Наша истинная национальность — человечество.
Г. Дж. УэллсВСТУПЛЕНИЕ (происхождение, детство, юность)
Я человек, я посредине мира, За мною мириады инфузорий, Передо мною мириады звезд. Я между ними лег во весь свой рост — Два берега связующее море, Два космоса соединивший мост. Арсений ТарковскийОткрытие мира
1
Герберт Джордж Уэллс родился 21 сентября 1866 года в маленьком английском городке Бромли (графство Кент). Все достопримечательности Бромли того времени сводились к небольшому рынку и старой церкви, выстроенной в готическом стиле, да к минеральному источнику, известному под именем колодца святого Власия Севастийского, или, как именуют его сами англичане, святого Блэза. Газовые фонари, вымощенные камнем улочки, продуктовые фургоны. На козлах кэбов красовались извозчики в высоких цилиндрах, громыхали по камням конные омнибусы. Благословенное царствование королевы Виктории длилось с 1837 по 1901 год — всё вокруг казалось прочным, построенным на века, ничто не грозило катастрофами.
Британцы и вообще-то самодостаточны, а провинциальные британцы — самодостаточны стопроцентно. Слухи с континента мало кого волновали. А ведь всего лишь за четыре года до рождения Уэллса (разумеется, без какой бы то ни было связи между этими событиями) премьер-министром Пруссии стал Отто Эдуард Леопольд фон Бисмарк (Шёнхаузен) — «железный канцлер», объединивший наконец Германию, сделавший ее мощной индустриальной державой. Греки изгнали ненавистного им короля Оттона, в России отменили телесные наказания, в США вступил в действие закон об освобождении рабов. Множество крупных и мелких событий постоянно перекраивали карту мира, как это происходило раньше, как это происходит сейчас. Ну, кто сегодня помнит Австро-Венгерскую империю, занимавшую огромную часть Европы, или Болгарию, имевшую выход на Средиземное море, или захватывающие и волнующие каждого русского подробности Польского восстания? Время летит неумолимо, его бег стремителен. Всего за год до рождения Уэллса был убит Авраам Линкольн, шестнадцатый президент США, окончательно покончивший с рабством, вспыхнуло восстание фениев в Ирландии, американцы купили у России Аляску и Алеутские острова, Канада была объявлена доминионом Великобритании…
И все такое прочее, как говорил герой одного известного писателя.
Не меньше, чем политика, потрясали и меняли мир научные открытия и технические новшества. Грегор Мендель открыл законы наследственности. Чарльз Дарвин и его сторонники разработали теорию эволюции. В физике и химии произошли поистине революционные изменения. В год рождения Уэллса был проложен первый телеграфный кабель через Атлантический океан между Англией и США, а Роберт Уайтхед изобрел самодвижущиеся подводные мины (торпеды); был закончен Суэцкий канал, соединивший Средиземное и Красное моря. Мир жадно вбирал, мир жадно пользовался открытиями химиков, физиков, биологов. Профессия инженера становилась все более престижной, не случайно откликающийся на все проявления прогресса Редьярд Киплинг пропел осанну паровозам в великолепной книге «Дни работ». Чайные клиперы ставили рекорд за рекордом, в считаные дни пересекая океан, первые авиаторы неуклюже взлетали в воздух. Менялся быт, менялась литература. Сказки о драконах и спящих принцессах приелись даже в Бромли. Понятно, что инерция общества велика: во все времена основную массу литературы занимали сказания все о тех же принцессах и драконах, под какими бы личинами все это ни скрывалось (сегодняшние фэнтези — это всё тот же залежалый товар), — но мир мощно требовал обновления. К тому же мир всегда нуждается в деятелях, умеющих объяснять непривычные новшества. В Европе таким человеком стал Жюль Верн. Он понятно и увлекательно объяснял пораженным обывателям, что наша планета велика, что белые пятна с географических карт не так-то просто стереть, но и остановить этот процесс невозможно. Познанию мира, указал он, часто помогают не только романтики, вроде Жака Паганеля, секретаря Парижского географического общества, но и люди, откровенно делающие политику, скажем, такие, как индиец капитан Немо, или благородный мадьяр граф Матияш Шандор…
2
Сохранилась фотография Уэллса, сделанная в 1869 году: рядом с Фрэнком, старшим братом (это он впоследствии подсказал писателю идею романа «Война миров»), сидит в креслице Герберт; он в платьице, в отличие от мальчишеского костюмчика Фрэнка. В книгах о многих великих людях можно видеть подобные фотографии… А вот еще одна: нагловатый рыжеусый джентльмен в котелке, чрезвычайно обыденный на вид… Трудно соотнести увиденные фотографии с автором «семи знаменитых романов», скажем, с той же «Войной миров» — кстати, первым, попавшим когда-то мне в руки. Там были чудесные иллюстрации художника Альвэм-Коррэа. Книгу эту можно было сперва перелистать, подготавливая себя к чтению, дивясь необычным подписям.
«Астроном Ловелл заметил поток раскаленных газов». — На черно-белой иллюстрации изображалась загадочная планета Марс, густо иссеченная каналами, отмеченная загадочной огненной вспышкой…
«Цилиндр имел вид вкопанного в землю старого газометра». — Сочетание упавшего с неба цилиндра и какого-то неизвестного мне старого газометра странно волновало…
«Марсианин держал генератор теплового луча». — Взбесившийся треножник в металлической шляпе, похожей на шляпы китайских кули, нёсся в сторону уткнувшегося в берег колесного парохода…
«Дома стали казаться призраками, глядящими на меня тысячами очей». — Мертвый Лондон, тщательно и не раз описанный Уэллсом…
Чудесное ощущение ужаса. И все же одна из последних иллюстраций излучала оптимизм. — «Осмотр машин, оставленных марсианами, дал замечательные результаты».
Сохранились и другие фотографии молодого Уэллса. Вот он в Педагогическом колледже естественных наук Южного Кенсингтона — с человечьим черепом в правой руке, а левую руку положил на скелет человекообразной обезьяны… А вот 1895 год — задумчивый, конечно, усатый молодой человек в домашней куртке, с пером в руке…
Да, с пером!
И с листками рукописи!
«Человек творческого труда — это не обычное существо, он не может и не испытывает ни малейшего желания жить как все нормальные люди. Он хочет вести жизнь необычную». Так позже написал сам Уэллс в своей замечательной книге «Опыт автобиографии» («Experiment in Autobiography», 1934). Подзаголовок книги звучал непривычно: «Открытия и заключения одного вполне заурядного ума (начиная с 1866 года)». Мне явственно слышится в этом отзвук превозносимого Уэллсом Чарльза Дарвина («Происхождение видов путем естественного отбора или Сохранение избранных пород в борьбе за существование»). На собственном примере Уэллс попытался показать, как развивается отдельный человек — в обществе. В своих книгах он выделил множество отдельных видов человека, которые, по его мнению, живут среди нас, часто никак не способствуя процветанию человечества, и даже напротив, ограничивая его развитие, его свободу. А чтобы по-настоящему мыслить, развиваться и познавать мир — нужна свобода.
Уэллс всю жизнь добивался ее. И, несомненно, достиг успехов.
«Чем дольше я живу, — писал он в «Опыте автобиографии», — тем более проясняется и год от года крепнет во мне желание стать выше элементарных житейских потребностей, подчинить их себе, сосредоточиться по возможности на чем-то главном, к чему я предназначен, и в этом я вижу не только основную линию моего жизненного поведения, желание найти выход из собственных затруднений, но и ключ к преодолению препятствий, стоящих на пути большинства ученых, философов, художников и вообще всех творческих людей, мужчин и женщин, погребенных под грузом повседневности. Подобно доисторическим амфибиям, мы все, можно сказать, пытаемся выбраться на воздух из воды, где доселе обретались, научиться дышать по-новому, освободиться от всего общепринятого, ранее не подвергавшегося сомнению». И далее: «Жить без надежды продолжить дело, для которого, думаю, я предназначен, мне представляется в высшей степени бессмысленным. Не хочу сказать, что повседневность, которая в свое время увлекала и восхищала меня и казалась бесконечно интересной — сшибка и борьба индивидуальностей, музыка и красота, еда и питье, путешествия и встречи с людьми, новые земли и необычные зрелища, работа ради успеха и игра ради игры, и юмор, и радость выздоровления, привычные удовольствия и среди них самое ощутимое — удовольствие потешить свое тщеславие, — безвозвратно канули в Лету. Во мне по-прежнему живет чувство благодарности за все, что дает нам жизнь. Но я уже сполна насладился этим, и жить во имя получения больших благ я отказываюсь».
Великолепно сказано, но не совсем правдиво.
Было нечто, от чего Уэллс отказаться никогда не мог.
Прежде всего, от женщин. Скажем, от Муры Будберг. От женщины, которая скрасила его жизнь в последние годы, и в то же время принесла ему немало страданий; от баронессы (что не совсем верно) Марии Игнатьевны Будберг, в девичестве Закревской, по первому браку — графини Бенкендорф. «Я никогда не был большим охотником до любовных приключений, хотя нескольких женщин любил глубоко». Эти слова вряд ли могли обмануть людей, хорошо знавших жизнь писателя. «Мура — та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете. Мура мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обошлась, и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так и будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — мои неотъемлемые части, и ничего тут не поделаешь».
3
Странно, но у писателя, покорившего мир необыкновенной силой ума и воображения, отношение к собственному уму и воображению было, скажем так, неоднозначным. Он не раз утверждал, что его ум нуждается в постоянном понукании, что будто бы он воспринимает окружающее не так живо и ярко, как его друзья. «Во всем, что я делаю, есть какая-то рассеянность — словно бы некоторый бесцветный пигмент был подмешан в мою кровь». И дальше — о вялости, о склонности к праздности, о врожденной якобы апатии, чему вряд ли может поверить человек, когда либо читавший «Войну миров» или «Человека-невидимку».
С другой стороны, что мы знаем о себе?
«Когда я пытаюсь преломить в себе все это (вялость, праздность, апатию. — Г. П.), то действую с каким-то надрывом, и людям поведение мое кажется ненатуральным, словно я хочу обмануть их или обольстить».
Невольное признание? Или попытка скрыть себя истинного?
И то и другое, конечно. Не случайно Уэллс так часто ссылался на Юнга.
«Персона, по терминологии Юнга, — писал он, — это представление человека о самом себе, о том, каким он хотел бы быть, и каким ему хотелось бы казаться другим. Это дает ему, таким образом, мерку, чтобы судить о своих поступках, задачах и императивах. У каждого из нас есть «персона». Без этого невозможно понять систему нашего поведения и самопознания». Добавим к этому, что персон у нас может быть много, они у нас имеются на все случаи жизни. Само собой, не одной такой персоной пользовался и сам Уэллс.
4
С чего начинается человек?
Что порождает те или иные его поступки?
Каждый из нас вольно или невольно приукрашивает обстоятельства своей жизни (вот она, юнговская персона), но Герберт Уэллс о детстве своем в «Опыте автобиографии» попытался рассказать без особых прикрас. Как убого ни выглядел провинциальный Бромли с его колодцем святого Блэза, рано или поздно там должен был появиться свой писатель. Американский писатель Уильям Сароян в крошечном, но бездонном по глубине рассказе «Гренландия» пришел в свое время к мнению, что литература — это не столько дар и не столько мастерство, сколько край, местность, неизбежность, из которой ты никогда не можешь вырваться. Если ты родился в Гренландии (или в Бромли. — Г. П.), утверждал Сароян, то о Гренландии (или о Бромли) так и будешь писать. Всю жизнь, куда бы судьба тебя ни забрасывала. Больше того, если ты родился в Бромли, то и марсиане высадятся там же или в крайнем случае рядом — на Хорсельской пустоши.
Все, о чем писал Уэллс, привязано не просто к Англии.
Все, о чем он писал, привязано к очень хорошо известным ему местечкам.
Только изредка, действительно изредка, герои Уэллса пересекают океан или высаживаются на неизвестных островках. Да и то, не заниматься же доктору Моро своими монстрами в Южном Кенсингтоне!
На ранних фотографиях Уэллс белокур, у него вздернутый нос, по-детски пухлые губы. Но никогда не был он милым мальчиком, фотографии обманывают. Он с криком носился по дому, отнимал игрушки у старших братьев, мог разбить окно, мог запустить в обидчика вилкой. Братья не раз устраивали Герберту темную на чердаке, но это не смиряло его. Зато в подготовительных классах мисс Сэмон он сразу выбился в число лучших…
5
В Бромли Уэллсы жили на Хай-стрит. Дом и маленькую лавку, им принадлежавшую, именовали «Атлас-хаус» — из-за выставленной в витрине фигуры Атласа с масляной лампой вместо земного шара на плечах. Крошечная гостиная с камином, узкая лестница в подвальную кухню (подвалы Уэллс с детства не любил), шкаф для припасов. Тут же каменная раковина с насосом, качающим воду из колодца, и угольный ящик. Во дворе — известное сооружение с выгребной ямой, за ним помойка, дальше двор мясника. Наверное, у многих в памяти остались такие дворы, — неважно, родился ты в Англии, в России или в далекой Америке.
«Мы были слишком бедны, чтобы завести прислугу, — вспоминал Уэллс, — а у матери сил не хватало, чтобы топить еще и в верхних комнатах (не говоря уже о стоимости угля). На втором этаже, куда вела опасная лестница, — я видел, как мучился и злился отец, пытаясь втащить наверх маленький диванчик, — была выходившая во двор спальня матери, а напротив — спальня отца. Они спали порознь, что, я думаю, было для них способом контроля за рождаемостью. А еще выше располагалась комната для нас, троих детей; над ней чердак, заставленный пыльной посудой. Посуда валялась по всему дому, в каждом его уголке; горшки и миски вторглись в кухню, обжились под кухонным столом и гладильной доской; биты и стойки для крикетных ворот прокрались в гостиную. Обстановка в доме была подержанная, приобретенная на распродажах. Аристократический, правда изрядно исцарапанный, книжный шкаф с презрением поглядывал на диван, принадлежавший некогда домоправительнице; в гостиной стоял кокетливый маленький шифоньер; стулья основательные, неприветливые; деревянные кровати с плоскими матрасами застланы серыми простынями — на стирке приходилось экономить, — и не было ни клочка ковра или клеенки, которые не прожили бы долгой жизни до того, как попасть в наш дом. Все обшарпано, потерто, утратило естественный цвет».
Еще донимали клопы. А мать стеснялась того, что туалет поставлен напротив чужих окон.
6
Познакомились Джозеф Уэллс (садовник) и Сара Нил (горничная) на танцах, которые устраивались в Ап-парке для прислуги. Танцевали там под скрипку и концертино при масляных лампах — «Взявшись за руки», «Сэр Роджер Коверли», «Вот бежит ласка». Иногда этого достаточно, чтобы всю дальнейшую жизнь провести вместе.
Когда-то хозяином усадьбы Ап-парк был сэр Гарри, известный тем, что одна из его любовниц стала впоследствии известной леди Гамильтон, подругой адмирала Нельсона. В романе «Тоно-Бэнге» Ап-парк (всегда нравившийся ему) Уэллс назвал Блейдсовером. Чудесный высокий холм, покрытый лесом; фасад главного здания смотрел на меловые стены Канала, как в Англии называют Ла-Манш. Много лощин, овражков, полянок, ручьев, из зарослей выходили лани — прекрасный светлый мир. Но тут же был и другой — подземный, не раз потом появлявшийся в романах Уэллса. Службы усадьбы соединялись с главным зданием мрачными подземными переходами: темный прообраз мест обитания морлоков и селенитов…
Отработав день, Джозеф Уэллс не ленился пробежать милю с лишним до Пенсхерста, чтобы успеть до темноты погонять крикетный мяч. Когда у него появилась собственная лавка, он все равно продолжал зарабатывать игрой деньги. Саре это не нравилось. «Мы должны производить впечатление обеспеченных представителей высшего слоя слуг». Может, она не произносила таких слов вслух, но они угадывались во всем ее поведении. «По большому листу бумаги с печатными буквами, что висел у нас на кухне, я усвоил алфавит, — вспоминал Уэллс. — С него же затвердил первые девять цифр. Потом она (мать. — Г. П.) научила меня считать до ста, а первое слово, которое я написал, было «масло», причем я скопировал его со слова, написанного ею пальцем на оконном стекле». Как только Берти (детское прозвище Герберта Уэллса) проявил себя в счете и в чтении, его отдали в школу некоей дремучей леди Нот и ее не менее дремучей дочки. Надежды на Герберта возлагались большие: он должен был выйти в люди и заняться мануфактурной торговлей.
7
К счастью, Берти сломал ногу.
Это случилось в семь с небольшим лет.
Некий «молодой Саттон» (определение самого Уэллса), сын владельца гостиницы «Колокол», из самых добрых чувств подхватил мальчика и подбросил в воздух. К сожалению, трюк не удался и в жизни будущего писателя начался новый период, может, не самый плохой. Боль и неудобства, вызванные наложенными лубками, конечно, досаждали, зато сердобольная миссис Саттон, замаливая вину сына, постоянно присылала больному фрукты и ветчину, цыплят и всякие другие вкусные вещи. А самое главное, теперь читать можно было сколько угодно. Никто не пытался отнять у Берти книги и заставить его заняться чем-то более полезным. Авторов он в то время не запоминал, да и не все прочитанное являлось собственно книгами. Были, например, переплетенные в большие тома подборки журналов. Скорее всего, географических, поскольку запомнились Уэллсу китайские пагоды, отроги Скалистых гор, монахи Тибета в оранжевых одеяниях. Была «Естественная история» Вуда, полная захватывающих, пугающих подробностей. «Листая ее страницы, я узнал о занятном родстве между кошками, тиграми, львами, а в какой-то степени еще и между ними и гиенами, собаками и медведями, и мысль об эволюции начала закрадываться в мое сознание».
Еще юный Берти прочел Вашингтона Ирвинга, и я понимаю его восторг, поскольку сам в детстве восхищался «Рип Ван Винклем» и «Историей города Нью-Йорка». Понятно, не прошел Уэллс и мимо Майн Рида с Фенимором Купером. Из журналов «Панч» и «Фан» он почерпнул первые понятия о политической жизни; там же увидел прекрасные стилизованные фигурки Британии, Ирландии, Америки и Франции. Эти фигурки (женские) глубоко поразили его. Как все дети, он признавал ужасную постыдность любого обнаженного человеческого тела, но почему, почему, почему, не понимал он, обнаженное женское тело так манит?
«Любознательный юноша, — описывал Уэллс переживания Эдварда-Альберта Тьюлера, героя романа «Необходима осторожность», — прилежно и усидчиво трудился в конторе «Норс-Лондон Лизхолдс». В свободные минуты, еще не ведая осложнений, связанных с расширением общественных связей, он бродил по Лондону, — почти всегда в тех районах, где в окнах выставлены картинки, где стоят голые статуи, где с вызывающим видом расхаживают странные женщины и порой даже называют вас «душкой»… Но нельзя было увидеть ничего такого… действительно поучительного… Правда, потом он обнаружил существование Национальной галереи и Южно-Кенсингтонского музея. Там можно было бродить, тихонько посвистывая. Можно было посматривать искоса. Потом осмелеть и смотреть прямо. Удивительно, до чего статуя или картина может быть обнаженной и все же бесстрастно несообщительной… А еще можно было подглядывать в окна. Против окна его спальни тянулась мансарда целого ряда домов на Юстон-роуд. Там каждый вечер ложились спать — в частности, одна молодая женщина, совершенно равнодушная к тому, видят ее или нет, раздевалась догола перед маленьким зеркалом. Погасив у себя свет и стоя в темноте, он смотрел, как постепенно освобождается от одежд ее освещенное светло-розовое тело. Он видел руки и торс, когда она расчесывала волосы. Взобравшись на стул, видел уже большую часть всей ее фигуры. Но никогда не мог увидеть всего. Она зевала. Еще мгновение — она надевала ночную рубашку — и свет гас…
Тайна оставалась неразгаданной…
В те годы женщины как будто старались показать себя побольше, никогда не показывая себя достаточно. Но иногда казалось, будто видишь их сквозь платье. Как-то вечером, сидя в гостиной, он изучал объявления бельевого магазина в каком-то иллюстрированном журнале и вдруг поднял глаза. За письменным столом, спиной к нему, сидела мисс Пулэй. Ее светлые волосы, подстриженные, как у мальчика, открывали полную круглую шею: в разрезе платья была видна светлая кожа до углубления между лопатками. И потом — линии ее тела, такие отчетливые, и голые локти, и одна нога, отставленная назад… Он едва мог поверить своим глазам: вот край чулка и над ним — целых три дюйма голого гладкого и блестящего тела мисс Пулэй — до самого подола узкой юбки… Реакция была необычайная. Ему захотелось убить мисс Пулэй. Захотелось кинуться на нее, повалить ее на пол и убить. У него было мучительное ощущение, будто она в чем-то обманывает его…»
8
Отступление
Николай Романецкий (писатель):
«Для меня история фантастики, естественно, пошла с начала 60-х годов прошлого века. Естественно потому, что именно в ту пору передо мной открылось существование этого рода литературы. Первой фантастической книгой, с которой мне довелось познакомиться, стал молодогвардейский сборник «Дорога в сто парсеков», выпущенный в 1959 году и привезенный отцом в Старую Руссу (там я жил до окончания средней школы) из столичной командировки. Заглавной вещью в сборнике оказалась повесть «Сердце Змеи (Cor Serpentis)» Ивана Ефремова, ставшая для меня настоящим потрясением. Именно от «Сердца» пошел отсчет моих читательских впечатлений. На время фантастика сделалась для меня литературой о светлом коммунистическом завтра — о мире, который непременно ждет нас в будущем. Может, и дожить до него удастся — ведь коммунизм (так нам обещали) наступит всего через какие-то двадцать лет…
Потом были открыты «Туманность Андромеды» того же Ивана Антоновича, романы Георгия Мартынова, «Полдень, XXII век» Аркадия и Бориса Стругацких. Космические путешествия по Солнечной системе и далеко за пределы ее; удивительные научные открытия; славные, душевные, порядочные люди грядущих веков; «борьба лучшего с хорошим». Все перечисленное прекрасно соответствовало мироощущению школьника начальных классов, человечка с широко открытыми глазами, только начинающего жизнь и верящего в разумное, доброе, вечное…
А потом в руки мне попал томик Герберта Уэллса и в нем — роман со звучным названием «Машина времени». И вдруг оказалось, что кроме мира, где царят всеобщее братство и творческая интересная работа, может существовать и такой вот мир будущего — мрачный, безысходный, в котором рядом с чудесными элоями живут зловещие морлоки. Причем, благодаря таланту Уэллса, мир элоев и морлоков и сейчас выглядит не менее реальным и возможным, чем, скажем, общество «прекрасного Далёка». И это было настоящим потрясением, гораздо более сильным, чем потрясение от книг, описывающих счастливое будущее, поскольку мир Уэллса входил в полный диссонанс с тогдашним душевным настроем провинциального советского школьника.
Это было как физиономией об стол!
И чрезвычайно вовремя».
От Морли до Хаксли
1
Наконец Берти выздоровел.
Пришла пора продолжить учебу.
В 1874 году «за три месяца до того, как мне исполнилось восемь, — вспоминал Уэллс, — я отправился в школу мистера Морли на Главной улице (все того же Бромли. — Г. П.). Я был тогда бледным ребенком в холщовом переднике с зеленой суконной сумкой для книг, и между мною и большим миром стоял холодный протестантский Юг; он отгораживал меня от снежных гор Арктики, негров и дикарей с островов, от тропических лесов, прерий, пустынь и глубоких морей, городов и армий, горилл, людоедов, слонов, носорогов и китов, о которых я мог говорить и говорить». К тому же в душе мальчика уже навсегда поселились безымянные богини, о которых он никому не мог признаться и не признавался, тем более сверстникам из маленькой платной школы.
Программа мистера Морли не отличалась разнообразием. В Коммерческой академии (так он называл свою школу) он обещал обучить своих учеников письму «простым почерком, а также с украшениями, математической логике и истории, в первую очередь истории Древнего Египта». Лысый красноносый очкарик был твердо убежден, что сам он и его ученики обязаны носить цилиндры, сюртуки, белые галстуки, и как можно чаще употреблять слово «сэр». Как ни странно, несмотря на всю свою ограниченность, он более или менее благополучно довел своих учеников до экзаменов, которые принимала специальная ассоциация частных учеников, так называемый Колледж наставников, имевший право выдавать бухгалтерские дипломы. А Берти Уэллс даже разделил с одним из своих товарищей лучшее место по знанию бухгалтерии. «Во всяком случае, — осторожно добавляет Уэллс, — в той части Англии, на которую распространялась власть Колледжа наставников».
Что еще получил Уэллс в школе Морли, закончив ее в 1880 году?
Ну, освоил правильный английский, хотя на всю жизнь сохранил акцент «кокни». Математику, то есть не только арифметические действия, но и евклидову геометрию, тригонометрию и даже кое-что о дифференциальном исчислении. Азы французского, пойдя чуть дальше спряжения глаголов и длинного списка исключений, совершенно бесполезных в практике. А еще — обостренное классовое чувство, постоянно раздражаемое теснотой помещений и потасовками учеников. «Я никогда не верил в превосходство низших, — признавался Уэллс. — Моей любви к пролетариату не хватает энтузиазма, и, думаю, это чувство восходит к нашим дракам на Мартин-Хилл (Школа Морли. — Г. П.). Я никогда не скрывал своего инстинктивного неприятия материнского почитания королевской семьи и всех вышестоящих, а все потому, что изначально во мне была заложена немалая нетерпимость: пылкая моя душа требовала равенства, но равенства социального статуса и возможностей, а не одинакового уважения ко всем или одинаковой платы; у меня не было ни малейшего желания отказаться от представления о своем физическом превосходстве и сравняться с людьми, добровольно признавшими свое униженное положение. Я считал, что быть первым в классе лучше, чем быть последним, и что мальчик, выдержавший экзамен, лучше тех, кто провалился. Я не намерен пускаться в спор о том, насколько приемлем или похвален такой взгляд, но долг биографа повелевает мне рассказать о действительном положении дел. В том, что касалось широких народных масс, я целиком разделял взгляды матери; я принадлежал к среднему классу, или к «мелкой буржуазии», если использовать марксистскую терминологию».
2
А в 1880 году ногу сломал отец Берти — Джозеф Уэллс.
«Материальные обстоятельства стали хуже некуда. Мы жили в скудости, и нам, чем дальше, тем больше не хватало еды. Хлеб с сыром на ужин, хлеб с маслом и полселедки на завтрак и тенденция заменять обеденный кусок мяса дешевой картошкой под соусом или картошкой, слегка приправленной тушенкой, возобладали в наших трапезах. Счет мистера Морли оставался неоплаченным в течение года. Мой брат Фрэнк, который зарабатывал 26 фунтов в год и жил у хозяина, приехав домой на праздники, дал матери полсоверена мне на ботинки, и она над этими деньгами плакала».
Характер человека формируется разными причинами.
Писатель Герберт Уэллс, став знаменитым и состоятельным человеком, до преклонных лет не утратил прекрасной способности помогать другим людям — и близким, и незнакомым, может, как раз потому, что провел юность в бедности. Он никогда никому не жалел денег. Возможно, полсоверена, которые дал Фрэнк матери на его ботинки, остались в подсознании будущего писателя, как некий скрытый призыв к действию…
3
Пришлось Саре Нил оставить лавку и вернуться в Ап-парк.
Мисс Фетерстоноу, хозяйка Ап-парка, относилась к Саре по-дружески, но прокормить семью место домоправительницы не могло, и в 1880 году Берти пришлось отправляться в магазин тканей «Роджерс и Денайер» в Виндзоре. Он страшно этого не хотел. Каким бы ограниченным ни казался мистер Морли, он все же открывал своим ученикам, по крайней мере тем кто пытался его услышать, некое откровение: мир огромен и интересен! Конечно, мир — это, прежде всего, Англия, но и остальной мир — огромен и интересен.
«Меня высадили из тележки дяди Пенникота у бокового входа магазина Роджерса и Денайера, — вспоминал Уэллс. — При мне был чемоданчик со всем моим имуществом. Место это я возненавидел с самого начала, но, будучи еще ребенком, я был не в состоянии по-настоящему воспротивиться своему заключению в тюрьму. Я поднялся по узкой лесенке в мужскую спальню, где стояли не то восемь, не то десять кроватей и четыре жалких умывальника. Мне показали мрачную маленькую гостиную, в которой ученики и продавцы могли проводить вечера; окно с матовым стеклом упиралось в глухую стену. Затем меня провели вниз, в подвальную столовую, освещенную двумя ничем не прикрытыми газовыми горелкам; еду подавали на два больших стола, застеленных клеёнками. Затем мне показали саму лавку, и главное, кассу, где в течение первого года моего ученичества мне предстояло сидеть на высоком табурете, получать деньги, сдавать сдачу, заносить приход в бухгалтерскую книгу и штамповать чеки».
Все в лавке Роджерса и Денайера было в тягость Уэллсу. Он не любил делать уборку, ссорился со сверстниками, работавшими там же, в магазине, выводил неверные цифры в книге учета. Правда, упрекнуть Берти в воровстве никто ни мог: по нему сразу было видно, что к воровству он не способен. И если бы…
Это «если бы» явилось к юному Берти в лице его отдаленного родственника — дяди Уильямса, который открыл небольшую казенную школу в Соммерсете. В таких школах всегда не хватало преподавателей, а юный Берти все же закончил Коммерческую академию мистера Морли. Кроме того, они понравились друг другу; в глазах Берти мистер Уильямс выглядел человеком необычным и уж в любом случае не похожим на лавочника. Это он придумал школьную парту с вырезом для чернильницы, а сами чернильницы снабдил завинчивающимися крышками. Утверждался мистер Уильямс и «с помощью уклончиво составленных бумаг», но какое значение имела эта уклончивость, если дядя Уильямс вырвал Уэллса из ненавистного ему мира. Правда, и учительство давалось нелегко, но сравнить это занятие с бесконечными и унылыми бдениями в мануфактурной лавке мог только идиот. Некоторые ученики школы, кстати, физически были покрепче юного Берти, не так просто было заставить их держать себя правильно, случалось и подраться. «Я требовал, чтобы от назначенного мною наказания не увиливали, и как-то раз преследовал нарушителя дисциплины до самого дома, но был встречен его возмущенной мамашей, которая с позором погнала меня обратно в школу, а за нами бежали ученики всех возрастов». К этим воспоминаниям Уэллс скромно добавил: «Дядя Уильямс в тот раз сказал, что мне не хватает такта».
Чудные времена… Прекрасные времена…
Времена необыкновенных и значительных открытий…
Дядя Уильямс подробно и со знанием дела рассказывал молодому учителю о Вест-Индии, о чужих далеких краях. Свою роль сыграла и кузина дяди Уильямса. Она была старше года на три-четыре, а значит, опытнее и свободнее, и на воскресных прогулках по окрестным зеленым холмам впервые приобщила любопытного Берти к сексу. Правда, писал Уэллс, «я воспринял эти начальные уроки с долей отвращения. Мой ум был настроен на иной лад. Реальность, какой она была преподнесена мне, выглядела какой-то позорной, неловкой, потной». Впрочем, гибкий ум Уэллса достаточно быстро настроился на нужный лад, и дальше он уже никогда не упускал возможности проверить, все ли в этом мире обстоит так, как ему хочется. И если в какой-то момент рядом с ним не оказывалось женщины, близкой ему, он вполне довольствовался девушками свободных профессий, хотя не раз замечал, что он «не находит в них много воображения».
Зато своего воображения ему хватало. Например, в 1906 году, сразу после важного и интересного разговора с президентом США Рузвельтом в Вашингтоне, возбужденный этой встречей и желая разрядки, он взял такси и сразу попросил отвезти его в «веселый дом». — «В негритянский?» — «Ну да. Почему не испробовать и это?»
История настолько характерная для Уэллса, что есть смысл привести ее всю. Оправданием этой цитаты может послужить то, что историю рассказывает сам Уэллс, а его книга «Опыт автобиографии» на русском языке издана пока ничтожным тиражом и в академическом издании.
«Мы разговорились, — вспоминал Уэллс, — и еще больше понравились друг другу. В ней (в проститутке. — Г. П.) смешалась кровь белых, индейцев и негров, она была темноволосая, с кожей цвета гладкого морского песка и, по-моему, куда умнее большинства женщин, которых встречаешь на званых обедах. Она любила читать и показала мне несколько стихотворных своих опытов; она изучала итальянский — хотела побывать в Европе, посмотреть Европу и вернуться «белой», якобы итальянкой. Явно расположенные друг к другу, мы вскоре занялись любовью и не вспоминали о характере наших отношений, пока я не собрался уходить. «Надеюсь, мы еще увидимся, — сказала она. — Ты мне нравишься». Но я ничего не мог обещать — назавтра мне предстояло уехать из Вашингтона. Когда дело дошло до прощального подарка, я дал ей чек на сумму большую, чем принято. Она взглянула на счет и спросила невесело: «Ты не ошибся?» — «Нет». — «Тогда все ясно, — сказала она. — Значит, я больше не увижу тебя. Понимаю, милый. Я, правда, понимаю». В три часа дня мы еще не знали о существовании друг друга, а в половине шестого расставались как любовники. Никакая, даже случайная сексуальная встреча не оставляет двух людей безразличными. Они или ненавидят, или любят. Ни я, ни она — мы не знали имени друг друга, а она вообще обо мне ничего не знала, разве только то, что я англичанин, и однако мне стоило труда удержаться от безрассудного предложения отправиться в поездку по Европе вместе или хотя бы прихватить ее в Нью-Йорк. В нас возобладал здравый смысл, но долгие годы я временами думал о ней с нежностью, и, возможно, временами она с такой же симпатией вспоминала меня…»
В этом весь Уэллс.
4
Каждый писатель хотел бы нравиться тем людям, которые окружали его в детстве, хотя бы задним числом доказать им свою «полноценность». Для Уэллса его детством, его «Гренландией», всю жизнь оставались — провинциальный Бромли, любимый Ап-парк, нелюбимая мануфактурная лавка Роджерса и Денайера, короткое счастливое учительство в школе дяди Уильяма, наконец, аптечный магазин мистера Сэмюела Кауэпа из Мидхерста (Сассекс), куда его устроила мать. Меньше месяца Берти провел среди склянок и пузырьков с патентованными лекарствами, но эти несколько недель дали ему основу для его, может, лучшего реалистического романа «Тоно-Бэнге». Наверное, он мог и дольше задержаться в аптечном магазине мистера Кауэпа, но подсчеты — во что может встать полное обучение — заставили Сару Нил поколебаться в решении сделать сына аптекарем. А он ведь уже успел освоить латынь, открыв для себя незнакомые прежде навыки организации языка. К сожалению, мистер Кауэп тоже быстро понял, что заработать на талантливом, но бедном ученике вряд ли удастся; в итоге Берти отдали в Мидхерстскую грамматическую школу, где он провел еще два месяца своей бурной юной жизни, и уже отсюда, после упорных поисков прибыльного места, попал все-таки в мануфактурный магазин (проклятие его юности), принадлежащий мистеру Хайду — на Кингс-роуд в Саутси. «Удивительно, насколько чужим и непонятным было для меня все, чем я там занимался. Сначала меня определили в отдел хлопчатобумажных тканей, где я обнаружил огромное количество рулонов с непонятными названиями — «бортовка», «турецкая саржа» и тому подобное, обилие серых и черных подкладок, разнообразнейшие отрезы фланели, столового полотна, салфеточного, скатертного, клеенку, холст и коленкор, дерюгу, тик и прочее, прочее. Откуда все это взялось, какая от всего этого польза, я понятия не имел, знал только, что все это появилось на свет, чтобы отяготить мою жизнь. В хлопчатобумажном отделе были еще платяные ткани — набивные ситцы, сатин, крашеный лен, а также обивочные — это было понятнее, но отталкивало ничуть не меньше. Я должен был содержать в порядке весь товар, разворачивать отрез и снова складывать после показа, отмерять куски и скатывать остатки, и все это складыванье, скатыванье и заворачиванье требовало внимания, терпения и умения, а мне эти усилия были как нож острый. Трудно даже вообразить, какое коварство может проявлять кусок сатина, который все норовит свернуться вкривь и вкось, как трудно скатать суровое полотно, как непослушны толстые одеяла и как нелегко взобраться по узенькой приставной лесенке на верхнюю полку с неподъемными кусками кретона и уложить их так, чтобы меньший кусок обязательно лег на больший. В моем отделе были еще и тюлевые занавески. Их надо было разворачивать и держать, пока старший приказчик беседовал с покупателем. А по мере того, как груда занавесок росла, а покупатель желал посмотреть еще что-нибудь, безразличие, написанное на лице младшего продавца, все меньше могло скрыть бурю его внутреннего негодования и протеста, только разгоравшихся при мысли, что скоро магазин закрывается, а ему еще надо все это сложить и убрать». Так что нет смысла говорить о какой-либо привлекательности службы в мануфактурном магазине. Сама мысль о том, что за прилавком он может провести лучшие годы своей жизни, доводила Уэллса до отчаяния.
И однажды он встал пораньше и пешком добрался до Ап-парка.
И там категорически объявил матери, что в магазин он больше никогда не пойдет.
5
Часть 1883-го и часть 1884 года Уэллс провел в начальной школе Хореса Байета в Мидхерсте. Здесь он немного отошел от ужасных дней, проведенных в Саутси. «Думаю, в Мидхерсте тоже иногда шел дождь, но мне запомнились только солнечные дни».
Место младшего учителя Уэллса тоже устраивало. Теперь он не просто учил, он еще и учился. Позже, в 1900 году, в романе «Любовь и мистер Льюишем»(«Love and Mr. Lewisham») он с величайшей тщательностью вспомнил обстановку, которая его окружала в Мидхерсте. А мистера Льюишема он, конечно, написал с себя.
«Костюм он носил из магазина готового платья; борта и рукава черного, строгого покроя сюртука были припорошены мелом, лицо покрыто первым пушком, а на губе определенно намечались усы. Приятный на вид юноша, восемнадцати лет, светловолосый, в очках на крупном носу, хотя очки ему были совершенно не нужны, он носил их ради поддержания дисциплины, чтобы казаться старше. В тот самый момент, когда начинается наше повествование, он находился у себя в комнате. То было чердачное помещение со слуховыми окошками в свинцовых рамах, покатым потолком и вспученными стенами, оклеенными, как свидетельствовали многочисленные надрывы, не одним слоем цветастых старомодных обоев. Судя по убранству комнаты, мистера Льюишема больше занимали мысли о Величии, чем о Любви. Над изголовьем кровати, например, где добрые люди вешают изречения из Библии, находились начертанные четким, крупным, по-юношески вычурным почерком следующие истины: «Знание — сила», «Что сделал один, то способен сделать другой» (под словом «другой» подразумевался, разумеется, сам мистер Аьюишем). А над выкрашенным желтой краской ящиком — на нем из-за отсутствия полок размещалась личная библиотека мистера Льюишема — висела «Programma». В ней год 1892-й был указан как срок, когда мистеру Льюишему предстояло сдать при Лондонском университете экзамены на степень бакалавра «с отличием по всем предметам», а год 1895-й отмечен «золотой медалью». Дальше, своим чередом, должны были последовать «брошюры либерального направления» и тому подобные вещи. «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой» — красовалось над умывальником, а возле двери, рядом с выходной парой брюк, висел портрет Карлейля. И это были не пустые угрозы окружающему миру: действия уже начались. Растолкав Шекспира, эмерсоновские «Опыты» и «Жизнь Конфуция» в дешевом издании, стояли потрепанные и помятые учебники, несколько превосходных пособий «Всеобщей ассоциации заочного образования», тетради, чернила (красные и черные) в грошовых бутылочках и резиновая печатка с вырезанным на ней именем мистера Льюишема. Полученные от Южно-Кенсингтонского колледжа голубоватозеленые свидетельства о прохождении курса начертательной геометрии, астрономии, физиологии, физиографии и неорганической химии украшали третью стену. К портрету Карлейля был приколот список французских неправильных глаголов, а над умывальником, к которому угрожающе близко скосом подступала крыша, канцелярская кнопка удерживала расписание дня. Мистеру Льюишему надлежало вставать в пять утра, — свидетелем тому, что это не пустое хвастовство, был американский будильник, стоявший на ящике возле книг. «До восьми — французский» — кратко извещало расписание.
На завтрак полагалось двадцать минут; затем двадцать пять минут — не больше и не меньше — посвящались литературе, то есть заучиванию отрывков (в основном риторического характера) из пьес Вильяма Шекспира, после чего следовало отправляться в школу и приступать к выполнению своих непосредственных обязанностей. На перерыв и на час обеда расписание назначало сочинение из латыни (на время еды, однако, предписывалась опять литература), а в остальные часы суток занятия менялись в зависимости от дня недели. Ни одной минуты дьяволу с его «искушениями»! Только семидесятилетний старец имеет право и время на праздность!»
В свое время эта «Programma»(а я прочел роман еще в школе) произвела на меня ошеломляющее впечатление. Я немедленно сочинил свою собственную, правда, назвав ее проще — «Схема» (уж не помню, из каких побуждений). Эта «Схема» тоже подробно расписывала все мои предполагаемые будущие деяния, правда, не включала в себя «брошюрок либерального содержания». Пожалуй, благодаря Уэллсу я еще в школе научился соизмерять реальное время со всеми своими осознанными и неосознанными действиями. Не хочу ставить себе в заслугу написанные тогда фантастические романы «Contra mundum», «Снежное утро», «Ошибка мистера Боаза», «Под игом Атлантиды» или «Гость Ахаггара» (они указывали лишь на некоторые мои склонности, не больше), но впоследствии, подсознательно руководствуясь все той же «Схемой», я сумел вырвать из них некую важную сердцевину для таких своих книг, как «Разворованное чудо» и «Белый мамонт»…
6
Сара Нил настаивала на том, чтобы Берти прошел конфирмацию и стал членом англиканской церкви, но научные книжки, к тому времени прочитанные им, сделали ее сына безбожником. Викарию местного прихода он заявил, что верит только в эволюцию и что ему непонятен сам факт грехопадения первых людей. И хотя в будущем Уэллс написал несколько романов, обычно относимых к разряду «богоискательских», интерес к религии никогда не был у него явно глубоким. В Мидхерсте, как и в школе дяди Уильямса, он нисколько не стеснялся раздавать затрещины ученикам. Это явно шло им на пользу, больше, чем любые увещевания, да и сам Уэллс, освоив основы физики и биологии, сдал в мае обязательные учительские экзамены с таким блеском, что получил возможность отправиться студентом-естественником в Лондон.
Подводя итог пребыванию в Мидхерстской школе, Уэллс особо отметил несколько важных для него открытий. Например, «Республику» Платона и брошюру Генри Джорджа «Прогресс и бедность». Никто не знает, как в нашем мозгу преображаются чужие идеи, как они выводят нас на свой собственный путь, но именно эти работы Уэллс всегда считал для себя основополагающими. Он был уверен, что Платон и Джордж вывели его на серьезную социологию и на то, что позже он назвал футурологией. Со своим приятелем Харрисом, тоже молодым учителем, Берти регулярно прогуливался вечерами по зеленым тропинкам Мидхерста. Особой удачей считал он и то, что ему вовремя попала в руки «Утопия» Томаса Мора, а вот имени Карла Маркса до появления в Лондоне он даже не слышал. «Я рос как на дрожжах, одежда вечно была мне коротковата, но, хотя вид у нас с Харрисом был не слишком презентабельный, положение спасали университетские шапочки с кисточкой, наподобие тех, что носили студенты Оксфорда или Кембриджа. Они придавали нам, учителям грамматической школы, вид настоящих ученых».
Тогда же сформировалось его окончательное отношение к сексу.
Все женщины и все мужчины нуждаются в нормальных сексуальных отношениях — вот факт, так зачем же скрывать его? И какой смысл гнать всех жаждущих сразу к семейному очагу? Любовь в клетке брака выцветает стремительно. Значит, и в этом вопросе нужна свобода!
7
Биологическую лабораторию Нормальной научной школы Уэллс запомнил навсегда. Время, проведенное у профессора Хаксли (с 1884 по 1885), дало ему больше, чем любой другой период его жизни. «За окнами лаборатории, — вспоминал он в рассказе «Препарат под микроскопом», — висела влажная белесая пелена тумана, а внутри было жарко натоплено, и расставленные по концам длинных узких столов газовые лампы с зелеными абажурами заливали комнату желтым светом. На столах красовались стеклянные банки с останками искромсанных раков, моллюсков, лягушек и морских свинок, на которых практиковались студенты; вдоль стены против окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными препаратами; над ними висел ряд превосходно исполненных анатомических рисунков в светлых деревянных рамах, а под ними кубиками выстроились в ряд шкафчики. Все двери лаборатории были выкрашены в черный цвет и служили классными досками; на них виднелись оставшиеся со вчерашнего дня полустертые чертежи и диаграммы. В лаборатории было пусто — если не считать демонстратора, который сидел за микротомом у дверей препараторской, — и тихо, если не считать негромкого ритмичного постукивания и щелканья микротома. Однако разбросанные вещи говорили о том, что здесь только что побывали студенты: повсюду валялись портфели, блестящие футляры с инструментами, на одном столе — большая таблица, прикрытая газетой, на другом — изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда», книги, которая совершенно не вязалась с окружающей обстановкой. Все это в спешке оставили студенты, бросившиеся в соседний лекционный зал занимать места. Оттуда, из-за плотно притворенных дверей, едва доносился монотонный голос профессора…»
8
Профессора звали Томас Хаксли.
Сын школьного учителя, в двадцать один год он начал службу морским врачом на судне «Рэттльснэк». Четыре года плаваний по южным морям у берегов Австралии и Новой Гвинеи позволили ему глубоко изучить жизнь тропиков. С борта «Рэттльснэка» он отправил в Лондон несколько научных работ, а с 1854 года, оставив морскую службу, начал преподавать в Лондонском университете палеонтологию, сравнительную анатомию, геологию и естественную историю. В 1853 году Томаса Хаксли избрали членом Королевского научного общества, а в 1883 году он стал его президентом. Благодаря своему влиянию, в 1881 году Томасу Хаксли удалось объединить Горную школу и несколько других небольших учебных заведений в отдельный педагогический факультет при Лондонском университете. Сначала этот факультет назвали Нормальной школой наук, затем Королевским колледжем наук, но удержалось название Южный Кенсингтон — по местоположению. Студенты, прошедшие три отделения этого факультета — биологический, минералогический и физико-астрономический — получали университетский диплом, дающий право преподавать в школах.
Профессор Хаксли читал лекции в небольшой аудитории, примыкавшей к биологической лаборатории. Квадратное лицо, высокий лоб, зачесанная назад шевелюра. Еще в 60-х Томаса Хаксли прозвали «бульдогом Дарвина» из-за его страстной защиты дарвинизма. Он не сразу принял принципы эволюционной теории, но, согласившись наконец с ними, сокрушенно покаялся: «Как глупо было с моей стороны не подумать о этом!»
По-настоящему знаменитым Хаксли стал после публичного диспута с епископом Сэмюэлем Вильберфорсом. Епископ не удержался от вопроса, не произошел ли сам профессор Хаксли от обезьяны со стороны бабушки или дедушки, на что свирепый «бульдог Дарвина» ответил, что предпочел бы произойти от обезьяны, чем высмеивать серьезные научные споры.
Для Уэллса общение с Хаксли имело огромное значение.
Если эволюцией не управляют никакие высшие силы, то отпадает нужда в каком бы то ни было божественном вмешательстве, разве не так? И отсюда второе. Если человечество развивается по законам эволюции, значит, это развитие можно предугадывать, или даже корректировать?
Задник лаборатории был затянут темной драпировкой. «Мне рассказывали, — вспоминал Уэллс, — что, когда Хаксли читал лекцию, занавеска иногда слегка раздвигалась и из-за нее появлялся сам Дарвин, чтобы послушать своего друга и союзника». К сожалению, к моменту появления Уэллса в Южном Кенсингтоне Чарльза Дарвина уже не было в живых.
Все равно Уэллс был счастлив.
Южный Кенсингтон был той средой, о которой он мечтал.
Обтрепанный до неприличия студент старался не пропустить ни слова. По истечении года он охотно продолжил бы свое биологическое образование, но на кафедре не оказалось вакансий…
9
Зато вакансия оказалась на кафедре физики.
С 1885 по 1886 год Уэллс слушал лекции профессора Гатри.
Это был скучный медлительный бородач, по свидетельству самого Уэллса. Он казался всем очень старым, хотя ему было чуть более пятидесяти лет. Таким его делала неизлечимая болезнь, в конце концов его и сгубившая. Запомнили профессора Гатри больше как основателя Физического общества. Конечно, в сравнении с кипящим энергией Томасом Хаксли профессор Гатри сильно проигрывал. «Он оставил у меня впечатление, — иронизировал Уэллс, — что я и без него знаю физику, и, пусть даже что-то меня местами занимает, предмет этот не стоит изучения». К тому же профессор Гатри с самого начала был настроен на то, что его студентам в будущем предстоит работа в школе, поэтому он упирал в основном на техническую часть, на постановку различных опытов.
По всем этим причинам Уэллс гораздо охотнее проводил время в студенческом дискуссионном обществе. Именно там он впервые услышал о четвертом измерении и даже написал и отослал в журнал «Фортнайтли ревью» статью «Жесткая Вселенная», однако статья была отвергнута. Неприязнь к лекциям профессора Гатри к этому времени перешла всякую меру. Берти Уэллс как с цепи сорвался. Он откровенно высмеивал своего учителя. Когда, например, профессор Гатри потребовал от студентов соорудить деревянные кресты с иголками на концах перекладины и со стеклянной планкой, тщательно зачерненной сажей, — прибор, предназначенный для измерения вибраций камертона, Уэллс наотрез отказался от такого задания. «Я студент-физик или заключенный под стражей? Мне нужно учиться или подчиняться нелепым приказам?» Новый Завет он вслух называл компиляцией. Научился во время лекции завывать, не открывая рта. Короче, на лекциях профессора Гатри ему было скучно…
10
Лекции геолога Джона Уэсли Джада, которые Уэллс слушал в 1886–1887 годах, оказались ничуть не интереснее лекций Гатри. Профессор Джад мямлил, по выражению Уэллса. И лицо у него было бледное, невыразительное, как произносимые им слова. Очень скоро студент пришел к выводу, что геология сама по себе — предмет дурно склеенный, скорее это даже не наука, а собрание преданий и легенд. Странно, ведь именно к началу двадцатого века мировая геология могла похвастать многими достижениями…
Но Южный Кенсингтон многое дал Уэллсу.
Именно тут кроме необходимых научных сведений он получил ясное представление о таких великих мировых творцах, как Гете, Карлейль, Шелли, Теннисон, Шекспир, Драйден, Милтон, Поуп и, само собой, Будда, Мухаммед, Конфуций, Христос, философы всех времен и народов, и осознал, почему именно эти люди определяли ход истории. Огромное значение для юного студента имело знакомство с философом и утопистом Уильямом Моррисом, донесшим до человечества знаменитые «Вести ниоткуда». Дом Уильяма Морриса располагался в фешенебельном районе Лондона, хозяин дома был очень даже не беден, это лишний раз заставило Уэллса задуматься: почему подобные «Вести ниоткуда», вести, несущие надежду всем, и, прежде всего, угнетенным, никогда не приходят из пролетарских районов? Уэллса поразили беседы, которые велись в уютном доме Морриса, поразили люди, посещавшие этого невысокого, почти квадратного здоровяка. Социалисты, коммунисты, анархисты, эмигранты из самых разных европейских стран — действительно встречи у Морриса не могли не действовать на воображение.
Одна из оранжерей большого сада была полностью предоставлена для дискуссий. Темы поднимались любые, но особо приветствовались те, что выходили за пределы общеизвестного. Уэллс скоро понял, что большая цель должна быть не просто у определенного дискуссионного общества, — большая цель должна быть у каждого отдельного человека. Ты обязан найти своё, ты обязан одарить мир именно своим открытием. Помню, как меня изумило в юности письмо одного известного советского фантаста. «В литературе, в отличие от шахмат, — писал он мне, — переход из мастеров в гроссмейстеры зависит не только от мастерства. Тут надо явиться в мир с каким-то своим личным откровением, что-то своё сообщить о человеке человечеству. Например, Тургенев открыл, что люди (из людской) — тоже люди. Толстой объявил, что мужики — соль земли, что они делают историю, решают мир и войну, а правители — пена, они только играют в управление. Что делать? Бунтовать, — объявил Чернышевский. А Достоевский открыл, что бунтовать бесполезно. Человек слишком сложен, нет для всех общего счастья. Каждому нужен свой ключик, сочувствие. Любовь отцветающей женщины открыл Бальзак, а Ремарк — мужскую дружбу, и т. д. А что скажете миру Вы?»
Хороший вопрос.
Это пережил и Уэллс.
В доме Уильяма Морриса он вдруг увидел, что многие сильные умы, о которых он только слышал или читал, являются его современниками. То есть мудрость — это не просто итог прошлого, нет, мудрость формируется и сейчас, в наши дни, вот тут рядом! Возбуждающие социалистические идеи, помноженные на атеизм, на веру в прогресс техники и науки, заставляли Уэллса искать адекватные возможности для выражения и своих мыслей. Платоновский идеализм накладывался на прагматические представления фабианцев, с которыми он уже был знаком. Информация — наш главный инструмент, она же — наш главный тормоз, потому что человек, появляясь на свет, вынужден каждый раз заново проходить путь, уже пройденный человечеством. Кукушки Мидвича, о которых в будущем напишет один из самых талантливых учеников Уэллса (Джон Уиндем), — всего лишь плод воображения…
Не меньше, чем дом Морриса, Уэллса привлекало студенческое Дискуссионное общество. Заседания его проходили в подвальной (опять подвал!) аудитории Горной школы. Обсуждалось на заседаниях все, кроме религиозных вопросов. Когда однажды Берти нарушил это правило, его попросту стащили с трибуны. В памяти Элизабет Хили, дружившей в то время с Уэллсом, остались его удивительные голубые глаза и замечательная шевелюра. «Я в то время не знала лучшего оратора. И ум у него был острый и быстрый. Правда, сарказм Уэллса никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что все смягчалось его ярким юмором…»
11
Изучая «Опыт автобиографии», книгу во многом уникальную, видишь, как многое из личной жизни Уэллса позже перешло в его книги. Шифровка личного вообще свойственна всем писателям, но иногда возникает впечатление, что ряд реалистических романов Уэллса — это только его собственная биография, правда, рассмотренная с разных точек зрения.
«Однажды в доме кузины Дженни Галл, — вспоминал Уэллс, — в то время как мы сидели и чинно беседовали, в комнату вошла темноглазая девушка примерно моего возраста и остановилась, застенчиво глядя на нас; на ней было хорошенькое платье простого покроя в модном тогда «художественном стиле». У нее было серьезное и милое лицо, хорошо очерченный овал, брови широкие, губы, подбородок и шея на редкость красивые. Она оказалась еще одной моей кузиной — Изабеллой, на которой мне суждено было жениться…»
Но это случилось не сразу.
Комната, которую снимал Уэллс, была холодная.
Было не до женитьбы. Он на всем экономил. Работал при свече, в пальто, завернув ноги в чистое белье и засунув их, чтобы укрыться от сквозняка, в нижний ящик комода. Из его собственных воспоминаний мы знаем всех, кто окружал его в лондонском доме по Юстон-роуд. Мы знаем, как не очень искусно играла на пианино тетя Мэри, и как ее журила время от времени тетя Белла. До Уэллса постоянно доносились негромкие тетушкины голоса. «Ну, я сглупила», — говорила тетя Мэри. «А ты не глупи», — отвечала тетя Белла…
А кузина Изабелла, так поразившая Уэллса, работала в то время ретушером у фотографа, и Уэллс часто провожал ее в ателье. «Порой бывало сыро, моросил дождь, сменявшийся густым туманом, который дивной серо-белой пеленой повисал вокруг, словно стеной огораживая их на каждом шагу. Поистине нельзя было не радоваться чудесным этим туманам, ибо за ними исчезали презрительные взгляды, бросаемые прохожими на шедшую под руку молодую пару, и можно было позволить себе тысячу многозначительных дерзостей, то пожимая, то ласково поглаживая маленькую руку в штопанной-перештопанной перчатке из дешевой лайки. И тогда совсем близко ощущалось неуловимое нечто, связывавшее воедино все, что с ними происходило. И опасности, подстерегающие на перекрестках: внезапно возникающие из мрака прямо над ними лошадиные головы, и высокие фургоны, и уличные фонари — расплывшиеся дымчато-оранжевые пятна, все это настоятельно говорило о том, как нуждается в защите хрупкая молоденькая девушка, уже третью зиму вынужденная в одиночку шагать сквозь туманы и опасности. Мало того, в туман можно было пройти по тихому переулку, в котором она жила, и, затаив дыхание, приблизиться чуть ли не к самому ее крыльцу…»
Это из романа «Любовь и мистер Льюишем». Но это из жизни самого Уэллса.
«Туманы вскоре сменились суровыми морозами, когда ночи высвечены звездами, когда уличные фонари сверкают, словно цепочки желтых самоцветов, а от их льдистых отражений и блеска магазинных витрин режет глаза, и когда звезды, суровые и яркие, уже не мерцают, а словно бы потрескивают на морозе. Летнее пальто Этель сменил жакет, опушенный искусственным каракулем, а ее шляпу — круглая каракулевая шапочка, из-под которой сурово и ярко сияли ее глаза и белел лоб, широкий и гладкий. Чудесными были эти прогулки по морозу, но они слишком быстро кончались. Поэтому путь от Челси до Клэпхема пришлось удлинить петлей по боковым улочкам, а потом, когда первые мелкие снежинки возвестили о приближении Рождества, они стали ходить еще дальше по Кингс-роуд, а раз даже по Бромтон-роуд и Слоан-стрит, где магазины полны елочных украшений и разных занимательных вещей. Из остатков своего капитала в сто фунтов мистер Льюишем тайком истратил двадцать три шиллинга. Он купил Этель золотое с жемчужинками колечко и при обстоятельствах, крайне торжественных, вручил его ей. А она сказала: мы ведем себя глупо, что с нами будет?..»
Сохранилось немало фотографий кузины Изабеллы. Девушка в строгом платье, с прической «под художественность», — в ней просматривается какая-то тревога. Та же тревога и в глазах Берти. Настоящие мучения ему доставлял костюм, который постоянно нужно было поддерживать в каком-то порядке. А прекрасные девушки и женщины не оборачиваются на тощих субъектов в обтрепанных одеждах; понимание этого было нестерпимо. Неудивительно, что всю свою страсть Уэллс обрушил на Изабеллу.
Конечно, это был верный выбор. Изабелла сама стремилась вырваться из бедности. Они с Берти прекрасно понимали друг друга, они во всем были союзниками в достижении поставленной цели, все остальное (пока) не имело значения. Стоило тете Белле упустить молодых из виду, как они начинали целоваться. А по воскресеньям надевали самое что ни на есть лучшее и шли на прогулку не куда-нибудь, а в Риджент-парк; иногда заходили в церковь или в картинную галерею. Эти прогулки приносили им удовольствие, но нередко приводили к ссорам, потому что так или иначе выявлялось их интеллектуальное неравенство: молодой человек, уже коснувшийся многих тайн знания, и юная девушка, о многом понятия не имевшая.
Уравнивал всё основной инстинкт — вечная ловушка молодых.
Конечно, кузина Изабелла старалась понять своего друга, но многие его слова и рассказы принимала просто за «умничанье». Многое было ей непонятно. Ей не нравились нападки Берти на королеву, ей не нравились нападки Берти на Церковь. Чувствуя внутреннюю природную тягу Изабеллы к красоте, Уэллс пытался заставить ее читать Джона Рёскина, но как читать тексты, половина слов в которых непонятна? «Я и сам, — вспоминал Уэллс, — к тому времени находился еще в процессе становления, и мне не просто было объяснить Изабелле мои мысли и убедить ее. — «Не все так думают», — говорила моя кузина. — «Но это еще не значит, что следует вообще отказаться мыслить», — огрызался я. Ну, почему, почему я постоянно заводил речь о чем-то ей недоступном и отвлеченном? Ведь во всех других отношениях я, в своем потертом нелепом цилиндре, был существом вполне покладистым. И почему, почему я так настаивал, чтобы мы поскорее занялись любовью, отлично понимая всю нашу неготовность к женитьбе?..»
12
В 1887 году Уэллс несколько месяцев преподавал в Академии Холта (Рексхем, Северный Уэльс). Серые дома… Рутина… Уэллс чувствовал себя неудачником. Ничуть не более способные приятели добились каких-то успехов, а за ним пока ничего не было. И ухаживания за кузиной зашли в тупик.
На пыльном чердаке Ап-парка (он ездил туда к матери) Уэллс нашел пыльный ящик с загадочными медными деталями. Оказалось, это телескоп. Собрав его, он впервые увидел звездное небо вблизи и яркую Луну со многими таинственными кратерами. Сара Уэллс пугала сына сквозняками, но он увез телескоп с собой. Наниматель молодого учителя в Академии Холта был человеком толстым, непривлекательным; свободное время Уэллс проводил со своим коллегой французом Ро, но и у того характер оказался с изъяном. Через десяток лет, когда Уэллс получит известность, этот Ро попытается выдать сохранившуюся у него рукопись Уэллса за свою…
Но в Рексхеме Уэллс начал писать.
Он даже один рассказик напечатал в журнале «Фамили геральд».
Небрежный рассказик, сентиментальный. И как раз в те дни на футбольном поле Берти при неудачном столкновении отбили почку. А заодно у него открылся тяжелый кашель. Рексхемский доктор, увидав на платке Уэллса алые пятна крови, поставил однозначный диагноз — туберкулез. «Тогда мы не слишком много знали о туберкулезе, — вспоминал Уэллс. — Называли его чахоткой. Не догадывались, что болезнь заразна, а поскольку на нижнюю половину тела симптомы болезни никак не распространялись, ее считали вполне подходящим сюжетом для сентиментальных романов. Вызывавший всеобщую симпатию чахоточный или чахоточная, с его (или ее) блестящими глазами, щеками, горевшими лихорадочным румянцем, и возбудимостью, предвещающими скорый конец, давали возможность безграничного самоотвержения в ответ на их, порою деспотические, требования…»
Уэллс отнесся к болезни со всей серьезностью. В 1900 году, получив возможность построить свой первый дом, он так его распланировал, чтобы спальни, гостиные, лоджии и кабинет выходили на солнечную сторону. При методах лечения, существовавших в то время, тяжелая болезнь могла мучить человека годами…
13
Пришлось вернуться в Лондон.
Комнатушка на Теобальдс-стрит за четыре шиллинга в неделю.
Не сильно-то разгуляешься, но Уэллс после того своего первого рассказика в «Фамили геральд» твердо решил писать. Он обходил агентства по найму и регистрировался везде, где за это не требовали платы. Время от времени он зарабатывал репетиторством, как ни странно, по нелюбимым им геологии и минералогии. Частым нанимателем Уэллса стал его бывший сокурсник Дженнингс. Таким образом Уэллс скопил какие-то деньги и, конечно, отправился на Фицрой-роуд у Риджент-парка, где теперь обитала тетушка Мэри, а значит, и Изабелла. Встретили Уэллса дружески, более того, он даже получил в их доме бесплатную комнату, но Изабелла о браке пока не помышляла. Впадая в уныние, Уэллс заводил какие-то тайные романы — природа требовала своего. Была, например, Энни Меридит — дочь пастора. Энни Уэллсу нравилась; в отличие от Изабеллы она много читала, увлекалась Рёскиным, зато терпеть не могла шуточек Уэллса, касающихся религии. В письме к сыну Уэллса через много лет именно этим она объяснила свой быстрый разрыв с Берти: не хотела терпеть рядом атеиста…
Кое-какие деньги принесли Уэллсу мелкие публикации в лондонских журналах «Фамили геральд», «Битс», «Пирсоне уикли». В издании «Тит битс» Уэллс сам себе задавал интересные вопросы обо всем на свете и там же на них отвечал, имея за это лишних полкроны. Но основной заработок приносила все-таки работа в домашней школе Хенли-хаус, отнюдь не самом процветающем учебном заведении в Килберне, принадлежавшем некоему Дж.-В. Милну, человеку оригинальному и «не чувствовавшему какой-либо ответственности перед властями земными или небесными за то, чему он учил, и за то, чему не учил». Но он был не придирчив. Получив некую сумму на покупку технических пособий для опытов, Уэллс просто купил цветные мелки — и умный Милн с ним согласился: «Постановка опытов вредит дисциплине, а мелками можно нарисовать и записать на доске всё».
В 1900 году Уэллс получил научную степень бакалавра естественных наук (по зоологии и геологии) в Лондонском университете. «Был Уэллс тогда прост, непретенциозен, говорил коротко, — вспоминал один из его учеников в школе Хенли-хаус, — и делал он это с некоторым оттенком цинизма и откровенного презрения к тем, кто занял свое место в жизни благодаря своему происхождению и богатству. Утро начиналось с часовой лекции. За ней следовали два часа лабораторных занятий, причем Уэллс не уставал повторять, что образованность сводится к умению проводить различие между вещами первостепенными, второстепенными и вообще не имеющими существенного значения». Но главное: пусть невеликий, но постоянный заработок дал наконец Уэллсу долгожданную возможность обвенчаться с Изабеллой, что и произошло 31 октября 1891 года в Уондсуортской приходской церкви.
Новое открытие единичного
1
В те годы Уэллс все более привлекательными находил идеи социализма.
Он, правда, относил социализм просто к некоей специфической реакции интеллектуалов (очень разных) на перемену масштаба человеческой деятельности, даже собирался написать на эту тему «Очерк нового построения общества». Промышленный мир как магнитом, считал Уэллс, стягивает людей в города. Скоро мы будем жить в совсем другом мире, и, разумеется, этот мир будет подчиняться другим законам. Впечатляющие успехи науки заставляли Уэллса внимательно вглядываться в процессы, меняющие общество.
Но марксизма Уэллс не признавал.
«Маркс не был человеком с развитым воображением. Он собирал факты, внимательнейшим образом их анализировал и, опираясь на них, создавал широчайшие обобщения, но у него не было настоящей способности проникнуть в будущее, что дало бы ему возможность нарисовать собственную картину желаемого общества. Крайнее самомнение заставило Маркса придать своим теориям видимость научной доказательности и исключило для него всякие иные точки зрения. Он воспитал в своих последователях полное неприятие творческого воображения и неподвижность ума, прикрывающиеся щитом здравого смысла, так что слово «утопизм» стало, в конце концов, одним из наиболее распространенных ругательств в лексиконе марксистов, что очень показательно для оценки нетерпимости Маркса. Всякая попытка разработать в деталях общественную организацию, именуемую социализмом, встречала со стороны марксистов самое презрительное отношение. В лучшем случае она рассматривалась как напрасная трата времени, мешающая продвижению к разрушительной революции, автоматически высвобождающей подспудную возможность всеобщего благоденствия. А там посмотрим…»
Написано, правда, это позже, в середине тридцатых, когда первые попытки построения социализма уже показали миру всю их жестокость. Уэллс трижды к тому времени побывал в России. «Должен признаться, — без всякой сдержанности заявлял он, — что в России мое пассивное неприятие Маркса перешло в весьма активную враждебность. Куда бы мы ни приходили, повсюду нам бросались в глаза портреты, бюсты и статуи Маркса. Около двух третей лица Маркса покрывает борода — широкая, торжественная, густая, скучная борода, которая, вероятно, причиняла своему хозяину много неудобств в повседневной жизни. Такая борода не вырастает сама собой; ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. Своим бессмысленным изобилием она чрезвычайно похожа на «Капитал»; и то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность производит на мир…»
2
Хроническое переутомление зимой 1891 года вызвало новые вспышки туберкулеза.
«Я помню освещенную свечами комнату, пробивающийся утренний свет, жену и тетю в ночных рубашках и наброшенных халатах, срочно вызванного врача и тазик, в который все лилась и лилась кровь. Мне клали на грудь мешочки со льдом, но я скидывал их, садился и продолжал кашлять. Наверное, в эту ночь я умирал, но всё продолжал думать о том, что придется наутро пропустить лекцию, и это меня злило…»
Пришлось на месяц залечь в любимом Ап-парке, на этом настоял доктор Коллинз.
Вот там, в Ап-парке, Уэллс снова вернулся к своим размышлениям о науке, даже написал статью «Новое открытие единичного»(«The Rediscovery of the Unique»), которая в июле того же года появилась в журнале «Фортнайтли ревью». В мире нет одинаковых элементов, утверждал Уэллс. Из того, что все частицы ведут себя определенным образом, ничуть не следует, что они всегда будут вести себя так же. Неутомимый насмешник писатель Гилберт Кит Честертон на это заметил: «Когда г-н Уэллс говорит: «все стулья совершенно разные», он не просто искажает истину, но впадает в терминологическое противоречие. Если бы все стулья были совершенно разные, вы бы не могли назвать их одним словом — стулья».
Но статья имела успех, ее заметили.
Зато следующей — «Жесткая Вселенная» — повезло меньше.
«Боже мой, — воскликнул Харрис, редактор «Фортнайтли ревью», — что этот парень имел в виду?» И если в ближайший месяц он все же вспомнил об Уэллсе, то лишь потому, что знаменитый Оскар Уайльд отозвался об авторе статьи «Новое открытие единичного» весьма хвалебно.
Пользуясь невольным «отдыхом», Уэллс читал все, что попадало под руку.
Ките, Шекспир, Уитмен, Холмс, Стивенсон, Готорн… На фоне этой в высшей степени превосходной литературы становилось понятно, как сам он ещё плохо и плоско пишет. Тем не менее Уэллс постоянно искал подтверждения своему никем пока не признанному литературному дару. «Вы говорите, что стихи у меня хромают, — возмущенно писал он очередному редактору. — Но размер нужен готовому платью, а не настроению, не сердечным излучениям. По вашим словам, мои стихи некрепко стоят на ногах, но птица, чтобы петь, разве нуждается в ногах?..»
Странный взгляд, конечно, но каждый к пониманию литературы приходит сам.
И каждый сам определяет свой стиль, если, конечно, что-то определяет. Потому что нет вообще «литературного стиля». Есть стиль Стивенсона, Генри Джеймса, Джойса, Кафки, Ивана Бунина, Алексея Толстого, Хемингуэя; можно брать любого выдающегося писателя и говорить о его стиле. Но это всегда именно «его» стиль, он не имеет отношения к тому, что вообще называют «литературным стилем». Потому Уэллс и стал великим писателем, что очень быстро избавился от стишков и рассказов, написанных в стиле безногих птиц. В Ап-парке он понял, что по-настоящему пока еще и не начинал писать; пока он всего лишь играл в писательство, ведь литература, если говорить о ней всерьез, еще и должна кормить.
Об этом Уэллс раздумывал, бродя по красивым буковым рощам и папоротниковым зарослям любимого Ап-парка. И в очень удачный момент попала ему в руки книжка Джеймса Барри — да, да, того самого, который создал незабываемого Питера Пэна — мальчика, который не захотел стать взрослым. Но это сейчас мы так говорим — того самого. А писатель Конан Дойл, побывав в маленьком шотландском городке Кирримьюир, в котором много лет прожил Барри, говорил о его жителях с нескрываемым удивлением. Его поразило, что они смотрели на своего знаменитого земляка Барри как на нечто необъяснимое, непонятное, хотя осознавали, конечно, что туристы едут в городок именно из-за его книг. «Полагаю, вы их читали?» — спросил Конан Дойл жену владельца местной гостиницы. «Да, читала, — ответила она, — но до чего трудное было это дело, трудное и утомительное!».
В книжке, попавшей в руки Уэллса, опытный журналист Роррисон преподносит молодому начинающему коллеге хороший урок ремесла. «Вы, новички, — говорит он — только и способны излагать свои взгляды на политику и искусство и рассуждать о смысле жизни, причем вам порой даже кажется, что вы сказали что-то оригинальное. А редакторам это всё ни к чему, потому что и читателям это всё ни к чему. Надо всё не так делать, подход другой нужен. Видите вот эту трубку? Три дня назад мой друг Симмс поглядел, как я ее чиню с помощью сургуча, и в тот же день выдал интереснейшую статью об этом!»
Уэллс умел учиться.
В тот же день он набросал на обороте конверта план своего первого очерка.
Очерк назывался «Об искусстве проводить время на море». Юмор, легкость, никаких этих, слава Богу, рассуждений о политике и науке. Вот некоторое время Уэллс такими очерками и кормился.
3
Потом болезнь начала отступать.
Уэллс начал задумываться о будущем.
«Когда Вы в последний раз оказали мне честь, исследуя мою грудь, — написал он доктору Коллинзу, — Вы указали, как трудно мне будет при том, что здоровье у меня неважное, получить работу без чьей-либо поддержки и без того, чтобы кто-то замолвил за меня слово. Мисс Фетерстоноу (хозяйка Ап-парка. — Г. П.) не выказывает большого желания мне в этом помочь, а ее поверенный сэр Уильям Кинг, которому она упомянула о моих обстоятельствах, выразил весьма скептическое отношение к этой затее. Я не представляю себе социальных слоев мне недоступных, но мне кажется, что Вы, вращаясь в обществе, где люди заняты делами, и участвуя в деловой жизни, с которой отчасти соприкасается мисс Фетерстоноу, можете оказаться более влиятельны, нежели она. Сюда приезжают многие военные высокого ранга, духовные лица или же люди независимые и обеспеченные, которые только и знают, что жить припеваючи, и, мне кажется, единственная работа, не считая лакейской, на которую я мог бы претендовать, даже вопреки моим принципам, — это должность домашнего учителя, для чего, правда, я подошел бы меньше, чем какой-нибудь юный джентльмен, потершийся в Оксфорде и не сумевший его окончить. Вы же, с другой стороны, знакомы с такими активными, авторитетными, с широким кругом интересов людьми, как Харрисон, Бернард Шоу и оба Хаксли, пусть и очень занятыми, но все же способными помочь мне в подобной мелочи. Именно это я имел в виду, когда в беседе с Вами упомянул мое желание работать, но я боюсь, что не сумел высказать свою мысль достаточно ясно и дал Вам повод считать планы мои и стремление ко всяческим благам несовместимыми с постоянной должностью, дающей возможность самосовершенствоваться. Мне, прежде всего, хочется по возможности приносить людям пользу и не следовать добрым советам, рекомендующим заботу о простом сохранении жизни предпочитать пользе этой жизни. Мне надо чувствовать свою правоту и уйти с ощущением человеческого достоинства и выполненного долга; это было бы лучше, чем влачить жалкое существование (так сказать, социализм в действии) к собственному и чужому неудовольствию. Это и заставляет меня обратиться к Вам, как к человеку, который может помочь мне в поисках работы, что для меня сейчас самое важное. Я рассматриваю Вас как личность, способную дать мне возможность не только достичь должной меры успеха и подняться к вершинам знания, но и приблизиться к людям либерального образа жизни…»
Позже Уэллс сам посмеивался над стилем своего письма.
Но практически вся его первая проза близка к стилю этого письма.
А писал тогда Уэллс довольно много. Начал (правда, не закончил) роман в духе Эжена Сю, полный ужасных и кровавых эпизодов. Из этого романа уцелел кусок, переделанный позже в неплохой рассказ «В бездне». Для журнала «Сайенс скулз джорнал» Уэллс задумал другой роман — уже в духе Натаниела Готорна, которого очень любил. Эту вещь вполне можно считать первым наброском «Машины времени», правда, еще полным какой-то невероятно фальшивой значительности. С Путешественником во времени, доктором Небогипфелем, враждуют невежественные обитатели заброшенной валлийской деревеньки. От прямого нападения спасает доктора местный священник по имени Илия Кук. Впрочем, Путешественник и сам может за себя постоять — у него уже есть «Арго времени», корабль, который он построил, прочитав однажды чудесную сказку Андерсена о гадком утенке. Доктор Небогипфель не желает оставаться гадким утенком. Он гений. На «Арго времени» он поплывет по векам и увидит наконец всю истинную, без вранья, историю человечества. И когда взбешенная толпа все-таки врывается с палками и камнями в дом доктора, он сам и священник медленно тают прямо в воздухе на некоем загадочном сооружении из бронзы, красного дерева и слоновой кости. Обещание доктора Небогипфеля открыть людям какие-то странные тайны остается нереализованным. «Если бы какой-нибудь молодой человек принес мне сегодня рассказ «Аргонавты Хроноса» («The Chronic Argonauts») — и спросил моего совета, что ему делать дальше, — не без иронии писал позже Уэллс, — я бы сказал ему, что писать ему, скорее всего, не следует».
4
Писательство — дело трудное; слабаки с ним не справляются.
В снятой на Холдон-роуд квартире Изабелла с удовольствием расставляла громоздкую мебель, темные зеркала, украшала подоконники горшочками с геранью. Она планировала долгую и счастливую жизнь. Как у всех! С работы она ушла, но время от времени брала ретуширование на дом — это поддерживало бюджет молодой семьи. «У нас с самого начала возникло ощущение родства, — вспоминал Уэллс. — Изабелла была очень привлекательна, воспитана, добра, обладала твердым характером, и с ее помощью я избавился от многих своих навязчивых страхов. Мы были союзниками, вдохновенно готовыми завоевать мир. Она делала все возможное, чтобы идти со мною в ногу, хотя внутренний голос твердил ей, что все это пустое…»
Этот внутренний голос мешал чувствам развиться по-настоящему.
«Семейная жизнь стала казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил, — позже пытался разобраться Уэллс в случившемся. — Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. (Разбирался он со всем этим в романе «Тоно-Бэнге», во многом биографическом. — Г. П.) В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион (читай — Изабелла. — Г. П.) ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости. Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион (читай — Изабелла. — Г. П.) все менее красивым и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования…»
«Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как мне следует поступать, — признавался герой романа «Тоно-Бэнге» (читай — Уэллс. — Г. П.). Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Уильям Моррис, Библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей. У Марион (читай — Изабеллы. — Г. П.) в этом вопросе были еще более нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом — «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было, конечно, ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он «выходил за рамки», лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности…»
Слишком разными оказались взгляды молодых. Изабелла, например, понять не могла, почему муж с такой яростью отказывается от репетиторства. Вполне почтенное занятие, приносящее деньги. Ну а если у него почему-то не остается времени на все эти разные размышления, так тоже ничего страшного — размышлять можно по праздникам. Никто же специально не выделяет время для размышлений! Изабелла никак не могла понять и того, почему муж рвется к письменному столу и все попытки оторвать его от «дел», даже приглашение на обед, вызывают у него такую ярость. Разве можно отдавать столько времени работе? Ты уже написал статью, зачем сразу писать другую?
5
Непонимание удручало обоих, и справиться с ним они уже не могли.
К тому же в 1893 году в лаборатории Лондонского университета Уэллс познакомился с молодой студенткой (на шесть лет его моложе) Эми Кэтрин Роббинс. Хрупкая тонкая женщина в черном — недавно в железнодорожной катастрофе погиб отец Кэтрин, и она хотела получить степень бакалавра наук, чтобы самостоятельно зарабатывать на жизнь преподаванием в школе.
«Она вошла в аудиторию с сумкой, в каких школьницы носят книги, и немыслимо старомодным, неуклюжим микроскопом, который кто-то дал ей взаймы, она тогда показалась мне очень привлекательным и, право же, героическим созданием, и вскоре я пришел к мысли, что она — самое замечательное из всего, что есть у меня в жизни. В те дни я был широко, но беспорядочно начитан — суждения, заимствованные у Шелли и Хаксли, переплетались с мыслями, почерпнутыми у Карлейля, Морриса и Генри Джорджа. Я враждовал со всем светом и вовсе не был уверен, что окажусь победителем. В религии, общественной жизни, политике я придерживался крайних взглядов, что мешало мне преподавать в нормальном учебном заведении, и я радовался, когда с помощью своих учеников мог посрамить принимавших у них экзамены штатных преподавателей университета. Очень скоро эта новая ученица стала для меня олицетворением того понимания и тех человеческих достоинств, которые я жаждал отыскать в жизни. Заведение по натаскиванию, в котором я тогда работал, опубликовало расширенный конспект моих лекций под названием «Учебник биологии», обильно, однако непрофессионально проиллюстрированный мной самим. Мисс Роббинс чертила настолько уверенней и четче, что для второго издания по моей просьбе перечертила все мои диаграммы. Скоро нам стали тесны границы дружбы, и я был поражен, поняв, что она питает ко мне те же чувства, что и я к ней. Когда я рассказал, что, играя в футбол, отбил почку и лишился большей части одного легкого, это, по-моему, послужило для нее лишь поводом для немедленных действий. Не отличаясь здоровьем, ни она, ни я не надеялись прожить даже десяток лет. Но каждую отпущенную нам минуту мы желали жить полной жизнью. Мы были такими безрассудными любовниками, каких не сыскать в целом свете; мы бросились в совместную жизнь, когда у нас едва ли было пятьдесят фунтов на двоих, да еще моя болезнь, — а мы выжили. Мы никогда не попрошайничали, никогда не влезали в долги, никогда не жульничали, — мы работали, и сперва достигли кое-какой обеспеченности, а потом и настоящего достатка…»
Конечно, честолюбивому человеку, каким был Уэллс, приятно было распускать перья перед внимательной, умеющей слушать девушкой, он умел красиво рассказать о будущем. Он уже тогда знал, каким должно быть идеальное государство, как вообще должно строиться будущее человечества; как должны относиться друг к другу действительно близкие люди; какие книги стоит читать. В отношениях с Изабеллой это не срабатывало, а вот Эми Кэтрин понимала все слова, обращенные к ней. То, что поначалу действительно казалось им просто дружбой, стало стремительно видоизменяться. У каждого была куча заморочек, особенно у Уэллса. Он нуждался в подруге, которая могла бы и выслушать его, и отдаться его ласкам, и быть только его женщиной, как бы сам он ни утверждал идею любви, свободной от всех условностей…
6
Советы, вычитанные в романе Джеймса Барри, легли на душу Уэллсу.
Хотите писать — пишите! Не знаете, о чем писать — пишите просто о том, что видите! И раз уж вы писатель, то думайте как писатель и поступайте как писатель! Вот, скажем, почему не пошла в печать статья «Жесткая Вселенная»? Да потому, пришел к мысли Уэллс, что она была рассчитана на умных читателей. А много ли таких?
Одну из старых статей («Человек, каким он будет через миллион лет») Уэллс переписал, сделав ее более понятной, доступной, и отправил в авторитетную «Пэлл-Мэлл газет».
И она была напечатана!
И Уэллс начал писать очерк за очерком.
Позже он собрал написанное в двух отдельных книжках — «Кое-какие личные делишки» и «Избранные разговоры с дядей». Эми Кэтрин с огромной заинтересованностью поддерживала все литературные начинания Уэллса. Они теперь встречались не только в университете, но бывали в домах друг друга. «Мы с Изабеллой, — вспоминал Уэллс, — поехали к Роббинсам 15 декабря и пробыли там до 18-го. Возможно, это и привело к кризису. Изабелла могла приревновать. Мой брат Фредди, который был всегда к ней очень привязан, годы спустя говорил мне, что инициативу нашего разрыва она приписывала себе. По ее словам, она предложила мне либо прекратить все более нежную и тесную дружбу с Кэтрин, либо расстаться с ней самой. Ответ был: «Ладно, раз ты готова расстаться, я уйду». Обиды и самолюбия и с той и с другой стороны было ровно столько, сколько нужно для разрыва».
Случилось то, чего и нужно было ожидать.
«Дорогая мама! — написал Уэллс 10 августа 1894 года своей матери. — Обо мне не беспокойся. Наши неприятности были неизбежны, но мне сейчас не хочется входить в подробности. Мы с Изабеллой расстались. В разводе я виноват почти целиком. Твой любящий сын Берти».
7
«Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор, — с горечью описывал Уэллс сцену разрыва в романе «Тоно-Бэнге». — Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион (читай — с Изабеллой. — Г. П.) в течение трех или четырех дней. Разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство. Разговор был сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — например, что не любим друг друга. Как ни странно, в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту. Разумеется, не обходилось без ссор, тяжелых и мучительных, и в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой. — «Ты любишь ее?» — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом. — «Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи». — «Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?» — «Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее». — «А я? Что будет со мной?» — «Тебе придется примириться с этим».
Изабеллу Уэллс помнил всегда.
И поддерживал ее всегда. Даже когда она вторично вышла замуж, — вплоть до самой ее смерти, последовавшей в 1931 году.
8
К моменту расставания с Изабеллой Уэллс уже понимал, что только большой литературный успех может вывести его на новый уровень общения. Друзья из прежнего времени отстают, так часто бывает; значит, надо искать новых. Прошлое уходит, всё меняется, значит, надо входить в настоящее. Любимые женщины приходят и уходят, значит, надо опереться на тех, которые тебя понимают.
И — вперед! Только вперед!
СЕМЬ ЗНАМЕНИТЫХ РОМАНОВ (фантастика Герберта Джорджа Уэллса)
Вспомни, Элоиза, нежные уроки, Что давал когда-то мудрый Абеляр. На земле ты снова, вкруг тебя морлоки, Ты для них нежданный, но желанный дар. Красота и мудрость, сладостные речи, Милая улыбка и небесный взор, — Но не в них морлокам обаянье встречи, И с тобой недолог будет разговор. Ты пришла к морлокам с вещими речами, Но сама не знаешь, что ты им несешь. Видишь, Элоиза? — печь полна дровами. Слышишь, Элоиза? — точат острый нож. Фёдор СологубВ 80 271 году нашей эры
1
Мысль о четвертом измерении преследовала Уэллса с восьмидесятых, со времен шумных студенческих споров в Дискуссионном обществе Королевского колледжа науки. Трехмерное настоящее — всего лишь часть Вселенной, имеющей на самом деле четыре измерения (четвертое — время). И единственная разница между временем и другими измерениями состоит только в том, что наше сознание движется вдоль времени.
На этих рассуждениях построен вышедший в 1895 году знаменитый роман «Машина времени» («The Time Machine: An Invention»).
«Перед вами самая обычная диаграмма, кривая погоды, — говорит Путешественник по Времени. — Линия, по которой я веду пальцем, показывает колебания барометра. Вчера он стоял на такой высоте, к вечеру упал, сегодня утром снова поднялся и полз понемногу вверх, пока не дошел до этого места. Без сомнения, ртуть не нанесла никакой линии ни в одном из общепринятых пространственных измерений. Но так же несомненно, что ее колебания абсолютно точно определяются нашей линией; отсюда мы должны заключить, что такая линия была проведена в Четвертом Измерении — во Времени».
Мысль для читающей публики неожиданная.
Конечно, сегодня, после многих впечатляющих достижений современной физики, на роман Уэллса можно смотреть снисходительно. Ему самому уже в 1931 году (когда он писал предисловие к одному из переизданий «Машины времени») повесть казалась несколько устаревшей, даже представление об элоях и морлоках, на которых разделится в будущем человечество, казалось ему достаточно грубым. «Но чтобы расти, надо ошибаться, — писал в упомянутом предисловии Уэллс, — и даже сейчас эта юношеская проба пера не вызывает у автора угрызений совести. Напротив, когда в статьях и речах упоминают милую старую «Машину времени», это тешит его тщеславие: она по-прежнему представляет практичный и удобный способ заглянуть в прошлое или будущее. Ведь «Машина времени» появилась в одно время с ромбовидным безопасным велосипедом и просуществовала столько же, сколько и он. А сейчас ее собираются выпустить в таком превосходном издании, что автор не сомневается: она и его переживет».
Рассказывая о «Машине времени», Уэллс вспоминал о милой спутнице, с которой не раз гулял в Ноул-парке и которая всячески поддерживала его в те бурные годы, голодные, но полные надежд. Разумеется, он имел в виду Эми Кэтрин Роббинс, с которой они поженились 27 октября 1895 года. «И я и она, мы бежали с ней от невыносимо ограниченной жизни. Она была единственной дочерью исключительно робкой и приличной женщины, не представлявшей для нее иной участи, чем замужество с надежным, приличным, хорошим человеком, и поэтому уже сам ее союз со мной был мятежом и протестом. Она легко усвоила мое понимание свободы, социальную и умственную дерзость (в самом высоком смысле). Она так безоговорочно поверила в меня, что в конце концов я сам поверил в себя. Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, достоинство и целостность».
Правда, Уэллсу не нравилось имя Кэтрин, и он никогда так не называл ее. А ей не нравилось ее имя Эми. После целой вереницы веселых, но так и не прижившихся прозвищ осталось главное — Джейн. А своим настоящим именем жена Уэллса подписывала свои собственные литературные произведения.
2
«Машина времени» вызвала массу восторгов.
Роман еще печатался в «Нью ревю», а известный литературный критик У. Т. Стед уже расточал горячие похвалы молодому автору. И гонорар оказался неожиданно, невообразимо высоким — целых сто фунтов. Как только закончилась журнальная публикация (вмае 1895 года), «Машина времени» одновременно вышла отдельными книгами и в Англии и в США.
Поразительными масштабами оперировал никому не известный автор.
Всю будущую историю Земли, всю будущую историю человечества до самой его кончины он сумел вместить в несколько десятков страниц. При этом Уэллс не заигрывал с читателями, не старался привлечь внимание дешевыми безделушками, излишними сантиментами, чем грешили многие литераторы. У него были собственные взгляды на то, каким, собственно, должен быть современный роман.
«Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе беспокойных исканий, которая зовется современной цивилизацией, — писал он. — Мне известно, что существует теория, признающая за романом единственное назначение — развлекать читателя. Вопреки очевидным фактам этот взгляд господствовал в период деятельности великих писателей, который мы теперь называем викторианской эпохой, он живет и поныне. Пожалуй, возникновением своим эта теория обязана скорее читателям, нежели читательницам. Ее можно назвать теорией Усталого Гиганта. Читателя представляют как человека, обремененного заботами, изнемогающего от тяжких трудов. С десяти до четырех он не выходил из своей конторы, разве что часа на два в клуб, перекусить, или же играл в гольф, а может быть, он провел весь день в парламенте — заседал и голосовал в палате общин; удил рыбу, участвовал в жарких спорах по поводу какой-то статьи закона, писал проповедь, или занимался еще чем-то столь же серьезным и важным — ведь вся жизнь человека обеспеченного состоит из тысячи подобных дел. Но вот, наконец, пришли желанные минуты отдыха, и Усталый Гигант берется за книгу. Не исключено, что он в дурном настроении — его обыграли в гольф, или леска запуталась в корягах, или падают самые надежные акции, или днем, когда он выступал в суде, судья, страдающий болезнью желудка, был с ним крайне резок. Ему хочется забыть о жизненных невзгодах. Он хочет рассеяться. Он ждет, чтобы его подбодрили и утешили, он ищет в книге развлечения — в первую очередь развлечения. Ему не нужны ни мысли, ни факты, ни тем более проблемы. Он жаждет унестись мечтой в призрачный мир, где героем будет он сам, и где перед ним предстанут красочные, светлые и радостные видения: всадники и скакуны, наряды из кружев, принцессы, которых спасают, получая в награду любовь. Он хочет, чтобы ему нарисовали забавные трущобы и веселых нищих, чудаков-рыболовов и скрашивающие нашу жизнь благие порывы. Ему нужна романтика, но без присущих ей опасностей, и юмор, но без тени иронии, и он считает, что прямой долг писателя — поставлять ему подобное чтиво, этакую сладкую водицу».
Уэллс не признавал права Усталого Гиганта влиять на писателя, на развитие его стиля и мыслей. Тему и мысль книг может определять только сам писатель. Другое дело, что эти тема и мысль должны быть изложены так, чтобы Усталый Гигант действительно забыл о своих глупых притязаниях и не отрывался бы от страниц предложенной ему книги. (Продолжая эти рассуждения, замечу, что, на мой взгляд, сегодняшняя российская фантастика во многом выродилась в уродливые, чуть ли не викторианские формы; ее сентиментальность, плоскость ее идей, ее чудовищная ненаучность часто поистине невыразимы.) На литературном фоне конца XIX века «Машина времени» — роман объемом чуть ли не с рассказ — выглядел просто вызывающе. Путешественник по Времени даже не назван по имени, ведь Уэллс не собирался описывать какого-то конкретного мистера Смита или мистера Адамса, он описывал — просто Путешественника во времени. Психолог, Очень молодой человек, Провинциальный мэр, Доктор и другие — такие же тени. А вот машина времени сразу запоминалась! «Некоторые ее части были сделаны из никеля, другие из слоновой кости; были и детали, несомненно, вырезанные или выпиленные из горного хрусталя».
Вот на таком странном сооружении (предтеча его появлялась еще в «Аргонавтах Хроноса») Путешественник по Времени и отправился в необыкновенное путешествие. И появился в лаборатории только через три часа (для друзей), и через восемь лет — для себя. Волосы, седые от пыли, лицо мертвенно-бледное, на подбородке едва-едва затянувшийся рубец — нельзя не поверить, что он действительно побывал там, где его современники никогда не бывали.
«Боюсь, что не сумею передать вам своеобразных ощущений путешествия по Времени, — сообщил он друзьям. — Они очень неприятны. Как будто мчишься куда-то, беспомощный, с головокружительной быстротой. Предчувствие ужасного, неизбежного падения не покидает тебя. Ночи сменяются днями, подобно взмахам крыльев. Смутные очертания моей лаборатории исчезли, я видел солнце, каждую минуту делавшее скачок по небу от востока до запада, и каждую минуту наступал новый день. Мгновенная смена темноты и света была нестерпима для глаз. В секунды потемнения я видел луну, которая быстро пробегала по небу, меняя свои фазы от новолуния до полнолуния, видел слабое мерцание кружившихся звезд. День и ночь слились наконец в сплошную серую пелену; небо окрасилось в удивительную синеву, приобрело тот чудесный оттенок, который появляется в ранние сумерки; метавшееся солнце превратилось в огненную полосу, дугой сверкавшую от востока до запада, а луна — в такую же полосу слабо струившегося света; я уже не мог видеть звезд и только изредка замечал то тут, то там светлые круги, опоясавшие небесную синеву. Я видел, как деревья вырастали и изменяли форму подобно клубам дыма: то желтея, то зеленея, они росли, увеличивались и исчезали. Я видел, как огромные великолепные здания появлялись и таяли, словно сновидения. Поверхность земли менялась на моих глазах. Маленькие стрелки на циферблатах, показывавшие скорость Машины, вертелись все быстрей и быстрей. Скоро я заметил, что полоса, в которую превратилось солнце, колеблется то к северу, то к югу — от летнего солнцестояния к зимнему, — показывая, что я пролетал более года в минуту, и каждую минуту снег покрывал землю и сменялся яркой весенней зеленью…»
«Я видел, как деревья вырастали и изменяли форму подобно клубам дыма…»
Какие поразительные образы! И как поразительно далеко забрался Путешественник по Времени — в Золотой век!
Правда, от веков чудесного Совершенства остались только полуразрушенные дворцы и музеи, чудесные, но дичающие на глазах сады, нежные пейзажи, и даже сами люди каким-то неясным образом разделились на два ни в чем не совпадающих вида: элои — праздные и разнеженные, они любуются закатами и восходами, вдыхают запах цветов, занимаются любовью на зеленых полянках, и «морлоки» — серые зверовидные существа, гнездящиеся в подземном мире, видимо, полном каких-то машин, необходимых для выживания.
Загадки…
Кругом загадки…
Почему элои так аристократичны, милы? Почему они вызывают чувство нежности и доверия, полны детской непринужденности, но при этом не знают никакой грамоты, не могут прочесть надписей в своих собственных, давно заброшенных музеях? Почему они не имеют никакого представления даже об основных законах природы? Почему тут и там среди трав и кустарников торчат мрачные металлические горловины безводных колодцев, из которых доносится непонятный шум? Почему ни в одной округе нет ни кладбищ, ни крематориев? Наконец, кто спрятал в бронзовом постаменте Белого сфинкса оставленную без присмотра Машину времени?
Загадки…
Сплошные загадки…
Прекрасный мир омрачен тенью опасности…
«Когда я вышел из зала, в воздухе уже разлилась вечерняя тишина, и все вокруг было окрашено теплыми лучами заходящего солнца. Окружающее казалось мне удивительно странным. Все здесь не походило на тот мир, который я знал, — все, вплоть до цветов. Огромное здание, из которого я вышел, стояло на склоне речной долины, но Темза по меньшей мере на милю изменила свое теперешнее русло. Я решил добраться до вершины холма, лежавшего от меня на расстоянии примерно полутора миль, чтобы с его высоты поглядеть на нашу планету в восемьсот две тысячи семьсот первом году нашей эры — именно эту дату показывала стрелка на циферблате моей Машины. По дороге я искал хоть какое-нибудь объяснение всему этому гибнущему великолепию. Выше на холме я увидел огромные груды гранита, скрепленные полосами алюминия, гигантский лабиринт отвесных стен и кучи расколовшихся на мелкие куски камней, между которыми густо росли удивительно красивые растения. Возможно, это была крапива, но ее листья были окрашены в чудесный коричневый цвет и не были жгучими, как у нашей крапивы. Я присел на уступе холма, чтобы немного отдохнуть, и, оглядевшись вокруг, заметил, что нигде не видно маленьких домов. По-видимому, все частные дома и частное хозяйство давно и окончательно исчезли. То тут, то там среди зелени виднелись огромные здания, похожие на дворцы, но нигде не было домиков и коттеджей, так характерных для английского пейзажа…»
3
«Помню, — вспоминал Уэллс, — как я писал то место в романе, где Путешественник обнаруживает, что его машины, оставленной возле Белого сфинкса, нет, а значит, нет для него возможности вернуться в привычный мир. Я сидел за круглым столом внизу, в гостиной, и быстро строчил пером. На столе лежало светлое пятно от лампы под абажуром. Джейн уже легла, ее больная мать весь день пролежала в постели. За распахнутым окном стояла теплая августовская ночь. Лучшая часть моего сознания все еще убегала от морлоков, но какие-то отдаленные участки мозга замечали и другое. Там и сям, например, порхали мотыльки. Вот один прочертил зигзаг на периферии моего сознания, породив замысел будущего рассказа «Мотылек, Genus Novo». С улицы из летней ночи доносился женский голос… Миссис… нет, не помню… в общем, наша домохозяйка отважилась на открытую вылазку. Она обращалась через ограду к охотно слушавшей соседке, а заодно — ведь окно было открыто — ко мне. Понимая, о ком идет речь, я не отвечал ей, а ей все еще не хватало духу на меня накинуться. «Он, наконец, ляжет или нет? — во весь голос кричала она. — Как мне дом запирать, когда окна настежь? Нет, у меня таких жильцов в жизни не было! Жаль, сразу про них не узнала. А ведь как чувствовала! Сдашь жилье, так люди днем гуляют, ночью спят! А сквалыг терпеть не могу, у них шести пенсов не допросишься! Если кто хочет им сдать, пусть знают, что это за народ!» Конца этому не было.
Я угрюмо писал, пытаясь спастись работой.
Точку домохозяйка поставила, от души громыхнув дверью.
Я закрыл окно, но не раньше, чем закончил главу. Закрутил рычажок, задул фитиль на лампе. В этой маете, в сумбуре тех дней «Машина времени» как-то сама собой подошла к концу. Джейн держалась и, как могла, ограждала меня от напастей, которые осаждали ее самое с обеих сторон. У нее поубавилось веселой покладистости. Для нее наступило тяжелое время. Она ходила по домам в поисках нового жилья и выслушивала неприятные вопросы». А вопросы эти постоянно возникали, они не могли не возникать, потому что бракоразводное дело Уэллса с Изабеллой все еще не было закончено, а повестка из суда, по всем законам подлости, попала в руки домохозяйки.
4
В поисках украденной морлоками машины Путешественник по Времени проникает в странные колодцы и обнаруживает в них новую загадку. «Блестящие глаза метнулись в сторону, и что-то белое промелькнуло мимо меня. Испугавшись, я повернулся и увидел маленькое обезьяноподобное существо со странно опущенной вниз головой, бежавшее по освещенному пространству галереи. Оно налетело на гранитную глыбу, отшатнулось в сторону и в одно мгновение скрылось в черной тени под другой грудой каменных обломков. Мое впечатление о нем было, конечно, неполное. Я заметил только, что у него были странные, большие, серовато-красные глаза, а голова и спина покрыты светлой шерстью. Не могу даже сказать, бежало ли оно на четвереньках или же руки его были так длинны, что почти касались земли…»
В полуразрушенном техническом музее Путешественник по Времени находит коробку вполне сохранившихся доисторических спичек и решительно спускается в ближайший колодец. Морлоки боятся света, они пугливы и слабы, но переоценивать их слабость и пугливость не следует. В любой момент они готовы напасть, к тому же их очень много. В завязавшейся потасовке Путешественник находит свою машину, но в панике, выдираясь из рук преследователей, случайно поворачивает рычаг не в ту сторону. И вот вместо того, чтобы вернуться домой, уносится во все более и более далекое будущее.
Что увидел он там? Что ждет нас в далеком будущем? Пересказывать это нет смысла, когда под рукой есть превосходные переводы, которые при необходимости легко поправить, уточнить, обращаясь к английским текстам. «Небо утратило прежнюю голубизну. На северо-востоке оно было как чернила, и из глубины мрака ярким и неизменным светом сияли бледные звезды. Прямо над головой небо было темно-красное, беззвездное, а к юго-востоку светлело, становилось пурпурным; там, усеченное линией горизонта, кровавое и неподвижное, огромной горой застыло солнце. Единственным признаком жизни, который я увидел сначала, была темно-зеленая растительность, покрывавшая выступы на скалах…
Моя машина стояла на отлогом берегу. К юго-западу вплоть до резкой линии горизонта расстилалось море. Не было ни прибоя, ни волн, так как не чувствовалось ни малейшего дуновения ветра. Вдоль берега, там, где вода отступила, виднелась кора соли, красноватая под лучами солнца. Голова у меня была налита свинцом, и я заметил, что дыхание мое участилось. Это напомнило мне единственную мою попытку восхождения в горы, и я понял, что воздух стал более разреженным, чем прежде. Но вдали, на туманном берегу, послышался пронзительный писк и я увидел нечто похожее на огромную белую бабочку. Бабочка взлетела и, описав несколько неровных кругов, исчезла за невысокими холмами. Писк ее был таким зловещим, что я невольно вздрогнул и поплотнее уселся в седле машины. Оглядевшись снова, я вдруг увидел, как то, что я прежде принимал за красноватую скалу, стало медленно приближаться. Представьте себе краба величиной с этот стол, со множеством медленно и нерешительно шевелящихся ног, с огромными клешнями, с длинными, как хлысты, щупальцами и выпуклыми глазами, сверкающими по обе стороны отливающего металлом лба! Спина его была в отвратительных буграх и выступах, местами покрыта зеленоватым налетом. Я видел, как шевелились и дрожали многочисленные щупальца у его рта. С ужасом разглядывая подползающее чудище, я почувствовал щекочущее прикосновение на щеке. Казалось, на щеку села муха. Я попробовал согнать ее взмахом руки, но ощущение возобновилось, и такое же прикосновение я почувствовал возле уха. Отмахнувшись, я схватил рукой нечто похожее на нитку. Она тут же выдернулась из руки. Дрожа от ужаса, я обернулся и увидел, что это было щупальце другого чудовищного краба, очутившегося как раз у меня за спиной. Его свирепые глаза вращались, рот был разинут в предвкушении добычи, огромные, неуклюжие клешни, покрытые слизью водорослей, нацелились на меня! В одно мгновение я схватился за рычаг, и между мной и чудовищами сразу легло расстояние целого месяца. Впрочем, я по-прежнему находился на том же берегу и те же чудовища десятками ползали взад и вперед под мрачным небом.
Не могу передать вам, какое страшное запустение царило в мире. На востоке — багровое небо, на севере — темнота, мертвое соленое море, разреженный воздух, вызывающий боль в легких. В состоянии какого-то гипноза я наблюдал, как солнце на западе становится все огромней и тусклей, как угасает жизнь. Наконец, более чем через тридцать миллионов лет огромный красный купол солнца заслонил собой десятую часть потемневшего неба. Я остановился. Многочисленные крабы исчезли, а красноватый берег казался безжизненным. Ужасный холод окружал меня. Редкие белые хлопья медленно падали на землю. Я огляделся в поисках каких-нибудь животных. Смутное опасение удерживало меня в седле машины, но лишь зеленые водоросли на скалах свидетельствовали, что жизнь еще не совсем угасла. Море далеко отступило от прежних берегов, обнажив песчаное дно. Мне показалось, что на отмели что-то движется, но когда я вгляделся пристальнее, то не увидел никакого движения. На небе горели необычайно яркие звезды, диск солнца вдруг стал менять очертания. На его краю появилась какая-то трещина или впадина. Она все более увеличивалась. С минуту я в ужасе смотрел, как на солнце наползала темнота, но потом понял, что это начинается затмение. Должно быть, Луна или Меркурий проходили перед его диском…
А темнота быстро надвигалась. Холодными порывами дул восточный ветер, и в воздухе кружились снежные хлопья. С моря до меня донеслись всплески волн. Но, кроме этих мертвенных звуков, в мире царила тишина. Все звуки жизни, блеяние овец, голоса птиц, жужжание насекомых — все то движение и суета, которые нас окружают, отошли в прошлое. Одна за другой погружались в темноту белые вершины далеких гор. Ветер перешел в настоящий ураган. Через мгновение на небе остались одни только бледные звезды. Ужас перед безбрежной тьмой охватил все мое существо. Я дрожал и чувствовал сильную тошноту. Потом, подобно раскаленной дуге, на небе снова появилось солнце. Я слез с Машины, чтобы немного прийти в себя. Голова у меня кружилась, и не было сил даже подумать об обратном путешествии. Измученный и растерянный, я вдруг снова увидел на отмели, на фоне красноватой морской воды, какое-то движение. Теперь сомневаться не приходилось, это было нечто круглое, величиною с футбольный мяч, а может и больше, и с него свисали длинные щупальца; мяч казался черным на колыхавшейся кроваво-красной воде и передвигался резкими скачками. Только ужас от мысли, что я могу беспомощно упасть на землю в этой далекой и страшной полутьме, заставил меня снова взобраться на седло…»
Путешественник возвращается.
Теперь он знает, что все в мире когда-нибудь заканчивается.
Все заканчивается — человеческая цивилизация… коммунизм… разум…
Но, получив такую удивительную возможность, он хочет теперь проследить за всеми изменениями более тщательно, и, несмотря на уговоры друзей, пускается в новое путешествие. И вот его нет и нет. И дождемся ли мы его, кто знает. «Может он унесся в прошлое и попал к кровожадным дикарям палеолита, или в пучину мелового моря, или же к чудовищным ящерам и огромным земноводным юрской эпохи? Может, и сейчас он бродит в одиночестве по какому-нибудь кишащему плезиозаврами оолитовому рифу или по пустынным берегам соленых морей триасового периода? Или, может, он отправился в Будущее, в эпоху расцвета человеческой расы, в один из тех менее отдаленных веков, когда люди оставались еще людьми, но уже разрешили все сложнейшие вопросы и все общественные проблемы, доставшиеся им в наследство от нашего времени?»
5
«И я храню в утешение два странных белых цветка, засохших и блеклых, с хрупкими лепестками, как свидетельство того, что даже в то время, когда исчезают сила и ум человека, благодарность и нежность продолжают жить в сердцах».
Нежданный гость
1
Нежность и разочарование живут и в следующей повести Уэллса того же года — «Чудесное посещение» (The Wonderful Visit). Пожалуй, это одна из первых попыток Уэллса всерьез разобраться с собственным прошлым. За жителями местечка Сиддертон угадываются жители всей провинциальной Англии, в том числе Бромли, и всех других подобных местечек. Сиддертон — это глушь, это болото, это заброшенные чахлые пространства. Но однажды и над болотом может подняться загадочное сияние. Разгадывает его причину скромный викарий местного прихода. По берегу большого пруда, мимо заводи, полной бурых листьев, там, где берет начало река Сиддер, он забрел в густые заросли папоротника-орляка. (Через какое-то время в таких зарослях Уэллс, забыв о Джейн, будет заниматься любовью со своей приятельницей Вайолет Хант, правда, несколько севернее — между Эриджем и Френтом, если быть совсем точным.) И вот там под старыми буками прямо на взлете викарий первым выстрелом сбивает необыкновенную многоцветную птицу. И не птицу, а юношу с необычайно красивым лицом. И не юношу, а самого настоящего ангела (по имени Ангел, конечно), одетого в шафрановую ризу и с радужными крыльями, по перьям которых играли нежные вспышки пурпурного и багряного, золотистозеленого и ярко-голубого цвета. «Боже! — сказал Викарий. — У меня и в мыслях такого не было!» А Ангел в отчаянии сжал виски ладонями: «Ты — человек! — Он, видимо, был наслышан о людях. — Черная одежда и ни одного перышка! Значит, я в самом деле попал в Край Сновидений?»
Викарий поражен не меньше. «Почему вы удивляетесь? Разве вы не видели людей?»
Ангел отвечает: «До этого дня ни одного. Если не считать там всяких разных картинок». И жалуется: «У меня рана болит. Хорошо бы поскорей проснуться».
Но он в реальном мире. И общее мнение о случившемся точнее всех выразила некая миссис Мендхем: «Вот что получается, когда в приходе неженатый викарий».
Собственно, свет ангельский понадобился Уэллсу лишь для того, чтобы яснее разглядеть лица своих сограждан. Они, кстати, не слишком склонны верить собственным глазам. Ангел? Да ну! Крылья и соответствующее строение тела? Да ну! Всего лишь искривление позвоночника, раздвоение клювообразного отростка лопатки, изменение кожного покрова. «Явное уродство», — качает головой доктор Крумп. А некий возчик из Апмортона знающе замечает: «Не иначе как иностранец! Сразу видно, что дурак, черт его возьми». И только одинокий Бродяга, появляющийся в романе, чувствует в Ангеле ангела, и наивно пытается объяснить ему, в какой мир он попал.
«— Эта деревня Сиддермортон, наверное?
— Да, — сказал Ангел, — ее так называют.
— Знаю, знаю, миленькая деревушка. — Он потянулся. — Дома… Всякое съестное…
— Во всем этом есть своя причудливая красота, — согласился Ангел.
— Есть, конечно. Еще бы! Я бы в дым разгромил это проклятое место!
— Но почему?
— Я здесь родился.
— И что из этого следует?
— Вы когда-нибудь слышали о напичканных лягушках?
— О напичканных лягушках? — удивился Ангел. И ответил: — Нет!
— Этим вивисекторы занимаются. Возьмут лягушку, вырежут ей мозг, а потом насуют заместо мозга трухи. Это и будет напичканная лягушка. Так вот, здесь в этой деревне полным-полно таких напичканных людей.
Ангел принял все в прямом смысле.
— Неужели это так? — сказал он.
— Так и не иначе, поверьте моему слову. Тут, как есть, каждому вырезали мозги и набили голову гнилыми опилками. Видите вон то местечко за красным забором? Оно зовется «Народное училище». Вот там их и пичкают, — сказал Бродяга, с увлечением развивая свою метафору. — Делается с расчетом. Когда б у них были мозги, у них завелись бы мысли, а завелись бы у них мысли, они бы стали думать сами за себя. А сейчас вы можете пройти всю деревню из конца в конец и не встретите ни одного человека, который умел бы думать сам за себя. Это люди с трухой вместо мозга. Я знаю эту деревню. Я в ней родился, и я бы, верно, по сей день жил тут и работал на тех, кто почище, если б не отбился от выпускания мозгов.
— Выпускание мозгов? Это болезненная операция?
— Достаточно. Хотя голову и не трогают. И длится она долгое время. В школу их забирают маленькими, им говорят: «Здесь вы наберетесь ума». И правда, приходят малыши хорошими — чистое золото! И вот их начинают пичкать. Понемногу, по капельке выжимают из них добрые живые соки мозга. И забивают детские черепушки датами, перечнями, всякой мурой. Выйдут они из школы — голова безмозглая, механизм заведен как надо — сейчас шляпу снимут перед всяким, кто на них посмотрит. Уж куда лучше: один вчера снял шляпу даже передо мной. Они служат на побегушках, делают самую грязную работу да еще говорят спасибо, что им, понимаете, дают жить! Они прямо-таки гордятся тяжелой работой и работают даром. После того, как их напичкают. Видите, там парень пашет?
— Да, — сказал Ангел. — Его тоже напичкали?
— Ну да. Я знал, что вы способны понять. Я сразу увидел, что вы правильный. Разве ж это не смешно — столько столетий цивилизации, а этот безмозглый осел там, на косогоре, исходит седьмым потом, надрывается! А ведь он англичанин. Он принадлежит, так сказать, к высшей расе во всем творении! Один из повелителей Индии! Да это ж курам на смех! Флаг, который тысячу лет реет над полями битв и над всеми морями, — это его флаг. Вот что из нас делают».
Скоро Ангел и сам столкнулся со странностями человеческого быта.
Например, Викарий учит его: будьте вежливы, никогда не позволяйте даме нести какую бы то ни было тяжесть, просто скажите ей: «Позвольте мне», и освободите от груза. Но тут же выясняется, что так нельзя почему-то обращаться к горничной… Вообще противоречий так много, что Ангел хватается за голову… И вот однажды, когда он гулял по окрестностям и размышлял о своих необычных отношениях с одной местной девушкой по имени Делия (он играл ей на скрипке, и она, кажется, понимала его музыку), вдруг снова над Сиддертоном поднялось какое-то сияние. Даже не сияние, а настоящий, обжигающий огонь. Вся деревня (кроме пожарной команды, которая искала ключ от сарая, в котором была закрыта пожарная машина) толпилась перед пылающим домом, и слышались тревожные голоса: «Делия вошла туда… Она вошла в горящий дом… Крикнула, что спасет его скрипку!»(скрипку ангела, разумеется. — Г. П.). А потом ангела увидели из толпы и крикнули: «Вот он и сам! Иностранец!»
«Викарий (ему как раз перевязывали обожженную руку) повернул голову, и они с врачом увидали ангела — черный силуэт в рамке двери на густо-красном фоне огня. Это длилось десятую долю секунды, но оба, и викарий, и врач, не могли бы запомнить свое мгновенное видение более отчетливо, даже если бы оно было картиной, которую они разглядывали часами. Затем Ангела скрыл какой-то пылающий предмет, упавший в проем двери. Послышался крик: «Делия!» — и больше ничего. Только огонь взвился ослепительным пламенем, которое вознеслось, казалось, в бездонную высоту — ослепительное ровное сияние, прорезаемое тысячью сверкающих вспышек, подобных взмахам сабель. Сноп искр, пылая тысячью цветов, взвихрился и исчез. Одновременно, наверное, по странному совпадению, некий взрыв музыки, как гром органа, вплелся в завывание огня. Вся деревня, сбившаяся в группы черных силуэтов, услышала этот звук, исключая дядюшку Сиддонса, который был глуховат. Взрыв музыки прозвучал чудесно и странно, но сразу смолк. Недоумок, придурковатый юноша из Сиддерфорда, потом говорил, что впечатление было такое, будто открыли и закрыли дверь. А маленькая Хетти Пензенс забрала себе в голову, будто видела две крылатые фигуры, которые взвились и исчезли в огне».
2
Отступление
Андрей Столяров (писатель):
«Когда я впервые прочел Уэллса, меня охватила мания простоты. Такое, вероятно, бывает при обращении в новую веру. Сверкнет молния, ударит гром, просияет свет, имеющий, скорее всего, неземную природу — и истина сразу предстает во всей своей полноте. А до того момента я пребывал в простительном для молодых лет заблуждении, что «настоящая проза» обязательно должна быть сложна. Это непременно должен быть Пруст, Джойс, Фолкнер, в крайнем случае, Кафка или Музиль, ибо только очень сложными литературными средствами можно передать объемность человеческого бытия. Мне казалось, что в «настоящей прозе» должны присутствовать изощренные грамматические конструкции, множество деталей, подогнанных друг к другу впритык, множество смысловых обертонов, аллюзий, философем.
В общем, чем труднее для чтения, тем ближе к «подлинному искусству».
Кстати, многие авторы, придерживаются этого странного заблуждения и сейчас.
И вдруг оказалось, что все не так. Совершенно не так. Конечно, мир сложен, нельзя этого отрицать, но в глубинной сути своей он все-таки очень прост, и эта его необыкновенная простота требует для выражения таких же прозрачных литературных средств. Форма не должна заслонять содержание. Она не может существовать «сама по себе». Это в свое время интуитивно почувствовал Чехов. К этому вполне сознательно всю жизнь стремился Хемингуэй. А в фантастике, которая сто лет назад только еще нарождалась, провозвестником изобразительной простоты стал Уэллс. Вообще выяснилось, что писать просто — гораздо труднее, чем наворачивать синтаксис и грамматику. Сложностью можно задрапировать бездарность, бессодержательность, посредственность, примитив, а в изобразительной простоте ничего скрыть нельзя. Она безжалостна. Либо у тебя есть что сказать, либо нет.
И еще, открыв книги Уэллса, я вдруг понял, что фантастика одновременно может быть и «серьезной прозой». Это тоже было как озарение. До сих пор я был искренне убежден, что данный жанр по содержательному наполнению своему относится исключительно к детской литературе. «Земля Санникова», «Двадцать тысяч лье под водой» — проглатываешь все это в ранней юности и оставляешь навсегда. И вот неожиданно оказалось, что это не так. Уэллса можно читать и в пятнадцать лет, и в двадцать пять, и в сорок, и даже позже. Более того, именно его романы доказывают, что между фантастикой и реалистической прозой никакой разницы нет. Фантастика зачастую даже мощнее. Она проникает в те области бытия, куда реализм даже не забредал.
С тех пор фантастика разделяется для меня на три категории:
Жюль Верн. Детская и юношеская фантастика, основанная исключительно на идеях. Ее можно и обязательно нужно читать, ее вклад в расширение пробуждающегося сознания неоспорим, но к ней нельзя возвращаться. Как нельзя вернуться в тот давний двор, где когда-то увлеченно играл.
Берроуз. Это для тех, кто не вырос. Для тех, кто так и не повзрослел. Кто физически перестал быть ребенком, но психологически остался им навсегда. И потому бесконечно жует фэнтезийную ахинею, вздувающую липкие пузыри.
Уэллс. Высший статус фантастики. Фантастика как «литература проблем».
Ну а дальше следуют Гоголь, Маркес, Булгаков, для кого фантастичен уже сам реализм.
Сейчас, к сожалению, царит эпоха Берроуза.
Берроуз царствует в фантастике полностью и безраздельно.
Уэллса вспоминают лишь от случая к случаю. Все заслонено вспышками бластеров и туповатым звоном мечей. Но если покинуть многонаселенное жанровое мелководье и, презирая опасности, выйти в океан литературного бытия, то россыпь поселковых огней, которые зажигает Берроуз, мгновенно исчезает из глаз. Зато начинает сиять звезда Уэллса. Она хорошо заметна и указывает некий неизведанный путь. Ведь настоящим звездам все равно: смотрит на них кто-нибудь или нет».
Дом страдания
1
Если «Машина времени» вместила в себя всю историю вырождающегося человечества, то в следующем своем фантастическом романе — «Остров доктора Моро» («The Island of Dr. Moreau: A Possibility») — Уэллс попытался рассмотреть хоть какую-то возможность противостоять вырождению.
5 февраля 1888 года экипаж шхуны «Ипекакуана» в открытом море подобрал полузатопленную парусную лодку с неким мистером Эдуардом Прендиком, год назад ушедшим в морское путешествие на судне «Леди Вейн». Мистер Прендик считался погибшим, но его спасли, и оказалось, что он целый год провел на острове, обитатели которого сразу вызывали у него ужасные подозрения. «Седой человек, — писал он в своих записках (роман подан как записки мистера Прендика. — Г. П.), — пристально и, как мне показалось, с некоторым замешательством смотрел на меня. Когда наши взгляды встречались, он опускал глаза и глядел на собаку, сидевшую у него между коленями. Он разговаривал с Монтгомери (помощником доктора Моро, истинным хозяином острова и находящейся там научной лаборатории. — Г. П.) так тихо, что я не мог разобрать слов. Это вообще была на редкость странная команда. Я видел только лица; в них было что-то неуловимое, чего я не мог постичь. Они показались темнокожими, но их руки и ноги были обмотаны какой-то грязной белой тканью до самых кончиков пальцев. Я никогда еще не видел, чтобы мужчины так кутались, только женщины на Востоке носят подобную одежду. На головах были тюрбаны, из-под которых виднелись выпяченные нижние челюсти и сверкающие глаза. Волосы, черные и гладкие, напоминали лошадиные гривы. А еще они казались значительно выше обычных людей, хотя впоследствии я убедился, что в действительности они ничуть не выше меня, просто туловища у них ненормально длинные, а ноги короткие и странно искривленные…»
Доктор Моро… Услышав это имя (мистер Прендик, кстати, учился в Ройял колледже у профессора Томаса Хаксли. — Г. П.), спасшийся сразу вспоминает некую ужасную брошюру. Когда она вышла, он был еще юношей, а вот доктору Моро уже перевалило за пятьдесят. Выдающийся ученый-физиолог, доктор Моро увлеченно занимался переливаниями крови и всякими ненормальностями развития живых организмов. Он делал стремительную карьеру, но однажды она прервалась. И все только потому, что какой-то удачливый журналист, устроившись к доктору Моро под видом лаборанта, опубликовал некие ужасные подробности его работы.
Здесь Уэллс попал в точку. Конец XIX века был отмечен многими смелыми, но жестокими научными экспериментами. Настолько жестокими, что уже в 1876 году в Англии был проведен закон, по которому подопытных животных следовало обязательно обезболивать перед проведением опытов. Вынужденный покинуть Англию, доктор Моро исчез из вида цивилизованного человечества, но, похоже, не отказался от своих исследований: в комнату мистера Прендика из загадочной островной лаборатории, окруженной высоким забором, постоянно доносятся душераздирающие стоны и крики. Да и помощники Монтгомери, на которых мистер Прендик еще раньше обратил внимание, оказываются вовсе не людьми. Это — бывшие животные, которым доктор Моро своим гениальным скальпелем придал человеческий облик. «Вообще удивляюсь, — сказал он мистеру Прендику, — почему все то, что я делаю у себя на острове, не сделано уже давно. Хирургия способна не только разрушать, но и созидать. Вы, может быть, слышали о простой операции, которую делают при повреждении носа? Кусочек кожи вырезают со лба, заворачивают книзу на нос и приживляют в новом положении. Это как бы прививка части организма на нем самом. Перенесение материала с одного живого существа на другое вполне возможно, вспомните, например, о зубах. Хирург вставляет в рану нужные кости и прикрывает их кожей, беря все это у живого или у только что убитого животного. Вспомните о крысах-носорогах, которых делают алжирские зуавы. Эти уродцы фабрикуются тем же способом…»
Фабрикуются! Такое вот открытие.
Когда крики и стоны, доносящиеся из лаборатории, становятся совершенно невыносимыми, мистер Прендик не выдерживает и бежит в лес. К своему ужасу, он в самых разных уголках острова натыкается на таких вот созданных доктором Моро зверолюдей. И все они умеют говорить — и безобразные быко-люди, и медведо-лисицы, и человеко-собаки. Так необыкновенное приключение мистера Прендика подводит Уэллса к одному из его шедевров — главе о Великом Карающем Законе. Думаю, нет греха привести страницу в авторском исполнении, потому что любой пересказ искажает сущность сказанного, и, кроме того, живет во мне вера, что эта моя книга кого-то подвигнет к новому прочтению великого писателя.
«Маленькое розовое существо, похожее на ленивца, все еще смотрело на меня (на Эдуарда Прендика. — Г. П.), когда у отверстия ближайшего логовища появился обезьяноподобный проводник. В тот же миг какое-то неповоротливое чудовище выползло из другого логовища и застыло бесформенным силуэтом на фоне яркой зелени, тоже разглядывая меня во все глаза. Я колебался и готов был бежать назад, но потом решился и, взяв свою палку с гвоздем на конце, заполз вслед за проводником в вонючую, тесную берлогу. Она была полукруглая, наподобие половинки дупла, и около каменной стены, замыкавшей ее изнутри, лежала груда кокосовых орехов и других плодов. Несколько грубых посудин из камня и дерева стояли на полу, одна — на кое-как сколоченной скамье. Огня не было. А в темном углу пещеры сидело еще какое-то бесформенное существо.
— Это человек! Это человек! — быстро затараторил мой проводник. — Это человек. Человек, живой человек, совсем как я.
— Заткнись, — ворчливо произнес голос из темноты. Он был хриплый, с каким-то особенным, поразившим меня присвистом. — Мы видим. Это человек. Он пришел жить с нами.
И обезьяночеловек подтвердил:
— Он пришел с вами жить.
— Он должен узнать Закон.
Теперь я различил темную груду в углу, смутные очертания сгорбленной фигуры. Но в берлоге снова стало темно, потому что у входа появились еще две головы.
Сидевший в темном углу сказал:
— Говори слова.
Я ничего не понял.
— Не ходить на четвереньках — это Закон, — проговорил он нараспев.
Я растерялся. Но понял, что должен повторить эту фразу. И правильно понял. В берлоге началось настоящее безумие. Голос в темноте затянул какую-то дикую литанию, а все остальные хором вторили ему. Темные фигуры, раскачиваясь из стороны в сторону, хлопали себя по коленям, и я последовал их примеру. Мне казалось, что я уже умер и нахожусь на том свете.
— Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?
— Не лакать воду языком — это Закон. Разве мы не люди?
— Не есть ни мяса, ни рыбы — это Закон. Разве мы не люди?
— Не обдирать когтями кору с деревьев — это Закон. Разве мы не люди?
— Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди?
И так далее, до запретов на такие поступки, которые самому непредубежденному человеку показалось бы безумными, немыслимыми и непристойными. Нами овладел ужасный музыкальный экстаз, мы распевали и раскачивались все быстрее. Внешне я будто заразился настроением звероподобных людей, но в глубине моей души явственно боролись отвращение и насмешка. Перебрав длинный перечень запретов, мы начали распевать новую формулу:
— Ему принадлежит Дом страдания.
— Его рука творит.
— Его рука поражает.
— Его рука исцеляет.
И так далее, снова целый перечень, который почти весь показался мне какой-то чудовищной, немыслимой тарабарщиной — о Нем, кто бы он ни был.
— Ему принадлежит молния, — пели мы.
— Ему принадлежит глубокое соленое море.
— Ему принадлежат звезды на небесах.
У меня родилось ужасное подозрение, что доктор Моро, превратив животных в людей, вложил в их бедные мозги дикую веру, заставив их боготворить себя. Но я хорошо видел сверкавшие зубы и острые когти сидевших вокруг, чтобы перестать петь.
Наконец пение прекратилось. Глаза мои, привыкшие к темноте, наконец рассмотрели тварь в углу. Она оказалась ростом с человека, но вся покрыта темно-серой шерстью, почти как у шотландских терьеров. Кто была она? Кто были все они? Представьте себя в окружении самых ужасных калек и помешанных, каких только может создать человеческое воображение, и вы хоть отчасти поймете, что я испытал при виде этих странных карикатур на людей.
— У него пять пальцев, пять пальцев, пять пальцев, как у меня, — бормотал обезьяночеловек.
Я вытянул руки. Серая тварь в углу наклонилась вперед.
— Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?
Серая тварь протянула уродливую лапу и схватила мои пальцы. Ее лапа была вроде оленьего копыта. Я чуть не вскрикнул от неожиданности и боли. Эта тварь наклонилась еще ниже и рассматривала мои ногти, она сидела так, что свет упал на нее, и я с дрожью отвращения увидел, что это не лицо человека и не морда животного, а просто какая-то копна серых волос с тремя еле заметными дугообразными отверстиями для глаз и рта.
— У него маленькие когти, — сказало волосатое чудовище. — Это хорошо.
Оно отпустило мою руку, и я инстинктивно схватился за палку.
— Я глашатай Закона, — сказало серое чудовище. — Сюда приходят новички изучать Закон. Я сижу в темноте и возвещаю Закон.
— Да, это так, — подтвердило одно из существ, стоявших у входа.
— Ужасная кара ждет того, кто нарушит Закон. Ему нет спасения.
— Нет спасения, — повторили звероподобные люди, украдкой косясь друг на друга.
— Нет спасения, — повторил обезьяночеловек. — Смотри! Однажды я совершил провинность, плохо поступил. Я все бормотал, бормотал, перестал говорить. Никто не мог меня понять. Меня наказали, вот на руке клеймо. Он добр, он велик.
— Нет спасения, — повторила серая тварь в углу.
И это повторили все другие звероподобные люди.
— У каждого есть недостаток, — произнес глашатай Закона. — Какой у тебя недостаток, мы не знаем. Но узнаем потом. Некоторые любят преследовать бегущего, подстерегать и красться, поджидать и набрасываться, убивать и кусать, сильно кусать, высасывая кровь. Это плохо. Не охотиться за другими людьми — это Закон. Разве мы не люди? Не есть ни мяса, ни рыбы — это Закон. Разве мы не люди?
— Нет спасения, — подтвердило пятнистое существо у входа.
— У каждого есть недостаток, — повторил глашатай Закона. — Некоторые любят выкапывать руками и зубами корни растений, обнюхивать землю. Это плохо.
— Нет спасения, — повторили стоявшие у входа.
— Некоторые скребут когтями деревья, другие откапывают трупы или сталкиваются лбами, дерутся ногами или когтями, некоторые кусаются безо всякой причины, некоторые любят валяться в грязи.
— Нет спасения, — повторил обезьяночеловек, почесывая ногу.
— Нет спасения, — повторило маленькое розовое существо, похожее на ленивца.
— Наказание ужасно и неминуемо. Потому учи Закон. Поэтому говори слова. — Он снова принялся твердить все эти слова Закона, и снова я вместе со всеми начал петь и раскачиваться из стороны в сторону. Голова моя кружилась от бормотания и зловония, но я не останавливался, в надежде, что какой-нибудь случай меня выручит. — Не ходить на четвереньках — это Закон. Разве мы не люди?»
Мало есть в мировой литературе страниц, столь мощно подчеркивающих всю условность нашей морали, всю ненадежность наших психологических тормозов. В начале шестидесятых прошлого века я сам не раз наблюдал на Курилах за чудесными девушками, прибывающими туда на путину из Питера, Москвы, Рязани. «Случись эта ночь после свадьбы…» Поначалу все они цитировали Блока и Асадова, но уже через месяц переходили на откровенный и грубый мат. А глашатая Закона там не было.
2
Это я к тому, что вкус крови ничем перебить нельзя. Вкус крови, вкус жизни нарушает хрупкое равновесие, установленное на острове. Несмотря на уговоры и силу, примененные Прендиком и Монтгомери, несмотря на увещания глашатая Закона, зверолюди возвращаются к темным диким инстинктам. «Монтгомери лежал на спине, а сверху на него навалилось косматое чудовище. Оно было мертво, но все еще сжимало горло Монтгомери кривыми когтями. Рядом ничком лежал Млинг. Шея прокушена, в руке зажато горлышко разбитой бутылки из-под коньяка…»
Волею судеб вернувшись в Лондон, мистер Прендик долго не может отойти от увиденного. Он никак не может убедить себя в том, что мужчины и женщины, мимо которых он ежедневно проходит по улицам, не являются зверьми в человеческом облике. Ну да, все они напоминают людей, все они ласково улыбаются, но стоит пахнуть запаху крови, как в одну минуту, в одну секунду все они превратятся в злобных тварей, забывших про любой Закон.
И тогда — Дом страдания.
Колеса фортуны
1
В том же 1896 году Уэллс выпустил реалистический роман «Колеса Фортуны» («The Wheels of Chance»). Он начал его писать сразу после «Машины времени», но закончил после «Острова доктора Моро». Колеса в названии романа вполне объяснимы: это колеса велосипеда — машины, модной в те времена. Правда, в отличие от Путешественника по Времени и мистера Эдуарда Прендика, получивших весьма неплохое образование, мистер Хупдрайвер — всего лишь помощник торговца мануфактурными товарами на сезонной ярмарке. Бедность и невежество все еще дышали в затылок Уэллса.
Что ж, лучший способ избавиться от всяких комплексов — написать книгу.
Мистер Хупдрайвер отправляется в отпуск. Ему не везет. По дороге он нечаянно сбивает Юную Леди в Сером, которая, как и он, путешествует на велосипеде. Точнее, не путешествует, а вот просто собралась убежать из дома с одним подозрительным молодым человеком по имени Бичемел. Этот Бичемел сразу и откровенно не понравился мистеру Хупдрайверу. И не зря, не зря! Юная Леди в Сером явно в опасности! Осознав это, мистер Хупдрайвер незамедлительно предлагает свою помощь Юной Леди в Сером, он даже превозмогает свою провинциальную стеснительность. На дорогах Кента и Сассекса мистер Хупдрайвер чувствует себя вполне надежно, но вот общение с прекрасной Юной Леди в Сером… Как с нею говорить? О чем с нею говорить? Ведь он, повторимся, всего лишь помощник торговца. Таких, как он, в Англии десятки тысяч. Если зайти, к примеру, во Дворец тканей в Путни и повернуть направо, туда, где штуки белого полотна и кипы одеял вздымаются до самых латунных прутьев под потолком, там точно можно встретить такого вот мистера Хупдрайвера. Он подойдет к вам, указывает Уэллс, вытянет над прилавком руки с шишковатыми суставами, вылезающие из огромных манжет, и без тени удовольствия спросит, чем, собственно, может служить. Если дело касается, скажем, шляп, детского белья, перчаток, шелков, кружев или портьер, он вежливо поклонится и, округло поведя рукой, предложит «пройти вон туда», то есть за пределы обозримого им пространства, но при другом, более счастливом стечении обстоятельств, он, конечно, предложит вам присесть, а сам, в порыве гостеприимства, начнет снимать с полок, разворачивать и показывать вам товар…
Уэллс так тщательно, с такой точностью описал мистера Хупдрайвера, что мы и сейчас, более чем через сто лет после выхода книги в свет, ощущаем, как ужасно боялся Уэллс подобной судьбы — для себя. Остаться в мануфактурном магазине? На всю жизнь? Никогда! Ведь нет у таких людей никаких перспектив в жизни. Почему? Дело не только в финансовой стороне. «Мы все там кретины, сэр, — объясняет мистер Хупдрайвер случайному незнакомцу. — Я тоже кретин. У меня целые резервуары мускульной энергии, но один из них всегда протекает. Дорога тут на редкость красивая, есть и птицы и деревья, и цветы растут на обочине, и я бы мог получить огромное наслаждение, любуясь ими, но мне это и не дано. Стоит сесть на велосипед, как я должен мчаться. Да меня на что угодно посади, — признается он, — я все равно буду только мчаться, такой у меня характер».
Вот не хочет, а все равно мчится. И, спасая Юную Леди в Сером, не может оставаться каким-то то там, извините, мистером Хупдрайвером. Уж лучше приврать ради пользы дела. Господь поймет и простит. И складно, как-то само собой получается, что мистер Хупдрайвер вовсе не помощник торговца, он — настоящий джентльмен, он только недавно вернулся из Южной Африки. Не совсем чистый выговор мистера Хупдрайвера, его просторечные словечки не смущают Юную Леди в Сером, ведь он помогает ей избавиться от нечестного соблазнителя. В приступе раскаяния мистер Хупдрайвер даже открывается ей в своей нечестности. Под соснами, где-то между Уимборном и Рингвудом, он спрашивает: «Вы, правда, думаете, что простой продавец тканей может быть честным гражданином?» — «Почему же нет?» — «А если он подсовывает людям товар, который им не очень нужен?» — «Ну, не знаю. А разве это обязательно? Разве без этого нельзя?» — «Нельзя. Это торговля, — знающе объясняет мистер Хупдрайвер. — Не обманешь — не продашь. И ничего тут не поделаешь. Ремесло наше не очень честное и не очень полезное; ни свободы, ни досуга — с семи до полдевятого, каждый день. Много ли человеку остается? Настоящие рабочие смеются над нами, а образованные — банковские клерки, или те, что служат у стряпчих, — эти вообще смотрят на нас сверху вниз. Выглядишь-то ты прилично, а, по сути дела, тебя держат в общежитии, как в тюрьме, кормят хлебом с маслом и помыкают, как рабом. Все твое положение в том и состоит, что ты понимаешь, что никакого положения у тебя нет. Без денег ничего не добьешься; из ста продавцов едва ли один зарабатывает столько, чтобы можно было жениться; а если даже он и женится, все равно главный управляющий захочет — заставит его чистить ботинки, и он пикнуть не посмеет. Сами-то были бы довольны, если бы пришлось служить продавщицей?»
Юная Леди в Сером благоразумно промолчала в ответ.
Но мистер Хупдрайвер уже зажегся.
«— Я вот все думал этим утром…
— О чем?
— Ну, так… О разном… Мне ведь сейчас около двадцати трех… Я вот слушал ваши слова… В школе я учился до пятнадцати. Восемь лет уже не учусь. Начинать снова поздно, но ведь я учился неплохо. Знал алгебру, прошел латынь до вспомогательных глаголов. (Устами мистера Хупдрайвера, здесь, понятно, говорит сам Уэллс; это он, служа в аптеке мистер Кауэпа, прошел латынь до вспомогательных глаголов. — Г. П.) Видите ли, в торговле тканями без капиталов много не сделаешь. Но если бы я мог получить хорошее образование…
— А почему бы и нет? — сказала Юная Леди в Сером.
— Вы думаете?
— Вы же мужчина! И вы свободны! — И она пылко добавила: — Как бы я хотела оказаться на вашем месте! Подумаешь, восемь лет! Вы наверстаете. Кто-кто, а вы-то можете! Те, кого вы тут называли образованными, они ведь не развиваются дальше. Вы вполне можете догнать их. Они всем довольны. Играют в гольф, думают о том, что бы такое умное сказать дамам. Уж в одном-то вы точно впереди них. Они думают, будто всё знают, а вы так не думаете!»
В таком ободрении и нуждается человек, похожий на мистера Хупдрайвера.
Заодно выясняется, что мачеха Юной Леди в Сером — писательница. «Она вам хорошо известна». Еще бы! Ведь речь идет об авторе знаменитой книги «Высвобожденная душа», вышедшей недавно под псевдонимом Томас Плантагенет. Правда, настоящая фамилия писательницы Милтон. Она вдова, и притом очаровательная вдова, всего-то на десять лет старше Юной Леди в Сером. А книги свои она неизменно посвящает «светлой памяти моего мужа», чтобы показать, что в них, понимаете ли, нет ничего личного. У миссис Милтон благопристойно обставленный дом, благопристойные туалеты, строгие понятия о том, кто с кем может общаться; она регулярно посещает церковь и даже, следуя духу современной интеллектуальной моды, принимает причастие. Воспитанию Джесси — Юной Леди в Сером — она уделяла такое пристальное внимание, что не позволяет ей читать даже свою «Высвобожденную душу».
Правда, Джесси сама прочла ее, без всякого разрешения. Не могла не прочесть, потому что в будущем собирается заняться именно литературой. Почему литературой? Да чем еще может заниматься светский человек, желающий свободы? К черту невежество! При желании даже провинциальный помощник продавца из Дворца тканей может выбиться в люди!
2
«Колеса Фортуны» вызвали весьма похвальный отзыв писателя Джозефа Конрада. Высоко оценил роман и другой его знакомый — писатель Арнольд Беннет. Тезис Уэллса «Изучение природы делает человека таким же безжалостным, как сама природа» многих заставил задуматься. Сам Уэллс с Джейн снимали в это время небольшую квартирку на первом этаже дома в Лондоне на Морнингтон-Плейс, и хозяйка-немка, мадам Райнах, от всей души помогала молодой семье, даже с удовольствием для них стряпала. Но в ее немецком характере было той же самой природой заложено одно не совсем лучшее свойство — лезть, куда не нужно, поэтому скоро Уэллсы перебрались на Морнинг-роуд; здесь у них наконец появилась отдельная, пусть и крошечная, спальня. И работал теперь Уэллс за собственным небольшим столом, на котором стояла красивая керосиновая лампа под абажуром. «Просыпались мы бодрые, — вспоминал Уэллс, — и, пока одевались, я сочинял всякие смешные стихи и «штучки». Ванной комнаты у нас не было, и небольшие покои становились еще меньше из-за «бадьи» — какой-то птичьей ванночки, в которой мы мылись и плескались, стараясь не столкнуться. Порой мы заглядывали в общую гостиную из-за раздвижной двери, и если там было пусто, я в штанах и в ночной рубашке (пижам тогда не носили), а Джейн в голубом халатике, поверх которого, до самой талии, лежали светлые косы, кидались за письмами. Как правило, письма в то время приносили нам добрые вести. Иногда в них был чек, иногда — предложение написать статью. Присылали и книги. Сразу после завтрака я садился за работу, писал рецензию или одну из двух-трех всегда находившихся у меня в работе статей — тщательно отделывая их, пытаясь избавиться от неуклюжих оборотов, пока не останусь вполне доволен, а Джейн переписывала все это, или писала сама, или отправлялась что-то прикупить, или садилась за биологию, готовясь к последнему экзамену. После утренних занятий мы делали вылазку в Риджентс-парк или шли в лавочки на Хемстед-роуд, чтобы подышать воздухом и поразвлечься до обеда, то есть до часу дня…»
3
Быстро растущая известность пошла молодым во благо. Уэллсы выбились в тот пресловутый «средний класс», который уже не скован бедностью, но еще не развращен богатством. С молодым писателем искали встреч. Он подружился с Джорджом Гиссингом, романы которого «В юбилейный год» и особенно «Новая Граб-стрит» показались ему отличными. Высокий, с гривой волос на голове, Гиссинг вообще многим нравился, и это он уговорил Уэллсов впервые поехать за границу. В Риме вокруг Гиссинга сразу собралась развеселая компания, там был лаже Артур Конан Дойл, но вот с ним у Уэллса отношения не сложились.
«Было время, я захаживал в мастерскую драпировщика в Саути, где Уэллс когда-то работал, — вспоминал позже Конан Дойл. — Ее владелец одно время был моим пациентом. (Конан Дойл по основному образованию был врачом. — Г. П.) Уэллс, конечно, один из тех великих плодов, которые дало нам народное образование, и сам он с гордостью утверждает, что вышел из самой гущи народа. Его демократическая открытость и полное отсутствие классового чувства, — с некоторым недоумением продолжал Конан Дойл, — иногда приводили меня в замешательство. Помню, как-то Уэллс спросил меня, не играл ли я в крикет в Аипхуке. Я сказал, что играл. «Не заметили ли вы там старика, — спросил он, — который держался как профессионал и владелец площадки?» Я сказал, что заметил. «Это был мой отец», — сказал он. Я был чересчур удивлен, чтобы что-то ответить, и мог лишь поздравить себя с тем, что у меня не сорвалось никакого неприятного комментария за минуту того, как я узнал, кто был этот старик».
А Уэллс эти времена всегда вспоминал с удовольствием.
«Это были наши первые каникулы и явный знак того, что в борьбе за существование мы начали одерживать верх. Мы тогда отправились прямиком в Рим — Джордж Гиссинг обещал показать нам тамошние достопримечательности. А из Рима уже одни уехали в Неаполь и на Капри, а потом, на обратном пути в Англию, побывали во Флоренции. Джейн была не только самая надежная и деятельная помощница, но и самая благодарная спутница. Во время этого путешествия и многих других я откладывал в сторону работу и занимался чемоданами и прочим багажом, а она, глядя на такое зрелище, радостно сияла. Вооружившись зигфридовскими картами, мы бродили с ней по Швейцарии, правда, на горы не карабкались, а искали снежные, безлюдные тропы. Джейн влюбилась в Альпы, и мы задумали и осуществили несколько длинных переходов через перевалы, ведущие в Италию. Мы ухитрялись ускользнуть из нашего дома в Фолкстоне недели на две, чаще всего в июне, до наплыва публики, когда сезон только начинался. Сам я из-за уменьшенного объема легкого и поврежденной почки был не большой мастак взбираться в горы, а после войны вовсе утратил эту возможность, но тогда уже подрастали сыновья, и Джейн отправлялась в горы с ними. Она мужественно одолевала длинные переходы, пешком или на лыжах, никогда не двигалась особенно быстро или ловко, но никогда и не сдавалась — неутомимая фигурка, вся в снегу от нередких падений. Я писал ей, окруженный агавами и оливковыми деревьями, и она отвечала из снежного альпийского окружения, а потом мы сидели, склонясь над подробными швейцарскими картами, и вместе прочерчивали путь, который она собиралась проделать во время очередного похода…»
4
К сожалению, из Италии Уэллс вернулся совсем больным, а велосипедная прогулка, неудачно задуманная им специально для того, чтобы встряхнуться, привела лишь к тому, что больная почка сильно воспалилась. В Силфорде поездку пришлось прервать. Уэллс в то время работал над романом «Любовь и мистер Льюишем»(«Love and Mr. Lewisham») и здорово нервничал. Ведь рукопись — это рукопись, а изданная книга может принести несколько сотен фунтов! Врач Хиком — друг Джорджа Гиссинга — убедил Уэллса все-таки лечь в постель. К счастью, операции удалось избежать, потому что больная почка сама собой отмерла.
Как много Уэллс в то время думал о заработках, видно из записи, посвященной еще одному его новому другу — писателю Джеймсу Барри. Узнав о болезни Уэллса, Джеймс, конечно, навестил его. «Сперва я думал, что ему просто вздумалось провести денек у моря, — вспоминал Уэллс, — но мистер Барри обстоятельно и мудро рассуждал о том о сем, особенно — о собственных былых невзгодах и тяжкой доле молодых писателей. В те времена небольшое вспомоществование могло значительно облегчить жизнь, если ты на мели. Я никак не считал, что я на мели. Как только займешь денег и получишь субсидию, к работе охладеваешь. Опасно, а то и гибельно лишать чеки того пикантного запаха наживы, который так остро ощущаешь, когда деньги не надо отдавать. «Может, вы и правы», — ответил на это Барри и в свою очередь рассказал мне, как он, впервые приехав в Лондон, не понимал предназначения чеков. Он просто складывал их в ящик стола и ждал, когда ему пришлют настоящие деньги…»
Крушение «маленького» гениального человека
1
Несмотря на болезнь, 1897 год оказался для Уэллса удачным.
В «Фортнайтли ревью» появилась статья «Моральные принципы и цивилизация» — новые размышления Уэллса о том, куда и как мы движемся, становимся лучше или все это иллюзия; вышли книжки «Кое-какие личные делишки» и «Тридцать рассказов о необыкновенном»; но главное, был написан и опубликован еще один знаменитый роман — «Человек-невидимка» («The Invisible Man: A Grotesque Story»).
2
Я и сейчас прекрасно помню долгую темную февральскую метель, разыгравшуюся над заброшенной в Сибири небольшой железнодорожной станцией Тайга, где прошло мое детство. Год пятьдесят шестой. От керосиновой лампы падает тусклый свет, стекла на окнах в наплывах влажного снега, от белёной известкой печи несет теплом, и я не могу, никак не могу оторваться от истории несчастного безумца мистера Гриффина. Он появился в трактире «Кучер и кони» в такой же темный февральский день, и там стёкла были в таких же влажных наплывах. Он пришел с железнодорожной станции Брэмблхерст пешком; никаких вещей, только в руке, обтянутой толстой перчаткой, небольшой черный саквояж. Я так и видел этот черный саквояж — именно небольшой, именно черный, какие в ту пору носили на выездах железнодорожные медики. К тому же незнакомец, появившийся в трактире «Кучер и кони», был закутан с головы до пят, и широкие поля фетровой шляпы скрывали все лицо, виднелся только блестящий кончик носа.
Он еле передвигал ноги от холода и усталости. «Огня! Во имя человеколюбия! Комнату и огня!»
3
«Поверьте, — писал Уэллсу Джозеф Конрад, — Ваши вещи всегда производят на меня сильнейшее впечатление. Сильнейшее — другого слова не подберешь. И если хотите знать, меня больше всего поражает Ваша способность внедрить человеческое в невозможное и при этом принизить (или поднять?) невозможное до человеческого, до его плоти, крови, печали и глупости. Вот в чем удача! В этой маленькой книжке («Человек-невидимка». — Г. П.) Вы достигли своей цели с поразительной полнотой. Не буду говорить о том, как счастливо Вы нашли сюжет. Это должно быть ясно даже Вам самому. Мы втроем (у меня сейчас гостят два приятеля) читали книгу и с восхищением следили за хитрой логикой повествования. Всё сделано мастерски, иронично, безжалостно и очень правдиво».
Выход «Человека-невидимки» сделал Уэллса по-настоящему знаменитым. Но загадка его фантастических романов заключалась не только в приближении к науке. Загадка его фантастических романов заключалась еще и в редкостном умении увидеть в знакомом, давно примелькавшемся — какую-то неожиданную, вдруг поражающую деталь.
«Нижнюю часть лица он (несчастный Гриффин, человек-невидимка. — Г. П.) прикрывал чем-то белым, по-видимому, салфеткой, которую привез с собой, так что ни рта, ни подбородка не было видно. Потому-то голос и прозвучал глухо. Но не это поразило миссис Холл. Лоб незнакомца от самого края синих очков был обмотан белым бинтом, а другой бинт закрывал уши, так что неприкрытым оставался только розовый острый нос. Одет он был в коричневую бархатную куртку; высокий темный воротник, подшитый белым полотном, был поднят. Густые черные волосы, выбиваясь в беспорядке из-под перекрещенных бинтов, торчали пучками и придавали незнакомцу чрезвычайно странный вид. Закутанная и забинтованная голова так поразила миссис Холл, что от неожиданности она остолбенела».
А вы не остолбенели бы?
Провинциальный городок, метель, и вдруг такое!
Разумеется, мы всю жизнь пишем о своей Гренландии, в этом Сароян прав. И Уэллс всю жизнь писал о своей Гренландии. Но очень уж необыкновенной выглядела Гренландия этого столь обыкновенного на первый взгляд человека. Уэллс в те годы был коренаст; короткие руки и ноги, рыжеватые усы, голубые глаза. Действительно ничего особенного.
«Как только первую корзину внесли в гостиную, незнакомец нетерпеливо принялся ее распаковывать, без зазрения совести разбрасывая солому по ковру. Он вытаскивал из корзины бутылки — маленькие пузатые пузырьки с порошками, небольшие узкие бутылки с окрашенной в разные цвета или прозрачной жидкостью, изогнутые склянки с надписью «яд», круглые бутылки с тонкими горлышками, большие бутылки из зеленого и белого стекла, бутылки со стеклянными пробками и вытравленными на них надписями, бутылки с притертыми пробками, бутылки с деревянными затычками, бутылки из-под вина и прованского масла. Все эти бутылки он расставил рядами на комоде, на каминной доске, на столе, на подоконнике, на полу, на этажерке — всюду. В Брэмблхерстской аптеке не набралось бы и половины такой уймы бутылок…»
Вот как въелась в Уэллса аптека мистера Кауэпа. И еще не раз он будет возвращаться к героям, прошедшим через подобные аптеки. И еще много раз его герои будут терпеть крушение всех планов только потому, что родились и росли в не подходящей для них среде. «Это была ошибка, огромная ошибка, что я взялся один за это дело, — признается Гриффин доктору Кемпу. — Напрасно потрачены силы, время, возможности. Один… Удивительно, как беспомощен человек, когда он один… Мелкая кража, потасовка — и все… А я нуждаюсь в пристанище, Кемп, мне нужен человек, который помогал бы мне, прятал бы меня. Мне нужно место, где я мог бы спокойно, не возбуждая ничьих подозрений, есть, спать, отдыхать. Словом, мне нужен сообщник. Тогда возможно всё…».
Всё? А что это такое — всё?
Отчаявшийся невидимка объясняет:
«Мы должны заняться убийствами, Кемп. И не бессмысленно убивать, а разумно отнимать жизнь. (Он все еще думает, что легко найдет сообщника для подобных дел. — Г. Л.) Люди теперь знают, что существует Невидимка. И этот Невидимка, Кемп, должен установить царство террора. Вы изумлены, конечно. Но я говорю не шутя: царство террора! Невидимка должен захватить какой-нибудь город, хотя бы этот ваш Бэрдок, терроризировать его население и подчинить своей воле всех и каждого. Он издаст свои приказы. Осуществить это можно тысячью способов, скажем, подсовывать под двери листки бумаги. И кто дерзнет ослушаться, будет убит, так же как и его заступники».
Провинциальный Айпинг потрясен. Чудовищные слухи ходят про жестокого невидимого человека. Кто-то видел украденные в трактире деньги, которые будто бы сами плыли по воздуху. Кто-то слышал раздраженный голос, доносящийся ниоткуда. Говорили про убитых и раненых, про то, что невидимого человека вряд ли удастся победить. Обычные разговоры людей, впервые столкнувшихся с террором. Но еще больше поразились бы жители Айпинга, если бы узнали, что сам этот «террорист», сам этот неуловимый мистер Невидимка зависит от какого-то жалкого бродяги Томаса Марвела, укравшего его рабочие дневники. Одутловатый человек с широким носом, слюнявым подвижным ртом и растущей вкривь и вкось щетинистой бородой; на голове — потрепанный шелковый цилиндр, вместо пуговиц на самых ответственных частях туалета — бечевки и ботиночные шнурки. Но именно этот грязный бродяга унес рукописные книги Гриффина, чтобы потом, укрывшись в надежном месте, с бессмысленной надеждой водить по строкам кривым толстым пальцем: «Шесть… маленькое два сверху… крестик и закорючка… Господи, вот голова была!»
«Мне пришлось работать в очень тяжелых условиях, — признался Гриффин доктору Кемпу, когда еще надеялся получить от него помощь. — Оливер, мой профессор, был мужлан в науке, человек, падкий до чужих идей, — он вечно за мной шпионил! Вы ведь знаете, какое жульничество царит в научном мире. Я не хотел публиковать свое открытие и делиться с ним славой. Я продолжал работать и все ближе подходил к превращению своей теоретической формулы в эксперимент, в реальный опыт. Я никому не сообщал о своих работах, хотел ослепить мир, сразу стать знаменитым. Я занялся вопросом о пигментах, чтобы заполнить некоторые пробелы. И вдруг, по чистой случайности, сделал открытие в области физиологии. Красное вещество, окрашивающее кровь, оно ведь может стать белым, бесцветным, сохраняя в то же время все свои свойства! Прекрасно помню ту ночь. Было очень поздно — днем мешали работать безграмотные студенты, смотревшие на меня, разинув рот, и я иной раз засиживался до утра. Открытие осенило меня внезапно, оно появилось сразу во всем своем блеске и завершенности. Я был один, в лаборатории царила тишина, вверху ярко горели лампы. В знаменательные минуты своей жизни я всегда оказываюсь один. (Весьма символическое признание. — Г. П.) Можно сделать животное — его ткань — прозрачным! Можно сделать его невидимым! «Я могу стать невидимкой!» — сказал я себе. Я был ошеломлен. Я бросил фильтрование, которым занимался, и подошел к большому окну. «Я могу стать невидимкой», — повторил я, глядя в усеянное звездами небо. И свободный от всяких сомнений, стал рисовать великолепную картину того, что может дать человеку невидимость: таинственность, могущество, свободу. Оборотной стороны медали я тогда не видел. Подумайте только! Я, жалкий, нищий ассистент, обучающий дураков в провинциальном колледже, могу сделаться всемогущим. Всякий, поверьте, ухватился бы за такое открытие. Я работал еще три года, и за каждым препятствием, которое я преодолевал, возникало новое! Какая бездна мелочей, и к тому же ни минуты покоя! Этот провинциальный профессор вечно подглядывает за тобой! Зудит и зудит: «Когда вы, наконец, опубликуете свою работу?» А студенты, а нужда! Три года такой жизни… И я понял, что закончить мой опыт невозможно… Тогда я ограбил своего старика, ограбил родного отца… Деньги были чужие, и он застрелился».
Эти деньги не спасают Гриффина.
Он выпускает на свободу ужасно мучившуюся, ставшую невидимкой кошку (как когда-то отправил в неведомое путешествие модель машины времени, как позже отправил в неизвестность чудесный шар Кейвора; существует множество литературных поделок обо всем этом, написанных второразрядными художниками). Припертый к стене обстоятельствами, он наконец сам принимает препарат. Вломившийся в квартиру хозяин подает ему счет. «Чем-то удивили его мои руки. Он взглянул мне в лицо, с минуту стоял, разинув рот, потом выкрикнул что-то нечленораздельное, уронил свечу и бумагу и, спотыкаясь, бросился бежать по темному коридору к лестнице. Я закрыл дверь, запер ее на ключ и подошел к зеркалу. Лицо у меня было белое, как мрамор».
Но это не худшее. Гриффин не ожидал, что будет так страдать. Вся ночь прошла в мучениях, в тошноте и обмороках. «Никогда не забуду рассвета, не забуду жути, охватившей меня при виде моих рук, словно сделанных из дымчатого стекла и постепенно, по мере наступления дня, становившихся все прозрачнее и тоньше, так что я мог видеть сквозь них все предметы, в беспорядке разбросанные по комнате, хотя и закрывал прозрачные веки. Тело мое сделалось как бы стеклянным, кости и артерии постепенно бледнели, исчезали. Я скрипел зубами от боли, но выдержал до конца. И вот остались только мертвенно-белые кончики ногтей и бурое пятно какой-то кислоты на пальце…»
Первый человек-невидимка вышел в мир.
Он полон невероятных, самых чудесных ожиданий.
Но скоро выясняется, что торжествовал человек-невидимка рано. Например, грязь, облепляя ноги, делает их видимыми. В случайной пролетке, никем не замеченный, Гриффин едет по Оксфорд-стрит и дальше по Тоттенхем-Корт-роуд, все равно куда. Потом бросает пролетку и через Блумсбери-сквер пытается выйти в малолюдные кварталы. Здесь его облаивает какая-то собачонка, а потом улицу запруживает огромная толпа под знаменем Армии спасения. «Толпа приближалась, во все горло распевая гимн, показавшийся мне ироническим намеком: «Когда мы узрим его лик?» Она тянулась мимо меня бесконечно. «Бум, бум, бум», — гремел барабан, и я не сразу заметил, что два мальчугана остановились возле меня. «Глянь-ка», — сказал один. «А что?» — спросил другой. «Следы. Да босиком. Как будто кто по грязи шлепал…».
Остальное известно.
Предающий обязательно обрастает предателями.
Преследующий обязательно обрастает преследователями.
Гении гибнут. Остается мир, полный ординарных глупых людишек.
Остается ничтожный бродяга Марвел. «Сколько тут тайн, — шепчет он, листая страницы украденных у человека-невидимки книг. — Эх, доискаться бы! Уж я бы не так сделал, как он!» И, почесывая потный лоб, погружается в мечту всей своей ничтожной, никому не нужной жизни. «И ни один человек на свете не знает, где находятся книги, в которых скрыта тайна невидимости и много других поразительных тайн. И никто этого не узнает до самой его смерти».
Война миров
1
Отступление
Юрий Олеша (писатель):
«Мне было десять лет. Как ко мне попал этот листок? Не знаю. Страница из английского иллюстрированного журнала. На глянцевитой бумаге напечатаны одинакового формата картинки. Теперь мне кажется, что все они были крошечные, величиной в почтовую марку. Что было изображено на картинках? Фантастические события. Одно из этих изображений я запомнил на всю жизнь. Какой-то закоулок среди развалин дома. И протягиваются железные щупальца не то через оконную раму, не то из-за косяка, не то через брешь в стене. Железные щупальца! И человек, спрятавшийся в закоулке, дико оглядывается на них. Что это за щупальца? Неизвестно! Они шарят по комнате, ища именно этого прижавшегося к стене и белого от страха человека.
Как я напрягал воображение, чтобы разгадать смысл этого зрелища! Я знал, что это не иллюстрация к сказке. Действие сказок происходило в давно минувшие времена. Там были терема или замки. Действующие лица сказок не были похожи внешностью на тех людей, которые окружали меня. Царевны в кокошниках, короли с мечами, крестьяне в полосатых чулках. А тут все было современно! Развалины обыкновенного дома. Содранные обои. Повисший провод. Кирпичная труба. Куча щебня в углу. И человек был одет в черный городской костюм. Это не была сказка! Я подумал тогда, что передо мной изображения событий, которые происходили на самом деле. Да, эти картинки были похожи на фотографии. Маленькие, четкие, блестящие, с такими современными изображениями, как человек в пиджаке с белеющим воротником и перекошенным галстуком.
Фотографии чудес!
Но если это фотографии, то, значит, где-то и почему-то произошел ряд таких событий, во время которых какой-то человек прятался в развалинах дома и его искали железные щупальца. Что же это за события?»
2
В 1877 году итальянский астроном Джованни Скиапарелли обнаружил на Марсе обширную сеть странных линий, которые он, не сильно задумываясь, назвал каналами. Возникла даже гипотеза, согласно которой эти каналы являются искусственными сооружениями. Об этом тогда и позже много писали. Уэллс, разумеется, не мог не слышать дискуссий, постоянно разражавшихся вокруг этой гипотезы. Жизнь на других планетах? Да! Конечно! «Но кто живет в этих мирах, если они обитаемы? Мы или они Владыки Мира? Разве всё предназначено для человека?» Так, словами Иоганна Кеплера, начинается роман Уэллса «Война миров» («The War of the Worlds»), вышедший через двадцать один год после открытия Скиапарелли.
Логика проста: планета Марс старше Земли, значит, жизнь на ней могла появиться раньше, а разумная жизнь вообще могла уйти далеко вперед. Во время большого противостояния в 1894 году на освещенной части Марса ученые случайно заметили странные вспышки. Возможно, это марсиане заканчивали отливку гигантской пушки, из которой собирались обстреливать Землю.
Вообще-то спору о жизни на Марсе много лет.
В середине XX века советский астроном Г. А. Тихов создал целую новую науку — астробиологию. Из книжки с тем же названием («Астробиология») я немало извлек в детстве удивительной информации. Например, о том, что полярные шапки нашего космического соседа состоят не из замерзшей углекислоты, как считали некоторые, а всего-навсего из обычного льда. А главное, Г. А. Тихов первым в мире пришел к выводу, что Марс, холодный и неприютный, на самом деле покрыт густой низкорослой растительностью, ну, как, скажем, сибирская тундра мхами…
3
Однажды в Уокинге, поглядывая на хорошо видимый над горизонтом Марс, Фрэнк, старший брат Уэллса, сказал ему: «А представь себе, что нежданно-негаданно обитатели другой планеты вдруг свалились здесь с неба и начали крушить всех направо и налево…»
Уэллс запомнил эти слова. И описал прогулку своего героя. И описал звездное небо с яркой точкой Марса. Тот вечер был теплый. Слышались голоса возвращавшихся домой экскурсантов из Чертей и Айлворта, в домах светились огни, на железнодорожной станции пересвистывались маневровые паровозы. Все казалось спокойным и безмятежным, но на самом деле мир уже был обречен: стальные цилиндры марсиан падали в сердце викторианской Англии — в сердце империи, насчитывавшей в те годы более трехсот миллионов жителей.
Уэллс прекрасно изучил арену будущих событий, разъезжая на велосипеде по холмам Уокинга. Особенно удобной для появления марсиан показалась ему Хорсельская пустошь. Именно там из обгорелого металлического цилиндра появилась на свет первая бесформенная фигура. «Высунувшись на свет, она залоснилась, точно мокрый ремень. Два больших темных глаза пристально смотрели на меня. У чудовища была круглая голова и, если можно так выразиться, лицо. Под глазами находился рот, края которого двигались и дрожали, выпуская слюну. Чудовище тяжело дышало, и все его тело судорожно пульсировало. Тонкое щупальце упиралось в край цилиндра, другим оно размахивало в воздухе. Треугольный рот с выступающей верхней губой, полное отсутствие лба, никаких признаков подбородка под клинообразной нижней губой, непрерывное подергивание рта, шумное дыхание в непривычной атмосфере, неповоротливость и затрудненность в движениях — результат большей силы притяжения Земли, — в особенности же огромные пристальные глаза, — все это было омерзительно до тошноты».
Казалось бы, земное тяготение должно расплющить пришельцев, но у них есть специальные, помогающие им машины. «Сверкнул луч света, и зеленоватый дым взлетел над ямой тремя клубами, поднявшимися один за другим в неподвижном воздухе. Этот дым был так ярок, что темно-синее небо наверху и бурая, простиравшаяся до Чертей, подернутая туманом пустошь с торчащими кое-где соснами вдруг стали казаться совсем черными».
Кстати, один из лучших переводов «Войны миров» принадлежит великолепному русскому поэту-акмеисту Михаилу Зенкевичу. Он понимал толк в фантастике, знал, что такое стиль. Его собственные стихи часто звучали как фантастические:
И вновь прорезав плотные туманы, На теплые архейские моря, Где отбивают тяжкий пульс вулканы, Льет бледный свет пустынная заря… И солнце парит топь в полдневном жаре, И в зарослях хвоща из затхлой мглы Возносятся гигантских сигиллярий Упругие и рыхлые стволы…4
«Блеснула молния, и марсианский треножник четко выступил из мрака; он стоял на одной ноге, две другие повисли в воздухе. Он исчезал и опять появлялся при новой вспышке молнии уже на сотню ярдов ближе. Можете вы себе представить трехногий складной стул, который, покачиваясь, переступает по земле? Так это выглядело при вспышках молнии…»
Все это на фоне привычного Лондона, его окрестностей.
«Вблизи треножник показался мне еще более странным; очевидно, это была управляемая машина. Машина с металлическим звонким ходом, с длинными гибкими блестящими щупальцами (одно из них ухватилось за молодую сосну), которые свешивались вниз и гремели, ударяясь о корпус. Треножник, видимо, выбирал дорогу, и медная крышка вверху поворачивалась в разные стороны, напоминая голову. К остову машины сзади было прикреплено гигантское плетение из какого-то белого металла, похожее на огромную рыбачью корзину; из суставов чудовища вырывались клубы зеленого дыма…»
Не забудем, роман написан в конце 90-х годов XIX века.
Никто тогда не помышлял об исходах, описанных тридцатидвухлетним Уэллсом. Мировые войны (а он увидит обе) еще впереди, но Уэллс явственно, чрезвычайно реалистично увидел картины, уже через шестнадцать лет ставшие реальностью. «Тут были женщины, бледные и грустные, хорошо одетые, с плачущими, еле передвигавшими ноги детьми, — описывает он колонну беженцев, покидающих Лондон. — Со многими шли мужья, то заботливые, то озлобленные и мрачные. Тут же прокладывали дорогу оборванцы в выцветших лохмотьях, с дикими глазами, зычно кричавшие и цинично ругавшиеся. Рядом с рослыми рабочими, энергично пробиравшимися вперед, теснились тщедушные растрепанные люди, похожие по одежде на клерков или приказчиков. И несмотря на все это разнообразие, люди в толпе имели нечто общее. Лица испуганные, измученные, чувствовалось, что всех гонит страх. Всякий шум впереди на дороге, спор из-за места в повозке заставлял бесконечную толпу ускорять шаг; даже люди, напуганные и измученные до того, что у них подгибались колени, вдруг, точно гальванизированные страхом, становились на мгновение более энергичными. Кожа пересохла, губы почернели и потрескались. Всех мучила жажда, все устали, все натрудили ноги. Повсюду слышались споры, упреки, стоны изнеможения; и все то и дело выкрикивали, точно припев: скорей, скорей!»
Марсиане идут!
Цивилизация, создававшаяся веками, рухнула.
Лихой миноносец «Сын грома» уничтожает один из боевых треножников, но это пиррова победа… это даже не победа, а так… мелочь… Лондон открыт для марсиан, укрепления Кингстона и Ричмонда прорваны… В домах на Парк-террас и в домах других улиц этой части Мэрилебона; в районе Вестбери-парка и Сент-Панкрэса, на западе и на севере — в Кильберне, Сен-Джонс-Вуде и Хэмпстеде; на востоке — в Шордиче, Хайбэри, Хаггерстоне и Хокстоне; на всем громадном протяжении Лондона, от Илинга до Истхема, люди с ужасом выглядывали на улицу и поспешно одевались, чтобы влиться в ряды беженцев…
5
Отступление
Евгений Шварц (драматург):
«Одно время мне казалось, что Уэллс, вероятно, последний пророк.
Бог послал его на землю в виде английского мещанина — сына горничной и приказчика-самоучки. Но в своего бога, в прогресс, машину, точные науки, он верил именно так, как подобает пророку. И холодноватым языком конца прошлого века он стал пророчествовать. Снобы не узнали его. Не принимали его всерьез и социологи, и ученые. Но он пророчествовал. И слушали его, как всякого пророка, не слишком внимательно. А он предсказал нечто более трудное, чем события. Он в тихие девяностые годы девятнадцатого века описал эвакуацию Лондона так, как могли это вообразить себе только нынешние очевидцы исхода из Валенсии или Парижа. Он описал мосты, забитые беженцами, задерживающими продвижение войск. Он описал бандитов, которые на ходу грабят бегущих. Читая это, я со страхом и удовольствием (тогда) предчувствовал, что так и будет, что я увижу это…»
6
Прекрасное открытие для марсиан: кровью людей можно питаться.
Уже одно это оправдывает их неожиданное нашествие на Землю. По крайней мере так думает случайный попутчик рассказчика — некий артиллерист, очень любящий рассуждать о будущем. У марсиан, оказывается, вообще не было пищеварительного аппарата — в сущности, они состояли из одной сплошной головы и щупалец. Поэтому они просто впрыскивали в свои вены свежую живую кровь других существ.
«— Что же они с нами сделают?
— Вот об этом я и думаю, — ответил артиллерист, — все время думаю. Из Уэйбриджа я шел к югу и всю дорогу думал. Люди потеряли голову, они скулили и волновались. А я не люблю скулить. Мне приходилось смотреть в глаза смерти. Я не игрушечный солдатик и знаю, что умирать все равно придется. Я видел, что все направляются к югу. Еды там не хватит на всех, подумал я и повернул в обратную сторону. Я питался около марсиан, как воробей около человека. А они там, — он указал рукой на горизонт, — дохнут от голода, топчут и рвут друг друга…
Он взглянул на меня и замялся:
— Конечно, многим, у кого были деньги, удалось бежать во Францию. Но тут у нас жратвы пока вдоволь. В брошенных лавках есть консервы, вино, спирт, минеральные воды; а колодцы и водопроводные трубы пусты. Так вот, я вам скажу, о чем я иногда думал. Марсиане — разумные существа, и, кажется, хотят употреблять нас в пищу. Сначала они уничтожат наши корабли, машины, пушки, города, всё это будет разрушено. Будь мы маленькими, как муравьи, мы могли бы ускользнуть в какую-нибудь щель. Но мы не муравьи. Мы слишком велики для этого. Марсианину стоит пройти несколько миль, чтобы наткнуться на целую кучу людей. Я видел, как один марсианин в окрестностях Уондсворта разрушал дома и рылся в обломках. Но так поступать они будут недолго. Как только покончат с нашими пушками и кораблями, разрушат железные дороги и сделают все, что собираются сделать, то начнут ловить нас систематически, отбирать лучших, запирать их в клетки. Вот что они начнут делать! Они ведь еще не принялись за нас как следует!
— Не принялись?! — воскликнул я.
— Нет, не принялись. Все, что случилось до сих пор, произошло только по нашей вине: мы не поняли, что нужно сидеть спокойно, докучали им нашими орудиями и разной ерундой. Мы потеряли голову и толпами бросались от них туда, где опасность была ничуть не меньше. Им пока не до нас. Они заняты своим делом, мастерят все то, что не могли захватить с собой, приготовляются к встрече тех, которые еще должны прибыть. Возможно, что и цилиндры на время перестали падать потому, что марсиане боятся попасть в своих. И вместо того чтобы, как стадо, кидаться в разные стороны или устраивать динамитные подкопы в надежде взорвать марсиан, нам следовало бы приспособиться к новым условиям. Это не совсем то, к чему до сих пор стремилось человечество, но зато это отвечает требованиям жизни. (Выделено мною. — Т. П.) Города, государства, цивилизация, прогресс — все это теперь в прошлом.
— Но если так, то к чему тогда жить?
Артиллерист с минуту смотрел на меня.
— Всяких музыкальных концертов теперь точно не будет, пожалуй, в течение ближайшего миллиона лет или вроде того; не будет Королевской академии искусств, не будет ресторанов с закусками. Если вы гоняетесь за этими удовольствиями, то сразу скажу, ваша карта бита.
— Вы хотите сказать…
— Я хочу сказать, что люди, подобные мне, будут жить ради продолжения человеческого рода. Я лично твердо решил жить. И если не ошибаюсь, вы тоже в скором времени покажете, на что способны. Нас не истребят, нет. Я не хочу, чтобы меня поймали и откармливали, как какого-нибудь быка. Брр… Вспомните этих коричневых спрутов…
— Вы хотите сказать…
— Правильно! Я буду жить. Мы будем жить. Под пятой марсиан. Почему нет? Я все рассчитал, обо всем подумал. Мы, люди, слишком мало знаем. Мы многому должны научиться, прежде чем искать удачу. Понятно? — Видя мое изумление, он продолжал: — Те, кто захочет избежать плена, должны быть готовы ко всему. Я сам, например, готов, хотя понимаю, что не всякий человек способен преобразиться в дикого зверя. Потому я и присматривался к вам. Сомневался в вас. Вы худой, щуплый. Я ведь еще не знал, что вы тот самый человек из Уокинга; не знал, что вы были заживо погребены. Люди, жившие в этих домах, все эти жалкие канцелярские крысы уже ни на что не годны. У них нет мужества, гордости, они не умеют сильно желать. С завтраком в кармане они бегут как сумасшедшие, думая только о том, как бы попасть на поезд, в страхе, что их уволят, если они опоздают. Работают, не вникая в дело; потом торопятся домой, боясь опоздать к обеду; вечером сидят дома, опасаясь ходить по глухим улицам; спят с женами, на которых женились не по любви, а потому, что у тех были деньжонки и они надеялись обеспечить свое жалкое существование. Жизнь их застрахована от несчастных случаев, а по воскресеньям они ужасно боятся погубить свою душу. Как будто ад создан для кроликов! Для таких людей марсиане будут сущими благодетелями. Чистые, просторные клетки, обильный корм, порядок и уход, никаких забот. Пробегав на пустой желудок с недельку по полям и лугам, они сами придут и нисколько не огорчатся, когда их поймают. А потом будут удивляться, как это они раньше жили на Земле без марсиан. Представляю себе всех этих праздных гуляк, сутенеров и святош. Среди них появятся разные направления, секты. Найдется множество откормленных глупцов, которые просто примирятся со всем этим, другие же будут мучиться всеобщей несправедливостью, может, придумают новую религию, проповедующую смирение перед насилием…
— Что же вы намерены делать? — спросил я наконец.
— А что нам остается делать? Жить, размножаться и в относительной безопасности растить детей. Сейчас я скажу яснее, что, по-моему, нужно делать. Те, которых приручат, станут похожими на домашних животных; через несколько поколений это будут большие, красивые, откормленные, глупые твари. Что касается нас, решивших остаться вольными, то мы рискуем одичать, превратиться в своего рода больших диких крыс. (Вот они, новые морлоки. — Г. П.) Вы понимаете, я имею в виду жизнь под землей. К примеру, канализационная сеть. Под одним только Лондоном канализационные трубы тянутся на сотни миль; несколько дождливых дней — ив пустом городе они станут удобными и чистыми. Есть еще погреба, склады, подвалы, откуда можно провести к трубам потайные ходы. А железнодорожные туннели? А метрополитен? Понимаете? Мы составим шайку из крепких, смышленых людей. (Не правда ли, это похоже на рассуждения Гриффина о всеобщем терроре? — Г. П.) Мы не будем подбирать всякую дрянь. Слабых будем выбрасывать. А те, что останутся, должны подчиниться дисциплине. Нам понадобятся здоровые, честные женщины — матери и воспитательницы. Только не сентиментальные дамы, не те, что строят глазки. Мы не можем принимать слабых и глупых. Жизнь снова становится первобытной, и те, кто бесполезен, должны умереть. Они сами должны желать себе смерти, ведь все равно они не могут быть счастливы. К тому же смерть сама по себе не страшна, это трусость делает ее страшной. Обжив подземный Лондон, мы сможем выставлять сторожевые посты, даже выходить на открытый воздух, когда марсиане будут далеко. Даже поиграть иногда в крикет. Вот как мы сохраним свой род».
7
Но просто спасти род человеческий — этого мало, считает артиллерист. Для спасения рода человеческого достаточно стать крысами. А вот сверхзадача звучит иначе — остаться людьми, сохранить накопленные знания, приумножить их. Глубоко под землей можно устроить безопасные хранилища, собрать всё нужное. Не какие-нибудь романы, стишки, беллетристику, а научные книги — люди ни в коем случае не должны забыть свою науку. Мы, делится своими рассуждениями артиллерист, должны внимательно и постоянно наблюдать за марсианами. Когда все будет налажено, он и сам пойдет в шпионы, то есть даст им себя словить. В течение какого-то времени люди должны во всем уступать. Они должны убедить марсиан в том, что не замышляют против них ничего дурного. Марсиане — разумные существа. Они не будут истреблять людей, если поверят в то, что они просто вкусные безвредные черви. В конце концов, нам, может, не так уж долго придется учиться. Вы представьте, торжествующе восклицает артиллерист, четыре или пять боевых треножников вдруг приходят в движение! А на них не марсиане, а люди, научившиеся ими управлять. Представьте, что в нашей власти окажется одна из этих замечательных машин с тепловым лучом. Не беда, если, пробуя управление, взлетишь на воздух. Все равно от всего этого у марсиан глаза вылезут из орбит от удивления. Задыхаясь, пыхтя, ухая, они торопятся к другим своим машинам, а там тоже люди. И везде взрывы и гром! Смотришь, человек снова овладеет Землей!
8
Поразительно, но «Война миров» писалась почти параллельно «Человеку-невидимке». «Он сам немного сродни тем людям, — писал об Уэллсе Юрий Олеша, — которые появляются в его фантастических романах. Маленькие английские клерки в котелках и с тоненькими галстуками, разбегающиеся во все стороны от появившегося из мира будущей техники дива или, наоборот, сбегающиеся, чтобы посмотреть на это диво и погибнуть». Изощренно и точно Уэллс приводил в действие свой хорошо организованный мозг, чему в свое время научился у профессора Томаса Хаксли. Да, говорит он, мораль должна быть активной, она должна развиваться, становиться тоньше и человечнее. И это очень печально, что мораль часто не успевает за техническим прогрессом.
Тогда приходят марсиане.
Волшебная лавка
1
Конец 90-х Уэллс провел в Арнольд-хаусе, снятом на три года.
Здесь он приводил здоровье в порядок. У него появился литературный агент.
«Не думаю, — вспоминал Уэллс позлее, — что я оборотист по природе, но непрерывная борьба с миром, которую я вел за Джейн, за себя, за нашу семью, подталкивала меня к практичности. Я обретал к ней вкус. Обретал я вкус и к покупкам, находя удовольствие в своей кредитоспособности. На литературную репутацию я теперь все чаще смотрел как на товар, имеющий определенную стоимость».
Появление литературного агента позволило Уэллсу улучшить положение настолько, что круг его постоянного общения значительно расширился. Он часто встречался с братьями Честертонами — политиком и писателем, и общение с ними, конечно, ничем не напоминало общение, скажем, с приказчиками из магазина «Роджерс и Денайер». Встречался со знаменитым драматургом Бернардом Шоу, который, кстати, отсоветовал Уэллсу пробовать себя в драматургии. Шоу вообще был настоящим явлением. «Огромного роста, тонкий, прямой, — описывал его чешский прозаик Карел Чапек, — он похож то на Господа Бога, то на весьма злокозненного сатира. У него белые волосы, белая борода и очень розовая кожа, нечеловечески ясные глаза, большой воинственный нос; я никогда в жизни не видел существа более необыкновенного. По совести говоря, я его боялся. Он вегетарианец, то ли принципиально, то ли из гурманства, не знаю; у него рассудительная жена, тихий клавесин и окна на Темзу. Он рассказывает множество интересных историй о себе, о Стриндберге, о Родене и других знаменитостях; слушать его — насаждение, пронизанное ужасом». Вряд ли Уэллс боялся Бернарда Шоу, но вот ссориться с ним в будущем Уэллсу пришлось часто.
Из новых друзей Уэллс выделял Стивена Крейна. Этот американец жил в Лондоне с женщиной, которую не принимали в приличных домах, что чрезвычайно возмущало Уэллса, принципиально выступавшего за права женщин; к тому же талант Крейна казался ему несомненным, как, кстати, и талант (в том числе редакторский) Форда Мэдокса Форда — усатого, толстого, склонного к журнальным авантюрам.
Сложнее складывались отношения с Джозефом Конрадом.
«По-английски он говорил своеобразно, хотя совсем неплохо, — вспоминал Уэллс. — Часто речь свою пересыпал французскими словами. Читать по-английски начал задолго до того, как научился говорить, поэтому у него и сложилось неправильное представление о том, как звучат многие слова. К примеру, Конрад обнаруживал неистребимую склонность не опускать конечное непроизносимое «е». Невозможно было предугадать, верную ли грамматическую форму он выбрал. Когда Конрад говорил о мореплавании, все было безупречно, но стоило ему затронуть любую менее знакомую тему, как ему не хватало слов». На взгляд Уэллса, польское происхождение писателя часто делало его романы и рассказы трудно читаемыми. «Мне тоже нравятся удачные обороты, — признавался Уэллс. — Я сам всячески добиваюсь точности, когда она мне кажется необходимой. Некоторые места в работе «Труд, богатство и счастье человечества» я, например, переписывал много раз. Но я чувствую, что удачное слово — это дар, прихоть Богов, ему нельзя научиться. Как бы вы ни старались писать ярко и убедительно, время от времени вы все равно будете писать вяло и скучно, с этим ничего не поделаешь. Писательское дарование неотчуждаемо, как божество. Можно пришпоривать прозу, «оживлять» ее, но это не отвечает главной задаче. Тексты Конрада кажутся мне назойливыми, излишне цветистыми, как индийское шитье, и лишь отдельные его пассажи могут выдержать сопоставление с простой силой Стивена Крейна».
Очень не любил Уэллс Киплинга.
Не сложились отношения с Конан Дойлом.
Зато с Арнольдом Беннетом он подружился сразу.
Когда Уэллсы снимали старый викторианский дом («Хитерли») на берегу моря в Уорчестер-парке, Беннет часто к ним наведывался. Его визиты отвлекали Уэллса от беспрестанной, от нескончаемой работы. Что удивительного? В те годы он создавал лучшие свои вещи. Писательница Дороти Ричардсон вспоминала, что в «Хитерли» Уэллс выглядел непомерно утомленным и нервным. Его раздражал каждый пустяк. Ни с того ни с сего он мог впасть в настоящую истерику, расплакаться. Ничто так не истощает организм, как неустанная работа мозга.
2
Но Уэллс любил гостей.
В беседах он загорался, спорил.
Суть разговоров не раз перекочевывала в его рассказы.
Вот, скажем, творческая индивидуальность. В чем она выражается, что ее поддерживает? Почему после длительного поста мозг любого писателя работает вяло, а после сытного обеда вообще становится неповоротливым? Почему чай вызывает приятные размышления, а Истонский гипофосфатный сироп подстегивает воображение? Настоящие писатели не зря держат свою кухню в секрете, — подмигивал Уэллс Усталому Гиганту в рассказе «Что едят писатели» (1898). Ведь Роберт Луис Стивенсон не просто так сбежал на Самоа — он пытался скрыть от других свою тщательно продуманную систему питания. А чем питался Шекспир? Не одним же беконом? А мистер Хаггард, неужели он ел только сырое мясо? А мистер Киплинг какие дикие ягоды из джунглей непременно добавлял в чай?
И все такое прочее.
3
В 1899 году вышел в свет один из лучших сборников Уэллса — «Рассказы о пространстве и времени», много раз впоследствии переизданный. Рассказы — вообще отдельная и очень заметная часть биографии Уэллса. Без рассказов он не полон, как был бы не полон без «Войны миров» или «Тоно-Бэнге». Научные достижения, поданные с юмором, отклонения человеческого характера, неожиданные повороты судеб. Все свои рассказы Уэллс, как правило, писал в один присест.
Вот «Похищенная бацилла» (1894).
Что можно противопоставить беспринципности терроризма?
Да просто смех! Прежде всего, смех! Анархист, укравший пробирку со смертельными возбудителями холеры, гонит кэб по Лондону, торопит извозчика и, понимая, что от погони не уйти, сам выпивает смертельную жидкость. «Да здравствует анархия! Холера спущена с цепи!» Лондон на краю гибели. Но преследователь — жертва анархиста, известный бактериолог — спокоен. Дома вечером он так объясняет свое спокойствие жене: «Понимаешь, Минни, этот человек пришел сегодня ко мне… Не падай в обморок, а то я не смогу тебе всего рассказать… Я решил удивить его и показал ему культуру своей новой бациллы, о которой тебе говорил, ну, той самой, которая вызывает появление больших синих пятен у обезьян разных пород. Конечно, я свалял дурака, сказав, что в пробирке — бацилла смертоносной азиатской холеры, я ведь не знал, что мой посетитель анархист. А он схватил ее и убежал, чтобы отравить воду во всем Лондоне. Он действительно мог наделать много неприятностей, но я его догнал, Минни, и он вынужден был проглотить похищенное… Не могу точно сказать, что с ним теперь случится, но ты ведь помнишь… ну, того котенка и щенков… они покрылись яркими синими пятнами… а воробей так вообще стал голубой…»
4
Или «Правда о Пайкрафте» (1903).
«Вы изысканно именовали «весом» то, что было бы гораздо справедливее назвать просто «жиром», — укоряет рассказчик мистера Пайкрафта. — Вот теперь и плаваете, как пух, под потолком».
Да уж, неприлично для уважаемого джентльмена быть таким легким. Вдвойне неприлично для джентльмена, уважаемого члена уважаемого клуба, потеряв «вес», постоянно висеть под потолком. Из дружеских чувств рассказчику приходится переустраивать весь дом Пайкрафта. Ведь мир невесомого человека — совсем другой. Матрас теперь крепится к потолку, одеяло и простыни пристегиваются к матрасу пуговицами, обед приходится подавать по библиотечной лесенке на книжный шкаф. Правда, можно расставить тома Британской энциклопедии (десятое издание) на всех верхних книжных полках шкафа. Вытащи один или два тома, и спокойно спускайся на пол.
«Чем дальше, тем больше я входил во вкус. Почти без чужой помощи устроил Пайкрафту перевернутую книзу постель. Ведь я изобретательный и ловкий малый, когда вооружаюсь отверткой. Сделал для Пайкрафта хитроумные приспособления: например, провел провод, чтобы ему легче было звонить, переставил электрические лампы так, чтобы они светили снизу вверх, ну и все такое прочее. Все это было необыкновенно забавно и интересно. Я очень развлекался, представляя, как Пайкрафт, подобно огромной, жирной мухе, станет ползать по потолку и перебираться через притолоки дверей из одной комнаты в другую. А с особенным удовольствием я думал о том, что никогда, никогда, никогда больше надоедливый занудный Пайкрафт не придет в наш клуб, где всегда так досаждал мне!»
Но изобретательность и подвела рассказчика.
Однажды, сидя у камина и попивая превосходное виски Пайкрафта, он вдруг воскликнул: «Эврика! Клянусь богом, никакие сложности больше не нужны!» И прежде чем успел рассчитать последствия своих слов, вслух выпалил: «Свинцовые подштанники!»
И непростительная оплошность свершилась.
«Боже правый! — обрадовался Пайкрафт. — Теперь я снова смогу ходить в клуб!»
5
Или «Остров Эпиорниса» (1894).
Существует некое болото примерно в девяноста милях к северу от Антананариво. Там в воде присутствуют вещества, предохраняющие органику от разложения. Исследователь Эндрюс находил в указанном болоте яйца доисторических птиц, прекрасно сохранившиеся, между прочим. На этом вполне можно заработать. «Я взял с собой двух туземцев и отправился за яйцами. Мы прихватили с собой палатку и провизии на четыре дня и расположились там, где грунт потверже. Занятная была работа. Понимаете, надо шарить в грязи железными прутьями, а яйца при этом разбиваются. Интересно, сколько лет прошло с тех пор, как жили эпиорнисы? Миссионеры утверждают, что в туземных легендах говорится о временах, когда таких птиц было много, да и яйца, которые мы все же достали, оказались свежие. Когда мы тащили их к лодке, один из моих негров уронил одно яйцо, и оно разбилось. Ох, и отлупил я парня! Но яйцо точно было ничуть не испорченное, словно птица только что снесла его, а ведь она, наверное, уже лет четыреста как сдохла».
Обстоятельства складываются так, что оба туземца погибают, а лодку рассказчика морским течением выносит на пустынный атолл. Именно там из уцелевшего яйца вылупляется настоящий эпиорнис. Поначалу все идет хорошо, спокойный нрав доисторической птицы устраивает рассказчика. На атолле царит мир. «Я развлекался тем, что украшал берега узорами из морских ежей и различных причудливых раковин и даже выложил по берегу цветными камнями: «Остров Эпиорниса», — очень аккуратно, большими буквами, как в Англии возле железнодорожных станций».
Но потом дело не заладилось. «Пятница (так рассказчик прозвал эпиорниса. — Г. П.) быстро достиг примерно четырнадцати футов в вышину. У него была большая голова, по форме как конец кирки, и огромные коричневые глаза с желтым ободком, посаженные не по-куриному с двух сторон, а по-человечьи, то есть близко друг к другу. Оперение красивое: не траурное, как у всяких страусов, а скорее, как у казуара. Подрастая, он начал топорщить гребешок при виде меня и важничать, и характер у него почему-то портился. А когда однажды рыбная ловля оказалась неудачной, птица стала ходить за мной с каким-то странным задумчивым видом. Я думал, что, может, она наелась морских огурцов или еще чего-нибудь плохого, но, оказывается, она так выказывала недовольство.
Я тоже был голоден и, когда наконец вытащил рыбу, хотел съесть ее. Вот тут-то птичка и накинулась на меня. И начала лягаться, как ломовая лошадь! Я вскочил и, видя, что она не унимается, помчался что есть мочи по берегу, прикрывая лицо руками. А проклятый эпиорнис, несмотря на свои неуклюжие ноги, бежал быстрее скаковой лошади, и все долбил меня своей киркой по затылку.
В лагуне я забрался в воду по самую шею, а моя птица остановилась на берегу, потому что не любила мочить лапы. Сказать по правде, унизительно видеть, как какое-то ископаемое чувствует себя хозяином положения. Даже теперь я сгораю со стыда, когда вспоминаю, как пренебрежительно птичка обращалась со мной и как время от времени она избивала меня. Я пробовал бросать в нее кусками коралла — с безопасного расстояния, но она глотала их. Я швырнул в нее раскрытым ножом и чуть не расстался с ним; к счастью, он оказался слишком велик, чтобы птица его проглотила. Пытался я взять Пятницу измором — перестал удить рыбу, но она отыскивала на берегу, после отлива, червяков. В итоге половину времени я проводил, стоя по шею в лагуне, а другую половину — сидя на пальме. Однажды пальма оказалась недостаточно высокой, ох и полакомилась птичка моими икрами! Не знаю, пробовали ли вы когда-нибудь спать на пальме. У меня были ужаснейшие кошмары. И какой позор, к тому же! Вымершая тварь бродит по острову с надутым видом, словно герцогиня, а я не имею права ступить ногой на землю».
Финал предопределен.
Невозможная находка (Epyornis Vastus) убита.
6
Или общепризнанный шедевр «Волшебная лавка» (1903).
Уэллс написал этот рассказ специально для своего сына Джипа.
«Это была крошечная, тесноватая полутемная лавчонка, и дверной колокольчик задребезжал жалобным звоном, когда мы захлопнули за собой дверь. В лавчонке никого не оказалось, и мы смогли оглядеться. Вот тигр из папье-маше на стекле, покрывающем невысокий прилавок, — степенный, добродушный тигр, размеренно качающий головой; вот хрустальные шары всех видов; вот фарфоровая рука с колодой волшебных карт; вот целый набор разнокалиберных аквариумов; вот нескромная волшебная шляпа, бесстыдно выставившая напоказ все свои тайные пружины. Волшебные зеркала вытягивали и суживали вас, отнимали у вас ноги и расплющивали голову, или вообще превращали в какую-то толстую чурку. И пока мы хохотали перед этими зеркалами, откуда-то появился мужчина, очевидно, хозяин. Странный, темноволосый, бледный. Одно ухо больше другого, а подбородок — как носок башмака.
— Я хотел бы купить моему малышу какую-нибудь игрушку попроще.
— Фокусы? — спросил он. — Ручные? Механические?
— Что-нибудь позабавнее, — ответил я.
— Гм… — произнес продавец и почесал голову, как бы размышляя, и прямо на глазах у нас вынул из головы стеклянный шарик. — Что-нибудь в таком роде?»
И начинается фейерверк чудес, предназначенных для хороших мальчиков.
Именно для хороших, потому что плохим вход в волшебную лавку закрыт. Это подтверждает хныканье за дверью: «Папа! Я хочу войти туда, папа! И-и-и!» И уговоры измученного папаши: «Тут все заперто, Эдуард, нельзя!»
А чудеса продолжаются.
Из пальцев продавца вылетают разноцветные искры.
««Ты ведь хотел иметь коробку «Купи и удивляй друзей?» — спрашивает он Джипа. — Так вот, она у тебя в кармане». И перегнувшись через прилавок, он с ужимками заправского фокусника вытащил у Джипа из кармана коробку. «Бумагу!» И он достал большой лист из пустой шляпы с пружинами. «Бечевку!» И во рту у него оказался клубок бечевки. Потом об нос одной из чревовещательных кукол он зажег восковую свечу, сунул в огонь палец, тотчас превратившийся в сургучную палочку, и запечатал покупку. «Тебе еще понравилось «Исчезающее яйцо», — знающе заметил он, вытаскивая это яйцо из внутреннего кармана моего пальто, и тоже завернул его в бумагу для Джипа вместе с «Младенцем, плачущим совсем как живой». Я передавал готовые свертки Джипу, а тот крепко прижимал их к груди. Джип говорил мало, но глаза его были красноречивы. К тому же из положенной на прилавок шляпы вдруг выпорхнул голубь с измятыми перьями. «Ай, ай, ай! — сказал продавец. — Скажите, пожалуйста, эта глупая птица устроила здесь гнездо!» — и он стал трясти шляпу; вытряхнул оттуда два или три яйца, мраморный шарик, часы, с полдюжины неизбежных стеклянных шариков и скомканную бумагу, потом еще бумагу, еще и еще, все время распространяясь о том, что многие джентльмены совершенно напрасно чистят свои шляпы только сверху, забывая почистить их изнутри. «Накапливается масса мусора, сэр!».
В общем, все в этой волшебной лавке живет собственной жизнью. И отец успокаивается только дома, когда они вместе с Джипом распаковывают свертки. К счастью, в трех из них оказываются самые обыкновенные оловянные солдатики, а в четвертом — живой котенок. Постепенно волшебная лавка начинает забываться, но однажды отец спрашивает: «А что, Джип, если бы твои оловянные солдатики вдруг ожили и сами пошли маршировать?» — «А они и так живые, — отвечает Джип. — Стоит мне сказать нужное словечко, и они оживают». — «И маршируют?» — засмеялся отец. — «Еще бы! Иначе за что их любить?»
7
Отступление
Василий Головачев (писатель):
«Моё отношение к Герберту Уэллсу однозначное — великий писатель!
Знакомство с книгами Уэллса началось ещё в школе, классе в девятом, когда мне было шестнадцать лет. Я впервые прочитал «Машину времени» и полюбил писателя раз и навсегда. Затем были «Человек-невидимка» (к этому роману я почти равнодушен, несмотря на все его коллизии), «Война миров», «Когда Спящий проснется», «Люди как боги» и рассказы. Господи, с каким же упоением я читал эти рассказы, особенно если они в какой-то мере были обращены в будущее или в небо, к звездам. «В дни кометы», «Звезда», «Первые люди на Луне», «Хрустальное яйцо», — эти вещи, написанные в начале прошлого века, до сих пор актуальны, а главное, будят воображение и заставляют нас думать о будущем, о человеческом предназначении, о том, какими мы будем, если выживем…
И все же не только фантастические идеи нравились мне в книгах Уэллса.
Да, само собой, интересно читать и «Правду о Пайкрафте», и «Чудотворца», и «Человека, который делал алмазы», и «Новейший ускоритель», — но больше всего мне нравился и нравится рассказ «Волшебная лавка». Я считаю этот рассказ вершиной творчества Уэллса, его можно читать и перечитывать всю жизнь! Потому что он о детях и обращен к детям, несмотря на всю взрослость повествования, и дарит нам ощущение доброго колдовства, которое всё-таки возможно, ощущение таинственности жизни, миг исполнения желаний, оставляющий след в душе ребенка…»
8
«Замечательный случай с глазами Дэвидсона», «Торжество чучельника», «Сокровище в лесу», «Страусы с молотка», «В обсерватории Аву», «Человек, который делал алмазы», «Искушение Хэррингея», «Ограбление в Хаммерпонд-парке», «Странная орхидея», «Бог Динамо» (все — 1895 год!), — сами названия звучат как музыка. «Красный гриб», «История покойного мистера Элвешема», «Морскиепираты», «Потерянное наследство» (все — 1897); «Звезда», «Чудотворец», «Хрустальное яйцо» (1899), «Каникулы мистера Ледбеттера», «Неопытное привидение», «Джимми — пучеглазый бог», «Клад мистера Бришера» (1903)…
А ведь это всего лишь часть (и не самая большая) написанных Уэллсом рассказов!
В лондонском журнале «Лентяй», который основал писатель Джером К. Джером, автор знаменитой повести «Трое в одной лодке», весело и последовательно воспевалась лень во всех ее видах — лень, как основное состояние умного человека. Редакция принципиально приветствовала все неторопливое, все неспешное, но Уэллс умудрился и у «лентяев», как прозвали сотрудников журнала, опубликовать в течение короткого времени рассказы «Красныйгриб», «История покойного мистера Элвешема» и «Яблоко». Потрясенный таким напором Джером К. Джером всплеснул руками. «Да как это так? Этот Уэллс пишет новую книгу, когда люди еще не дочитали предыдущую; он изучает историю мира быстрее, чем школьник заучивает даты; изобретает новую религию, когда Бог еще не успел подсказать молитву. Говорят, у этого Уэллса стол стоит рядом с кроватью, и он может приказать себе подняться в полночь, выпить чашку кофе, написать главу-другую и снова уснуть. А в перерывах между серьезными делами он еще, как бы мимоходом, участвует то в парламентских выборах, то в каких-то конференциях по вопросам образования. Да как же это он ухитряется при таком ужасном темпе не заполучить короткого замыкания в мозгу?!»
9
Уэллс был щедр. Он искрился идеями. После успеха «Машины времени» он работал чрезвычайно много, но и от издателей требовал многого. К счастью, издатели понимали, что с таким автором они вряд ли проиграют. Слова «рыночный успех» стали обычными для Уэллса. Берти богател и менялся. Он был теперь уверен, что система, в которой живет, требует именно такого — жесткого — отношения к издателям. Он был убежден, что чем больше автор сдерет с издателя, тем больше издатель будет крутиться, чтобы окупить тираж. Форд Мэдокс Форд однажды заметил: судьба такого человека, как Уэллс, изначально определена: он либо баллотируется в парламент от консерваторов, либо попадает в обыкновенный сумасшедший дом.
А Уэллс работал и посмеивался. Фантастических идей у него, казалось, хватит на целый век. «Если уж кому случилось искать булавку, а найти золотой, так это моему доброму приятелю профессору Гибберну. («Новейший ускоритель», 1903.) Мне и прежде приходилось слышать, что многие исследователи попадали куда выше, чем целились, но такого, как с профессором Гибберном, еще ни с кем не бывало. (В каком-то смысле эти слова можно отнести и к самому Уэллсу. — Г. П.) Последствия открытия профессора Гибберна перевернут всю нашу жизнь. Он всего лишь хотел создать какое-нибудь тонизирующее средство, которое помогло бы апатичным людям поспевать за нашим беспокойным веком, а в результате подарил нам не больше и не меньше, как абсолютное ускорение жизни. Представим себе человека, регулярно пользующегося изобретенным им препаратом: дни такого человека будут насыщены до предела, к одиннадцати годам он уже достигнет зрелости, в двадцать пять станет пожилым, а в тридцать приблизится к дряхлости. (Через несколько десятилетий эту идею обыграет в романе «Темпоград» советский писатель Георгий Гуревич. — Г. П.) Другими словами, Гибберн проделает со своими пациентами то же самое, что проделывает природа с евреями и обитателями стран Востока: ведь в тринадцать — четырнадцать лет они совсем взрослые люди, к пятидесяти — старики, а мыслят и действуют быстрее нашего».
Но профессор Гибберн любил сиюминутные эффекты.
«Приняв препарат, мы выбежали из садика и стали разглядывать экипажи, неподвижно застывшие посреди улицы. (Герои двигались настолько быстро, что все вокруг будто остановилось. — Г. П.) Верхушки колес омнибуса, ноги лошадей, нижняя челюсть кондуктора (он, видимо, собирался зевнуть) чуть заметно двигались, но кузов неуклюжего рыдвана казался окаменевшим. И мы не слышали ни звука, если не считать легкого хрипа в горле кого-то из пассажиров. Кучер, кондуктор и остальные одиннадцать человек словно смерзлись с массой омнибуса. Сначала это зрелище поразило нас своей странностью, а потом, когда мы обошли омнибус со всех сторон, даже показалось неприятным. Люди как люди, все похожи на нас, и вдруг так нелепо застыли, не завершив начатых жестов! Девушка и молодой человек, улыбаясь, делали друг другу глазки; женщина во вздувшейся мешком накидке сидела, облокотившись на поручни и вперив немигающий взгляд в дом Гибберна; мужчина закручивал ус — ни дать ни взять восковая фигура в музее, а его сосед протянул окостеневшую руку и растопыренными пальцами поправлял свою съехавшую на затылок шляпу…
— Вот она, эта проклятая старуха!
— Какая старуха?
— Моя соседка, — засмеялся Гибберн. — Ас нею, видишь, болонка, которая вечно лает. Нет, искушение слишком велико! — И не успел я остановить его, как он ринулся вперед, схватил злосчастную собачонку и со всех ног помчался к скалистому берегу…»
Ну и всё такое прочее.
10
А еще
«Мистер Скелмерсдейл в стране фей» (1903).
В самой обыкновенной деревенской лавке служит самый обыкновенный человек, казалось бы, совсем ничем не примечательный, но это только так кажется, ведь он… побывал в стране фей! И в него влюбилась Царица фей! «Человек я по природе приветливый, работы никакой вроде бы не делаю, ношу твидовые куртки и брюки гольф». Михаил Булгаков, конечно, читал Уэллса. А страна фей, оказывается, находится совсем неподалеку от нас. Можно и точнее: она лежит под Олдингтонским бугром. Вот только попасть туда может не каждый.
Мистер Скелмерсдейл попал.
Повздорил однажды со своей девушкой, отправился на бугор и уснул там.
«Из маловразумительных и невнятных описаний мистера Скелмерсдейла трудно было понять, где он побывал и что видел. Бледные обрывки воспоминаний смутно рисуют какие-то необычайные уголки и забавы, лужайки, где собиралось вместе множество фей, мухоморы, «от них такой шел свет розоватый», диковинные яства — он только и мог про них сказать: «Вот бы вам отведать!», — волшебные звуки «вроде как из музыкальной шкатулки», которые издавали, раскачиваясь, цветы. Была там и широкая лужайка, где феи катались верхом и носились друг с другом наперегонки «на букашках», однако трудно сказать, что подразумевал мистер Скелмерсдейл под «букашками»: каких-то личинок, быть может, или кузнечиков, или мелких жучков, которые не даются нам в руки. В одном месте плескался ручей и цвели огромные лютики, там феи купались все вместе в жаркие дни. Нет сомнения, что Царице фей мистер Скелмерсдейл очень полюбился, но нет сомнения и в том, что юноша решительно вознамерился устоять перед искушением. И вот пришло такое время, когда, сидя с ним на берегу реки, в тихом и укромном уголке («фиалками там здорово пахло»), Царица фей призналась ему в любви…»
И все же мистер Скелмерсдейл устоял. У него в нашем мире были всякие обязательства и он не мог даже ради любви все бросить. «Но он теперь все время возвращался к стране фей и к их Царице. Открыл мне необычайные секреты, странные любовные тайны — повторять их было бы предательством. Вот сидит обыкновенный маленький приказчик из бакалейной лавки, на столе перед ним рюмка виски, в руке сигара, а говорит о безысходной тоске и сердечной муке.
— Как вернулся, так с той поры не ем, не сплю. В заказах ошибаюсь, сдачу путаю. Как вернулся, так все эти дни и ночи только о ней думал. И так тосковал! Так тосковал! Чуть не каждую ночь пропадал на Олдингтонском бугре, часто и в дождь. Брожу, бывало, весь бугор снизу доверху облазал, кличу фей, прошу, чтобы пустили в свою страну, ополоумел от горя. Повторяю, что, мол, сам виноват. По воскресеньям даже днем туда лазал, хоть и знал не хуже вашего, что ничего днем не выйдет. И еще старался там уснуть на бугре… — Мистер Скелмерсдейл помолчал и отхлебнул виски. — Все старался уснуть… Но, знаете, сэр, не мог уснуть… Ни разу… А ведь если бы уснул…»
Пустое место с надписью «занято»
1
Обочины шоссе Новосибирск — Томск сейчас густо застроены маленькими кафе, заправками, закусочными, смешанный лес постепенно уступает место черно-хвойной тайге, и где-то под Ояшем вдруг открывается фантастический вид на какую-то радиорелейную станцию. Ажурные вышки будто сплетены из чудесной паутины, они призрачно и в то же время четко возносятся над тайгой, делая пейзаж неземным, совершенно каким-то уэллсовским; прямо картинка из романа «Когда Спящий проснется» («When the Sleeper Wakes»).
Появление этого романа в 1899 году со всей определенностью показало, что писатель Герберт Джордж Уэллс меняется. Незнакомец по имени Грэхэм, которого встречает на берегу бухты Пентаргена некий мистер Избистер, жалуется на бессонницу. Он одинок. У него нет ни жены, ни детей. У него нет никаких желаний, кроме одного — уснуть. Уснуть, стряхнуть с души ужасную, накопившуюся усталость. «Посмотрите на эти скалы! — восклицает он. — Посмотрите на море, которое волнуется и сверкает уже много-много веков. Посмотрите на белые брызги пены, на голубой свод, откуда льются ослепительные лучи солнца — это ваш мир. Он прекрасен, вы наслаждаетесь им. А я только мучаюсь».
Но роман не о том, как победить бессонницу.
Несчастный все-таки засыпает и спит долго. Так долго, что врачи уже пытаются сами разбудить его. «Горчичники, искусственное дыхание, уколы. А потом эти дьявольские машинки, индуктивные спирали. Ужасно было видеть, как дрожали и сокращались мускулы, как извивалось и билось тело. Представьте себе: две тусклые свечи, бросающие желтоватый свет, от которого колеблются и разбегаются тени, этот маленький доктор, и он, бьющийся и извивающийся самым неестественным образом. Полное отсутствие сознания, просто тело — не живое и не мертвое. Похоже на пустое место с надписью «занято»…»
2
Но Грэхэм проснулся.
В другом мире, в другом времени.
«Как долго он проспал? Откуда эти звуки торопливых шагов, напоминающие ропот прибоя на прибрежной гальке? Он протянул бессильную руку, чтобы взять часы со стула, куда обычно их клал, но прикоснулся к гладкой, твердой поверхности, похожей на стекло. Это крайне поразило его. Он повернулся, изумленно огляделся и с трудом попытался сесть. Движение потребовало напряжения всех его сил; он чувствовал головокружение и слабость…»
И все же Грэхэм проснулся. И сумел встать. И даже вышел на балкон, нависающий над городскими улицами. «Площадь внизу казалась крылом гигантского сооружения, разветвлявшегося во все стороны. Высоко над площадью тянулись гигантские стропила и крыша из прозрачного материала. Холодный белый свет огромных шаров делал еле заметными слабые солнечные лучи, проникавшие сквозь стропила и провода. Кое-где над бездной, словно паутина, висели мосты, черневшие от множества пешеходов. Подняв голову, Грэхэм увидел, что верхняя часть здания нависает над балконом, а противоположный фасад сер и мрачен, испещрен арками, круглыми отверстиями, балконами и колоннами, башенками и мириадами громадных окон и причудливых архитектурных украшений. На нем виднелись горизонтальные и косые надписи на каком-то неизвестном Грэхэму языке. (А ведь это Лондон, постоянная сцена для величественных экспериментов Уэллса. — Г. П.) А под самым балконом улица быстро неслась направо, со скоростью курьерского поезда девятнадцатого столетия, — бесконечная платформа с небольшими интервалами, что позволяло ей делать повороты и изгибы. На ней мелькали сиденья и небольшие киоски, а за ближайшей самой быстрой платформой виднелся ряд других, и каждая двигалась несколько медленнее предыдущей, что позволяло переходить с одной на другую, добираясь, наконец, до неподвижного центра…»
3
Так выглядит мир, в котором Спящий проснулся.
И этот мир (мысль, к которой привыкнуть трудно) принадлежит Грэхэму.
За два с лишним столетия он стал человеком, обладающим колоссальным капиталом. За два с лишним столетия беспробудного сна он стал самым богатым, самым влиятельным человеком планеты, в сущности — ее Хозяином. Аккумуляции невероятных богатств никто не препятствовал, ведь никто всерьез не допускал, что Спящий проснется. «Когда Спящий проснется» — это стало со временем поговоркой безнадежности. Все равно что всерьез допускать, что когда-нибудь проснутся Ленин или Ким Ир Сен.
Но Спящий проснулся.
И это нарушило хрупкое равновесие.
Нужен был какой-то такой толчок, чтобы серые рабочие массы (Уэллс, как известно, недолюбливал пролетариат) поднялись против нечестных работодателей. И вот оно, вечное искажение недоучек: именно Спящий кажется народу спасителем, а слух о том, что он якобы схвачен людьми диктатора Острога, мгновенно делает его народным героем. Мы присутствуем при рождении мифа. Аэропилы (летающие боевые машины) поднимаются в воздух, восставшие штурмуют здание правительства, они захватывают Грэхэма, а некая девушка (девушки все чаще появляются в романах Уэллса) помогает ему принять правильное решение. Наконец, в зале Атласа (явно скрытая перекличка с собственным детством) Грэхэм выслушивает историю своего мира.
Оказывается, по всей земле, покрытой городами-великанами, кроме территории «черного пояса», давно введено одинаковое общественное устройство. В Британской империи и в Америке власть Грэхэма практически неограниченна; она достаточно сильна и в двух других огромных государствах — в России и Германии. Вот, правда, Китай… Как там обстоит дело с желтой опасностью?.. Грэхэму поясняют, что все, в общем, хорошо: китайцы давно дружат с европейцами. Еще в двадцатом веке было научно установлено, что средний китаец не менее культурен, чем средний европеец, что же касается морального и умственного уровня, то у азиатов он, пожалуй, будет и выше…
А искусство? Кто сохраняет искусство? С кем они, новые мастера?
К сожалению, мастера искусства остаются такими же, какими были раньше — вечно недовольными, сварливыми, самовлюбленными чудаками. И вообще, объясняет Грэхэму диктатор Острог: «Дни демократии миновали. Демократия расцвела в Греции в те времена, когда люди пользовались луком и стрелами, и навсегда отцвела с появлением регулярных армий, когда нестройные, неорганизованные массы потеряли всякое значение, когда главную роль в войне стали играть пушки, броненосцы и железнодорожные линии. Наш век — век капитала. Капитал всемогущ. Он управляет землей, водой и воздухом. Таковы факты. И вам, Грэхэм, следует считаться с ними!»
4
Отступление
Олег Дивов (писатель):
«Уэллса причисляют к классикам научной фантастики, и это у на мой взгляд, сильно вредит ему. Ведь Уэллс далеко не Жюль Верн, он — автор острых и резких социально-прогностических романов, а главное, просто сильный писатель. Каждый раз, вспоминая об Уэллсе, я вижу не что-нибудь, а конкретно — финальную сцену романа «Когда Спящий проснется». Она сделает честь любому нынешнему мастеру.
Но многие ли знают такого Уэллса? Для обывателя ведь он в лучшем случае «тот парень, что написал про войну с марсианами».
Не помню, когда именно начал читать Уэллса, но помню, когда перестал: лет, наверное, в тринадцать переключился на совсем взрослую и сугубо реалистическую прозу, по большей части английскую и американскую.
Но именно Уэллс подготовил меня к такой прозе. Такой вот «фантаст».
С одной стороны, мне и сейчас хочется его перечитать, а с другой — боязно. Уэллс врезался в память как автор «вне контекста», как писатель на все времена. А вдруг я был слишком молод и неопытен, вдруг на самом деле Уэллс сегодня — только литературный памятник своей эпохи? Правда, что-то мне подсказывает: это не так. Ведь по улицам до сих пор бродят элои, а их подстерегают морлоки, и их становится все больше и больше… Пора бы проснуться Спящему…»
5
Грэхэм, как справедливый правитель, как, наконец, человек, действительно осознающий свою немалую ответственность за новый мир, за человеческую цивилизацию, принимает сторону народа. Он даже участвует в воздушном бою, научившись управлять аэропилом. Не стоит забывать, что написан бой задолго до того, как аппараты тяжелее воздуха наконец покорили небо.
Сперва Грэхэм видит далеко светящиеся точки.
Они приближаются. Двадцать четыре боевые машины.
«Грэхэм быстро вычислил их скорость и повернул колесо, откатывавшее машину вперед. Он нажал на рычаг, и стук машины прекратился. Он начал падать вниз все быстрее и быстрее. Он падал вниз камнем, со свистом рассекая воздух. Через секунду он врезался в ведущий аэроплан. Ни один из его чернокожих пассажиров (наемники, летящие усмирять Лондон. — Г. П.) не заметил грозящей опасности. Грэхэм метил в корпус аэроплана, но в последний момент у него промелькнула счастливая мысль. Он свернул в сторону и с налета врезался в край правого крыла. Аэропил отбросило назад, и он скользнул по гладкой поверхности огромного крыла. Грэхэм почувствовал, что огромная машина увлекает его за собой. Потом он услыхал внизу тысячеголосый крик. Взглянув через плечо, он увидел ряды сидений, испуганные лица, руки, судорожно цепляющиеся за тросы. В крыле аэроплана были открыты клапаны — очевидно, аэронавт пытался выровнять машину. Грэхэм не сразу понял, что соскользнул с крыла; просто теперь он падал, быстро приближаясь к земле. Сердце стучало, как мотор, и несколько гибельных секунд руки были будто парализованы. Потом он налег на рычаги и заметил, что к нему устремилось второе крылатое чудовище. Взвившись кверху, он избежал нападения аэроплана, который со свистом пролетел внизу, но три других неслись прямо на него, а с юга приближались новые… Несколько мгновений Грэхэм сомневался, достаточно ли он высоко взлетел, а потом обрушился на вторую жертву, и черные солдаты ясно увидели его приближение. Огромная машина накренилась, обезумевшие от страха люди кинулись к корме за оружием. Засвистели пули, толстое защитное стекло перед сиденьем лопнуло. Аэроплан замедлил полет и начал снижаться, пытаясь уклониться от удара, но взял слишком низко. Грэхэм вовремя заметил ветряные двигатели на холмах Бромли (вот она, Гренландия, о которой мы пишем всю жизнь! — Г. П.) и, увернувшись, взмыл ввысь, а огромная машина врезалась в колеса ветряных двигателей…
Теперь его всецело захватила грандиозная борьба. Все сомнения рассеялись. Он боролся и был упоен сознанием своей силы. Аэропланы явно избегали его, и порой до него доносились крики пассажиров. Он наметил третью жертву, ринулся на нее и ударил в крыло. Аэроплан метнулся в сторону и мгновенно разбился о выступ какой-то стены. Грэхэм пролетел над землей так низко, что заметил даже зайца, в испуге метавшегося по холму. Затем взмыл кверху и пронесся над южной частью Лондона. Там небо было пустынно, только взлетали ракеты приверженцев Острога, подававших тревожные сигналы. На Рохэмптонском аэродроме чернели толпы народа, и до Грэхэма донеслись восторженные голоса. Тогда он поднялся повыше и описал круг. Сперва из мрака выступили освещенные квадраты Шутерс-хилла, где садились прибывающие аэропланы и высаживали негров, затем показался Блэкхиз и выступил из клубов дыма Норвуд. В Блэкхизе не приземлилось ни одного аэроплана, но на платформе стоял одинокий аэропил, это Острог пытался спастись бегством».
А дальше — классическая погоня.
Дальше — воздушный бой один на один.
«Восточная станция на Шутерс-хилле вдруг взлетела на воздух в языках пламени и окуталась дымовой завесой. Несколько мгновений облако дыма стояло неподвижно, бесшумно выбрасывая из своих недр огромные металлические глыбы, затем начало расплываться. Воздушная волна ударила в аэропил и отбросила его в сторону. Стоя у защитного стекла, Грэхэм изо всех сил налег на рычаг. Волна второго взрыва отшвырнула машину в сторону. Грэхэм вцепился в тросы, между которыми свистел ветер. Казалось, аэропил неподвижно повис в воздухе, но Грэхэм понял, что падает.
Грэхэму страшно было взглянуть вниз. Перед ним вдруг промелькнуло все, что произошло со дня его пробуждения: дни сомнений… дни власти… холодное предательство Острога… Теперь он погиб…
Зато Лондон будет спасен!
Все вдруг показалось ему сном.
Кто же он на самом деле? Почему так крепко вцепился в тросы? Разве нельзя разжать пальцы? Тогда измучивший его бесконечный сон оборвется, и он, наконец, проснется по настоящему. Мысли проносились в голове с быстротой молнии.
Он удивился, почему это он больше никогда не сможет увидеть Элен? Он обязательно ее увидит… Она-то уж точно не сон, она — реальность… Скоро, очень скоро он проснется и увидит ее…
И хотя он не смел заглянуть вниз, но чувствовал, что земля уже близко».
6
Я помню холодок по спине, когда в детстве дочитывал «Спящего». Помню цветной рисунок аэропила, с которого смотрел будто бы пораженный какой-то неожиданной мыслью человек в необычном лётном шлеме. Ужасное ощущение грозящих миру больших перемен…
И все же… Все же чего-то в «Спящем» не хватало…
Понятно, мне тогда и в голову не могло прийти, что сам Уэллс чувствовал что-то подобное. Не случайно через одиннадцать лет, в 1910 году, он подверг роман кардинальной переработке. И даже дал ему другое название: «Спящий просыпается»(«The Sleeper Awakes»). Все равно этот роман вызвал в те годы множество нареканий за излишние философствования, за недостаточную художественность. А в 1917 году американский писатель Х. М. Экберт в книге «Послание в цилиндре» («The Messah of the Cylinder») вообще камня на камне не оставил от высказываемых Уэллсом в романе социалистических взглядов на человеческую историю. В своей ярости Экберт явно вышел за рамки адекватности. Например, потребовал от своих издателей никогда не включать свои произведения в те журналы, где печатается Уэллс, то есть труды Экберта никогда не должны были появляться рядом с любым новым или старым произведением Уэллса. Забавно, но однажды это условие действительно было нарушено и Экберт, ныне давно забытый читателями, даже получил компенсацию. Кажется, пятьсот долларов.
Предвиденья
1
В 1901 году родился первый сын Уэллса — Джордж (Джип) Филипп.
Жизнь устраивалась. Книги приносили доход. В снимаемом доме стало тесно, решили строить собственный. Место нашли на красивом холме, пригласили опытного архитектора Ч-Ф-А. Войси. Он оказался вполне современным человеком — не любил викторианский стиль. К тому же он оказался близким родственником доктора Хика, лечившего Уэллса: самая прекрасная рекомендация. Уэллс, здоровье которого значительно окрепло, постоянно встревал во все строительные проблемы; ему хотел построить большой светлый дом, в котором бы хорошо работалось.
И он его построил. И назвал Спейд-хаусом («Пиковым»).
Входную дверь украшала большая буква W, больше похожая на сердце, но Уэллсу нравилась аналогия именно с пиковым тузом. Еще ему нравилось, что люди на подъемнике, который курсировал вверх и вниз между Фолкстоном и Сандгейтом, обычно принимали его совсем за другого Уэллса. «Ну, тот самый, что сорвал банк в Монте-Карло».
Большие окна. В три ряда книжные полки. Фотографии по стенам, пианола с валиками, на которых записаны произведения Бетховена, Аиста, Баха, Чайковского, Вагнера. «Наши друзья, — вспоминал Уэллс, — помнят потешные и, однако, вполне достоверные фигурки, разыгранные Джейн, в которой проснулись забытые актерские способности: наводящего ужас сыщика, злобный глаз которого сверкал между опущенными полями шляпы и поднятым воротником пальто; ехидных старух — от церковных служительниц и поденщиц до герцогинь, с их изумительными репликами «в сторону»; величественных особ с невероятным чувством собственного достоинства в престранных старомодных шляпах». В доме постоянно разыгрывались шарады и пантомимы, был устроен театр теней. Интерес к театру вообще был такой, что когда Спейд-хаус еще строился, Уэллс специально попросил Войси, чтобы посреди одной из комнат поставили специальную арку. «На выходные, — вспоминал Уэллс, — к нам собиралась разная публика. Приезжали обычно днем в субботу, несколько отчужденные, не испытывая особого доверия друг к другу, а в понедельник уезжали, чудесным образом объединенные, успев понаряжаться в маскарадные костюмы, потанцевать, выступить в какой-нибудь роли, погулять, поиграть и помочь приготовить воскресный ужин. Джейн никому не навязывала свою волю, но от нее исходило такое доброжелательство, такой безусловно радостный жар, что самые холодные воодушевлялись и самые чопорные оттаивали».
А вот отношения между Уэллсом и Джейн усложнялись.
Джейн все чаще казалось, что ее вдруг ставший знаменитым муж никогда не станет человеком тактичным, цивилизованным. Прошлое стояло за ним, нет-нет да и проглядывал в Уэллсе тот неотесанный Берти. Появление сына тоже подействовало на него странно. Он только-только привык к полной свободе, и вдруг оказалось, что теперь надо заниматься вещами, которые к творчеству не имели вообще никакого отношения. Он злился, однажды уехал, вспылив, на три недели. Только терпеливая и умная Джейн могла простить такое, как прощала его многочисленных поклонниц.
А в октябре 1903 года у них появился второй сын — Фрэнк Ричард.
Уэллс, при всей его любви никогда не щадивший Джейн (как раньше не щадил Изабеллу), сыновей баловал, тем более что такая возможность была: все волшебные лавки в округе к их услугам! А если игр не хватало, Уэллс придумывал их сам. Гувернантка Матильда Мейер вспоминала, что в условиях ее приема на работу в «Спейд-хаус» был прописан даже такой пункт: она не должна была бояться мышей! Ладно, пусть так.
Матильде было интересно. Джейн в первый же день намекнула ей на странности хозяина: он мог взорваться — вот так, без причины, мог закапризничать, как мальчишка, накричать. Он ходил по дому босиком, ни на кого не обращая внимания. Вставал ночью и работал, а если ему было нужно, будил Джейн и читал ей написанное. А двадцатилетняя Матильда все простила хозяину после того, как увидела, как он играет с сыновьями в оловянных солдатиков. Дети гувернантку тоже приняли, сразу решив, что она — дура, но не вредная. Кстати, скоро выяснилась и тайна мышей: Джип и Фрэнк прикормили за шкафом мышонка, он даже приходил на их зов.
В Спейд-хаусе Уэллс написал «Киппса», «Предвиденья», «Современную Утопию», «Тоно-Бэнге», «Анну-Веронику» и «Нового Макиавелли». В фантастике ему становилось тесно. Ему все больше хотелось говорить о настоящем и будущем, принимать участие в конкретных общественных делах. Джорджу Гиссингу и Арнольду Беннету он не раз заявлял: фантастики с него хватит!
2
Отступление
Евгений Лукин (писатель):
«Согласно семейной легенде, читать я выучился самостоятельно в четыре года — по кубикам с буковками. Пытаюсь припомнить эти кубики: деревянные, оклеенные бумагой. Припоминаю или придумываю? Поди теперь разбери!
Первая книжка не запомнилась вообще. Зато четыре тяжеленные книжищи, четыре разнокалиберных кирпича, на которых потом вкривь и вкось будет строиться моё виденье мира, не забудешь при всём желании. Коричневый толстенный Пушкин, плоский льдисто-белый Гоголь, синеватый, рубчатый на ощупь «Русский народный эпос» с вытесненным погрудно старым казаком Ильёй Муромцем. И Уэллс. Три романа под одной обложкой: «Первые люди на Луне», «Война миров» и «Человек-невидимка».
Не понимаю, почему баба Лёля разрешала мне брать взрослые книги. В прошлом учительница, она вроде бы должна была понимать, что самостоятельное чтение классики, вдобавок в ранние годы, до добра не доводит. Так же как самостоятельное чтение Библии. И неужели я правда проглотил всё это ещё в дошкольном возрасте? В детских ночных кошмарах оживала, помню, статуя дона Альвара; вставали, потрясая костлявыми руками, мертвецы; сильно могучие богатыри вспарывали врагам белые груди чингалищами булатными, вынимая за каким-то лешим сердце с печенью; ухали, завывали в ночи марсианские спруты…
Из такой вот жутковатой мешанины и складывалось моё мироздание.
Кстати, селениты мне нравились. Видимо, по сравнению с безусловно смертоносными командорами, витязями, осьминогами и покойниками, подданные Великого Аунария казались мне относительно безвредными, даже забавными. Что это — фантастика, мне тогда, понятно, в головёнку не приходило. В шесть лет всё реально. Спросил, например, папу, где можно достать кейворит, и с туповатым недоверием выслушал, будто Луна безжизненна, а кейворита в природе будто бы не существует. Мало того, город Лондон, представьте, находится в какой-то там Англии и никакие марсиане его не разрушали.
Такое вот разочарование.
До сих пор запинаюсь, когда начинают пытать о моем отношении к Уэллсу и Жюлю Верну. Для меня эти писатели несопоставимы. Не знаю, как такое могло случиться, но мсье Жюль не был прочитан мною в детстве. Ну ладно, дома, допустим, не нашлось ни единой его книжки. Но потом-то, потом… Школьником я постоянно торчал в библиотеках — и что же, ни разу не взял? Загадка. Будучи уже взрослым, одолел с недоумением сколько-то там тысяч лье под водой. Примерно семь. На восьмой — бросил. Нет ничего скучнее приключений. Там всё зависит от удачи или неудачи: допрыгнул — не допрыгнул, попал — не попал. А Уэллс исключает случайность. Его повествованиям свойственна неотвратимость античной трагедии. Допрыгнешь ты, не допрыгнешь, попадёшь, не попадёшь — всё равно никуда не денешься. Даже если развязка на первый взгляд покажется внезапной, чуть ли не чудесной (приползла бактерия и за всех отомстила), — марсиане обречены с момента приземления.
Борхес называет романы Уэллса расчётливо придуманными. По-моему, завидует. Коли на то пошло, не такая уж они и выдумка. Просто честная до беспощадности попытка разобраться в устройстве мира и общества. Другое дело, что вымышленные со вспомогательной целью марсиане и селениты часто пугающе правдоподобны…
Если хотите, Уэллс — это Достоевский фантастики. Широкая читающая публика не слишком его жалует, считает тяжёлым, мрачным автором. Да и за что жаловать-то? Этак прочтёшь — и призадумаешься, а там, глядишь, и вовсе закручинишься. То ли дело этот мажорный мсье Жюль! Бабах — и из пушки на Луну! Была бы только пушка.
Читателю очень хочется звучать гордо, а с Уэллсом гордо не зазвучишь. То он растолкует тебе на пальцах, что муравейничек, именуемый человечеством, лишь до поры до времени ещё не разорён какой-нибудь агрессивной сверхцивилизацией, то предъявит в кривом лунном зеркале наш милый социум во всём его уродстве, то такое будущее изобразит, что лучше в него и не заглядывать.
Уэллс — отрава.
Жюль Верн — подсахаренная микстурка.
Не зря эту микстурку до сих пор детишкам прописывают.
Английским я владею скверно. Можно сказать, совсем почти не владею. Тем не менее завёл привычку время от времени одолевать в оригинале то, чем когда-то зачитывался на русском: «Остров сокровищ», «Приключения Гекльберри Финна». На очереди «Война миров»…
Зачем мне всё это надо?
Ну, наверное, не только для массажа извилин.
Наверное, ещё и в знак признательности — тому же Герберту Джорджу Уэллсу, за науку. А то так бы, дурак, и звучал гордо».
3
И точно, двадцатый век начался для Уэллса не с фантастики.
Он начался для него с романа «Любовь и мистер Льюишем». Реалистического.
В «Мистере Льюишеме» Уэллс снова и снова возвращается к своему прошлому, снова и снова пытается осознать, каким это образом он всплыл, не остался в мутном придонном мире приказчиков и лавочников. Он подробно вспоминает университетскую лабораторию Томаса Хаксли и те времена, когда мистер Льюишем (читай — Уэллс) служил младшим учителем в частной школе в городке Хортли (Сассекс). Жалованье — сорок фунтов в год, из которых шестнадцать шиллингов он вынужден был платить миссис Манди — владелице маленькой лавки на Вест-стрит. Работа, работа и постоянный поиск более перспективной работы. Ни слова о любви. Ни слова об искусстве. Ни слова о науке. Вообще неизвестно, существует ли все это на свете, не выдумано ли какими-то недобрыми людьми? Но однажды по дороге из школы мистер Льюишем издали увидел ее — некую мисс Смит. И испытывал незнакомое раньше смутное волнение. Почему? Что случилось? Он никак не мог этого понять. Впрочем, и времени не оставалось на размышления: он беспрерывно бомбардировал письмами самые разные учебные заведения, — даже в Южно-Кенсингтонский Педагогический колледж естественных наук писал…
Неисповедимы пути Господни. Через три года, навсегда, казалось бы, потеряв загадочную мисс Смит, мистер Льюишем случайно встречает ее в Лондоне на спиритическом сеансе. Только теперь мистер Льюишем уже студент, человек прогрессивный. Он атеист, он давно уже не нуждается в гипотезе Бога. (Вспомните Энни Меридит — дочь пастора, не пожелавшую терпеть рядом атеиста.) Пораженный, после сеанса он догоняет Этель. Как так? Почему вы были на сеансе? И возмущается, услышав ее ответ: вы же ассистентка шарлатана! — «Но это мой отчим!» — И перед мистером Льюишемом открывается вся неимоверно закрученная интрига реальной жизни.
Итог предопределен.
«Мне безразлично, — признаётся он — где вы живете, и кто ваши родные, и принимали вы или не принимали участие в этом спиритическом мошенничестве. Я должен был вас найти! И я нашел вас!»
4
Нашел. И попал в ловушку.
Надо продолжать учебу, надо совершенствоваться в выбранных предметах, а как это делать, если даже проблема квартиры стала именно проблемой? Уж Уэллс-то хорошо изучил её — еще во времена первого брака с Изабеллой. Проблема квартиры, написал он тогда в одном из первых рассказиков, — проблема давняя. Наверное, она возникла в тот момент, когда Адам и Ева покинули райский сад. Вот с той поры и бродят по предместьям Лондона молодые пары с розовыми ордерами на право осмотра.
Для поисков квартиры мистер Льюишем выбрал район к югу от Бромтон-роуд. Там жили многие его сокурсники, но большой роли это не играло. Цена — вот что играло первую роль. На Бромтон-роуд можно снять дешевую необставленную квартиру; на сотню семейных пар, живущих в Лондоне в необставленных квартирах, с трудом найдется пара, обитающая в квартире обставленной. Для опытной квартирохозяйки отсутствие у жильцов мебели — прямое указание на то, что они не слишком платежеспособны. Одна такая сразу заявила мистеру Льюишему, что не любит держать у себя дам, потому что «с ними хлопот не оберешься», другая была такого же мнения, еще одна сказала, что мистер Льюишем «слишком молоденький еще, чтобы жениться», четвертая сдавала комнаты только одиноким джентльменам, пятая оказалась не в меру любопытной: ей хотелось знать о своих будущих жильцах кучу подробностей, поэтому она подвергла мистера Льюишема продуманному перекрестному допросу и уличив, его в явной, по ее мнению, лжи, выразила опасение, что вряд ли ее комнаты ему подойдут. Но особенно запомнилась мистеру Льюишему опрятного вида немка, прилично одетая, с челкой из льняных кудряшек. Она будто всплыла из прошлого самого Уэллса. «Из уст ее изливались бесконечные потоки слов, по большей части, безусловно, английских. На этом языке она и высказала условия. Она просила пятнадцать шиллингов за крошечную спальню и маленькую гостиную, расположенные в первом этаже и разделенные между собой двухстворчатой дверью, «плюс обслуживание». Ну, еще уголь; он стоит «шесть пенсов терка» (имелось в виду небольшое ведерко). Заодно выяснилось, что немка не поняла мистера Льюишема, когда он говорил, что женат. Но, поняв, не колебалась ни минуты. «Токта, — сказала она твердо, — фосемнатцать шиллинков, и платить перфый тень кажтой недели. Да?» Мистер Льюишем еще раз оглядел комнаты. Они казались чистыми, а китайские вазочки, полученные в виде премии из чайного магазина, потемневшие от времени олеографии в позолоченных рамках, два мешочка, предназначенные для туалетной комнаты, а пока фигурировавшие в качестве украшений, комод, передвинутый из спальни в гостиную, просто взывали к чувству юмора. «Беру комнаты со следующей субботы», — наконец объявил он…»
5
Роман приняли по-разному. Генри Джеймс упрекнул «Мистера Льюишема» в излишней простоте, Энтони Уэст — чуть ли не в безликости, в слишком большой приближенности к реальной жизни.
Это Уэллса взъярило.
К его романам надо привыкать, заявил он.
Романы о выдуманных персонажах давно обречены! Читатели нуждаются не в слюнтяйских выдумках, а в точном документальном отражении нашего мира. Во всех этих так называемых «литературных» романах столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Зачем читать о выдуманных чувствах, если можно взять в руки документ? Какие, к черту, характеры? Думать надо о развитии человечестве!
Сам Уэллс очень любил своего «Льюишема».
Это действительно один из самых грустных и нежных его романов.
За его страницами угадывается Изабелла, которую он когда-то любил… неистовое желание вырваться из нищеты… попасть в среду, близкую складу его ума…
Уэллсу повезло. Мистеру Льюишему не везет.
Экзамен им провален, работодатели настроены странно.
«Быть может, какие-нибудь уроки и найдутся, — размышляет один из таких работодателей, некий мистер Блендершин. — Ну-ка, Бинкс, прочтите мне еще раз его данные. Что? Он против религиозного обучения? Какая чепуха. Вычеркните это немедленно! Вам, мистер Льюишем, никогда не получить места в школах Англии, если вы будете возражать против религиозного обучения.
Впервые в жизни мистер Льюишем столкнулся с необходимостью сознательно лгать. Он сразу соскользнул с суровых высот собственного достоинства, и следующая его реплика прозвучала уже неискренне:
— Я не могу обещать, что солгу, если меня спросят…
— Вычеркните, вычеркните этот пункт, — повелительно указал Блендершин клерку. — Кроме того, вы нигде не написали, что умеете преподавать рисование.
— А я и не умею…
— А зачем уметь? Раздавайте переснятые копии!
— Но… Я не понимаю… Разве так учат рисованию?
— У нас так! — отрезал Блендершин. — И не забивайте голову разными педагогическими методами. Они только мешают. Впишите рисование, — указал он клерку. — Теперь стенография, французский, бухгалтерия, коммерческая география, землемерное дело…
— Но я не умею преподавать эти предметы!
— Послушайте… — начал Блендершин, но вдруг остановился: — У вас или у вашей жены есть состояние?
— Нет, — ответил Льюишем.
— Так в чем же дело?
— Меня быстро разоблачат!
— Видите ли, — Блендершин улыбнулся. — Здесь речь идет не столько об умении, сколько о желании. Понимаете? Никто вас не разоблачит. Те директора школ, с которыми мы имеем дело, не способны кого-либо разоблачить. Они сами не умеют преподавать эти предметы, следовательно, считают, что сие вообще невозможно. Но в программы эти предметы включены, поэтому каждый хочет иметь их и в расписании. Вот, скажем, коммерческая география… Что такое коммерческая география?
— Болтовня, — пояснил помощник, кусая кончик пера. — Вранье.
— Точно, — подтвердил Блендершин. — Вранье и вымысел. Газеты мелют всякий вздор о коммерческом образовании, а герцог Девонширский этот вздор подхватывает и сам плетет еще большую чепуху, представляя, будто это он сам придумал, а родители и рады ухватиться. А директора школ, понятно, включают предмет в программу…»
6
Сплошные разочарования.
Оказывается, и Этель несовершенна.
Приходит позднее, а оттого очень горькое прозрение.
«Мистер Льюишем прислушивался к шагам Этель, пока они не стихли за кухонной дверью. Потом посмотрел на свою «Программу», висевшую на стене, (мы о ней уже упоминали в первой части этой книги. — Г. Я.) и на мгновение она показалась ему сущим пустяком. Сорвав листок, он разглядывал его так, будто «Программа» придумана совсем другим человеком. «Брошюры либерального направления», — прочел он и горько рассмеялся. Потом откинулся на стуле и так сидел долго, а в голове у него сменялись мысли, постепенно облекающиеся в слова. «Да, это было тщеславие… Мальчишеское тщеславие. Для меня, во всяком случае… Я слишком двойствен… Я просто зауряден…» Он вспомнил о социализме, о своем пламенном желании переделать мир и снова посмотрел на свою «Программу». Потом обеими руками взялся за верх листка, но вдруг остановился в нерешительности. Видение стройной Карьеры, строгой последовательности трудов и успехов, отличий, отличий и еще раз отличий вставало за этим символом. Но потом он все-таки сжал губы и медленно разорвал пожелтевший лист на две половинки. Сложив половинки вместе, он снова их разорвал. И снова сложил и снова разорвал, пока «Программа» не превратилась в кучу маленьких клочков. Ему казалось, что он разрывает на куски свое прошлое…»
7
Аза «Мистером Аьюишемом» вышла в свет книга «Предвиденья»(«Anticipations of the Reaction of Mechanical and Scientific Progress Upon Human Life and Thought») — работа, которую Уэллс считал замковым камнем в своде своих будущих социологических и футурологических трудов. Статьи, составившие книгу, печатались сперва в «Фортнайтли ревью», а в 1901 году вышли отдельным изданием. Уэллс твердо решил не оставаться в одном ряду с Артуром Конан Дойлом, прочно прописанным среди «приключенческих» писателей, нет, он хотел числиться среди классиков реализма, таких как Томас Гарди, Генри Джеймс, Джон Голсуорси. Он хотел объяснять реальный мир, он хотел его переустраивать. Он чувствовал, что знаний ему хватает, а мозг хорошо работает. Конечно, Джозеф Конрад уже упрекал Уэллса за стремление общаться только с элитой, а Эдмунд Госсе раздраженно указывал на то, что главную цель писателя составляет все-таки индивидуальное счастье, счастье отдельного героя, а не общественная польза.
Но «Предвиденья» на время смирили споры.
Уэллс не ошибся, решив просто поговорить о будущем.
Огромное желание подорвать медлительную и консервативную монархию давно мучило его. Он не видел будущего за монархией. Техника и наука, писал он, в двадцатом веке будут все больше и больше влиять на человека, определять развитие мировой цивилизации. И, разумеется, только мировое государство может обеспечить истинный мир и спокойствие на Земле. Сами подумайте, могут ли вестись войны внутри единого, справедливо построенного государства?
К удивлению издателей, тираж книги очень скоро превысил тиражи всех прежних романов Уэллса. В 1902 году «Предвиденья» перевели даже в России — с подзаголовком «О воздействии прогресса механики и науки на человеческую жизнь и мысль».
Что же видел Уэллс сквозь дымку времени?
Железные дороги, утверждал он, скоро лишатся своего значения, уступив его автомобилю. В Америке это, кстати, так и случилось. Появятся широкие и удобные бетонные дороги, некоторые из них будут частными, платными. Появятся фургоны с двигателями внутреннего сгорания для перевозки мелких грузов и большие пассажирские моторизованные омнибусы. Активное внедрение автомобилей в жизнь расширит границы городов, ведь радиус города, удобного для жизни, обычно равен расстоянию, которое можно преодолеть примерно за час. Если жители ходят пешком, диаметр города не может превышать десятка километров, а если ездят на лошадях — то это уже вдвое больше, ну а автомобиль может расширить диаметр города и до ста километров. Для пешеходов Уэллс предвидел движущиеся тротуары, совсем как в романе о Спящем. А вот с воздухоплаванием Уэллс, как это ни странно, дал маху. Он любил авиацию, верил в нее, но все же решил, что человек — не альбатрос, он всего лишь земное двуногое существо, склонное утомляться и заболевать головокружением от чрезмерно быстрого движения, потому он еще долго будет привязан к поверхности Земли. Ну, может, к 1950 году, предполагал Уэллс, появятся более или менее удобные аэропланы…
«Метенье мусора и стирание пыли легко устранить при разумном устройстве домов. Так как не существует хороших согревательных приспособлений, приходится приносить в дома огромные количества угля, а вместе с ним и грязи, которую потом мы удаляем, затрачивая большой труд. В будущем, — писал Уэллс, — дома станут обогревать трубами, проведёнными в стенах, — от общего сильного источника тепла. А вентилироваться они будут через другие трубы в стенах. Во многих домах ещё сохранён обычай наливать в лампы керосин и чистить ваксой обувь, так вот, в будущем, скорее всего, керосиновых ламп совсем не будет, их вытеснят газ и электричество, а что касается обуви, то умные люди предпочтут обувь, не нуждающуюся в чистке…»
(Трубы в стенах… Керосин… Вакса… Нереальные самолеты… Иногда самые сильные умы приходят к самым ничтожным выводам. Никогда не забуду, как в феврале 1993 года я посетил в Москве известного советского фантаста Абрама Рувимовича Палея. Ему исполнилось сто лет, он мыслил просто и ясно. «Говорите, — спросил он, — прилетели в Москву из Новосибирска на самолете? А вот каким образом летают самолеты? Как это они, такие тяжелые, огромные, держатся в воздухе? — Абрам Рувимович встопорщил белесые узкие бровки: — Сколько часов, вы говорите, летит самолет в Москву из Новосибирска? Четыре?» — И, услышав ответ, задумался. Что-то бушевало в глубинах его души. Похоже, он весь вечер обдумывал мои слова и, когда я уходил, он наконец торжествующе приподнялся в кресле. Он сиял. Он светился изнутри. Может, все свои сто долгих и интересных лет он прожил ради этого вопроса. — «Сколько, сколько, молодой человек, вы там говорили, летит самолет из Новосибирска в Москву? — переспросил он. — Ах, четыре часа! Целых четыре часа!» И, замечательно выдержав паузу, выдохнул с восторгом истинного провидца: «Попомните мои слова, молодой человек! Когда-нибудь они будут летать еще быстрее!»)
Но у Уэллса подобных промашек немного.
Разумеется, появится телефон. Не надо будет шататься по лавкам и офисам, вы просто распорядитесь по телефону, и вам хоть за сто миль от Лондона вышлют любой товар. Хозяйка дома, не двигаясь с места, сможет связываться с любыми местными поставщиками и всеми крупными лондонскими магазинами, театральными кассами, почтовыми конторами, извозчичьими биржами, докторами. С помощью телефона будут заключаться деловые сделки. Если сейчас в газетах печатают «обо всём понемногу», чтобы привлечь как можно более широкий круг читателей, то в XX веке газеты станут специализированными — каждая на свою тему. Самые горячие и нужные новости — биржевые курсы, курсы валют, результаты розыгрыша лотерей и тому подобные сведения — станут поступать в дома либо по проводам, либо будут печататься на ленте вроде телеграфной, либо записываться на валик фонографа, чтобы подписчик мог прослушать новости в удобное для себя время…
Армия станет профессиональной. Усовершенствуется стрелковое оружие. Винтовка, снабжённая телескопическим прицелом, позволит на большом расстоянии попадать в нужную точку. Аэростаты и дирижабли станут главными инструментами наблюдения и разведки. Танки… да, они тоже… они, наверное, сыграют свою роль… Но вот на подводные лодки Уэллс смотрел со скепсисом. «Как я ни пришпориваю своё воображение, а оно отказывается понять, какую пользу могут приносить эти подводные лодки. Мне кажется, что они способны только удушать свой экипаж и тонуть. Уже одно длительное пребывание в них может расстроить здоровье и деморализовать человека. Организм ведь ослабевает от долгого вдыхания углекислоты и нефтяных газов под давлением четырёх атмосфер. А если вам даже удастся повредить неприятельское судно, четыре шанса против одного, что люди его, дышавшие свежим воздухом, спасутся, а вот вы с вашей лодкой пойдёте ко дну…»
В специальной главе «Предвидений» была рассмотрена возможность создания одного общего языка на всей планете. Конечно, Уэллс считал таким языком — английский. Немецкий или французский — это слишком оригинально, а испанский и русский не имеют достаточно читающей публики.
Географические и политические границы? С этим не виделось сложностей. По всей видимости, Россия в XX веке распадётся на две неравные части — на западную и на восточную. (Распада Британской империи Уэллс не предвидел.) Большая часть славянских народов будет тяготеть к Западной Европе, а не к России. (В той или иной степени мы сейчас наблюдаем это.) Одесса имеет шансы стать «русским Чикаго», а рост Петербурга вряд ли продолжится, ведь «он основан человеком, который не представлял никаких иных путей торговли и цивилизации, кроме моря, а в будущем морю предстоит играть очень малую роль в этом отношении». Тем не менее «в ближайшие десятилетия Россия политически получит господство над Китаем». Впрочем, русская цивилизация, по Уэллсу, не обладает такими свойствами, которые бы обеспечили ей длительное воздействие на миллионы энергичных азиатов, сросшихся со своей культурой. «В русском характере весьма существенную роль играет детский романтизм и намеренное, высоко ценимое своеволие».
Что касается общества, то в будущем едином Мировом государстве оно, вероятно, будет состоять из четырех классов:
• богатые люди (владельцы акций, рантье, живущие на дивиденды);
• производительный класс (умный, образованный, активно развивающийся);
• люди, в общем ничего не производящие, зато занимающиеся управлением (в том числе финансовым);
• и — класс низший.
Уэллс был убежденным сторонником евгеники — учения об улучшении человеческой породы путём поощрения многодетности здоровых, красивых, выдающихся, полезных для общества людей и категорического запрета на размножение для больных, слабоумных, порочных. «Конечно, общество будет допускать существование в своей среде какой-то части населения, страдающего умственными расстройствами или неизлечимой страстью к опьяняющим веществам. Из жалости таким людям позволят жить, но при условии, что они не будут плодиться…»
Но кто всем этим будет заниматься? Кто возьмет над всем этим контроль? Кто начнет отбор, возглавит движение, доведет дело до победного конца?
Уэллс от ответов пока всячески уклонялся.
Земляне и селениты
1
В 1901 году вышел роман «Первые люди на Луне» («The First Men in the Moon»).
Несомненно, это один из самых читаемых романов Уэллса. «Три тысячи стадий от Земли до Луны (эпиграф из Лукиана. — Г. П.). Не удивляйся, приятель, если я буду говорить о надземных и воздушных материях. Просто я хочу рассказать по порядку мое недавнее путешествие».
Речь шла о Луне.
Она далеко, но всегда перед глазами.
Удивляемся ли мы сейчас факту высадки людей на Луне?
Нет, конечно. Дело привычное. Вот и Усталый Гигант не сильно удивился, когда однажды волею Уэллса на давно знакомой Луне оказались два вполне обыкновенных англичанина. «Нужно ли вдаваться в подробности спекуляций, в результате которых я попал в Лимпн, в Кенте? — откровенничает один из них, мистер Бедфорд. — Коммерческие дела связаны с риском, и я рискнул. И явился неумолимый кредитор. Вы, вероятно, встречали таких воинствующих праведников, а может, сами попадали в их лапы. Он жестоко разделался со мной. Чтобы не стать на всю жизнь клерком, я решил написать пьесу. (Одно время сам Уэллс собирался писать пьесы; Бернард Шоу его отговорил. — Г. П.) У меня есть воображение и вкус. Я верил не только в свои коммерческие способности, но и считал себя талантливым драматургом. Писание пьес казалось мне делом не менее выгодным, чем деловые операции, и это еще более окрыляло меня…»
Второй — изобретатель. «Низенький, кругленький, с неровными, порывистыми движениями. На нем было пальто и короткие брюки с чулками, как у велосипедиста, а гениальную голову покрывала шапочка, как у игроков в крикет. Зачем он так нарядился, не знаю: он никогда не ездил на велосипеде и не играл в крикет. Вероятно, все это были случайные вещи. Он размахивал руками, подергивал головой и жужжал — жужжал, как мотор. Вы, наверно, никогда не слышали такого жужжания. А время от времени он прочищал себе горло, неимоверно громко откашливаясь».
Короче, ничем не примечательная пара.
Но у Герберта Джорджа Уэллса именно такие люди высаживаются на острова зверолюдей, ищут компромисса с марсианами, путешествуют по времени, изобретают невидимость или «новейший ускоритель». Кейвор, гениальную голову которого покрывает шапочка «как у игроков в крикет», тоже изобрел нечто невероятное — вещество, неподвластное тяготению. А 14 октября 1899 года его изобретение было готово.
«Печные трубы взлетели на воздух, рассыпавшись щебнем; за ними последовали крыша и разная мебель. Затем вспыхнуло белое пламя. Деревья раскачивались и вырывались из земли; их разносило в щепы, летевшие в огонь. Громовой удар оглушил меня с такой силой, что я на всю жизнь оглох на одно ухо. Все стекла в окнах разлетелись вдребезги. Я сделал несколько шагов от веранды по направлению к дому Кейвора, и в эту минуту налетел ураган. Фалды пиджака взлетели мне на голову, и я против воли огромными прыжками помчался вперед. В тот же самый миг ветер подхватил и изобретателя, закружил его и поднял на воздух. Я видел, как колпак от одной из печных труб слетел на землю в шести ярдах от меня, подпрыгнул и стремительно понесся к центру взрыва. Кейвор, болтая ногами и размахивая руками, упал и кубарем покатился по земле, потом снова взлетел на воздух, со страшной быстротой понесся вперед и исчез среди корчившихся от жара деревьев около своего дома. Клубы дыма и пепла и полоса какого-то синеватого блестящего вещества стремительно взлетели к зениту. Большой обломок забора промелькнул мимо меня, воткнулся в землю и упал плашмя, — самое худшее миновало. Я повернулся против ветра, с трудом остановился и попытался прийти в себя и собраться с мыслями».
Что произошло?
Кейвор объясняет.
Над возникшим в процессе неких реакций кейворитом давление воздуха сверху прекратилось, а по сторонам он продолжал давить с силою четырнадцати с половиной фунтов на каждый квадратный дюйм. Так что удар снес крышу и образовался как бы атмосферный фонтан, все выбрасывающий в атмосферу. Если бы туда не вытянуло и кейворит, земля, наверное, избавилась бы даже от океанов…
Учитывая этот опыт, Кейвор сооружает необычный шар. Он выполнен из стали и выложен толстым стеклом. Внутрь шара помещены запасы сгущенного воздуха и концентрированной пищи, аппараты для очистки воды. Снаружи стальная оболочка покрыта тонким слоем кейворита; закрой заслонки, и всемирное тяготение стремительно выбросит шар за атмосферу Земли.
Действительно изящное решение.
Оно помогает Бедфорду и Кейвору попасть на Луну.
К удивлению путешественников, Луна оказывается обитаемой. Она вся источена подземными ходами; только в теплое время из своих пещерных жилищ на поверхность планеты поднимаются пастухи — гоняют скот среди тучных, но недолго живущих растений. В окружности каждая лунная корова имела не менее восьмидесяти, а в длину — не менее двухсот футов. По сравнению с их домашним скотом сами селениты показались Бедфорду и Кейвору настоящими пигмеями. «Что-то вроде насекомых с длинными ремнеобразными щупальцами и клешнёй, со звоном болтавшейся на блестящем цилиндрическом футляре, покрывавшем все туловище».
Но не следовало преуменьшать опасность лунных пигмеев.
Они не только увлекли Бедфорда и Кейвора в свое подземное царство.
Они увлекли туда путешественников против их воли, силой.
2
Отступление
Юрий Олеша (писатель):
«Мало что написано лучше, чем та сцена, когда Кейвор и его спутник, ведомые селенитами, подходят к мосту над гигантской индустриального характера пропастью и, увидев, что мост не шире ладони, инстинктивно останавливаются. Конвоиры с тонкими пиками, не зная, что причина остановки только в том, что мост слишком узок, рассматривают эту остановку как неподчинение, бунт. Они начинают покалывать своими тонкими пиками Кейвора и его спутника — ну-ка, идите, в чем дело? А те не могут идти по самой своей природе! Безвыходность положения усиливается еще и тем, что если бы даже наши два земных жителя и попытались объяснить селенитам, почему именно они не могут вступить на такой узкий мост, то те все равно не поняли бы, поскольку у них отсутствует ощущение и страх высоты. Тут Кейвор и его спутник (раздраженные, кстати, этими покалываниями) решают, что лучшее, что можно предпринять при таком положении, это начать драться. Подхватывают валяющиеся под ногами золотые ломы и крошат селенитов направо и налево…»
3
Позже Кейвор, по несчастью оставшийся на Луне, передал на Землю — с помощью радио — немало интересных сообщений. Например, весьма запоминающееся описание Великого Лунария, сидящего на особом престоле.
«Он сидел там на чем-то, похожем на сверкание голубого пламени. Казалось, он парит в голубовато-черной пустоте. Его мозг имел в диаметре несколько десятков ярдов. Не знаю, как это достигалось, но из-за трона исходили голубые лучи, смыкавшиеся над головой Аунария ярким ореолом. Вокруг стояли, поддерживая его, многочисленные слуги и телохранители, крошечные и тусклые в этом сиянии, а ниже в тени огромным полукругом стояли его интеллектуальные советники, его напоминатели, вычислители, исследователи, слуги и другие знатные насекомые лунного двора. Еще ниже стояли привратники и посыльные, затем — стража; у самого же основания лестницы колыхалась огромная, разнообразная, смутная, теряющаяся вдали в полном мраке масса селенитов. Сначала лунный мозг показался мне похожим на опаловый расплывчатый пузырь с неясными, пульсирующими, призрачными прожилками внутри, затем я заметил под этим колоссальным мозгом над самым краем трона среди сияния крошечные глазки. Никакого лица не было видно — только глаза, точно пустые отверстия. Сначала я не замечал ничего другого, кроме этих пристальных глаз, но потом различил внизу маленькое карликовое тело с белесыми скорченными, суставчатыми, как у насекомых, членами. Глаза глядели на меня сверху вниз со странным напряжением, и нижняя часть вздутого шара сморщилась. Слабенькие ручки-щупальца еле-еле поддерживали на троне эту фигуру…»
4
Великий Лунарий понадобился Уэллсу не для экзотики. И само общество селенитов не являлось для Уэллса обществом абстрактным, полностью им придуманным. Луна в представлении писателя была просто еще одним достаточно глухим графством Великобритании. Кейвор увлечен, он ищет понимания, он пытается разобраться в социологии селенитов, расспрашивает их, осмысляет услышанное, а одновременно рассказывает селенитам о земной истории, о земной цивилизации. Он не придает значения деталям, но селениты поражены. Как? На Земле существует множество государств? Нет единства? Постоянно идут войны между государствами? Селениты напуганы. Как? На Земле постоянно происходят убийства? Разрушаются целые города? Царят невежество и насилие? Нет, нет, они не хотят больше ничего слышать! Они лишают Кейвора связи с Землей. Они боятся, что земляне прибудут на Луну в огромном количестве и с оружием в руках. Тем более что Бедфорд сумел бежать из пещер, отыскать шар и вернулся на Землю. Массивный золотой лом, прихваченный на Луне, должен обеспечить безбедное будущее Бедфорда. Охваченный радостью, он без присмотра оставляет шар на берегу моря, и вовнутрь, конечно, забирается какой-то мальчишка. Он даже умудряется закрыть металлические шторки и навсегда улетает с Земли, умножив список таинственно исчезнувших по вине Уэллса существ и предметов: миниатюрная модель машины времени… кошка-невидимка… шар, покрытый удивительным веществом…
«Я приказал принести письменные принадлежности, — спокойно заканчивает свои записки Бедфорд, — и написал письмо в Нью-Ромнейский банк. В нем я сообщил директору, что хочу открыть у него текущий счет, и просил прислать двух доверенных лиц, снабженных соответствующими документами и каретой с хорошей лошадью, чтобы перевезти несколько сот фунтов золота. Я подписал письмо фамилией Блейк, которая показалась мне почтенной. Затем достал фолькстонскую адресную книгу, выписал оттуда адрес портного и попросил послать ко мне закройщика снять мерку на суконный костюм; затем заказал чемодан, несессер, желтые ботинки, рубашки, шляпы и так далее; от часового мастера я выписал часы. Отослав письма, я заказал самый лучший завтрак, какой только можно было получить в гостинице. После завтрака я закурил сигару, сохраняя полное хладнокровие и спокойствие, и мирно отдыхал, пока, согласно моему распоряжению, из банка не явились два клерка, которые взвесили и забрали мое золото, после чего я, накрывшись одеялом с головой, опять улегся спать…»
Фабианцы
1
В феврале 1903 года Уэллс вступил в Фабианское общество.
Цель этого философско-экономического общества была определена еще в 1896 году в отчёте, представленном Международному социалистическому съезду: «Report on Fabian Policy» («FabianTracts»,№ 70). «Обществофабианцев, — говорилось в отчете, — имеет целью воздействовать на английский народ, чтобы он пересмотрел свою политическую конституцию в демократическом направлении и организовал своё производство социалистическим способом так, чтобы материальная жизнь стала совершенно независимой от частного капитала. Общество фабианцев преследует свои демократические и социалистические цели, не примешивая к ним других тенденций; сообразно с этим оно не имеет собственного мнения относительно вопросов о браке, о религии, об искусстве, об экономическом учении in abstracto, об историческом процессе, о валюте и т. д. Общество фабианцев состоит из социалистов. Оно стремится к новой организации общества посредством эмансипации земли и промышленного капитала от личной и классовой собственности и посредством передачи их в руки общества в видах всеобщего блага».
Для вступления в ряды фабианцев требовались две рекомендации — Уэллс получил их от Бернарда Шоу и Грэма Уоллеса. Для знакомства требовалось прочесть доклад — Уэллс прочел его на тему, весьма неожиданную для его поклонников: «Проблемы научного администрирования округов в отношении к муниципальным предприятиям». Юный Берти все больше и больше превращался в респектабельного джентльмена и его все больше и больше интересовала реальность. Какое-то время Уэллсу даже казалось, что именно фабианцы являются той силой, которая может преобразовать жизнь Англии, и не только Англии. Правда, неторопливость их (фабианцы не случайно назвались по имени римского военачальника Фабия Максима Кунктатора, выручившего Рим своей неторопливой, хорошо продуманной тактикой от почти неизбежного поражения) страшно раздражала Уэллса. И входили в общество очень разные люди: политики и экономисты Сидней Вебб, его жена Беатриса, Э. Кеннан, Джордж Дуглас Ховард Коул, К. Блэк, Хьюберт Бланд, Эдвард Пиз, Рамсей Макдональд, Сидней Оливье, Роберт Блэтчфорд, Томас Балог, писатели и философы Бернард Шоу, Анни Безант, Стюарт Хедлем, Джон Мейнард Кейнс, Бертран Рассел, Уильям Беверидж, Ричард Тоуни и многие другие. От вообще социалистов фабианцы отличались тем, что категорически не принимали никаких революционных изменений, они протестовали против враждебного отношения социал-демократов к классу буржуазии, из которого, кстати, вышло много известных социалистов. Изменить общество, излечить его изъяны они хотели исключительно мирными методами и, прежде всего, широчайшим распространением своих идей. Господство социализма, на их взгляд, должно было наступить постепенно, путём целого ряда частных реформ, как общегосударственного, так и местного, муниципального характера (отсюда и тема доклада, прочитанного Уэллсом). Фабианцы принимали активное участие в парламентских и местных выборах. Не будучи политической партией, они не выставляли собственных кандидатов, зато поддерживали представителей тех партий, которые казались им близкими по убеждениям. Они выступали за ограничение прав палаты лордов, за отмену налогов на чай, кофе и съестные припасы, за отмену прогрессивного подоходного налога; они требовали перехода на восьмичасовой рабочий день, дальнейшего развития фабричного законодательства, национализации земель, железных дорог, рудников, за развитие муниципальных услуг — дешевых, доступных всем. Во всех этих устремлениях они опирались на личный опыт, подсказывавший им, что социалисты, как и все остальные люди, не могут всё сделать только по собственному желанию, а значит, должны идти на компромисс, в демократическом обществе являющийся необходимым условием политического прогресса.
Для распространения своих идей, для разработки многих теоретических и практических вопросов фабианцы, надо им отдать должное, сделали немало. Труды общества, множество брошюр, написанных его членами, расходились в миллионах экземпляров; число прочитанных лекций исчислялось десятками тысяч. Но Уэллсу не нравилась медлительность фабианцев; ему многое не нравилось в их методах, даже такая, казалось бы, мелочь: штаб-квартира фабианцев располагалась в подвале. В прекрасном старинном здании Клементс-Инн, но в подвале, в подвале, черт бы его побрал! — а Уэллс с детства не выносил подвалов.
«Не без труда удалось разыскать им канцелярию в каком-то подвале Клементс-Инна, — писал Уэллс в романе «Тоно-Бэнге». — Надменный секретарь стоял, широко расставив ноги, перед камином и строго допрашивал нас, видимо, сомневаясь в серьезности наших намерений. Все же он посоветовал нам посетить ближайшее открытое собрание в отделении в Клиффордс-Инн и даже снабдил кое-какой литературой. Нам удалось побывать на этом собрании, выслушать там путаный, но острый доклад о трестах, а заодно и самую сумбурную дискуссию, какие только бывают на свете. Казалось, три четверти ораторов задались целью говорить как можно более витиевато и непонятно. Это напоминало любительский спектакль, и нам, людям посторонним, он не понравился. Когда мы направлялись по узкому переулку из Клиффордс-Инна на Стрэнд, Юарт (друг героя. — Г. П.) внезапно обратился к нашему сморщенному спутнику в очках, в широкополой фетровой шляпе и с большим галстуком оранжевого цвета:
— А сколько членов в этом вашем фабианском обществе?
Человек сразу насторожился:
— Около семисот. Возможно, даже восемьсот.
— И все они похожи на тех, кого мы только что слушали?
— Думаю, да. Большинство примерно такого типа, — самодовольно хихикнул человечек. А Юарт, когда мы вышли на Стрэнд, сделал рукой красноречивый жест, словно соединяя воедино все расположенные здесь банки, предприятия, здание суда с часами на башне, рекламы и вывески в одну гигантскую, несокрушимую капиталистическую систему.
— У этих социалистов нет никакого чувства меры. Чего от них ожидать?»
2
Супругам Уэбб Уэллс понравился.
«Уэллс интересен, хотя в его личности есть что-то отталкивающее, — записала в дневнике Беатриса. (И это несмотря на то, что Уэллс к тому времени научился более или менее смирять свои порывы и в обществе разговаривал, как в общем полагалось разговаривать людям воспитанным. — Г. П.) Он — прекрасный инструмент популяризации идей».
А вот Джейн Уэббам не понравилась, не показалась прекрасным инструментом для популяризации идей. «Милая маленькая особа с сильной волей, средним интеллектом, и в ее натуре есть что-то мелкое. В одежде и манерах она очень старается соответствовать тому обществу, в котором благодаря своим талантам может вращаться ее муж, но все это очень искусственно — от ее слащавой улыбки до показного интереса к общественным проблемам».
Поначалу Уэллс терялся среди знаменитых политиков и общественных деятелей.
Все же не приказчики из мануфактурной лавки! Артур Бальфур — министр правительства, Эдгар Сесил, сэр Уолтер Рейли, сэр Джеймс Крайтон-Браун, лорд Метчет, леди Кроу, Морис Баринг. Однако уже через пару лет Уэллс вполне освоился и даже повел ожесточенную критику Уэббов и поддерживающего их Бернарда Шоу. Уэллс не собирался и дальше писать фантастические романы, он даже не хотел оставаться художником — их он, честно говоря, презирал; получив некоторые возможности, он собирался перестроить мир. Именно весь мир, как он писал в «Спящем» и в «Предвиденьях». Он был убежден, что фабианцы прислушаются к его советам; ведь идея единого Мирового государства, несомненно, должна владеть крупными умами. Будущее единое Мировое государство — решаемая задача. Просто начинать надо побыстрее и прямо с Британской империи. Английский язык и английская культура, распространенные по всем регионам планеты, дают реальную возможность для весьма скорых реформ. Уэллса откровенно возмущало то, что фабианцы постоянно говорят о мелочах (на его взгляд. — Г. П.) и заняты в основном личными политическими перспективами. «Паутина заговоров и интриг, которая тянулась в разные стороны от четы Бландов, пересекалась с похожими, хотя и не такими путаными линиями, связующими любопытных и предприимчивых людей, составляющих Фабианское общество, и наконец, подобно плесени, покрыла всю организацию». Бертран Рассел, например, понял это раньше Уэллса и вышел из общества, но Уэллс не хотел сдаваться. Он посчитал решение Рассела неверным. Кто-то же должен донести до самих членов общества несколько весьма важных понятий! Например, такое: вся сила в среднем классе! Именно в развивающемся среднем классе! Пролетариат? О нет, с этим Уэллс не был согласен. «Маркс всегда стоял за освобождение рабочего класса, а я стою за его уничтожение». Уэллс считал себя чисто мелкобуржуазным социалистом. Несовпадение его взглядов со взглядами лидеров фабианцев ярко подчеркнула знаменитая статья «Беда с башмаками», напечатанная в 1905 году в газете «Индепендент ревю». Эти мелочные разговоры о ценах на газ и воду, считал Уэллс, это постоянное мельтешение между консерваторами и либералами никогда не приведут нас к Золотому веку! Бернард Шоу, прочтя статью, написал Уэллсу: «Кажется, Вы не понимаете всей сложности работы в демократическом обществе…»
3
Отношения с фабианцами не складывались.
Позже, в романе «Бэлпингтон Блэпский», Уэллс попытался разобраться с этим.
Проблемы социализма? Да ну! Всё совсем не так, всё не так сложно, утверждает тетя Люцинда, ярая социалистка. Существуют умные книги, надо их только прочесть внимательно; существуют места, где умные люди собираются и обсуждают самые сложные вопросы. Где? Да у тех же фабианцев.
«Она (тетя Люцинда. — Г. П.) сидела там на трибуне рядом с Сиднеем Уэббом и мистером Голтоном; по-видимому, она была знакома со всеми, кто сидел на трибуне, а Теодор нашел себе место в аудитории. И вот в то время как секретарь читал повестку дня и делал всякие сообщения, Теодор почувствовал, как его задел по уху маленький бумажный шарик, и, обернувшись, увидел Маргарет и Тедди (свою девушку и ее брата. — Г. П.). Они сидели за три ряда от него и оба, по-видимому, были обрадованы, встретив его здесь. Все трое начали оживленно жестикулировать, изъявляя желание сесть вместе, но зал был слишком плотно набит, чтобы можно было думать о перемещении, так что пришлось подождать, пока все кончится. Доклад назывался «Марксизм, его достоинства и заблуждения», местами он был чрезвычайно интересен, местами непонятен, а иногда просто ничего нельзя было разобрать. Прения начались с бурного выступления одного немецкого товарища, затем разыгралась сцена между председателем собрания и почтенной глухой леди, которой хотелось задать несколько вопросов, потом было совершенно не относящееся к делу, весьма отвлеченное выступление одного ирландского католика; но время от времени то одна, то другая фраза все-таки врезались в сознание Теодора. Он впервые так близко увидел Бернарда Шоу, и он показался ему необыкновенно интересным, хотя выступал всего несколько минут и по какому-то явно второстепенному вопросу. А когда всё кончилось и все вскочили, с шумом отодвигая стулья, Теодор извинился перед тетушкой Аюциндой и вместе с Брокстедами отправился в кафе Аппенрод. Там пили пиво, ели сандвичи с копченой лососиной и без конца разговаривали…»
4
Встречи с фабианцами не проходят даром.
«По наущению тетушки Люцинды Теодор начал наблюдать за жизнью бедных людей. Пытаясь понять сущность социальных контрастов, он отправлялся бродить в рабочие кварталы, в трущобы к северо-востоку от Риджент-стрит и Оксфорд-стрит, от Хемпстеда и Хемпстед-роуд, от Бэкингемского дворца и Пимлико. Он увидел, что Лондон до сих пор многое скрывал от него, например ютившиеся на задах узкие улочки. Теодор неторопливо пробирался сквозь многолюдную, разгулявшуюся под праздник толпу на Эдсвер-роуд и уносил с собой смрадные воспоминания о мусорных кучах и парафиновых фонарях, заглядывал мельком во внезапно отворяющиеся двери, слушал праздничный гомон переполненных кабаков. Их было, по-видимому, несметное множество, этих вонючих и грязных людей. А какая грязь, свалка, разруха и нищета, мерзость и преступление скрывались за всеми этими фасадами Лондона, за всеми фасадами цивилизации! И тетушка Люцинда считала, по-видимому, что Теодор должен что-то сделать со всем этим…
Вообще говоря, Теодор недолюбливал бедняков. Он предпочитал держаться от них подальше и думать о них как можно меньше. Богачи, когда он думал о них, вызывали у него сложное чувство зависти, а бедняки — одно отвращение. Да почему, собственно, он должен беспокоиться обо всех этих людях? Тетя Аюцинда на это заметила, что хорошо бы ему теперь вступить в филиал Фабианского общества, именуемый фабианским питомником; там он сможет познакомиться с современными социальными проблемами. Когда Теодор узнал, что Маргарет и Тедди, оказывается, уже состоят в группе, он с удовольствием вошел в нее. Но «питомник» показался ему малоубедительным. Ответственными за положение бедных там почему-то считали только богатых, а вот бедные почему-то не считались ответственными за положение богатых. Бернштейны (новые приятели Теодора. — Г. П.) презирали фабианский питомник. Не имеет смысла, утверждали они, ублажать нечистую совесть и потворствовать прихотям богачей. Капиталистическая система сама по себе ответственна за все более и более увеличивающееся неравенство. Все меньше счастливчиков пользуется простором, свободой, изобилием, солнечным светом лицевой стороны жизни, и все больше несчастных загоняется в смрадные трущобы. И когда в трущобах лопнет терпение, произойдет взрыв!..
Но в трущобах почему-то не замечалось никаких признаков взрыва, да и вообще не замечалось никакого революционного брожения. Теодор видел толпы озабоченных, суетящихся людей, но не замечал в них ничего особенного. Люди были заняты своими делами, шли на работу, возвращались домой, покупали в жалких дешевых лавчонках уродливые, безвкусные вещи, напивались; самые убогие продавали спички, пели гнусавыми голосами, стоя под окнами, или, не стесняясь, просили милостыню, менее убогие затевали драки. В них не было ничего, что напоминало бы Гиганта Пролетария — могучего, справедливого, чистого сердцем простака марксистских плакатов. Теодор был глубоко убежден, что эти жалкие бедняки, так же как блистательные богачи, существуют с незапамятных времен, и что и через сотни лет, как бы ни изменились обычаи и взаимоотношения, контрасты большого города по-прежнему будут существовать — с другими, не так уж сильно отличающимися от нынешних, богачами на переднем плане, и все с той же убогой, серой, мятущейся, придавленной массой. В глубине души он верил, что существующий порядок вещей несокрушим…»
5
Я специально привел эти отрывки, потому что они — прямые мысли Уэллса и сильно помогают понять, почему его выступления раздражали коллег по обществу. Не забудем и о том, что многие из них никогда не забывали о том, что этот агрессивный, слишком умный коротышка с высоким писклявым голосом еще совсем недавно был всего лишь приказчиком в мануфактурной лавке. Да и сам Уэллс слишком часто срывался на личности, отталкивал от себя даже друзей. К тому же перед недружественной аудиторией он терялся, говорил плохо и неубедительно. «Если бы господин Уэллс говорил так же хорошо, как пишет, — заметил как-то секретарь фабианцев Эдвард Пиз, — судьба Фабианского общества могла быть совершенно иной». Но Уэллс и впрямь говорил хуже, чем писал. Это злило его и приводило к нервным срывам. И заставляло искать утешения. И теперь уже не у Джейн. Она, конечно, верная жена, хорошая мать, он по-своему любил ее, но теперь, после стольких книг и событий, она была только фоном — замечательным, но фоном…
А утешительницы находились.
Однажды Роззамунда Бланд, дочь того самого интригана-фабианца, по-дружески пожаловалась Уэллсу на отца, который вроде бы приставал к ней с двусмысленными предложениями. Разумеется, Уэллс предложил свои услуги в этом деле. К сожалению, отец, человек опытный и энергичный, поймал влюбленную парочку на Паддингтонском вокзале, когда они собирались на время улизнуть из Лондона. Прямо на перроне при многочисленных свидетелях Хьюберт Бланд отчитал побагровевшего от ярости и смущения Уэллса. В итоге Розамунду срочно выдали замуж, и не за кого-нибудь, кстати, а за брата знаменитого писателя — Сесиля Честертона…
В среде фабианцев история эта не прибавила Уэллсу популярности.
Зато нашлась новая утешительница — Эмбер Ривз, дочь еще одного влиятельного фабианца. «Эмбер была беспокойна и деятельна, — вспоминал позже Уэллс. — Она много болтала, и у нее был целый хвост поклонников. Она флиртовала с молодыми людьми, своими ровесниками, и всячески пыталась их заинтересовать. Один или двое даже хотели на ней жениться. С одним из них, Бланко Уайтом, она проводила особенно много времени. По воскресеньям они вдвоем отправлялись на долгие загородные прогулки и, конечно, Эмбер рассказала ему о нашей близости. Бланко Уайт был здравомыслящий, добросовестно последовательный молодой человек и куда яснее меня понимал, как обстоит дело и как мне приличествовало поступить. Не думаю, что Эмбер специально подталкивала меня к мысли о разводе с Джейн, но эта мысль несомненно приходила ей в голову. В воображении Эмбер я занимал огромное место, и это лишало ее жизнь целостности. В Лондонской школе экономики она била баклуши, и в конце года выяснилось, что она не оправдала надежд, которые на нее возлагали, а ведь Эмбер была яркой звездой среди феминисток. Наконец, Бланко Уайт положил конец неопределенности — он пошел прямо к Пемберу Ривзу и объяснил ему, что «этот Уэллс» обесчестил его дочь, но он, Бланко Уайт, все равно готов жениться на Эмбер. Пембер Ривз повел себя в точности так, как положено было вести себя отцам в XVII веке. Он устроил публичный скандал; объявил о своем намерении застрелить меня; короче, «пришел в ярость». И даже жену свою, бедную миссис Ривз, осыпал нелепыми обвинениями, будто бы она потворствовала нашей связи…
Я изо всех сил стараюсь не оправдывать себя в этой истории.
Из-за поворотов моей натуры во мне всегда сосуществовали как бы два совсем разных человека. Для одного спокойствие и чувство собственного достоинства Джейн, наши дети, наш дом, моя работа были дороже всего на свете, а для другого необходимей всего была именно Эмбер, ее страсть. И Эмбер тоже мучительно разрывалась между жаждой как можно быстрее уединиться со мной или же, напротив, восстановить, наконец, свое доброе имя и жить в кругу друзей и близких. Наше поведение определялось не логикой, а бурными всплесками множества противоречивых побуждений. Я откровенно рассказываю о том, что мы делали, но не могу ответить на простой вопрос: «Почему мы это делали?». Хотя над нами собирались тучи, Эмбер ухитрилась до меня дозвониться, и мы в последний раз уединились в комнатке, снятой мною неподалеку от вокзала Виктория. «Что бы ни случилось, милый, я хочу иметь от тебя ребенка», — сказала Эмбер. Я и тут не стал задаваться вопросом, чем вызвана эта внезапная любовь Эмбер к потомству, и мы просто взялись за дело. Будучи честной, Эмбер обо всем рассказала Бланко Уайту, и тот еще больше утвердился в своем желании разлучить нас. Но Эмбер упаковала пару саквояжей, выскользнула из дома, и я увез ее во Францию, в Ае-Туке, где снял меблированный домик.
Там мы оказались в полном одиночестве. Гуляли, говорили о серебристых дюнах, сидели у моря и занимались любовью в теплой ночной тьме под молчаливыми, широко расходящимися лучами двух маяков, а также обсуждали, что нас ждет впереди. Только когда вся сила нашей сексуальной романтики была исторгнута, перед нами угрожающе замаячила главная тревога. У нас ведь и мысли не было завершить побег так, как это делалось в XIX веке. Я подумать даже не мог о разводе с Джейн. Ни Эмбер, ни меня не прельщала перспектива странствовать по Европе в таком вот незавидном положении, да еще испытывая денежные затруднения. Нам нужен был Лондон со всеми его возможностями. Мне, конечно, было легче, чем ей, потому что даже мать ее повернулась против нее, а собственного положения в обществе она пока не приобрела.
«Я вернусь и выйду замуж за Бланко».
В Булони я посадил Эмбер на пароход и вернулся в Ле-Туке.
Там я прожил еще несколько дней, не в силах сразу вернуться к благопристойной, лишенной плотских радостей жизни. Потом к себе пригласил Джейн с мальчиками. Не помню, что именно происходило у меня в душе, но, мне кажется, это был поистине мудрый шаг. Теперь рядом были веселые мальчишки, и я гулял с ними, бегал наперегонки, купался и сумел перебраться через ту пропасть, что на время разверзлась между мною и Джейн. Я даже сумел приняться за работу, за одну из своих хороших книг — «Историю мистера Полли». Странно вспоминать, что иные из лучших страниц я писал, горько рыдая, как разочарованное дитя. А Джейн была поразительна. Она не обнаружила ни обиды, ни возмущенного себялюбия. Она всегда рассматривала мою пылкость как некое органическое заболевание; она ни во что не вмешивалась, терпеливо и ненавязчиво пережидая, когда мое лихорадочное возбуждение схлынет. Вскоре мы разговаривали о происшедшем так, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом, о ком мы оба беспокоились…»
6
Кстати, машинистку Уэллс никогда не держал; все его рукописи переписывала Джейн. Она лучше кого-либо знала, какие прототипы стоят за героинями Уэллса (практически за всеми). И, похоже, она действительно понимала его сложную свободолюбивую, скажем так, натуру. А он метался между разными полюсами: творчество, женщины, фабианцы. Последним он еще раз попытался объяснить своё видение мира в таких статьях как «Новые миры вместо Старых» («New Worlds for Old») и «Первое и последнее»(«First and Last Things»), но понимания не нашел. В конце концов, в 1908 году, окончательно разочарованный, он оставил фабианцев. «Разве эти люди способны что-нибудь изменить?» А еще он до конца жизни так и смог понять, почему это миссис Ривз (мать Эмбер) так сильно на него обижалась. Она ведь активнее многих других феминисток выступала за свободу женщин!
Гераклеофорбия
1
В 1904 году Уэллс издал новый роман.
Может, не лучший, но фантастический. А от него чего-то такого ждали.
На этот раз Уэллс писал об ответственности ученых. «Пища богов» («The Food of the Gods, and How It Саше to Earth») — название он взял с понравившейся ему рекламы какао. В конце концов, считал Уэллс, давно пора наладить какой-то контроль над наукой, действительно преобразующей мир, и над ее деятелями. А то получается, что имена научных светил известны всем, а вот каким образом жизнь каждого отдельного обыкновенного человека связана, скажем, конкретно с мистером Бенсингтоном, членом Королевского научного общества, или с профессором Редвудом, читающим курс физиологии на Бонд-стрит в колледже Лондонского университета, — об этом часто и не догадываются. Известно только, что один невысок, лыс, носит очки в золотой оправе и суконные башмаки, разрезанные во многих местах из-за мозолей, а второго и описать трудно, самая заурядная внешность. Но именно мистеру Бенсингтону и профессору Редвуду удалось создать «гераклеофорбию» — «пищу богов». Нет, они не ставили перед собой каких-то особенных целей, они не собирались кардинально менять мир — просто Англия давно нуждалась в быстром и экономичном откорме домашней птицы и домашнего скота. На свои деньги мистер Бенсингтон купил отдаленную ферму, где можно было проводить опыты в полной безопасности. Он понимал выгоду затеянного дела. «Ему вдруг представились цыплята, вырастающие до сказочных размеров». Он поделился своими раздумьями с профессором Редвудом, и тот с ним охотно согласился: конечно, лучше работать с крупными формами; работать со всякой мелочью — это все равно, что ставить химические опыты с недостаточным количеством вещества, ошибок не избежать.
2
К сожалению, всё, как всегда, уперлось в людей. Семейная чета, выбранная мистером Бенсингтоном для ухода за опытными цыплятами, оказалась ненадежной: миссис и мистер Скинеры плохо следили за цыплятами. Да еще и боялись их. «Растут, как лопухи. Того и смотри вымахают с лошадь величиной!» В неосторожно оставленную жестянку с «пищей богов» случайно залетают осы; что-то попадает на землю, смывается дождями в пруд, а профессор Редвуд втайне, повинуясь отцовскому инстинкту, подкармливает «пищей богов» своего сына. Неудивительно, что в местном пруду появляются вдруг неестественно большие головастики, на людей нападают гигантские осы, даже цыплята начинают вести себя агрессивно. Их, здоровенных, как страусы, однажды загнали в Аршот, где шло праздничное гулянье. Конечно, местных жителей это возбудило. Цыплят преследовали до Финдон-бич, даже обстреляли из мелкокалиберки. А сын профессора Редвуда за десять дней прибавил на два с половиной фунта.
Начинается паника. Мистер и миссис Скиннер бегут с фермы.
И они не просто бегут — они уносят с собой некий запас чуда-порошка.
Подозрительную ферму сжигают, но чудо-порошок уже расползся по всей Англии, он попал за границу — в пищу самой настоящей принцессы Везер-Дрейбургской. Заодно подрастают дети Коссара, известного инженера-строителя, сумевшего достать для них такую прекрасную подкормку. Никто ведь не подозревал, во что всё это выльется. Слухи ширятся, газеты полны смешных карикатур. Правда, начинают раздаваться и осторожные голоса. Например, молодой настырный журналист Кейтэрем, из рода графов Пьютерстоунов, публикует в журнале «XIX столетие и грядущие века» большую статью, в которой категорически требует запретить гераклеофорбию.
Но поздно, поздно… У одного только инженера Коссара подрастают сразу три великана. «В углу детской стояли огромные, в четыре квадратных фута, счеты, очень прочные, на железных стержнях, с закругленными углами, — с помощью этого отменного инструмента юным гигантам предстояло познать искусство расчетов и вычислений. Собачек, кошечек и тому подобных мягких игрушек не было. Вместо них Коссар однажды без лишних слов доставил три воза всевозможных игрушек такого размера, что проглотить их не могли бы даже дети-гиганты. Игрушки эти можно было громоздить одну на другую, выстраивать в ряды, катать, кусать (Уэллс прекрасно знал, о чем рассказывает. — Г. П.); их можно было бить одну о другую, открывать, закрывать — словом, мудрить с ними на все лады сколько душе угодно. Тут было множество кубиков и кирпичиков всех цветов и разной формы — деревянных, из полированного фарфора, из призрачного стекла, из резины. Были пластинки, плитки, цилиндры; были конусы, простые и усеченные; сплющенные и растянутые сфероиды, ящики разных размеров и форм — с привинченными и съемными крышками; даже несколько шкатулок со сложными замками. Были обручи резиновые и кожаные, и масса грубо выточенных кругляшек, из которых можно было составлять всякие фигурки. И, конечно, книги. Ведь нужно развивать воображение ребенка; в конце концов, это и есть цель воспитания…»
3
Прошло двадцать лет, дети выросли.
Разумеется, наш мир оказался не приспособленным для жизни великанов.
В город они пойти не могли, чтобы, не дай бог, кого ненароком не покалечить, а частные владельцы запрещали появляться на их лугах. Оказывается, Англия — маленький остров. Хорошо, что есть решительный Коссар, для которого будущее его детей-гигантов гораздо дороже общего затхлого прошлого. Он понимает, что столкновения гигантов и карликов неизбежны, поэтому выросшие дети под его руководством начинают возводить самые настоящие укрепления. Узнав об этом, уже и известные политики требуют раз и навсегда избавиться от великанов. Предлагается, например, вывезти их в Африку. Пусть там живут, но не размножаются.
И однажды происходит то, что должно было произойти.
Не выдерживают нервы полицейского — раздаются первые выстрелы.
В ответ на стрельбу юноши-великаны начинают бомбардировку Лондона — любимый полигон Уэллса; на этот раз город забрасывают бомбами, начиненными не взрывчаткой, а «пищей богов». Победа, конечно, достанется молодым, все законы природы на их стороне. На гребень крепостного вала поднимается один из сыновей Коссара. «Пока лишь на одну ступень поднялись мы над ничтожеством пигмеев, — говорит он. — И боремся сейчас не за себя, а за новую ступень, потому что мы — глаза и руки самой Жизни. Папа Редвуд (тот самый профессор, что вместе с Кенсингтоном изобрел «пищу богов» и подкармливал ею своего сына. — Г. П.) учил, что в нас воплощен Дух человеческий. И мы в словах, в делах, своих будущих детях должны передать его всем людям, потому что Земля — не место отдыха и не площадка для игр, иначе у нас было бы не больше права на жизнь, чем у всех этих, уходящих со сцены пигмеев. С их мелкими мозгами они бы спокойно перерезали нас, а потом сами без боя уступили бы место каким-нибудь разумным муравьям. Нет, мы бьемся ради роста, ради движения вперед. И завтра, живые или мертвые, все равно победим. И будем расти, пока сама Земля не станет для нас очередной ступенькой!»
4
Не совсем, правда, ясно, почему именно физический рост должен определять будущее. Разве что как художественное допущение. «В Уэллсе, — писал большой любитель парадоксов Гилберт Кит Честертон, писал, конечно, с усмешкой и с иронией, — поражает, прежде всего, то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников до сих пор не перестал расти. В ночной тишине можно даже услышать, как он растет. Уэллс мог бы расти все выше и выше на протяжении бесконечных времен, так что однажды бы вознесся над самой высокой звездой. Я легко могу представить, что когда-нибудь он напишет обо всём этом прекрасный роман. При этом он поначалу будет видеть деревья высокими, а потом низкими; увидит облака — сначала высоко над собой, а потом далеко внизу. На протяжении времен в его звездном одиночестве пребудет с ним идея высоты; в чудовищных космических далях его будет сопровождать и утешать ясное представление о том, что он всегда рос все выше и выше, а не становился (к примеру) толще…»
«Такое уж нынче время: все измельчало»
1
В начале 1904 года Изабелла сообщила Уэллсу, что вышла замуж.
Неожиданная новость непомерно расстроила Уэллса. Он рвал и метал, уничтожил фотографии бывшей жены, все ее письма. «Живи мы десять тысяч лет назад, я бы взял каменный топор и убил ее». Так уж он был устроен: не любил никого терять — ни родителей, ни братьев, ни друзей, ни бывших жен, ни бывших любовниц. И страшно злился, когда кто-то вырывался из расчисленной орбиты.
В некотором смысле, романы Уэллса — зашифрованные дневники.
За их героями угадываются действительные люди, за каждым событием стоят действительные эпизоды. Даже небольшой роман «Морская дева» («The Sea Lady: А Т issue of Moonshine»), фантастический, в сущности, рассказывает о событиях реальных. Прототипом «морской девы», русалки, послужила приемная дочь известного театрального критика шотландца Е.-Ф. Низбета, с которым Уэллс дружил. После смерти Низбета он взял на себя опеку девушки: оплачивал юной Мэй пребывание в Школе драматических искусств, приглашал в свой дом на каникулы. «Мэй не блистала интеллектом, — вспоминал он позже. — Между нами никогда не было ни особого взаимопонимания, ни дружеских отношений, но однажды на пляже в Сандгейте она подошла ко мне в плотно облегающем купальном костюме и тотчас показалась мне олицетворением озаренной солнцем юности. Меня захлестнуло желание и тесно связанное с ним творческое волнение. Я никогда, конечно, не удовлетворил этого своего желания, — скромно замечает Уэллс, — да и, сколько помню, пути к этому не существовало, а сама Мэй не была одарена романтическим воображением; зато в результате всей этой истории появилась на свет «Морская дева» — своего рода замещение неосуществленных желаний…»
2
Отступление
Владимир Гопман (литературовед):
«Уэллс вошел в мою жизнь летом 1958 года, когда я был одиннадцатилетним пацаном, жадно поглощавшим фантастику. Начал я, прельстившись названием, с «Машины времени» и был ошеломлен яркостью воображения писателя, богатством его фантазии, масштабностью картин угасания земной цивилизации. И еще умением Уэллса создавать сцены поразительной визуальной силы, такие, как чудовищный краб на пустынном берегу, озаренном светом умирающего солнца, или те два увядших белых цветка, в далеком будущем подаренные Путешественнику по Времени его подружкой Уной и забытые им в XX веке, когда Путешественник отправился в свое последнее странствие…
Время шло. Я вырос, начал профессионально заниматься литературной критикой — и фантастикой. Стал членом Уэллсовского общества — организации, созданной в 1960 году для пропаганды, популяризации и изучения художественного и научного наследия Уэллса. В июле 1995 года я первый раз участвовал в работе конференции, проводимой Уэллсовским обществом в Лондоне. В этом городе вспоминались многие «лондонские» эпизоды книг Уэллса — и, прежде всего, «Войны миров». Я взял в библиотеке Империэл-колледжа, где проходила конференция, экземпляр романа, перечел главу, в которой рассказчик наконец возвращается в Лондон после оккупации его марсианами, и отправился тем же маршрутом, каким шел он: по Эксибишн-роуд, через Кенсингтонские сады и Гайд-парк — на Оксфорд-стрит. Я шел по залитым солнцем просторным улицам, заполненным веселыми пестро одетыми людьми, а перед глазами стояли картины мрачных пустынных кварталов: трупы, гарь, смрад, как это описано в соответствующей главе романа. Как завороженный, я шел все дальше — по Бейкер-стрит к Парк-роуд, где рассказчик впервые увидел неподвижную фигуру марсианина, испускавшего свое тоскливое и безнадежное улла-улла-улла-улла…
О конференциях Уэллсовского общества можно говорить долго. Обычно на них присутствует от тридцати до ста человек. Писатели, такие как Брайан Олдисс, Кристофер Прист, Стивен Бакстер, литературоведы — профессора Джон Хантингтон, Сильвия Харди, Патрик Парриндер, студенты и аспиранты английских университетов. И мэтры, занимающиеся Уэллсом десятки лет, и те, кто оказался на конференции впервые, — все исключительно доброжелательны друг к другу. Ни академической напыщенности, ни организационной помпезности. В своем интересе к Уэллсу все равны: от патриарха английской прозы Брайана Олдисса, увенчанного множеством литературных наград, до юной японки, второкурсницы Лондонского университета.
Примечательно, что в докладах конференции Уэллс представал перед нами не только и не столько как фантаст, но как писатель, ставший частью национальной литературы, поэтому отношение к нему тут вовсе не как к музейному экспонату, а как к органической составляющей современной культуры, и сама конференция ощущается как дело не просто интересное, а живое. Лучшие доклады, кстати, публикуются в журнале «Уэллсианец»…
Одна из самых любимых моих книг — «Морская дева».
Роман о русалке, которая появилась на южном побережье Англии и прожила среди людей несколько недель, можно пронесть по-разному. Как произведение научно-фантастическое, хотя наверняка дотошные любители жанра упрекнут писателя в нарушении законов биологии: русалка-де, как существо двоякодышащее, не могла бы находиться вне воды так долго; как сатиру, ведь Уэллс рисует в романе едкую картину нравов английского общества конца XIX века, подвергает насмешке претензии на аристократизм, стереотипность мышления среднего англичанина, с детства усваивающего, что для всякого случая существует в точности ему соответствующая пара брюк, приличествующий ему пиджак, подобающий жест или слово; наконец, как роман любовный. Морская дева — это воплощение стихии, живущей по своим собственным законам, сметающей все препятствия. Она неукротима в желании единолично владеть возлюбленным. Бессмертная морская богиня вдруг предстает женщиной, утверждающей свое желание — как право. Она убеждена, что только с ней герой может испытать счастье — яркое, ослепительное, подобно мелькнувшей звезде; и неважно, что счастье может оказаться мгновенным, как полет мелькнувшей на мгновение звезды — жизнь человеческая по сравнению с вечностью тоже только миг.
В «Морской деве» нет масштабности «Машины времени», драматизма «Войны миров», веселого гротеска «Последних людей на Луне», но по богатству характеров, по глубине психологической проработки образов эту книгу, на мой взгляд, можно отнести к лучшим произведениям писателя. Конечно, знакомство с Уэллсом всегда надо начинать с «Машины времени», но без «Морской девы» Уэллс неполон».
3
В 1905 году в романе «Киппе: история простой души» («Kipps: the Story of Simple Soul») (к разочарованию Усталого Гиганта — не фантастическом) Уэллс в очередной раз попытался разобраться со своим прошлым.
Родителей у Киппса нет — он воспитывался у дяди и тетушки на сплошных тычках и ругани. Тетушка — тощая, всегда озабоченная, со сбившимся набок чепцом; у дяди — множество подбородков, какая-то пуговица вечно не застегнута. К соседям они, конечно, относились недоверчиво, сторонились людей «низкого звания», презирали «выскочек». С кем можно дружить? Да разве что с Сидом Порником, из семьи галантерейщика. В какой школе учиться? Да в такой же, как в детстве Уэллса. «Классная комната помещалась в унылом, выбеленном известкой флигеле, о назначении ее свидетельствовали только ветхие, изрезанные ножами парты и скамьи, а также доска, на которой совсем не видно было следов мела, когда пишешь, да еще две пожелтевшие от старости допотопные карты — Африки и графства Уилтшир, купленные по дешевке на какой-то распродаже. В стеклянном шкафу в коридоре хранилось несколько грошовых пробирок, кое-какие химикаты, треножник, стеклянная реторта и испорченная бунзеновская горелка, свидетельствующие о том, что «научная лаборатория», указанная в проспекте, не пустые слова…» Ничего придумывать не надо — все взято из жизни самого Уэллса.
Вот только не было в детстве Уэллса знакомство с сестрой приятеля, и не было шестипенсовика, который Киппе не смог разломить, а сделала это с помощью напильника сама Энн. Зато был мануфактурный магазин — проклятие всей жизни Уэллса.
«Киппсу позволялось делить комнату с восемью другими юнцами и спать в постели, в которой неизбалованному человеку можно было согреться и уснуть, если накрыться собственным пальто, запасным бельишком и несколькими газетами. К тому же Киппса ознакомили с целой системой штрафов, обучили перевязывать свертки с покупками, показали, где хранятся какие товары, как держать руки на прилавке и произносить фразы вроде: «Чем могу служить?», «Помилуйте, нам это одно удовольствие», а также наматывать на болванки, свертывать и отмерять ткани всех сортов, приподнимать шляпу, повстречав мистера Шелфорда на улице, и безропотно повиноваться множеству людей, выше него стоящих».
Единственная отдушина: посещение класса резьбы по дереву.
Класс вела некая мисс Уолшингем, и Киппе, разумеется, влюбился.
4
А потом начались чудеса: Киппе получил наследство.
Понятно, сразу начались туманные намеки на то, что отцом Киппса был некий «джентльмен»… ну, сами понимаете… По некоторым обстоятельствам этот джентльмен не смог жениться на матери… что тут объяснять, правда?.. Да и кому объяснять? Всех приятелей у Киппса — некий Читтерлоу, совсем непутевый человек, сочиняющий пьесы. Разумеется, он быстро выманивает у Киппса часть денег, ни мало ни много — две тысячи фунтов. Кстати, под именем Читтерлоу Уэллс изобразил приятеля своей юности Сиднея Боукета, всегда отличавшегося повышенным интересом к сомнительным авантюрам. «Каких только приключений не знавал Читтерлоу! Он был человек с прошлым, с весьма богатым прошлым, и ему явно доставляло удовольствие возвращаться к нему, перебирать свои богатства — живые наброски запутанных встреч и отношений. Вот он спасается бегством от мужа некоей малайки в Кейптауне. Вот у него бурный роман с дочерью священника в Йорке. «Говорят, нельзя любить двух женщин сразу, — сказал Читтерлоу. — Но поверьте мне, это чепуха!»
— Я-то знаю, — подтвердил Киппе.
— Господи, да когда я разъезжал с труппой Бесси Хоппер, у меня их было три! — Читтерлоу рассмеялся. — Понятно, не считая самой Бесси. — И стал живописать Киппсу всю подноготную гастролирующих трупп — настоящие джунгли любовных связей всех со всеми. — Говорят, любовь только работать мешает, а я другого мнения. Без любви никакая работа не пойдет. Актеры так и должны жить. А если живут иначе, значит, не актеры они, нет у них темперамента».
Но жизнь не игра. Киппе разоряется. Он теряет чудесную мисс Уолшингем. Зато, как в сказке, снова появляется Энн — прямо из детства. А неистовый Читтерлоу сочиняет наконец пьесу, приносящую ему успех. Так что некий Мастермен («один знакомый, парень первый сорт, снимает у меня комнату на втором этаже») в беседе с Киппсом и его приятелем Сидом со знанием дела подводит некоторые итоги.
«Богачи в целом, — говорит он, — не обладают ни мужеством, ни воображением. Да, конечно, они владеют техникой, у них есть знания, орудия, могущество, о каком никто и мечтать не мог, только на что они все это обратили? Подумайте, Киппе, как они используют все, что им дано, и представьте себе, как можно было бы по-настоящему это использовать. Бог дал им такую силу, как автомобиль, а для чего? Они только разъезжают по дорогам в защитных очках, давят насмерть детей и вызывают в людях ненависть к технике! («Верно, — вставил Сид, — верно!») Бог дает им средства сообщения, огромные и самые разнообразные возможности, вдоволь времени и полную свободу! А они все пускают на ветер! Здесь, у них под ногами (Киппе поглядел на коврик перед камином, куда указывал костлявый палец Мастермена), под колесами их ненавистных автомобилей, миллионы людей гниют и выводят свое потомство во тьме, да, во тьме, ибо они, эти богачи, застят остальным людям свет. И множатся во тьме массы темного люда. И нет у них иной доли. Если вы не умеете пресмыкаться, сводничать, воровать, вам суждено всю жизнь барахтаться в болоте, в котором вы родились. А над вами богатые скоты грызутся из-за добычи и стараются урвать кусок побольше, заграбастать еще и еще! Они все готовы у нас отнять. Толпы нищих и обездоленных множатся, а кучка правителей ни о чем не заботится, ничего не предвидит, ничего не предчувствует!
Он перевел дух, сжигаемый священной яростью.
— И не думайте, Киппе, будто есть в этих людях что-то такое, что ставит их над нами, что дает им право втаптывать нас в грязь. Нет в них ничего такого. Мерзкие, подлые, низкие души! А посмотрите на их женщин! Размалеванные лица, крашеные волосы! Они прячут свои уродливые фигуры под красивыми тряпками и подхлестывают себя наркотиками! Любая светская дамочка хоть сейчас продаст тело и душу, станет лизать пятки еврею, выйдет замуж за черномазого — на все пойдет, только бы не жить честно, с порядочным человеком на сто фунтов в год! На деньги, которые для вас и для меня означали бы целое состояние! И они это отлично знают. И знают, что мы это знаем. Никто больше не верит в благородных аристократов. Никто не верит в самого короля. Никто не верит в справедливость законов. Ох, Киппе. Близятся худые времена!»
И все же у романа счастливый конец. Киппе и Энн соединяются. «Теперь мы с тобой правильно заживем, тихо и скромно, — обещает Киппе. — Куда-нибудь сходим, погуляем, если захотим. А нечего будет делать, книжку почитаем. А там в иной вечерок старина Баггинс заглянет или Сид приедет. И домик выберем с умом. Никаких этих картин и всякого там художества, все только добротное и нужное. Обещаю! Мы теперь будем правильно жить, Энн».
«Без всякого социализма?» — высказала Энн тайное опасение.
«Без всякого социализма! — подтвердил Киппе. — Просто с умом».
5
Уэллс тоже учился жить с умом.
Он требовал от издателей невозможного.
Например, «люди-сэндвичи», — надо их выпустить на улицы Лондона, пусть все знают, что издан «Киппе» — лучший роман года! По всем людным площадям разбросать листовки с тем же утверждением! Поместить рекламу на театральных программках, развесить плакаты везде, где жили или встречались герои, поставить указатели в метро: «Киппе работал в этих местах!» Правда, издатель «Киппса» (речь идет о Макмиллане) не пошел на это. Да еще принципиальный Конан Дойл резко обрушился на рекламу. «Сэр, — написал он в «Дейли кроникл», — когда м-р Киплинг пишет «Последнее песнопение», он не говорит читателям во всеуслышание, что он думает об этой поэме и как над ней работает. Когда м-р Барри завершает столь прекрасную книгу, как «Маргарет Огилви», он не дает никаких пространных интервью и не выступает с объяснениями, требуя рекламы до выхода книги в свет. Для проницательных читателей совершенство литературы заключается в самих стихах или прозе».
Утопия для всех
1
В 1905 году Уэллс издал роман-трактат «Современная утопия» («А Modern Utopia»). Эту работу он считал важнейшей для себя — может, вообще определяющей для него стратегию поиска будущего. Книгу приняли хорошо, хотя кое-кто из друзей (прежде всего, Джозеф Конрад и Гилберт Кит Честертон) отозвались о ней критически. В самом деле, что мы можем знать о том, что нас ждет в далеком будущем? Что мы можем думать об этом, как представлять? Ну, исчезнут расы, останутся просто люди, говорящие на одном языке; ну, будут люди пользоваться исключительной свободой — жить, где хотят, заниматься, чем хотят; и права у всех будут одни, и личный талант можно развивать, как хочешь. Никаких классов, каст, труд желанен и доступен. Но все граждане будущего, по Уэллсу, будут разделены на четыре типа: поэтический; кинетический; необразованный; и, наконец, низший.
Единое мировое Правительство будет препоручать кинетическому типу всю исполнительную и административную работу, оставив поэтическому участие в предложениях, критике и законодательстве; еще кинетический тип будет держать под контролем всех представителей низшего типа и давать стимул к деятельности необразованному. Править всем будет своеобразный Орден самураев (название очень нравилась Уэллсу), вступление в который будет связано с весьма сложным отбором и суровыми проверками! Но! — принадлежность к тому или иному типу не будет являться наследственной. Любой гражданин Утопии может доказать свою способность быть полноценным представителем любого вышестоящего типа.
2
«Эта книга, — признавался Уэллс, — по всей вероятности, последняя из той серии, начало которой положили «Предвиденья». Первоначально я предполагал, что «Предвиденья» окажутся единственным моим отступлением от искусства или ремесла (называйте, как хотите) писателя-беллетриста. Я написал ее (книгу. — Г. М.) с целью разобраться в путанице возникших у меня бесчисленных социальных и политических вопросов — вопросов, которые я не мог обойти, которые мне не хотелось затрагивать походя и которые, насколько я знал, никто еще не трактовал так, чтобы меня это удовлетворило. Однако «Предвиденья» такой цели не достигли. У меня неторопливый, обстоятельный, нерешительный склад ума, и когда я завершил работу, то обнаружил, что большую часть волновавших меня вопросов еще только предстоит поставить и разрешить. Не больше и не меньше. Поэтому в другой своей работе — «Сотворение человечества» (Mankind in the Making) — я попытался рассмотреть организацию общества несколько иначе, подойти к ней как к процессу обучения, а не как к чему-то, имеющему будущую историю, и если вторая книга оказалась с литературной точки зрения еще менее удовлетворительной, чем предыдущая, то неудача эта оказалась, по моему мнению, поучительной — по крайней мере для меня…»
3
Что мы узнаём из «Современной утопии» о своем будущем?
Человек вернется к растительной пище, которая изначально была уготовлена ему природой. И это не только моральное достижение, но и верный экономический ход. Уже сегодня стоимость мяса слишком высока — во всех смыслах, в том числе и в моральном. Знаменитая поговорка «здоровый дух в здоровом теле» будет звучать несколько иначе: «здоровое тело в здоровой обстановке».
Труд…
Жилье…
Медицинское обеспечение…
Где бы ни жили люди, далеко или близко от центров цивилизации, все должны одинаково пользоваться всеми благами цивилизации. Если ты стар и болен — о тебе позаботятся здоровые и молодые, если не хочешь работать, заставят силой. Некоторым оппонентам последний тезис очень не нравился. Но Уэллс настаивал: человек всегда обязан работать. Не желающие вкладывать труд в общее дело будут беспощадно изгоняться из общества — на какие-нибудь заброшенные острова. (Этим предположением — в романе «Туманность Андромеды» — воспользовался в середине XX века И. А. Ефремов.)
Нет сомнений, утверждает Уэллс, что в царстве всеобщей свободы женщина наконец получит ту же свободу, что и мужчина. При этом она не потеряет свою женственность, напротив, станет гораздо привлекательнее. У всех представителей животного царства самка отличается от самца сравнительной слабостью, она всегда изящнее в движениях, мягче в наклонностях — словом, она женственна. Есть множество областей, в которых женщины найдут возможность по-настоящему проявить себя, в которых они окажутся даже нужнее мужчин: искусство ухаживания за больными или некоторые отрасли изящной промышленности. «Рискуя навлечь на себя негодование последователей социальных учений, отрицающих институт брака, замечу, что в будущем брак не только не исчезнет, но даже укрепится. Ведь неудача большинства современных браков зависит не от любовного «порыва», а от материальных расчетов, на которых эти браки основаны».
Мальчики и девочки будут учиться вместе.
Матерям законы будут уделять особое внимание.
Дети будут расти и развиваться под наблюдением врачей.
Всеобщая гимнастика, игры на открытом воздухе, морские купания, долгие путешествия позволят растить детей сильными, бодрыми, всегда готовыми к учению. (И этим предположением воспользовался впоследствии И. А. Ефремов.)
Государство станет единым, изучение географии значительно упростится. Ботанику можно будет изучать в лесах и долинах, на берегах великих и малых рек, минералогию — в горах, и всё такое прочее.
4
Благодаря прекрасным жизненным условиям гражданин будущего должен отличаться здоровьем, о котором мы при нашем образе жизни и мечтать не смеем. Природа создала человеческий организм с таким расчетом, чтобы он жил не менее ста лет, следовательно, до половины жизни, примерно до пятидесяти, человека можно считать молодым, и только после семидесяти пяти лет — зрелым…
Костюм вряд ли будет меняться так часто, как сейчас. То, что мы называем модой, слишком чудовищно, а человеческое тело слишком красиво, чтобы прятать его в безобразных складках материи…
Особое отношение ждет религию. (В этих вопросах атеист Уэллс редко бывал последовательным.) Человек будущего, знакомый со многими тайнами природы, потрясенный ее величием, не может не углубиться в философию Вселенной. А философия, всегда так трудно ищущая первоисточник существующего, неизбежно приведёт его к желанию поклоняться Первоисточнику. Некоторый поворот в сторону религиозности, замечает Уэллс, уже сейчас проявляется достаточно заметно: смотрите, как много всевозможных братств возникают в самых разных частях света…
Какую религию будут исповедовать утопические люди? Трудно сказать, но, возможно, она объединит всё, что драгоценными блестками рассеяно по самым разным известным нам религиям…
Вступать в брак позволено будет только сильным, здоровым людям.
Безнадежно хилых, больных, как в детском, так и в зрелом возрасте, будут беспощадно уничтожать.
5
И, наконец: Утопию будет заселять единое человечество!
В дни кометы
1
В 1906 году Уэллс впервые побывал в Америке.
Журналист Стеффене устроил ему встречу с президентом Рузвельтом.
Они понравились друг другу, к тому же Рузвельт читал «Машину времени», хотя находил конец романа слишком пессимистичным. «Хорошо, предположим, — сказал он, — что это всё подтвердится, что всё закончится вашими бабочками и морлоками. Но ведь сейчас важны реальные усилия». После завтрака они продолжили беседу на лужайке Белого дома. Говорил Рузвельт непринужденно, видных политиков громил без оглядки; это понравилось Уэллсу, он сам никогда не отличался сдержанностью.
Там же, в Нью-Йорке, Уэллс познакомился с Горьким. Они встретились в частном доме у редактора «Вильтшайр мэгэзин» и провели вместе вечер. Мария Федоровна Андреева, жена Горького, превосходно владела английским, так что их беседе никто не мешал. Уэллса возмутило отношение американцев к русскому писателю: сперва самый настоящий восторженный прием, потом травля. Андреева и Горький жили в гражданском браке; по американским законам это грех — ни один отель не захотел принимать их. Даже Марк Твен, человек, казалось бы, отрицавший условности, и тот отказался от продолжения знакомства с писателем, ведущим столь безнравственный образ жизни. «Сперва я думал, что все это обычное обывательское недоразумение, какое может случиться в любой стране, в любом городе, — писал Уэллс в книге «Будущее Америки» («The Future in America: a Search After Realities»), — но травля Горького продолжалась все время его пребывания в Америке; авторы статеек из кожи лезли, придумывая все новые оскорбления…»
2
Личная жизнь Уэллса тоже подвергалась открытой критике.
«Что касается моей первой жены, и второй, — с некоторым запозданием пытался оправдаться Уэллс в постскриптуме к «Опыту автобиографии», — то в обоих случаях между нами существовала глубокая взаимная привязанность. И, к сожалению, неудовлетворенность. Я так и не смог понять, не слишком ли у меня велика потребность в сексе, или она все же в пределах нормы. Для подобных дел нет измерителей. Пока мы с Джейн вели отчаянную каждодневную борьбу с миром, я не имел возможности давать волю своим желаниям, и мы ухитрялись обходиться теми ограниченными ласками и сдержанной близостью, что были вызваны относительной хрупкостью Джейн и недостатком у нее нервной энергии и воображения, но когда пришли успех и достаток, и окрепло здоровье, наше тесное, не допускающее отклонений партнерство несколько ослабило свои путы, и я стал подумывать о более заманчивых чувственных впечатлениях…»
«Думаю, — заключал Уэллс, — в душе каждого человека рано зарождается и зреет, становится все утонченнее совокупность неких необычных ожиданий и надежд; некий конгломерат сладостных и волнующих мыслей; представления о встрече и отклике, почерпнутые из наблюдений, описаний, драматических событий; грезы о чувственных усладах и восторгах; грезы о взаимопонимании и взаимности — всё то, что я называю Призраком Возлюбленной. Я думаю, это понятие в первую очередь сексуальное, а уж потом социальное. Призрак Возлюбленной, по-моему, так же важен в жизни человека, как его самосознание. Ни один человек не может противостоять всему миру в одиночестве; ни один человек не может жить без того неопределенного, изменчивого, многообразного, но вполне ощутимого присутствия рядом с ним его лирического героя, его сокровенного «я», чего-то, что говорит: «согласна»… или «да»… или «дорогой»…»
3
«Я чувствую себя такой усталой сегодня вечером, изображая жену и домохозяйку, — писала Джейн мужу в апреле 1906 года. — И если осталось на свете место, которое мне сейчас хоть чуточку дорого, это место в твоих объятиях, у твоего сердца…»
Да, конечно. Но уже в период постройки Спейд-хауса в жизни Уэллса появилась Вайолет Хант — «молодая женщина, чуть старше меня, которая уже написала и опубликовала несколько романов, пользующихся немалым успехом. У нее был живой беспокойный ум, сдобренный французскими специями, ибо ее мать была француженка. Ее отец — художник-прерафаэлит. На паре полотен Боутона чудесное тело Вайолет и поныне кажется пленительно живым. Мы беседовали о социальных проблемах, о литературной работе, о неудобствах и беспокойстве жизни в одиночестве. Одно время она была любовницей авантюриста по имени Кроуфорд. Он оставил ее и, когда мы познакомились, она, подобно мне, жаждала оказаться в объятиях человека, который оценил бы ее по достоинству…»
Уэллс оценил.
«Среди разного, во что Вайолет меня посвятила, были тайны Сохо и Пимлико. Мы обследовали вдоль и поперек мир меблированных комнат и уютных ресторанчиков с отдельными кабинетами наверху — хозяевам приходилось туго, и они были рады каждой возможности сдать комнаты хотя бы ненадолго. Без особых помех для наших литературных занятий и повседневной жизни мы вместе обедали и ужинали и наслаждались объятиями друг друга…»
Желая помочь Вайолет, Уэллс представил ее своему другу Форду Мэдоксу Форду. Тот взял ее в свой журнал литературным секретарем, но довольно быстро они стали настолько близкими друзьями, что Уэллсу пришлось искать для себя новый Призрак Возлюбленной.
Таким стала Дороти Ричардсон — тоже писательница, школьная подруга Джейн. В романе «Туннель» она весьма достоверно описала жизнь Уэллсов в Вустер-парке. («Меня там зовут Хипо, а Джейн — Альмой»…)
Затем была Элла Д’Арси. («В ее «Левой руке зари», в этом рассказе о любовной истории с неким «Ипохондриком», ей изменили и точность, и присущая ей правдивость. Она забыла о ночи и дне, которые мы провели между Эриджем и Френтом, и о том, как мы занимались любовью среди папоротника-орляка»…)
Потом была некая австралийка. («Она написала мне о «Киппсе» и пригласила зайти к ней в отель. Я побывал там у нее несколько раз и до сих пор помню ее красноватую, обожженную на солнце кожу и соломенные волосы…»)
Романов было много. Уэллс даже не скрывал их.
Разумеется, это многим не нравилось, вызывало толки.
В 1936 году, выступая на юбилее Уэллса, Бернард Шоу в присущем ему стиле свирепо и весело расправился со своим вечным другом-оппонентом. Об этом замечательно рассказал в мемуарах французский писатель Андре Моруа.
«Бедный старина Уэллс, — сказал на юбилее Бернард Шоу. — Вот и вам перевалило за седьмой десяток. А мне скоро вообще перевалит за восьмой. Почему это тут все хохочут? А, — протянул он, — это они радуются, что скоро вообще отделаются и от меня и от вас». И во всеуслышание рассказал, как утром встречался со своими австралийскими друзьями. Они его спросили, почему это в честь такого замечательного юбилея король не пожаловал Уэллсу звание лорда. А он, Шоу, будто бы ответил: «Да зачем этому старому бедняге Уэллсу звание лорда? Он ведь и писать толком не умеет. Король и одной строчки его не прочел, потому он и хороший король». Тем не менее австралийские друзья наседали на Шоу. «Нет, нет, — твердили они, — если мистера Уэллса не сделали лордом, значит, тут что-то есть, тут что-то говорит не в его пользу». В этом месте Шоу выдержал долгую паузу. «Тогда я бросился на защиту Уэллса. Я сказал: «Нет ровно ничего, что говорило бы не в пользу нашего дорогого бедняги Уэллса. Он прекрасный сын… прекрасный отец… прекрасный брат… прекрасный дядя… прекрасный кузен… прекрасный друг…» И это ужасный Шоу, — не без восхищения вспоминал Моруа, — перечислил все возможные человеческие связи, которым Уэллс всегда был верен, но так и не произнес одного: прекрасный муж…»
4
«Давным-давно, — признавался Ледфорд, главный герой романа «В дни кометы» («In the Days of the Comet»), — в дни суровой и несчастной юности, хотелось мне написать какую-нибудь книгу. Скрипеть пером втайне от всех, и мечтать о славе писателя было для меня большим утешением. Память переносит меня на пятьдесят лет назад, в маленькую полутемную комнатку с подъемным окном, открытым в звездное небо, и я мгновенно чую особенный запах этой комнаты — едкий запах дешевого керосина, горящего в плохо заправленной лампе. Лет за пятнадцать до этого электрическое освещение было уже достаточно усовершенствовано, но часть населения продолжала пользоваться такими лампами…»
Бедный, темный, скученный мир.
Но однажды над ним появляется яркая комета.
А бедняга Ледфорд безумно влюблен в некую Нетти Стюарт — дочь садовника, служащего у богатой вдовы по имени Веррол. Больше того, они уже объяснились в своей взаимной любви у пруда с золотыми рыбками. Никто не думает о комете в небе — ну, висит она себе, и висит, — но все чувствуют, что в мире происходит что-то странное, необычное. И Нетти вдруг написала Ледфорду, что ее настораживают некоторые его увлечения. Вот, к примеру, как может она любить его — социалиста и неверующего? Раньше Нети в голову это почему-то не приходило. А за первым письмом последовало второе, совсем неожиданное. Нетти сообщала, что она возвращает Ледфорду слово, данное ему у пруда…
«Мое уязвленное самолюбие ни в чем не находило утешения».
Впрочем, до Великой Перемены все люди в мире находись в таком вот странном лихорадочном состоянии. В порыве гнева бедняга Ледфорд покупает револьвер и пешком добирается в Чексхилл. Он в смятении. Он подозревает, что Нетти находится в Чексхилле вместе со своим новым любовником — молодым Эдуардом Верролом. Тревога не оставляет его. «Когда я шел по последнему открытому лугу перед Чексхиллской станцией, то заметил, что у меня две тени. Это поразило меня. Я резко обернулся. Комета отстояла от полной луны градусов на двадцать. Как красив был зеленовато-белый призрак, паривший в темно-синей глубине! Комета казалась ярче луны, но я никогда не видел фотографий, которые давали бы о ней верное представление. Например, у нее не было хвоста. Астрономы поначалу говорили даже о двух хвостах, из которых один якобы находился впереди ядра кометы, а другой позади, но на самом деле комета имела скорее форму клуба светящегося дыма с более ярким ядром…»
5
Вся эта любовная драма разворачивается на фоне морского сражения.
Тревога, источаемая странной кометой, нервозность общества, неуверенность политиков приводят к мировой войне. Она началось с того, что Германия напала на Британию и ее союзников. «На одной стороне сорок один миллион человек, завязшие в бесплодной экономической и нравственной тине, не имеющие ни мужества, ни энергии, ни ума, чтобы улучшить свое положение, на другой германцы — пятьдесят шесть миллионов человек, находившихся ничуть не в лучшем положении. И в обеих странах все время суетились маленькие, крикливые создания, издававшие газеты, писавшие книги, читавшие лекции и воображавшие, что они-то и являются мозгом нации. С каким-то необычайным единодушием они побуждали употребить весь запас материальной, моральной и интеллектуальной энергии на разрушительное дело войны…»
А тут еще Нетти с ее любовником. Конечно, ее следует наказать. Но, вытаскивая револьвер, Ледфорд случайно поднимает голову. «Все небо было исчерчено яркими зелеными струями, — видит он. — Струи исходили из одного центра — где-то между западным горизонтом и зенитом. В сияющих облаках началось странное движение, зеленые струи текли на запад и обратно на восток. «Бум!» — прогремело в море орудие большого броненосца. (Действие разворачивается на побережье, и прибрежные воды хорошо просматриваются. — Г. П.) «Бум! Бум!» — отвечали преследующие броненосец крейсеры. А вид струящихся и пенящихся полос на небе вызывал настоящее головокружение. И тут мне в голову пришла мысль, что все вокруг происходит специально для того, чтобы способствовать моей мести. Этот бой на море… Эти зеленые струи над головой… Нетти на тропинке вскрикнула, ведь я уже догонял ее… Пятьдесят шагов, сорок, тридцать… Я видел выражение ужаса и отчаяния на ее лице, когда она оборачивалась… «Бум!» — раздался выстрел с броненосца и одновременно раздался мой выстрел… Вслед за этим я потерял сознание».
6
Но Ледфорд очнулся.
И увидел птиц в траве, павшую корову на тропинке.
Неужели все умерли, отравленные газом странной кометы?
«Позже я узнал об одном странном эпизоде — о необыкновенном приключении экипажа подводной лодки «Б-94». Кажется, это были единственные люди, совершенно не видевшие зеленого покрывала, распростершегося в ту ночь над миром.
Они пробирались под водой в устье Эльбы, очень медленно и осторожно скользя над илистым дном мимо минных заграждений в лабиринте зловещих стальных раковин, начиненных взрывчатым веществом. Они прокладывали путь для своих сотоварищей с плавучей базы, дрейфовавшей вне опасной зоны. В канале, по ту сторону вражеских укреплений они наконец всплыли, чтобы пополнить запас воздуха. Это, вероятно, случилось до рассвета, так как они рассказывали о ярком блеске звезд. Они страшно изумились, увидев в трехстах ярдах от себя германский броненосец, севший на мель и при отливе опрокинувшийся на правый борт. На броненосце разгорался пожар, но никто не обращал на это внимания, и смущенным и ничего не понимавшим морякам вдруг показалось, что не только корабль, но и все вокруг наполнено мертвецами.
Но они не впали в бессознательное состояние. Они с удовольствием вдыхали обновленный газом кометы воздух. И мы теперь знаем, что эти моряки бодрствовали и работали уже по меньшей мере за полтора часа до всеобщего пробуждения, так что, когда немцы пришли в себя и встали, то увидели, что англичане хозяйничают на их судне, что чужая подводная лодка беспечно качается на волнах, а ее экипаж, перепачканный и усталый, в каком-то яростном возбуждении хлопочет при блеске зари, спасая своих лишившихся чувств врагов от страшной смерти в воде и огне…»
Великая Перемена принесла миру счастье и благоденствие, хотя неуправляемые корабли еще какое-то время разбивались о прибрежные камни и шли ко дну со всеми уснувшими на них людьми; а поезда неслись и неслись вперед, невзирая ни на какие сигналы…
Зато мир изменился.
Из него исчезли ненависть, злоба, зависть.
Поразительно, но смысл новой жизни первой поняла Нетти.
Ледфорд с молодым Верролом ее только слушали. Жизнь теперь должна начинаться с чистого листа, сказала им Нетти.
Все прежние темные страсти надо забыть, они навсегда ушли в прошлое. Только любовь! Ничего, кроме любви! Страсть к Нетти снова вспыхивает в сердце Ледфорда. «Я хотел убить тебя», — признается он. А Нетти отвечает: «Я знаю. Ты тогда и не мог иначе. Было множество мелких, подленьких причин, бравших верх над долгом. Я ведь тоже вела себя неправильно. Мне, например, нравилось, как он хорошо одевается… — она сверкнула улыбкой в сторону молодого Веррола. — Я мечтала, что буду с ним жить, как леди, иметь прислугу, дворецких… Это отвратительная правда, Вилли. Меня пленяли такие гадкие вещи… И даже худшие… Ты не рассердишься, если я скажу?.. Вот сукно на этой твоей куртке, видишь, оно не чисто шерстяное… А я ненавижу такие вещи… Я ненавидела весь мир вокруг за его грязь… Это было ужасно… Но вот что-то произошло, мы будто вырвались из тюрьмы».
7
Всё это хорошо, но любовь остается любовью.
«Ты должна выбрать себе одного», — говорит молодой Веррол.
Но Нетти отрицательно качает головой. Одного? Зачем выбирать одного, если она любит обоих? Зачем кого-то из них отталкивать, ожесточать сердце?
Слова Нетти не убеждают Ледфорда. Он все еще считает, что каждый должен руководствоваться личным выбором. «Ох, — восклицает Нетти. — Неужели наступивший век Разума и Света ничего не изменит? Ну да, инстинкты… Я понимаю… Но ведь вы не позволяете инстинктам брать верх над вашим разумом… Вот я и вот Эдуард… (Это она о молодом Верроле. — Г. П.) И я люблю его потому, что он веселый и приятный, и мне нравится… И вот ты, Вилли… (Это она о Ледфорде. — Г. П.) И ты тоже часть меня, я знаю тебя много лет… Останемся вместе! Все трое! Никогда не будем больше расставаться. Разлука — это ненависть!»
Но Ледфорд не идет навстречу.
Он не готов делить любимую женщину с кем-то другим.
У него появляется жена. Он собирается строить новый Город — город света и счастья.
«Ладно, — печально соглашается Нетти. — Раз уж нам суждено расстаться, хочу, чтобы ты знал, Вилли: Эдуард для меня еще не всё… Понимаешь?.. Есть ты… И я люблю вас обоих…»
8
В конце концов новое побеждает.
Были ли еще и другие возлюбленные у Нетти?
Странный вопрос. «У такой красивой женщины! Разумеется. Не знаю, сколько их было еще, но мы-то, четверо, скоро стали друзьями, помощниками, любовниками…
— Четверо?
— Ну да. Моя жена, и Нетти, и Веррол.
— Значит, вы устроили один общий домашний очаг?
— Какой домашний очаг? Вы что, думаете, старый мир еще существует?
Ледфорд протянул руку, и большое окно бесшумно раздвинулось донизу, открывая панораму волшебного города. Там внизу видны были колоннады и площади, деревья, унизанные золотистыми плодами, кристальные воды, музыка, радость, любовь и красота, растекающиеся по живописным и извилистым улицам. И там были люди. Много прекрасных людей. Как выразить словами перемену, сказавшуюся на всех них? Ну, вспомните, как преображается женщина в глазах любимого, как женщину преображает любовь. Вот и люди за окном казались преображенными. А вы про какой-то очаг…»
9
Чудесные новые времена, когда все смогут жить со всеми!
Какое безнравственное утверждение! Книга вызвала чудовищный скандал.
Критика оказалась столь мощной и единой, что Уэллс впервые растерялся. Даже Джозеф Конрад, обычно понимавший его, написал: «Не знаю, придет или не придет день такой свободы, какая описана в Вашем романе. Надеюсь, я не доживу до этого. Но если доживу, то буду по мере своих скромных сил сражаться против того, о чем Вы написали в своей книге». Понятно, что благоприятным моментом прежде всего воспользовались политические противники Уэллса. «Видите! Социалисты обожествляют своих жен!»
Предчувствие мировой войны
1
Через два года после скандала с романом «В дни кометы» Уэллс выпустил еще один — «Война в воздухе» («The War in the Air, and Particularly How Mr. Bert Smallways Fared While It Lasted»). Берт Смоллуейз, герой нового романа, выглядел столь же незначительным, как многие его предшественники, зато действовал в необычном мире: в этом мире огромную, можно сказать, решающую роль играла авиация. (А ведь Блерио еще не перелетел Ла-Манш.) Правда, этот Берт Смоллуейз был прогрессивным Бертом Смоллуейзом. Еще бегая в коротких штанишках, он обнаруживал тягу ко всему новому. Пяти лет однажды пропал на целый день, и никто никогда так и не узнал, где он провел тот день; а когда Берту исполнилось семь, он едва не утонул в отстойнике водопроводной станции; а в десять настоящий полицейский отобрал у маленького Смоллуейза настоящий пистолет. И курить Берт научился по-своему.
Никакие самодельные трубки, оберточная бумага, камыш и все такое прочее его не интересовали, он с детства курил только американские папиросы «Мальчики Англии», пенни пачка. И с детства употреблял словечки, приводившие в ужас его папашу, а заодно предлагал пассажирам на станции поднести их багаж, продавал банхиллскую «Уикли Экспресс» и, зарабатывая таким манером больше трех шиллингов в неделю, тратил их на покупку иллюстрированных юмористических журнальчиков и на прочие атрибуты приятной и просвещенной жизни. Понятно, что Берт успел перепробовать множество занятий: был сторожем в галантерейном магазине, рассыльным аптекаря, слугой доктора, младшим помощником газовщика, надписывал адреса на конвертах, побывал подручным у молочника, мальчиком, прислуживающим игрокам в гольф, пока наконец не попал в велосипедную мастерскую некоего молодого Грабба, мечтавшего изобрести новую цепную передачу. Этот Грабб сдавал напрокат самые грязные и самые ненадежные во всей Южной Англии велосипеды и с огромным жаром отвергал все претензии своих недовольных клиентов. Вот с ним Берт подружился. Они стали компаньонами, даже глухую собаку завели, чтобы требовать компенсацию с тех, кому она попадет под колеса.
Конечно, Берт Смоллуейз — это опять Уэллс. И биография Берта — это биография Уэллса. При этом, как ни странно, сам Уэллс никогда «Войну в воздухе» как-то особо не выделял из своих книг, ну разве не без удовлетворения как-то заметил, что написал книгу всего за четыре месяца, а получил за нее три тысячи фунтов.
Но роман во многом оказался примечательным.
В те годы выше печной трубы ничего в воздухе еще не летало. А вот мистер Альфред Баттеридж, подозрительный, надо сказать, человек, совершено неожиданно совершил перелет из Лондона в Глазго и обратно — на небольшой, но надежной машине тяжелее воздуха. «В общей сложности мистер Баттеридж пробыл в воздухе около девяти часов, и все это время летел легко и уверенно, как птица. Правда, машина его скорее напоминала пчелу или осу. Одни части аппарата вращались с громадной скоростью и создавали впечатление прозрачных крыльев, другие же оставались неподвижными, в том числе два по-особому изогнутых «надкрылья», если прибегнуть к сравнению с летящим жуком. Посредине находился продолговатый округлый кузов, и снизу можно было разглядеть, что мистер Баттеридж сидит на нем верхом, как на лошади. Сходство с осой усиливалось еще тем, что во время полета аппарат громко жужжал, совсем как оса, которая бьется об оконное стекло…»
2
Торжествующе выкрикивая свою фамилию, мистер Баттеридж дважды облетел башни Хрустального Дворца, а достигнув Лондона, сделал круг вокруг колонны Нельсона. Счастливый авиатор не уставал выкрикивать, чтобы внизу все его слышали: «Я Баттеридж! Меня зовут Баттеридж! Моя мамаша была шотландка!» На улицах в тот день передавили народу больше, чем за три предыдущих месяца, а пароход «Айзек Уолтон», принадлежащий совету графства, налетел на бык Вестминстерского моста и только чудом избежал гибели. «Вот что, ребята, — заявил на земле мистер Баттеридж газетчикам. — Запомните мое имя. Не переврите. Я гражданин Британской империи!»
Последнее подчеркнуто не случайно.
Мир на краю огромной войны. Газеты в истерике.
«Германия отвергает доктрину Монро!» — «Двусмысленная позиция Японии». — «Что предпримет Англия?» Только Берту Смоллуейзу и его приятелю и компаньону Граббу приближающаяся война кажется нереальной. Путешествуя по Южной Англии на велосипедах, они видят над берегом удивительный воздушный шар, в корзине которого находятся мужчина и женщина. Друзья пытаются помочь терпящим крушение воздухоплавателям, и Берт случайно оказывается в корзине.
Порыв ветра, и он улетает! Как тот мальчик в стеклянном шаре, покрытом кейворитом.
Но не стоит огорчаться. В отличие от того несчастного мальчика, Берт Смоллуейз находит в корзине воздушного шара вкусный пирог, паштет из дичи, холодную курицу и помидоры. Еще там были салат, сандвичи с ветчиной и креветками, большой кекс, ножи, вилки, бумажные тарелки, самосогревающиеся Жестянки с кофе и какао, хлеб, масло, мармелад. И там же лежали бережно упакованные бутылки с шампанским и минеральной водой, а также большая фляга с пресной водой для умывания. Ну, понятно, были еще карты, компас и рюкзак со всякими необходимыми вещами, даже щипцы для завивки волос. А еще — потертый портфель.
3
Так в руки Берта попали чертежи мистера Баттериджа.
А сам Берт, унесенный на воздушном шаре, попал в руки немцев.
Похоже, мистер Баттеридж давно вел тайные переговоры о продаже своего изобретения врагам Британской империи. Поняв это и не видя иного выхода, Берт начинает торговаться. «Прежде всего, я хочу принять фамилию Смоллуейз, а баронский титул не нужен, я передумал. (Берт уже в курсе условий мистера Баттериджа. — Г. П.) А с деньгами поступим так. Как только я передам чертежи, вы сразу внесете тридцать тысяч из ста в отделение Лондонского банка в Банхилле, графство Кент, двадцать тысяч — в Английский банк, а остальное поровну в какой-нибудь хороший французский банк и в Германский Национальный банк. И запомните, класть деньги надо не на имя мистера Баттериджа, а на имя мистера Альберта Питера Смоллуейза — я теперь принимаю эту фамилию.
— Продолшайте, — сказал секретарь.
— И не нужно требовать у меня документов на право владения чертежами. Понятно? Я передаю вам товар, этого достаточно. Наверное, найдутся наглецы, которые заявят, что это не мое изобретение, но слушать таких наглецов не надо. И копаться в этом не надо!»
Копаться в этом никто и не собирается. Вместе с другими допрашивавшими его немецкими офицерами Берт Смоллуейз попадает на борт одного из огромных военных дирижаблей, готовых приступить к боевым действиям. Конечно, Уэллс не теряет возможности рассказать Усталому Гиганту о том, что «каркас воздушных кораблей был сделан из стали и алюминия, а внешняя оболочка — из толстой, жесткой парусины. Внутри оболочки помещался резиновый резервуар для газа, разделенный поперечными перегородками на герметичные отсеки, а они были наполнены водородом. На нужной высоте корабль удерживался с помощью длинного баллона из крепкого, пропитанного особой смолой шелка, в который по мере надобности нагнетался воздух, а вдоль всего корпуса проходила стальная ось — становой хребет корабля, — на конце которой находились машина и пропеллер; команда и боеприпасы размещались в широкой головной части. Оттуда же с помощью электрических приспособлений осуществлялось управление чрезвычайно мощной машиной Пфорцгейма — величайшим триумфом немецких изобретателей. Если обнаруживалась какая-либо неполадка, механики пробирались на корму по веревочной лестнице, проходившей под самой осью каркаса, или по проходу через газовые отсеки. Два горизонтальных боковых плавника обеспечивали боковую устойчивость корабля, а повороты осуществлялись с помощью двух вертикальных плавников у носа, которые в обычном положении были прижаты к «голове» и очень походили на жабры. Собственно говоря, эти корабли представляли собой идеальное приспособление рыбообразной формы к требованиям воздухоплавания и способны были двигаться против любого ветра. Вот на что опиралась Германия, отвергая доктрину Монро и заносчиво требуя своей доли в империи Нового Света».
Накануне войны, узнает Берт от одного из немецких офицеров, в мире существовало шесть великих держав, да еще группа держав малых, — все вооруженные до зубов, изо всех сил старающиеся завладеть самым смертоносным оружием. Среди великих первыми были, конечно, богатые Соединенные Штаты, начавшие срочно вооружаться из-за попыток Германии проникнуть в Южную Америку, а также из естественного желания удержать территории, захваченные под самым боком Японии. За Соединенными Штатами следовала Восточно-Азиатская конференция — Китай и Япония, с каждым годом усиливавшая свое влияние. Далее Германский союз, мечтавший объединить под своей властью всю Европу. Не такой воинственной и уж в любом случае более благоразумной была Британская империя, разбросанная по всему земному шару и озабоченная постоянными мятежными выступлениями в Ирландии и среди других покоренных рас. Неблагодарные! Империя подарила этим полудикарям папиросы, башмаки, крикет, скачки, дешевые револьверы, керосин, фабричную систему производства, грошовые листки на английском и местных языках, недорогие университетские дипломы, мотоциклеты и трамваи, создала литературу, проповедующую презрение к покоренным расам, а они ну никак не хотят принять этого! Ну и еще была Россия — держава миролюбивая, но раздираемая изнутри революционерами и реакционерами.
4
Решающим стало то обстоятельство, что немцы сумели усовершенствовать замечательную машину Пфорцгейма и впервые создали быстроходные, хорошо управляемые воздушные корабли, чтобы первый удар направить на Америку.
«Теперь или никогда!»
Великая война в воздухе началась.
Батальные сцены всегда удавались Уэллсу.
«Никогда в жизни не видел Берт ничего подобного картине, которая возникла в окулярах его бинокля. Это был не просто поврежденный, беспомощно раскачивающийся на волнах броненосец. Это был разнесенный вдребезги броненосец — казалось чудом, что он еще держится на воде. Ночью, преследуя врагов, «Барбаросса» (флагман германской морской эскадры. — Г. П.) опередил остальные немецкие корабли и вклинился между «Саскуиханной» и «Канзас Сити». Американские броненосцы, заметив врага, сбавили ход, к ним тут же поспешили на помощь «Теодор Рузвельт» и маленький «Монитор». На рассвете немецкие моряки обнаружили, что «Барбаросса» окружена. Правда, через пять минут после начала боя на востоке появился «Герман», а на западе «Фюрст Бисмарк». Это заставило американские корабли отступить, но «Барбароссу» они разделали в клочья. Берт видел внизу фантастическое нагромождение чудовищно искореженных, перекрученных полос и кусков металла. Только по их расположению можно было догадаться, чем это было совсем недавно…»
Путь к Нью-Йорку открыт.
«Воздушный корабль кидало из стороны в сторону, и Берт, вцепившись в раму иллюминатора, сквозь тонкую, подгоняемую ветром пелену дождя видел внизу объятые сумерками улицы, видел, как испуганные люди выбегают из домов, как валятся здания и вспыхивают пожары. Воздушные корабли сокрушали огромный город с такой же легкостью, с какой ребенок рассыпает карточные домики. Центр Нью-Йорка уже превратился в сплошной огромный костер, спасения из которого не было. Автомобили, поезда, паромы — все встало. В сумрачной неразберихе ни одного путеводного огонька не встречали внизу на своем пути обезумевшие беглецы, кроме чудовищного огня пожаров…»
5
Отступление
Дмитрий Володихин (писатель):
«Я большой поклонник Уэллса, знаю лучшие его вещи, хотя осилить всё собрание сочинений, вышедшее еще в советское время, не смог: тогда меня не слишком интересовала фантастика, а сейчас я не могу читать его реалистические вещи, особенно поздние, поскольку они густо нафаршированы идеологией, и эта идеология мне совсем не близка. Здравствуй, батюшка Чернышевский на британский лад! Ну почему, почему этот человек, писатель от Бога, мастер полнокровных художественных образов, тонкий психолог, возомнил, что важнее переделывать мир, чем писать хорошие художественные книги? Писал бы и писал то, что так здорово получалось у него до Первой мировой, в начальный период творчества. Нет, понадобилось сделаться пастырем планеты…
Моя любимая работа Уэллса известна гораздо меньше, чем, скажем, «Машина времени» или «Война миров», — это роман «Война в воздухе». Уэллс, создавший ее в 1908 году, предсказал в ней не какие-нибудь особенности Первой мировой войны, а одну из главных особенностей Второй мировой. Я имею в виду исключительную роль и разнообразие авиации, ожесточенную борьбу великих держав за совершенные в техническом отношении аппараты для военно-воздушных сил. Что же касается батальных сцен Уэллса, то я всегда бесконечно наслаждался затейливостью, пестротой и мастерским «стереоскопическим» показом крупных операций.
«Война в воздухе», на мой взгляд, пик Уэллса-баталиста.
И еще Уэллс — очень мужской писатель. Его мир — мир мужчины неглупого и не трусливого, предприимчивого, любящего приключения, пусть не гения, не мачо, не мастера боевых единоборств, но… крепкого парня. Типичный герой Уэллса, как правило, подчиняется своим страстям, он не умеет держать их в кулаке, это не выдуманный киношниками Мужик С Каменным Лицом. Это существо живое, в меру порочное, в меру доброе, часто уязвимое, очень замотивированное в своих поступках, и фундамент для его мотиваций неизменно составляют глубокие и сильные страсти. Уэллс не стыдлив и не сентиментален, он пишет мужчину таким, каков он есть, без стеснения демонстрируя и эгоистичность, и благородство. Насколько Уэллс точен в передаче мужской психологии, настолько же, думается, далек от правды, когда пишет о женщинах. Тут скорее появляются не те женщины, которые есть на самом деле, а дамы из мечтаний, либо образы, представляющие собой мусорные корзины, куда мужчина складывает все обиды и несправедливости, причиненные ему слабым полом».
6
«Солнечным летним утром, тридцать лет спустя после того, как поднялся в воздух первый немецкий корабль, некий старик, прихватив с собой маленького мальчика, пошел искать пропавшую курицу среди развалин Банхилла и дальше, по направлению к разбитым шпилям Хрустального дворца. Собственно говоря, он был не так уж стар, ему даже шестидесяти трех не исполнилось, но вечная возня с лопатой и вилами, прополкой и навозом, постоянное пребывание на воздухе в мокрой одежде давно согнули его спину в дугу. Кроме того, он растерял почти все зубы, и это губительно отозвалось на его пищеварении, а следовательно, на цвете лица и на характере. Когда-то он служил кучером у сэра Питера Боуна. Теперь кучеров не было, и зеленных лавок не было, и многого другого не было, а старик с женой занимали заброшенный особняк возле большого пустыря. На втором этаже жили они, а внизу держали трех коров и множество бестолковых кур…»
Стоило начинать кровавую мировую войну ради такого будущего?
«Маленькие общины, до сих пор жившие воспоминаниями о прошлых лучших временах, во всем слушались знахарей или священников, потому что мир чувствовал необходимость в религии. В Банхилле такая обязанность была возложена на престарелого баптистского проповедника. Его религия была простой и ни у кого не вызывала сомнений. В этой религии Доброе начало, именуемое Словом, вело нескончаемую борьбу с дьявольским наваждением, именуемым Вавилонской блудницей (католической церковью), и злым духом, называемым Алкоголь. Алкоголь, впрочем, давно стал понятием отвлеченным, не имеющим никакого отношения к предметам материальным; его никак не связывали с бутылками, которые порой удавалось обнаружить в пыльных и пустых лондонских особняках…»
Стоило разорять огромный цветущий мир ради такого будущего?
«А вон видишь, Тедди, такая штука громадная, будто большой ржавый гвоздь над домами торчит… и вон там… и там… Это остатки монорельса… Тут когда-то поезда на Брайтон ходили, люди ездили в больших вагонах. И везде они тут жили, эти люди… И в тех домах, и в тех… Можно в любую сторону идти хоть до скончания века, и везде дома, дома… брошенные, заваливающиеся… Конца краю нет… — Старик понизил голос и зашептал, оглядываясь: — Такой теперь стал наш Лондон… Он весь напролет пустой, человека нигде не сыщешь. Ничего на его улицах не сыщешь, кроме собак, да кошек, да крыс…»
Стоило создавать мощные боевые машины ради такого будущего?
«А раньше, пока не пришла война, а за ней голод да Пурпурная смерть, во всех этих домах, на улицах и дорогах народу невпроворот было! А теперь там невпроворот мертвецов. Пурпурная смерть всех скосила, всех до одного. Кошки, собаки, куры и всякая нечисть — и те заражались. Все было тут зачумленное. Самая малость людей выжила. Я выкарабкался и тетка твоя, хоть совсем с того облысела, а многие скелеты так и валяются в домах. По эту сторону мы, правда, многих похоронили, но в сторону Норвуда много домов еще, в которых стекла целые и мебель внутри нетронутая, а кругом — человеческие кости. Я в один дом зашел, а там комната с книгами. Ну, что такое книги, ты знаешь. Они в том доме были повсюду. Куда их столько, уму непостижимо, заплесневелые да пересохшие! По мне бы лучше вообще не трогать, так нет же, старого Хиггинса, он со мной ходил, не остановишь. «Я бы хоть сейчас мог одну прочитать», — говорит. — «А я нет». — «А я бы мог», — смеется старый Хиггинс, и открыл одну. А там картинка раскрашенная: женщина и какой-то змей в зеленом саду. «Вот, — говорит старый Хиггинс, — в самый раз для меня!» А книга возьми да рассыпься в прах…»
Стоило ради этого начинать жестокую мировую войну?
«Там банкиры жили в этих домах. Всякие господа с деньгами. Сейчас Хай-стрит пустая, а тогда в торговые часы на тротуаре было не протолкнуться!
— Да где ж такая орава еду брала?
— Они еду в магазинах покупали. Теперешние люди не понимают, что такое магазин. Никто даже зеркальных витрин не помнит. Господи, а я одной только картошки по полторы тонны в подвале зараз держал! У тебя глаза бы на лоб вылезли, если бы ты увидел мой магазин! Груши, каштаны, яблоки, орехи… — Голос у старика стал прямо сладким. — Бананы, апельсины… Это фрукты такие, пальчики оближешь. Их из Испании везли, со всего мира. Пароходами и по-всякому. А я ими торговал… И вот хожу теперь, заблудших кур ищу… А какие люди ко мне наведывались! Какие дамы, знатные да красивые! Таких теперь и во сне не увидишь, в пух и прах разодетые! Вот придет такая и спросит: «Ну, мистер Смоллуейз, что у вас сегодня новенького?» А я ей: «Да вот канадских яблочек не желаете ли, а то, может, каштанов в сахаре?» Тут же, не сходя с места, заказ: «Пошлите на мой адрес тех и других». Все хлопочут, спешат — автомобили, экипажи, пешеходы, шарманщики, немцы-музыканты. Если бы не пустые дома, так я бы и думал, что все во сне пригрезилось…
— А войну-то зачем начали?
— Да понастроили всяких воздушных военных кораблей, как тут не начать?
— А она давно кончилась? — спросил мальчик. — Ну, эта война-то, она давно кончилась?
— А Бог знает, кончилась ли, — ответил старик — Кто ее знает? Заходят к нам сюда иногда чужие. Один позапрошлым летом заходил, так вот с его слов получается, что не кончилась еще война. Будто бы к северу есть еще шайки, которые воюют. И в Германии будто есть такие, и в Китае, и в Америке. А мы последний воздушный корабль, помнится, видели где-то лет семь назад. Выглядел помятым, недомерок какой-то…
— Ну и надо было на этом закончить войну, — покачал головой мальчик.
— «Закончить»! Начинать ее не надо было! Гордость людей обуяла. Дурь, и чванство, и гордость. Больно много мяса ели да пили вдоволь. Нет, чтоб уступить — пусть другие уступают. — Старик глубокомысленно пожевал что-то беззубыми деснами, и взгляд его, скользнув по долине, упал туда, где блестела на солнце пыльная, разбитая грозами крыша Хрустального дворца. Смутное, томительное сожаление обо всем, что было тут когда-то загублено, нахлынуло на него. Он даже повторил: — Начинать не надо было!»
РОМАНЫ И РОМАНЫ (трактаты, утопии, личная жизнь)
Я сделал для грядущего так мало, Но только по грядущему тоскую И не желаю начинать сначала: Быть может, я работал не впустую. А где у новых спутников порука, Что мне принадлежат они по праву? Я посягаю на игрушки внука, Хлеб правнуков, праправнукову славу. Арсений ТарковскийБазельский поезд
1
Книгой, открывшей новый период в работе Уэллса, стал роман «Анна-Вероника» («Ann Veronica»). Героиня — это и вторая жена Уэллса Энн Кэтрин (Джейн), и Эмбер Ривз. Так сказать, смешанный образ. Писался роман в Спейд-хаусе, еще до окончательного переезда в Лондон. Все у Уэллса складывалось. «Я снова оседлал велосипед и приступил к изучению Кента. Вошел в местный магистрат, перед нами забрезжила благополучная и добропорядочная жизнь. Меня вполне могли сделать «сэром», могли дать орден или степень, и я бы фотографировался в мантии, — вот что подстерегало меня. Но «Анна-Вероника» и мое республиканство меня уберегли.
Только одно настоящее разочарование я тогда пережил — Джейн не выбрали в магистратуру графства Эссекс, хотя она того всемерно заслуживала…»
2
«В конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении…»
Уэллс часто начинал свои вещи с таких вот вступлений.
«Анне-Веронике исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо. Стройная, она двигалась легко, в чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки, но это была только маска, прикрывавшая ее недовольство жизнью…»
А ей отчаянно хотелось жить — в полном смысле, от всей души.
Пока Анна-Вероника училась в школе, ей не надо было задумываться, что делать, а что не делать, какие уроки учить и в какие игры играть, но школа осталась позади и теперь все изменилось, появились совершенно неожиданные цели, например, влюбиться или вообще выйти замуж. Одновременно, правда, появились и ужасные неожиданные запреты. Например, желание Анны-Вероники поступить в Соммервил или Ньюхем сразу вызвало крайне негативную реакцию отца («высшее образование лишает женщину женственности»), а невинная просьба провести ночь с друзьями в отеле на костюмированном балу его просто возмутила: «Анна-Вероника! Как это так? Что скажут люди!» Поверенный известной фирмы, человек лет пятидесяти, худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысиной на макушке, отец Анны-Вероники отдавал делам в Сити не так уж много энергии; зато все оставшиеся силы уходили на гольф — игру, которой он придавал серьезное значение, а еще на занятия микроскопической петрографией. В маленькой комнатке на чердаке мистер Стэнли терпеливо шлифовал пластинки каменных пород почти до прозрачной тонкости. И романы читал соответствующие: «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия». Читал он их обычно зимними вечерами, и при чтении непременно присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что отец старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку…
3
На костюмированный бал отец Анну-Веронику не отпустил. Там же одни эти суфражистки, сумасшедшие! «Мы явление родовое, — совсем недавно заявила в беседе с ним одна такая же, некая мисс Минивер, — а вы, мужчины, чисто эпизодическое. В естественной природе в каждом виде самки важнее, чем самцы; олени, быки — все бессловесные животные обязаны бороться за самку, и лишь у человека самец играет почему-то главенствующую роль. Это несправедливо. Пока мы занимались детьми, мужчины похитили у нас все права и свободы».
Анна-Вероника в раздумье. Неужели единственный способ добиться настоящей свободы, освободиться от опеки отца — это выйти замуж? Например, мистер Мэннинг предлагает ей замужество. Собственно, Анна-Вероника не испытывала никакого особенного отвращения при этой мысли, просто мистер Мэннинг скучен, и брак с ним — это что-то вроде родства, влекущего за собой взаимные обязательства. А где страстные поцелуи, ради которых можно умереть? Где чувства, огнем сжигающие сердце? Вот, например, мистер Рэмедж, которого она недавно встретила на прогулке. Мистер Рэмедж подъехал к столбу, рядом с которым она отдыхала, и нагло улыбнулся: «Позвольте представить вас Цезарю». Ну, Цезарь так Цезарь. Анна-Вероника похлопала красивого жеребца по шее, восхитилась его нежным носом, пожалев про себя, что у лошадей некрасивые зубы, а мистер Рэмедж с непонятным удовольствием обвел рукой открывающуюся с холма панораму: «Видите, какая даль? Она широка, как жизнь». И на этом не остановился. «Знаете, меня очень занимают нынешние Новые Женщины и Девушки. — В отличие от отца, он произносил эти новые без всякого презрения, чуть ли не с большой буквы. — Они занимают меня необычайно. — И странно улыбнулся: — Вы ведь из таких?»
4
Оскорбленная запретами отца, Анна-Вероника бежит из дома.
Она бежит тайно, ни с кем не делясь своими планами. И не к мистеру Мэннингу бежит, и уж, конечно, не к наглому мистеру Рэмеджу, — она просто ищет свободу. Ей хочется жить по-своему, не зависеть ни от кого — ни от родителей, ни от друзей. У нее есть деньги, но небольшие. Сняв скромную комнату, она приступает к занятиям в биологической лаборатории Центрального Имперского колледжа на углу Юстон-роуд и Грейт Портлэнд-стрит. (Иногда кажется, что Уэллс принципиально описывал только знакомые ему места.) Сравнительная анатомия отвлекает Анну-Веронику от запутанных отношений с отцом и тетей, с бывшими друзьями, родственниками; правда, очень скоро она задолжала сорок фунтов — немалая сумма по тем временам — тому самому наглому мистеру Рэмеджу, но рано или поздно она вернет долг… конечно, вернет… она уверена в этом… Ей нравится атмосфера биологической лаборатории — там все пропитано испарениями метилового спирта и умеренными запахами «стерилизованных продуктов органического распада», а на стене всегда висит классифицированная самим Расселом серия анатомических образцов.
«Наибольшее впечатление на Анну-Веронику производила именно продуманность серии, в сравнении с которой подобного рода выставки, виденные ею, казались нестройными и беспорядочными. Каждая деталь была подчинена главной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и как можно полнее представить строение животных и растений. Все находившиеся в серии предметы были неразрывно связаны с теорией, объясняющей формы жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами — в противовес хаосу, царившему, скажем, на митингах фабианцев, которые Анна-Вероника уже посещала со своими приятельницами. В точно назначенное время в аудитории появлялся сам знаменитый Рассел. Он энергично и с величайшим тщанием собирал по крупицам все «за» и «против», все аргументы и гипотезы, вообще все, с чем можно встретиться на пути к построению родословного древа жизни. Затем все переходили в лабораторию (и через много лет Уэллс помнил все детали ее обстановки. — Г. П.), где усердно исследовали указанные учителем факты при помощи микроскопа и скальпеля, зонда и микротома, совершая время от времени набеги в соседний тесно заставленный музей, где образцы, макеты и справочный материал находились в ведении ассистента Кейпса…»
Этот ассистент привлек внимание Анны-Вероники.
Кейпе говорил быстро и нервно, резко этим отличаясь от Рассела.
Собственно, Анна-Вероника поступила в Имперский колледж именно из-за интереса к выдающейся личности Рассела, но Кейпе… Кейпе оказался не менее интересным… Он говорил негромко, медленно, но иногда вспыхивал, как молния, сразу озаряя те темные немногочисленные уголки, что еще оставались в тени после лекций Рассела. Ему было лет тридцать, возможно, чуть больше. Он немного шепелявил. Цветные мелки в его руке, подобно ракетам разных оттенков, летали по классной доске, рождая все новые и новые диаграммы. Временами он выступал с истинным блеском, иногда держался чуть ли не высокомерно, но бывало и так, что на самые простые вопросы он отвечал на удивление односложно, даже раздраженно. Что-то скрывалось загадочное в его жизни, это несомненно. До встречи с Кейпсом Анна-Вероника общалась с мужчинами совершенно иного склада: с отцом, например, который был деспотичен и сентиментален, с мистером Мэннингом, о котором и сказать-то нечего, ну, еще с этим наглым Рэмеджем с его вечно алчным выражением на хищном лице…
5
Уэллс заставляет Анну-Веронику внимательно всмотреться в Кейпса.
Выясняется, что ее преподаватель женат. (Уэллс в год встречи с Джейн тоже был женат на Изабелле.) Он особенный человек. (А разве Уэллс в годы учебы не был особенным?) Кейпе внимателен к Анне-Веронике, при этом в нем нет никакой этой приторной надуманной чувствительности. После совместной прогулки по зоологическому саду Анне-Веронике начинает казаться, что Кейпе, возможно, даже не просто внимателен… Разве он не поджидал ее в то утро? Разве не бросился порывисто навстречу?.. «Она вдруг открыла, что Кейпе ей мил. Она поняла, что стать женою другого человека она никогда бы не смогла. И если уж нельзя выйти за Кейпса, то она вообще ни за кого не выйдет! Так что отношениям с мистером Мэннингом (а они уже обручились. — Г. П.) надо положить конец. И если когда-нибудь Кейпе захочет…»
Конечно, Кейпе захотел. Ведь речь, как всегда, шла о самом Уэллсе.
«Анна-Вероника взглянула в окно — на видневшиеся вдали деревья, покрытые буйной молодой зеленью, на цветущий миндаль. У нее созрело безумное решение и она уже не хотела от него отступать. «Я порвала со своим женихом, — сказала она почти бесстрастно. — Я влюбилась…»
Кейпе не помог ей ни одним словом.
«Я… Я не люблю человека, с которым… помолвлена…»
Быстро взглянув в глаза Кейпсу, она не смогла уловить их выражения, и сердце у нее сразу упало, решимость исчезла. Она продолжала стоять, точно оцепенев, не в силах сделать хоть одно движение. Она сама все испортила. Сама!.. Но вдруг зазвучал его голос, и тревога сразу прошла. «Я боялся, что у вас не хватит характера, — сказал Кейпе. — А вы… Это чудесно с вашей стороны, что вы доверились мне… И все же… — Он с неправдоподобной и явно напускной недогадливостью спросил: — А кто он?.. Ну, этот человек, в которого вы влюбились?..».
Конечно, Уэллс. Простите, Кейпе.
«Наши разговоры становились все более личными, — вспоминал Уэллс в «Опыте автобиографии» о своих отношениях с Эмбер Ривз, — и у нее появилась милая прихоть лестно именовать меня «Учитель», а мне она раскрыла свое домашнее имя «Дуза». (Сокращенное от челлиниевской Медузы, голову которой в школьные годы она здорово умела изображать.) Я старался подавить свои чувства к Эмбер, но однажды она разбила тонкий лед моей сдержанности, заявив, что страстно влюблена в одного человека, и когда я спросил, «в кого», бросилась в мои, конечно, охотно раскрывшиеся навстречу объятия. Идея группового брака и взаимного утешения, как я воплотил ее в «Современной утопии», способствовала нашему взаимопониманию, и уже в ту ночь мы впервые вместе легли в постель…»
Все дальнейшее совпадает еще больше, и совсем неважно, из романа взяты эти строки или из личных воспоминаний Уэллса.
«В Булони они сели в поезд, и на другое утро завтракали уже в буфете базельского вокзала. Там они поймали интерлакенский экспресс и добрались через Шпиц до Фрутигена. В те дни за Фрутигеном не было железной дороги; они отправили свой багаж почтой в Кандерштег и пошли по тропе для мулов, тянувшейся вдоль левого берега реки, к странной впадине между пропастями, называвшейся Блау-Зее, где окаменевшие ветви деревьев лежат в синих глубинах ледяного озера и сосны цепляются за гигантские валуны. Маленькая гостиница, над которой развевался швейцарский флаг, ютилась под огромной скалой; тут они сняли свои рюкзаки, съели второй завтрак и отдохнули в полуденной тени ущелья, среди смолистого аромата сосен. А потом взяли лодку и поплыли на веслах над таинственными глубинами озера, пристально всматриваясь в его зеленовато-голубые и голубовато-зеленые воды. И тогда у них возникло ощущение, словно они прожили вместе уже целых двадцать лет…»
Разумеется, критики обрушились на «Анну-Веронику». Как это так, — уйти от жены к совсем другой женщине?! Как это так, — девушка сама признается мужчине в чувствах? Зачем писать о таких неприличных случаях, даже если иногда они имеют место в жизни!? Одна рецензия так и называлась — «Книга-отрава». А написал ее известный борец за чистоту нравов тех лет журналист Джон Лоу Стрэ. Семья, — бил он в одну точку, — главная ячейка общества! Никому не позволительно разрушать семью!
6
Отступление
Борис Стругацкий (писатель):
«Мы звали его между собой Г. Дж.
Это не была фамильярность, это была высшая форма почтения и уважения.
С самых наших младых ногтей мы знали:
— Он первый понял из всех, что фантастика должна быть реалистична.
— Он первый понял (и доказал), что истинный герой фантастики есть обыкновенный человек в необыкновенных обстоятельствах.
— Он первым понял (и продемонстрировал), как невероятно эффективен в фантастике юмор, как украшает он Мир Чуда, и как способен он усиливать достоверность нашего мира.
— Он обладал неистовым воображением, равному которому не было ни у кого в его веке, а в следующем лишь один Станислав Лем сумел, пожалуй, с ним сравниться.
— Он первым из первых сумел заменить «обычное интервью с дьяволом или волшебником — искусным использованием положений науки».
И он первый (кажется, единственный из писателей) ощутил дух надвигающегося XX века, кроваво-дымную ауру его уловил, и даже, вроде бы, услышал беспощадные трубы, призывающие «очеловечить человека, пропустив его через горнило невыносимых страданий!»
Наконец, он создал книги, которые прочитав, ты проносишь с собою через всю свою жизнь «ив горе, и в радости, и в беде, и в счастье» (помнится, в самые страшные дни блокады, в январе 1942 года, приткнувшись к сочащемуся светом и холодом окошку, читал я «Войну миров», и ведь — клянусь! — как-то ухитрялся забыть в эти минуты окружающую меня безнадежную безнадежность!).
Как писатель Уэллс огромен. Он открыл новую страну — Реалистическую Фантастику, и скоро ему стало тесно в этой стране, потому что вокруг лежали нескончаемые земли Реалистической Литературы, в значительной степени уже распаханные, но и целинные тоже, ионе головой ушел в мир Новой Поствикторианской Англии, где и нашел свое, только свое: маленького тусклого буржуа, которому суждено было сразиться с фашизмом.
Этот его (почти внезапный) уход в страну Суконного Реализма, мне, молодому энтузиасту, всегда казался каким-то «предательством»; что-то от Льва Толстого с его уходом из Великой литературы в пыльную религию, чудилось мне в этом. И только с годами начинаешь понимать, что Фантастика — да, это Страна, да, огромная, да, почти без берегов, но это страна экзотическая, страна победившего Чуда, страна торжествующего воображения. А ведь вокруг — куда деваться? — лежит необъятный, скучный, осточертевший, суконный, но непобедимо реальный мир, и мы ведь, все как один, от мира сего! И все самое главное происходит в этом мире».
Настоящий роман
1
Конечно, Усталый Гигант предпочел бы читать о новых нашествиях марсиан, или о новых открытиях Кейвора, Гриффина, Гибберна, или о страданиях несчастного мистера Скалмерсдейла, побывавшего в Стране фей, о чудесах Волшебной лавки, но Уэллса все больше и больше привлекал совсем уж, казалось бы, ничтожный мистер Кумс («Красный гриб») — типичное порождение Страны суконного реализма.
«Есть у нас один гениальный человек, — с присущей ему проницательностью написал Гилберт Кит Честертон в книге «Еретики». — Сейчас он художник, но прежде был ученым. Это мистер Герберт Уэллс. Литературное творчество он начал с неистовых видений — видений предсмертных мук нашей планеты, а потом писал все более и более необузданные истории о том, как зверей превращают в людей, а ангелов отстреливают, словно дичь. А дальше он создавал вещи еще более смелые, нежели эти богохульства; он предсказывал политическое будущее людей; предсказывал его с непререкаемым знанием дела и пронзительным описанием подробностей…»
И далее: «В мистере Уэллсе, прежде всего, поражает то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников не перестал расти. В ночной тишине можно услышать, как он растет. Самым очевидным проявлением этого роста является постепенное изменение его мнений, причем это не просто изменение мнений, — это последовательное движение по вполне надежному пути и во вполне определенном направлении. Когда-то мистер Уэллс утверждал, что в будущем различие между высшим и низшим классами станет таким огромным, что один класс поглотит другой. Какой-нибудь жонглер парадоксами, найдя однажды аргументы в защиту столь необычного взгляда, ни за что бы уже от него не отказался, разве что ради чего-нибудь еще более экстравагантного. А вот мистер Уэллс отказался. И пришел к твердому убеждению, во всех отношениях безупречному, что оба класса в конечном счете будут подчинены или ассимилированы неким иным классом — ученых и инженеров. Раньше он считал свою экстравагантную теорию истинной, а теперь полагает, что она неверна. Более того, мистер Уэллс пришел к самому ужасному выводу, к какому только может прийти литератор: к выводу, что общепринятая точка зрения может быть иногда единственно верной…»
И далее: «Ныне мистер Уэллс пребывает в радостно-бодрящем восхождении к консерватизму. Он все больше и больше убеждается в том, что традиционные представления живы, хотя и не выставляются напоказ. Он даже меняет некоторые свои взгляды на брак и науку. Раньше, если не ошибаюсь, он придерживался твердого убеждения, что человеческие существа можно успешно спаривать и улучшать их породу, как улучшают породу собак и лошадей. Теперь он так не считает. И не только не считает, но прямо написал об этом в своей книге «Человечество в процессе развития» («Mankind in the Making»), причем написал с таким сокрушительным здравомыслием и юмором, что я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь еще сможет придерживаться таких взглядов. В конце концов, человек должен заниматься физическими упражнениями не потому, что он слишком толстый, а потому, что любит фехтовать, или скакать верхом, или взбираться на горы; и жениться человек должен именно потому, что влюбился, а не потому, что мир непременно следует заселить хорошими людьми…»
2
«Он даже меняет некоторые свои взгляды на брак и науку…»
Может быть. Но даже это Уэллс делал по-своему, не давая никому привыкать к его неожиданным гипотезам и идеям. Писательство нынче, указывал он еще в 1908 году в «Предисловии к первому русскому собранию сочинений», просто одна из форм все того же вечного неизбывного авантюризма. Искатели приключений прошлых веков сегодня сделались бы писателями. Если твоей книге посчастливится, указывал он, ты сразу превращаешься в человека обеспеченного, а значит, вырываешься из тесного круга. А не об этом ли мечтают все искатели приключений? Философы и ученые, военные и политические деятели, художники, всякого рода специалисты сразу становятся тебе доступны, ты — их ровня, тебе незачем больше читать о мировых событиях в газетах, потому что ты сам участник этих событий!
«Жизнь всегда увлекала меня безмерно, наполняла образами и идеями, — признавался Уэллс. — А теперь я люблю ее еще больше. Время, когда я был приказчиком, до сих пор живо в моей памяти и по-своему освещает мне путь. Неусидчивые, неоседлые люди никогда не смогут принять мир таким, каков он есть; но я, перестав быть бродягой, далеко шагнул от тех научно-фантастических идей, на которых основывались мои первые успехи. С каждым годом все фантастичнее кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в этом роде появилась в 1900 году («Любовь и мистер Льюишем»), вторая («Киппе») — в 1905-м. В промежутке между ними я создал нечто ублюдочное, некую помесь фантастики и реализма, — роман «Морская дева», в котором любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе русалки. А с начала века я начал работу над третьей серией книг. Это мои социологические этюды. Я стал писать их почти случайно. Сперва завершил книгу под названием «Предвиденья», в которой, приняв мир как некую развивающуюся систему, попробовал рассказать о том, что может случиться с нами через сорок — пятьдесят лет, но, еще не окончив эту книгу, почувствовал необходимость написать другую, чтобы представить прогресс мира — как воспитательный процесс («Создание человечества»). А от нее пришел к «Современной утопии»…
Мы, англичане, парадоксальный народ — одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно меняемся, но без всякого драматизма. Со времен Норманнского завоевания у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь «свергли», «опрокинули», «уничтожили», чтобы мы «начали все сызнова», как это бывало почти с каждой европейской нацией, — это никогда. Революционная социал-демократия не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и гуще, плотней и плотней насыщаемся социализмом, а индивидуализм понемногу уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по самой природе. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые можно сделать друг другу, — в равной степени не веря в какие-нибудь непоколебимые формулы и молчаливо допуская страшную сложность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, тоже отмечено в моих социальных этюдах. И теперь, после большой теоретической работы, я, кажется, имею право отдаться своему призванию и приняться за изображение хотя бы небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, постоянно дающего пищу моему опыту. Иначе говоря, я надеюсь после всех этих долгих приготовлений засесть, наконец, за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет».
3
Отступление
Святослав Логинов (писатель):
«Разумеется, Уэллса я читал, но чтобы прочесть всего Уэллса — этого никогда не было. Впервые познакомился с его творчеством в начале 60-х, когда, по малолетству, на имя автора ещё не обращал внимания. Была у нас на даче книжечка рассказов, изданная в конце 40-х, а там — «Новейший ускоритель», «Похищенная бацилла» и что-то ещё. И тогда же творчество Уэллс а разделилось для меня на две части — фантастическую и реалистическую. «Новейший ускоритель» — фантастика, «Похищенная бацилла» — реализм.
Почему-то впоследствии я мало читал рассказов Уэллса и много — романов. Разумеется, были там и «Пища богов», и «Первые люди на Луне», и «Война миров», но настоящей любовью стала для меня «Машина времени». Ветхую книжицу 1928 года издания я перечитываю регулярно. А остальное — всего лишь прочитано. Особенно его утопии.
Также я читал (и с огромным удовольствием) реалистические произведения Уэллса.
Был в моей жизни пятилетний период, когда я целенаправленно начитывал мировую классику, читая по полтораста романов в год. Вот тогда я и обнаружил, что Герберт Уэллс не только фантаст, но писатель универсальный. Вопреки мнению Ю. Кагарлицкого, лучшими реалистическими романами Уэллса я считаю «Бэлпингтона Блэпского» и «Любовь и мистер Льюишем». А вот «Необходимая осторожность» кажется мне слишком публицистичной. Я читал произведения из сиреневого пятнадцатитомника в параллель с романами Джона Голсуорси. Реалистические романы этих двух англичан перекликаются и дополняют друг друга, но насколько мощнее звучит Уэллс!
Кто-то может не согласиться со мной, — не буду спорить.
Но над всеми книгами Уэллса стоит для меня роман «Сон» — самая реалистическая и одновременно самая фантастическая его книга. Удивительный сон, пригрезившийся человеку далёкого будущего, на самом деле является всего лишь жизнью рядового английского обывателя конца XIX — начала XX века. В этом нет ни полграна фантастики или хотя бы романтики, всё прозаично и приземленно донельзя. Безжалостным приговором любому фарисейству звучат время от времени удивлённые реплики слушателей: «Неужели так могло быть?» Перед нами даже не сатира, перед нами — суд и приговор викторианскому обществу, пощёчина общественному мнению. Вы, считающие себе культурными людьми, на самом деле вы — дикари! Ваше рождение, воспитание, учёба, ваша культура и обычаи, которыми вы так гордитесь, ваша жизнь и даже смерть в результате пошлого бытового убийства — всё это недостойно человека!
Произведение настолько мощное, что о нём до сих пор предпочитают помалкивать».
4
«Большинство людей, — так начинается роман «Тоно-Бэнге» («Tono-Bungay»), — разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого человека есть свое амплуа, и он поступает так, как подсказывает ему характер исполняемой им роли. Каждый человек принадлежит к определенному классу, занимает определенное место в обществе, знает, что ему положено, а когда умирает, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо он сыграл свою роль…» И Уэллс вновь, в который раз, возвращается к любимому с детства Ап-парку, назвав его на этот раз Блейдсовером.
Помню, как вчитывался я в каждую страницу «Тоно-Бэнге» — где-то году в 1958, купив в «Когизе» знаменитый худлитовский двухтомник Уэллса. «Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. (Каждое слово меня необыкновенно волновало. — Г. П.) Из его деревянной старенькой беседки, построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского замка; все сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны голубые просторы, среди которых кое-где поблескивает вода. Огромный парк и большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире; они олицетворяли господ, которые милостиво позволяли дышать и работать всему остальному миру — фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам. Дом казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и местного бакалейщика был так велик, что иного предположения и не могло возникнуть…»
«Сто семнадцать окон…»
На всей улице Телеграфной, на которой я жил, столько бы не нашлось.
Деревянные дома Тайги казались темными от времени. За ними, стоило только пройти до конца Кирпичного переулка, начиналась такая же темная хвойная тайга; все величественное и контрастное, но ничуть не похоже на холмы Кента. Круглая тарелка репродуктора на кухне хрипло обещала северный или восточный ветер, на железнодорожных путях великой Транссибирской магистрали протяжно вскрикивали маневровые паровозы. Но вот все остальное…
«Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, — вчитывался я, — и изо дня в день за столом велись одни и те же разговоры. «Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?»
Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.
— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (половина ее фраз начиналась этим словом), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.
— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.
— И вообще ни с чем, — добавляла миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.
— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.
— Еще они говорят, — продолжала миссис Мекридж, — что доктора сахар не ре-ко-мен-ду-ют!
— В самом деле, мэм?
— Да, в самом деле. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой кончины употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: не это ли ускорило его конец?
Тут разговор прерывался и наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика. Потом миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара. «Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она. Или, если дни уменьшались: — А вечера становятся длиннее!» Это открытие всегда представляло для нее огромную важность. Моя мать, любившая сидеть спиной к окну, обычно считала нужным из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня, и только исчерпав эту тему все замолкали…»
5
В домах Карягиных, Смоленцевых, Анучиных, Зоболевых, Беловых, Маевских, Шамовых — на улицах Телеграфной, Почтовой, Октябрьской, в том же Кирпичном переулке — велись такие же долгие и глубокие разговоры. «Дождя-то, считай, уже месяц нет…» Или наоборот: «Залило огороды-то совсем дождями…» Или, если дело происходило зимой: «Дороги перемело, и уголь не подвезешь…» И соответственно приводились какие-нибудь местные многое объясняющие приметы.
Разницы между собой и юным Джорджем Пондерво я не чувствовал.
А между взрослыми, на мой взгляд, вообще никакой разницы не существовало.
Ну да, сахар вреден, попробуй-ка отстоять за ним такую очередь! Да, дни становятся все короче, а скоро и дороги переметет. Всё вечно! Ничто не меняется! Правда, однажды на чердаке старого дядиного дома я наткнулся на ящик с древними церковными книгами, а среди них нашел потрепанное и пыльное еще дореволюционное издание книги Чарльза Дарвина «Происхождение человека». Значит, понял я, какие-то сомнения, какие-то страсти кипели и в наших краях.
Это бодрило. К тому же я влюбился.
Внезапно, как юный Пондерво. Но моя любовь выглядела еще безнадежнее.
Мидхерстская грамматическая школа, где Г. Дж. Уэллс провел два месяца своей бурной юной жизни
Томас Хаксли — знаменитый «бульдог Дарвина». Для Уэллса общение с этим профессором имело огромное значение
Г. Дж. Уэллс в молодые годы
Лондон — постоянная сцена для величественных экспериментов Уэллса
Марсианин в представлении самого Г. Дж. Уэллса. Автограф
Марсиане атакуют. Художник Ф.-Р. Пол
Одна из многочисленных иллюстраций к роману «Война миров»
Загрузка межпланетного аппарата Кейвора. Иллюстрация к книге «Первые люди на Луне»
Ленин слушает Уэллса. 1920 г.
Г. Дж. Уэллс, М. Горький и М. И. Будберг в 1921 г.
Игра для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет…
Карикатура на Г. Дж. Уэллса. 1934 г.
А. Конан-Дойл
Дж. Конрад
Г.-К. Честертон
Б. Шоу — вечный друг-оппонент Г. Дж. Уэллса
Г. Дж. Уэллс: «Жизнь всегда увлекала меня безмерно, наполняла образами и идеями…»
Г. Дж. Уэллс считал, что «в мире имеются только две личности, к мнению которых прислушиваются миллионы: это Сталин и Рузвельт»
Г. Дж. Уэллс в Лондоне. 1939 г.
Г. Дж. Уэллс во время научной конференции. 1941 г.
Треножник на улице современного Лондона
Пиши я просто биографию Герберта Джорджа Уэллса, конечно, я опустил бы страницы всех этих многочисленных отступлений, но, думаю, фон, на котором нами когда-то прочтены те или иные книги, чрезвычайно важен. Чудесная (хотя и случайная) встреча юного Джорджа с девочкой Беатрисой и неожиданное (но не случайное) ее предательство казались мне зеркальным отражением моей собственной жизни. Правда, никто не потребовал от меня тогда, как потребовали от юного Пондерво: «Поклянись, что ты никогда не будешь ничьим слугой — никогда!» Впрочем, мне это и не надо было говорить. Это подразумевалось.
«Тетушка Сьюзен (жена аптекаря Джорджа Пондерво. — Г. П.) с любопытством рассматривала нас. Хорошенькая стройная женщина лет двадцати трех; помню, как меня поразили необыкновенно голубые глаза и нежный румянец, и круглый подбородок и длинная гибкая шея, выступавшая из воротника ее светло-голубого капота. Лицо тетушки выражало веселое недоумение, а вопросительная морщинка на лбу свидетельствовала о несколько ироническом желании понять, к чему это опять клонит дядя; видимо, она уже не раз убеждалась в тщетности такого рода стараний и теперь всем своим видом говорила: «О боже! Что он еще нам преподнесёт?»
6
А дядюшка Джордж много чего хотел преподнести миру!
Он злился: «Застывшее баранье сало — вот что такое этот Уимблхерст! Холодное застывшее баранье сало! Я завяз в нем по самое горло. Здесь не происходит никаких событий, и никто не хочет, чтобы события происходили! А вот в Лондоне, Джордж… Или в Америке… Нет, надо было мне родиться американцем! Там-то уж делаются дела! — вспыхивал он. — Скажем, спекуляции с фиктивным покрытием. Вкладываешь сотню фунтов, а товаров покупаешь на десять тысяч. Понимаешь? А есть способы и почище…
— Крупные операции? — отважился я спросить.
— О да, если ты займешься пшеницей или сталью. Но предположим, Джордж, что ты занимаешься какой-нибудь мелочью и тебе нужно всего несколько тысяч. — Конечо, он думал о своих возможностях. — Какое-нибудь лекарство, например. Ты вкладываешь все, что у тебя есть, ставишь на карту, так сказать, свою печенку. Лекарство, Джордж, ну, к примеру, рвотный корень… Закупи его побольше, скупи все запасы, понимаешь? Неограниченных запасов рвотного корня не существует, а людям он нужен… Или хинин. Начнется, к примеру, война в тропиках — сразу скупай весь хинин… В этом есть своя романтика. Романтика коммерции, Джордж!.. Вообрази, что ты завладел всеми запасами хинина в мире, а какая-нибудь помпадурша, жена миллионера, ни с того ни с сего заболела. И этот ее муженек-миллионер приезжает в Уимблхерст в своем роскошном автомобиле, предлагая тебе за хинин любую цену. Такое точно всех бы тут встряхнуло!»
7
Да что там Уимблхерст!
Дядюшка Джордж встряхнул всю Англию.
Скоро придуманная им лечебная настойка «Тоно-Бэнге» стала известна всем.
На голубой этикетке красовался ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида, а также было напечатано наставление, как принимать данную универсальную настойку.
Для Шотландии мистер Джордж Пондерво подготовил особый сорт — «Чертополоховый» (одиннадцать процентов чистого спирта!) — и выпустил плакат с изображением британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор. Не ограничиваясь основным продуктом, он начал выбрасывать на рынок разновидности. Первой стало средство для ращения волос, за ним последовал «Концентрат для улучшения зрения». Концентрат успеха не имел, зато «Средство для ращения волос» брали целыми коробками. «Почему выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы». Деликатные вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что средство для ращения волос содержит «все основные элементы сильнодействующего тонического вещества, а также смягчающее и питательное масло, добытое из жира путем рафинирования, сепарации и дезодорации». Затем в ход пошли пилюли «Тоно-Бэнге», шоколад «Тоно-Бэнге». Дядюшка Джордж горячо уверял племянника, что только эти средства обладают по-настоящему питательными и укрепляющими свойствами. На плакатах и в иллюстрированных объявлениях изображались альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные скалы, чемпионы-велосипедисты, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами солнца. «Вы можете без устали прошагать целые сутки, питаясь одним только шоколадом Тоно-Бэнге!» О том, можно ли вернуться с помощью этого шоколада назад, дядюшка Пондерво умалчивал.
8
Жизнь мелкого аптекаря кардинально изменилась.
«Комнаты в Хардингеме (унылый и тесный Уимблхерст забыт. — Г. П.) вытянулись вдоль нарядного коридора, устланного мягким ковром. Приемную обставили строго по-деловому: два неудобных дивана, несколько стульев, стол под зеленым сукном и коллекция самых лучших реклам «Тоно-Бэнге». Разношерстной и чрезвычайно занятной публикой командовал на редкость преданный дядюшке свирепый на вид швейцар Роппер. В следующей комнате толпились те, кому было назначено: щеголи, великолепно одетые женщины, богословы-сектанты, духовные лица в гетрах, дельцы; были там и перебежчики из других фирм — молодые люди с университетскими дипломами, все народ неглупый, решительный, сдержанный. Дядюшка обычно сидел в кресле, поджав под себя ногу, с дорогой сигарой в зубах и со смешанным выражением подозрительности и блаженства на лице. «Заходи, Джордж? Налить тебе, Джордж?» Какие только финансовые чудеса ни совершались в Хардингеме в дни великого расцвета «Тоно-Бэнге»! В кабинете, выдержанном в коричневых с золотом тонах, дядюшка появлялся в вельветовой золотистокоричневой куртке. Он наживал огромные деньги. Он шагал по жизни триумфальным маршем. Все вокруг кипело и бурлило…»
9
А у молодого Пондерво своя жизнь.
У него жена (не Беатрис, нет, — Марион; чудесная Беатрис осталась в прошлом); он становится джентльменом и находит себя в настоящем деле — в авиации и кораблестроении. Если на человека обрушить золотой дождь, он ведь не сразу на корню разлагается. Джордж прекрасно понимает, что финансовая империя дядюшки построена на рекламном обмане, но что можно противопоставить законам рынка? В бесконечных спорах с Юрайтом — художником, другом — Джордж проводит многие часы. Они любят бродить по гигантскому городу, и надо признаться, Лондон им нравится. (Еще бы! Для Уэллса это была не просто столица Британии, это для него была столица будущего Единого мирового государства!)
«Впечатление грандиозности и многообразия усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо, о чем-то шептались и казались шикарными и соблазнительными. Огромная толпа медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел двух девушек с веселыми глазами, разговорился с ними и купил каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга…»
Кажется, все налажено, все теперь так и будет.
Но, как Ангел сжигающей любви, вновь появляется Беатриса.
Старая любовь не умирает. Зато гибнут финансовые состояния. Погибает сам дядюшка Джордж. Империя «Тоно-Бэнге» рассыпается в один момент. Даже экспедиция за таинственным куапом, привнесшая в роман атмосферу мрачного, не совсем ясного приключения, ничего не меняет. Поезд ушел! Жить можно только настоящим. «Милый, — в очередной раз клянется Беатриса Джорджу, разбившемуся на испытаниях своего летательного аппарата. — Я люблю вас. Если это сделает вас счастливым, я выйду за вас замуж. — Разумеется, она и в голове не держит такого варианта. — Дайте я поцелую вашу руку. Считайте, что я ваша. Хорошо? Я ваша, ваша, словно мы женаты уже пятьдесят лет…»
10
Казалось, Уэллс нашел наконец настоящего героя. Молодой Пондерво не участвует в финансовых махинациях дяди; он занимается реальным и нужным делом — строит миноносцы. Но в неправильном мире ничто не может развиваться правильно. Джордж теряет Марион, любящую его, теряет Беатрису, которую любит сам. Разорение дядюшки означает и его собственное разорение; единственное утешение — созданная им совершенная военная морская машина…
«Было уже утро, когда я возвращался с четырьмя измученными, голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать нас на миноносце по сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра. Ясно помню, как смотрел вслед этим ребятам, когда они уходили от реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были славные малые, но в их корреспонденциях, написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел всего лишь как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи, хотя мой миноносец не предназначался для империи. Конечно, я предлагал его своей стране, но со мной не пожелали иметь дела. Теперь я и на родину смотрю без иллюзий».
Книги-дневники
1
Уэллс снова и снова возвращается к годам своего детства. Иногда создается впечатление, что он оставил там что-то чрезвычайно важное.
Но что? Что?
Знал ли он сам это?
«Киппе»… «Любовь и мистер Льюишем»… «Тоно-Бэнге»…
А теперь, в 1911 году, «История мистера Полли» («The History of Mr. Polly»).
Неудачная любовь, неудачная торговля, язва желудка вместо ожидаемых капиталов. Само собой, Фишбурн — гнусный городок, а Хай-стрит — еще более гнусное место. Безрадостное пробуждение, безрадостный приход в лавку, вытирание пыли с притворным усердием; завтрак, состоящий из купленного яйца, недоваренного или переваренного, и кофе, сваренного по рецепту жены, скучное бдение у дверей — все это отступало, только когда мистер Поли находил новую книгу.
В книгах он чувствовал себя уверенно.
Он упивался путешествиями Лаперуза. Изящные тонкие гравюры давали ему реальное представление о жизни моряка восемнадцатого века — пьяницы, дебошира, искателя приключений, но в общем славного малого. С Лаперузом мистер Полли запросто пускался по всем широтам; воображение рисовало ему туземных женщин, добрых, с блестящей коричневой кожей, — они с приветливой улыбкой возлагали ему на голову венки из диковинных цветов. А еще он любил «Вечерние беседы на островах», с содроганием представляя руку убийцы, по которой струится кровь, «похожая на теплый чай». И была еще у него одна книга — второй том путешествий аббатов Гука и Габе. С этими добрыми людьми мистер Полли (как сам Уэллс в детстве. — Г. П.) проделал долгий путь до самого сердца Тибета — Лхасы. Правда, мистер Полли так никогда и не отыскал первый том, поэтому для него осталось тайной, кем были эти аббаты Гук и Габе и зачем они отправились в Тибет. Ну, понятно, читал он и Фенимора Купера, и «Путевой журнал Тома Крингля» — вперемешку с живописными рассказами Джозефа Конрада. (Странно, в своих статьях Уэллс не раз поносил своего друга как раз за присущую ему живописность.) А еще Стерн, и «Записки Пикквикского клуба», и «Катерина» Теккерея, и весь Дюма, за исключением разве что «Виконта де Бражелона». Страницы, посвященные прочитанным мистером Полли книгам, написаны с необыкновенным блеском. Да и как иначе? Ведь это раннее чтение самого Уэллса, в той или иной степени сформировавшее его. Неудивительно, что, начитавшись таких вот живописных зовущих книг, мистер Полли вдруг осознал, что ему скоро сорок, а он еще ничего не добился и нигде не побывал.
«Если вам не нравится ваша жизнь, вы всегда можете ее изменить».
Мистер Полли запалил свой мерзкий квартал и ушел бродяжничать.
2
Годы бродяжничества оказались самыми интересными в его жизни, но потом мистер Полли застрял в городке под названием Лэммем. Хозяйка гостиницы «Потуэлл» ему благоволит, жизнь потихоньку устраивается, но из мест не столь отдаленных возвращается дядя Джим — забулдыга и буян, родственник хозяйки. По четвергам службы в Лэммеме заканчивались рано, приезжие заказывали у хозяйки «Потуэлла» чай с вареньем, пироги, яйца, выбирали закуску по карточке меню. За более удобными столиками устраивались самые почтенные гости, за ними — парни в цветных рубашках, а то и целые семейства, привозившие провизию с собой. Тут же распивали имбирный эль шумные подмастерья в рубахах с расстегнутыми воротниками. А еще одной компанией в тот злосчастный день предводительствовал человек в золотых очках. О появлении дяди Джима мистер Полли услыхал, еще находясь в погребе. «Где этот грязный ублюдок?! — долетели до него хриплые ругательные слова. — Где этот чертов свистун с шестом? Подавайте его сюда, хочу с ним поговорить!»
Делать нечего. Пришлось выходить.
В баре мистера Поли заинтересовала каминная кочерга.
Как раз в эту минуту входная дверь отворилась и мистер Полли увидел интеллигентное лицо благовоспитанного молодого человека в золотых очках. «Прошу прощения, — сказал человек. — Тут перед домом какой-то человек, он желает вас видеть». — «Ну так пусть войдет». — «Он желает, чтобы это вы к нему вышли». — «Интересно, зачем я ему понадобился?» — «Может, я ошибаюсь, — сказал молодой человек в золотых очках, — но он принес вам в подарок рыбу. Нам бы хотелось, чтобы вы прогнали этого человека. Он, видите ли, выражается, а с нами дамы».
Мистер Полли подошел к двери и взялся за ручку.
«Послушайте, мой друг, — раздался голос снаружи, — будьте поосторожнее в выражениях». — «Как ты смеешь называть меня своим другом? — вскричал дядя Джим, явно обиженный до глубины души. — Ты, недоносок в золотой оправе!» — Вот в этот момент мистер Полли с кочергой в руках и появился на крылечке. Дядя Джим, здоровенный малый, без пиджака, в одной рубахе, разодранной на груди, держал в руках дохлого угря. Он не просто его держал, он им размахивал, и угорь со странным звуком шлепнул по подбородку джентльмена в золотых очках. Одна из девиц пронзительно вскрикнула: «Гораций!» — и все повскакали с мест. «Брось эту гадость!» — чувствуя на своей стороне численное превосходство, воскликнул мистер Полли и стал спускаться по ступенькам, размахивая кочергой и выставив впереди себя джентльмена в золотых очках. (В прежние времена, замечает Уэллс, герои вот так защищались щитом из бычьей кожи.) Короче, мистер Полли тоже схлопотал угрем по щеке, зато дядя Джим получил по жилистой шее зонтиком от одной из дам, что заставило его с ненавистью выкрикнуть: «Проклятые суфражистки!»
Веселую «Историю мистера Полли», как мы помним, Уэллс писал, по его собственным словам, «рыдая, как разочарованное дитя», — ведь он как раз тогда переживал разрыв с Эмбер Ривз.
3
Конечно, мистер Полли вышел победителем из разыгравшейся перед гостиницей схватки. Он победил раз и навсегда, потому что дня через три в гостиницу явился некий парень в синем свитере и небрежно сообщил, что дядю Джима, кажется, опять посадили.
«Нашего Джима?» — не поверила хозяйка.
«Вашего Джима, — охотно уточнил парень. — Он украл топор. — И охотно уточнил: — В одном доме, что на дороге в Лэммем».
«Да зачем ему топор?»
«Не знаю, но он утверждал, что топор ему нужен».
«Интересно, зачем ему все-таки топор?» — заинтересовался и мистер Полли.
«Наверное, у него была какая-нибудь цель…»
4
Книги Уэллса — его дневники.
Или, скажем так, его мифологизированная биография.
Иногда эта биография (или уточним, биография персоны Уэллса, в юнговском понимании) подретуширована, иногда искажена более поздними взглядами на когда-то происходившее; но все реалистические книги Уэллса — это, прежде всего, книги о нем самом. Все, что Уэллс написал — это одна бесконечная попытка объяснить самого себя, объяснить, почему в одной ситуации он поступал именно так, а в другой совершенно иначе. Скромный Берт, стеснительный Берт, многого не понимавший Берт давно исчез; остался преуспевающий писатель — умный, глубокий, постоянно экспериментирующий, размышляющий, сжигаемый внутренними страстями. Иногда, параллельно одна другой, у него в эти годы развивались сразу несколько разных любовных историй. При этом мистер Уэллс вовсе не выглядел красавцем. Толстеющий, невысокий; рыжеватые усы обвисли, голос не стал мощнее. Но обаяния и ума — бездна. Прежде всего, это подтверждали женщины.
В стране слепых
1
Перечитывая рассказы, написанные Уэллсом в начале века, видишь, какими удивительными вещами он мог еще обогатить фантастику.
«В районе Верхней Амазонки ходят самые невероятные легенды о смелости и мощи появившихся там насекомых. («Царство муравьев»). Легенды эти растут и множатся с каждым днем. Необычайным маленьким существам приписывается умение не только пользоваться орудиями труда, применять огонь и металлы, создавая чудеса инженерной техники; им приписывается еще и метод организованной и подробной регистрации и передачи сведений, аналогичный нашему книгопечатанию. Эти муравьи упорно продвигаются вперед, захватывают все новые и новые территории, их численность растет. Исследователь Холройд считает, что скоро эти муравьи совсем вытеснят человека из тропической зоны Южной Америки. При нынешней скорости их продвижения по континенту, к 1911 году они, видимо, атакуют ветку железной дороги, проложенную вдоль Капуараны, а к 1920 году доберутся до среднего течения Амазонки». И, наконец, эффектный аккорд: «По моим расчетам, к 1950 году, в крайнем случае, самое позднее, к 1960 году, они откроют Европу».
Впервые я прочел рассказ об амазонских муравьях в каком-то старом сборнике, случайно купленном на тайгинском базарном развале, и некоторое время активно доискивался у старших, что они слышали, что знают о насекомых, которым приписывается «метод организованной и подробной регистрации и передачи сведений, аналогичный нашему книгопечатанию»? И вообще, о чем могли писать в своих неведомых «книгах» эти ужасные умные муравьи? Возле городской библиотеки под старыми тополями прятался у нас крошечный пруд, летом сплошь зараставший желтой уютной ряской. Внимательно приглядевшись, можно было видеть снующих по берегам многочисленных муравьев. Я искренне недоумевал: ну ладно, орудия труда — это еще куда ни шло, но как такие насекомые могут применять огонь и металлы? И что будет, когда к 1960 году они откроют Европу?
2
Отступление
Алексей Калугин (писатель):
«До сих пор не пойму, что является более странным, противоестественным и несоответствующим моим представлениям о нормальной, упорядоченной действительности — время, в котором я живу, или все же место? Почему — в данном случае не вопрос. Там, где я учился спрашивать, этого вопроса просто не существовало. Как? Зачем? Откуда? — вот это нормально, это сколько угодно! А почему — как-то уж очень неопределенно.
Да ладно, в конце концов. Подумаешь, проблема — нелады с реальностью.
Но откуда тогда ощущение, что всё именно так и должно быть, как мне кажется, и что всё, даже самое странное и невероятное, можно выразить словами?
Пытаясь найти хоть какое-то объяснение всем этим странностям, я снова и снова возвращаюсь к началу начал. К этажерке. К большой облезлой трехъярусной этажерке, стоявшей в простенке между двумя дверями в квадратной прихожей коммунальной квартиры, в которой я когда-то жил. На этажерку сваливалась макулатура — вся та бумажная продукция эпохи развитого, а, может быть, тогда еще и не очень развитого социализма, которая уже не представляла интереса для обитателей коммуналки. Оказавшись на этажерке, пресса переходила в разряд чисто утилитарной продукции: во времена отсутствия пластиковых пакетов и пипифакса газета имела куда более широкое применение, нежели сейчас. Мне года четыре, я только-только начал читать, правда сразу довольно бегло, и мне катастрофически не хватает слов, складывающихся в не просто осмысленные, но еще и увлекательные фразы. Поэтому указанная этажерка была для меня настоящим Клондайком. Раз за разом сверху донизу я перерывал ее содержимое и почти всегда находил что-то интересное. Среди вездесущей «Правды» и «Вечерки», пользовавшейся куда большим уважением из-за того, что публиковала программу телевидения на завтра, прогноз погоды и результаты очередного проигрышного тиража денежно-вещевой лотереи; совершенно непонятных для меня тогда, а ныне представляющихся совершенно бессмысленными журналов «Крестьянка» и «Здоровье» — провозвестников вездесущего глянца — можно было отыскать разрозненные номера «Вокруг света» или «Техника — молодежи». Пару раз я откопал даже «Искатель». Но, пожалуй, самой увлекательной находкой оказалась тоненькая книжечка с незатейливым названием «Герберт Уэллс. Рассказы». С виду она был похожа на распространенные в то время детские издания из серии «Учимся читать» или «Мои первые книжки». Только текст в ней был по-взрослому убористый. «Лавка чудес», «Новейший ускоритель» и «Правда о Пайкрафте».
Это была первая фантастика в моей жизни. И первый Уэллс.
Позднее и того и другого будет в изобилии. Со временем я даже начал ощущать некий перебор фантастики вообще, но пресыщенности Уэллсом никогда не возникало. Просто не возникало — и всё. Уэллс появлялся в моей жизни неожиданно. Как будто сам собой. То из запасников знакомой дамы выплывала «Россия во мгле» в тонком бумажном переплете, выпущенная почти как брошюра классиков марксизма-ленинизма, то в букинистическом магазине среди всякого хлама я натыкался на «Нового Макиавелли», аж 1929 года издания, в котором даже слово «кепка» писалось через «э». Точно так же, совершенно необъяснимым, почти сверхъестественным образом, ко мне попало пятнадцатитомное «правдинское» издание Герберта Уэллса — мечта советского библиофила!
Но это уже совсем другая история.
А вот что касается тех первых рассказов…
Честное слово, до сих пор понять не могу, что именно произошло у меня в голове, когда я их прочитал. Соединились ли, наконец, нужные контакты так, как им полагалось? Или короткое, но мощное замыкание просто выжгло какой-то участок моего мозга? Не знаю. Но как бы там ни было, Уэллсу я благодарен».
3
А вот «Страна слепых».
Она лежит за триста с лишним миль от Чимборасо.
Уэллс всегда оставался точным. Страна слепых лежит за сто миль от снегов Котопахи, в самой глуши Эквадорских Анд. Однажды в эту заброшенную долину по страшным ущельям прошли две-три семьи перуанских беженцев. А потом произошло извержение Миндобамбы, когда семнадцать суток в Квито стояла ночь, а вода в Ягвачи превратилась в кипяток и вся рыба до самого Гуаякиля сварилась. С тихоокеанских склонов низверглись чудовищные обвалы, навсегда отрезав людей от остального мира. И в довершение всех бед, все они постепенно потеряли зрение.
В Стране слепых почти не бывает дождей, но много родников. Травы там сочные, скот тучнеет и множится. Ничто не отвлекает внимания слепых от привычной жизни. Так бы и оставаться сему, но однажды в эту тесную общину попадает зрячий человек. Он вел группу англичан через один из опасных перевалов и загадочно пропал под вершиной Параскотопетля. Но не погиб. Оказался в Стране слепых.
В первые дни трагедия местных жителей его смутила, а потом он даже приободрился; он ведь помнил старую пословицу: в стране слепых и кривой — король. Правда, скоро выяснилось, что это не совсем так. Компенсируя потерянное зрение, у слепых активизируются другие чувства, к тому же в Стране слепых зрение приравнивается к редкостной болезни. Они хотят помочь странному пришельцу извне, и однажды, под давлением различных обстоятельств, он не выдерживает: соглашается на операцию, которая вернет его в среду нормальных слепых…
Но перед операцией он все-таки бежит. И высоко в горах как бы заново видит окружающий мир — всё то, что давно уже забыто слепыми. «Он думал о большом свободном мире, с которым был долго разлучен, и перед ним вставали видения всё новых и новых горных склонов, даль за далью. И где-то среди них — Богота, город многообразной живой красоты, город дворцов, фонтанов, статуй и белых домов, расположенный в самом сердце голубых далей. Он думал о том, как в какие-нибудь два-три дня можно добраться до чудесного города. Он думал о том, как можно двигаться по реке; идти день за днем, пока берега не расступятся и не поплывут вдали, поднимая волну, большие пароходы; и тогда ты достигнешь моря с тысячью, нет, с тысячами островов; и там, не замкнутое горами, встанет над тобой небо — купол бездонной синевы, глубь глубин, в которой по ночам плывут по своим круговым орбитам звезды».
И человек уходит из Страны слепых.
Но такое решение, видимо, не удовлетворило Уэллса.
Мозг у него работал уже несколько по-другому, и в 1939 году он выпустил «Страну слепых» в новом варианте — тиражом в двести восемьдесят экземпляров. Неизвестно, кто подвиг Уэллса на этот подвиг, может, кто-то из его многочисленных любовниц. Но в новом варианте герой не просто уходил из Страны слепых: он еще уводил с собой любимую девушку по имени Медина… И они счастливо достигли внешнего мира… И теперь в Лондоне у них — мануфактурная лавка, четверо детей, зрячие соседи…
4
Или знаменитая «Дверь в стене».
Некий мистер Лионель Уоллес рассказал эту историю.
Впервые мистер Уоллес (разумеется, это еще одна персона самого Уэллса) увидел небольшую белую дверь среди дикого винограда случайно. Было ему тогда пять лет и четыре месяца. Мать умерла, отец — поглощенный своими делами адвокат — уделял сыну минимум внимания, поэтому Лионель свободно бегал по всему Восточному Кенсингтону. И, увидев белую дверь, открыл ее. И попал в удивительный сад.
«Там были две большие пантеры. Да, пятнистые пантеры. И, представьте себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, два огромных бархатистых зверя играли мячом. Одна из пантер не без любопытства поглядела на меня и направилась ко мне: подошла, ласково потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую вперед ручонку и замурлыкала». Еще Лионель запомнил, что вдали виднелись какие-то незнакомые зеленые холмы, будто Восточный Кенсингтон провалился куда-то.
«Я будто вернулся на родину».
Безмятежная радость разлита в воздухе.
Легкие, пронизанные солнцем облака плывут в небесной синеве.
А на дорожке — прекрасная девушка. Она сказала Лионелю с чудесной улыбкой: «А вот и ты!» — и повела его за руку в глубину сада. Мальчик хорошо запомнил широкие каменные ступени, тенистую, убегающую вдаль аллею, а под старыми деревьями — мраморные статуи…
И всю остальную жизнь мистер Лионель Уоллес вспоминал загадочную белую дверь в зеленой стене. И не только вспоминал, но время от времени видел. Например, когда ехал в Паддингтон на конкурсный экзамен — поступал в Оксфордский университет. Кэб с грохотом прокатил мимо вдруг показавшейся в зелени двери, но Лионель был слишком изумлен, чтобы остановить кучера. «Да и не мог я его остановить, — оправдывался он перед самим собой. — Останови я тогда извозчика, я бы опоздал на экзамен, мог бы и не поступить в Оксфорд…»
И еще трижды белая дверь оказывалась перед мистером Уоллесом.
Но в первый раз он торопился — ему непременно следовало проголосовать при обсуждении закона о выкупе арендных земель (правительство тогда удержалось у власти большинством всего в несколько голосов). Во второй раз он спешил к умирающему отцу, боялся и минуту потерять. А в третий раз белая дверь в зеленой стене показалась перед ним, когда он прогуливался с коллегами по парку, обсуждая чрезвычайно важное государственное дело. Действительно очень важное. И все-таки мистер Уоллес заколебался. Вдруг пришло в голову: «А что если я попрощаюсь с коллегами и открою дверь?». Но долг победил. И дверь в стене осталась неоткрытой.
«Современный роман»
1
В 1911 году Уэллс дал известное газетное интервью, позже переработанное в статью.
«Чтобы утвердить современный роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, — сказал он, — нужно высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики — с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, самовольно взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают всегда единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают некие наукообразные теории…»
«Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе наших беспокойных исканий, — продолжал Уэллс. — Роман должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Я вовсе не хочу сказать этим, что романист должен брать на себя задачи учителя; роман — не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над ним властвуют проповеди и догмы. Писатель должен убеждать, призывать, доказывать и объяснять; ему должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов…»
И далее: «Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать их религиозные верования и институты, влияющие на их верования. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить внимательный взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на его глубоких страстях и страданиях?.. Нет, теперь мы будем писать о делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что притворство и нескончаемый обман будут наконец сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают; писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются истинные пути к новой жизни…»
2
Самую глубокую идею, считал Уэллс, можно высказать и не изобретая оригинальных героев. Он, кстати, и раньше своих героев не особенно выписывал: ну-ка попробуйте воспроизвести по памяти облик мистера Ледфорда или доктора Моро. В конце концов, идею, самую сложную, можно облечь в форму захватывающего эссе. Так, кстати, в конце XX века поступил пан Станислав Лем, уставший от фантастики. Так что роман-трактат Уэллса «Новый Макиавелли» («The New Machiavelly»), вышедший в 1911 году, вполне отвечал новым правилам игры.
Никакой художественности! Долой красивые описания!
Достаточно портретов — всеми узнаваемых, всем интересных.
Беатриса Уэбб записала в своем дневнике: «Мы, конечно, прочли эти карикатуры на себя, на братьев Тревельянов и на других старых знакомцев Эйч Джи. Да, все эти портреты умны и злобны. Но что больше всего нас заинтересовало — это необычайная откровенность, с какой Эйч Джи описал свою собственную жизнь…»
Конечно, она имела в виду историю непростых отношений Уэллса с Эмбер Ривз.
«С точки зрения обывателя, — позже оправдывался Уэллс, — в этой истории я выглядел коварным соблазнителем, а Эмбер — невинным ребенком, поддавшимся моим чарам. На самом деле мы во всем были равны. Ее ум был равен моему, а во многих вопросах она даже и превосходила меня…»
Может и так, но даже одна из самых близких приятельниц Уэллса — Вайолет Пейджет (действительно приятельница, а не любовница) в личном письме мягко его корила: «Мой опыт, как женщины и друга женщин, убеждает меня, что девушку, каких бы книг она ни начиталась и каких бы передовых разговоров ни вела, в соответствии с некими неписаными правилами поведения старший и опытный мужчина все-таки должен защищать; в том числе и от нее самой…»
В «Новом Макиавелли» легко угадывались черты и характеры Артура Бальфура, супругов Уэбб, других политических деятелей, известных в те годы. «Пристальное изучение людей, — говорил Уэллс, — удел зрелости, философское занятие. Теперь частное бытие интересует меня гораздо больше, чем когда либо. По мере того как человечество будет осваиваться в зарождающемся новом едином Мировом государстве, человеческий ум все дальше будет отходить от жестких требований борьбы; по мере того как сама концепция единого Мирового государства определит образование и поведение человечества, утихнут споры о самом насущном и главным станет интерес к индивидуальным различиям…»
Но до единого Мирового государства было далеко.
К тому же Макмиллан печатать «Нового Макиавелли» отказался.
Отказались от печатания этой книги издатели Чепмен и Холл, затем Хайнеман.
Навстречу пошел Джон Лейн, и не прогадал. Книга шла нарасхват. Джозеф Конрад, встретив Уэллса, сказал ему: «Я прочел ваш роман. Вы ненавидите людей и при этом думаете, что они могут стать лучше. А я люблю людей, но знаю, что лучше они никогда не станут». — «Что ж, теперь я еще больше сомневаюсь, — ответил Уэллс, — что в ближайшем будущем литературный роман будет играть хоть какую-то роль в интеллектуальной жизни. А если он все же выживет, то уж точно станет насквозь карикатурным, шаржированным комментарием к общественной жизни. Со временем его место займут глубокие и честные автобиографии. Конечно, рассказы, притчи, веселые анекдоты будут сочиняться по-прежнему, но это — другое дело. Рано или поздно племя глуповатых юнцов, оповещающих, что они энергично пишут роман, исчезнет, как исчезли глуповатые юнцы, слагавшие когда-то эпическую поэму…»
3
Джейн писала мужу: «Джип говорит о тебе только три вещи: папа приезжает, папа уехал и папа спит». И это было так. Уэллс много времени проводил в разъездах. При этом своих сыновей он нежно любил, даже сочинил для них две занимательные книжки: «Игры на полу» («Floor Games: A Fathers Account of Play and Its Legacy of Healing») и «Маленькие войны» («Little Wars») — с замечательным подзаголовком: «Игры для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет, а также для умных девочек, которые любят играть в те же игры, что мальчики».
Чарльз Местермен — журналист, оставил несколько записей о развлечениях в доме Уэллса. «Помню, как изобреталась очередная военная игра, — писал он, — в которой мне довелось принимать участие. Весь пол усыпали игрушечные кубики и разные препятствия, изображавшие скалистую местность. Главным материалом для игры служили оловянные солдатики и сделанные из меди пушечные ядра. Вся прелесть заключалась в комбинации искусства стрельбы с тщательным планированием стратегии и тактики. Каждой из воюющих сторон отводилось ограниченное время на то, чтобы сделать ход. Гостей, приходивших к чаю, призывали: сидите тихо и не раскрывайте рта!»
Амбар рядом с домом превратили в зал для игр.
Гости наезжали не только из Лондона, но и с континента.
Танцевали, играли в мяч, разыгрывали шарады, ставили инсценировки.
«Я был лет на двадцать моложе Уэллса, — с удовольствием вспоминал американский писатель Синклер Льюис, — худее его, да и дюймов на шесть-семь выше ростом, но неугомонный дьявол в образе моего партнера через четверть часа игры доводил меня до полного изнеможения. Он так подпрыгивал, что, несмотря на румянец и белый фланелевый костюм, его трудно было отличить от теннисного мяча…»
Прекрасный дом
1
Но что-то разладилось.
Уэллс уставал, нервничал.
В очередной раз поссорился с Конан Дойлом.
Они и раньше не очень понимали друг друга, а теперь конфликт обострился тем, что Уэллс все увереннее входил в элиту «серьезной» литературы, тогда как Конан Дойл так и оставался на приключенческой обочине — писателем, пусть талантливым, но легковесным. «Для мальчика-полумужчины, для полумужчины-мальчика». И политические взгляды имели значение. В статье «Волнения рабочих» (июнь 1912 года) Конан Дойл брюзгливо писал: «Господин Уэллс производит сейчас впечатление человека, который во время прогулки по саду может заявить: «Не нравится мне вот это фруктовое дерево. И плодоносит оно не лучшим образом, и совершенством форм не блещет. Давайте срубим его и вырастим другое, лучше». Этого ли ждет британский народ от своего гения? Куда естественнее было бы услышать от господина Уэллса: «Ну вот не нравится мне это дерево. Давайте попробуем улучшить его жизнеспособность, не нанося повреждений стволу. Может быть, тогда оно начнет плодоносить так, как нам хочется. Не стоит уничтожать дерево, иначе прошлые труды пропадут даром, а что там мы получим впереди, пока неизвестно…»
2
К тому же в жизни Уэллса появилась графиня Элизабет фон Арним.
Урожденная Мэри Аннет Бошан, детство она провела в Австралии, замуж вышла в Европе. В Померании в поместье своего мужа графа фон Арнима она страстно увлеклась садоводством и написала чрезвычайно увлекательную книжку «Элизабет и ее немецкий садик». Этот «Садик» и удачно поставленная пьеса «Присцилла убегает» принесли графине фон Арним известность и деньги. Она построила собственный дом в Швейцарии, часто бывала в Лондоне. Книги Уэллса ей нравились; однажды она написала ему восхищенное письмо. Радушному Уэллсу, графиня, приглашенная на ужин, тоже понравилась: прекрасно сложенная, с вкрадчивыми манерами. «В ее устах даже немецкий язык звучит приятно», — сказала о ней Джейн.
Любовная связь с графиней фон Арним тянулась несколько лет, то вспыхивая, то погасая, но никаких серьезных планов, связанных с совместной жизнью с Уэллсом, опытная Элизабет не строила, даже когда потеряла мужа. Это несколько уязвляло Уэллса. В романе «Страстные друзья» («The Passionate Friends», 1913) он вывел графиню весьма узнаваемой. «Я никогда не любил ее, — откровенно признавался герой. — Не любил в общепринятом смысле этого слова, подразумевающим, что женщина — младшее, застенчивое, неразбуженное, податливое существо, а мужчина всегда соблазняет, убеждает и принуждает…»
Элизабет не обиделась. Она понимала, что если Уэллс так легко, буквально по первому зову, изменяет жене, значит, он и ей будет изменять. Зачем же связывать себя с таким человеком? Теперь при любом случае, поддаваясь каким-то скрытым слабостям, она отводила душу на Джейн. Она высмеивала ее слова, ее привычки. Уэллса это злило. Только в начале войны они наконец расстались: Элизабет переехала в Англию и вышла замуж за брата философа Бертрана Рассела; из немецкой графини фон Арним она превратилась в английскую графиню Рассел. «Позже крошка Элизабет ушла и от Рассела, — с нескрываемым удовлетворением вспоминал Уэллс, — но разводиться не захотела. Однажды я встретился с нею на одном званом обеде в Йорк-террас. Мы ушли вместе, и вдруг оказалось, что мы всё еще добрые друзья. Тогда она, кстати, рассказала мне о некоторых тайных прегрешениях Рассела. Пожалуй, они затмевают мои собственные…»
3
Устав от дискуссий, Уэллс в 1912 году опубликовал роман «Брак» (Marriage).
На этот раз — роман вполне традиционный. По крайней мере, его герой, молодой ученый по имени Трэффорд, живет с одной женщиной и не ищет других. Работа в лаборатории… Увлечение авиацией… Путешествие на Лабрадор… В долгих беседах зануда Трэффорд вновь и вновь возвращался к тому, как следовало бы человечеству строить будущее (вечная мечта Уэллса). Прагматичная подруга Трэффорда наконец не выдержала: внесите соответствующий проект в парламент!
Сам Уэллс признавал, что роман написан без особого вдохновения.
«Легкости и отточенности ему не хватило. Речь не о том, что зарабатывать бы мне надо меньше, а писать старательнее, речь о том, что у меня всегда было слишком много идей, и я стремился, не тратя сил на отделку, как можно скорее донести мысли до читателя. Понадобились годы, опыт, многие попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что мой путь пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного романа самое ценное заключается в типических внешних реакциях, а вот борьба и эволюция идей, происходящих в сознании, для них просто не важны. На тогдашнем жаргоне это называлось «вводить спорный материал». Но меня-то как раз все больше и больше интересовал именно внутренний конфликт, именно этот «спорный материал», и я знал только один способ показать, как думает мой герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя!»
Летом 1913 года в еженедельнике «Фри вумен» на роман «Брак» появилась разгромная рецензия, подписанная незнакомым Уэллсу именем — Ребекка Уэст. По установившейся традиции, Уэллс пригласил Ребекку на обед, и 27 сентября 1913 года состоялось очень важное для обоих знакомство.
Ребекке Уэст в то время было двадцать лет. Звали ее Сесили Фэрфилд, а именем Ребекка Уэст она пользовалась как литературным псевдонимом. Открытая, остроумная, она мгновенно схватывала смешные детали не только в собеседнике, но и в себе самой, а главное — любила выражать свои мысли решительно. «Нет никаких оправданий для существования мужчин, за исключением тех случаев, когда нужно передвинуть фотре-пьяно». Отец Ребекки был чудовищным распутником и бросил семью — она этого никогда не скрывала. Что сделаешь, такова жизнь. Отец потерял все сбережения, занявшись азартными играми, и умер в богадельне — она и этого никогда не скрывала. Да и какой смысл скрывать? Люди есть люди. Мать Ребекки происходила откуда-то из Вест-Индии, корни по отцу уходили в древний шотландский род, но Ребекку прошлое не очень интересовало. «Она мне понравилась, — вспоминал позже Уэллс. — Но в те дни мне было хорошо с Элизабет. С Ребеккой мы старались не выходить за рамки обычных разговоров о книгах и статьях. До тех пор, пока однажды у меня на Черч-роу лицом к лицу с книжными полками, посреди разговора о стиле или о чем-то таком, мы вдруг поцеловались. И тут Ребекка призналась в своей страсти. Ею владели честолюбивые мечты о литературном поприще; в моем невероятном успехе для нее таилась особая привлекательность. А моя репутация неразборчивого ловеласа нисколько ее не смущала, тем более что она не любила своих сверстников. Я подал ей надежду, сказала она. Но я и сам был склонен считать, что поцелуй означает надежду…»
4
Ребекка любила передразнивать друзей и знакомых.
Она невероятно похоже показывала, как Уэллс раздувался от важности после встречи с Лениным, как он стал еще более важным после встречи с Теодором Рузвельтом. В Гибралтаре, подхватив простуду, Уэллс якобы заявил хозяину гостиницы, чтобы командующему английским флотом, базирующимся в бухте, немедленно отправили телеграмму: «Уэллс болен». И все такое прочее.
Уэллс понимал Ребекку.
Но многие ее не понимали.
Безжалостней всех отнеслась к Ребекке писательница Вирджиния Вульф.
«Помесь горничной и цыганки, но с цепкостью терьера, с горящими глазами, запущенными, довольно грязными ногтями, с дурным вкусом, с подозрением на интеллектуальность и громадным интеллектом».
О романах Набокова Ребекка как-то по случаю заметила, что он строит их по принципу мандрила: все относящееся к сексу должно быть окрашено как можно ярче. О Томасе Гарди, певце печали, писала: «Один из предков мистера Гарди, должно быть, женился на плакучей иве». Генри Джеймса считала противным старикашкой; и не только его. «Всю нашу молодость, — написала она в 1928 году о людях, когда-то ей очень близких, — они толклись около нас, вся эта так называемая большая четверка: Уэллс, Шоу, Голсуорси и Беннет. Конечно, их отличали щедрость, шарм и болтливость старых дядюшек, приехавших с визитом. А дядюшка Уэллс, тот вообще являлся запыхавшимся, с полными руками свертков…»
Гостиницы… Сплетни… Неумные шутки, вроде той, что устроил Скотт Фитцджеральд. Он тогда только-только вступал в пору славы и с американской бесцеремонностью подчеркивал свое превосходство над сверстниками. Однажды он пригласил Ребекку Уэст в гости, а сам специально отправился с визитом в совсем другой дом, где во всеуслышание потешался над любовницей «этого старины Уэллса».
Да и отношения самих влюбленных складывались неровно.
Вот Ребекка пишет со страстью: «Дорогой Эйч Джи! В ближайшие несколько дней я застрелюсь или сделаю с собой что-то еще более разрушительное, чем смерть. В любом случае, я уже не буду той, что была. На пороге смерти я отказываюсь быть одураченной. Я не понимаю, почему Вы желали меня три месяца тому назад и не желаете меня теперь. Это что-то, чего я не понимаю, что я презираю. И худшее из этого то, что если я презираю Вас, то схожу с ума, потому что Вы стоите между миром и мной. Конечно, Вы правы, я ничего не могу дать Вам. Вы не хотите волноваться, а я не умею доставлять людям удобства…»
Или: «Я всегда знала, что однажды Вы меня погубите, но надеялась, что сама выберу время и место. Вы всегда были ко мне подсознательно враждебны, и я пыталась смягчить Вас, пыталась задушить мою любовь к Вам, сведя ее к той незначительной вещи, которой Вы добивались. Я всегда теряюсь, сталкиваясь с враждебностью, потому что умею только любить и больше ничего. Вам нужны люди, с которыми можно играть, как со щенятами, люди, которые дымят и искрят, но не сгорают. Вы не можете понять человека, страдающего от эмоционального оскорбления. Вам это кажется глупым…»
Или: «Вы меня буквально уничтожили. Я выжжена дотла. Поэтому Вы и пытаетесь убедить себя в том, что я — вульгарное, неуклюжее, бесхарактерное существо. Когда Вы сказали мне вчера: «Вы говорите неблагоразумно, Ребекка», Вы сказали это с удовольствием. Вам вообще доставляет удовольствие думать обо мне просто как о неуравновешенной молодой женщине, которая ни с того, ни с сего свалилась в Вашей гостиной от неуместного сердечного приступа. Ваши стародевичьи представления заставляют Вас думать, что женщина, отчаянно и безнадежно любящая мужчину, непристойна…»
5
«Ваши стародевичьи представления…»
Что-то не похоже на Уэллса. «Видеться нам приходилось тайком, из-за враждебности ее матери и сестер, — вспоминал он. — Однажды после полудня она пришла ко мне на Сент-Джеймс-Корт, когда нам в любую минуту мог помешать мой камердинер; это была наша вторая встреча, и Ребекка забеременела. Я поселил ее в Ханстентоне в Норфолке и старался жить там с ней как можно чаще и дольше. Она рецензировала и писала. Наш сын Энтони родился в памятный день 4 августа 1914 года, когда Британия объявила войну Германии. Я тотчас снял другой дом в Броинге в Хартфордшире, милях в двенадцати от Истона, чтобы можно было ездить туда на велосипеде или на автомобиле, другими словами, чтобы жить и дома и у нее…»
И добавлял: «Она пишет сейчас как в каком-то тумане. Возводит обширное, замысловатое здание, едва ли представляя, какую форму это здание в конце концов обретет. А я пишу, чтобы заполнить остов своих замыслов. Как писатели мы вредны друг другу. Она бродит в зарослях, а я всегда держусь ближе к тропе, ведущей к единому Всемирному государству».
Тем не менее Уэллс высоко оценил роман Ребекки Уэст «Возвращение солдата», так что ее утверждение о том, что он никогда не мог прочесть более двух написанных ею страниц, не совсем верны.
Освобожденный мир
1
Работа.
Любовь.
Путешествия.
В России Уэллс впервые побывал в 1914 году.
«Когда я пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница лежит между моим народом и вашим. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться, — писал Уэллс в предисловии к первому собранию своих сочинений, вышедшем на русском языке. — Когда я думаю о России, я представляю себе то, что читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам…»
И спрашивал: «А вы, в России, как представляете Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если это так, то вы представляете не мою Англию. Это север и средняя полоса, а моя Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники — часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю жизнь; там у меня есть домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берегу, между двумя морскими курортами, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, всего в девятнадцати милях от меня…»
«Мне сейчас сорок два года, — добавлял он. — Я родился в том неопределенном сословии, которое у нас называют средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки никаких своих предков не помню. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, дед держал почтовых лошадей, покуда не появилась железная дорога, а дед по отцу был старшим садовником у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял профессию, и ему то везло, то нет. Отец же долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрой в крикет. В крикет играют в общем для развлечения, но он бывает и зрелищем, а за зрелища платят. Когда отец прогорел, моя мать поступила экономкой в богатую усадьбу. Мне было двенадцать лет и меня прочили в лавочники. На тринадцатом году жизни я был взят из школы и отправлен мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и перешел в мануфактурную лавку. Там я пробыл около года, пока до меня не дошло, что я имею возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Спустя некоторое время я действительно поступил в Новый Лондонский университет. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Кстати, первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А. О. Ковалевского…»
2
В Петербурге Уэллс остановился в гостинице «Астория».
Невский проспект, встречи во «Всероссийском литературном обществе».
Потом Москва, где он пешком прогулялся от железнодорожного вокзала до самого Кремля. Побывал в обыкновенных чайных, съездил в Загорск, посмотрел «Гамлета» в постановке Гордона Крэга в Художественном театре. «Варварская карикатура Василия Блаженного; — вспоминал он Москву в романе «Джоанна и Питер», — грязный странник с котелком в Успенском соборе; длиннобородые священники; татары-официанты в ресторанах; публика в меховых шубах. Этот город — не то, что города Европы: это нечто особенное. Это — татарский лагерь, замерзший лагерь. Тут начинаешь понимать Достоевского. Начинаешь представлять себе эту «Holy Russia», как род эпилептического гения среди наций…»
Уэллс побывал даже в деревне Вергежа, в полусотне километров от Новгорода, после чего никогда не писал о русских мужиках — веселых и набожных…
«Помню, как прозаическая наружность Уэллса поразила меня своим несоответствием с тем представлением, которое естественно создается об авторе стольких замечательных книг, то блещущих фантазией, то изумляющих глубиной мысли, яркими мгновенными вспышками страсти, чередованием сарказма и лиризма, — писал об Уэллсе писатель Владимир Набоков. — Поневоле ждешь чего-то необыкновенного, думаешь увидеть человека, которого отличишь среди тысячи. А вместо того, как будто самый заурядный английский сквайр, — не то делец, не то фермер. Но вот стоит ему заговорить со своим типичным акцентом природного лондонца среднего круга — и начинается очарование. Этот человек глубоко индивидуален. В нем нет ничего чужого, заимствованного. Иногда он парадоксален, часто хочется с ним спорить, но никогда его мнения не оставляют вас равнодушными, никогда вы не услышите от него банального общего места. По природе своей, по складу своего таланта он представляет редкую и любопытную смесь идеалиста и скептика, оптимиста и сурового едкого критика…»
3
Тогда же, в 1914 году, вышел роман «Освобожденный мир» («The World Set Free: A Story of Mankind»). Будто предчувствуя (конечно, предчувствуя, разумеется, предчувствуя) близкие перемены, Уэллс вновь обратился к фантастике, точнее не к фантастике, а к предвиденьям, как он это называл. Никто еще не говорил всерьез об энергии атома, а с самолетов в романе Уэллса уже сбрасывали на мирные города атомные бомбы.
«История человечества — это история обретения внешней мощи. В самом начале земного пути мы видим, как человек овладевает жаром огня и силой грубых каменных орудий. — Уэллс любил подобные исторические экскурсы. — Выпадали времена, когда человек был сыт, его не тревожили похоть и страх, а солнце согревало стоянку, — тогда в глазах человека зажигались смутные проблески мысли. Он царапал резцом на кости и, уловив идею сходства, создавал искусство живописи; мял в кулаке мягкую теплую глину с берегового откоса и лепил из нее первый сосуд; смотрел на струящийся ручей и стремился постичь, что источает эту вкусную воду; щурился на солнце и мечтал поймать его в ловушку, заколоть копьем, и даже сообщал своему наивному собрату, что один раз ему такое уже удалось сделать…»
Уэллс действительно не хотел больше писать о кейворите и «новейшем ускорителе». Теперь он стремился учить. Он указывал. Он открывал глаза. Но пророчества — опасная ловушка. Хорошо помню Александра Исаевича Солженицына в 1994 году, когда он возвращался в Россию из США. В разговоре, состоявшемся за знаменитым Круглым столом в Институте ядерной физики в новосибирском Академгородке, Александр Исаевич, несомненно, чувствовал себя пророком, и так же несомненно — это мешало его слушать…
4
Конечно, в «Освобожденном мире» речь шла о войне.
О последней войне, после которой никаких войн уже не будет.
Что поможет этому? Да та же атомная энергия! «Подумайте только, — говорит профессор физики Рафис, — какие возможности откроются перед нами, если мы найдем способ ускорения распада радия. Мы не только станем обладателями источника энергии настолько могучей, что человек сможет унести в горсти то количество вещества, которого будет достаточно, чтобы освещать город в течение года, уничтожить эскадру броненосцев или питать машины гигантского пассажирского парохода на всем его пути через Атлантику. Мы обретем ключ, который позволит ускорить процесс распада во всех других элементах. Любой кусочек твердой материи станет резервуаром чудовищно сконцентрированной силы. Наше открытие можно сравнить только с открытием огня — сразу поднявшим человека над зверем. Вечная борьба за существование, за скудные подачки энергии, которые уделяет нам природа, перестанет быть нашим уделом. Я вижу преображение гигантских пустынь, вижу полюсы, освобожденные от льда, вижу мир, вновь превращенный в Эдем…»
Но до этого еще далеко, очень далеко.
Предотвращая возможное нападение, государства, имеющие сверхоружие, наносят стремительные удары друг по другу. Китай и Япония напали на Россию — Москва уничтожена; Соединенные Штаты сокрушают Японию, в Индии бушует восстание. К весне 1959 года уже около двухсот центров человеческой цивилизации превращено в мрачные очаги негаснущих пожаров. Мировая промышленность дезорганизована, система кредита рухнула. Странно, сообщает герой, что от той эпохи до нас не дошло ни одного полного описания атомного взрыва, сохранились только косвенные упоминания и заметки. Некто Барнет, например, оказавшийся в начале октября в сорока милях от Парижа, упоминает об огромных облаках пара, «закрывших все небо на юго-западе», а также отдаленный грохот взрывов, «похожий на шум поездов, проносящихся по железному мосту». Другие описания сходны с этим: всюду «непрерывные раскаты», либо «глухие удары», либо еще что-нибудь в этом роде, и все единодушно упоминают о густых облаках белого пара, о свирепо и внезапно проливающихся дождях, о гигантских зигзагообразных молниях.
Атомные бомбы истребили целые города и страны.
Всемирный Конгресс, взявший на себя власть, объявляет создание единого Мирового государства. (Мечта Уэллса, пока, правда, на бумаге, начинает сбываться, — правда, какой страшной ценой.) Этот же Конгресс вводит единую монетную единицу, вырабатывает lingua franca — единый язык, преобразует мировую промышленность и земледелие. Английская речь звучит теперь повсеместно, даже в Китае и на Чукотке. Метрическая система становится единой, а год везде разделен на тринадцать месяцев — по четыре недели в каждом.
И так далее, и тому подобное.
Во главе Комитета, проводящего реформу образования, Уэллс, кстати, поставил не англичанина или немца, а русского — по фамилии Каренин. Происхождение фамилии, понятно, чисто литературное. Но этот Каренин, калека от рождения, имел весьма умную и ясную голову. С русскими такое бывает. Обращение к педагогам всего земного шара в один день сделало Каренина знаменитым. «Образование и воспитание — это освобождение человека, прежде всего, от самого себя, — сказал он в Обращении. — Вы должны расширять кругозор своих воспитанников, поощрять и развивать природную их любознательность, творческие порывы, поддерживать альтруистические чувства. Руководимые и направляемые вами, они должны забыть инстинктивную подозрительность, враждебность, неистовость всех страстей — и обрести себя, наконец, как частицу единой необъятной вселенной…»
5
Но Уэллс не был бы Уэллсом, не скажи он чего-то нового о любви.
В Индии, в Новом Дели, в институте, в котором занимаются исследованиями сложных болезней, Каренин не остается одиноким. К нему приходит Рэчел Боркен, администратор института, ее приятельница Эдит Хейдон, а чуть позже присоединяется к ним знаменитый поэт Кан. «Над Индией в мерцающем мареве лежала гряда облаков; на востоке отвесные скалы, возносящиеся над пропастью, ослепительно сверкали под солнцем. Время от времени где-нибудь трескалась скала, и огромные куски ее летели в бездну, или внезапно со страшным грохотом обрушивалась лавина снега, льда и камней, повисала над бездной, как серебристая нить, и исчезала бесследно…»
«Я знаю, Кан, — сказал Каренин. — Когда вы произносите: мир освобожден, вы имеете в виду то, что он освобожден для любви. Мне известны ваши стихи и песни, в которых старый огрубевший мир растворяется в сияющей дымке любви — плотской любви. Всю жизнь мне приходилось думать о плотской любви, освобожденной от всех оков, и о том неизведанном, что может заронить в душу человека полная свобода, и я знаю, я чувствую, Кан, что оргия только начинается. Пришла пора, когда все первичные чувства следует удовлетворить; ими нельзя пренебрегать, с ними надо считаться.
— Между прочим, — заметила Рэчел Боркен, — половина человечества — женщины. Не забывайте об этом. Они самой природой приспособлены для любви и продолжения рода.
— Оба пола одинаково приспособлены для любви и продолжения рода.
— Однако основное бремя несут все-таки женщины, — не уступала Рэчел. — Не пора ли обратить на это внимание? Мы хотим быть свободными. Неужели мы так и останемся неким ключом, отпирающим для вас, мужчин, двери воображения?
— Я говорю не об уничтожении пола, Рэчел, а об уничтожении одержимости полом.
— Надеюсь, вы не хотите этим сказать, что женщины должны стать мужчинами?
— Мужчины и женщины должны стать людьми».
И Каренин подводит некий итог. Всё дурное, говорит он, что имеется в отношениях мужчин и женщин, обоюдно. Поэты с помощью своих любовных песен превращают прекрасный товарищеский союз в возбужденный хоровод. А женщины, в свою очередь, откликаясь на это, дают волю самому утонченному виду эгоизма — культу собственной личности. Они становятся чуть ли не художественными творениями. Они ухаживают за собой и украшают только себя. В этом смысле, утверждает Каренин, какая-нибудь Елена, попадающая в тюрьму за пропаганду свободной любви, приносит зла ничуть не меньше, чем Елена Троянская…
Проклятые суфражистки
1
Роман «Жена сэра Айзека Хармана» («The wife of sir Isaak Harman») окончательно определил новые интересы Уэллса. На этот раз Усталый Гигант получил возможность полюбоваться молодой женщиной с нежным ртом, с пышными иссиня-черными волосами, с карими глазами, такими темными, что они казались почти черными. Человек, сумевший обратить на себя внимание такой женщины, конечно, может быть только писателем, — Уэллс в этом уверен. Мистер Брамли и оказывается писателем. Он знает толк в красоте и в наслаждениях. Каждая его шляпа предполагает специальную трость, а дом его — образец стиля. Но вот с некоторых пор в чудесный, обжитый им зеленый уголок начинает вторгаться нечто чужое: например, заглядывает в просвет ветвей назойливая реклама «Международной хлеботорговой компании».
«Это дело рук одного ловкача по фамилии Харман, — извиняется мистер Брамли перед явившейся к нему той самой красавицей с иссиня-черными волосами. — Говорят, он не человек, а гора теста. Он ни о чем не способен думать, кроме своих презренных барышей. Он не находит в жизни никакой прелести, он не видит красоты, ничего не видит, кроме того, что само кричит, бросается в глаза, как эта реклама. Подумать только, четыре или пять лет назад этого осквернителя пейзажей наградили титулом баронета!»
Красавица (она приехала, чтобы купить дом писателя) кивает согласно. До мистера Брамли не сразу доходит, что она имеет самое прямое отношение к недавнему баронету. Однако все так и обстоит. Она жена заклейменного мистером Брамли «осквернителя пейзажей» — сэра Айзека Хармана.
2
Впрочем, дела мужа ее не касаются.
Страдает леди Харман не из-за рекламных дел.
Разговоры со служанками, с подругами из «Общества Шекспировских обедов», встречи с мистером Брамли порождают в ее сердце массу сомнений. Природа рождает нас свободными, почему же ей постоянно приходится подчиняться ревнивому мужу, постоянно угождать его болезненному характеру? Когда однажды (по вине мистера Брамли) леди Харман опоздала домой к обеду, это вызвало у сэра Айзека Хармана невероятный взрыв ярости. Конечно, так дальше жить нельзя. Лучше она сбежит из дому. Правда, со всем этим возникает некая странность. Даже самая близкая подруга леди Харман приходит в ужас от такого решения. «Умоляю, не уходите от мужа. Вы не должны уходить. Вы должны бороться у себя дома, в семье, — умоляет она. — Вы должны постигнуть, понять великий принцип — это же не только дом вашего мужа, это и ваш дом, там ваши дети! (А их, несмотря на молодость, у леди Харман четверо.) Если вы не вернетесь домой, поднимется страшный шум, будет возбуждено судебное дело! Вы же должны понимать разницу между свободой и бракоразводным процессом. Вдумайтесь только: женщина бросает мужа! Вдумайтесь, какое оружие вы даете в руки нашим врагам! Борьбу за избирательное право нельзя компрометировать скандалами. Иначе напрасными будут все наши жертвы».
Но леди Харман не собирается уступать ревнивому мужу.
Ни у кого не найдя приюта, она разбивает стекло в первом увиденном ею окне и попадает в полицию. Целый месяц она как настоящий убежденный социалист проводит в тюрьме. Это ужасает жестокого мистера Айзека Хармана до такой степени, что он просит у нее прощения, и, более или менее помирившись, они уезжают в Чехию. Сэр Айзек Харман, баронет, давно болен, он нуждается в серьезном лечении. Положение настолько серьезное, что леди Харман жалеет больного мужа. Но даже это уже не может ее остановить. Она жаждет быть свободной. Она надеется на помощь своего друга писателя мистера Брамли, но и тут ее постигает неожиданное разочарование. На обеде в Лондоне другой известный писатель, Эдгар Уилкинз, выпив лишнего, открывает ей новую тайну. «Видите ли, леди Харман, — говорит он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.
— Но почему? — она подняла брови.
— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.
— А мистер Брамли? — спросила она.
— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.
— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею… если, как вы говорите… если все эти люди…
— …порочные люди!
— Ну, будь по-вашему, порочные…
— Жить! Просто жить! — улыбнулся мистер Уилкинз. — Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое — нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да! — но и светлячки, несущие свет…»
3
Конечно, Уэллс говорил это о себе.
В каждом романе он пытается объяснить себя.
Сэр Айзек умирает, леди Харман становится богатой наследницей. Размышления ее не прошли даром, она вознаграждена полной свободой. «Никогда больше сэр Айзек не поднимет на нее руку, никогда не будет налагать запреты, издеваться над ней; никогда не просунет свою мерзкую голову в оклеенную обоями дверь между их комнатами и не предъявит ей с сознанием своих прав новые гадкие и унизительные требования; никогда не потревожит ее ни физически, ни морально».
Тем более что рядом теперь мистер Брамли.
Вот только, кажется, он влюблен… Он, кажется, предлагает руку…
Ну уж нет! Теперь нет! Никогда больше миссис Харман не выйдет замуж.
«Я словно вырвалась из тюрьмы. Я чувствую себя, как мотылек, который только что вылетел из кокона. Знаете, какие они вылетают — мокрые, слабые, но… свободные… свободные!.. Сначала я боялась взглянуть в зеркало. Мне казалось, что я убита горем, беспомощна. А вот оказывается, что я вовсе не убита горем и не беспомощна».
Да, теперь она свободна. Она отбыла свою каторгу. А все эти горячие поцелуи, все эти упрашивания, слова… Нет уж, избавьте! Теперь никогда! Любой брак — всего лишь насилие.
Война, которая покончит со всеми войнами
1
Август 1914 года изменил историю человечества.
«В это трудно поверить, — писал историк А. Гнесь, — но в августе 1914 года в Берлине, Вене и Петербурге, в Париже и в Лондоне массы ликовали по поводу начавшейся войны. Многие европейцы ждали от войны обновления своей жизни. Сыны ведущих капиталистических стран, уставшие от викторианских запретов и пуританского морализма, дали выход своей энергии на полях Марны и Фландрии, в Карпатах и Доломитовых Альпах, В Галиполи и на Балтике. Я не случайно говорю о сыновьях, ведь это была последняя семейная война. Кузены-монархи Вильгельм И, Николай II и Георг V, называвшие друг друга Вилли, Ники и Джордж, находясь в плену принципов и предрассудков XIX века, допустили войну, в которой участвовало прямо или косвенно почти полтора миллиарда человек и погибло больше людей, чем за все предшествующее тысячелетие…»
Но уже в начале сентября 1914 года Бюро оборонной промышленности Англии пригласило на особое совещание самых видных литераторов страны: Томаса Гарди, Редьярда Киплинга, Гилберта Кита Честертона, Джона Голсуорси, Арнольда Беннета, конечно, Уэллса. Уж кто-кто, а он еще задолго до этой злосчастной войны писал о подобных вещах. Да и сборник его статей «Война, которая покончит с войнами» («The War that will end War») вышел в 1914 году огромным тиражом.
«Я листаю множество выцветших и забытых сочинений, — вспоминал Уэллс в «Опыте автобиографии», — и пытаюсь рассудить и подытожить то, что я делал в те поистине переломные годы. Вот немаловажный набросок — «Дикие ослы дьявола». Значит, уже в 1915 году я писал о «мире во всем мире» и об «отказе от всех военных союзов». В 1916 году из газетных статей я составил другой сборник — «Что грядет?» («What is coming: A Forecast of Things after the War»). Листы авторского экземпляра пожелтели, найти другие экземпляры, если бы кто решил искать, — непросто; и ставь я свою репутацию выше автобиографической честности, мне следовало бы просто предоставить указанной книжке истрепаться, рассыпаться, исчезнуть, не упоминая о ней ни словом. В ней и без того обо многом сказано всуе и наобум. Так и чувствуешь, как я ощупью, наугад прокладывал себе путь не столько среди идей, сколько среди того, что считал в ту пору неискоренимыми предрассудками. К сожалению, моя склонность к пропаганде и практической пользе преобладала над научной и критической склонностью. Большая часть статей представляет собой некую смесь неуклюжего миролюбия с еще более неуклюжей угрозой — видимо, я понимал, что мои статьи могут цитировать в Германии. В них много невежества, неопытности и самомнения. Мне казалось, что лучше необдуманно высказать что-то дельное, чем дальше это замалчивать. В книге я утверждал, что Германия потерпит поражение, истощив свои силы, и что на заключительных стадиях урегулирования Великобритания должна как можно теснее сотрудничать с Соединенными Штатами. Предсказывал я тогда и падение Гогенцоллернов, и установление республики, правда, не предвидел, что всё произойдет так скоро. Были и настоящие проблески интуиции, например, мысль о том, что банкротство всей системы можно ликвидировать, изменив цены на золото…»
Да, война жестока, война ужасна. Но, может, именно эта война положит конец всем другим войнам, станет последней в истории человечества? «Всегда было интересно слушать, как Уэллс строит разговор, — вспоминал Форд Мэдокс Форд. — Сперва он произносил монолог, искусно замаскированный под беседу, и вел его, пока дискуссия не выходила на нужную позицию. Вот тогда он брался за дело! Он любезно позволял своим оппонентам вставить одно, ну два слова, а потом либо уничтожал их своей необыкновенной эрудицией, либо ловко сворачивал на другую тему».
2
Как серьезно отнеслись британские писатели к начавшейся войне, видно из открытого письма («О пророчествах м-ра Уэллса»), отправленного Конан Дойлом в газету «Дейли кроникл» 21 января 1916 года.
«Сэр, — писал Конан Дойл, — я с интересом и восхищением прочел статью м-ра Уэллса о возможном ходе войны. Думаю, однако, что он с излишней легкостью отвергает идею ее завершения полным крахом Германии. Блох (варшавский банкир и экономист, еще в 1898 году опубликовавший в Санкт-Петербурге исследование «Будущая война. Политические и экономические отношения». — Г. П.) был дальновидным мыслителем. Он ясно видел войну в окопах. Но он не учел мощи современных орудий и снарядов большой разрушительной силы. Если бы он принял это во внимание, то не стал бы торопиться с выводами. К концу сентября этого года силы Англии и Франции действительно были на пределе, но к весне их людские ресурсы и запасы снарядов сильно возрастут. А еще у них появится ценный опыт отдельных побед, которым они будут руководствоваться. Кроме того, они, несомненно, усовершенствуют свое защитное вооружение. Сейчас, на восемнадцатом месяце войны, вот что пишет мне один канадский полковник: «Мы только сейчас получили около пятидесяти касок для полка. Сколько солдатских жизней было бы спасено, случись это раньше…»
3
В 1915 году под псевдонимом Реджинальд Блисс Уэллс издал роман «Бун».
В России этот роман практически неизвестен. Историю литератора Джорджа Буна пишет другой литератор — Реджинальд Блисс, а сам Уэллс выступает всего лишь как автор предисловия. Сдержанность и раньше не была главной чертой Уэллса, а в «Буне» он разошелся вовсю. Там чрезвычайно много оскорбительного для немцев, для литераторов всех направлений, вообще для всего деградирующего человечества. Прочитав «Буна», Генри Джеймс откровенно написал Уэллсу: «Вам, кажется, не хватило живописности, стиля, того, что, собственно, делает литературу литературой». Уэллс так же откровенно ответил: «Что с того? Это для Вас литература — живопись. Это для Вас она является самоцелью, венцом всего. А для меня она — всего лишь то, что можно практически использовать».
4
В 1916 году Уэллс побывал на фронте. Там он встречался с авиаторами, к которым всегда был неравнодушен, осматривал артиллерийские батареи, через Северную Италию проехал к Карсо. «Живо помню, как мы шли по открытому полю, среди воронок и колючей проволоки, к окопам переднего края. Солнце ярко светило, в воздухе витало едва уловимое дуновение опасности. Вряд ли нас могли накрыть снарядами; артиллерийский огонь, который мы слышали, вели англичане…» И дальше: «Я никогда не хотел идти на фронт добровольцем (впоследствии эти взгляды Уэллс вложит в героя романа «Бэлпингтон Блэпский». — Г. П.), подвергаться муштре, отдавать честь, защищать железнодорожные мосты и водопроводные трубы от воображаемых немцев, рыскающих по ночам на проселочных дорогах Эссекса, охранять пленных в лагерях и тому подобное, зато один из моих из моих старинных замыслов («Сухопутные броненосцы», 1903) воплотился в виде танков, и просто удивительно, что мое воображение тут же не мобилизовали для их разработки…»
«Как-то ночью, — писал он далее, — я лежал, свернувшись в постели, и не мог уснуть. Окно было открыто, лил дождь, и вдруг, словно выхваченные вспышками, предстали в моем воображении затопленные, залитые грязью траншеи и жалкое шествие навьюченных тяжелыми вещмешками «томми», пробирающихся к передовой по мокрым и скользким доскам. Я знал, что люди часто тонут во время этих мрачных передвижений, а добравшиеся до передовой падают без сил, с ног до головы покрытые грязью. А припасов, которые они несут, всегда не хватает. Как же этого избежать? Я скатился с кровати и весь остаток ночи составлял некий план мобильной системы перемещения по подвесной дороге. Моя идея заключалась в том, чтобы в разных местах позиций установить столбы в форме буквы «Т», которые при помощи тросов можно — по мере необходимости — поднимать или класть на землю; перекладины столбов снабжены тягачами, электроэнергия на них поступает с движка…»
5
Воображение Уэллса работало, но все же главной работой 1916 года стал для него роман «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» («Mr. Britling Sees It Through»). За один только год «Мистер Бритлинг» выдержал тринадцать переизданий. Уинстон Черчилль и Джон Голсуорси поздравили Уэллса с удачей, даже Конан Дойл прислал приветственное письмо. Правда, молодой Хемингуэй огрызнулся издалека: «В те дни мы не доверяли людям, которые не побывали на войне». Зато Максим Горький не пожалел слов: «Дорогой друг! Несомненно, это лучшая, наиболее смелая, правдивая и гуманная книга, написанная в Европе во время этой проклятой войны! Я уверен, что впоследствии, когда мы станем снова более человечными, Англия будет гордиться тем, что первый голос протеста, да еще такого энергичного протеста против жестокостей войны, раздался в Англии, и все честные и интеллигентные люди будут с благодарностью произносить Ваше имя…» И Ребекка Уэст, перебравшаяся к тому времени в городок Мейденхед на Темзе (что страшно раздражало Уэллса, старавшегося держать свою любовницу подальше от Лондона) тоже написала одобрительную рецензию.
6
Отступление
Алексей Толстой (писатель):
«Прошлогоднее несчастье наше с третьей армией и затем отступление с Карпат, из Галиции и по всему фронту, изменило в корне отношение к нам англичан… (В феврале 1916 года Алексей Толстой в делегации с критиком Корнеем Чуковским и политиком В. Д. Набоковым побывал в Англии, и, в частности, у Уэллса, об этом он и пишет. — Г. П.) Англичане представляли Россию нечто вроде медведя — сильного, огромного и чрезвычайно охочего до сладких вещей. Наша беда, мужество и стойкость, с какими перенесли ее, впервые открыла для Англии человеческое, страдающее лицо России.
Они увидели, что мы не скрываем поражения, не просим пощады, но с новыми, большими силами поднимаемся на борьбу. Одним из переменивших свое отношение к России был мистер Уэллс. До войны он, как и многие, опасался нашей внешней политики; сейчас оба его сына учатся русскому языку, а сам он считает, что в будущем Россия должна включить в свою жизнь английскую и, как соединительное звено, американскую культуру…
Утром в воскресенье Хагберг Райт, заведующий лондонской публичной библиотекой, Набоков, Чуковский и я вылезли на станции в часе езды от Лондона. К нам подошел небольшого роста человек с поднятым воротником, в мягкой шляпе, резиновых сапогах и заговорил тонким женским голосом. Косматые брови висели над умными серыми глазами, лицо — загорелое, немного полное, и красивый маленький рот, полуприкрытый русыми у сами, казался совсем женским, почти жалобным и в улыбке, и в движении губ. Это был Уэллс. Деловито пожав нам руки, он пригласил всех в автомобиль, сел сам за шофера, и понеслись навстречу нам с обеих сторон древней, еще римской, дороги дубы, изгороди, зеленые поля, деревенские домики, обвитые плющом. День был теплый и ясный. Дорога то поднималась на пологий гребень, откуда виднелись в голубоватой мгле трубы заводов, то падала и свернула наконец к старинным каменным воротам; из сторожки вышла высокая девушка, отворила околицу, и мы покатили по огромному парку. На ровных зеленых полянах стояли редко один от другого столетние дубы, огромные, корявые, иные разбитые молнией. Ручьи вились через лужайки. И все это уходило в тончайший, пронизанный солнцем туман…
Мы остановились у кирпичного двухэтажного очень старого дома, с пристроенной к нему полукруглой ротондой. Нас встретила на пороге парадной двери, открывающейся прямо на траву, жена Уэллса, маленькая женщина, в ярко-зеленой вязаной кофточке. Она была приветлива и немного растерянна; немолодое худенькое лицо ее казалось чудесной доброты. По случаю воскресенья, должно быть, и приезда русских гостей она ни разу за весь день, даже во время обеда, не сняла с головы шляпы, отделанной мехом. В чистой, устланной бараньими шкурами синей прихожей пылал камин. Налево — маленький рабочий кабинет Уэллса, светлый и простой; небольшой стол, прибранный аккуратно, на стенах — старинные вышивки и гравюры; камин раньше был выкрашен в розовую краску. Уэллса это раздражало, он побелил его и сам с боков очага нарисовал фантастические фигурки не очень хорошо…
Далее внутренность пристроенной ротонды, окна которой опускались до самой земли, занимала библиотека-гостиная, со шкафами, панелями и мебелью из карельской березы. Здесь тоже горел камин и было светло от солнца, льющегося сквозь стеклянную полукруглую стену. За ней на просторной зеленой поляне обычно играли в гольф, и сейчас слышно было, как пели скворцы и еще какие-то ранние птички. Жена Уэллс а расспрашивала нас о флоте. Англичан вообще ужасно интересует их флот, и где он находится, и что делает, а кроме нас да французских журналистов, не видел его никто. Вернулся Уэллс и повел нас наверх показывать дом. Спальни супругов, детей и прислуги были одна как одна, — чистые, штукатуренные и нетопленые: простая лакированного дерева кровать, покрытая кружевами, хрустальный туалет, столик и линолеум на полу; ставни и жалюзи зеленые; у прислуги над кроватью висели три лубочные картины — старая Москва, Соловецкий монастырь и еще какая-то лавра, да книг было побольше на столе, чем у господ. Напротив спален — три ванных комнаты. И везде чистота, свет и холод. В дальнейшем мне пришлось несколько ночей провести в нетопленом доме, в чистой кровати, куда залезаешь, как в сугроб. Сначала было жутко, но никогда я не чувствовал себя таким бодрым и выспавшимся, а когда вернулся в Лондон, в теплую комнату, — казалось, нечем дышать, и ночью я раскрыл окно…
За домом — просторный сарай, где прежде хранились овощи. Сейчас стены и крыша выбелены, пол натерт воском, поперек протянута сетка, в углу стоит пианино и около на лавке — несколько пар парусиновых башмаков. Здесь танцуют и в дурную погоду играют в мяч. Вторая дверь открывается в огороженный глухими стенами дворик, с квадратным бассейном посредине и зелеными араукариями по четырем углам. За стеной — поле, дубы, неясные очертания коттеджей. Мы пошли по дороге с холма на холм; пели жаворонки. Этот пейзаж — зеленые, волнистые пастбища с длинношерстными овцами и редко стоящие вековые дубы — я встречал повсюду во время поездок по Англии. Идя впереди с Набоковым, Уэллс говорил сначала о неорганизованности здешних сельских рабочих, получающих сравнительно скудную плату, и тот из них, кто смог скопить 50 фунтов, считается здесь богачом. Затем разговор перешел на Россию, где Уэллс был до войны. Он находит, что наша страна, богатая хлебом, лесами, минералами и скотом, здоровая и непочатая, пойдет по пути американской культуры, где, конечно, на первом месте — сельское хозяйство и разработка естественных богатств. Союз наш с Англией нужен и чрезвычайно желателен. И я думаю (Уэллс этого не договорил), старая, видавшая всякие виды Англия слишком хорошо знает цену вещам и суррогатам и убережет нас близостью своей от излишеств, которым поддался Новый Свет. В деревне мы зашли в кабачок, не очень старый, стоящий здесь всего около ста лет. В соломенной крыше низкого, длинного дома небольшие окна антресоли завешены кружевами, и стоят цветы. На подоконнике — кошка. Внизу первая низкая комната, с черным очагом, обшита вся потемневшим тесом, стоят изрезанные столы и скамьи; здесь чисто, пусто, пахнет пивом — помещение для простых рабочих. Во второй комнатке, где пьет деревенская знать, стоят уже деревянные кресла, какие-то китайские ширмы и прибиты разные картиночки на стене. Третья комната убрана цветами, вязаными скатерочками и плюшевой мебелью, перед камином — подушечки. Это — место для леди и джентльменов, которые, делая прогулки на велосипеде, пожелают отдохнуть. В четвертую комнату нас пустили только заглянуть — там живет сама хозяйка кабачка, сморщенная, чистенькая старушка…
Домой мы вернулись к обеду. Кроме нас и хозяев за стол сели издатель одной из крупных лондонских газет, консерватор (что не мешало ему дружить с Уэллсом), его жена и две девочки. Стол был лакированный, без скатерти, под каждой тарелкой — круглая циновочка, посредине — цветы. Уэллс поместился в конце стола спиной к пылающему очагу, в дубовом кресле, и сам разливал суп, резал ростбиф, накладывал овощи, рушил сладкий пирог. Делал это молча, покашливая слегка, внимательно, из-под косматых бровей, глядя, как едят. Его жена, не снимая шляпы, сидела на противоположном конце стола. За окном громко свистали скворцы, и по лужайке прошла пестрая корова. Затем, закурив сигары, все прошли в гостиную, где Уэллс стал рассказывать о своих последних работах. Он кончил новый роман. Он изображает в нем семью, живущую в такой же деревне мирно и тихо; начинается война, и жизнь преображается. В романе, конечно, много личных переживаний, между прочим описана драма наставника детей, немца, очень привязанного к семье и невольно ставшего вдруг смертельным врагом. А сейчас Уэллс пишет статьи на тему ближайшего будущего. Он думает, что задача писателей — раскрыть немцам глаза на действительность, и не сомневается, что Германия кончит революцией.
Бросив сигары, мы пошли в сарай, где, разделившись на две партии, начали играть в бадминтон — игру, похожую на теннис, но только мяч в ней легкий и большой и ударяется прямо рукою. Играли с азартом, особенно Уэллс. Приехали соседи и тоже принялись бросать мяч. Жена Уэллса, когда промахивалась, улыбалась смущенно, мельком взглядывала на мужа; он будто не замечал промахов, один раз только пожал плечами. Вскоре она надела кофточку и ушла, и ровно без пяти минут в пять позвали нас к чаю. У каждого прибора для чего-то стояло по свече, хотя солнце еще светило ярко. На мгновение мне пришла странная мысль — не думают ли они, что мы их едим?..
Наконец мы простились. Жена Уэллса, стоя около пыхтящего мотора, ежилась от холодного ветра, кивала нам, улыбалась и мне сказала, что очень бы хотела увидать мою жену; пусть мы приедем летом в эти места. Уэллс сам повез нас на станцию, и всю дорогу разговаривал тончайшим своим, точно надломленным, необычайно трогательным голосом. Мы едва поспели к поезду. Когда вагон тронулся, Уэллс просунул голову в окно и быстро проговорил: «Я позабыл задать вам двадцать очень серьезных вопросов», — и голова его скрылась. В углу купе засмеялся какой-то англичанин, как потом оказалось, местный чиновник, едущий в Лондон только затем, чтобы опустить открытку другу своему, завтра посылаемому на позиции. Англичанин пригляделся к нам, осмелился (в Англии не принято заговаривать с незнакомыми) и, обратись к Набокову, принялся ругательски ругать свое правительство, Ллойд-Джорджа и в особенности Асквита. А в сумерки поезд достиг Лондона; в голубых и нежных сумерках замелькали тысячи одинаковых маленьких крыш, с трубами и дымами, и между ними потянулись, как щели, тесные переулки Ист-Энда…»
7
Роман «Билби» («Bealby: A Holiday»), вышедший в том же 1915 году, сам Уэллс называл безделушкой. Юный Билби бежит из дому и встречает на дороге необычного, размышляющего о социализме бродягу. Готовя что-то на костре, бродяга подозрительно приглядывается к Билби: «Хочешь супу?»
«Хочу».
«Сколько?»
«Я бы съел побольше».
«А заплатишь сколько?»
«Три пенса».
«А сколько у тебя есть?»
«Шесть пенсов».
«Вот суп столько и стоит».
Так Билби схватывает азы философии.
Оказывается, узнаёт он от бродяги, почти все люди, у кого есть хоть какая-то собственность, владеют ею незаконно; а честность — это правила, сочиненные людьми имущими исключительно для защиты от бедняков. Все знают, что воровать нехорошо, но все при этом воруют. Вон стоит парень у забора. Подойди к нему и спроси: откуда у него земля? Украл! И его сосед украл! Все воруют! Ты, Билби, наверное, даже не знаешь, кто такие социалисты?
Нет, Билби знает: социалисты — это те, кто не верит в Бога.
«А вот и чепуха! — возражает бродяга. — При чем тут вера в Бога? Половина социалистов — как раз священники. Я и сам социалист. И про социализм все насквозь знаю. Верно тебе говорю: нет на свете никакой собственности, все только воруют. Лорды, простой народ, судьи — все только этим и занимаются! А ты мне будешь говорить, что воровать нехорошо!»
История и герой
1
И в годы войны Уэллс неутомимо занят поисками сил, могучих активных сил, способных построить давнюю его мечту — единое Мировое государство. Уэллс присматривался даже к религии. То, что большинство священников — социалисты, в романе о Билби сказано было не случайно. Романы «Бог — невидимый король» («God — the invisible King») и «Душа епископа» («The Soul of a Bishop») это подтвердили. Возможно, Господь и есть та сила, что поможет человечеству. Надо просто помочь ему.
«Перед нами, — писал о «Душе епископа» писатель Евгений Замятин, — достопочтенный английский епископ, богатый, счастливый в семейной жизни, делающий великолепную карьеру. Как будто все хорошо, как будто нечего больше желать. Но у епископа заводится что-то в душе — маленькое, незаметное, как соринка в глазу. И соринка эта не дает ему покоя ни днем, ни ночью, вырастает в мучительный вопрос: да есть ли Бог, которому служит епископ? И есть ли этот Бог тот самый Христос, какой заповедал все отдать неимущим?
Епископ пробует лечиться у психиатра, у другого, наконец, попадает к молодому врачу, из излюбленных Уэллсом дерзких научных революционеров. Этот начинает лечить епископа не так, как все: он не тушит, а, наоборот, раздувает беспокойное пламя в душе епископа; он снабжает епископа чудесным эликсиром, который подымает его дух до состояния какого-то экстаза, уводит его из нашего трехмерного мира в мир высших измерений, и епископ своими глазами видит Бога и беседует с Ним…»
2
В романе «Джоанна и Питер: история обучения» («Joan and Peter: A Story of an Education»), вышедшем в 1918 году, речь уже идет об английском летчике, искалеченном в воздушном бою. Мучения его сродни мучениям усомнившегося, но все же пришедшего к Богу епископа. В горячечном бреду искалеченный летчик упрекает Всевышнего в жестокости, в нежелании ограничить мировое зло. «Но разве я злой тиран, как некоторые из вас думают? — возражает Всевышний. — Будь это так, я бы тебя первого пристукнул громом. Так что, не надо, я тут управляю на вполне демократических началах и предоставляю вам самим всё решать за себя». И в свою очередь спрашивает: «Кто это вам, скажи, пожалуйста, мешает по собственной воле уничтожать царей, королей и прочих носителей зла?»
И Питер приходит к великому пониманию: зло на Земле так же целесообразно, так же необходимо, как боль в живом организме. Зло — показатель неблагополучности. К нему следует внимательно прислушиваться. «Мы теперь должны жить как фанатики. Если большинство из нас не будут теперь жить как фанатики — наш шатающийся мир уже никогда не возродится. Он будет разваливаться, разваливаться и наконец рухнет. И тогда раса большевистских мужиков начнет разводить свиней среди руин».
Кстати, Уэллс вдруг нашел неожиданное сравнение общего, что есть между Англией и Россией: Россия — это Британия на суше, а Британия — Россия на морях.
3
Отступление
Александр Щеголев (писатель):
«Честно говоря, творчество Уэллса значит для меня куда меньше, чем для старшего поколения, для тех же Стругацких, например. Уэллс никогда не входил в число моих учителей, влияние его книг на мои работы было, скажем так, ничтожным. И я — повзрослевший — ни разу не перечитал его романы. Хотя, в сравнении со многими, мне повезло. Дома у нас было 15 — томное собрание сочинений Уэллса — агромадная редкость по советским временам. Так что, хочешь не хочешь, а прочитать классика пришлось, фантастика ведь! Фантастику я в юности хватал всю, какая попадалась, выискивал в библиотеках и у друзей, покупал на толкучке. И вдруг с изумлением открыл, что, оказывается, прямо у меня под носом, в собственной квартире, в коридоре на стеллажах, скрывается настоящий клад! (Книг в доме всегда было избыточно много, легко заблудиться.) Сочинения-то уэллсовские оформлены академически скупо, по-взрослому, рука подростка к ним не потянется. Пойми, что перед тобой фантастика! Помнится, только в старших классах школы я допёр, что некто Уэллс в невзрачном синем коленкоре — это, оказывается, тот самый автор, который написал «Войну миров».
Уэллса я тогда прочитал всего.
Точнее, его фантастические романы.
Про рассказы не помню, может, тоже зацепил по касательной, но романы — точно.
И главная ценность романов состояла для меня как раз в том, что их было много. Если кто случаем не знает, помимо топовых, всем известных («Человек-невидимка», «Машина времени», «Война миров», «Остров доктора Моро»), есть и куда менее известные: «Когда Спящий проснётся», «Пища богов», «Люди как боги», «Война в воздухе». Последний из названных запомнился особо. Читал я его и не понимал: что ж тут фантастического? В Первую мировую, думал я, и не такое бывало, наверное, и вообще — всё не так. Короче, воспринял я роман, как исторический; пока не дочитал до даты написания — 1908.
И тут я понял, что такое настоящее воображение. Воображение — это форма ясновидения. Уэллс мне, мальчишке, это наглядно показал.
Почему же Уэллс не встал в ряд моих любимых писателей?
Думаю, в том числе еще и потому, что я слишком рано его прочел.
Отчётливо помню ощущение, которое испытывал при чтении: увлекательно, но неприятно. Местами — крайне неприятно. Дочитываешь до конца и хочется стряхнуть с себя что-то, сам не понимаешь — что. Вероятно, Уэллс был мизантропом, и его презрение к людям просачивалось не только в сюжеты, но и во фразы. Нелюбовь к собственным героям буквально пропитывала тексты. Но при этом, повторяю, увлекательность не страдала. Страшное разочарование постигло меня только когда я дошёл в собрании сочинений Уэллса до его реалистической прозы. Ну представьте: подростку из советской эпохи в руки попало пятнадцать томов заграничной фантастики уровня» Человека-невидимки». Прочитано менее половины, он предвкушает новые путешествия по жутковатым мирам — долгие и увлекательные, и вдруг выясняется, что фантастика кончилась! Начитанных томов на полке — длинный ряд, а читать нечего!
Бытовые романы Уэллса я честно попытался осилить. Всё-таки от автора остросюжетных фантастических боевиков (как ещё назвать лучшие его вещи?) можно было ждать, что вот сейчас он извернётся и в который раз поразит моё воображение, вот сейчас… вот еще десяток страниц… вот еще сотню страниц… Но нет… Не поразил… Романы оказались неожиданно скучные.
Предав фантастику, Уэллс нанёс мне настоящее оскорбление.
Помню, в досаде я листал оставшиеся нечитаными тома, пытаясь найти хотя бы «клубничку» (романы-то вроде как «про любовь»), но и тут облом. Конкуренцию с Жоржем Амаду и с его «Доной Флор» Уэллс проиграл вчистую. Так был вбит ещё один гвоздь в крышку не сложившихся отношений классика с читателем (мной). Понятно, что нефантастические романы Уэллс писал не для меня, однако детская обида — прилипчивая штука, её помнишь годами.
Позже, уже в институте, я узнал о существовании «России во мгле». Мне говорили: о, это нечто! Под негласным запретом! Антисоветчина! Полный мрак! И снова я вытащил из шкафа собрание сочинений, открыл том номер пятнадцать. И… ничего не помню из той книги… разве что описание встречи Уэллса с Лениным, да и то смутно…
Начав эти воспоминания, я снимал с полки старые томики — потёртые, зачитанные. Листал их, останавливался на цветных вкладках. У страниц — совершенно особый запах. Ни одна из современных книг так не пахнет; возможно, это и есть запах детства? В голове возникают яркие картинки, рождённые когда-то прочитанным. Оказывается, я многое отлично помню. И мелькает странная мысль: а не обделил ли я себя, десятилетиями держа Уэллса вне круга своего чтения?
Вместо точки ставлю многоточие…»
4
Из работ Уэллса, написанных в годы Первой мировой войны, стоит упомянуть роман «Неугасимый огонь»(«The Undying Fire: A Contemporary Novel»). Он вышел в 1919 году. В романе два вечных существа — Бог и Дьявол, — в ослепительно белых одеяниях, ведут нескончаемую беседу о сущем. Они — явления космического порядка, они — два полюса одного и того же мира. Когда святой архангел Михаил, пораженный дерзостью Дьявола, хватается за меч, Господь останавливает архангела. Дело не в вечности двух противостоящих друг другу сил. Дело в том, что без Дьявола и его происков мир замкнется в своем хрустальном совершенстве, а это ли человеку надо?
Другие важные работы того времени — «Очерк истории» («The Outline of History») и «Краткая история мира» («The History of the World»), изданные в 1920 году и многократно переиздававшиеся. К тому времени Уэллс «художником» себя уже не считал — преобразователь мира, так точнее. Он верил в прогресс, верил, что все проблемы человечества могут быть решены с помощью науки и здравого смысла. А раз так, человека надо образовывать.
И Уэллс создает новую, более точную историю мира.
Он тщательно отбирает факты, позволяющие судить о тех или иных событиях и личностях. Всегда склонный к масштабности, он начинает прямо с формирования планеты Земля, с появления (тогда писали — происхождения) на ней жизни. Четыре секретарши и Джейн ежедневно отбирают и перерабатывают огромное количество источников. Предполагалось, что в работе над «Очерком истории» примут участие ученые Гилберт Мерей, Эрнест Баркер, Рей Ланкастер и Генри Джонстон, но все они от участия в создании новой истории мира уклонились, хотя частным образом консультировали Уэллса. Зато помогали ему востоковед Денисон Росс, историк Генри Кэнби и юрист Филипп Гедалла.
Работа удалась. Она помогла людям увидеть историческую панораму.
По Уэллсу, историю двигают не слепые массы и не отдельные светлые личности — историю движет Мысль. А борьба и сотрудничество — её главные механизмы.
Конечно, в итоге должно быть построено единое Мировое государство.
Эффект от книг был огромный. Американский журналист Флойд Делл написал Уэллсу, что благодаря его замечательной книге теория эволюции перестала быть пугалом для большинства американцев. Археолог Джеймс Генри Бретед признавался, что некоторые высказанные Уэллсом мысли повлияли на его научные взгляды. Высоко оценили книгу даже те, кто в последние годы сильно умерили свои восторги по поводу произведений Уэллса: Беатриса Уээб и Бертран Рассел. Успех «Очерка» оказался таким, что в Канаде нашлась феминистка по имени Флоренс Дикс, которая обвинила Уэллса в плагиате. Она утверждала, что Уэллс воспользовался ее рукописью, когда-то отправленной ею в издательство Макмиллана, и потребовала от автора извинений, уничтожения всего тиража книги и компенсации в сто тысяч фунтов. Несколько лет она преследовала Уэллса — и через канадские суды, и через английские, но доводы Флоренс Дикс не были признаны убедительными, к тому же свидетелями со стороны Уэллса выступили многие ученые, с которыми он сотрудничал.
Россия во мгле
1
В 1920 году Л. Б. Каменев, председатель Моссовета и член Политбюро ЦК РКП(б), побывав в Лондоне, пригласил Уэллса в СССР.
Уэллс приглашение принял. Правда, Горький огорчил его, сообщив, что гостиницы в Петрограде пустуют, электрического света нет, продуктов нет, товаров нет, а многие мужчины мобилизованы на борьбу с Юденичем; но, в конце концов, жить можно на Кронверкском — в квартире Горького. Там для Уэллса и его сына Джипа уже освободили комнату.
Горький английского не знал, вечерние беседы с гостем переводила Мария Игнатьевна Закревская — Мура, сыгравшая в будущем огромную роль в жизни Уэллса. За две недели, проведенные в СССР, Уэллс увидел многое: Эрмитаж, Смольный, Большой драматический театр; побывал в Москве и в Петрограде. Богатого гостя без особой симпатии описал Виктор Шкловский: «Уэллс рыж, сыт, спокоен, в кармане его сына звенят ключи, в чемодане отца — сардины и шоколад. Он приехал в революцию, как на чуму. Около Госиздата, против Казанского собора, у блестящей стены дома Зингера играл на кларнете старик. Город был пуст и состоял из одних промерзших до ребер домов. Дома стояли худые, как застигнутое вьюгой стадо, шедшее по железной от мерзлости степи на водопой. И звуки кларнета переходили с хребта дома на хребет. Уэллс осматривал Россию и удивлялся, что в ней так дешевы вещи. Удивлялся на дом Горького, на слонов, на Натана Альтмана (художник. — Г. П.) с плоским лицом кушита. Альтман его уверял, что он, Альтман, — марсианин. А Горькому было печально, что Уэллс не видел в России людей отдельных. Не знал, сколько стоит ложка супа. Не видел скрытой теплоты великой культуры и великого явления культуры — революции…»
2
«Все магазины закрыты».
Объяснить такое западному читателю было нелегко.
Бывшие магазины Петрограда действительно ничем не походили на лавки Бонд-стрит или Пикадилли в воскресные дни, когда шторы на витринах опущены; пустые, давно заброшенные петербургские магазины имели самый жалкий, самый запущенный вид. Краска облупилась, стекла потрескались. «Эти магазины уже никогда не откроются», — записал Уэллс.
Улицы пусты…
Трамваи ходят до шести вечера…
«Люди обносились; все они, и в Москве и в Петрограде, тащат с собой какие-то узлы. Когда идешь в сумерках по боковой улице и видишь лишь спешащих бедно одетых людей, которые тащат какую-то поклажу, — писал Уэллс — создается впечатление, что население бежит из города. Такое впечатление не совсем обманчиво. Большевистская статистика, с которой я познакомился, совершенно откровенна и честна в этом вопросе. До 1919 года в Петрограде насчитывалось 1 200 000 жителей, сейчас их немногим больше 700 000, и число их продолжает уменьшаться…»
Больницы в плачевном состоянии… Продукты выдают по карточкам в определенные часы в специальных точках города… Все, что признано произведениями истинного искусства, заносится в отдельные каталоги… Уэллс видел комнаты британского посольства, похожие на битком набитую антикварную лавку. «Там были залы, заставленные скульптурой; в жизни я не видел столько беломраморных венер и сильфид в одном месте, даже в музеях Неаполя…»
Книга «Россия во мгле», написанная Уэллсом, оказалась ко времени.
На нее ссылались все враждующие стороны, потому что своего сочувствия погибающему, как ему казалось, городу Уэллс не скрывал. Нарком по военным и морским делам, председатель Реввоенсовета РСФСР Троцкий отозвался о книге пренебрежительно. Белоэмигрант писатель Александр Куприн заявил, что она написана, скорее всего, потому, что вожди Совдепии предложили знаменитому англичанину какую-то мзду. Иван Бунин, писатель, будущий нобелевский лауреат, тоже эмигрант, открыто обвинил Уэллса в поисках сенсационного материала, потому что зачем еще ехать в страну, «в которой сохранились только прекрасные спички и хризантемы»? И советский писатель Корней Чуковский обиделся. А 3 декабря 1920 года в парижской газете «Последние новости» появилось открытое письмо от некоего поклонника Уэллса. «Привыкший видеть в вас редчайшее соединение математически точного ума с гениальной силой воображения, — писал поклонник, — я горестно поражен тем, что вы сказали о моей несчастной родине. «Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Да, вы не отказали мне в этой милости, подобно Аврааму; но капнули на язык мой, чтобы прохладить его, свинцом расплавленным. Сейчас не только мы, русские, но все обитатели планеты Земли, разделились на два стана: за и против большевиков. Вы примкнули к первому. И сколько бы вы теперь ни уверяли, что вы — не коммунист, не марксист, не большевик, вам никто не поверит…»
3
«Все мое пребывание в Москве было исковеркано глубоко раздражающей неразберихой, — жаловался сам Уэллс. — По столице меня сопровождал матрос с серебряным чайником, совершенно не знавший города, а договаривался по телефону о моих встречах американец, плохо владевший русским языком».
Только встреча с Лениным сняла эту напряженку.
«Ленин не человек пера — писал Уэллс. — Его опубликованные труды не дают правильного о нем представления. Написанные в резком тоне брошюры и памфлеты, выходящие в Москве за его подписью, полные ложных концепций о психологии рабочих Запада и упорно отстаивающие абсурдное утверждение, что в России произошла именно предсказанная Марксом социальная революция, вряд ли отражают даже частицу подлинного ленинского ума, в котором я убедился во время нашей беседы…»
Беседа Уэллса и Ленина много раз описывалась и комментировалась.
Все же есть смысл напомнить, что касалась беседа двух важнейших тем.
Одну вел Уэллс: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство стремитесь построить?»; другую Ленин: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтоб ускорить ее? Когда, наконец, вы уничтожите капитализм и создадите коммунистическое государство?»
Уэллс отвечал Ленину откровенно. Он считал, что во многих вопросах коммунисты проводят свою линию слишком быстро и жестко, разрушая в итоге то, чего еще не начали строить. В Петрограде, например, большевики уничтожили торговлю гораздо раньше, чем ввели нормированную выдачу продуктов. «Я верю, — сказал Уэллс Ленину, — что в результате большой и упорной воспитательной работы теперешняя капиталистическая система может стать «цивилизованной» и превратиться во всемирную коллективистскую систему». Но Ленин только покачал головой. Его мировоззрение было неотделимо от понятий классовой борьбы, свержения капиталистического строя, диктатуры пролетариата…
4
Отступление
Лео Каганов (писатель):
«По поводу Уэллса — ничего оригинального не могу сказать.
Классик, очень уважаемый, патриарх, основоположник и все такое.
Но читал я его очень давно, в детстве, поэтому ничего сказать не смогу.
PS: Помню, недавно промелькнуло сообщение, будто президент Медведев выступил с инициативой развивать отечественный транспорт на основе грузовых дирижаблей. Вот тут я точно вспомнил Уэллса. Подумалось: не того, ох, не того Уэллс назвал «кремлевским мечтателем»!»
5
«Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, — описывал позже Уэллс Муру, — ив черном поношенном платье; ее единственный, как потом оказалось, головной убор представлял собою, я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и однако она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им».
Настоящее имя Муры было Мария Игнатьевна Закревская.
Она родилась в семье черниговского помещика, закончила Смольный институт, училась в Англии в женском колледже в Ньюнеме, но всю жизнь говорила с русским акцентом. По первому мужу — Мария Игнатьевна Бенкендорф, она родила ему двух детей. В 1917 году, оставив детей в эстонском имении, она отправилась в Петроград, чтобы проверить свою столичную квартиру; в Петрограде она познакомилась с Брюсом Локкартом — английским дипломатом, совмещавшим основную работу с работой на секретные службы. Мура влюбилась. И была арестована вместе с Локкартом по знаменитому делу «заговора послов». Из подвалов ЧК Муру вывел, как это ни странно, глава петроградских чекистов Петерс. С 1918 года Мура помогала Максиму Горькому, вела его переписку на разных языках и как-то так незаметно оказалась его гражданской женой. «Одинаково трудно, — писал о Муре Уэллс, — сказать что-либо определенное об ее уме и о нравственных устоях. Позже я поймал ее на мелком вранье и обнаружил в ней умение довольно долго утаивать правду. И то и другое, мне кажется, никак не было мотивировано. Она обманывает непреднамеренно. Просто такая у нее манера — небрежно обращаться с фактами. В каждом случае и для каждого человека у нее своя роль; во многих отношениях она точно подросток, одаренный богатым воображением. Кажется, она верит всему тому, что говорит, я же теперь вообще не верю ни единому ее слову. (Написано в 1934 году. — Г. П.) Она может выпить невесть сколько водки, бренди и шампанского. На днях мы обедали у Мелкетов, и лорд Моттистоун, заметив, что бокал Муры снова и снова наполняется, заявил, что не может уступить первенство женщине, и стал, как она, осушать бокал за бокалом — в конце концов он превратился в болтливого зануду с хриплым голосом, тогда как Мура своим обычным голосом как ни в чем не бывало беседовала с дамами…»
7 октября Уэллсу устроили проводы с вином, сардинами и сыром.
Возможно, эту ночь в Петрограде они впервые провели вместе — Мура и Уэллс. По крайней мере сам он не раз намекал на это.
А до того, 30 сентября, в Доме искусств состоялась встреча Уэллса с петроградскими литераторами, художниками, философами. Были Николай Гумилев, Георгий Иванов, Евгений Замятин, Юрий Анненков, Виктор Шкловский, Корней Чуковский, Александр Грин, Михаил Лозинский, Александр Амфитеатров, Питирим Сорокин, академик Сергей Ольденбург, Аким Волынский, Михаил Слонимский, возможно, Николай Тихонов. Эта встреча описана не раз. «Вы ели здесь рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, — вспоминал резкие слова Амфитеатрова художник Юрий Анненков, — но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами!» А Виктор Шкловский буквально орал: «Скажите там, в вашей Англии, скажите там, вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня курьезным историческим опытом…» Дальше Шкловский рассказал о корабле, который незадолго до этого привез в Петроград немного еды и французские духи. «Мы эти духи меняли на продукты, хорошие французские духи…»
Меня давно не оставляет мысль, что, возможно, замысел замечательной новеллы «Фанданго» пришел в голову Александра Грина именно на той встрече. Уж слишком близко сходятся тут реальность и вымыслы.
«Я боюсь голода, — признается герой новеллы. — Ненавижу и боюсь. Он — искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней нашей души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой. «Я остаюсь честным, потому что люблю честность, — говорит себе человек, голодающий жестоко и долго. — Я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость — все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадёт, больницы — скрадёт, склада — скрадёт. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пир нищей, героически добытой трапезы…»
Герой новеллы, выйдя из дома, попадает в некое казенное заведение, реальное, кстати, — «Дом ученых» или КУБУ. Ходили слухи, что в КУБУ в этот день будет раздача продуктов, доставленных из Испании. К изумлению собравшихся, вместо обещанных продуктов («два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч — маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать — апельсинового варенья, десять — хереса и сто ящиков манильских сигар») испанцы почему-то привезли совсем другое. «Куски замечательного цветного шелка, узорную кисею, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева и много других материй. Разрезая тюк, испанцы брали кусок или образец, развертывали его и опускали к ногам. Шелестя, одна за другой лились из смуглых рук ткани, и скоро образовалась гора, как в магазине, когда приказчики выбрасывают на прилавок все новые и новые образцы. (Интересно, читал ли эту новеллу Уэллс? — Г. П.) Наконец, материи окончились. Лопнули веревки нового тюка, и я увидел морские раковины, рассыпавшиеся с сухим стуком; за ними посыпались красные и белые кораллы, и даже огромный свиток шелка, вышитого карминными перьями фламинго и перьями белой цапли».
Таким необычным способом далекие сестры — испанские красавицы Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара — передали пламенный привет своим далеким русским сестрам.
Понятно, что в холодном зале поднимается взъерошенный негодующий человек (как на встрече с Уэллсом поднялся со своего места негодующий Амфитеатров). «Вы должны знать, кто я, — закричал он. — Я статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Этого быть не может). Я не… я не верю ничему! Это фантомы, фантомы! Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки. Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Можете меня выгнать, проклинать, бить, задавить или повесить, — все равно я говорю: ничего этого нет! Нереально! Недостоверно! Дым!»
И на вопрос секретаря КУБУ, что значит его крик, отвечает:
«Он (крик. — Г. П.) значит, что я больше не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности? Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы!» И кричит в лицо удивленному профессору Бам-Грану, доставившему в Россию весь этот товар: «Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, — вой! А вы говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Скройся, видение! Аминь!»
6
«В Петербурге в 1920 году Мура изо всех сил старалась мне объяснить, что происходит в России, — вспоминал Уэллс, — и высказать свою точку зрения на происходящее; с величайшей готовностью она однажды пришла мне на помощь — посоветовала, как себя вести, чтобы не попасть в ложное положение. В ту пору у большевиков было принято приглашать любого знаменитого гостя на заседание Ленинградского совета. Во время заседания кто-нибудь вдруг объявлял о его присутствии, превозносил его и просил выступить. В таких обстоятельствах трудно было воздержаться от ответных похвал и не выразить надежду на успехи во всех делах. Выступление тотчас переводили, превращая в безответственный панегирик марксистскому коммунизму, публиковали его в «Правде» и где-нибудь еще и по телеграфу передавали в Европу. Мура посоветовала мне заранее написать мою речь, а потом перевела ее на русский язык. Я последовал совету Муры, и когда встал Зорин, чтобы пересказать ее, превратив в обычное прославление нового режима, я протянул ему Мурин перевод. «Вот то, что я говорил, прочтите». Зорин был застигнут врасплох, и ему ничего не оставалось, как прочесть. Таким образом, благодаря Муре мне не приклеили ярлык красного перебежчика, и для женщины, находившейся под подозрением, это, по-моему, был мужественный поступок».
Легальный заговор
1
В 1921 году Уэллс побывал в Вашингтоне.
Конференция называлась «Спасение цивилизации».
«Я не стал бы утруждать себя приездом в Вашингтон, — писал Уэллс, — и не стал бы интересоваться всеми этими мирными договорами, если бы они понадобилось только ради заключения формального мира — плоского и бессодержательного». Конечно, Уэллс искал признаки того, что мир все-таки умнеет, что мир развивается, что давняя его мечта о едином Мировом государстве рано или поздно будет реализована. «Для меня война теперь — не трагическая необходимость, а кровавая бойня. И о своей Европе я думаю не как мелкий слизняк, в чей мир вторглись гигантские злые силы, а как человек, в чей цветущий сад ворвались свиньи. Бывает пацифизм от любви, бывает от жалости, бывает от коммерческого расчета; но иногда источником пацифизма оказывается голое презрение. Мир, в котором мы живем, нельзя назвать обреченным, да и подбирать для него другое такое же благородно-трагическое определение не стоит; это просто мир, самым дурацким образом испакощенный».
На признания Уэллса откликнулся Гилберт Кит Честертон.
«Миссию союзных держав сейчас критикуют те, кто когда-то оценивал ее неоправданно высоко. Возьмем такого талантливого и мечущегося писателя, как Герберт Уэллс. Сперва он провозгласил, что эта война покончит наконец со всеми войнами, а потом словами своего героя («Мир Вильяма Клиссольда». — Г. П.) сравнил ту же самую войну с палящим лесным пожаром, от которого не следует ждать особого толка. А толк есть — ровно тот, который должен был выйти. Сказать солдату, защищающему свою страну, что он скоро покончит с войнами, так же глупо, как сказать рабочему, уставшему от работы, что он скоро покончит со всеми работами или вообще со всеми трудностями. Никто никому не обещал раз навсегда покончить с трудностями. Просто понадобилось вынести тяжелые вещи, чтобы не стало еще хуже. Мистера Брауна пытались ограбить, но мистеру Брауну удалось сохранить жизнь и вещи. Вряд ли кто скажет: «В конце концов, что дала мистеру Брауну эта драка в саду? Тот же самый мистер Браун, с той же внешностью, в тех же брюках, и все так же ворчит за столом и рассказывает анекдоты». Да, конечно, отогнав воров, мистер Браун не превратился в греческого бога. Но он воспользовался правом защитить себя — вот такого, какой он есть, с его ворчанием и анекдотами. А вот очистить мир, перестреляв всех возможных взломщиков, он права не имел…»
2
Кто-то из литературных критиков заметил, что самой занимательной вещью в творчестве Уэллса был и остается его интеллект. Большинство героев его являются не столько образами, сколько голосами, разъясняющими идеи автора. Это особенно заметно в упоминавшемся выше романе «Мир Вильяма Клиссольда» («The World of William Clissold»), изданном в 1926 году. Герой его — ученый и предприниматель. Да и кто другой может построить единое будущее? Люди от станка? Нет, пролетариат никогда не интересовал Уэллса, он вообще считал этот класс вымирающим. Крестьяне? Об этом не думают даже крайние консерваторы. Построить единое Мировое государство может только человек науки и капитала!
Наиболее полно Уэллс изложил эти свои мысли в 1928 году в работе «Легальный заговор» («The Open Conspiracy: Blue Prints for a World Revolution»). Идею технократической революции он теперь накрепко связывал с кейнсианской идеей регулируемого капитализма. Интеллектуальная элита — вот единственная сила, от которой следует ждать успехов. Правда, и тут препоны имеются… Обмениваться мнениями, выступать и пропагандировать, доводить до сведения масс — достаточно ли этого для исторических преобразований? К тому же Россия заметно испорчена большевиками, а африканским народам явно не хватает знаний — даже о самих себе. Культура? Но когда успехи культуры приводили к быстрым социальным преобразованиям?
Несмотря на неясность выводов, книга Уэллса вызвала интерес. Самые разные люди оценили ее: Джон Голсуорси, Бертран Рассел, Кейнс, Барри; Беатриса Уэбб в очередной раз простила Уэллсу его многочисленные отклонения от фабианства; Ллойд Джордж специально приехал в Лу-Пиду, чтобы обсудить с Уэллсом тонкости «легального заговора».
«У него массивная голова, — писал об Уэллсе Карел Чапек, — широкие плечи, сильные, горячие ладони; он похож на рачительного хозяина, на отца семейства, на кого хотите еще. У него тонкий, глуховатый голос человека, не привыкшего много говорить, лицо, носящее следы размышлений и работы, уютный дом, красивая жена, подвижная, как чечетка, двое взрослых веселых сыновей и слегка прищуренные, чуть затененные густыми английскими бровями глаза…»
3
Война многое разрушила. В том числе творческие связи.
Идею международного сообщества писателей впервые высказала английская писательница Кэтрин Эмми Доусон-Скотт. Название такого сообщества должно было звучать понятно в любом уголке мира. PEN-клуб. Это название сразу прижилось. «Поэт», «эссеист», «новеллист» — неплохая аббревиатура, дающая в итоге новое значение: «авторучка». Уэллс сразу поддержал идею такого клуба. Любое начинание, ведущее к единому Мировому государству, отвечало его пониманию прогресса.
Первый официальный обед ПЕН-клуба состоялся 5 октября 1921 года.
Президентом избрали Джона Голсуорси. Он сразу заявил, что никакой политики в ПЕН-клубе не будет! Чисто творческое объединение! Впрочем, в раздираемом послевоенными противоречиями мире слова Голсуорси прозвучали не слишком убедительно. Обойтись без политики? Да уже в 1923 году бельгийские делегаты категорически потребовали не пускать на конгресс ПЕН-клуба немецких писателей, возглавляемых Герхардом Гауптманом. Причина: неэтичное поведение Гауптмана во время войны, нелестные высказывания в адрес противников Германии, — будто в таком поведении нельзя было упрекнуть французов, или русских, или англичан. Да и не так все было просто. Ромен Роллан, в 1914 году высмеивавший шовинизм Гауптмана, теперь с такой же страстью обрушился на бельгийцев, вздумавших нарушать принцип свободы. «Если бы интеллектуальное сотрудничество могло стать возможным только после того, как все преступления будут наказаны, от Европы давно не осталось бы камня на камне». В свою очередь, на Роллана обрушились французы, хорошо помнившие его «антипатриотические» выступления военных лет. Дальше — больше. Осенью 1926 года на берлинском конгрессе молодые литераторы Бертольд Брехт, Альфред Деблин, Роберт Музиль, Йозеф Рот, Эрнст Толлер и Курт Тухольский чрезвычайно резко выступили против претензий берлинского ПЕН-клуба представлять немецкую литературу. Они хотели представлять немецкую литературу сами. «Видимо, предварительные приготовления берлинского ПЕН-клуба прошли под знаком роскошных банкетов, — ядовито и во всеуслышание заявил Брехт. — От этих жалких стариков нечего больше ждать. Они исключили из своих рядов всё сколько-нибудь молодое, поэтому и сам конгресс становится ненужным, даже вредным».
4
В Декларации ПЕН-клуба указывалось, что члены его всегда должны выступать —
• за развитие национальных литератур, за свободное распространение книг,
• за дружбу писателей всех стран,
• за единый антивоенный фронт, за гуманизм,
• и за то, наконец, чтобы такие слова как национализм, интернационализм, демократический, аристократический, империалистический, антиимпериалистический, буржуазный, революционный, никак бы не связывались с деятельностью ПЕН-клуба, поскольку деятельность его не должна иметь ничего общего ни с государственной, ни с партийной политикой.
Уэллс, возглавивший ПЕН-клуб после смерти своего друга Джона Голсуорси, прекрасно понимал, что подобная программа трудно выполнима. Измученный, неокрепший после мировой войны мир исподволь готовился к новой войне. Весной 1933 года на конгрессе в Дубровнике (Уэллс, кстати, назначил там свидание Муре и она к нему приехала. — Г. П.) делегация все того же берлинского ПЕН-клуба дружно изгнала из своих рядов евреев и коммунистов и специальной телеграммой приветствовала пришедшего к власти Гитлера. Немцев поддержали члены ПЕН-клубов Италии, Австрии и Швейцарии. Под давлением коллег Уэллс согласился не упоминать в официальных отчетах ПЕН-клуба сообщения о кострах из книг и жестоком преследовании радикальных и еврейских писателей в Германии, но неудобные вопросы задал на конгрессе писатель Гермон Улд. В ответ немецкая делегация покинула зал.
«Такое не случилось бы при Голсуорси!» — выкрикнул кто-то из делегатов.
Возможно. Но обвинять Уэллса в слабости никто не стал. Он всеми силами пытался сохранить писательское единство. «Нашей обязанностью, — сказал он в одном из выступлений, — была и остается борьба за свободу мнений. — И добавил для непонимающих: — Не стоит забывать, что наибольшую угрозу для свободы сегодня представляют именно левые силы, потому что они более агрессивны, а значит, более привлекательны для молодежи».
5
Тогда же осложнились отношения Уэллса с Джейн. В Лондоне, в районе Блумсбери, она приобрела уютную квартиру, в которой проводила теперь много времени. «Она объяснила мне, для чего ей это нужно, — вспоминал позже Уэллс. — В этой тайной квартире, удаленной от жизни, что обычно вращалась вокруг меня, она размышляла, мечтала, писала, бесконечно и бесплодно искала чего-то, что казалось ей навсегда утерянным, упущенным, оставшимся в стороне. Там воплощалась её мечта об острове красоты и совершенства, на котором она жила одна, бывала этим счастлива, а иногда — просто одинока…».
Жаловался Уэллс и на отношения с Ребеккой. «Мы без конца меняли жилье, переезжали из дома в дом, переводили Энтони (сына. — Г. П.) из школы в школу. Приходя его навестить, Ребекка представлялась то тетушкой, то матерью, то приемной матерью. Иногда мы с ней путешествовали как любовники, а иногда как друзья. Ни она, ни я никогда не знали, на каком мы свете, и вечно тащили за собой опутавшую нас сеть взаимных неудовольствий, что не давало углубляться истинному расположению и привязанности, на которые мы оба, несомненно, были способны; а еще мать и старшая сестра не уставали внушать Ребекке, что, по сравнению с Джейн, положение у нее «незавидное».
Но не такое уж незавидное оно было. Мы открыто появлялись всюду; вместе обедали, ужинали и проводили субботу и воскресенье в загородных домах у наших друзей, притом в превосходном обществе. Благодаря умению уверенно вести беседу и хорошо писать Ребекка завоевала собственное место в жизни. Общество готово было терпеть нашу связь при условии, что мы будем вести себя соответственно. Но Ребекка, чем дальше, тем решительнее настаивала на нашем браке. Со временем имя Джейн стала вызывать у нее просто возмущение. Она никак не могла понять ни нашего с Джейн взаимного доброжелательства, ни нашей нескрываемой привязанности друг к другу. Мы часто ссорились. Я упрекал Ребекку в непостоянстве, она упрекала меня в том, что я не принимаю в расчет ее трудности. «Но ты сама окунулась в такую жизнь, ты хотела стать независимой». — «А в итоге стала независимой матерью!» — «Со всем этим можно справиться». — «Тогда добейся развода и женись на мне». — «Нет, — возражал я. — Нам с тобой недостает здравомыслия и терпимости».
Зато к писательству мы относились серьезно. Я докучал Ребекке требованиями загодя продумывать главы большого романа «Судья», который она тогда писала, а она возмущалась, что я занят каким-то дурацким «Очерком истории» вместо того, чтобы дать разгуляться воображению в художественной прозе. Со временем «Очерк истории» стал вызывать у нее почти такую же ненависть, как имя Джейн. Когда в романе «В тайниках сердца» я описал склонность героини к разжиганию страстей, Ребекка приняла это как личное оскорбление…»
Впрочем, в героине романа «В тайниках сердца» («The Secret Places of the Heart») угадывалась и еще одна близкая подруга Уэллса — американка Маргарет Сэнджер, с которой он познакомился летом 1920 года. Известная суфражистка, она активно выступала за свободу женщин, требовала разрешения абортов, основала Национальную лигу контроля над рождаемостью, а позже стала первым президентом Международной федерации по планированию семьи. С Уэллсом Маргарет связывали самые нежные чувства. В воспоминаниях, написанных в конце тридцатых, она писала о нем в самых добрых тонах. «Он обладает не только интеллектом, но и необыкновенным умением любить как всё человечество, так и отдельного человека. Он может одновременно быть забавным, остроумным, саркастичным, блестящим, флиртующим и глубоким. Он так чуток, что мгновенно откликается на самое незначительное высказывание, интонацию или эмоцию. Чтобы быть с ним, нужно постоянно тянуться вверх…»
6
Он многим помогал тянуться вверх. Даже людям, относившимся к нему, скажем так, с непониманием. Джеймсу Джойсу, узнав о его бедственном материальном положении, он написал следующее письмо:
«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго.
Вывод: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; моё — конструктивным, позитивным и, полагаю, английским. Я живу в мире, в котором для моего разума вполне возможен сложный гармонический процесс; при этом прогресс вовсе не неизбежен, но он возможен! Эта игра привлекает меня. Для ее выражения я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы же начали с католичества, т. е. с системы ценностей, которая всегда противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной внутренних противоречий. Вы искренне верите в целомудрие и чистоту личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… дерьма и чёрта. Так как я не верю во всё это, мой дух ничуть не смущает существование нужников, менструальных бинтов, даже незаслуженных несчастий. Вы росли в иллюзиях политического угнетения, я рос в иллюзиях политической ответственности. Для Вас восстать и отколоться — звучит хорошо. Для меня никак не звучит.
Теперь о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы сами человек значительный, и в Вашей запутанной композиции я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. Но я думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к «обыкновенному человеку», к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно разработали. Какой получился результат? Загадка. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем кому-нибудь их читать. Возьмите меня — типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Сильно я чувствую, что получаю нечто новое, открывающее новые перспективы, как, скажем, от скверно написанной Павловым книге об условных рефлексах в дрянном переводе X.? Нет. Вот я и спрашиваю себя: да кто такой, черт подери, этот самый Джойс, который требует такого количества дневных часов из не столь уж многих мне оставшихся в жизни для понимания всех его вывертов, причуд и словесных вспышек?
Но, может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа — необычайный эксперимент, поэтому я буду делать все, что в моих силах, чтобы спасти ее от запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников, для меня же это тупик. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как Вы никогда не пойдете за моим. Но мир широк, и в нем достаточно места, где мы оба можем оставаться неправыми».
Понятно, что к письму прилагался крупный чек.
Перестройка мира
1
В 1923 году вышла в свет утопия «Люди как боги» («Men like Gods»).
С годами вопросов к миру у писателя не стало меньше, разве что они углубились.
Развивается ли общество? Меняется ли человек? Куда могут завести человечество социалистические, марксистские убеждения? Не показал ли себя коммунизм силой исключительно разрушающей? Можно ли исправить суть человека против его собственного желания? Ждет ли нас какая-то новая мораль? Что вообще происходит с развитием человека, становится ли он более способным достигать по-настоящему больших целей?
«Люди как боги» — книга не одного прочтения.
В этой утопии явственно чувствуются отзвуки прежних (лучших) фантастических романов Уэллса. Он как бы бросает еще один взгляд назад — на уже написанное, но смотрит все равно в будущее. Так уж получилось, что некоему мистеру Барнстейплу (человеку, кстати, образованному) действительно удалось попасть в будущее. По натуре мистер Барнстейпл — человек привязчивый, любит жену. Но разве нас не раздражают жены? Да и трое сыновей мистера Барнстейпла не сильно стремятся к домашнему уюту. С каждым днем они становились все более широкоплечими и долговязыми; усаживаются в кресло, которое он облюбовал для себя; доводят его до исступления с помощью им же купленной пианолы; сотрясают дом оглушительным хохотом, обыгрывают отца в теннис, наконец, их шляпы валяются повсюду. Короче говоря, все достали мистера Барнстейпла. На маленькой машине любимого желтого цвета он спешно, оставив дома только записку, отправляется в путешествие по чудесным холмам и долинам Англии.
1921 год. Жаркое лето.
Шоссе впереди казалось пустынным.
Слева его окаймляла низкая, аккуратно подстриженная живая изгородь, за ней виднелись купы деревьев, ровные поля, за ними — небольшие домики, одинокие тополя; вдали — Виндзорский замок. Как яркое пятно выделялась вдали реклама какого-то отеля на речном берегу в Мейденхеде. Все обычно. Все буднично.
Но мистер Барнстейпл оказывается в другом измерении.
2
Правда, и там он, к сожалению, встречает своих современников.
Среди них мистер Сесиль Берли — знаменитый лидер консервативной партии, человек безупречной репутации. Именно он первый догадывается, куда попали невольные гости в результате странного происшествия на шоссе.
«Если хотите знать, — говорит он, — мы в Утопии».
И это так. Смелый научный эксперимент молодых утопийских ученых Ардена и Гринлейка увенчался успехом. Мощный атомный удар развернул один из участков материальной вселенной и с волной душного летнего воздуха вовлек в Утопию три случайно оказавшихся на шоссе автомобиля землян…
3
Наконец-то герои Уэллса оказываются не среди морлоков и не среди злобных марсиан. Утопия — это чудесный мир. В Утопии все прекрасно. Это вам не закопченные тесные города Англии. В небе нет удушающего дыма, труд не требует принуждения, законы заменены совестью, убожество бедности (так же как и роскоши) уступило место истинной красоте.
Но и утопийцы поражены.
Как? В своем мире вы еще не отказались от животной пищи? — спрашивают они. — Ваша наука еще не использует энергию атома? Вы впустую сжигаете чудесное доисторическое прошлое своей планеты? Как вы любите, наконец?
Вопрос о любви поверг землян в недоумение, а некоторых просто шокировал. В мозгу мистера Барнстейпла пронесся вихрь странных предположений. К счастью, на выручку землянам пришло умение мистера Берли быстро и изящно уклоняться от ответа.
«Как любим? — ответил он. — Непостоянно».
Самолеты. Чистый воздух. Отзывчивые милые люди.
«Голоса их казались мистеру Барнстейплу одинаковыми, а слова обладали четкостью печатного текста. Кареглазую женщину, оказывается, звали Ликнис, а бородатый утопиец, которому мистер Барнстейпл дал лет сорок, был не то Эрфредом, не то Адамом, не то Эдомом — его имя, несмотря на всю чеканность произношения, оказалось труднопроизносимым. Этот Эрфред сообщил, что он этнолог и историк и что ему хочется как можно больше узнать о мире землян. Мистер Барнстейпл подумал, что непринужденностью манер Эрфред напоминает типичного земного банкира или влиятельного владельца многих газет: по крайней мере в нем не было и следа робости. Другой утопиец, Серпентин, тоже оказался ученым…»
Утопийцы готовы к общению.
Но земляне не готовы, вот в чем проблема.
Война за войной, кровавые социальные революции, тысячи раз потрясавшие человечество, незаметно изменили психику землян. Сами того не осознавая, они уже не верят, что кто-то в мире способен быть добрым без особых на то причин. Поэтому лучшим выходом для землян оказывается захват Карантинного утеса, на котором их временно разместили. Схватить заложников и с позиции силы диктовать этим изнеженным и высокомерным существам свою волю! Тем более что священник — отец Эннертон — сделал страшное открытие. Оказывается, раньше утопийцы размножались усердно и бездумно, как животные или растения. В бессмысленном и хаотическом воспроизведении они транжирили великие дары науки и природы быстрее, чем получали; в итоге в Последнем Веке Хаоса население Утопии превысило два миллиарда человек, так что пришлось заняться вопросами демографии вплотную.
«Как? Вы осмелились регулировать прирост населения?»
«А чем это плохо?» — не понял Эрфред.
«Так я и знал! Так я и знал! — отец Эннертон горестно закрыл лицо руками. — Они основали людской племенной завод! Какая гордыня! Они отказываются творить души живые!»
4
Отступление
Александр Етоев (писатель):
«Уэллс занимает в пространстве моей библиотечной жилплощади не скажу, чтобы место главное, но, в общем-то, комфортабельное, — на полочках ближе к свету красной планеты Марс, которая порою заглядывает с темных петербургских небес в щелку между плотными занавесками из окна моей спокойной квартиры.
Другие авторы, в силу своей литературной специфики, занимают у меня места более обширные. И другие предметы тоже. К примеру, чучела летучих мышей, от которых впадает в страсть мой товарищ Вячеслав Курицын, щекоча их, эти самые чучела, за звенящие от прикосновения гениталии. Или сочинения Шейнина, чей роман «Военная тайна», все семьдесят четыре издания, занимает в моей коллекции заслуженное второе место. Первое досталось… молчу, оставлю эту «тайну» неразглашенной.
Мой Уэллс — любовь старая. Я влюбился в него, когда давно, в 59-м году, на сэкономленные, не помню на чем, едва не первые свои карманные деньги купил роман о докторе Кейворе и его экспедиции на Луну. «Первые люди на Луне» — это было событие важное, потому что именно с той поры началось мое путешествие в мир фантастики. Путешествие продолжалось долго. С того самого блаженной памяти 59-го года и примерно по середину 70-х, — когда я понял, что эта литература всего лишь малая дистанция жизни, которую мне необходимо пройти.
Я не предатель детства. Я читал фантастические романы, как до этого волшебные сказки, чтобы понять одно — почему желаемое с имеемым всегда у нас разделяются Китайской стеной, почему мечта и реальность не имеют соприкосновения в настоящем. Я, ей-богу, плакал как обреченный, когда в 60-м году, прочтя «Звездоплавателей» Мартынова, сидел в убогой трубе из железобетона (в моем районе меняли трубы), представляя себя летящим в том самом звездолете на Марс, и вдруг понял, что мир полетов одинаково равен смерти, потому что «сейчас» и «завтра» в этой жизни не соприкасаются.
Мне было тогда семь лет. Слезы высохли скоро.
Уэллс. «Похищенная бацилла», — так называлась книжка. Обложки не было, помню картинку — мертвый человек на полу и цветок, выедающий тянущимися ростками глаза этого человека. «Красная орхидея». Ает через тридцать, влюбившись в Чейза, Стаута и компанию, я уже вполне понимал, откуда тянутся все их орхидейные приключения.
Герберт Уэллс был альфой.
Бетой и гаммой были его бессчетные продолжатели.
Бесталанные или талантливые, это неважно. Первый ход в литературе все равно делал Уэллс.
Западных продолжателей знаю мало.
Наших было без счета. Вот, навскидку.
Несколько рассказов у Куприна.
Марсианские социалисты Богданова, высосавшие из красной планеты все ее природные соки и теперь раскатывающие губу на пока еще не высосанные земные.
Альтернативные марсиане Толстого. Этому отдельная благодарность за образ красноармейца Гу сева. И толстовский же инженер Гарин.
«Труба марсиан» Хлебникова («Пусть Млечный Путь расколется на Млечный Путь изобретателей и Млечный Путь приобретателей»), в которой («Приказ II») Уэллс как почетный гость приглашается в Марсианскую думу — «с правом совещательного голоса».
«Пылающие бездны» Муханова, совершенно безумное сочинение, где вконец осатаневшие марсиане лишают атмосферы Луну у выпаривают лучом «фелуйфа» наши Тихий с Атлантическим океаны, а также обращают в первоматерию принадлежащие Земле планетоиды. Недалеким уэллсовским осьминогам до такого и с похмелья бы не додуматься.
«Роковые яйца», Булгаков. Вспомним Шкловского: «Как это сделано? Это сделано из Уэллса». А конкретнее, из «Пищи богов». Только в «Яйцах» «вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы».
«Туманность Андромеды» Ефремова, полемический ответ на мир будущего, описанного в «Машине времени» (ударим оптимизмом по пессимизму!).
Список можно продолжать. Вехами на этом пути будет и бесспорная классика («Второе нашествие марсиан»), и беспомощная бледная немочь вроде повести «Внуки Марса» и романа «Марс пробуждается».
Несколькими строчками выше упомянут роман Уэллса («Машина времени»), который, как ни один другой, тешил его писательскую гордыню. Еще бы, автор опередил самого Эйнштейна с его теорией относительности и парадоксом обратимости времени.
В «Машине времени», в ее начале, разворачивается долгое рассуждение об измерениях пространства и времени. Вот что меня покорило. Оказывается, мое бренное тело, по мнению некоторых умных людей, способно перемещаться физически не только в трех пространственных измерениях, а еще и в четвертом. А четвертое измерение — это время. И машина, то есть тот механизм, который это дело осуществляет, перемещая нас по дороге времени, — скрывается в нас самих. Наше духовное существо — вот что это такое. Сам Уэллс подробности опускает, но суть идеи, я полагаю, в следующем. В каждом из нас таится некая микроскопическая частица от бесконечного и безначального существа, которое одновременно присутствует в прошлом, настоящем и будущем. Не называю его имени всуе, но несложно догадаться, о ком я. Остается придумать способ заодно с духовной начинкой, втиснутой в оболочку тела, переносить вперед и назад во времени и саму нашу телесную оболочку.
Уэллс придумал, как это осуществить, и отправил своего Путешественника в печальный мир будущего планеты. Хотя, по мне, так машина времени — палка о двух концах. То есть штука вроде бы нужная, вроде скатерти-самобранки и его величества коммунизма. Но если разобраться по существу, нужна она в первую очередь коллекционерам и спекулянтам. Впрочем, между первыми и вторыми бывает трудно провести грань. Нормальному человеку в прошлом делать практически нечего. Там опасно. Про будущее и разговора нет — сам Уэллс дал убедительные примеры остывающей и задыхающейся Земли и агонизирующего рода людского.
Сразу вспоминаю историю, случившуюся со мной в начале 80-х. Мы с приятелем поехали в Белозерск, старинный город на севере Вологодской области. А под городом есть тюрьма, знакомая, я думаю, каждому по фильму «Калина красная». И как раз в те дни, когда мы там оказались, из тюрьмы сбежали два заключенных. Мы с приятелем об этом не знали. Теперь представьте следующую картину: идут по тихой провинциальной улице двое незнакомых хмырей и спрашивают у проходящего мимо местного что-нибудь вроде: «Как пройти в библиотеку?» Ясен перец, местный принимает нас за злодеев, тех, что совершили побег, и с перепугу рвет куда-то через кусты. Мы думаем, человек больной, спрашиваем у кого-то еще, и история повторяется. Все, к кому мы ни подходили, шарахались от нас, будто от прокаженных. Хорошо, не навалились гуртом, не повязали и не доставили куда следует.
И это в наше, вполне мирное, время.
Чего уж говорить о бдительности народа во времена военные.
Попадешь, например, на машине времени в боевой 1943 год, когда среди населения распространялись документы такого типа: «Беженцы, слепцы, гадалки, добродушные с виду старушки, даже подростки — нередко используются гитлеровцами для того, чтобы разведать наши военные секреты, выяснить расположение наших частей, направления, по которым продвигаются резервы. Одним из методов, наиболее излюбленных немцами, является засылка лазутчиков под видом раненых, бежавших из плена, пострадавших от оккупантов, вырвавшихся из окружения и т. п.». И все, и пиши пропало — не видать тебе любимого настоящего, хоть волком вой.
А попадешь ты, допустим, во времена средневекового мракобесия. Увидят на тебе кроссовки фабрики «Адидас» и мгновенно пришьют статью за сношения с дьяволом. С последующей переменой обуви с кроссовок на испанский сапог и сожжением на костре инквизиции. Так что прямо вам говорю: машина времени — вещь опасная, и нужно тысячу раз подумать, прежде чем садиться в ее седло. Хотя, например, симпатичный мне русский художник Александр Бенуа по поводу той же машины времени говорил следующее: «Из выдумок Уэллса мне особенно соблазнительной показалась «машина времени», но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко, постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно, я в одной из этих станций и застрял бы навеки».
Уэллс писал для людей взрослых. Но хорошие книги имеют свойство отрываться от возраста и с одинаковой любовью читаться всеми, включая стариков и младенцев. Другое дело, что читательское зрение притупляется с возрастом, глаз туманится всякой экзистенциальной мутью, расстраивается фокусировка, грубеют нервные окончания как следствие сволочного быта и обилия всяких психических травм…
Детство обращает внимание в основном на фабулу, на сюжет. Помните, дворовые пересказы фильмов и прочитанных книг? Этот ему — ды-дых! А тот в него — тры-ды-ды-ды-ды! А этот хватает камень и — бздыть — ему прямо в череп. Читательский взгляд ребенка лишен идеологии начисто. Книжки о матерых шпионах и о победителях инопланетных чудовищ читаются с равной скоростью, совершенно независимо от идеи, вложенной в них писателем (или не вложенной). Главное — наличие полюсов, которые создают напряжение. Красные и белые, свои и чужие, хорошие и плохие. Идеология — всего лишь одежда, и замени Чапаева на Конана-варвара, интерес от этого не иссякнет. Уже позже, приобретя опыт, перечитываешь книгу и понимаешь — эта никуда не годится, в этой нет ни таланта, ни языка, а другая остается, как в детстве, твоим верным и настоящим другом. «Чук и Гек» и «Остров сокровищ», «Два капитана» и «Всадник без головы», Вася Куролесов и Геккльбери Финн, Денис Кораблев и Пеппи Длинный Чулок. Книг-друзей бесконечно больше, чем книг-обманок и книг-пустышек. Хотя книги «второго сорта» также значат в нашем детстве не меньше, чем «Пятнадцатилетний капитан» и «Три мушкетера». Это позже они уходят, если вы читатель разборчивый и понимаете, кто есть кто в безграничном океане литературы…
Если мысленно представить на ринге двух таких гигантов фантастики, как Жюль Верн и Герберт Уэллс, и посмотреть на их поединок пристрастными глазами подростка, то по части фабульности и эффектности победит, скорее всего, Жюль Верн. А вот взрослый решит иначе. Возможно, напортачили переводчики, но Жюль Верн читателю искушенному видится гораздо поверхностнее и мельче своего коллеги из-за Ла-Манша.
Скорее всего, дело в задачах, которые они решали в своих романах.
Жюль Верн старался показать мир, какой он есть и каким он станет, преображенный чудесами прогресса. Причем показывал он нам мир скрупулезно, не забывая ни о малых, ни о великих, составляя бесконечные каталоги насекомых, растений, млекопитающих, континентов, морей, — всего, что наблюдали его много странствующие герои. Человек в процессе этого составления — лишь указка в руках писателя, направляющая читательское внимание на ту или иную диковину.
Уэллс показывал человека в мире, искаженном чудесами прогресса. То есть, в общем-то, занимался тем, чем и должна заниматься литература, если она не ставит перед собой задачу чисто познавательно-развлекательную.
По поводу популярности Жюля Верна среди детской аудитории оригинально высказался его соотечественник философ-структуралист Ролан Барт: «Образы путешествий у Верна имеют противовесом разработку мотивов укромности, и то, что Верн так близок детям, объясняется не банальной мистикой приключений, а, напротив, непритязательным блаженством замкнутого пространства, которое сказывается в детской романтике палаток и шалашей. Отгородиться и обжиться — такова экзистенциальная мечта, присущая как детству, так и Верну. Архетипом подобной мечты является такой почти безупречный роман, как «Таинственный остров», где человек-ребенок заново изобретает мир, заполняет, огораживает его и в завершение своего энциклопедического труда замыкается в характерно буржуазной позе собственника, который в домашних туфлях и с трубкой сидит у камелька, в то время как снаружи напрасно ярится буря, то есть стихия бесконечности».
Понятно, что для нас, первыми пославшими человека в космос, мнение французика из Бордо не авторитет по определению. Но здравое зерно явно присутствует в его рассуждении.
Что мне нравится у Уэллса — это легкая дураковатость его героев.
Другое слово для дураковатости — эксцентричность. Это снижает пафос.
Это заставляет нас улыбаться. Это дает возможность наукообразность обращать в образность. Ведь тип дураковатых героев — важный для англичан тип. Филдинг, Смоллет и Стерн, непременно великий Диккенс, Конан Дойл с его профессором Челленджером, Честертон, куда же без Честертона! Основание этой дураковатости — в любви автора к своему герою. Отрицательные герои холодны, они умны, расчетливы и опасны. Как антоним этим холодным качествам — скрытые под грубоватой корой и за ширмой эксцентрической клоунады мудрость сердца и тепло сопереживания. То есть случай примерно того же ряда, что и с нашим Иванушкой-дураком, вызывающим своим антиобщественным поведением неизменную читательскую симпатию.
Эксцентрический герой у Уэллса — вовсе не жюль вернов чудак. Жак Паганель — не человеческий тип, он — фигура, обязанная своим присутствием разбавлять серьезную атмосферу повествования и объяснять от лица науки разнообразные природные феномены.
Существует мнение (и я его горячо поддерживаю), что взгляд художника сродни всепроникающему лучу Рентгена, и человек, способный показать на бумаге/холсте/экране изменчивую человеческую природу, — если не сам Господь, то из его окружения, уж это точно. Или, отталкиваясь от искаженного библейского «устами младенцев»: та же самая истина глаголет и руками художника.
Это я о картинках к книгам.
Посмотрите, как иллюстрировали двух классиков — Уэллса и Жюля Верна.
Иллюстрации к французскому мастеру романтичны, это вне спора. Здесь есть всё — и брызги соленых волн, и сражающиеся со стихией герои, и мужественная складка между бровями на лице отважного капитана Немо. Отсутствует только смех (и ирония, его созидательная основа). Ни Фера, ни Риу, ни Беннет, продолжатели славной традиции великого Гюстава Доре у несмотря на всю свою изощренность, ни разу не передали юмор, который нет-нет да и проявляется у создателя бессмертного «Наутилуса». По-моему, единственный, кто улыбнулся, — Анри Мейер, французский график, когда перекладывал на бумагу образ кузена Бенедикта из романа «Пятнадцатилетний капитан».
Лучшие же картинки к Уэллсу (американские в расчет не беру) — сплошные клоунада и зубоскальство. Даже если описывается трагедия — общественная, «Война миров», или личная, «Человек-невидимка», — она подается так, будто это комедия-буфф или какой-нибудь народный лубок на подмостках площадного райка.
Разбавлять трагическое комическим — нисколько не глумление над святынями, а нормальный художественный прием, игра на понижение пафоса, о чем вкратце упоминалось выше. Возьмем Крукшенка, иллюстратора Диккенса. Возьмем Хогарта, Физа, кого угодно. Смех при этом бывает разный — есть убийственный, ядовитый, жалящий. Какого-нибудь глистоподобного Урию Хипа не изобразишь благообразным молодым человеком, сующим милостыню в нищенскую ладонь. А есть смех — жалеющий, сочувствующий, мягкий. Только люди, ограниченные в своей угрюмости, готовы углядеть в чем угодно, в том числе и в картинках к книге, святотатство, надругательство и крамолу.
Впрочем, сами уэллсовские романы (лучшие — не утверждаю, что все) сплошь наполнены эксцентрикой и иронией, и художник только подчеркивает эти качества уэллсовской прозы. Вот как, например, выглядит доктор Кейвор, изобретатель знаменитого кейворита, в описании мистера Бедфорда, его друга и делового партнера в совместном путешествии на Луну: «То был коротенький, кругленький, тонконогий человечек с резкими порывистыми движениями. Его диковинная внешность казалась еще более причудливой благодаря костюму: представьте себе крикетную круглую шапочку, пиджак, короткие штанишки и чулки вроде тех, какие носят велосипедисты. Человек махал руками, вертел головой и жужжал. Что-то электрическое было в этом жужжании. Кроме того он часто и громко откашливался». Художник Николай Травин, довоенный иллюстратор Уэллса, удивительно точно и достоверно передает этот комический образ, даже электрическое жужжание каким-то чудом удалось ему передать.
А взять классические картинки к «Войне миров» бельгийского рисовальщика Альвэма Корреа. В них иронией наполнено все — от змееруких марсианских захватчиков до несчастного английского обывателя, которому вместо традиционных овсянки и пятичасового чая предлагают нарезанные в колечки щупальца инопланетного спрута, фаршированные мозгами членов палаты лордов.
Трогательно видеть сегодняшними глазами отношение к Уэллсу в только что революцинизировавшейся России, в первые ее, тяжелые и больные, годы. Здесь писателя воспринимали более чем просто писателя. Из России он виделся как надежда, как тот самый вечевой колокол, которым Герцен (тоже, между прочим, из Англии) будил заспавшуюся мировую общественность. Какая ни возникни проблема — от голода в Поволжье до улучшения быта петроградских ученых, — Горький сразу же отправлял воззвание / обращение / прочувствованное письмо, прося Уэллса (плюс Гауптмана плюс Синклера плюс Анатоля Франса) оказать помощь бедствующей республике. Как поначалу (свидетельство Михаила Пришвина) в случае военной угрозы большевики рассчитывали на поддержку трудовой Индии (мол, только свистни, и сейчас же на боевых слонах выскочит индийская кавалерия и затопчет к ядрене-фене всю контрреволюционную шушеру), так чуть позже, в первой половине 20-х, они надеялись залатать прорехи на шинели юной Страны Советов, пользуясь авторитетом писателя.
В этом смысле Уэллс был для нас как Пушкин, даже нужнее Пушкина.
Не омрачила этой меркантильной любви к писателю даже знаменитая «Россия во мгле» — книга-отчет о поездке в Россию. Многими воспринятая как пасквиль, книжка тем не менее была мгновенно переведена, издана и прочитана, и широко обсуждалась в кругах тогдашней интеллигенции. Особенно обиделся Корней Чуковский. И было за что. Действительно, Горький попросил его показать английскому гостю какое-нибудь учебное заведение, тот привел Уэллса в школу на Моховой улице, где учились двое детей Чуковского; понятно, школа была не из тех, в которых тайно курят на переменках и тискают по углам девчонок, это было престижное заведение, в другое, впрочем, Чуковский своих детей не отдал бы. Так вот, школьники стали наперебой перечислять писателю свои любимые книжки — «Человека-невидимку», «Войну миров» и т. д., — а затем, прошло время, Чуковский с возмущением прочитал в «России во мгле», что якобы вся эта ребячья начитанность была лишь инсценировкой, детей заранее подготовили, чтобы не попасть впросак перед визитером. Знай Корней Иванович, что ему так подкузьмит Уэллс, он наверняка осуществил бы предложение критика Шкловского — «утопить Уэллса в советском супе — и это будет Утопия».
Одни (Генри Джеймс) на писателя обижались, другие (Г. К. Честертон) журили, третьи отвергали (Вирджиния Вулф). Я же (и, надеюсь, не один) просто люблю Уэллса за те наполненные жизнью страницы, которые он мне дарит».
5
«Люди как боги» — не просто дискуссия. Это роман действия.
Уэллс вовремя вспомнил о том, что Усталый Гигант, вечно занятый и закомплексованный, может заскучать. «Теперь я понимаю, как вы живете, — на радость Усталому Гиганту заявляет утопийцам возмущенный донельзя отец Эннертон. — Слишком хорошо понимаю! С самого начала я догадывался, но ждал, ждал, чтобы удостовериться, прежде чем выступить со своим свидетельством. Образ вашей жизни говорит сам за себя — бесстыдство ваших одеяний, распущенность нравов! Юноши и девушки улыбаются, берутся за руки, чуть ли не ласкаются, когда потупленные глаза — потупленные глаза! — были бы наименьшей данью стыдливости. А эти ваши гнусные рассуждения о любовниках, любящих без уз и без благословения, без установлений и ограничений! Что они означают? И куда ведут? Не воображайте, что, будучи священнослужителем, человеком чистым и девственным вопреки великим искушениям, я не способен понять всего этого! Или мне не открыты сокровенные тайны людских сердец? Или наказанные грешники — разбитые сосуды — не влекутся ко мне с исповедью, достойной гнева и жалости? Так неужели я не скажу вам прямо, кто вы такие и куда идете? Эта ваша так называемая свобода — не что иное, как распутство. Ваша так называемая Утопия — это ад дикого разгула всех плотских страстей!»
Вот грань, которую трудно преступить закоренелым землянам.
И начинаются перестрелки. Тупость и ярость, как всегда, торжествуют.
Только мистеру Барнстейплу, быть может, самому недалекому из землян, зато доброму, удается бежать с Карантинного утеса. Он сам, добровольно, ведомый только любопытством и чувством вины, приходит к утопийцам. И находит с ними общий язык. И начинает видеть чудесную сторону этого мира. В нем нет ласточек? Ну и что? Их нет потому, что уничтожены комары и мошки. Десять тысяч видов, начиная с болезнетворных микробов и кончая гиенами, были в свое время подвергнуты общественному суду. Какую данный вид приносит пользу? Какой вред? Что может исчезнуть вместе с ним? Но даже если какому-то виду выносился смертный приговор, в надежно изолированном месте сохранялся резерв обреченных особей. Зато большинство инфекционных лихорадок уничтожено полостью. Мир очищен от множества вредных насекомых, сорняков, всяческих гадов. Крупные хищники, вычесанные и вымытые, приучены к молочной диете, даже собаки превратились в относительную редкость.
Удивительный и привлекательный мир.
«Сперва мистер Барнстейпл никак не мог отыскать кранов, хотя в комнате помимо ванны находился большой умывальник. Затем увидел в стене несколько кнопок с черными значками, которые могли быть утопийскими буквами. Он начал экспериментировать. В ванну потекла горячая, потом ледяная вода; еще одна кнопка включала теплую, по-видимому, мыльную воду, а две другие — какую-то жидкость, пахнущую сосной, и жидкость, чуть-чуть отдающую хлором. Утопийские буквы на кнопках дали мистеру Барнстейплу новую пищу для размышлений, ведь это были первые надписи, которые он увидел».
К тому же единственным металлом в комнате оказалось золото. Оно было повсюду. Светло-желтые полоски блестели и переливались. Золото в Утопии, по-видимому, было очень дешевым материалом…
А еще в комнатах не оказалось зеркал. Правда, когда мистер Барнстейпл дернул то, что принял за ручку стенного шкафа, перед ним раскрылось трехстворчатое трюмо. Так он узнал о том, что в Утопии все зеркала обычно скрыты. Утопийцы считают неприличным напоминать человеку о его постоянно изменяющемся облике…
6
Мистеру Барнстейплу везет: утопийцы отправляют его на Землю.
Что-то заставило Уэллса вновь напомнить Усталому Гиганту о неумолимом времени.
«Случайно сунув руку в карман, он нащупал лепесток, оторванный от красного цветка. Лепесток уже потерял цвет, а соприкоснувшись с душным воздухом комнаты, и вовсе свернулся, сморщился и почернел; его нежный аромат сменился неприятным сладковатым запахом».
Сказка закончилась.
Современная женщина
1
В «Дневнике» Арнольда Беннетта сохранилась запись о том, как, зайдя однажды к Уэллсу, он увидел разложенные на каминной полке фотографии любовниц писателя.
Вряд ли всех, но фотография Одетты Кюн там точно была.
Дочь переводчика голландской дипломатической миссии в Константинополе, Одетта родилась в Турции, свободно говорила на греческом, французском, английском, турецком, итальянском, немецком языках, в Голландии закончила школу-пансионат, а в 1916 году снова приехала в Турцию, где написала небольшой, но яркий роман «Девицы Дэн из Константинополя». Сплетни и слухи придали роману некую загадочную атмосферу. Воспитывалась Одетта Кюн в пресвитерианстве, но однажды ей это разонравилось и, приняв католичество, она ушла в Дом доминиканских монахинь в Туре. Впрочем, ненадолго. С очередным любовником она сбежала в Алжир и написала новую книгу — «Современная женщина». Глубоко чувствующая, все понимающая героиня этой книги томится в грязных пространствах мира, принадлежащего исключительно мужчинам. Где свободная любовь? Когда мы, женщины, наконец сами начнем делать выбор?
Посвящение на книге гласило: «Г. Д. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами».
Разумеется, Уэллс на посвящение откликнулся. Поначалу сочувственной рецензией.
А в 1924 году, находясь в Женеве, он уже сам получил от Одетты приглашение навестить одинокую путешественницу. «В отеле меня сразу отправили в ее номер, — вспоминал Уэллс, — и я оказался в тускло освещенной комнате наедине с изящной темноволосой молодой женщиной в воздушной шали, которая источала аромат жасмина. Она принялась меня уверять, что преклоняется предо мной, что только ради меня и стоит жить. Она давно мечтает посвятить мне всю свою жизнь. Только о том и мечтает, чтобы быть мне полезной.
«Ну, раз вы так чувствуете…» — сказал я.
В тот год, — уточняет Уэллс, — я жил неспокойной жизнью. Я нуждался в доме в солнечном краю, куда мог в любую минуту сбежать из Англии, чтобы работать в тишине и покое. Мне нужен был кто-то, кто вел бы мой дом, любовница, которая умиротворяла бы меня. Я хотел, чтобы такая любовница постоянно жила в этом тихом, нужном мне доме и не ездила со мной в Париж и не посягала на мою английскую жизнь. Я буду ее содержать и обеспечивать, а она будет писать, радоваться жизни, вообще делать что пожелает. Все это я выложил Одетте, и она призналась, что в восторге от моего предложения…»
2
Уэллс не предполагал, чем обернется для него внезапная связь.
Тщеславие Одетты оказалось неимоверным. «Самые дикие ее выходки, — вспоминал Уэллс, — следовало принимать в почтительном молчании. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей, единственной Одеттой Кюн, — и добивалась этого таким гнусным образом, что даже четвероногие любимицы возненавидели ее и сбежали из дому». Как узнал Уэллс, из Тифлиса ее в свое время выставили англичане (исключительно за характер), в Крыму арестовали чекисты. Везде она устраивала смуту, всё переворачивала вверх дном, а, побывав в России, написала книжку «Под Лениным», которая Уэллсу откровенно не понравилась.
Тем не менее он снял дом в Лу-Бастидоне.
«Я проводил там зиму, когда Джейн устраивала каникулы себе и нашим сыновьям и отправлялась с ними в Альпы, а летом мы проводили каникулы таким образом: Джейн — в Шотландии или за границей, а мы с Одетой писали одни среди олив. Там мы дискутировали, совершали далекие прогулки, а изредка кое с кем виделись. Она сокрушалась из-за частых моих отъездов и время от времени сама отправлялась в Париж или к сестрам в Алжир. Конечно, я разыгрывал из себя влюбленного».
К сожалению, у Одетты оказались довольно смутные представления об истинной стоимости денег, а женская несдержанность постоянно выливалась в письмах к знакомым и к незнакомым людям. Даже Джейн она донимала сообщениями о том, как нежно заботится о здоровье ее мужа. Но в рассказах, напечатанных в октябре 1934 года в американском журнале «Тайм энд тайд», Одетта Кюн почему-то выставила своего знаменитого любовника далеко не в самом лучшем свете. Не сильно-то организован у этого человека ум, утверждала Одетта, а сам он (подразумевалось, Уэллс. — Г. П.) капризен, груб, вульгарен, поскольку так и не сумел избавиться от привычек мелкого лавочника. Парвеню, вообразивший себя богом Саваофом, — вот кто он, этот ваш знаменитый Уэллс!
3
Счеты с Одеттой Уэллс свел в романе «Кстати о Долорес» («Apropos of Dolores»), изданном в 1939 году.
Герой романа Стивен — совладелец фирмы «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек», способен на резкие поступки. Узнав, что жена изменяет ему, он без колебаний бросает ее. К несчастью, мужчина не может долго оставаться один, и Стивен очень скоро попадает в другие хищные руки. Теперь это некая Долорес. Их тринадцатилетний брак — откровенная история тринадцатилетних отношений Одетты Кюн и Уэллса. Любовники оказываются столь разными, что Стивен Уилбек (и Уэллс, разумеется. — Г. П.) всерьез задумывается над тем, а не представляют ли женщины и мужчины два совершенно разных биологических вида. Чудовищно долгая прелюдия романа, как это ни странно, не утомляет. Уэллс, как всегда, экспериментирует. Наверное, он тогда всерьез считал, что биографию героя следует начинать с его доисторических предков.
4
Стивен Уилбек против Долорес. Внезапная любовь против долгого брака.
«Одним из феноменов, сопровождавших великую войну, было ускорение пульса сексуальной жизни, — рассуждает сам с собой Стивен. — Темп ее ускорился, тон повысился. Как жаль, что при мне нет Фоксфильда (ученый друг Уилбека, который пишет для издательства книгу по биологии насекомых. — Г. П.). Фоксфильд, конечно, сумел бы объяснить, почему феномен этот в равной мере проявился у обоих полов. Что касается меня, то я никак не могу понять, что делалось тогда с нашими женщинами. Парней понимаю лучше. Они ходили бок о бок с угрозой внезапной и безвременной гибели, поэтому их могла обуять жажда любви, жажда хоть раз испытать чувственную страсть, прежде чем все будет поглощено мраком. Не могу понять, однако, почему это же пламя охватило и девушек, которые охотно выходили нам навстречу по крайней мере с полдороги…»
Кто-кто, а Уэллс не мог не заметить того, что заметил его герой.
Не будем забывать, что романы Уэллса — это и попытка решения его личных проблем. «В те годы женщины очень привлекали меня, — признается Стивен (и Уэллс, разумеется. — Г. Л.). — Любовь я понимал как отношения, исполненные радости, взаимной преданности; как отношения, отличающиеся взаимной учтивостью, основанные на полном доверии, причем в этом воображаемом мире не было места ни для третьих лиц, ни для помыслов о них. Любовь, если она вообще обладает какой-нибудь ценностью, обладает ею именно тогда, когда основывается на благородном союзе двух — против всех третьих лиц, против всех искушений извне. Так я думал тогда».
5
Но Долорес — не простая женщина.
«Как утратившая цель чувственная Диана-Охотница, она выпустила из своего колчана великое множество стрел вслепую и распространялась теперь об ошибках, преисполненная сладостного раскаяния. Она говорила, что перепробовала все Любви, Религии и Патриотизмы — последовательно в трех или четырех отечествах, а в придачу — в коммунистической партии. Пробовала также заниматься искусством, поэзией и вообще изящной словесностью, но увы, это не смогло удовлетворить ее огромные физические и духовные запросы. Только во мне и в моих идеалах она обрела наконец мужскую стихию: нечто предприимчивое, богатое видами на будущее и в то же время дающее опору ее душе». А когда в романе появилась еще и Летиция — дочь Стивена Уилбека от первого брака, — Долорес вообще становится неуправляемой (как Одетта, добавим мы. — Г. П.). Не случайно критики писали в свое время о неких уэллсовских мотивах, явно повлиявших на создание «Лолиты» Набокова.
«Мне было позволено насладиться прогулкой с Летицией под тем предлогом, что девочка покажет мне самую красивую дорогу к вокзалу. Приятно было идти по городу с этим очаровательным созданием, я познавал вкус отцовства, и он показался мне куда приятней, чем я предполагал.
Потом она сказала:
— Вы, должно быть, волшебник. Прямо с неба свалились, обещаете колледж, путешествия, всякие чудеса. Вы мне в самом деле не снитесь?
— Прошу тебя, убедись.
Летиция остановилась и заглянула мне в глаза, склонив головку на плечо прелестным движением своей матери, чуточку вызывающим и чуточку нерешительным. Я положил ей руки на плечи и поцеловал ее. Мы поцеловались.
— Вы очень милый, — прошептала Летиция».
Разумеется, неукротимая Долорес подозревает Стивена во множестве самых немыслимых грехов. В итоге она вытравляет и в нем и в себе все живые чувства. Ничем, кроме трагедии, закончиться это не может. «Должно быть, я существо морально толстокожее, — говорит Стивен в финале романа. — Вопреки кончине Долорес, вопреки нынешнему одиночеству я чувствую себя полностью довольным.
«Простите, мсье, где ваш траур?»
Не знаю. И не испытываю никаких угрызений совести по поводу смерти Долорес. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила (сильного снотворного, которое, возможно, послужило орудием самоубийства. — Г. П.) был явью, я бы не испытывал ни печали, ни раскаяния. Я счастлив, что избавился от Долорес. В жизни ей оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к худшему. С годами она становилась бы еще более ожесточенной, еще более злобной. Никто не мог этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, и быть может, в старости на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую».
Смерть Кэтрин
1
6 октября 1927 года умерла Джейн.
Отпевали ее в соборе Святого Павла.
«Это было ужасно, — записала в дневнике Шарлотта Шоу. — Когда орган заиграл траурную мелодию, мы все встали, и, мне казалось, простояли так много часов, а орган все играл и играл, и рвал в куски наши нервы. Эйч Джи плакал как ребенок. А орган все играл и играл, и нашим мучениям не было конца. Наконец органист остановился, мы сели, и священник, очень похожий на Бальфура, начал читать проповедь, написанную, как он сказал, самим Уэллсом. Трудно передать, как это было страшно. Какое-то самоистязание страждущей души. Мы словно окунулись в целое море страданий. Джейн была из самых сильных людей, каких мне когда-либо довелось встретить. (А ведь Шарлота ее недолюбливала. — Г. П.). А потом священник дошел до того места, где говорилось: «Она никогда не позволяла себе чем-нибудь возмутиться, она никогда никого не осудила», и тут слушателей, каждый из которых, кто больше, кто меньше, был знаком с подробностями личной жизни Уэллса, словно обдало холодным ветром, по собору пронесся шелест, будто не люди здесь стояли, а расстилалось поле пшеницы. И Эйч Джи вдруг завыл. Он буквально завыл. Я старая женщина, но в тот момент я впервые поняла, как тяжко бывает грешнику…»
2
«В январе, — вспоминал Уэллс, — Джейн с нашим младшим сыном и его невестой была в Аросе, а я — в более мягком климате, на Ривьере. В марте мы провели неделю в Париже, где я прочел лекцию в Сорбонне, а очаровательные мадам Кюри и профессор Перен были к жене на редкость внимательны. Она загодя предвкушала эту поездку и тайком занималась с преподавателем, чтобы освежить свои знания французского, и в Париже всех поразила беглостью речи. Мы вернулись в Лондон, ей нездоровилось, но нам в голову не пришло, что у нее какое-то серьезное заболевание. Я опять уехал за границу, в автомобильный вояж, взяв с Джейн слово, что она покажется доктору. Мой старший сын тоже отправился во Францию, намереваясь провести там медовый месяц, но мы поспешно вернулись, получив печальную телеграмму: Джейн сделали диагностическую операцию и хирурги обнаружили неоперабельный рак…
Мы попробовали рентгенотерапию, но чем меньше о ней говорить, тем лучше…
Тогда мы просто решили наилучшим образом воспользоваться временем, пока Джейн еще с нами. И такой у нее был ясный и здравый ум, что большую часть этих ста пятидесяти дней нам и впрямь удалось провести интересно и радостно. Поначалу мы надеялись, что силы в значительной мере вернутся к ней, но она не сумела преодолеть слабость. Первые недели после рентгенотерапии ей еще удавалось подниматься и спускаться по ступеням нашего истонского дома, но потом мы стали носить ее. Мы нашли замечательное кресло-каталку с большими колесами, надувными шинами и хорошими пружинами, и теперь Джейн могла отправляться с нами на довольно далекие прогулки — в парк Истонлодж и в Гайд-парк. Какое-то время она способна была переносить поездки в автомобиле с мягким ходом, и мы побывали у многих наших друзей, а когда ей страстно захотелось к морю, сняли номер в гостинице в Филикстоу. Она запоем читала, и к ее услугам была вся музыка, которую можно было слушать на патефоне. Мы усаживались на солнышке и слушали Бетховена, Баха, Пёрселла и Моцарта, а если ей трудно было сосредоточиться, просто сидели рядом — в тишине, в сумерках…
Непомерная усталость подкрадывалась к ней. Она всё с большей готовностью ждала ночи, когда наркотик погрузит ее в блаженный сон. Она любила жизнь, но хватка была уже не та. Она говорила, что готова заснуть навеки. Она очень хотела, чтобы я не горевал о ней и твердо знал, что со мной она была счастлива. И еще она очень любила нашего младшего сына Фрэнка и его невесту, которую он выбрал, и хотела дождаться их свадьбы. Она сама заказала свадебный завтрак. Никому на свете не позволила бы она сделать это вместо себя. Присутствовать в церкви она не могла, но надеялась, что ее снесут вниз и она будет сидеть за столом…
Свадьбу назначили на седьмое октября, но шестого она стала заметно терять силы. Мы думали, Джейн в забытьи, однако она услышала, когда по пути в гараж под ее окном проехал автомобиль сына, и сразу ожила. Свадьба сына казалась нам таким органичным, таким чудесным завершением ее жизни, что мы решили ничего не откладывать. Просто перенесли церемонию с одиннадцати на девять, чтобы избежать стечения народа. Под утренним солнцем в старой приходской церкви дождались невесту и ее родителей и после венчания вернулись в дом…»
3
«Джейн отлично вела домашние дела, умела делать покупки, помогала людям, оказавшимся в беде. В ее домашней аптечке хранились лекарства на любой случай. Она окончила курсы Красного Креста, чтобы знать, как оказать дома первую помощь. У нее была картотека с адресами магазинов, в которых можно купить все необходимое. Ее сад непрестанно цвел и хорошел, она была членом Королевского садоводческого общества, имела садовую книгу и вела дневник, чтобы проверять себя и совершенствовать свои навыки. Она распоряжалась капиталом своего беспомощного и нерешительного мужа (кажется, до этого Уэллс никогда не говорил о себе так. — Г. П.) и оказалась мудра, осмотрительна и прозорлива. Люди безмозглые бежали ее спокойного взгляда. Она сталкивалась по преимуществу с одним особым видом безмозглых людей и заставляла их поступать, как считала нужным: с непостижимым племенем переводчиков и так называемых переводчиков, которые в иноземных изданиях перевирают и оглупляют авторов. Для них она придумала особый тип соглашения, создав систему взаимоотношений, превзойти которую не смог ни один литературный агент…
Джейн никогда не говорила неправды. Ее слово перевесило бы для меня клятвы любого свидетеля. А еще она ухитрялась сохранять уверенность, что ради меня (все-таки ради меня. — Г. П.) стоит жить, хотя это было непросто, — ведь я без конца пробивался сквозь путаницу таких настроений и побуждений, которые часто не могли быть ей симпатичны. Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я сам в себя поверил. Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, достоинство и целостность…»
Воздать укоризну
1
Роман «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь» («Мг. Blettsworthy on Rampol Island») Уэллс посвятил бессмертной памяти «Кандида». Длинный подзаголовок определял книгу как «Повесть о том, как некий культурный и утонченный джентльмен потерпел кораблекрушение и прожил несколько лет в обществе диких и жестоких людоедов.
О том, как он увидел живых мегатериев и кое-что узнал об их привычках.
Как он сделался Священным Безумцем.
Как, наконец, он удивительным образом спасся с этого ужасного острова, где свирепствовало варварство, и успел принять участие в мировой войне, и как он впоследствии чуть было не решил вернуться на остров Рэмполь, с тем чтобы остаться там навсегда.
В повести содержится немало занимательных и поучительных сведений о нравах, обычаях, верованиях, военных действиях, преступлениях, а также о жестоком шторме на море.
В заключение приводятся кое-какие размышления о жизни вообще и о нашем времени в частности».
Род, к которому принадлежал Арнольд Блетсуорси, культурный и утонченный джентльмен, всегда составляли люди порядочные. Он гордился своими предками. «Как бы на моем месте поступил истинный Блетсуорси?» — вот какой вопрос поддерживал героя во многих сложных ситуациях, помогал ему найти достойный выход. А как иначе? Многочисленные Блетсуорси — это исключительно созидатели, носители культуры. Никакой торговли, никакого индустриализма, только неуклонное служение закону. Когда какой-то слабоумный бедняга отравил свою жену, священник из рода Блетсуорси отнесся к преступнику чрезвычайно строго. «Христос простил бы несчастного», — предположила мисс Даффилд. Священник на эти слова даже не обернулся: «Беднягу следует повесить! Я бы отпустил ему грех, но ни в коем случае не помиловал бы. Только повесить! Чтобы не вводил в соблазн своих немощных братьев!»
2
Друг исчезает вместе с твоими деньгами, любимая изменяет.
А на улице на мистера Блетсуорси налетает конная фура. Удар! И провал в памяти.
«Где я скитался в течение трех недель, так и осталось невыясненным. В конце концов меня обнаружили в переулке на окраине Норвича. Нашел меня полисмен в три часа ночи. Я был в грязи, без шапки, без гроша в кармане и в сильном жару. Говорят, я пил запоем, прибегал к наркотикам и, несомненно, вращался в дурном обществе. От меня сильно пахло эфиром. Я начисто забыл, кто я такой, а бумаг, которые могли бы удостоверить мою личность, при мне не оказалось. Из полицейского участка меня отправили в больницу при работном доме, и только там неглупая сиделка, обратив внимание на изящный покрой моего костюма, догадалась пошарить во внутренних карманах, где нашла карточку оксфордского портного с обозначением моей фамилии и факультета…»
3
Дабы поправиться, мистер Блетсуорси отправляется в морское путешествие.
У капитана и у членов экипажа свои взгляды на мир, свои развлечения. «Ваш Достоевский не так уж плох, — со знанием дела рассуждает механик, прочтя предложенную ему книгу. — Я перевел рубли и копейки, встречающиеся у Достоевского, в шиллинги и пенсы. Некоторые вещи в России вдвое дороже, чем в Лондоне, а кое-что чуть не втрое дешевле». Спасаясь от шторма, матросы без размышлений бросают никчемного, с их точки зрения, человека на тонущем судне, и после многих мучений мистер Блетсуорси, представитель древнего рода, носитель высших знаний и морали, попадает в руки дикарей заброшенного в океане острова. Напрасно думают, замечает автор, что примитивные племена отличаются грубоватой прямотой. Совсем нет. Они лживы, они изворотливы, это так, но они накрепко подчинены многочисленным табу и традициям. Чтобы самые прыткие особи не забывались, на острове Рэмполь для них существует «укоризна»: любое нарушение правил, малейшая погрешность против традиционного ритуала, неожиданная выходка, проявление лени или неумелое выполнение обязанностей наказывается ударом тяжелой дубины по голове.
Чужое небо. Чужие люди. Чужие звезды.
В конце концов мистер Блетсуорси бежит с острова.
Правда, вскоре выясняется, что он и не был ни на каком острове. Это все продолжающаяся болезнь. Потеряв память, мистер Блетсуорси бесцельно бродил по улицам и самая обыкновенная окружающая жизнь рисовалась ему вот в таких вот уродливых и необычных формах. Да и неудивительно: ведь над цивилизованным миром вновь нависла угроза войны…
4
Потеряв ногу на войне (которая, конечно, могла быть последней. — Г. П.), растерянный, потерявший веру в добро, мистер Блетсуорси возвращается с континента в Англию. Теперь он приходит к твердой мысли, что все наши обманы живут внутри нас. Мы сами порождаем и культивируем свои обманы. «Ровена, как всякая любящая жена, считала своим долгом всеми силами изглаживать из моей бедной памяти весь этот комплекс воспоминаний и представлений. Я согласен, что повседневность беспощадно истребляет всякого рода фантастические идеи, но все же она не в силах окончательно вытеснить из моего сознания то, что так глубоко когда-то захватывало. Рутина затягивает меня, я вижу себя пожилым обывателем, которому, кажется, не на что особенно жаловаться. Жена и дети, прекрасно обставленный дом в Чизлхерсте, дело, которым я занимаюсь, друзья и знакомые, прогулки, развлечения — все это отнимает у меня немало времени. И все же я чувствую, что часть моей души до сих пор покрыта мрачными тенями ущелья, и, несмотря на уверенность и благополучие нынешней жизни, я никак не могу забыть отчаянный предсмертный крик юнги ночью на борту «Золотого льва», тела на полях сражений, раны, отчаяние. На улицах Лондона мне частенько ударяет в нос скверный запах мегатериев (чаще, чем я осмеливаюсь себе в этом признаться), а за декорациями внешнего благополучия вновь слышатся шаги капитана, совершающего новые зверства. Я никак не могу забыть остров Рэмполь. Иногда мне кажется, что я скорее забуду этот мир…»
5
Отступление
H.H. Иорданский (доктор биологических наук):
«В молодости я считал Уэллса своим любимым писателем. Он был мне как-то особенно близок. Сначала это, вероятно, определялось увлекательностью сюжетов его фантастических произведений, в которых необычные, невероятные события (вроде нашествия марсиан) описывались на фоне точно переданных картин обычной действительности, оживлялись бытовыми деталями, которые делали самые фантастические явления удивительно яркими. В фантастических ситуациях герои Уэллса ведут себя естественно, то есть так, как можно ожидать от реальных людей. Такое можно сказать лишь о немногих писателях-фантастах, большинство из которых, увы, не очень-то хорошо владеют словом, полагаясь более на увлекательность своего замысла, чем на художественность воплощения. Уэллс в лучших произведениях удачно сочетал и то и другое, а писательский его талант в полной мере раскрылся в более поздних реалистических работах, лишённых «подпорок» увлекательной фантастической фабулы…
Фантастика для Уэллса была не самоцелью, а особым методом анализа многих важнейших проблем, стоящих перед человечеством или обнаруживающих тенденцию к опасному развитию в будущем. Среди них, в частности, всегда актуальна проблема дальнейшего развития человеческого общества и его оптимальной организации. Мне всегда импонировали идеи Уэллса об эволюционном пути развития социального прогресса, основанном на распространении просвещения и идей социального равенства и коллективизма под контролем интеллектуальной элиты общества, в первую очередь — научной интеллигенции. Уэллс в равной мере негативно относился и к «вольному капитализму» и к идеям революционного переустройства общества под контролем «диктатуры пролетариата». В романе-притче «Остров доктора Моро» очеловеченные животные восстали против людей, поддерживавших порядок бичами и угрозой возвращения в «Дом страдания»; освободившись от гнёта, люди-животные становятся свободными — но быстро теряют человеческий облик. С другой стороны, в романах, таких как «Машина времени», «Когда Спящий проснётся», «Тоно-Бэнге», Уэллс показал, что в капиталистическом обществе совершенно закономерно углубляется социальное расслоение с его гибельными последствиями, а основные принципы организации — частная собственность и неограниченная свобода предпринимательства — способствуют развитию у людей индивидуализма, социальной безответственности, филистерского равнодушия, цинизма и ханжества. Впрочем, настоящее понимание этих взглядов Уэллса для меня пришло гораздо позднее, — когда нашей стране пришлось на собственном опыте познакомиться с «либеральной капиталистической моделью» общественного устройства, как с лицевой, так и с оборотной её стороной…
В творчестве Уэллса есть категория произведений, выглядящая несколько неожиданно среди романов, посвящённых крупным социальным проблемам. Это милые волшебные сказки, адресованные детям и взрослым — «Волшебная лавка», «Дверь в стене», «Искушение Харрингея», «Видение Страшного суда» и др. Всегда окрашенные мягким юмором, они сохраняют необыкновенное обаяние для читателей всех возрастов и открывают совершенно особую (по крайней мере, для меня) сторону литературного таланта Герберта Уэллса».
Тень будущего
1
В 1930 году Уэллс выпустил роман, опять обративший на себя внимание самых разных критиков: «Самовластье мистера Парэма» («The Autocracy of Mr. Parham»).
Сэр Басси Вудкок, человек чрезвычайно богатый, приглашает мистера Парэма, человека чрезвычайно образованного и прогрессивного, на спиритический сеанс. Сэр Басси — чистейшей воды авантюрист, а кому, как не богатому авантюристу, служить связующим звеном между высокой мыслью и низменной действительностью? Отец его был лондонским извозчиком, мать — сиделкой в туберкулезной больнице в Хэмпстеде, но сам он никогда не хотел мириться с подобной участью; он с четырнадцати лет обдумывал весьма честолюбивые замыслы. Ну а что касается мистера Парэма, то он — философ, историк; его перу принадлежат глубокие исследования, посвященные кардиналу Ришелье. Этого государственного деятеля мистер Парэм постиг с редкостной глубиной. Кроме того, он читал специальные курсы по различным проблемам истории; подготовил томик своих эссе; был главным редактором популярной фосдайковской серии «Философия истории»; время от времени писал рецензии на выдающиеся научные работы, и эти рецензии (подчас безобразно сокращенные и изуродованные) появлялись в «Империи», «Философском еженедельнике» и «Георгианском обозрении». Человеку, столь любящему историю и философию, конечно, мучительно было сознавать, что в нынешнем хаосе не найти ни подлинной истории, ни подлинной философии.
Но как начать историю заново?
Как построить империю, в которой не будет больше хаоса?
2
Можно принимать спиритизм, а можно не принимать, это, как говорится, личное дело каждого, но случилось невероятное: во время спиритического сеанса эманация сверхчеловека, вызываемого собравшимися, вселяется в тело философа и историка мистера Парэма.
И в Британии появляется сильная рука.
И происходит это очень и очень вовремя.
«Англия устала от парламентского правления, устала от консерваторов, которые не желали свести к минимуму налоги на собственность и на предприятия, и от либералов, которые и не думали по-настоящему заботиться о росте вооружений при малых расходах, устала от бестолковой свары либералов с лейбористами, устала от призрака растущей безработицы, устала от народного образования, религиозных споров и неустойчивости в делах, разочаровалась в мирной жизни и измучилась ожиданием войны, стала неврастеничной, болезненно чувствительной и глубоко несчастной. Газеты, которые она читала, нападали на правительство, но не поддерживали оппозицию. Политика не могла обойтись без выпадов против личностей, но все эти личности были либо явно недостойные, либо добросовестно тупые. Все обливали друг друга грязью.
Торговля шла через пень-колоду, новое изобретение — говорящее кино — оказалось ужасным разочарованием, излюбленное развлечение на лоне природы — крикет — становился день ото дня скучнее, и всех сводил с ума откровенный страх перед испанкой. Только примешься за какое-нибудь дело, а испанка тут как тут. Критики и литераторы поощряли любое несогласие со старыми взглядами и не поддерживали надежд на перемену к лучшему. Превыше всего ставился бесцельный скептицизм. Никто, казалось, не знал, к чему стремиться и что делать. Падала рождаемость, и смертность тоже падала, — и то и другое свидетельствовало о всеобщей нерешительности. Погода тоже стояла унылая, ненадежная. Власть постепенно перешла из рук пусть вялого, но преданного консервативного большинства, верного славным традициям расширения империи, в руки приверженцев туманного и сентиментального идеализма, в который никто не верил…»
И вот тут-то и появляется Верховный лорд — в хрупкой оболочке благородного мистера Парэма. Когда на общем собрании Объединенных Патриотических обществ, созванном в Альберт-холле, мистер Парэм поднялся на трибуну, его никто не знал, кроме нескольких сторонников, а заканчивал он свою речь уже Вождем национального возрождения.
«Я стою за вещи простые и ясные: за короля и отечество, за религию и собственность, за порядок и дисциплину, за пахаря на земле, за всех, кто делает свое дело и исполняет свой долг, за правоту правых, за святость святынь — за извечные устои человеческого общества!»
Разумеется, сэр Басси поддерживает все начинания Верховного лорда, а имперский поэт-лауреат мистер Бладред Хиплинг слагает в честь новоявленного диктатора торжественный гимн, а мистер Бернадин Шо наводняет газеты восторженными письмами, в которых ставит мистера Парэма намного выше Муссолини…
3
И разражается долгожданная война.
Уэллс любил описывать боевые действия.
«Серый рассвет Атлантического океана застал обе эскадры в виду друг друга — их разделяла только полоса нейтральных вод шириной мили в три, не больше. Линкоры шли в кильватерном строю, между ними оставалось более чем достаточно места для маневрирования. Строй американской эскадры возглавлял «Колорадо», следом шел «Мэриленд», потом «Западная Виргиния»; за ними, ближе к колонне англичан, шли «Айдахо», «Миссисипи» и «Нью-Мексико»; далее следовали «Калифорния», за ней еще по меньшей мере семь линейных кораблей…
Когда в утренних лучах плотная завеса тумана рассеялась, выступили впереди какие-то синеватые громады. Сперва они были темные, потом на них проступили отдельные блестящие полосы и засверкали, заискрились. Длинная вереница айсбергов, словно выстроившихся по росту, наискось пересекала линию курса огромной британской эскадры не далее чем в четырех милях от передовых кораблей. Айсберги возникли из тумана подобно третьей армаде, враждебной англичанам, преграждая им путь. Словно сам дух Севера выступил на стороне американцев. По сравнению с этими громадами приближающиеся стальные левиафаны казались просто скорлупками…»
4
«Роман, который я только что прочел, — писал Уэллсу в августе 1930 года советский посол в Британии И. М. Майский, — напомнил мне, что я давно не писал Вам. Если не ошибаюсь, последнее письмо было послано Вам из Японии, около двух лет тому назад. В нем я критиковал Вас за то, что Вы сформулировали как «усовершенствование коммунизма» — на титульном листе «Легального заговора». Два года в наше время это немалый срок, поэтому я взял на себя смелость прервать молчание.
Во-первых, о Вашем романе.
Я считаю, что это замечательная книга.
Мистер Парэм выписан превосходно. Я встречался с людьми такого типа, когда был в Англии. Джерсон получился ничуть не хуже: идиотов-милитаристов такого сорта можно найти в любой стране. Сэр Басси — новое явление; с такими я близко не встречался, но вы изобразили его так реалистично, что я готов поверить, хотя… Но об этом чуть позже… Весь заговор описан великолепно. Политические измышления мистера Парэма чрезвычайно интересны и типичны, а его речь о России является одним из самых впечатляющих мест в романе…»
Наверное, имеет смысл напомнить текст этого выступления.
«Вот здесь, — сказал мистер Парэм, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые, лежит Россия. И неважно, кто правит в ней, — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, вот грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается непроизвольно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на Германию я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика: мы должны опередить Россию, мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на Западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на Востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Из-за нее мы удерживаем Гибралтар; из-за нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей — наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане…»
«Ваша книга, — писал И. М. Майский, — очень полезна и поучительна. Я читал ее с неослабевающим интересом от начала до конца. И все-таки у меня есть некоторые сомнения. Во-первых, я считаю, что Вы представляете международное положение СССР в чересчур оптимистическом духе. По роману, после того как Верховный лорд объявил войну России, почти вся Европа (включая Польшу!) осталась фактически нейтральной. Реально воевали только Великобритания и СССР. Хорошо, если бы Вы оказались правы. Но, к сожалению, я не могу поверить в такую благоприятную (для нас) возможность. Во-вторых, Вы действительно верите в то, что люди вроде сэра Басси или даже Камелфорда могут серьезно противостоять войне? Вы действительно верите, что они могут отказаться от газа «Л» и таким образом победить Верховного лорда? Или что, скажем, у сэра Альфреда Бонда настолько интернациональные взгляды?
Я не могу представить себе этого. Я помню наш с Вами разговор о диктатуре года три тому назад. Вы критиковали коммунистическую диктатуру у нас в СССР и были очень недовольны фашистской диктатурой в Италии. И я знаю, что Вы совсем не верите в парламентскую демократию. Вы действительно хотели бы установить международную диктатуру ученых-химиков и производителей? Может, Вы надеетесь, что именно такая диктатура даст возможность разрешить самые крупные и острые проблемы, стоящие сегодня перед человечеством? С моей точки зрения, как коммуниста, всё это чистая утопия…»
Майский заканчивал письмо словами о том, что французы, кажется, недовольны романом Уэллса.
Но и сам Уэллс был недоволен.
«Наскучивает писать о воображаемых вещах, и в конце концов перестаешь даже задумывать новые романы. Мне кажется, что лучше держаться ближе к реальности; мир, потрясаемый реальными катаклизмами, не нуждается в фантазиях о катаклизмах. Эта игра сыграна. Кому интересны причуды вымышленного мистера Парэма с улицы Уайт-холл, если мы ежедневно можем наблюдать г-на Гитлера в Германии? Какая человеческая выдумка может устоять против фантастических шуток судьбы? Я зря ворчал на рецензентов. Кажется, реальность принялась подражать моим книгам и готова меня заменить».
5
Отступление
Александр Громов (писатель):
«Боже, с каким радостным визгом я читал и перечитывал «Машину времени» в школьном возрасте! Элои! Морлоки! Закат Земли! А зловещий доктор Моро и зверолюди его производства! А шагающие по Британии марсианские треножники! А геройская самоубийственная атака таранного броненосца «Сын грома», почему-то названного в большинстве изданий миноносцем? Ух! Волосы дыбом и сладкое подергивание в разных частях организма. Вот писатель! Вот титан так титан!
В пионерском лагере я имел интересную «общественную нагрузку»: рассказывать после отбоя содержание прочитанных мною книг. Уэллс, конечно, главенствовал. Помню, какое замечательное развлечение появилось у нас, шкетов, после «Острова доктора Моро». Кто-нибудь читал нараспев: «Не пререкаться с вожатым — это Закон. Разве мы не люди? Не плевать из трубочек бузиной — это Закон. Разве мы не люди? Не кидать в Москву-реку бутылок с записками о кораблекрушении — это Закон. Разве мы не люди?» «Нет спасения!» — отвечали замогильные голоса, и мы покатывались со смеху.
Некоторые по сию пору полагают, что Уэллс — подростковый писатель.
Ну-ну. Не стану их разубеждать. Я не офтальмолог, и прозрение слепцов не по моей части. Существуют и вполне уважаемые люди, убежденные, например, что главное в «Первых людях на Луне» — кейворит и его свойства. Их я тоже не разубеждаю, хотя не понимаю, как можно проглядеть такой сильнейший и изумительно смешной эпизод, когда Великому Лунарию льют на колоссальный череп охлаждающую жидкость, дабы мозг его не перегрелся от натужных попыток постичь все несуразности общественного устройства землян. Не ново? Сходными приемами пользовался еще Свифт? И да, и нет. Но можно считать, что вся современная социальная фантастика началась именно с Уэллса. Рецепт ее в самом вульгарном изложении таков: взять какой-либо социум (лучше ограниченной численности, с ним проще работать, но можно взять и все человечество), столкнуть его с чем-нибудь неожиданным или даже потенциально гибельным, встряхнуть хорошенько, отследить последствия сего варварского эксперимента и ненавязчиво подтолкнуть читателя к тем или иным выводам. Просто и действенно! И все же не покидает меня ощущение, что Уэллсу было тесновато в этих рамках. И здесь на первый план выходит вопрос, который редко занимает читателей, но неизбежно приходит на ум людям творческим, — давний вопрос о соотношении желания писателя создать что-нибудь нетривиальное и потребностями читающей публики.
Вот «Лавка чудес». Не напоминает ли этот замечательный рассказ попытку бросить лот: какая там глубина? Готова ли публика благосклонно принять фантастику не техническую, не очень-то социальную даже, а скорее сказочную?
Не вышло. Но сам-то рассказ замечательный! Просто читатель того времени не был готов к восприятию небывальщины, не подтвержденной научными наблюдениями. Время фэнтези еще не пришло. А скорее сам Уэллс — как-никак ученик Гексли, естественник! — не собирался всерьез развивать фэнтези как направление. Но попытка была! И она, на мой непросвещенный взгляд, куда ценнее, чем все пророчества Уэллса насчет развития науки и техники. Велика ли важность, что он предсказал способ боевого применения ядерного оружия? В такого рода предсказаниях Уэллс гораздо чаще попадал пальцем в небо. И это нормально. Ну не бог же он. Писатель. К тому же вынужденный, увы, учитывать существовавшие на тот момент читательские интересы и мнения критиков.
Сейчас уже мало кто рискнет заявить, узрев литературно ценное фантастическое произведение: «Какая же это фантастика?» Я не исследователь литературной жизни Уэллса, но мне кажется, что он держал в уме многие возможные замечания таких вот «строгих дядей». И совершенно напрасно! Чем позже написан роман Уэллса, тем вероятнее наткнуться в его начале на вступление, не содержащее ни грамма фантастики. Таких вступлений нет в «Машине времени», их нет в «Человеке-невидимке», они невелики в «Острове доктора Моро» или в романе «Когда Спящий проснется», но они чудовищны, скажем, в позднем романе Уэллса «Самовластие мистера Парэма». Уделить половину романа экспозиции — описанию личных обстоятельств и окружения заурядной человеческой букашки с непомерными амбициями? Ну, не знаю. Почему-то мне здесь мерещится оглядка писателя на всяких «строгих дядей», всегда точно знающих, какой должна быть настоящая литература. Это грустно. Но другой ложки дегтя я не нахожу и тем доволен. Остается все-таки матерый человечище; наплевать, что он в то же время хлипкий и нервный. Все равно матерый! Исключив (умозрительно, конечно) из мировой фантастики Уэллса, что мы получим? Что от фантастики останется? Последователи Жюля Верна? Но они давно вымерли сами собой. Последователи Толкина и Говарда? Спасибо, не хочу».
Любовь земная и небесная
1
В 1932 году Уэллс наконец порвал с Одеттой Кюн.
Это было нелегко, но кризис отношений давно назрел.
«Я мог бы с успехом выступить в защиту Одетты против самого себя, — писал Уэллс в постскриптуме к «Опыту автобиографии». — Я был виной ее постоянного безмерного разочарования. В свою защиту заявляю, что никогда не занимался с ней любовью так, как положено возлюбленному, — не обращал к ней мольбы и не восхищался ею. Никогда не обещал хранить ей верность. Она предложила себя, и я принял ее на определенных условиях. Она всегда пыталась это забыть и всегда пыталась обращаться со мной, как с мужчиной, которого она покорила. Но я вовсе не был покорен и нисколько не восторгался ни ее смелостью, ни ее нежностью. Она доставляла мне чувственные радости, всего лишь, и я ни в чем не ощущал богатства ее ума. Работая над книгами «Что нам делать с нашей жизнью?» и «Труд, богатство и счастье рода человеческого», я по мере сил разрабатывал и наш с Одеттой modus vivendi. Я снял ей квартиру в Отей. Но как раз перед тем, как Одетта была торжественно введена во владение этой квартирой, с ней случилась беда — воспаление гайморовой полости. Потребовалась операция. Как известно, нормы поведения людей в болезни очень различны. Воспитание заставляет людей, подобных Джейн и другим членам моей семьи, держаться скромно. Мы все хотим справляться со своими недугами сами и как можно меньше докучать кому бы то ни было. Когда хвораем, мы чувствуем себя виноватыми. Но я в жизни не видел, чтобы Одетта в чем-то чувствовала себя виноватой. Левантинская натура ее устраивала из болезни настоящее представление. Она страдала так явно, так открыто, что не увидеть этого было нельзя, а угодить невозможно; она требовала сочувствия и утешения от всех, от кого, по ее мнению, можно было ожидать сочувствия и утешения. Суета, поднятая ею, была отвратительна…»
2
Работу «Труд, богатство и счастье рода человеческого» («The Work, Wealth, and Happiness of Mankind»), упомянутую выше, Уэллс любил.
«Там есть двадцать страниц, — писал он, — где я подвожу итог всему, что знаю об отношении человеческого разума к физической реальности. Я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, — верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь совсем незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Тем не менее у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за порог и окинуть взглядом окружающие домик загадочные просторы. Однако для человека вроде меня всё за пределами домика остается непостижимым, и делать мне там нечего. В конечном счете эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности они — ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я просто перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом…»
3
Сведя счеты с Одеттой, Уэллс решил еще раз заглянуть в себя (состояние собственной души его всегда тревожило. — Г. П.): он написал прекрасный (я убежден в этом) роман с привычным для него объясняющим названием: «Бэлпингтон Блэпский: Приключения, позы, сдвиги, столкновения и катастрофа в современном мозгу» («The Bulpington of Blup: Adventures, Poses, Stresses, Conflicts, and Disaster in a Contemporary Brain»). Роман вышел в свет в конце 1931 года и касался любви Земной и Небесной — слов, для Уэллса не пустых.
Да, любовь! Да, вечное цветение! Но сколько мы можем выбирать Гитлеров?
Казалось бы, вред фашизма ясен каждому человеку, тем не менее этому пресловутому фашизму сочувствуют, фашистами становятся. Иногда фашистами становятся те самые люди, что только что всеми силами выступали за парламентаризм и демократию.
Теодор — герой романа — не сразу стал Блэпским.
Этот тайный титул — Бэлпингтон Блэпский — он придумал еще в детстве.
«Это было трудное время. Он чувствовал, что растет, но растет не совсем так, как следовало бы. Он вдруг начал поддаваться каким-то чуждым ему влияниям, в особенности влиянию Брокстедов, его друзей и соседей. Поняв это, он твердо решил не отворачиваться от фактов, а смотреть им в лицо. Он хотел оставаться самим собой, но что-то ему мешало. Он шептал про себя: «Я — Теодор Бэлпингтон, самый обыкновенный мальчик», но тут же ловил себя на том, что хочет чего-то совсем другого».
И неудивительно. Ведь его родители — интеллектуалы.
Загадочные разговоры взрослых всегда действовали на Теодора возбуждающе, к тому же ничто и ни для кого в его доме не считалось запретным. «Для чистого все чисто, — была уверена Клоринда, мать Теодора. — То, что нас не касается, не оставляет в нас следа».
А разговоры о чем только ни велись!
О любви и сексе. О музыке, о варягах, о падении Западной империи.
О новых книгах, о старых книгах, которые Раймонд, отец Теодора, издавал и к которым писал замысловатые предисловия. О красоте и богатстве слов, о новой и старой поэзии, о манерах и нравах, о недостатках отсутствующих и об отличительных свойствах присутствующих, о нежелательности новых веяний в искусстве, литературе и нравах. Затрагивали даже религию. Только текущей политики не касались — это считалось слишком поверхностным.
4
«Биология! Вот чем я хочу заниматься!».
За словами юного Теодора чувствуется тоска Уэллса.
И рассуждения Теодора о любви — это тоже рассуждения Уэллса.
Чудесная Маргарет, умная, все понимающая возлюбленная Теодора, — это, конечно, любовь Небесная. Она такой и должна оставаться; правда, во Франции, перед отправкой на передовую, Теодор изменяет ей с любовью Земной — обыкновенной проституткой. Да и как было устоять? Теодор остро чувствовал любое желание. «Пол давал себя чувствовать властно и тягостно. Это уже не было, как раньше, мило и романтично. Это переплеталось теперь с грязными и омерзительными подробностями жизни. Человеческие тела и повадки животных, казавшиеся прежде загадочно пленительными и прекрасными, теперь осквернялись намеками и жестами, вскрывающими их естественное назначение. Что-то глубоко непристойное совершалось во вселенной за этой привлекательной видимостью с ее манящими формами». Конечно, услужливое воображение Теодора постепенно заполняло пробелы в плохо усвоенном месиве плохо усвоенной, больше придуманной им самим истории. Он не желал терпеть пустот, не желал видеть грязи. В мечтах он был Бэлпингтоном Блэпским! Вот он после блестяще завершившейся избирательной кампании въезжает на белом коне по Уайтхоллу в парламент; вот усмиряет бунтующую толпу, осаждающую Бэкингемский дворец; или больше — наносит сокрушительный удар Германии, да что Германии, всей объединившейся против него Европе! У него чудесный дом в Парк-Лейн, и он — отпрыск старинного рода, влиятельная особа, совсем как лорд Лэйтон, президент Королевской академии…
Ах, мечты, мечты!
Но война всё смешивает с грязью.
Попав на фронт, мечтательный Теодор с первого часа вступает в поразительное противоречие буквально со всем, что его окружает. Удивительно, говорит он солдатам возвышенные слова, идущие от самого его сердца; удивительно, как подумаешь, что мы с вами участвуем в последней войне!
Сержант, конечно, такого не выдержал.
«Он так быстро вскочил, что ударился головой о балку, и обильный запас известных ему одному ругательств прокатился по всему убежищу. Когда поток сквернословия иссяк, в разговор вмешался сухощавый человечек:
— Если вы говорите, что, по-вашему, это последняя война, так, надо полагать, она протянется до Страшного суда?
— Уверен, что мы победим, — ответил Теодор. Он пытался быть твердым. — Конечно, мы победим. Иначе какой смысл в том, что мы находимся на позициях? Эта война точно покончит со всеми будущими!
— Да что ты такое плетешь? — завопил сержант. — Ты что, правда, думаешь, что больше войны никогда не будет?
— А ради чего тогда мы боремся?
— И ты, правда, думаешь, что больше солдат никогда не будет?
— Конечно, я так думаю. Просто надо разделаться со всем этим раз и навсегда. Если вы читаете газеты…
— Нашел дурака, читать газеты! Солдаты были и всегда будут! — отрезал сержант. — А то без них одни слюнявые сосунки на земле останутся. Тоже сказал! Война, она таким молодчикам, как ты, или вправляет мозги или вышибает их начисто. Понял? Вот для чего нужны войны. И после этой будет война. А потом еще одна. И еще, и еще. И так до скончания века. Аминь!»
Что ж, до Теодора доходит. Влиятельный дядя Люсьен укрывает племянника от ужасов войны в уютном чертежном бюро. Но внутренние видения, патриотический романтизм уже дали бурные всходы. Теодор теперь полностью во власти своего воображения. Он даже Маргарет, свою единственную любовь Небесную, упрекает в том, что она ничего не понимает, поддавшись пропаганде трусов-пацифистов; ведет себя как ребенок. «Нет, это ты ребенок! — возражает Маргарет. — А я выросла. Выросла и изменилась. И это ты, Теодор, именно ты помог мне вырасти, сделал меня женщиной. Эта война…»
Но Теодор не слышит ее.
Он весь во власти сладостных романтических видений.
Он говорит о порядке, о необходимости порядка. Он говорит о возрождении искусства, вдохновленного войной. Да, да, это, конечно, последняя война в истории человечества, настаивает он. Для творческого импульса, заявляет он, сейчас самый благоприятный момент. Новое вино не годится вливать в старые мехи. Нужны новые формы, новые творцы, новые школы. А старые авторитеты опадут сами собой, как осенняя листва, — все эти Гарди, Барри, Конрады, Киплинги, Голсуорси, Беннеты, Уэллсы, Шоу, Моэмы. Им больше нечего сказать нам. Мы сожжем их дурацкие книги во время праздничной иллюминации в день перемирия!
Апофеоз романа — беседа Теодора с двумя милыми пожилыми леди.
Мисс Фелисии и мисс Уоткинс Теодор представляется боевым капитаном.
И не просто капитаном, а боевым, настоящим, опытным. Виски подогревает его воображение. Он настоящий боевой капитан, он прошел всю войну, все ее горячие точки. Молодой капитан раскрывает потрясенным пожилым леди тайну еще одного события, о котором до сих пор умалчивают. Оказывается, совсем недавно в течение сорока восьми часов сам кайзер был его пленником! Теодор называет потрясенным леди точную дату события: восьмого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года. И открывает еще более удивительные подробности. Кайзер, mesdames, да, да, сам кайзер удостоил его беседой. Он там все время ходил взад и вперед, держась очень прямо, — бледный, усталый, побежденный и все же величественно благородный.
«Капитан Бэлпингтон Блэпский налил себе еще рюмку бренди.
— Это было время разгрома германской армии. Они отступали. А три армии, английская, французская и американская, продвигались вперед. Неравномерно. Одни части шли быстро, другие наталкивались на сопротивление. Случилось так, что дивизия, к которой я был прикомандирован, шла чуть не по пятам немцев. Мы бросили вперед на разведку несколько маленьких отрядов. Что они делали, зависело от настроения их командиров. Странные тогда творились дела. Мы иногда оказывались бок о бок с немцами, нам, так сказать, было по пути. Мы не стремились захватывать пленных. Мы считали, что чем скорее они сами уберутся в свою Германию, тем меньше возни будет с их отправкой на родину. В некоторых местах между англичанами и немцами происходило нечто вроде соревнования — чтобы первыми войти в город и предупредить мародерство. (Теодор произносит это в высшей степени искренне. — Г. П.) В одном месте, приблизительно в полумиле от главной дороги, стоял маленький замок. Во дворе страшное смятение. «Тут, знаете ли, какая-то важная шишка, начальство, штаб и все такое». В какие-нибудь двадцать минут мы окружили замок. И вот возвращается мой помощник с каким-то перепуганным и в то же время торжествующим видом. «Господи помилуй, — говорит он, — мы, кажется, захватили кайзера!»
— Но вы его отпустили? — воскликнула Фелисия.
— Нет, я не мог взять такое на свою ответственность. «Ваше величество, — сказал я кайзеру, — не знаю, кто из нас находится в более затруднительном положении. Я должен на некоторое время иметь честь позаботиться о вас и восстановить телефонное сообщение, так как наши люди перерезали все провода». Кайзер посмотрел на меня спокойно: «Вы англичанин? Не американец?» Я осмелился пошутить: «Я англичанин, Ваше величество, так что вся эта история не сразу попадет в газеты». Кайзер понял шутку и от всего сердца рассмеялся.
— Рассмеялся? — изумилась Фелисия.
— А почему бы нет? Ведь самый мрак, угроза смерти, был уже позади.
— И что же вы сделали? — несколько раз взволнованно переспросила мисс Уоткинс.
— Прежде всего восстановил телефонную связь и заставил двух офицеров, посвященных в это дело, поклясться, что они будут молчать. Вы не представляете, какого труда стоило мне связаться с той высокой штаб-квартирой, куда я должен был представить рапорт. Жизнь кайзера оказалась под угрозой. Вы, наверно, помните дни, когда повсюду раздавался вопль: «Повесить кайзера!» А в Германии то и дело происходили вспышки настоящей социальной революции. Я сам видел валявшиеся у какой-то кирпичной стены трупы шести прусских офицеров, расстрелянных собственными солдатами. Некоему высокопоставленному лицу даже пришла в голову нелепая мысль — одеть кайзера в штатское и отпустить. Я ответил: не думаю, что он согласится на такое. Вот тогда меня и спросили впрямую: а что вы предлагаете, капитан Бэлпингтон Блэпский?»
5
Что остается истинному патриоту?
Да ничего, кроме лжи. Ну, может, еще виски.
«Великая вещь для поддержания духа — виски! Замечательно!
Капитан долгое время сидел, наслаждаясь чувством полного удовлетворения, ощущением, которое дарило ему виски. Оно восстанавливало в нем душевную цельность. Оно ограждало его ото всех этих безграничных враждебных внешних миров, которые порождают горечь в душе, дикое безумие желания, неистовство страха, предчувствий, красоты. Дедовские часы на площадке казались капитану истинным воплощением решительности и долга, они шли, шли, не останавливаясь, день и ночь, неделя за неделей; раз в неделю им делали смотр, заводили, и снова они шли месяц за месяцем, год за годом. Они были поистине символом не рассуждающей солдатской дисциплины и долга. Вот они стоят не шелохнувшись, отдавая честь, действительно отдавая честь, салютуя стрелкой, когда он поравнялся с ними. Мы, солдаты, понимаем друг друга. Он ответил на салют, как подобает солдату и джентльмену, подняв, не сгибая, два пальца, как будто и сам он был лишь слегка очеловеченным механизмом, и, покачнувшись, стал подниматься наверх.
Прекрасный вечер. Замечательный вечер. Утонченные, образованные женщины — леди. Все его жизненные ценности, дружно воспрянув, пели согласным хором».
О капитанах и кораблях
1
23 июля 1934 года в Кремле Уэллс встретился со Сталиным.
Переводил представитель МИДа Уманский. «Достав блокнот, — вспоминал Уэллс, — он оглашал по-русски мои мысли, потом так же проворно читал английские ответы, и опять сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков». Полностью беседа была опубликована в семнадцатом номере журнала «Большевик», а 27 октября 1934 года — появилась в лондонском еженедельнике «Нью стейтсмен энд нейшн». Бернард Шоу немедленно заявил, что его старый друг Уэллс совсем выжил из ума и запутался. По мнению знаменитого драматурга, только капитализм — «в качестве способа извлечения оптимального социального результата из системы частной собственности» — имел право на полноту и логику.
Но Уэллса трудно было смутить. Он на всё смотрел собственными глазами.
Внешне Сталин показался ему не примечательным человеком в вышитой белой рубахе, в темных брюках и в сапогах. Он взглянул на Уэллса «чуть застенчиво» и твердо пожал руку. Черты сталинского лица Уэллс не нашел ни безупречными, ни уж тем более «утонченными». «Он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника (Ленина. — Г. П.) на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывающей больной глаз…»
Вот несколько отрывков, необходимых для понимания сути разговора советского вождя и английского писателя; они помогут избежать случайностей обычного пересказа.
2
«Уэллс. Я недавно был в Соединенных Штатах, имел продолжительную беседу с президентом Рузвельтом и пытался выяснить, в чем заключаются его руководящие идеи. Теперь я приехал к Вам, чтобы расспросить Вас, что Вы делаете, чтобы изменить мир…
Сталин. Не так уж много…
Уэллс. Я иногда брожу по белу свету и как простой человек смотрю, что делается вокруг меня…
Сталин. Крупные деятели, вроде Вас, не являются «простыми людьми». Конечно, только история сможет показать, насколько значителен тот или иной крупный деятель, но, во всяком случае, Вы смотрите на мир не как «простой человек».
Уэллс. Я не собираюсь скромничать. (Думаю, начало беседы весьма польстило Уэллсу. — Г. П.) Я имею в виду, что я стремлюсь видеть мир глазами простого человека, а не партийного политика или ответственного государственного деятеля. Поездка в Соединенные Штаты произвела на меня потрясающее впечатление. Рушится старый финансовый мир, перестраивается по-новому экономическая жизнь страны. Ленин в свое время сказал, что надо «учиться торговать», учиться этому у капиталистов. Ныне капиталисты должны учиться у вас, постигнуть дух социализма. (Думаю, Сталину начало беседы тоже понравилось. — Г. П.) Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то есть социалистического хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой?..
Сталин. У США другая цель, чем у нас, в СССР. Та цель, которую преследуют американцы, возникла на почве экономической неурядицы, хозяйственного кризиса. Американцы хотят разделаться с кризисом на основе частнокапиталистической деятельности, не меняя экономической базы. Они стремятся свести к минимуму ту разруху, тот ущерб, которые причиняется существующей экономической системой. У нас же, как Вы знаете, на месте разрушенной старой экономической базы создана совершенно другая, новая экономическая база. Даже если те американцы, о которых Вы говорите, частично добьются своей цели, то есть сведут к минимуму ущерб, то и в этом случае они не уничтожат корней той анархии, которая свойственна существующей капиталистической системе. Они сохраняют тот экономический строй, который обязательно должен приводить, не может не приводить к анархии в производстве. Таким образом, в лучшем случае речь будет идти не о перестройке общества, не об уничтожении общественного строя, порождающего анархию и кризисы, а об ограничении отдельных отрицательных его сторон, ограничении отдельных его эксцессов. Субъективно эти американцы, может быть, и думают, что перестраивают общество, но объективно нынешняя база общества сохраняется у них… Никакой перестройки общества не получится…»
3
Перечитывая это, понимаешь, что еще раз написать «Россию во мгле» Уэллс просто не мог. Изменились взгляды самого Уэллса, в том числе на СССР, во многом изменилась ситуация в мире. Теперь западной демократии (в понимании Уэллса) угрожал не только коммунизм, но и густо расцветающий в Европе фашизм. Единое Мировое государство вновь и вновь отступало за горизонт, разлеталось на зеркальные осколки, искажающие действительность…
«Сталин. Вы знакомы с положением в Соединенных Штатах лучше, чем я, так как я в США не бывал и слежу за американскими делами преимущественно по литературе. Но у меня есть кое-какой опыт по части борьбы за социализм, и этот опыт говорит мне: если Рузвельт попытается действительно удовлетворить интересы класса пролетариев за счет класса капиталистов, последние заменят его другим президентом. Капиталисты скажут: президенты приходят и уходят, а мы, капиталисты, остаемся; если тот или иной президент не отстаивает наших интересов, найдем другого…
Уэллс. Я возражаю против этой упрощенной классификации человечества на бедных и богатых. Конечно, есть категория людей, всегда стремящихся к наживе. Но разве этих людей не считают точно так же, как и здесь, помехой? Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива?.. По-моему, имеется многочисленный класс способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы и призванных сыграть большую роль в будущем социалистическом обществе. Я много думал в последние годы о необходимости пропаганды идей социализма и космополитизма в широких кругах инженеров, летчиков, в военно-технических кругах и т. д. Подходить к этим кругам с прямолинейной пропагандой классовой борьбы — бесцельно…
Сталин. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой Вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. (Понравившуюся мысль Сталин любил повторять, это здорово действовало на его собеседников. — Г. П.) Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта. Я не отрицаю наличия промежуточных слоев, которые либо становятся на сторону одного из двух борющихся между собой классов, либо занимают в этой борьбе нейтральную или полунейтральную позицию. Но, повторяю, отвлечься от этого основного деления общества и этой основной борьбы между двумя основными классами — значит игнорировать факты. Эта борьба идет и будет идти. Исход этой борьбы решается классом пролетариев, классом работающих…
Сталин. Когда я говорю о капиталистах, которые стремятся лишь к профиту, к наживе, я этим вовсе не хочу сказать, что это — последние люди, ни на что иное не способные. (Сталин прекрасно понимал, что мнение Уэллса на Западе будет активно цитироваться. — Г. П.) У многих из них несомненно крупные организаторские способности, которые я и не думаю отрицать. Мы, советские люди, многому у капиталистов учимся… Но если Вы говорите о людях, готовых реконструировать мир, то их, конечно, нельзя найти в среде тех, которые верой и правдой служат делу наживы… Капиталист прикован к профиту, его никакими силами оторвать от него нельзя. И капитализм будет уничтожен не «организаторами» производства, не технической интеллигенцией, а рабочим классом. (В этом Уэллс и Сталин расходились принципиально. — Г. П.) Ведь инженер, организатор производства работает не так, как он хотел бы, а так, как ему прикажут, как велит интерес хозяина. Есть, конечно, исключения, есть люди из этой прослойки, которые освободились от дурмана капитализма. Техническая интеллигенция может в определенных условиях творить «чудеса», приносить человечеству громадную пользу. Но она же может приносить большой вред. После Октябрьской революции определенная часть технической интеллигенции не захотела участвовать в строительстве нового общества, противилась этому строительству, саботировала его. (Для Уэллса эти слова должны были прозвучать горько: ведь строить новый мир отказывались те, кому он отдавал главную роль в построении будущего единого Мирового государства. — Г. П.) Прошло немало времени, прежде чем наша техническая интеллигенция стала на путь активной помощи новому строю. Ныне лучшая ее часть — в первых рядах строительства социалистического общества. Мы, имея этот опыт, далеки от недооценки как положительных, так и отрицательных сторон технической интеллигенции, и мы знаем, что она может и повредить, и творить «чудеса». Конечно, дело обстояло бы иначе, если можно было бы единым ударом оторвать духовно техническую интеллигенцию от капиталистического мира. Но это — утопия. Разве много найдется людей из технической интеллигенции, которые решатся порвать с буржуазным миром и взяться за реконструкцию общества?.. Кроме того, разве можно упускать из виду, что для того, чтобы переделать мир, надо иметь власть? Мне кажется, господин Уэллс, что Вы сильно недооцениваете вопрос о власти, что он вообще выпадает из Вашей концепции. (Это было сказано по существу: буквально во всех «легальных заговорах» Уэллса власть в руки преобразователям общества попадала каким-то не совсем ясным образом. — Г. П.) Ведь что могут сделать люди даже с наилучшими намерениями, если они не способны поставить вопрос о взятии власти и не имеют в руках власти? Они могут в лучшем случае оказать содействие тому новому классу, который возьмет власть, но сами перевернуть мир они не могут. Для этого требуется большой класс, который заменил бы класс капиталистов и стал бы таким же полновластным хозяином, как он. Таким классом является рабочий класс. (Это понятие Уэллс никогда не принимал. — Г. П.) Конечно, надо принять помощь технической интеллигенции и надо в свою очередь оказать ей помощь. Но не надо думать, что она, техническая интеллигенция, может сыграть самостоятельную историческую роль. Переделка мира есть большой, сложный и мучительный процесс. Для этого большого дела требуется большой класс. Большому кораблю большое плавание.
Уэллс. Да, требуются капитан и навигатор.
Сталин. Верно, но для большого плавания требуется прежде всего большой корабль. Что такое навигатор без корабля? Человек без дела.
Уэллс. Большой корабль — это человечество, а не класс.
Сталин. Вы, господин Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей. Я не верю в доброту буржуазии… Капиталистическое общество находится теперь в тупике. Капиталисты ищут и не могут найти такого выхода из этого тупика, который был бы совместим с достоинством этого класса, с интересами этого класса. Они могут частично выкарабкаться из кризиса на четвереньках, но такого выхода, через который они могли бы выйти с высоко поднятой головой, который не нарушал бы в корне интересов капитализма, они найти не могут…»
4
Уэллс слушал внимательно. «Мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Сталин — один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания чрезмерно преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о его коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы». В настоящее время, сказал Уэллс, в мире имеются только две личности, к мнению которых прислушиваются миллионы: это Сталин и Рузвельт. Другие могут проповедовать что угодно и сколько угодно, их даже не станут слушать, а вот успехи, достигнутые в СССР и в США, — налицо.
В ответ на это Сталин понимающе усмехнулся: можно было бы, конечно, сделать и больше, если бы мы, большевики, были умнее.
О, нет, возразил Уэллс. Если бы не только большевики, а все люди были умнее!
5
В том же году Уэллс издал очень личную книгу — «Опыт автобиографии».
Подзаголовок гласил: «Открытия и заключения одного вполне заурядного ума».
Вышла она в Нью-Йорке, и на нее сразу откликнулись самые разные люди, в том числе президент США, высоко ее оценивший. Нам неизвестно, читал ли «Опыт автобиографии» Сталин; она бы ему явно не понравилась. Как не понравилась она, эта книга, Бернарду Шоу: он считал, что историю фабианцев следует трактовать совсем иначе. Как не понравилась она Одетте Кюн, считавшей, что ее роль в жизни Уэллс была гораздо значительнее.
На этот раз Уэллс ни с кем не спорил. Своей книгой он вслух и для всех окончательно объявил о своем сознательном отходе от художественных средств изображения. Слишком больших высот он достиг, чтобы растрачивать мозговые клетки на описания похождений разных выдуманных субъектов. «Теперь мои романы будут еще заметнее отличаться от тех псевдонаучных повестей, в которых материалом служил скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт; теперь я исхожу из предположения, что основной материал для любого романа — прежде всего то, как люди приспосабливаются друг к другу».
Последняя любовь
1
С возрастом мир становится пустыннее.
Уходят близкие, друзья, собеседники, приходят люди с другими взглядами.
А еще — болезни, усталость, общее разочарование. В работе «Наука и мировой разум» («Science and the World Mind») Уэллс приходит к печальной мысли, что никакого Всемирного Разума, похоже, вообще нет, а есть Всемирное Слабоумие. А в работе «Побежденное время» («The Conquest of Time»), рассуждая о часовых поясах, о вполне реальной возможности обгонять время и отставать от него, он никак не может отвлечься от неизбежности индивидуального ухода: смерть равно неизбежна для всех. Наконец, в «Фениксе» («Phoenix: A Summary of the Inescapable Conditions of World Reorganization) он восклицает: если мы сумели создать единую антигитлеровскую коалицию, неужели теперь не разовьем успех?
За эссе «Иллюзорность некоторых представлений о продолжительности жизни многоклеточных организмов, в частности вида Homo Sapiens» Уэллс, ученик Томаса Хаксли, получает от Лондонского университета давно вожделенную награду — докторскую степень по биологии. Но в члены Королевского научного общества его не избрали — за излишнюю критичность ума. Ко многим разочарованиям добавилось резко ухудшающееся здоровье. Маргарет Сэнджер, узнав об этом, звала его в Америку, где он был бы под хорошим присмотром, но Уэллс отказался. Он все еще надеялся, что Мура станет его женой.
«Но Мура слишком любила мужчин, — откровенно написала о ней Нина Берберова в книге «Железная женщина». — Не только любовников, но вообще мужчин, и не скрывала этого, хотя и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и смущает мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где ее найти, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюблялись в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Она была свободна задолго до всеобщего женского освобождения».
Честно говоря, я хотел написать историю любви Уэллса и Муры в некоем отдельном приложении, но для Уэллса Мария Игнатьевна была столь необходима, он так высоко ценил присутствие этой женщины в своей жизни, так мучился ее отношением к себе, что любое вторжение в их стихию, в их страсть изменило бы настрой книги.
Потому даю слово главному герою.
2
Отступление
Герберт Джордж Уэллс (писатель):
«Думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер (Ривз. — Г. П.) и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких-то мимолетностей, не был по-настоящему влюблен. Я любил Джейн и доверял ей, а другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимают рыбная ловля или гольф. Они служили лишь дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они сплетались с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести дом за границей; благодаря им я всегда был бодр, энергичен и избавлен от однообразия…
Трудно определить, какие свойства определяют особость Муры. А об ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан; в темных волосах седые пряди; она склонна к полноте; пьет много водки и бренди, правда, по ней это совсем не заметно; у нее грубоватый, негромкий, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Руки прелестной формы, всегда без перчаток и часто сомнительной чистоты. Однако почти всякий раз, как я видел Муру рядом с другими женщинами, она определенно, причем вовсе не только на мой взгляд, оказывалась привлекательнее и интереснее других.
Я никогда не хотел знать историю ее прошлой жизни, не хотел знать, какие неведомые воспоминания живут в ее мозгу. Бурный роман с Локкартом? Но я считал и считаю, что Локкарт — презренный мелкий прохвостишка. Замужество с Будбергом в Эстонии? Не желал и не желаю знать подробностей. Мне говорили, что исполняя в Сорренто роль домоправительницы и секретаря Горького, она одновременно была его любовницей. Возможно. Замысловатая суетность и сложность горьковского ума вряд ли упустила бы такую добычу. Но, конечно, Мура утверждала, что никаких сексуальных отношений между ними не было…
В апреле 1932 года мы провели несколько чудесных дней в отеле Фодергилла в Аскоте. Вечерами приходил хозяин гостиницы — в бутылочно-зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способностях баронессы к языкам. А еще там оказались три слона. Они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день с ними работал дрессировщик на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, дружно устремлялись к нам, вытянув хоботы. «Ой, слониха вытащила яблоко у меня из кармана!» — сияла Мура.
Мы были счастливы и в Зальцбурге и в Вене. Мы путешествовали по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы. «Это только начало нашей совместной жизни, — ободряюще говорил я. — Немного погодя мы поженимся». — «Но жениться-то зачем? — возражала она. — Я всегда приеду к тебе куда угодно». — «Зачем уезжать, если можно быть вместе?» — «Боюсь, я быстро тебе наскучу»…
Из Зальцбурга Мура часто отправляла телеграммы в Россию. Говорила, что ее зовет Горький. Говорила, что он серьезно болен, потерял сына, ему одиноко. «Но не поеду я сейчас!» В Лондоне мы открыто появлялись повсюду, я даже представлял ее как свою будущую жену, но мысль о браке была Муре решительно не по вкусу. Со сдержанным упрямством она противилась осуществлению моей мечты. В январе — феврале 1934 года мы провели в Бонмуте больше месяца, и я прожил бы там гораздо дольше — работал над пропагандистским фильмом «Облик грядущего», часто выступал по радио, но Мура так явно была встревожена, она вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся глубоко разочарованный и рассерженный. Я для нее — всего лишь восхитительное приключение, официальный любовник, приходило мне в голову. У нее множество собственных разнообразных интересов и привязанностей. Боюсь, ее душа обреталась тогда главным образом в мире русских беженцев, в делах ее детей, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. Она вращалась в среде сомнительных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи. Для этой публики она всегда была «чудесной Мурой»; политика все еще представлялась ей смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов…
Я стал ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию. «Я всегда проводила Рождество в Эстонии!» — сказала она, вернувшись. — «А я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы нам в Америке было комфортно, мы должны быть женаты. К тому же я хочу еще раз побывать в России — с тобой». Но она противилась браку и уверяла, что в Россию тоже не сможет меня сопровождать; по каким-то причинам путь ей туда был заказан.
Я вернулся из Америки, твердо настроенный поехать в Россию — побеседовать со Сталиным. Поскольку ехать в Россию вместе мы не могли, то договорились, что она появится в Эстонии и на обратном пути я смогу пожить в Таллине. Мы расстались очень нежно. Она улыбалась, прижавшись лицом к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня…
В Москве мне сильно мешало незнание русского языка и ограничивала опека Интуриста. Мне нездоровилось, я был раздражен, беседа со Сталиным получилась нескладная. Я поехал на автомобиле к Горькому в его большой загородный дом — повидаться и вместе пообедать. Со мной были Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик нашей беседы со Сталиным.
«Каким путем вы возвращаетесь обратно в Лондон?» — спросил Уманский.
Я ответил, что через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.
«А она была в Москве неделю назад».
Я был так ошеломлен, что не скрыл удивления.
Правда, тут вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами. «Вероятно, я ошибся», — только и сказал он. Но, разговаривая с Горьким я, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы в комнату вошла Мура. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому: «Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький».
«Кого вы имеете в виду?» — удивился он.
Я ответил. И узнал, что в последний год Мура была в Москве трижды.
Андрейчин пытался объяснить мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна, но в тот вечер от созданного мною образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком ездила в Москву? Почему ничего не говорила мне об этом? А если в ее поездке не было ничего предосудительного, то почему не дождалась моего приезда и не вернулась вместе со мной? Какая маска была бы сорвана, окажись мы вместе с нею в доме Горького?
Это было невероятно. Я сидел за письменным столом — большим, неуклюжим, резным столом, который утащили, наверное, из какого-нибудь дореволюционного дворца, и раздумывал, как быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести и я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно. Также я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое назначил Муре, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я аннулировал и банковское поручительство, которое обеспечивало ей открытый кредит в Лондоне. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я решил прямо из Ленинграда улететь в Стокгольм. Я написал и порвал два-три письма к Муре. Все осложнялось еще тем, что я должен был не позднее чем через три недели отправить в Нью-Йорк экземпляр заключительной главы своей «Автобиографии», а ее еще надо было написать.
Под конец я все же решил встретиться с Мурой в Эстонии и послал ей открытку, сообщив, что до меня дошел какой-то нелепый слух, будто она недавно побывала в Москве. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить. Но Мура встретила меня на Таллинском аэродроме нисколько не встревоженная. «У тебя усталый вид, милый». Мы забросили чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать…
— Забавная это была история о твоем пребывании в Москве…
— Как ты ее услышал? — спросила Мура.
— Да так, обрывок разговора…
— Понятия не имею, что всё это значит.
— Ты обманщица, Мура, — не выдержал я.
— Ладно, раз уж так случилось, — она держалась великолепно. — Я бы тебе непременно рассказала. Таня знает. И Мики. Они тебе всё расскажут. — Таня — это ее дочь, а Мики — ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии. — Правда, поверь, это получилось неожиданно…
— Поэтому ты и попросила переслать твое письмо мне через Эстонию?
— Да какая разница? Говорю же, всё случилось неожиданно. Я тебе объясню.
— Помнишь рисунок в «Иллюстрасьон франсез»? — горько рассмеялся я. — Жена раздета, молодой гвардеец смущенно натягивает брюки, и тут же разъяренный муж. А жена просит: «Не торопи меня! Я всё объясню».
Но Мура не видела ничего смешного в своей неожиданной поездке в Россию. Оказывается, обо всем тогда договорился сам Горький — прямо с наркоматом иностранных дел.
— И ты поехала к Горькому…
— Ну да. Что тут такого? Он мой старый друг. И я хотела еще раз увидеть Россию. Ты не представляешь, что значит для меня Россия. Я не могла ехать открыто. Если бы меня там увидели, это поставило бы Горького в ложное положение перед партией. А если бы еще тебя там увидели со мной, то всё пошло бы колесом…
— Ты ведь впервые оказалась в России с тех пор, как десять лет назад окончательно перебралась в Эстонию? — спросил я осторожно.
— Ну да. Я была разочарована. И Россией, и Горьким. Всем на свете.
— И опять ты лжешь, Мура! За последний год ты была в России трижды.
— Нет.
— Была.
— Откуда ты взял?
— Мне сказал Горький.
— Как он мог тебе это сказать, он же не знает английского.
— Разве это проблема? Мне перевел Андрейчин.
— Наверное, Андрейчин что-то напутал.
— Хотелось бы верить…
Но Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды, все ее отношения с Горьким чисто дружеские, а кроме того, на всякий случай присовокупила она, всем известно, что Горький импотент…
Она крепко держалась за меня в июне 1935 года, но мы уже не были счастливыми, уверенными любовниками, как прежде. Я стал более требователен, а она держалась по-женски настороже. Какое у меня право возражать, даже если Мура позволяла себе слегка поводить меня за нос? — думал я иногда. Она ведь не брала на себя никаких обязательств. Все больше и больше я уподоблялся тревожно-мнительному супругу и ловил себя на том, что контролирую все ее приходы и уходы, наблюдаю за нею уже не глазами восхищенного зрителя, а глазами сыщика. Почему, спрашивал я себя, она так часто неискренна? Это вообще так принято у всех хорошеньких женщин, или это ее собственная манера?
В сентябре 1934 года я поехал в Боднант и остановился там у Кристабель (леди Эберконвэй). Мы много гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей о том, что меня тревожило. «Мы все обманываем, — сказала мне Кристабель. — Мы вынуждены обманывать мужчин так же, как обманываем детей. Не оттого, что мы вас не любим, а оттого, что вы — существа деспотичные и не позволяете нам шагу ступить свободно. Зачем докапываться до всего? Никто не выдержит такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре. — И добавила: — Мой совет, держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на всё. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»
Я мог не сомневаться, что нравлюсь Муре, но, видимо, никого на свете она не могла любить просто так, преданно, от всего сердца. Она говорила, что верна мне, и, наверно, так оно и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты о последней чудесной полосе жизни, когда подле меня будет такая великолепная спутница, рассеялись как дым под напором моего преувеличенного представления о некоторых ее недостатках: мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики? — иногда спрашивал я себя, совершенно забывая о тысяче других свойств, возмещающих эти недостатки, — о ее импульсивной щедрости, невероятной нежности, даже мудрости. Я давал себе слово обо всем забыть, но через день-другой ловил Муру на пустячном обмане. Она защищалась, и мы никак не могли выйти на ту полную откровенность, которая только и может восстановить подорванное доверие.
— Зачем ты подвергаешь меня такому испытанию?
— А зачем ты ведешь себя так, что приходится подвергать тебя испытанию?
Наш неразрешенный спор так и остался неразрешенным. Она ничего не объяснила мне о своих московских делах. Конечно, время от времени я возвращался к мучившему меня вопросу, тогда Мура разгневанно плакала, разыгрывала сцену великого расставания, говорила «Прощай» и хлопала дверью.
А через пять минут стояла у парадной и стучала молоточком. «Не убежать тебе от меня», — горестно говорил я.
В декабре мы решили отправиться в Палермо. Надеялись, что в новой обстановке станем ближе друг другу. Но сбой в итальянском авиа-обслуживании задержал нас в Марселе и утомительной железнодорожной поездке на Сицилию мы предпочли Ривьеру, где рождественскую неделю провели у Сомерсета Моэма. Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал, и, что бы Мура ни делала, всё было не по мне. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз терзали друг друга совершенно безжалостно. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она всегда оставалась в постели до десяти — одиннадцати. И наоборот, она хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который никуда не приводит; а еще выпивка, чтобы разговор не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над сценарием по старому рассказу «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал, что работа идет замечательно. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна идей. Но тут, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию: хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь чего-то там в расстроенных чувствах. Я взорвался. «Вот только пошла у меня работа, настоящая работа, и нам с тобой хорошо вместе, а ты опять готова улететь! Твой Пол уже совершеннолетний, он может сам позаботиться о себе, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть учатся справляться с проблемами!».
Но Мура уехала. А я познакомился на обеде у Моэма с одной американской вдовой. У нее было много общего с Мурой, только она была немного выше, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрытой; подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась для меня ее открытость. Она была вся в веснушках, золотые крапинки ей шли. Нам нравилось быть вместе. До полудня я занимался работой, а потом ее «испано-суиза» останавливалась у дверей и с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой-нибудь ресторан.
Но тут Мура решила ко мне вернуться. Может, подумала о том, как я, несчастный, прикован к своему письменному столу в «Эрмитаж-отеле», а может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня одного слишком надолго. «Если не против, вернусь в среду», — прислала она телеграмму. У меня уже были назначены какие-то встречи и к немалому Муриному удивлению я ответил: «Удобнее в субботу».
Она телеграфировала: «Как тебе угодно». И приехала в субботу.
И сразу спросила:
— Что ты затеял?
— Дружбу.
Мура не столько ревновала, сколько была изумлена и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы отлично поладили. Втроем (еще американская вдова) мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали, бывали у Моэма. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала. «Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого-то… Вы все время смотрите друг на друга… Благодаря тебе она чувствует, что она не лыком шита…»
— Тебе полезно это знать, — сказал я.
В начале 1935 года я получил предложение от «Кольере уикли» провести три недели в Америке и написать о «новом курсе». Я обедал с президентом Рузвельтом в Вашингтоне и с кем только ни беседовал; там же я написал четыре статьи, составившие книгу «Новая Америка: новый мир». Я надеялся, что поездка в Америку углубит наше эмоциональное отчуждение, но оказалось, что Мура по-прежнему глубоко тревожит мне душу. Мне хотелось, чтобы она оказалась со мною рядом на пароходе, хотелось показать ей Нью-Йорк, одиночество все больше выводило меня из равновесия. Меня возмущала Мурина неспособность понять то, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость от мысли, что она не желает ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни, от бесконечных сплетен, от хаоса дома восемьдесят восемь в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к прежним беспорядочным связям. В Вашингтоне раз-другой в гостях я ощутил, что женщины отнюдь не утратили для меня привлекательности. «Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, — написал я Муре. — Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Встреть меня в Саутгемптоне либо верни мне ключ от квартиры».
В Саутгемптоне Муры не оказалось. Но в Лондоне она мне позвонила. У нее сейчас худо с горлом, объяснила она, не приеду ли я к ней? Понятно, что для возвращения ключа это была не совсем та обстановка; я присел к ней на постель и Мура принялась рассказывать о своей болезни. Она словно забыла об ультиматуме, так же как в Эстонии — о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она вела себя, как мой черный кот в Лу-Пиду: что бы он ни натворил, он никогда ни капельки не сомневается в том, что ему можно делать все, что заблагорассудится.
На другой день она позвонила: «Нам надо поговорить».
Я не хотел, чтобы Мура приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик-стрит. От ее вчерашней болезни не осталось и следа. «Не вернуться ли нам на Чилтерн-корт?» — радостно спросила она, когда мы отобедали. Таким образом, и на этот раз мой ультиматум остался без ответа, а ключ не был возвращен. Мура, видимо, и не собиралась с ним расставаться. Когда вскоре я задался целью найти себе дом на Ганновер-террас, неподалеку от Риджентс-парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое новое жилище в таком приятном районе, то, конечно, спросил: «Мура, отвести этаж тебе, Тане и Полу? У тебя будет собственная гостиная и собственный колокольчик».
— Разве мы уже не обсуждали это, милый? — уклончиво ответила она.
— Хорошо, — сказал я. — Тогда держись своего восемьдесят восьмого. Скоро там всё снесут и построят доходный дом, и вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из-под камня. А потом по своему обыкновению опять где-нибудь соберетесь. Но учти, ключа от Ганновер-террас у тебя не будет…
В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она то принималась рыдать, что никогда не было ей свойственно, то ее вдруг охватывало острое желание бросить все и уехать во Францию. На нее явно надвинулась тень какой-то непонятной, но серьезной жизненной перемены. И тут газеты сообщили, что в Москве смертельно болен Горький. Через несколько дней я получил от Муры, телеграмму из России. Она ухаживала за Горьким и оставалась с ним до конца; что-то делала с его бумагами. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура, конечно, спрятала их в надежном месте. После первой телеграммы она почти три недели не давала о себе знать, и я решил, что Россия, наконец, окончательно ее поглотила. Но однажды около часу ночи она позвонила…»
Pax Mundi
1
В 1935 году Уэллс оставил Истон-Глиб.
Его новый адрес теперь — дом 13, Ганновер-террас.
Собственно, это не дом, это отдельный подъезд в длинном двухэтажном здании.
Номер подъезда Уэллс сам вывел на дверях фосфоресцирующей краской. «Здесь хочу дожить». Сказано было мимоходом, но так и получилось. С Ганновер-террас он уезжал на континент, отсюда отправился в очередной раз в Америку. В Вашингтоне, в ноябре, встречался с Рузвельтом; в Лос-Анджелесе пять недель прожил в доме Чарли Чаплина. «У него был усталый вид, — рассказывал Чаплин. — Ему следовало отдохнуть. Я спросил: Герберт, что вы теперь собираетесь делать? Он ответил: писать новую книгу. Но, Боже милостивый, воскликнул я, неужели вам не хочется заняться чем-то другим? Он ответил: а чем еще можно заниматься?»
Актеры, сценаристы, продюсеры. Уэллс познакомился с Полет Годар, с Эльзой Ланкастер, с Бэзилом Рэтбоуном, Чарлзом Лаутоном. Многое в Америке казалось ему перспективным, внушающим надежду, но самих американцев он считал дураками: вот был у них шанс переделать мир, а они этот шанс упустили.
«Вы, похоже, разочаровались в социализме?» — спросил Чаплин.
Уэллс удрученно кивнул: «Почему-то всякий социализм, с которым я до сих пор встречался, приводит к диктатуре».
2
Очередную модель будущего единого Мирового государства Уэллс попытался построить в сценарии фильма «Облик грядущего» («The Shape of Things to Come: The Ultimate Revolution). Волевой пилот Джон Кэбэл, пройдя горнило нескольких войн и эпидемий, насмотревшись на ужасы нашего несовершенного мира, возглавляет союз авиаторов, которые одни только и могут изменить мир.
Уэллс называл свой фильм пропагандистским. Надышавшись воздухом Лос-Анджелеса, он тщательно вникал во все детали: следил за работой костюмеров и художников (даже написал для них специальный меморандум), прослушивал музыку (кто лучше него услышит будущее?). В первой части музыка — быстрая, беспокойная, она постепенно переходит в грохочущие ритмы войны; во второй — подчеркивает безнадежный ужас вымирающего от эпидемий человечества, зато в третьей — рёв авиационных моторов торжествующе накладывается на страстный патриотический гимн. «Музыка убыстряется, становится благозвучнее. Ей противопоставлен мотив реакционного мятежа, оканчивающегося бурной победой новых идей в тот момент, когда Межпланетное орудие стреляет и лунный цилиндр отправляется в свое знаменательное странствие. В заключительных музыкальных фразах слышно предчувствие торжества человека — героический финал среди звезд».
Действие фильма занимает 1970–2054 годы.
Мы, нынешние читатели, половину этого срока уже прожили.
Конечно, единого Мирового государства на горизонте не наблюдается, и идеи глобализма вызывают бурный протест, но вот на Луну мы слетали, даже здорово обогнали Уэллса (у него этот полет приурочен к 2054 году). А еще мы пережили Вторую мировую войну (опять же, не ставшую последней). И кстати, академик А. Е. Ферсман в своей редкой сейчас книжке «Война и стратегическое сырье» (1942) описал воздушную войну языком Уэллса, но, пожалуй, ярче, чем Уэллс. «Летит эскадрилья бомбардировщиков и истребителей в темной осенней ночи — алюминиевые коршуны весом в несколько тонн, — писал он. — За ними — тяжелые машины из специальной стали с хромом и никелем, с прочными спайками из лучшей ниобовой стали… Ответственные части моторов — из бериллиевой бронзы… Другие части машин из электрона — особого сплава с легким металлом магнием… В баках легкая нефть или бензин, лучшие, чистейшие марки горючего, с самым высоким октановым числом, ибо оно обеспечивает скорость полета… Летчик вооружен картой, покрытой листом прозрачной слюды или специального борного стекла… Ториевые и радиевые светящиеся составы синеватым светом освещают многочисленные счетчики, а внизу, под машиной, — быстро отрываемые движением специального рычага авиационные бомбы из легко разрывающегося металла с детонаторами из гремучей ртути…»
Настоящая военно-геохимическая поэма.
3
«Ратуша, — скупо указывал в сценарии Уэллс. — Босс. (Патриот, силой захвативший власть над значительной частью мира. — Г. П.) Роксана (красивая двадцативосьмилетняя женщина, осознающая свою красоту. — Г. П.). Саймон Бэртон (лукавого вида субъект, правая рука Босса. — Г. П.). Когда приближается летчик, прилетевший, чтобы навести порядок в этой воющей части света, Босс принимает властную позу. «Кто вы такой? Вы что, не знаете, что эта страна находится в состоянии войны?»
Кэбэл смеется: «Я — Закон!»
«Но кто вы? Кто вами управляет?»
«Мы Pax Mundi, — отвечает летчик. — Мы Крылья над Миром».
Босс удивлен и встревожен: «Не понимаю, чем вы занимаетесь?»
Кэбэл отвечает: «Торговлей».
«Тогда, наверное, вы обеспечите нас боеприпасами? У нас тоже есть самолеты, есть даже ребята, немножко натренированные на земле. Но нет горючего и боеприпасов. Мы могли бы делать большие дела».
«Настоящие летчики никому не помогают вести войны».
«Но я говорю не о войнах, а о заключении победоносного мира. И вообще будем говорить начистоту. Вы тут так важничаете, что, по-видимому, не отдаете себе отчета в том, что вы уже арестованы».
«За мной прилетят другие машины, если я задержусь. Учтите: у нас несколько сот аэропланов, и мы строим еще машины…»
4
Летчики не одобряют воюющих государств. Они намерены раз и навсегда покончить со всеми войнами. Они хотят построить наконец единое Мировое государство. Вот только Босс с ними не согласен. «С меня хватит, — нагло заявляет он. — Я не дурак. Между мной и вами не может быть ничего общего. Мир — он или ваш, или мой».
Но мы уже знаем: диктаторы никогда не выигрывают.
Апофеоз фильма — посылка снарядов с людьми на Луну.
Уэллс указал 2054 год. Странная робость. В реальности первый лунный модуль с американскими космонавтами прилунился в море Спокойствия 20 июля 1969 года в 20 часов 17 минут 42 секунды по Гринвичу.
Предчувствие неизбежных крушений
1
21 октября 1936 года Герберту Джорджу Уэллсу исполнилось семьдесят лет.
«С первого взгляда Уэллса можно принять за коммерсанта, судью или человека любой иной рядовой профессии, — писал Карел Чапек. — Но Уэллс представляет собой исключительное явление среди современных писателей и мыслителей в силу своей необыкновенной универсальности: как писатель он соединяет склонность к утопическим фикциям и фантастике с документальным реализмом и огромной книжной эрудиции; как мыслитель и толкователь мира он с поразительной глубиной и самобытностью охватывает всемирную историю, естественные науки, экономику и политику. Ни наука, ни философия не отваживаются на создание такого аристотелевского синтеза, какой оказался по плечу писателю Уэллсу. И он не ограничивает себя познанием и систематизацией исторического опыта человечества; для него этот опыт — только предпосылка будущего, более прогрессивного мироустройства. Этот всеобъемлющий исследователь является одновременно одним из самых настойчивых реформаторов человечества — он не стал догматическим вожаком и пророком, но избрал роль поэтического открывателя путей в грядущее. Он не предписывает нам, что мы должны делать, но намечает цели, которые мы можем поставить перед собой, если разумно используем всё, чему нас учат история и физический мир».
На домашнем приеме гостей встречала Мария Игнатьевна Будберг.
«Вот моя жена, которая никак не хочет выходить за меня замуж!» — иронизировал Уэллс. Гости понимающе улыбались. Алексей Толстой, вернувшийся из Англии, рассказал газетным корреспондентам: «В Лондоне я опять встретился с Уэллсом. В последнее время он занят сценарной работой. В Праге я видел его новый фильм «Через сто лет». Технически фильм сделан блестяще, грандиозно, ваше воображение потрясено, подавлено, но в смысле сюжетном — картина во второй части, где показана техника и культура будущего, слаба, хотя воспринимается зрителем как остро направленный антифашистский памфлет…»
2
«Поэтический открыватель путей в грядущее».
Да, всё так. Но самого Уэллса состояние человечества удручало.
Трактат «Анатомия бессилия» («The Anatomy of Frustration») был им написан в виде отчета некоего мистера Уильяма Стила. «Я хочу исследовать весь процесс утраты иллюзий в наши дни и извлечь из него в той мере, в какой смогу, мужество и стимулы для себя и для других». Кстати, женщинам в указанном трактате уделено очень мало внимания, зато много сказано об ужасной невозможности каким-либо образом поднять человеческую мораль. Ревность, зависть, подозрительность, корысть. Как обывателю отказаться от столь привычных чувств? Уэллс к этому времени даже сложил с себя полномочия президента ПЕН-клуба, поскольку деятельность эта не приносила практически никаких реальных результатов и ПЕН-клуб на глазах катастрофически терял демократичность.
Вообще мир дичал.
Предчувствие войны витало в воздухе.
Это предчувствие Уэллс выразил в превосходной повести «Игрок в крокет» («The Croquet Player: A Story»). «Я, пожалуй, один из лучших крокетистов нашего времени, — говорит о себе герой повести. — Кроме того, я первоклассный стрелок из лука. Многие считают меня несколько смешным, однако другие любят и ласково называют Джорджи. Я умею сохранять хладнокровие во время игры, и деревянный шар у меня похож на дрессированное животное. К тому же я не хуже любого профессионала проделываю фокусы, требующие ловкости рук, известной смелости и полного самообладания».
Все бы хорошо, если бы не близость указанных мест к Каинову болоту, которое доктор Финчэттон называет настоящим рассадником малярии и ревматизма. В свое время он купил там практику и не раз жалел о содеянном, хотя конкуренции никакой, ну, разве что на так называемый «Остров» заглянет иногда врач из ближайшего городка. Тишина солончаков и болот. Радуйся тишине, покою. Но почему-то местные обитатели маются бессонницей, склонны к необъяснимой жестокости, и все поголовно панически боятся темноты.
Местный священник убежден, что во всем виноваты сами жители.
Напрасно они разрешили археологам раскапывать древние могилы.
«Люди, откапывающие древние кости, — говорит он, — ни перед чем не останавливаются. Они извлекают на свет самые темные тайны! Им кажется, будто они что-то опровергают или доказывают, но могила есть могила, а покойник есть покойник, пролежи он в земле хоть миллион лет! Они выкапывают бог весть что, а мы дышим прахом давно умерших людей!»
Проклятие Каина! Воздаяние за Каинов грех!
«Хранитель, — рассказывает Джорджи, — подвел меня к запертому стеклянному шкафу, и я увидел массивный череп с низко нависшими надбровными дугами, который, казалось, хмуро глядел на меня пустыми глазницами. Рядом лежала нижняя челюсть. Это грязно-рыжее, как ржавое железо, сокровище представляло собой, по словам хранителя, самый совершенный в мире экземпляр. Череп был почти в полной сохранности. Он уже помог разрешить множество спорных вопросов, возникших из-за плохой сохранности других черепов. В соседней витрине лежало несколько шейных позвонков, искривленная берцовая кость и целая куча всяких других обломков; раскопки на том месте, где все это было найдено, еще не закончились, потому что кости, наполовину истлевшие, были очень хрупки, и извлекать их приходилось с большими предосторожностями.
«Так вот что у нас в крови…»
Бесчисленные поколения звероподобных людей бродили по нашим болотам в доисторическую эпоху. По сравнению с их невообразимо долгим господством всё бытие современного человечества может показаться одним днем. Миллионы древних свирепых существ оставили после себя примитивные обломки, орудия, камни, которые они обтесали или обожгли на кострах, кости, которые обглодали. Прошлое этих существ уходит назад на четыре-пять тысяч лет, а будущее представляется весьма туманным; они жили только сегодняшним днем, а им, наверное, казалось — вечностью. О своем отдаленном прошлом они ничего не знали, не заботились и о будущем. И вдруг в прошлом столетии круг разорвался. Археологи стали ворошить век за веком. Вот в чем беда. Мы сломали рамки, и прошлое — долгое, темное, исполненное злобы и страха, хлынуло на нас. Вернулись былые звериные страхи, свирепая ярость, наша вера уже не в силах всё это сдержать. Пещерный человек, наш обезьяноподобный предок, наш зверь-прародитель вернулся…»
3
Джорджи ничуть не помогает беседа с психиатром доктором Норбертом.
«Да, пещерный человек! Мы живем с ним бок о бок! — говорит доктор. — Он никогда не умирал. И не думал умирать. Он просто скрывался от нас. Скрывался долгое время. А теперь мы очутились с ним лицом к лицу, и он, скалясь, издевается над нами. Человек ничуть не изменился. (Вот главное, ради чего написана повесть. — Г. П.) Это — злобное, завистливое, коварное, жадное животное! Если отбросить все иллюзии и маски, человек оказывается все таким же трусливым, свирепым, лютым зверем, каким был сто тысяч лет назад. Это не преувеличение. То, что я вам говорю, — чудовищная реальность. Любой археолог скажет вам: у современного человека череп и мозг ничуть не лучше, чем у первобытного. Никакой существенной перемены не произошло, цивилизация, прогресс — это всего лишь самообман. Мы ничего не достигли. Решительно ничего!
Все вокруг нас рушится, и мы бессильны помешать этому. Цивилизация оказалась жалкой фикцией».
«Теперь я сам замечаю, — замечает и Джорджи, — что сплю не так хорошо, как прежде; сам ловлю себя на том, что меня почему-то заботят какие-то мировые проблемы; между строк в газетах я читаю про всякие ужасы и будто сквозь странную призрачную дымку глядят на меня из прошлого свирепые глаза пещерного человека. Семена безумия посеяны. Они дали всходы».
4
Что же делать?
Уэллс всерьез разочарован.
Но Джорджи не из таких. Его просто так не проймешь.
«Да плевать! — заявляет он. — Пусть этот мир проваливается ко всем чертям! Пусть возвращается каменный век. Пусть наступает, как вы говорите, закат цивилизации. Мне-то что? Я помочь ничем не могу. У меня куча своих дел. (Вот оно, настоящее разъединение человечества! — Г. П.) И вообще, что бы там ни случилось, я в половине первого, хоть тресни, должен играть с тетушкой в крокет!»
Одна тысяча девятьсот тридцать шестой год… Над городами Европы стелется запах сожженных книг… Даже Уэллс уже не считал, что очередная мировая война может стать последней…
Разочарования
1
Несколько десятилетий Уэллса преследовала идея всемирной Энциклопедии.
Самое полное, самое мобильное, самое признанное собрание человеческих знаний ежеминутно, ежесекундно устаревает; мы физически не успеваем переваривать постоянно умножающуюся информацию. А ведь чтобы выжить, человечество должно знать всё, что накоплено человечеством; необходим быстрый и удобный доступ к полному объему знаний и идей. Вывод напрашивается: следует скопировать все полезные печатные издания, создать единый мировой банк информации.
Думаю, Уэллсу пришлась бы по душе Всемирная Паутина.
Он торопится. Но где взять силы, так быстро тающие? Где взять уверенность, так быстро размываемую невеселыми мировыми событиями? В 1937 году Уэллс издает повести «Рожденные Звездой» («Star-begotten: a Biological Fantasia») и «Брунгильда» (Brunhild), полные все того же разочарования. В первой марсиане, существа вполне разумные и прогрессивные, подвергают Землю и ее обитателей особому облучению; в результате непредвиденных мутаций мозг людей начинает стремительно развиваться. Но это не заслуга людей. Это даже не ответ. Это уход от ответов. Героиня другой повести явно списана с Марджори — невестки Уэллса. Героиня вырывается на свободу, она наконец живет так, как ей хочется… Но это уже было… В предвоенной Европе эта тема постепенно теряет актуальность…
2
Отступление
Александр Кабаков (писатель):
«Уэллс — писатель грандиозный. Но он вписан в свое время, а потому безнадежно устарел. Причем не только его фантастика устарела, но и реалистические романы, вообще-то очень сильные. Устарел Уэллс не по представлениям о мире, а, как ни странно, по литературному качеству. Точно так же сейчас, по-моему, невозможно читать Драйзера или… ну, Паустовского, к примеру… Кого-то время сохранило — на мой взгляд, значительную часть русской классики… Впрочем, возможно, только для нас, — а из мировой литературы и они исчезают…
Рискованная параллель, но мне нравится: вот стационарные телефоны пока существуют рядом с сотовыми и все такое прочее, а пейджеры исчезли безвозвратно, хотя появились не так давно и были довольно удобны. Думаю, что Уэллс не перешагнул середину прошлого века. Сейчас он интересен как существенное имя — в истории литературы и даже общественной мысли… но не более…»
3
Повесть «Братья»(«The Brothers»), вышедшая в 1938 году, — история для того времени типичная. Два родных брата оказываются на испанском фронте. Один воюет на стороне фашистов, другой — марксист. Должно ли так происходить? Что, собственно, происходит с людьми? В Уэллса будто бес вселился. Когда Ребекка Уэст возглавила Комитет защиты немецких евреев, он отказался присоединиться к обнародованному ею воззванию, во всеуслышание заявив, что евреи сами виноваты в том, что их преследуют. «Позор, мистер Уэллс!» — телеграфировала ему Элеонора Рузвельт.
«Любопытно, — писал Уэллс в романе «Необходима осторожность», — что наш образчик англичанина до тридцатилетнего возраста совершенно не задумывался о современных евреях. Он считал, что евреи — просто несимпатичный библейский народ, от которого сам Бог в конце концов был вынужден отступиться, и тем дело кончилось. Он (Эдвард-Альберт, герой романа. — Г. П.) учился в школе вместе с евреями, полуевреями и четверть евреями, не замечая никакой разницы между ними и собой. Слыхал, что есть какой-то там религиозный обряд, называемый обрезанием, но не стремился узнать больше. Может, Баффин Берлибэнк — еврей? Или Джим Уиттэкер? Или в Эванджелине Биркенхэд есть еврейская кровь? Эдвард-Альберт никогда не задумывался над этим. Если евреи так отличны от нас, это должно было бы бросаться в глаза. Видимо, определенная часть той этнографической смеси, которая носит название евреев, особенно подающих голос из Восточной Европы, страдает своеобразным гетто-комплексом и адлеровской жаждой самоутверждения; и всегда находились энергичные молодые люди арменоидного типа, которым казалось соблазнительным выступать в качестве «борцов» за свой «народ», подогревать чувство угнетения там, где оно грозит заглохнуть, и настаивать на необходимости создать некую замкнутую организацию. Еврей должен помогать еврею — в этом вредном экономическом принципе сказывается всемирный и общечеловеческий предрассудок. Шотландцы держатся друг за друга, валлийцы захватили в свои руки торговлю молоком и мануфактурой в Лондоне и так далее. Только решительное пренебрежение со стороны более развитых людей способно хоть отчасти нарушить эту кастовость…»
«Позор, мистер Уэллс!»
4
О Второй мировой войне Уэллс услышал в 1939 году в Стокгольме.
Выживет ли на этот раз человечество? Как получилось, что Европа опять не отказалось от силового разрешения конфликтов? Уэллс как раз заканчивал работу «Судьба Homo Sapiens» («The Fate of Homo Sapiens: An unemotional statement of the things that are happening to him now, and of the immediate possibilities confronting him»). Как? Ну как построить единое Мировое государство, которому не грозили бы войны? Может, начать со Всеобщей декларации прав человека?
Тут Уэллс попал в точку. В будущем такой документ действительно приняли (10 декабря 1948 года) на Генеральной Ассамблее ООН… «Права человека»… «Здравый смысл во времена войны и мира»… «Все плывем на Арарат»… «В темнеющем лесу»… «Новый мировой порядок»… Сами эти названия красноречиво указывают ход размышлений Уэллса. Эмбер Ривз, с которой Уэллс давно расстался, вырастила дочь; Ребекка Уэст — сына; Фрэнк и Джип делают карьеру; Мура Будберг не стала ему женой, но все-таки рядом, в Лондоне. Всё равно что-то постоянно раздражает Уэллса. В статье «Неприглядная сторона Америки» он вдруг обрушивается на американцев. «Недавно я видел в Америке выборы во всей их ожесточенности. Основная цель выборов — играть ради выигрыша, а не ради какого-то воображаемого «интереса к игре». Даже национальная игра американца — покер — давно построена на безжалостном обмане; да и в бридж они не играют, саму игру им давно заменила система шулерских приемов…»
5
Характерную запись оставил в дневнике сын Томаса Манна — Клаус.
В октябре 1940 года он договорился о встрече с Уэллсом, находившимся тогда в Америке, — надеялся, что Уэллс поможет ему найти средства на издание нового литературного журнала.
«Уэллс еще спит, — записал Клаус, — хотя я пришел в назначенный час. Уэллса будит камердинер. Подается чай с пышками и апельсиновым джемом, все это отличного качества. Но мэтр прямо с утра обнаруживает желчно-агрессивное настроение. Мрачный, тусклый, злой взгляд, которым он меня изучает, еще больше леденеет, когда я осмеливаюсь намекнуть на свой журнал.
«Литературный журнал? — Уэллса прямо трясет от негодования и презрения. — Что за ребяческая идея? Какое мне до этого дело?»
Список моих сотрудников он изучает с необыкновенной тщательностью. По поводу каждого имени ему непременно приходит в голову что-нибудь такое миленькое: «Хаксли — дурак! Бенеш — полнейший неудачник!» Сострадательная улыбка при имени «этого старого бедняги Стефана Цвейга» выглядит еще более уничтожающе, чем гневный жест, которым он сопровождает имена своих бывших соотечественников Одена и Ишервуда: «Они же — конченые люди! Они покинули свою страну! Им никогда больше не вернуться в Англию!»
Так как я сохраняю спокойствие, он меняет тему и откровенно сообщает мне свои личные взгляды на немецкий характер. Все немцы — он настаивает на этом своим сварливым тонким голосом — дураки, хвастуны, шуты гороховые и потенциальные преступники. «Эмигранты тоже!» — восклицает он. «А немецкой культуры вообще не существует. Что такое немецкая поэзия в сравнении с английской? Вы подумайте сами. Разве можно поставить какого-то вашего Гёте рядом с нашим Шекспиром? И при этом немцы почему-то считают себя избранным народом, солью земли».
Я радостно подхватываю: «О! Это верно! Самую большую глупость немцев даже вы еще не оценили. Ведь некоторые из них доходят до того, что всерьез принимают Баха и Бетховена!»
От таких слов смеется даже этот мрачный старик.
Ему не удается меня спровоцировать, и он внезапно становится очень мил.
Я сижу у него целый час. Интересный разговор о необходимости единого Мирового государства после войны. Идея Империи представляется этому английскому патриоту давно отжившей. «Вообще, — уверяет он меня, — никакой Империи давно уже не существует. Есть рыхлая федерация Государств, которую легко можно будет включить во Всеобщий союз государств. Так называемая Империя давно перестала быть реальностью, она всего лишь воспоминание, сон».
На прощание он становится лукавым и ищущим примирения. Я стою у дверей, когда он кричит из-за чайного столика: «Этот ваш Гёте, из которого вы, немцы, делаете невесть что… Ну, может, он и не так уж бездарен!.. А что касается вашего дурацкого журнала, молодой человек, что ж, посмотрим… Если найдется у меня какой-нибудь не пристроенный пустячок… Посмотрим, посмотрим… Но вообще-то, запомните, идея ваша — бредовая… Литературное обозрение! Это надо же такое вообразить!..»
6
Уэллс разочарован.
Годы ушли, а он так и не нашел героя.
Десятки лет ушли, а он так и не нашел человека, на которого можно было бы положиться в построении Единого мирового государства. Не Кэйвор же это, и не артиллерист из «Войны миров», готовый сдать марсианам всё человечество, и не отчаявшийся человек-невидимка, и уж, конечно, не жестокий вивисектор доктор Моро или милые, но недалекие создатели «пищи богов». И не мистер это Льюишем с его, признаемся, мелочными заботами, и не Киппе с Бертом Смоллуейзом, и не развеселый мистер Полли. Тогда, может, мистер Бритлинг? Или мистер Уильям Клиссольд? Или мистер Парэм, организатор новой жесткой системы? Или создатель новейших миноносцев Джордж Пондерво? Вряд ли. У мистера Пондерво отношения с родиной так и не сложились, а мистер Блетсуорси навсегда увяз в ужасах своего туманного острова, а Бэлпингтон Блэпский заплутался в узком пространстве между реальностью и воображением.
Кто же построит единое Мировое государство, если Гитлер — сумасшедший, Сталин — диктатор, а Черчилля Уэллс на дух не выносил? Немцев, как уже говорилось, он считал недалекими, сентиментальными и бесчувственными людьми, которые любят горланить хором, жрать сосиски с капустой, салютовать и маршировать; австралийцев — вырождающимися англичанами. В очередной раз обидел евреев, заявив, что германский нацизм является всего лишь перевернутым сионизмом. Молодой Джордж Оруэлл в статье «Уэллс, Гитлер и Мировое государство» беспощадно раскритиковал Уэллса. «Что может этот старик противопоставить «крикливому берлинскому пигмею»? Обычное пустословие насчет единого Мирового государства — мысли, которые Уэллс вот уже сорок лет непрерывно преподносит нам с видом проповедника, возмущенного глупостью слушателей». К сказанному Оруэлл довольно злобно добавил, что если Англия устояла в мировой войне, то устояла как раз наперекор пропаганде либералов и радикалов, среди которых Уэллс занимал первое место. Нацистские идеи, писал Оруэлл, должны быть Уэллсу близкими: насильственный прогресс, великий вождь, государственное планирование науки, сталь, бетон, аэропланы…
Хомо Тьюлер
1
Итоговым для Уэллса стал роман «Необходима осторожность: очерк жизни 1901–1951» («You Can’t Be Too Careful: A Sample of Life 1901–1951»). Это история вполне ординарной жизни еще одного британца, которому с детства отец объяснял, что книги читать незачем. «Только портишь себе глаза, особенно при теперешней экономии электричества и всего прочего. А что эти книги тебе дают? Идеи. А что в идеях толку? Жизнь требует от человека характера. А какой может быть у человека характер, если он вожжается с идеями?»
Уэллс с детства ненавидел мелких лавочников, их ограниченность, их невежество, их чрезмерную осторожность. Никогда не дразни собак — иначе они тебя укусят, заразят бешенством, и ты взбесишься и тоже будешь бегать и кусаться. И кошек трогать не надо: лапки у них мягкие, но в них прячутся коготки; к тому же кошки заносят в дом корь. К лошадям тоже не следует подходить близко, особенно сзади. Даже овца может наподдать рогами. Вот разве что белочки… Они такие милые… Их можно покормить орешками… Но нет, черт побери, и они полны блох!..
Вот и вырастает Эдвард-Альберт Тьюлер, наш герой — бледный, пучеглазый.
И все его представления о мире связаны, прежде всего, с тем, что всегда и везде следует соблюдать осторожность. Даже на Уилтширской ферме у родственников. «Там были луга, на которых паслись большие коровы; они пучили глаза на прохожего, продолжая медленно жевать, словно замышляя его уничтожить, и от них некуда было укрыться. Были лошади, и как-то раз на закате три из них пустились вдруг в бешеную скачку по полю. Эдварду-Альберту потом приснился страшный сон об этом. Были собаки без намордников. Было множество кур, не имевших ни малейшего понятия о пристойности. Просто ужас! И невозможно было не смотреть, и было как будто понятно и как будто непонятно. И не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил, что ты смотришь».
А еще там был юный Хорэс Бэдд, десяти лет, румяный крепыш. «Я обещал маме не бить тебя», — сказал он. Но вот это как раз устраивало Эдварда-Альберта. Он никогда ни с кем не дрался, у него был свой способ безопасного общения с миром — всякие мечты, туманное чудесное воображение, как когда-то у Бэлпингтона Блэпского. Ему нравилось быть для всех (втайне, конечно) загадочным и молчаливым… Тайным Убийцей… Мстителем… Рукой Провидения…
2
Эдвард-Альберт Тьюлер — венец творения.
Но весь он подчинен самым разнообразным комплексам.
Он боится взглянуть в музее на картину с обнаженной женщиной. Смущается, когда подружка после посещения кинотеатра, намекает, что никогда бы не смогла ничего такого… ну, ты понимаешь… чувство к иностранцу… «Для меня это все равно, что с китайцем…» Осторожность железными тисками сдавливает Эдварда-Альберта… Даже секс, такой влекущий, ужасный, отталкивающий и необходимый, превращается для него в западню. Со временем он, конечно, женится, у него даже появляется ребенок, но ничего это не меняет. Когда жена бросает Эдварда-Альберта (вместе с ребенком), он женится на прислуге — мисс Баттер. «У нее в жизни была драма. Она говорит, что хочет работать, чтобы забыться. И чтобы не приходилось с людьми разговаривать. Ей необходим заработок. В детстве она осталась сиротой и жила у тетки, которая терпеть ее не могла, потому что у нее были свои дочери. Подвернулся какой-то жених, она вышла за него, а он оказался страшный мерзавец. Страшный просто. Отнял у нее все, что она имела, до последнего гроша, пьянствовал, избивал ее. Избивал по-настоящему. Бил и колотил, когда она ждала ребенка. Ее отвезли в больницу. Бедный ребеночек через месяц умер — он его как-то покалечил. Она чуть с ума не сошла и пыталась покончить с собой. А когда стала поправляться, то узнала, что муж в тюрьме. И он вовсе не был ее мужем: он был двоеженец. Женился на ней только для того, чтобы завладеть ее грошами. Но тут уж она от него освободилась. Она немножко не в себе. Но очень милая, очень кроткая. Баттер — это ее девичья фамилия…» Но выйти за Эдварда-Альберта миссис Баттер согласилась только потому, что он дал ей слово никогда никогда никогда не вмешиваться в воспитание своего собственного ребенка.
3
Больше всего Эдвард-Альберт страдал от того, что нет у него настоящих испытанных приятелей, которые дали бы добрый совет, как вести веселую мужскую жизнь в Лондоне! Видимо, это самая распространенная мечта всех представителей Homo Тьюлер в обеих его разновидностях (англиканус и американус) — сойтись с «настоящими» ребятами и бездельничать в клубе…
Кажется, Уэллс окончательно отчаялся. Он не видит уже никакого героя.
Сам роман перестает быть романом. Текст превращается в трактат, нашпигованный жгучими вопросами. Почему, черт побери, две мировые войны никак внутренне не изменили Homo Тьюлера, почему в нем не проснулась ни любознательность, ни желание изменить что-либо? Откуда такая непробиваемая ограниченность?
Когда в окопах на глазах союзников-поляков Эдвард-Альберт убивает нескольких прорвавшихся к окопам нацистов, он делает это только потому, что ничего не соображает из-за нахлынувшего на него страха. Но зато теперь он герой. Как когда-то Бэлпингтон Блэпский. После стакана дерьмовой польской водки он еще больше вырастает в своих глазах. К тому же его направляют с передовой в Лондон — на торжественный прием по поводу вручения орденов. Миссис Баттер ранена при бомбежке Лондона. Днем она очнулась и прошептала, что хочет видеть сына. Она не знает в точности, где он, но, по ее предположению, батальон находится в Уэльсе. «Мы найдем его, милая, — ответила ей дежурившая сестра. — Теперь это делается очень быстро. — И спросила: — А вашего мужа, мистера Тьюлера, тоже вызвать?» — «Он в Лондоне. Получает орден из рук короля. Не надо отравлять ему торжество всякими неприятными известиями».
Страницу, посвященную встрече Эдварда-Альберта с умирающей женой, стоит перечитать, потому что перед нами прежний великий Уэллс.
«В госпитале ему сообщили, что Мэри умирает. Но даже тут реальность продолжала казаться ему чем-то нереальным.
— Она очень мучается? — осведомился он.
— Она ничего не чувствует. Все тело парализовано.
— Это хорошо, — сказал он.
Оказалось, что сын его уже здесь.
— Он хотел остаться при ней до конца, но я подумала — лучше не надо, — объяснила дежурная сестра. — Ей трудно говорить. Что-то ее все время беспокоит.
— Спрашивала она обо мне?
— Она очень хочет вас видеть. Спрашивала три раза.
Снова в нем шевельнулось смутное ощущение горя. Надо было все-таки быть здесь…
— Мы с ней немножко повздорили, — промолвил Эдвард-Альберт, стараясь уложить в слова то, чего нельзя выразить словами. — Ничего серьезного, просто маленькое недоразумение. Я думаю, она жалеет, что не поехала, и хочет узнать, как все было (он всхлипнул). Наверно, хочет узнать, как все было… Если б только она поехала…
Но Мэри волновало не это. Разговор у них вышел словно на разных языках.
— Обещай мне одну вещь… — сказала она, не слушая его.
— Это было замечательно, Мэри, — говорил Эдвард-Альберт. — Просто замечательно. Ничего напыщенного. Ничего натянутого или чопорного.
— Он твой сын…
— Как-то и царственно и демократично. Замечательно!
— Не позволяй никому восстанавливать тебя против сына, Тэдди… Слышишь?.. Ни за что не позволяй… — твердил слабеющий голос.
Но Эдвард-Альберт не слушал, что она ему говорила. Он был поглощен собственным торжественным рассказом, который специально для нее приготовил. Он подробно остановился на том, как подъезжали к Бэкингемскому дворцу, описал толпу, рассказал, как любезно его встретили и пригласили войти, о фотографах, делавших моментальные снимки, о криках ура, которые слышались в толпе.
— Обещай мне… — шептала она. — Обещай…
— Король и королева были в зале. Он такой милый, простой молодой человек. Без короны. А у нее такая ласковая улыбка. Никакого высокомерия. Ах, как жаль, что тебя там не было: ты бы сама увидела, как все не похоже на то, что тебе мерещилось. Это была скорей беседа за чашкой чаю, чем придворная церемония. И в то же время во всем какое-то величие. Чувствовалось, что здесь что-то вечное, что вот бьется сердце великой империи… Я все время думал о тебе, о том, как я вернусь и расскажу тебе обо всем… Да, да. Если бы только ты была там… Я так спешил, чтобы тебе его показать… Вот он, Мэри, смотри…
Она несколько мгновений пристально глядела на сияющее лицо мужа, потом посмотрела на орден, который он держал в руках. Она больше не пыталась что-нибудь сказать. Внимание ее ослабело. Она, как усталый ребенок, закрыла глаза. Закрыла, чтобы больше не видеть ни Эдварда-Альберта, ни весь этот глупый и нелепый мир…
— Она была мне такой замечательной женой, — сказал Эдвард-Альберт дежурной сестре, не сдерживая рыданий. — Не знаю даже, как я буду без нее (рыдание)… Просто не знаю. Я рад, что успел показать ей… Очень рад… Это не много. А все-таки кое-что, правда? Это стоило показать ей…
Сестра не мешала излияниям Эдварда-Альберта. А в коридоре он увидел сына, который сидел, оцепенев от горя.
— Скончалась, мой мальчик, — сказал Эдвард-Альберт. — Нет больше нашей Мэри. Но я успел показать ей, перед тем как она закрыла глаза…
— Что показать? — спросил Генри.
Эдвард-Альберт протянул орден.
— Ах, это… — произнес Генри и снова ушел в себя».
4
В 1933 году в Лондоне вышла удивительная монография давнего друга Уэллса биолога В. К. Грегори — «Эволюция лица от рыбы до человека» (русское издание — 1934 год). Уэллс детально изучил эту работу. На длинной бумажной вклейке, как на ветке диковинного дерева, расположились диковинные живые формы, которые, собственно, в течение многих геологических эпох сформировали человеческое лицо: девонская акула, древняя ганоидная рыба, нижнекаменноугольный эогиринус, пермская сеймурия, весьма лукавая на вид, триасовый иктидопсис, меловой опоссум, примат пропитекус, современная обезьяна Старого Света, питекантроп, обезьяночеловек с острова Ява, наконец, сам Homo sapiens — привлекательный малый с несколько ироничным выражением на поджатых губах.
Но Уэллс в «Приложении» к роману «Необходима осторожность» с горечью пояснил, что этого привлекательного малого — Homo sapiens — давно не существует. По его мнению, пережив подряд несколько катастрофических мировых войн и культурных крушений, Homo sapiens превратился в Homo тьюлер.
«Обратимся к диаграмме д-ра Грегори, — указывал Уэллс. — На ней показана эволюция человека, начиная с палеозойского периода до настоящего времени, с особым учетом процесса высвобождения его передних конечностей. Они становятся все более свободными и многосторонними в отношении своих функций, тогда как на других линиях развития специализируются и застывают в копыте, когте или ласте. Одно ответвление — это рыба из нижних пластов красного песчаника, плавающая при помощи плавника в форме лопасти, другое — амфибия из болот каменноугольного периода, третье — пресмыкающееся начала мезозойской эры. Наши предки взобрались на деревья в то время, когда им приходилось спасаться от хищных гигантов эпохи рептилий; долгое время они жили исключительно на деревьях, но затем начали более уверенно пользоваться конечностями и спустились на землю, где и выпрямились.
Но мы сильно переоцениваем его сегодняшнюю прямизну».
Последние годы
1
Все книги Уэллса — о нём самом.
Его детство, его юность, его неутолимая страсть к знаниям, к женщинам, его великая мечта о едином Мировом государстве — всё осталось в этих книгах. Некоторые давно размыты временем, другие остаются четкими, как в самом начале. Со многим, что волновало Уэллса, теперь можно разобраться спокойно, со многим мы уже никогда не разберемся.
«На твоих похоронах, — ворчал Уэллс на Муру, — я заработаю двустороннюю пневмонию. Ты не желаешь, чтоб тебя кремировали, как всех порядочных людей. Ты настаиваешь, чтобы тебя закопали в землю. Ладно, всё, разумеется, будет по-твоему. День выдастся промозглый. Я провожу тебя в последний раз и приду домой подавленный, укутавшись в пальто, с первыми признаками простуды, которая меня прикончит…»
На самом деле это Мура однажды пришла домой подавленная.
Она надолго пережила своего друга.
2
Правда, Уэллс еще успел поучаствовать во всеобщих выборах 1945 года. И закончил эссе «Разум на пределе возможностей» («Mind at the End of Its Tether»). И до самого конца пытался работать, хотя многочисленные болезни одолевали его. Закутанного в теплый плед, писателя выносили в сад, и там, под деревьями, Сомерсет Моэм читал ему газеты, отыскивая, прежде всего, новости с Нюрнбергского процесса. Больные почки, туберкулез — все отступало перед новостями.
«Вы, господин Уэллс, — сказал когда-то Сталин, — исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей».
Уверен, что Уэллс помнил эти слова. За долгую бурную жизнь он написал около сорока романов и несколько увесистых томов рассказов, десятки полемических сочинений, посвященных будущему человеческого общества, две всемирные истории, около тридцати томов политических и социальных прогнозов, три книги для детей и две автобиографии. Его книги переведены на болгарский, венгерский, грузинский, испанский, итальянский, китайский, корейский, монгольский, немецкий, польский, португальский, русский, сербскохорватский, словацкий, французский, чешский, японский языки. Несомненно, существуют многочисленные переводы, о которых издатели и сейчас не сильно распространяются, поскольку не желают за них платить. По романам Уэллса снято множество фильмов. Среди них — работы известных режиссеров Брюса Гордона («Первые люди на Луне, 1919), Эрла Кэнтона («Остров потерянных душ», 1932), Джеймса Уэйла («Человек-невидимка», 1933), Уильяма Кэмерона Мензиса («Облик грядущего», 1936), Байрона Экскина («Война миров», 1953), Джорджа Пэла («Машина времени», 1960), Натана Юрана («Первые люди на Луне», 1964), Дона Тэлора («Остров доктора Моро», 1977), Николаса Мейера («Путешествие в машине времени», 1979), Александра Захарова («Человек-невидимка», 1984), Джона Франкехаймера и Ричарда Стэнли («Остров доктора Моро», 1996), Саймона Уэллса («Машина времени», 2002), Стивена Спилберга («Война миров», 2005). Во многих своих романах, реалистических и фантастических, Уэллс первым касался тем, которые до него в литературе существовали разве что как намеки. Прогнозы его не всегда сбывались, но общую тенденцию развития нашей цивилизации он уловил верно и не раз с горечью говорил о будущей катастрофе. В конце концов, ядерные бомбардировщики стартуют из нашего сердца, и с этим ничего не поделаешь.
Все книги Уэллса несли в себе часть его биографии.
«Ум, — писал он, — наибольшая помеха карьере. Разве приходилось вам видеть, чтобы по-настоящему умный человек занимал важный пост, пользовался влиянием и чувствовал себя уверенно?»
Сам он, конечно, был человеком умным.
«Если мы хотим, чтобы мир был единым, — требовал он, — то и думать о нем мы должны как о чем-то едином. Нужно, чтобы во всех школах земного шара преподавали одинаковую мировую историю — точно так же, как преподают одинаковую химию и биологию».
Сотни вопросов волновали его.
И каждая книга была попыткой ответа.
Всемогущ ли человек? Венец ли он эволюции? Полезно или вредно изменять наследственность организмов? Должен ли ученый нести ответственность за свои открытия? Имеет ли человек право делать выбор, если ему этого не позволяют? Наконец, кто может построить единое Мировое государство, вывести в будущее счастливых, заслуживших это людей?
Всего лишь попытки ответа.
Но даже эти попытки Уэллса оказывали и все еще оказывают огромное влияние на развитие всей мировой литературы.
Конечно, в сознании массового читателя Уэллс остался, прежде всего, автором фантастических романов, но в моей душе до сих пор живет жаркое лето 1958 года, когда в высушенном жарой провинциальном сибирском городке, спрятавшись в палисаднике за кустами душной смородины, я одну за другой переворачивал страницы романа «Тоно-Бэнге» и горечь, еще непонятная мне, сжимала, томила мое сердце. Странно, я уже понимал, что этой горечи не надо бояться. Несмотря на неудачи литературных героев, мир стоит внимания! Конструируй миноносцы, строй самолеты, добывай куап в джунглях и в болотах Африки, люби! Главное, люби! Всегда найдется сердце, открытое для тебя! И если я сам сумел что-то сделать в этой жизни, написать интересую книгу или серьезное исследование, то не в малой мере я обязан Уэллсу. И многие, очень многие ученые, инженеры, писатели указывали на воздействие на них книг Уэллса. Русские, немцы, французы, поляки, индусы… Несть им числа… А это, наверное, и есть главное, когда книги англичанина, человека совершено определенной культуры, определенного опыта, позволяют выжить и реализоваться людям совсем других стран. Как ни извилист был творческий путь Герберта Джорджа Уэллса, как ни велики были его заблуждения, он был и до сих пор остается одним из самых читаемых в мире писателей.
3
Умер Уэллс 13 августа 1946 года, немного не дожив до восьмидесяти лет.
Произошло это в его лондонском доме на Ганновер-террас. После кремации сыновья писателя развеяли его прах над островом Уайт в Ла-Манше. По завещанию все сбережения Уэллса, литературные права, а также дом были поделены между детьми и внуками. И прислуга не была забыта. И Муре, несмотря на многие обиды, Уэллс оставил неплохие по тем временам деньги.
В отличие от Джейн, Уэллс боялся смерти.
Он много думал о смерти. Он всю жизнь искал идею, которая подняла бы человека над вечным ужасом ухода. Может, любовь? Ведь пока мы живем и любим, мы способны написать прекрасную книгу, построить солнечный город, создать единое Мировое государство. Всю жизнь Герберт Джордж Уэллс пытался объяснить себя и окружающий мир. Именно весь огромный окружающий его мир, а не просто маленький домик посреди Вселенной. Но чем ближе подходил он к краю жизни, тем чаще и чаще обращался просто к самому себе — к отдельному смертному человеку. И все чаще и чаще себя спрашивал себя: да кто же мы есть на самом деле?
А это и есть главный вопрос. Все остальное от лукавого.
Как все мы, Уэллс не раз ошибался, обижал близких, высказывал преждевременные идеи, не понимал друзей. Но теперь это в прошлом… по экрану бегут титры… мы встаем и расходимся по домам…
А там на полках — его книги…
ДВА ПАТРИАРХА
Ха, необычная вышла книга.
Пусть и послесловие к ней будет сумасшедшее.
Редкий, красивый случай: патриарх пишет о патриархе.
Герберт Уэллс — несомненный патриарх мировой научной фантастики. Острый независимый мыслитель, блистательный футуролог, невероятно разносторонний человек, бешено эмоциональный, честолюбивый, пылающий.
Сверхновая.
Неистовство.
И холодный изощренный ум.
Да кто более знаменит из фантастов, чем он? Что, Шэкли? Хайнлайн? Вот уж дудки! Жюль Верн? Ну да, среди детей… Толкин? Тот бы обиделся, назови его кто-нибудь фантастом.
Уэллс умер давным-давно, а его тексты взахлёб, с сумасшедшим восторгом читали после его кончины несколько поколений и еще, надо полагать, будут читать. Он нарисовал завораживающе сильные образы. Он породил океан последователей и продолжателей. Его сюжеты до сих пор — источник вдохновения для кинематографистов.
Патриарх!
А Геннадий Прашкевич?
Такой же патриарх русской НФ, только иного сорта — по характеру, по складу личности, по писательской манере. Его знают и любят вот уже несколько десятилетий. Спокойный мудрец, лукавый и щедрый, автор текстов, выламывающихся из любого ряда, выпирающих из любой классификации.
Но прежде всего — столь же сильный человек, как и Уэллс.
Есть вещи, о которых говорят редко, но они — правда.
Во всяком писателе, актере, режиссере, художнике, ученом, да какая разница! — есть витальная сила, которая концентрируется то в большем, то в меньшем количестве. Когда она доходит до критической массы, тогда огонь творчества вспыхивает на тысячу человеческих ростов, затем пылает буйно, неровно, мощно, сжигая лишнее, порождая то, к чему прикипают сердца. Автор хотел сделать одно, а выходит иное, он даже не думал, что так выйдет, он сам не в состоянии объяснить, откуда это взялось, а оно появилось из огненного зачатия, и гены его — искры.
Дар Божий — не контролируется, не прочитывается, не приручается. К нему можно приспособиться, можно найти средства, открывающие ему больше свободного пространства, отыскать методы, уменьшающие разрушительные побочные эффекты его буйства, да можно даже не видеть, не ощущать его мистической природы. Вот только заменить его ничем нельзя.
Либо он есть, либо его нет.
Очень старательный, очень эрудированный человек, которому не дано, будет всю жизнь тянуться вверх, подпрыгивать, строить лестницы, и если милостив к нему Бог, один или два раза, может быть, дотянется до того, к чему он не приспособлен.
Но если есть то самое, тогда любое движение в правильную сторону, любое творческое усилие будет давать стократ больший результат.
Итак, один человек, силу имеющий, пишет о другом человеке, силу имеющем.
Прашкевич говорит об Уэллсе: он виден в романах, в романах его очень много.
В книге об Уэллсе не меньше Прашкевича, чем Уэллса, он хорошо виден в этом тексте, его много.
Худо это?
Да ничуть не бывало.
Ведь патриарх пишет о патриархе.
И что же прочитывается из книги Прашкевича об Уэллсе? О, если отшелушить факты биографии, факты творчества, обширные цитаты, то останется…
Феминография!
Чтобы сила зажглась, чтобы все эти идеи, рвущиеся наружу, чтобы вся мощь, прикладываемая к созданию новых образов, ринулись в работу, нужна капля пламени снаружи. И Прашкевич указывает, как именно Уэллс (да и не только он, разумеется!) врубал своё «зажигание».
Мужчине-спичке нужна коробок-женщина. Та самая. Или — как у Герберта Уэллса — те самые. И тогда всё сложится отлично.
Потому что — уже от себя говорю — либо аскетичная строгая вера, либо эротическое неистовство — вот два включателя-выключателя творческого горения. И если человек избрал второй путь, если ему так удобнее, то ему требуется не простое соитие, пусть и размноженное в сотнях и тысячах роскошных экземплярах, нет, тут нужен союз, насквозь, до уровня элементарных частиц, пронизанный эмоциями сближения, открытия и слияния.
И опять — либо есть, либо нет, средних положений не бывает.
Уэллс — владел.
Надо что-нибудь тут пояснять, комментировать?
А?
Да ведь ясно же.
Стремился, мучился, разочаровывался, зажигался, творил, терял, опять набирал высоту, работал на холостых оборотах, и вдруг что-то потянет, потянет… взрыв!
Пока у него было то, в чем он так нуждался…
А когда появилась капризная Одетта Кюн и переменчивая, ненадежная Мура, то… перестало хватать. Холоднее стало.
Иногда — тепло, взлет, короткий выброс, а потом — холодно, холодно, мимо, умствования, пастьба народов, переделывание мира, ух, какая чепуха. Просто кровь поостыла в жилах, да и всё тут.
Но все-таки… все-таки… Уэллс успел очень много. Его любили, он любил, и те, кто читал его книги, сами начинали любить Уэллса, поскольку дух животворящей любви пышет в его текстах той самой витальной силой.
Он был неправ. Он был неправ сплошь и рядом.
А все-таки — великий человек, сильный человек.
Патриарх о патриархе.
Да пожалуйста, спорьте, сколько хотите! Какое мне дело.
Дмитрий ВолодихинОсновные работы Г. Дж. УЭЛЛСА
1891 — Новое открытие единичного.
1893 — Учебное пособие по биологии.
1895 — Машина времени.
1895 — Чудесное посещение.
1896 — Колеса Фортуны.
1896 — Остров доктора Моро.
1897 — Человек-невидимка.
1897 — Мораль и цивилизация.
1897 — Тридцать рассказов о необычайном.
1898 — Война миров.
1899 — Рассказы о пространстве и времени.
1899 — Когда Спящий проснется.
1900 — Любовь и мистер Льюишем.
1901 — Первые люди на Луне.
1901 — Армагеддон.
1902 — Морская дева.
1902 — Предвиденья.
1903 — Сон.
1904 — Пища богов.
1905 — Киппе: история простой души.
1905 — Современная Утопия.
1906 — В дни кометы.
1908 — Война в воздухе.
1909 — Анна-Вероника: история современной любви.
1909 — Тоно-Бэнге.
1910 — История мистера Полли.
1911 — Новый Макиавелли.
1911 — Страна слепых.
1911 — Игры на полу.
1912 — Брак.
1913 — Страстные друзья.
1913 — Маленькие войны.
1914 — Жена сэра Айзека Хармана.
1914 — Освобожденный мир.
1914 — Война у что положит конец войнам.
1014 — Англичанин смотрит на мир.
1915 — Бун.
1915 — Взыскуемое великолепие.
1915 — Билби.
1916 — Мистер Бритлинг пьет чашу до дна.
1916 — Основы переустройства мира.
1917 — Война и будущее.
1917 — Бог — невидимый король.
1917 — Душа епископа.
1918 — Джоанна и Питер.
1919 — Неугасимый огонь.
1920 — Россия во мгле.
1920 — Очерк истории.
1922 — Вашингтон и надежда мира.
1922 — В тайниках сердца.
1922 — Краткая история мира.
1923 — Аюди как боги.
1924 — Мечта.
1905 — Отец Кристины Альберты.
1926 — Мир Уильяма Клиссольда.
1927 — В ожидании.
1927 — Полное собрание рассказов.
1928 — Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь.
1928 — Легальный заговор.
1929 — Приключения Томми.
1930 — Наука жизни.
1930 — Самовластье мистера Парэма.
1931 — Что нам делать с нашей жизнью?
1932 — Труд, богатство и счастье рода человеческого.
1932 — После демократии.
1933 — Бэлпингтон Блэпский.
1934 — Опыт автобиографии.
1935 — Облик грядущего.
1936 — Игрок в крокет.
1936 — Анатомия бессилия.
1937 — Рожденные Звездой.
1937 — Брунгильда.
1938 — Мировой интеллект.
1938 — Кстати о Долорес.
1939 — Судьба Homo Sapiens.
1940 — Здравый смысл во времена войны и мира.
1941 — Необходима осторожность.
1942 — Что ожидает Homo Sapiens?
1942 — Феникс.
1942 — Наука и мировой разум.
1944 — От 42-го к 44-му: современные мемуары.
1945 — Разум на пределе возможностей.
Литература об Уэллсе:
Балашов П. О Герберте Уэллсе. «Литературный критик», М., 1937.
Берберова H.H. Железная женщина. М., 1991.
Заблудовский М. Уэллс. Литературная энциклопедия. М., 1939.
Замятин Е. Герберт Уэллс. Пб., 1922.
Кагарлицкий Ю. И. Герберт Уэллс: очерк жизни и творчества. М., 1963.
Кагарлицкий Ю. И. Вглядываясь в грядущее: Книга о Г. Уэллсе. М., 1989.
Аевидова И. М., Парчевская Б. М. Герберт Джордж Уэллс: Библиография русских переводов и критической литературы на русском языке. 1898–1965. М., 1966.
Любимова А. Ф. Проблематика и поэтика романов Г. Уэллса 1900–1940-х гг. Иркутск, 1990.
Майский И. М. Воспоминания советского дипломата. 1925–1945 гг. Ташкент, 1980.
Олеша Ю. Заказ на страшное. «Тридцать дней», М., 1936.
Рапопорт С. И. По поводу «Новой Утопии». «Вестник Европы», СПб., 1906.
Сталин И. Беседа с английским писателем Г. Д. Уэллсом. В книге «Вопросы ленинизма», М., 1938.
Успенский Л. Записки старого петербуржца. Л., 1970.
Уэллс, Герберт Джордж. Энциклопедия читателя. Екатеринбург, 2006.
Чертанов М. Герберт Уэллс. М., 2010.
Основные даты жизни и творчества Герберта Джорджа Уэллса
1866 — родился 21 сентября в городке Бромли (Кент). Мать Сара Уэллс — горничная, позже управляющая поместьем Ап-парк; отец Джозеф — садовник, лавочник, профессиональный игрок в крокет.
1874–1880 — учится в Коммерческой академии Морли (Бромли).
1880 — ученик продавца тканей в магазине тканей «Роджерс и Денайер» (Виндзор).
1881–1883 — помощник аптекаря Самюела Кауэпа в Мидхерсте (Сассекс); затем ученик продавца в магазине тканей Хайда (Саутси).
1883–1884 — младший учитель в начальной школе Хореса Байета (Мидхерст).
1884–1885 — курс биологии у профессора Томаса Хаксли (Нормальная школа при Лондонском университете).
1885–1886 — курс физики у профессора Фредерика Гатри (Нормальная школа).
1886–1887 — курс геологии у профессора Джона Уэсли Джада.
1887 — преподаватель в Академии Холта (Северный Уэльс).
1889–1890 — преподаватель в домашней школе Хенли в Килборне (Лондон).
1890–1893 — ассистент в колледже заочного обучения (Кембридж).
1890 — научная степень бакалавра естественных наук по зоологии и геологии (Лондонский университет).
1891 — женится на кузине Изабелле Мэри Уэллс. В журнале «Фортнайтли ревью» публикуется статья «Новое открытие единичного».
1883 — уходит от жены к Эми Кэтрин Роббинс. Выход «Учебного пособия по биологии».
1895 — развод с Изабеллой Мэри Уэст, женитьба на Эми Кэтрин Роббинс. Публикуются повести «Машина времени» и «Чудесное посещение».
1896 — романы «Остров доктора Моро» и «Колеса Фортуны».
1897 — роман «Человек-невидимка», сборник «Тридцать рассказов о необычайном».
1898 — «Война миров», первая поездка за границу.
1899–1900 — строит Спейд-хаус («Пиковый дом»). Выходят в свет роман «Когда Спящий проснется» и сборник «Рассказы о Пространстве и Времени».
1900 — «Любовь и мистер Льюишем.
1901 — родился сын Джордж Филипп Уэллс. Выходят в свет романы «Первые люди на Луне», «Предвиденья», «Армагеддон».
1902 — «Морская дева».
1903 — родился сын Фрэнк Ричард Уэллс. Уэллс вступает в Фабианское общество. Книги: «Человечество в процессе становления», «Двенадцать рассказов и Сон».
1904 — «Пища богов».
1905 — «Киппе: история простой души», «Современная Утопия».
1906 — Первое посещение Америки. Роман «В дни кометы». Сборники статей: «Ошибки фабианства», «Будущее Америки», «Социализм и семья».
1907 — Статья «Чтобы не жали башмаки».
1908 — Уэллс выходит из Фабианского общества. Роман «Война в воздухе». Знакомство с Эмбер Ривз.
1909 — переезд в Лондон. «Анна-Вероника: история современной любви». «Тоно-Бэнге», рождение дочери Анны Джейн от Эмбер Ривз.
1910 — «История мистера Полли».
1911 — «Новый Макиавелли», «Страна слепых и другие рассказы», книга для детей «Игры на полу», статья «Современный роман».
1912 — переезд в Истон-Глиб (Эссекс). Роман «Брак», статья «Великое государство в Прошлом», знакомство с Реббекой Уэллс.
1913 — роман «Страстные друзья». Книга для детей «Маленькие войны».
1914 — родился Энтони Уэст (сын Уэллса и Ребекки Уэст). Романы «Освобожденный мир», «Жена сэра Айзека Хармана», статьи «Война, что положит конец войнам», «Англичанин смотрит на мир».
1915 — роман «Бун» (под псевдонимом Реджинальд Блисс), роман «Билби».
1916 — поездки на фронт в Италии, Франции и Германии. Роман «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна», статьи «Основы переустройства мира», «Что грядет?».
1917 — романы «Бог — невидимый король», «Душа епископа».
1918 — роман «Джоанна и Питер».
1919 — роман «Неугасимый огонь», «Идея Лиги Наций» (соавтор проекта).
1920 — встреча с В. И. Лениным в Москве, «Россия во мгле», «Очерк истории» знакомство с «железной женщиной» М. И. Будберг (Мурой).
1921 — участие в конференции «Спасение цивилизации» (Вашингтон), знакомство с Маргарет Сэнджер.
1922 — роман «В тайниках сердца», книга «Краткая история мира».
1923 — «Люди как боги».
1924 — знакомство с Одеттой Кюн, практически порывает с женой, живет в Лу-Пиду (Французская Ривьера). Сборники статей «Год пророчеств», «История Великого Учителя», «Мечта».
1925 — «Отец Кристины Альберты».
1926 — «Мир Уильяма Клиссольда».
1927 — смерть Кэтрин Уэллс. «Полное собрание рассказов».
1928 — Книги статей «Легальный заговор», «Путь, по которому идет мир», предисловие к «Книге Кэтрин Уэллс», роман «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь».
1929 — киносценарий «Король по праву», книга для детей «Приключения Томми».
1930 — «Самовластье мистера Парэма».
1931 — сборники статьей «Что нам делать с нашей жизнью?», «Труд, богатство и счастье человечества», книга «Наука жизни».
1932 — «После демократии».
1933 — «Бэлпингтон Блэпский», «Облик грядущего», возглавляет международный ПЕН-клуб.
1934 — встреча в Москве с И. В. Сталиным. «Опыт автобиографии. Открытия и заключения одного вполне заурядного ума».
1935 — дом на Ганновер-террас (Лондон). Встреча с Ф.-Д. Рузвельтом. Киносценарий «Новая Америка: Грядущее».
1936 — почетная степень доктора литературы (Лондонский университет). Повесть «Игрок в крокет», киносценарий «Чудотворец». Книги статей «Анатомия бессилия» «Идея Энциклопедии мира».
1937 — романы «Рожденные Звездой», «Брунгильда».
1938 — романы «Кстати о Долорес», «Братья».
1939 — статьи «Судьба Homo Sapiens», «Странствие республиканца-радикала в поисках горячей воды», «Священный ужас», поездка в Австралию.
1940 — статьи «Права человека», «Здравый смысл во времена войны и мира», «Все плывем на Арарат», «В темнеющем лесу», «Новый мировой порядок».
1941 — «Путеводитель по Новому Свету». Роман «Необходима осторожность».
1942 — статьи «Что ожидает Homo Sapiens», «Наука и мировой разум», «Побежденное время», «Что необходимо для создания Международной организации».
1943 — статьи «Crux Ansata: Осуждение Римской Католической Церкви».
1944 — присуждение ученой степени доктора наук за исследование «Иллюзорность некоторых представлений о продолжительности жизни многоклеточных организмов, в частности, вида Homo Sapiens» (Лондонский университет). «От 42-го к 44-му: современные мемуары».
1945 — Статьи «Счастливый поворот», «Разум на пределе возможностей».
1946 — Герберт Джордж Уэллс 13 августа умирает в Лондоне в доме на Ганновер-террас. Прах развеян сыновьями над островом Уайт (Ла-Манш).
В книге использованы отрывки из переводов разных лет:
A. Анненской, Т. Богданович, М. Богословской, П. Вельмина, И. Виккер, Я. Волжиной, Н. Вольпина, И. Воскресенского, Н. Высоцкой, Н. Галь, Д. Гербова, С. Г. Займовского, B. Засулич, М. Зенкевича, А. Ильф, Б. Каминской, М. Кан, М. Литвиновой, К. Морозовой, Р. Облонской, Т. Озерской, Г. Островской, 5. Пастоева, Р. Померанцевой, В. Станевича, В. Тана, В. Хинкиса, К. Чуковского, Н. Шерегиевской и других.
Комментарии к книге «Герберт Уэллс», Геннадий Мартович Прашкевич
Всего 0 комментариев