В драме не надо бояться фарса. В жизни все перемешано — глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным.
А. П. Чехов
Вместо предисловия
Мои воспоминания не предназначались для печати.
И не потому, что их нельзя читать детям и не стоит показывать взрослым. Дело в том, что мои записи трудно назвать литературными мемуарами в обычном смысле слова. Это не исповедальная автобиография исторической знаменитости и не повествование очарованного странника о том, в тени каких светил ему доводилось чай пить.
Мои откровенные описания и оценки носят очень личный характер, четко хронологичны и написаны с вполне определенной целью. Если сравнивать мой летописный рассказ с музыкальными формами, можно сказать, что это не героическая симфония во славу и не реквием в память прошлых лет, а камерное музицирование, которое тема за темой, год за годом, событие за событием воскрешает мое прошлое. Кто-то спросит: для чего понадобилось крутить такую документальную киноленту?
А разве не интересно тому, кто благополучно «прокрутил» большую жизнь в прошедший мудреный век в нашей замысловатой стране, взглянуть на себя и свое окружение со стороны? Взглянуть, дабы понять, как могло случиться, что, не будучи ни знатной советской дамой, ни сметливой боевой подругой, ни даже простым партийным товарищем или скромным сексотом, я приподняла тяжелый занавес времени, смогла попасть в сказку своего детства — заокеанские страны — и найти там «принца на белом коне»?
Как мне посчастливилось не сорваться с подножки поезда, порой громыхавшего по самому краю моего бытия? Почему из многих моих профессий главной для меня стала та, которой я не была обучена? Что сыграло в том и многом другом первейшую роль — характер или судьба?
Все это можно понять только теперь, когда пирамида моей жизни, образно говоря, почти уперлась в небеса, и с вершинного пятачка можно обозреть все ее стороны с их острыми гранями и крутыми ступенями. Чтобы лучше уяснить суть происшедшего, мне понадобилось стряхнуть пыль с чудом сохранившихся писем, документов, фотографий и других визитных карточек вчерашней эпохи и включить некоторые из них в рукопись.
Не забыты и врезавшиеся в память рассказы моих родителей о самом начале ХХ века, ибо без такой ретроспективы не обойтись для оценки всего пережитого. Поэтому хроника моей жизни начинается «до моей эры», а завершается началом века 21-го, охватывая, таким образом, ровно столетие: 1903–2003 годы. Всего один век.
Приведенные в тексте имена и фамилии — тех, кого уж нет и кто пока еще недалече, — не изменены и абсолютно достоверны, равно как и все описываемые факты. Досужие домыслы только сбили бы с пути праведного и помешали бы добраться до истины.
Все тайное так или иначе становится явным. Что же, может статься, моя семейная хроника и еще кому-нибудь сослужит службу.
М.Б.
Глава 1. До моей эры
Тиха ль украинская ночь?
На первый взгляд ничего не изменилось. Но только — на первый взгляд.
Окажись Николай Васильевич Гоголь в начале ХХ столетия на земле Малороссии и пожелай найти усадьбу, подобную той, что была у старосветских помещиков, он, пожалуй, почесал бы в затылке. Вот вроде бы такой же длинный, чисто выбеленный дом, но нет возле него широкой бахчи с желтыми дынями и пузатыми гарбузами, а на этом самом месте разбит парк с цветочными клумбами и лужайками среди кленов и ясеней. Нет лениво жующих волов и телеги на заднем дворе, а стоит теперь в конюшне пара лошадей и бричка на резиновом ходу.
Правда, усадьба все так же называется по-хохлацки «хутор», да за домом все тот же неизменный фруктовый сад с кряжистыми яблонями и раскидистыми вишнями, какой был у Пульхерии Ивановны. Только не нашел бы Николай Васильевич, к полному своему разочарованию, ни солений, ни варений в погребе. Теперь урожай плодов и ягод не радовал глаз в кадушках и кринках, а отдавался на откуп мужичкам в черных картузах, по осени отправлявших полные возы яблок на ярмарку в Померках или в Харьков.
Именно так, судя по ветхим любительским фотоснимкам, выглядел в первом десятилетии прошлого века хутор Отрадный, принадлежавший моему деду, купцу второй гильдии Александру Иосифовичу Березовскому.
С приходом весны яблони и вишни заливали хутор сладчайшим ароматом, но эпоха «Вишневого сада» была уже не за горами. Патриархальные поместья, особенно те, что находились неподалеку от таких крупных городов, как Харьков, превращались в летние резиденции деловых и торговых людей. Обитателям Отрадного была уже неведома уединенная и безмятежная жизнь гоголевских персонажей.
Александр Березовский, сын малороссийского помещика Иосифа Афанасьевича Березовского, рано лишился матери, подростком сбежал от мачехи из дому и сам определил свою дальнейшую жизнь. Был на побегушках у дальнего родственника, сахарозаводчика Моисеенко, но одновременно учился торговому делу и в 1891 году сумел закончить Харьковское коммерческое училище имени Александра Третьего, одно из самых солидных учебных заведений Харькова.
Через десять лет, в только что наступивший ХХ век, тридцатилетний Александр Иосифович Березовский вошел известным в своих кругах коммерсантом и владельцем магазина меховых манто и мануфактуры на Университетской улице в Харькове. Принадлежность ко второй купеческой гильдии открывала двери в деловые круги всей России. Молодому энергичному купцу верил «на слово» и вел с ним дела сам текстильный магнат Савва Тимофеевич Морозов, однажды во время своих поездок в Малороссию посетивший хутор Отрадный.
На черно-белой фотографии в серой картонной рамке запечатлена теплая компания на террасе сельского дома. Четыре мужчины в темных тройках и белых манишках со стоячими воротничками сидят в плетеных креслах за легким круглым столиком, на котором — ваза с фруктами и бутылка вина.
Слева — плотный молодой человек с радушной полуулыбкой, выпрямившись, поднимает бокал. Открытое доброе лицо, светлые волосы ежиком, усы и бородка клинышком — типичный русский интеллигент того времени. Напротив Александра Иосифовича ссутулился с бокалом в руке гость — седой редковолосый и остроносый Савва Тимофеевич, вперив в хозяина испытующий взор. Это — один из последних снимков Морозова.
За что подняты бокалы на террасе дома в Отрадном? Возможно, за какое-то совместное начинание. А может быть, в честь рождения второй дочери хозяина дома, появившейся на свет весной этого, 1903-го года и названной Лидией…
Гораздо более частым гостем, наезжавшим из Москвы к Березовским, был торговый партнер Александра Иосифовича, купец-оптовик, торговавший мануфактурой, Александр Платонович Потоловский. Высокий обворожительный господин с усиками, живыми глазами навыкате и громким белозубым смехом. К Александру Березовскому он относился, как к родному. «Саша, — обычно говаривал он, когда оба, завершив деловой визит в Берлин или Париж, собирались покинуть гостиницу, — Саша, заплати, пожалуйста, за мой номер. Потом сочтемся…» Мягко скользнув пальцами по плечу приятеля и небрежно поигрывая тростью, Александр Платонович направлялся к дверям, чтобы больше не думать о подобных мелочах жизни.
Если перед обаянием Потоловского не могли устоять партнеры, то о женщинах и говорить было нечего. Ходили слухи, что в каждом российском городе у него имеется дама сердца. Но, может быть, это лишь сплетни завистников. В большой московской квартире Потоловского на Остоженке у него росли четыре сына и две дочери, которых подарила ему хлопотливая кругленькая Надежда Николаевна, урожденная Крутицкая, дочь богатых замоскворецких горожан. В роду Крутицких, говорят, были персы, чему при желании можно поверить, глядя на острый носик с горбинкой и мелко вьющиеся волосы доброй женщины. Потому, мол, и дети у них выдаются более или менее кудреватыми — в мать или лупоглазыми — в отца.
В ту далекую пору никому не дано было знать, чем обернется для семьи Березовского близость с семьей Потоловского. Неведомо было и то, что не только отцы, но и их дети и внуки станут попутчиками в будущей сумбурной российской жизни.
В первые десять лет ХХ века, в начальные годы промышленного преображения России, харьковчане — родные, знакомые и друзья, — утомленные непривычной бурливостью города, охотно устремлялись летом на природу, в гости к хлебосольному Александру Иосифовичу.
В усадьбе Березовских царил, особенно по вечерам, дух ускользавшей уютной патриархальности. Мужчины рассаживались на открытой террасе, укрываясь за полотняными занавесями от комаров, и забивали пульку в преферанс. Деликатный хозяин брал за правило чаще проигрывать, чем выигрывать. Как можно отпускать гостей в дурном расположении духа с полегчавшими карманами?
По большим и малым праздникам Отрадный буквально заполонялся близкими и дальними родственниками: приезжали тетушки, дядюшки, кузены, племянники, чьи-то внуки. Желанной гостьей была сестра хозяина дома, щупленькая Варвара Иосифовна, всегда являвшаяся с дочкой Валечкой и со своим дородным мужем Иваном Яковлевичем Минко, полицмейстером города Сумы. Этим гостям особенно радовалась еще совсем малолетняя Лидочка Березовская, которую за круглые карие глазки и вздернутый носик прозвали на хохлацкий манер Кукочкой (то есть куколкой).
Две маленькие прехорошенькие кузины в белых пышных платьицах — Лидочка и Валечка, — до упаду набегавшись по цветнику, затевали свой шумный нескончаемый диспут на тему «у кого бант на голове больше и белее». Сыр-бор разгорался из-за какого-нибудь только им одним видимого различия. Взрослые спешили на истошные крики и, казалось бы, улаживали спор, ко всеобщему удовольствию. Воцарялись тишь да гладь, и все было направлялись к накрытому столу, но… Не тут-то было. Кукочка кротко, внятно и убежденно произносила: «У меня — лучше. Потому что — больше». Валечка снова заливалась слезами, ее утешали, Лидочку грозили отшлепать… Но все это не гарантировало мир в будущем. Лидочка с пеленок любила отстаивать справедливость, если была уверена в своей правоте.
В саду под кленом, среди робкого аромата резеды и табака застилали белой скатертью большой стол с медным круглым самоваром. Начиналось вечернее чаепитие с яблочным пирогом и неспешными разговорами о том о сем.
Иной раз старинные посиделки нарушало вторжение шумного детища XX века. Распахивались главные ворота, и на аллее показывался, хрюкая клаксоном, черный глазастый «форд» вдовы сахарозаводчика Моисеенко.
Владелица кондитерской в Харькове и родная тетка Александра Иосифовича Березовского, толстенная Анастасия Афанасьевна зычным голосом приказывала шоферу сгружать с багажника и тащить к столу корзину со свежайшими пряниками, теплыми бубликами и всякими крендельками. Сама она бережно, как икону, несла на руках берестяную плетенку с благоухающими пирожными, дабы, не дай бог, не помялись нежные эклеры и воздушные безе.
Гостей встречала и угощала жена Александра Иосифовича и хозяйка Отрадного Неонила Тимофеевна.
Она всегда, а особенно в ту пору, славилась умением вкусно и досыта накормить званых и незваных гостей. Презирая поваренные книги и полагаясь лишь на свое необъяснимо верное чутье, она давала кухарке четкие распоряжения — когда и в какой мере поперчить или посолить, чего добавить или убавить и сколько времени держать в печи или на плите пироги и жаркое. И все у нее получалось на славу.
Однако скучным повседневным хозяйничанием Неонила Тимофеевна заниматься не любила. Нрав у нее был переменчивый, характер темпераментный, и все дела вершились по настроению. Не иначе как давала о себе знать кровь ее южных предков, наследие отца, бессарабского помещика Тимофея Севериановича Маркианова. По крайней мере, внешне она на него, говорят, походила.
С плотной глянцевой фотографии задумчиво смотрят глаза, большие и черные. Они спокойно смотрят на вас в упор, но видят не вас, а что-то в глубине ваших зрачков, на самом дне ваших помыслов. Лишь оторвавшись от привораживающего взора, замечаешь правильный овал лица с немного тяжелым подбородком и крупным ртом. Волнистые темные волосы толстым жгутом закручены на затылке. Молодая стройная женщина в легком белом платье. Моя бабушка.
Александр Иосифович повесил в спальне жены большую картину в тусклой золоченой раме с изображением цыганки, гадающей на картах. Лидочка, бывало, пряталась от ее всевидящих глаз за кроватью, за туалетным столиком, за шкафом, но, выглядывая из укрытия, снова и снова встречалась с загадочным цыганским взглядом.
Принимала ли Неонила Тимофеевна заехавшую в будни гостью, наносила ли сама визит в своей пролетке, запряженной парой лошадей, она не могла не откликнуться на одну и ту же просьбу: «Дорогая, раскиньте карты на меня…» У нее был дар предвидения, подтверждавшийся самой жизнью. Во всяком случае, ее друзья и знакомые не вершили своих дел — любовных или служебных, — не уговорив ее «посмотреть на картах».
Видно, все-таки повстречался когда-то цыганский табор кому-то из Маркиановых в бессарабских степях.
Различие характеров не мешало супругам преданно любить друг друга. Взрывной нрав доброй по природе Неонилы Тимофеевны лишь на какие-то минуты мог взбаламутить ровную атмосферу дома. Александр Иосифович, мягко улыбаясь и по привычке щурясь, подходил к жене, обнимал за плечи: «Нилюся, ну же, Нилюся…» — и пожар затухал.
Тем не менее отношение к детям у них было совсем разное. В 1906 году родился последний сын — Александр, Шура. Мать не хотела давать ему это имя, говоря, что сын не должен принимать имя отца — это приносит несчастье, — но сдалась на уговоры мужа. Старшая дочь Мария родилась в 1894 году, старший сын Георгий — в 1899-м, а Лидия — в 1903 году.
Неонила Тимофеевна не любила заниматься детьми. Нежные чувства у нее вызывали только грудные младенцы. Проходил год, и крошка оказывалась в полном распоряжении нянюшки, простой украинской дивчины, а после достижения четырех лет попадала в руки молоденькой гувернантки. За то время, пока дети находились под присмотром няни-хохлушки, они усваивали массу украинских слов, прочно укоренившихся в их взрослом лексиконе. Лидочка, к примеру, никогда в жизни не говорила «долька апельсина», а только — «скибочка».
Дети льнули к отзывчивому, добрейшему Александру Иосифовичу. Младшие, особенно в счастливые летние дни — вплоть до 1912 года, — не отходили в Отрадном ни на шаг от отца, приезжавшего из города.
Темноглазый шалун Шура удостаивался особого внимания матери, но Кукочка-Лидочка среди всех равно любимых отпрысков все-таки была любимицей отца. И она в нем души не чаяла, да и походила на него — и внешностью, и характером — больше всех остальных.
Чудом сохранилось много любительских коричневых фотографий на тонкой глянцевой бумаге — отпечатков жизни почти вековой давности.
Вот Александр Иосифович сидит в кресле возле садовой ограды. На одном колене у него Лидочка в платьице с кружевным воротничком, на другом — маленький Шурик. Вот отец лежит на боку в траве под деревьями, а верхом на нем — Лидочка. Вот он стоит — в белой косоворотке и в широкополой светлой шляпе — около стога сена посреди широкого луга. На самом верху копны сидит Шурик, которого отец поддерживает рукой, а рядом, привалившись к стогу, руки в боки, глядит в объектив Лидочка.
А вот фотография 1910 года. Александр Иосифович сидит в летнем костюме и в соломенной панаме на скамейке у дома. Он заметно располнел, грустные, а не смешливо сощуренные, как всегда, глаза глядят в даль. К его плечу прижалась, счастливо улыбаясь, семилетняя Лида. Косы до пояса, светлое узкое платье, кожаные ботиночки…
Взрослая дочь, красавица Маруся, позировала домашнему фотографу всегда в одиночестве и, как правило, в больших модных шляпах, а сам фотограф, старший сын Березовских Георгий, запечатлен всего лишь на одном снимке.
Георгий Березовский — по-домашнему Жоржик — был светловолос и сероглаз, явно выдавшись в какого-то польского предка по отцовской линии, да и способностями он пошел в отца. За успехи и прилежание в школе при Харьковском высшем коммерческом училище родители подарили ему фотоаппарат на трехногом штативе. Мальчик таскал громоздкую штуковину по дому и парку, вынуждая и гостей и домочадцев застывать в разных позах.
Фотоснимки не помещались в альбомах, торчали из книг, копились в пакетах, пока само время не заставило сделать отбор… А Жоржик все снимал и снимал, будто задался целью запечатлеть на века домашний колорит и лица близких. Ему-то самому это богатство пригодилось намного меньше, чем кому бы то ни было из них.
Старшая из четверых детей, Мария, которую дома на ласковый украинский манер называли Марусей, росла особняком. У нее были свои интересы, и мир младших ее не волновал. Тихо и мирно закончив гимназию, не выказывая никаких особых пристрастий и способностей, кроме некоторых музыкальных, Маруся поступила в Харьковскую консерваторию, где стала заниматься по классу фортепиано.
Однако неприметная миловидная девочка все же нашла, чем удивить родных и знакомых. С годами Маруся становилась все изящнее, все краше. На девушку начинали оборачиваться чужие люди на улице. Дома считали, что Маруся делается похожей на брата Неонилы Тимофеевны, тонколицего и темноглазого красавца Мануила Тимофеевича Маркианова, большого любителя женщин, лошадей и пирожных, которые он поглощал по дюжине за раз.
Ранней осенью Березовские перебирались из Отрадного в Харьков. До рождения младших детей семья жила на Чеботарской, 23, в собственном доме, который Неонила Тимофеевна унаследовала вместе с братом и сестрой от своего отца. Когда дела у Александра Иосифовича пошли в гору, он приобрел большую квартиру в центре города на Сумской улице.
В городской квартире тоже нередко собирались гости и уютно попыхивал самовар. По сравнению с летним многолюдьем, круг гостей здесь был теснее, и свободное время зачастую посвящалось развлечению, которое так любил хозяин дома. Хотя Александр Иосифович и тут отдавал дань преферансу, но всему предпочитал вечернее музицирование.
Согревшись с мороза легким ужином и аглицким чаем, небольшое общество переходило в гостиную. Те, кому за недостатком талантов отводилась роль слушателей, рассаживались в креслах. Белая клавиатура черного «Бехштейна» поблескивала под свечами в фортепианных канделябрах. Домашние исполнители настраивали себя на романтический лад, роясь в нотах на низкой медной этажерке, где грудились партитуры и клавиры опер, потрепанные нотные тетради и увесистые папки — собрания романсов в твердых лиловых переплетах с золотой монограммой «А.Б.» на обложках.
Концерт начинался.
Александр Иосифович Березовский обладал несильным, но приятным баритоном и обожал старые русские романсы. Со временем Маруся стала его неизменным аккомпаниатором, а иной раз и солировала, подтверждая репутацию прилежной консерваторской студентки. Он особенно любил серенаду Глинки «От Севильи до Гренады…», с которой всякий раз шутливо обращался к своей любезной Неониле Тимофеевне: «О, выйди, Низетта… («…ко мне из клозета», — успевал шепнуть Жоржик Лиде и получить от сестры удар локтем)… О, выйди, Низетта, ко мне на балкон!»
Когда доходила очередь до могучей Кати Сокольской, племянницы Александра Иосифовича, чудилось, что не только воздух, но и сами стены вибрируют от ее редкого по силе и красоте меццо-сопрано. Екатерине Николаевне Сокольской прочили большую певческую карьеру, но Первая мировая война и последовавшая за ней российская круговерть заставили ее забыть о пении: на руках у нее оставались пять младших сестер, которых надо было выходить и выкормить… Катя с особым настроением исполняла арию Вани из оперы Глинки «Жизнь за царя». На сцене Ваня, как известно, стучит кулаками в запертые ворота и громогласно умоляет: «Отворите! Отворите!» Катя словно чувствовала, что вся ее жизнь будет отражена в одной этой сцене.
Гвоздем домашних музыкальных вечеров оставался все-таки Иван Иосифович Березовский, младший брат Александра. Он окончил Петербургскую Императорскую консерваторию и был приглашен на стажировку в Мариинский театр. Его великолепный бас-баритон обещал блестящее будущее. Карьеру свою Иван загубил сам, вернее, его нелепое недомогание, называемое «лампенфибер», а попросту — сценическая лихорадка. Едва статный богатырь Иван Березовский выходил на сцену, у него перехватывало горло. Не то чтобы петь — он слова не мог произнести. Зато в квартире на Сумской распевался от души и доставлял слушателям неописуемое удовольствие.
Нежданно-негаданно музыкальные таланты проявились и у младших членов семейства.
Однажды вечером подходит Маруся к пианино и начинает шелестеть нотами, отыскивая заданную на дом пьесу. Она занималась в классе итальянской знаменитости, профессора Мазетти и с великим старанием выучивала уроки. Возле инструмента, как всегда, вырастает семилетняя Лидочка, но на этот раз не замирает, как обычно, за спиной старшей сестры, а вовсе не скрывает своего бодрого настроения.
«Ты опять здесь? Нельзя ли потише?» — говорит Маруся. «Ладно. Давай сначала поиграем в четыре руки!» — неожиданно выпаливает младшая сестра. Маруся, оторопев от подобного нахального требования, невольно позволяет девочке придвинуть к пианино стул с подушкой. «Что же мы с тобой играть-то будем?» — «Марсельезу!»
Маленькие ручки уверенно опускаются на клавиши, и сестры начинают играть. Потом следуют некоторые пьесы, которые Маруся долго и скрупулезно разучивала. Старшая сестра не верит своим глазам: Лида играет их не на слух, а по нотам. Пальцы шустро бегают по клавишам, глаза без запинки скользят по сплетениям и россыпям нотных знаков. Маруся, опустив руки, удивленно слушает.
Секрет раскрылся просто. Девочка, стоя за спиной сестры, пока та терпеливо разбирала пьесы по нотам, улавливала и запоминала взаимосвязи нот, клавишей и звуков. Оставаясь дома одна, усаживалась за пианино и с удовольствием воспроизводила услышанное и увиденное.
Со временем Лида стала прекрасно играть и читать с листа самые сложные вещи — Шопена, Шуберта, Бетховена, — никогда не интересуясь, как называются все эти черные закорючки на нотных линейках. В детские годы она и не подозревала, чем станет для нее фортепианная музыка в будущем.
Маруся не удосужилась дать сестре хотя бы один урок. У в зрослой красивой барышни было много других забот. В ее жизни музыка не сыграла никакой роли, умение играть было для нее не более чем необходимым аксессуаром воспитанной дамы.
В роду Березовских было немало певцов и музыкантов, но широкую известность получил лишь один — Максим Созонтович Березовский. Он вошел в историю русской музыкальной культуры как один из самых ранних профессиональных композиторов и автор первой русской оперы. О Максиме Березовском написано много музыковедческих работ и беллетристических сочинений, однако многое, связанное с личностью замечательного музыканта XVIII века, остается тайной.
Не найден его музыкальный архив, часть которого обнаружена в Италии. Неизвестна причина его трагической смерти в раннем, почти лермонтовском возрасте.
* * *
В зимние музыкальные вечера Александр Иосифович Березовский любил рассказывать — особенно новым гостям — предание, которое кочует в его семье от поколения к поколению и проливает свет на некоторые загадочные эпизоды из жизни предка. Эту романтическую историю рассказчик называл не иначе как «Либретто для второй оперы», — потому что композитор успел написать только одну оперу.
Максим Березовский — так начинал свой рассказ Александр Иосифович — родился, по нашим данным, в 1744 году в семье священнослужителя Созонта Березовского из города Глухова.
В Европе к тому времени уже царила музыка Баха и Генделя, звучали сонаты и симфонии для органа и клавесина, а во второй половине XVIII века великие Моцарт и Гайдн завораживали публику своими скрипичными и фортепианными концертами, комическими и героическими операми. Если мессы и оратории еще и создавались на религиозные сюжеты, они часто исполнялись на концертных подмостках, превращаясь из сугубо церковных произведений в светские.
В России же долго и упорно господствовали чисто церковные песнопения под сводами храмов, и лишь после воцарения Екатерины Второй, в 1862 году, музыкальная жизнь отечества стала заметно оживляться и разнообразиться. В театр Ораниенбаума зачастили итальянские гастролеры — певцы и музыканты, русская публика познакомилась с итальянской оперой, которая зародилась еще в XVI веке.
К началу просвещенного правления императрицы Екатерины Великой Максим Березовский уже окончил Глуховскую школу певчих, Киевскую музыкальную академию и оказался в Санкт-Петербурге, где талантливый юноша был зачислен в Придворную певческую капеллу. К двадцати годам он исполнял первые теноровые партии в составе приглашенных итальянских трупп и сам начал писать музыку. В частности, сочинил для Придворной капеллы несколько хоровых концертов, которые, по свидетельству современников, вызвали «восхищение знатоков и царского Двора».
В эту же пору юный композитор женился на итальянской танцовщице и пережил смерть сына, скончавшегося во младенчестве.
Подробности об этом периоде жизни Максима не сохранились и не приведены даже в его жизнеописании, сочиненном Нестором Кукольником, — продолжал свой рассказ Александр Иосифович, — но можно предположить, что его известные хоровые концерты того времени «Слава Отцу и Сыну» и «Единородный сыне» не только посвящены Господу Богу, но и отражают состояние его собственной души, его горе, вызванное потерей сына.
С портрета, похожего на литографию, скорбно подняв брови и подперев тонкими пальцами склоненную набок голову, устремляет взгляд в пространство большеглазый и длинноволосый отрок.
Такой портрет Максима Березовского сделан в ХХ веке украинским художником Ф. Василенко методом гальванопластики. Художник сообщает, что это — «металлическая копия, полученная путем осаждения металлических частиц на неметаллическом оригинале».
До сих пор не были известны какие-либо прижизненные изображения Максима Березовского. Что в данном случае надо понимать под словом «оригинал»? Фантазийную работу современного гравера или, может быть, неизвестный нам деревянный барельеф с натуры, послуживший основой, оригиналом для копии? Последнее оказалось бы историческим открытием.
Со своей оставшейся в Малороссии семьей Максим, видимо, не общался. Дошли лишь скупые сведения о его встречах в Петербурге с младшим братом Михаилом, которому и было суждено стать продолжателем данного рода Березовских. «Сын Михаила Афанасий — это мой дед», — сообщал Александр Иосифович Березовский и продолжал свое повествование.
Вскоре, по восшествии Екатерины II на престол в шестидесятые годы XVIII века, Максим был послан учиться на казенный счет в Италию, которую посещали все тогдашние знаменитые европейские композиторы. В 1773 году в Италии побывал и Вольфганг Амадей Моцарт. В этом же году — по простому совпадению или под влиянием Моцарта? — Максим Березовский написал в Италии свою единственную оперу «Демофонт», вошедшую в мировую музыкальную историю в качестве первой русской национальной оперы.
Опера «Демофонт» с успехом шла на сцене театров Ливорно и Флоренции, но до России дошли только ее фрагменты. Никто не знает, где и почему остался ее оригинал.
Надо сказать, что еще до постановки «Демофонта» Филармоническая академия Болоньи в 1771 году назвала Максима Березовского своим «композитором-академиком», и его имя нашло место на той же золотой доске, где было увековечено и имя великого Моцарта.
В Италии, как видно, все складывалось для Максима самым лучшим образом. Шел шестой год его пребывания в прекрасной стране. И вдруг — внезапный, необъяснимый отъезд обратно в Россию. Возвращение композитора именно в 1773 году, в пору триумфального успеха «Демофонта»; возвращение с пустыми руками, без единой нотной рукописи, хотя было известно, что кроме оперы, в Италии исполнялись его другие светские произведения, скрипичные сонаты, вызывает удивление. Что за спешка?
В Россию же его, видимо, не звали и там не ждали. Для русского композитора с европейской славой не нашлось на родине ни слов признания, ни места службы. Максима лишь причислили к Придворной капелле, не дав должности капельмейстера.
Можно полагать, что музыкант опередил свое время в отечественной музыке. То, что он узнал и свершил в Италии, не находило поддержки в России, где хватало приезжих итальянцев и где к нему обращались с заказами лишь как к мастеру хорового письма а-капелла, автору богослужебных песнопений. Отсюда — полный упадок творческих сил и страшная нужда, одолевшая молодого композитора.
Именно так объясняют официальные биографы Максима Березовского его самоубийство в 1777 году. И все же, если его никто не ждал в России, что могло его заставить вдруг все бросить в Италии и столь поспешно вернуться в Петербург, даже не захватив своих сочинений? Мог ли он во цвете лет и таланта так просто, лишь от бедности и трудностей быта перерезать себе горло?
Ответы, — говорил Александр Иосифович, — можно найти в старом предании, которое бытует в семье Березовских. Каждый волен верить ему или не верить, но косвенные общеизвестные факты подтверждают его достоверность.
На одном из первых представлений оперы «Демофонт» в ложе бенуара находилась Лукреция Медичи, дама из старинного флорентийского рода. Она была богата, красива, хотя и очень немолода. Ее очаровали нежная и проникновенная музыка, сочиненная пришельцем из дикой холодной России. Она пригласила Максима в ложу и была им очарована еще больше, чем его мелодиями.
Прекрасная Лукреция принялась щедро и страстно опекать юношу и предложила ему кров в своем дворце. Казенные деньги он давно истратил и с охотой принимал дары и любовь знатной дамы. Но по прошествии времени она стала докучать ему своей страстью, ревнуя даже к тем часам, которые он посвящал музицированию. Его опера шла с успехом, но успешно сочинять и даже просто жить в чужом доме с ненавистной женщиной становилось невмоготу. И он затосковал по России.
Почувствовав неладное, Лукреция, владевшая, как и многие дамы из древнего рода Медичи, тайнами черной магии, пригрозила ему, что, если он надумает ее покинуть и уехать на родину, ее дух будет всюду следовать за ним и за измену накажет страшной смертью. Стараясь его удержать, старуха припрятала все его сочинения, находившиеся в ее доме.
Однако в Максиме взыграла его русско-польско-хохлацкая кровь. Угрозы и шантаж итальянской матроны лишь подхлестнули его желание вернуться домой. Он написал, словно бы ей в ответ, одно из своих лучших вокальных произведений «Чашу спасения приму», а в конце 1773 года тайно бежал из Италии.
Вскоре после возвращения в Санкт-Петербург, на одном из салонных музыкальных вечеров, Максим Березовский увидел молоденькую хористку, крепостную девушку по имени Лукерья. Она была певчей в хоре, принадлежала какому-то сиятельному графу — то ли Шереметеву, то ли Голицыну. Максим был очарован ее чистым голосом и прелестным юным лицом. Его не испугало и даже не насторожило то, что она звалась Лукерьей, то есть Лукрецией на русский лад. Он и думать забыл о флорентийской колдунье и по уши в нее влюбился. Она ответила ему взаимностью.
Оставалось лишь найти деньги на выкуп Лукерьи, ибо крепостные певицы ценились дорого. У Максима не было ни средств, ни сочинений на продажу, а писать новые вещи в тяжелый период своей неустроенности он не мог. Музыкант лихорадочно искал выход из положения, но тут случилась беда.
Надо заметить, что, хотя Екатерина Великая искренне желала вывести Россию на путь европейского просветительства, а Вольтер и Дидро ставили многие ее полезные деяния в пример абсолютным монархам Европы, на российской земле все еще сохранялось азиатское рабство, помещики имели полное право ссылать своих крепостных на сибирскую каторгу.
Подобное наказание грозило отцу Лукерьи, в чем-то провинившемуся перед барином. Лукерья отказалась петь в хоре, если приговор не будет смягчен, но лишь навлекла гнев и на себя. Отец и дочь пошли по этапу в Сибирь.
Максим Березовский хлопотал за свою любезную, просил и протестовал, но тщетно. Дело кончилось тем, что он лишь усугубил свое и так незавидное положение при Дворе. Похоже, сбывалась угроза вещей итальянки.
Молодой музыкант пытался противостоять страшным испытаниям. Не в этот ли период он написал свой самый известный хоровой концерт на псалом Давида «Не оставь меня, Господи, в старости»?
И вот, не вынеся душевных терзаний, потери своей любимой и тягот одинокой нищенской жизни, Максим Березовский наложил на себя руки, едва достигнув тридцати трех лет.
Такова легенда, — заканчивал свой рассказ Александр Иосифович.
В старом архиве найден такой документ о состоявшихся похоронах.
«Композитор М. Березовский умер в С.-Петербурге 24-го марта 1777 года. Жалование ему следовало бы выдать, но как по смерти у него ничего не осталось и погрести тело нечем, то выдать его жалование придворному певчему Якову Тимченку.
Управляющий Императорскими театрами Ив. Елагин»
Нелепая и трагичная кончина постигла одного из первых отечественных композиторов-классиков, с именем которого связаны большие достижения в нарождавшейся светской русской музыке 18-го столетия1.
Ныне известно, что в конце XX века российские музыковеды нашли в библиотеке итальянского города Флоренция (все-таки — в Италии и во Флоренции) два светских произведения М. Березовского — скрипичную сонату и симфонию в стиле Моцарта.
Что касается утверждения легенды о том, что М. Березовский умер в «Христовом возрасте», то есть тридцати трех лет, то в этом случае надо добавить следующее: Поскольку дата его смерти (1777) документально подтверждена, а относительно года рождения среди историков нет единого мнения (называют 1741, 1743 или 1745-й год), то можно полагать, что композитор родился в 1744 году.
* * *
Накануне Первой мировой войны городская жизнь в России была уже не та, что в самом начале века и продолжала стремглав меняться, сообразуясь с эталонами европейского быта. Газовые фонари уступали место электрическим, по улицам бодро бегали угловатые автомобили, горожане с удовольствием прикладывали к уху телефонную трубку, похожую на большой стетоскоп, а граммофонные трубы услаждали слух голосами Вяльцевой и Шаляпина.
Промышленность Российской империи шла в гору. Наступление новых времен переворачивало российскую державную тушу со спины на бок, лицом к Европе. Русская мануфактура и зерно ценились за границей на вес золота, а золотые «николаевские» рубли, введенные в оборот министром Витте, грудились в банках, ибо люди предпочитали брать бумажные ассигнации, чтобы не оттягивать карманов подлым металлом.
Как грибы после дождя, в городах росли фабрики, заводы, банки. Россия, хотя и стреноженная чиновными путами, сломя голову неслась вперед. Наступала пора большого предпринимательства, азарта и риска.
Александр Иосифович Березовский был к 1912 году счастливым отцом четырех детей, владельцем добротного поместья и успешным коммерсантом, хозяином крупного магазина мехов и мануфактуры в центре Харькова. Дом был полная чаша, семья радовалась погожим дням жизни.
Маруся заканчивала консерваторию. Преподаватель музыки маэстро Мазетти ненароком заметил, что у нее личико итальянской камеи, и Маруся совсем перестала улыбаться, боясь морщинками испортить свой классический профиль, отныне и навсегда застывший мраморным барельефом. Тем не менее восемнадцатилетняя манерная красавица пользовалась неизменным успехом у молодых офицеров, не говоря о поголовно влюбленных в нее гимназических приятелях Жоржика.
Домашний «фотограф» Жоржик вытянулся в высокого застенчивого юнца, который любил книги и презирал девиц. Он решил идти по стопам отца и поступить в Харьковское коммерческое училище имени Александра Третьего.
По вечерам Лида с интересом наблюдала в дверную щелку за подготовкой своего брата и его товарищей к экзаменам. Жоржик что-то тихо и терпеливо втолковывал приятелю, но потом, не выдержав, опускал свою пятерню ему на темя и раз пять прикладывал балбеса лбом об стол. Лида слышала глухой стук, и ей чудилось, что в голове наказуемого камешками гремят сухие мозги.
Старший брат всегда казался Лиде кладезем премудрости и — после отца — самым лучшим человеком на свете. Вместо того чтобы отвечать на заигрывания милых барышень, Марусиных подруг, строивших ему глазки, Жоржик частенько затевал с сестричкой и младшим братцем всякие игры. Когда очередь доходила до «салочек», коридор и комнаты превращались в поле битвы. Летели на пол стулья, дым стоял коромыслом. Когда побеждала мужская солидарность, братья вместе пускались в погоню за Лидой, и ей ничего другого не оставалось, как бросаться в гостиной на диван и обеими ногами отбрыкиваться от мальчишек. Если папа был дома, он спасал свою любимицу. Она вскакивала и, хохоча, утыкалась носом ему в жилет. Жоржик, смеясь, отступал, а вошедший в раж Шурка никак не мог успокоиться, пока отец ласково, но решительно не брал его за шиворот.
Проказливый шестилетний Шурик, фаворит мамы, был сущим наказанием не только для домашних, но и для гостей. Однажды он притащил в гостиную большую ночную вазу, поставил перед полковником Сандомирским и приказал тонким голосом: «Отдайте честь генералу!» Смущенным родителям пришлось задобрить гостя вишневой наливкой домашнего приготовления.
Лида в 1912 году училась во втором классе гимназии, где занимались девочки из благородных семейств. Гимназия Д.Д. Оболенской требовала примерного поведения и прилежания.
Передо мной — маленький синий гимназический билет № 330 Лидии Березовской. Кроме имени и адреса на отдельной страничке мелким шрифтом напечатано:
«Извлечение из обязательных для учениц гимназии правил». Первый пункт этих правил, непременных для «воспитанниц всех без исключения классов, от приготовительного до 8-го включительно» гласил: «На улицах и во всех публичных местах ученицы обязаны держать себя скромно, соблюдая приличие и вежливость, и не причиняя никому никакого беспокойства». И далее, пункт 5: «Прогулки в общественных местах разрешаются только в сопровождении старших. Гуляющие в обществе только молодых людей могут быть во всякий момент остановлены и должны беспрекословно подчиниться требованиям дежурных педагогов».
Лида, хорошенькая девятилетняя девочка, с толстыми каштановыми косами, в форменном синем платьице с белым передником, старалась «никому никакого беспокойства» не доставлять — ни родителям, ни классной даме, ни учителям.
Прямо из гимназии она направлялась на Сумскую улицу в кондитерскую француза Пока, — а иногда в кондитерскую Жоржа Бормана, — где от аромата свежих пирожных и конфет кружилась голова. Хорошо, что можно было не тратить деньги на школьный завтрак: ее подруга, дочь крупного харьковского богача Оля Мальцева всегда делилась с ней апельсинами и бутербродами.
Ловко орудуя щипчиками, аккуратный продавец наполнял коробку приглянувшимися шоколадными конфетами, помадками или тянучками. Коробка запихивалась в ранец, и юная гимназистка отправлялась дальше, прямо в городскую библиотеку. В ранец едва помещалась очередная стопа книг Чарской, Майн Рида, Жюля Верна, Диккенса, Гончарова и многих других, которым приходилось потесниться, чтобы дать место в ранце еще и для увесистой пачки приложений к журналу «Нива». Позже дойдет очередь и до римских философов и Шопенгауэра, который стал Лиде особенно мил, — может быть, потому, что он любил своего отца гораздо больше матери.
Дома Лида забиралась с ногами на широкий подоконник и отправлялась в мир невиданных людей и неведомых страстей, где совсем не было места заведению мадам Оболенской. Правда, иной раз ей думалось: «Не забыть бы завтра перекреститься перед городским собором и попросить Николая Угодника, чтобы на уроках не спрашивали». И вот ведь чудо: не спрашивали! Она глубоко верила в своего св. Николая Чудотворца и в своего Господа Бога и замирала, слушая колокольный звон, но уроки закона Божьего и библейские истории не производили на нее никакого впечатления.
Все же главным предметом ее душевной привязанности оставался черный «Бехштейн». Лида открывала узкую крышку пианино, дотрагивалась до клавиш — и даже мир книжных видений отступал. Она уже легко играла с листа «Карнавал» Шумана и вальсы Шопена. Ее вела по миру звуков необъяснимая музыкальная интуиция, выключавшая разум с его требованиями знания музыкальной грамоты. Девочка играла, как всегда, не замечая ни людей, ни времени, пока шестилетний бесенок Шурка не выдергивал из-под нее стул.
Осенью 1912 года Александр Иосифович, взяв с собой старшую дочь, отправился в заграничный вояж. Он собирался значительно расширить свое дело и, получив в банке кредит, поехал в Берлин и Париж, чтобы лично переговорить со своими поставщиками.
С дороги Маруся прислала домой в Харьков открытку с видом Эйфелевой башни и мимоходом сообщила, что в Киеве они с отцом положили цветы на могилу недавно убитого Столыпина. В восторженном послании из Парижа она рассказывала о том, как посетила Дом Инвалидов, где возле могилы Наполеона купила маленький перламутровый кинжал с бронзовой рукояткой в виде фигурки Императора. Этот кинжальчик сопровождал Мару- сю — как память об отце — всю жизнь и продолжает существовать дальше на моем письменном столе.
После Парижа отец с дочерью побывали в Ницце и отправились домой.
…Вот и Харьков. Поезд останавливается у перрона. Носильщики в белых фартуках выносят чемоданы. Маруся с отцом выходит на платформу. Им навстречу приближается доверенный управляющий Березовского с забавной фамилией Нагнибеда. Обычно верткий и быстрый, он едва тащится. Его длинные ноги с трудом идут вперед, а голова, торс и руки при каждом шаге дергаются назад, словно противясь движению (так, по крайней мере, казалось Марусе).
Нагнибеда подходит к улыбающемуся Александру Иосифовичу, что-то говорит ему на ухо, а потом громко добавляет: «…все закладные квитанции, как одну, предъявили к оплате».
Александр Иосифович побледнел и ничего не ответил. Маруся и Нагнибеда пошли за тележкой с чемоданами, а он, как стоял, так и не двинулся с места. Они оглянулись на него, а он все стоял, не шевелясь. На него нашел столбняк — так это называлось. Он понял: конец всему, что было создано; полное разорение, семья — на улице.
Харьковский банк, выдавший кредит, лопнул. Крупные вкладчики, потерявшие деньги, получили право компенсировать убытки за счет должников банка. Березовский взял кредит под залог всего своего движимого и недвижимого имущества. Магазин, жилье, усадьба — все теперь переходило в руки более удачливых или расчетливых друзей-преферансистов, приятелей-партнеров, не обязанных входить в положение должника. Деньги есть деньги. Так было, так будет.
В ворохе старых фотографий мое внимание привлекла неизвестно как попавшая сюда почтовая открытка на плотной бумаге. С одной стороны напечатано: «Всемирный почтовый союз. Россия. Открытое письмо». С другой стороны — репродукция известной картины В. Маковского «Крах банка». Изображена толпа людей в «Отделении по вкладам». Отчаявшиеся лица — гневные, печальные; поникшие головы. Кого тут только нет: старики, старухи, чиновники, купцы, студенты — и две монументальные фигуры городовых с саблями на боку. Вот так век назад рушились «пирамиды» и лопались банки. Но почему эта репродукция затесалась в семейные фотоальбомы? В качестве своего рода утешения? Или как грустное воспоминание? Так или иначе, но она — своеобразное свидетельство своего времени, своих трагедий.
Александр Иосифович, мой молодой дед, умер сорока лет от роду. Он не смог оправиться после удара судьбы. Сердце не выдержало. Возможно, сердечный недуг давно к нему подбирался, но никто ничего не замечал. А теперь он все время сидел в кресле — и когда спал, и когда бодрствовал, — потому что лежа задыхался. «У него сердце как маленький самовар», — сказал доктор.
Когда больного навещали друзья, он выглядел оживленным, как всегда: шутил и смеялся. Но когда оставался один, голова снова падала на грудь. Лида все это видела, она долгими минутами глядела на него сквозь замочную скважину. Детей к нему пускали не часто, чтобы лишний раз не беспокоить тяжелобольного.
Каждый вечер в комнате папы, как замечала Лида, зажигали свечи. Почему-то всегда три свечи. С тех пор на всю жизнь, где бы она ни жила, в ее комнате никогда не должно было быть «три света».
В самом конце 1912 года Александр Иосифович умер.
В день похорон у гроба среди других стоял, понурившись, высокий крепкий человек. Немолодой, но и стариком он не выглядел: в темной густой шевелюре и в усах не блестел ни один седой волосок. «Кто это?» — спросила Лида. «Твой дедушка», — ответила мать. Девочка никогда не видела Иосифа Афанасьевича, отца своего папы. Она, понятно, не могла знать и того, что дед оставит ей в наследство одну замечательную особенность: не иметь седых волос даже в глубокой старости, за исключением единственной серебряной пряди надо лбом. Темноволосый человек навсегда прощался с сыном, когда-то ушедшим из дому.
На моей руке легким коричневым листком лежит фотография, сделанная Жоржиком не в день похорон, а немного позже. Харьковское Старое кладбище, высокий могильный холм в низкой ограде, у изголовья — массивный красивый деревянный крест, сделанный словно бы из двух необструганных — с обрубками ветвей — дубовых перекладин. На кресте — маленькая круглая фотография: доброе лицо с бородкой и усами, волосы ежиком. У оградки стоит Маруся в длинном белом платье и в широкополой шляпе, рядом — Лида в светлом платьице. Эта фотография наверняка пережила тот деревянный крест.
Смерть папы была для Лиды немыслимым горем, хотя она не плакала. Она никогда не плакала. Отец ушел, но всю свою жизнь она с ним не расставалась.
Лиду перевели из дорогой женской гимназии в обычную городскую.
Попечительский совет Коммерческого училища дал возможность Жоржику — одному из лучших учеников — доучиться на казенный счет. Хотя светлые носки, просвечивавшие сквозь дырки на стертых ботинках, ему приходилось не раз замазывать чернилами.
Первая мировая война, начавшаяся в 1914 году, не затронула осиротевшую семью Березовских. Жоржик еще учился и не подлежал призыву в армию. Двадцатилетняя Маруся вышла замуж за обедневшего дворянина, инженера-путейца Бориса Шиановского и жила отдельно, помогая по мере сил матери с младшими детьми.
Неонила Тимофеевна вернулась в свой родительский дом на Чеботарской улице, 23, где жили ее сестра и брат. Часть дома сдавалась в аренду и приносила некоторый доход. Скромное хозяйство не позволяло тратить время на кулинарные изыски и на приемы гостей; Неонила Тимофеевна приглашала и навещала теперь только очень интересующих ее людей. А ее всегда интересовали люди особого рода, обладающие, подобно ей самой, даром видеть и чувствовать иначе, чем остальные смертные.
В Харькове был, а может быть, и остался район под названием Холодная гора, где обитал рабочий люд и мелкие ремесленники. Там жила семья железнодорожного стрелочника, жену которого знал весь город. «Наташа с Холодной горы» была удивительной женщиной, ясновидящей в полном и точном смысле этого слова, хотя даже век спустя традиционная медицина высокомерно игнорирует необъяснимую прозорливость экстрасенсов.
Неонила Тимофеевна стала крестной матерью двух детей Наташи и нередко бывала в ее доме на Холодной горе. Впервые она познакомилась с Наташей, навестив ее, чтобы узнать, куда это вдруг подевался ее любимый пуховый платок. Наташа, простая украинская женщина, прикрыла рукой свои впалые светло-голубые глаза, а потом улыбнулась и сказала: «Идите, кумушка, домой, выдвиньте нижний ящик вашего комода, туда и завалился ваш платок». Все так и оказалось.
Бывало, Неонила Тимофеевна, сидя у нее, скажет: «Посмотри, Наташа, что там у меня сейчас дома делается?» Наташа прикроет глаза и начинает рассказывать: «Маруся стоит возле окошка и гутарит с высоким господином. Лида сидит за большим черным ящиком и поет. Шура…» И так далее. Неонила Тимофеевна являлась домой и подробно описывала, чем в ее отсутствие тешились домочадцы. Все, понятно, столбенели от изумления.
В ту пору было модным увлечение спиритизмом. На одном из сеансов Неонила Тимофеевна вызвала дух мужа. Блюдечко под рукой медиума побежало от буквы к букве, и Александр Иосифович сказал: «Спасибо моей младшей дочке за то, что она каждый вечер поминает меня перед сном». Лида была потрясена: никто из домашних не знал о ее ежевечернем обращении к папе. Эту поразившую ее воображение отцовскую фразу она не могла забыть всю жизнь. И в общем-то не важно, медиум ли читала ее мысли, или вправду она общалась с потусторонним миром и с папой.
После 1918 года, когда на Украину обрушилась Гражданская война, Харьков то и дело прочесывали разные армейские части, банды, отряды — белых, красных, зеленых…
Наташу по доносам добрых соседей всякий раз арестовывали командиры, главари или офицеры. И тут же выпускали ее на свободу. Каждому из них она рассказывала обо всем том, что случалось в его прошлом. Видимо, предсказывала и будущее. Этому можно поверить, ибо «посмотрев» на то, что ожидает ее собственного мужа, она увидела его под колесами поезда. Так и произошло. На себя она «смотреть» не хотела.
Однажды Неонила Тимофеевна спросила ясновидицу, долго ли продержатся у власти большевики, захватившие в 1917 году власть в Петербурге и Москве. Та помолчала и ответила: «Долго, кумушка, долго. Пока сами себя не съедят». И еще она сказала такое, чему было очень трудно поверить тогда, но еще труднее поверить сейчас из-за немыслимой правдоподобности предсказания. Наташа молвила: «А до того, кумушка, будет еще радостная встреча двух красных генералов на белых конях…» Невольно приходит на ум Парад Победы в 1945 году.
* * *
Пророческие слова Наташи с Холодной горы стали тем последним толчком, который заставил Неонилу Тимофеевну в конце 1919 года уехать с детьми из Харькова, бросить отчий дом, мебель, картины, пианино и отправиться подальше от жуткой яростной заварухи в спокойную Ялту. «Спасайте семью, здесь вам всем погибель», — сказала Наташа.
Впрочем, кроме слов ясновидицы было и еще одно немаловажное обстоятельство, заставившее принять такое трудное решение.
В ту же самую пору бежать от московского сумбура и анархии в тихий солнечный Крым вознамерился и старый приятель Березовских — Александр Платонович Потоловский со своей семьей. Проезжая Харьков, Потоловские на время остановились в доме у Неонилы Тимофеевны.
На громкий стук в дверь Лида пошла открывать, открыла и… невольно сделала книксен. Перед ней стояла стройная молодая дама в шляпе с вуалеткой и в длинном модном платье. «Дама» подняла вуаль, и обе девушки, рассмеявшись, обнялись.
Лида много слышала о Людмиле, старшей дочери Потоловского, но увидела ее впервые. Обе они были одного роста, и разница в возрасте составляла год с небольшим, но Людмила (по-домашнему — Милуша) уже давно успела скинуть кокон подростковой одежды и домашней опеки и превратиться в самостоятельную колоритную бабочку. Напротив, ее младшая сестра, пятнадцатилетняя Наташа все еще выглядела застенчивым кудрявым подростком, похожим не на отца, как Милуша, а на свою мать. С ними приехал и Лева, сверстник Шуры Березовского, непоседливый лупоглазый мальчуган. Два старших сына Потоловского — Борис и Анатолий — воевали где-то в войсках Деникина или Врангеля, а средний, Юрий, остался в Москве.
После смерти Александра Иосифовича слово Александра Платоновича стало много значить для одинокой Неонилы Тимофеевны. Если Потоловский едет в Крым, значит, именно так следует поступать и тоже туда отправляться. Маруся поехала вместе с мамой, сестрой и братьями, оставив своего мужа в Харькове с его больной матерью.
Старая харьковская жизнь завершилась.
Море, лилии и хамса
Южное побережье Крыма встретило беженцев искрящимся на солнце морем, запахом чабреца и благодатным покоем. Страхи за жизнь и завтрашний день и вся жуткая российская круговерть последних лет остались где-то далеко позади.
Семейства Березовских и Потоловских поселились в пансионе на Николаевской улице, в так называемом Дворце эмира Бухарского — ажурном белом особняке мавританского стиля. Давний поклонник Неонилы Тимофеевны, профессор Голубов, уже два года живший в Ялте, предложил ей устроиться в его доме, ближе к Набережной, на углу Виноградной и Екатерининской улиц, но она предпочла общество Александра Платоновича.
Прелестная курортная Ялта жила в 1919 году своей обычной уютной жизнью. Ничто не свидетельствовало о том, что в прошлые века греческая Ялта (от слова «Ялос» — берег) становилась Джалитой, Калитой, Эталитой, переходя из рук греков и арабов в руки итальянцев и турок. И ничто не предвещало того, что в ближайшие годы или даже месяцы ею могут овладеть новые хозяева.
На Набережной продавались белые лилии, как в ту пору, когда здесь проезжал императорский кортеж по дороге в Ливадийский дворец. В ресторанах рекой лилось вино — мускат и мадера — из подвалов Массандры. Вечерами в Александровском сквере у моря и в городском саду прогуливались с дамами беззаботные офицеры, легко отлучавшиеся из армии генерала Врангеля, который оборонял Крым от грозивших беспорядков.
Приезжая публика с радостью погружалась в морские волны и в беспечальную жизнь, дышала полынным воздухом в Чукурларе и в парке Эрлангера, покупала у татар янтарный виноград и охотно запечатлевала себя в фотоателье на Садовой улице. Не были исключением из общих правил и три новоявленные девицы-красавицы: Лида, Милуша и Наташа.
Прекрасно сохранившиеся черно-белые фотографии-открытки напоминают репродукции рембрандтовских женских портретов: светлые лица, выхваченные из густой тени. Совсем разные типы из словно бы разных эпох.
Вот — шестнадцатилетняя Лида, тургеневская девушка в белой легкой блузе. Чуть склоненная набок головка, волосы на пробор с пушистой челкой на лбу, толстая коса, уложенная на темени, сливающаяся с черным фоном. Но стоит поглядеть в ее живые темные глаза, и мысль о тургеневской сентиментальности испаряется. Мягкий и одновременно проникновенный — не проницательный, а именно проникновенный — взгляд придает серьезному личику загадочность и беспокоящее сходство с портретом молодой Неонилы Тимофеевны.
На второй фотооткрытке — восемнадцатилетняя Милуша Потоловская. Воплощение наступившего XX века. Из-под плоской клетчатой шляпки с твердыми узкими полями на вас в упор глядят огромные, откровенно вводящие в соблазн глаза, а крупный рот полуоткрыт в громком белозубом смехе. Старшая дочь Александра Платоновича целиком пошла в отца.
Младшая дочь Потоловского Наташа изображена на третьей открытке. Правильный тонкий профиль и круглая кудрявая головка воссоздают образ «римского мальчика», юного римлянина эпохи Цезарей. Хотя разница в возрасте трех девушек была незначительной, пятнадцатилетняя Наташа в ту пору мало интересовалась обожателями и предпочитала общество двух сорванцов — Левы и Шуры.
Сытая и веселая Ялта начала 1920-х годов не замечала или старалась не замечать, что Гражданская война бушует на Украине и подкатывается к Черному морю. Главнокомандующий Вооруженными силами Юга России генерал Деникин должен был извне защищать Крымский полуостров. Офицеры Русской народной армии, которую в самом Крыму старался сформировать генерал Врангель, безмятежно развлекались в Ялте; коммерсанты привозили туда по морю с кавказского побережья мешки с мукой и сахаром. Новых беженцев из центральной России прибывало, правда, все меньше, но «старожилы» успели перезнакомиться и создать свое местное светское общество. Молодежь жила сегодняшним и немного вчерашним днем.
Лида и Милуша, наняв, бывало, извозчика, отправлялись на вечеринку или на свидание в Городской сад. Однажды по пути с Николаевской улицы к Набережной Лида насторожилась и заметила: «Слышишь, Милуша? Колеса разговаривают». Оказалось, их младшие братцы, Шура и Лева, устроившись сзади под кузовом пролетки, решили сопроводить сестер до места назначения. Понятно, не в качестве телохранителей.
У двадцативосьмилетней Маруси, которую уже величали Марией Александровной, было немало поклонников, с упоением целовавших ручку «соломенной вдове». Южный фронт разлучил ее с мужем, Борисом Шиановским, — как позже оказалось — навсегда.
За Лидой молодые люди ухаживали с неменьшим жаром. Самым экзотическим и целеустремленным кавалером был богатый элегантный кавказец в белой смушковой папахе. Он доставлял из Батума в Ялту на своем пароходе съестные припасы, в том числе шоколад и конфеты. Она охотно принимала знаки внимания, но к ухажерам пока еще всерьез не относилась. За исключением, пожалуй, Феди Лосева, милого юноши, обитавшего в том же пансионе. Во всяком случае, роман, готовивший Лиде судьбу кавказской пленницы, имел предсказуемый конец.
В чудесный весенний день, когда цвел розовый миндаль, а сердце наполняла беспричинная радость, в день Лидиного рождения, 23-го марта, подвыпившая молодая компания во главе с виновницей торжества возвращалась из винных подвалов Массандры. У входа в пансион с букетом алых роз каменным изваянием застыл кавказский джентльмен. Увидев развеселую именинницу в окружении не менее оживленных спутников, он положил розы у порога, сунул в букет визитку, молча повернулся и ушел. Безвозвратно.
Почти век этой, чудом сохранившейся визитной карточке. Кусочек пожелтевшего картона с округлыми краями размером в два спичечных коробка. На одной стороне обрамленный виньеткой текст — по-русски и по-грузински: «Мамед-Бек Концелидзе. Батум. Комаровская, соб. дом». На другой стороне — полустершаяся карандашная надпись: «С днем рождения лучшия пожелания. Мамед».
Недаром, видно, выжило это упрямое напоминание о романтике. Память о романтических эпизодах иногда хранится дольше, чем об иных бурных связях.
Милуша предпочитала завершать свои романы по собственной инициативе. Ей нравились блестящие статные офицеры. Ее верная наперсница Наташа не закрывала на ночь окно, чтобы к рассвету старшая сестра могла без помех возвратиться домой и понапрасну не тревожить родителей.
Не был обойден вниманием Милуши и неподступный молодой человек — Жорж Березовский.
Жоржик (или Жорж, но еще не Георгий Александрович) успел блестяще закончить Харьковское коммерческое училище и приехал с домочадцами в Ялту, где подрабатывал в часовой мастерской знакомого хохла по имени Вакула. Александр Платонович не упускал случая поддеть Неонилу Тимофеевну: «Мои-то два сына Родину защищают, а ваш…»
Был ли тому виной аромат белых лилий или щекочущий запах вечернего моря, или колдовской блеск ее зеленых глаз, но только Жоржик безумно влюбился в Милушу. Сдержанный и молчаливый, презиравший «этих глупых кривляк», он совсем потерял голову. Первая женщина стала для него открытием неведомого мира. Он страстно хотел — и считал своим долгом — на ней жениться. Она лишь удивленно улыбнулась: «Ну, зачем же… Я просто пошутила».
На следующий день Жоржик пошел на Ялтинский призывной пункт и записался добровольцем в армию Врангеля. Неонила Тимофеевна не стала удерживать сына. Да и не могла. Что подумал бы Александр Платонович?
Месяца через два, летом 1920 года, к Березовским постучал незнакомый человек. Оказалось, фронтовой товарищ Жоржика. Он рассказал, что оба они, необстрелянные новобранцы, попали в плен к красным. Те добивались от них каких-то сведений, которых они и знать не знали. Утром обоих повели на расстрел. Красноармейцы сунули Жоржику в руки лопату и сказали: «Рой себе могилу, белая сволочь». Он ответил: «Ройте сами» и отшвырнул заступ. Его на месте закололи штыками. И тут же закопали. Второму пленному удалось бежать.
На фотографии величиной с открытку изображен крупным планом мужчина в красноармейской форме. Мужественное красивое лицо, серьезные глаза — младший брат Жоржика, Александр Березовский, некогда шалун и всеобщий баловень Шурка. Через десять лет после гибели двадцатилетнего старшего брата он будет призван в Красную Армию, отслужит свой срок на Дальнем Востоке, вернется больным и умрет двадцати шести лет.
Поздней промозглой осенью 1920 года нагрянули новые беды. Беспечная благоухающая Ялта выглядела растерянной и брошенной. Белая гвардия генерала Врангеля, не ожидавшая, что войска красного командарма Фрунзе прорвут оборону Перекопского перешейка, панически отступала. Со дня на день весь Крым, включая Южный берег, должен был сдаться на немилость победителя.
От ялтинского причала уходили в море и в неизвестность пароходы, до отказа набитые солдатами и офицерами — от добровольцев до кавалергардов. Готовилось отчалить последнее судно. Несколько офицеров еще топтались на берегу. Тоскливым воем несся над городом прощальный гудок.
В эти минуты дверь к Потоловским распахнулась, и в комнату ворвался Анатолий, средний сын Александра Платоновича, врангелевский офицер. Задыхаясь от бега, он бросил на пол прихваченную по дороге тяжеленную штуку сукна и прокричал: «Вот! Вам это пригодится! Мы еще увидимся! Прощайте!» Обнял мать, отца, сестер и стремительно выскочил из дому. С причала доносился второй протяжный гудок. С Лидой Березовской, своей давней симпатией, Толя проститься не успел.
Анатолий Потоловский никоим образом не мог предположить, что снова окажется на родине лишь через тридцать лет, а с семьей увидится и того позже. Потому как до Москвы пришлось добираться предолгим кружным путем, через Сибирь, где ему было велено задержаться лет на десять. Впервые увидев в 60-е годы в Москве взрослую дочь Лиды, старик Анатолий Александрович задумчиво заметил: «Косы-то как у Лидочки…»
Старший сын Потоловских Борис затерялся где-то на чужбине, не рискнув, подобно Анатолию, вернуться на родину.
Впрочем, земля родная осталась, по сути, той же российской империей, тем же огромным лоскутным одеялом, лишь перелицованным и прошитым штыками. Только вот вывернутая наизнанку жизнь многих людей стала совсем иной.
Новоявленным ялтинским жителям бежать было не на чем и некуда. Проводы прошлого кончились, предстояла встреча с грядущим и с новой властью. Вместе с тачанками Гражданской войны подкатывал и ее всегдашний спутник — голод.
В 20-е годы жестокая голодуха накрыла всю Украину, Поволжье и, конечно, Крым.
К концу 20-го года Ялта оказалась в полной блокаде. Прекратился подвоз продовольствия и с моря, и с суши. Красные отряды растекались по всему Крыму, подступали к Южному берегу. По улицам Ялты черными тенями бродили спускавшиеся с гор иссохшие от голода татары. Над городом стлался дым и разливался смрад — иные удачливые рыбаки коптили дельфинье мясо и топили дельфиний жир.
Поредевшие семьи Березовских и Потоловских в самую тяжелую пору сумели выменять на оставшийся скарб мешок орехов и грызли их вперемешку с сухарями. Лева и Наташа бегали с удочками на реку Учан-Су ловить рыбешку, а Лида с Милушей ходили на гору, в лесопарк Эрлангера, за хворостом для «буржуйки».
Темными ноябрьскими вечерами Лида при свете чадящей коптилки плела веревочные туфли на продажу и слагала бесхитростные вирши о ялтинском житье-бытье.
Ветхая тоненькая тетрадь, нечто вроде бухгалтерской книжицы, лежит передо мной. На каждом листке вниз от названия фирмы «Торговый дом — Алексей Колесников» тянутся выцветшие колонки каких-то цифр. На обратной стороне первой из ее хрупких желтых страниц красуется заглавие рукописного опуса: «Лидины Про-Из-Ведения». Далее следуют незатейливые строфы юной неунывающей души. Чернила поблекли, но в ироничных строчках читается радость молодой жизни и желание мечтать наперекор ударам судьбы.
Вот, например, из «поэмы», названной «Головорезы»:
Греясь у горячей печки, Сидят, воркуя, детки И говорят о колбасе, Свинине, пироге, О том, как будут жить Они в Москве…Младшим Потоловским посвящен и другой стишок, завершающийся просто и весело:
Лева и Наташа — славные ребята, Но порой бывают Словно бесенята!Есть и советы очередному Марусиному поклоннику в стишке «На Марусю и Пупсу». Пупсой был прозван маленький толстый полковник, влюбленный в Марусю и звавший ее уехать с ним в Англию, где у него имелся давний банковский счет. Но старшая сестра его отвергла, а младшая ему посоветовала:
К нашей Мери не тянитесь, Жертвой сотой не ложитесь.Бесценным свидетельством тогдашнего ялтинского быта служит и трагикомичное сочинение «Коптилка».
Коптилка яркой точкой Во мраке вечера мерцает. И чад ее зловонен очень, Но Лида с Шурою читают. Маруся с мамою кричат, Что фитили вовсю дымят И копоть ноздри забивает, Но Лида с Шурою читают…Более всего впечатляет двустишие, завершающее краткую летопись тяжких временных лет:
Горы и море. И горя — море.На последней странице тетрадки — дата: «10–23 ноября 1920 года», число местного исторического значения: как раз в эти дни красные войска, заняв Севастополь и весь степной Крым, подходили к Ялте.
Власть в Крыму, в числе других победителей, досталась большевику Бела Куну, члену Военревсовета Южного фронта Красной Армии. Именно он производил неотразимое впечатление на ялтинцев. Его соратница Розалия Залкинд (парткличка — Землячка) действовала не столь энергично и ретиво.
Венгр Бела Кун, заядлый революционер, не сумевший в 1919 году удержать в Венгрии свою и советскую власть, стал бульшим большевиком, чем иной член ЦК ВКП(б), желая наверстать в России то, что было упущено на родине. Но чтобы навести нужный порядок на крымской земле, надо было сохранить оставшееся людское поголовье и подкормить голодающих. Казалось, сами обстоятельства складывались в пользу новой власти. В начале 1921 года в РСФСР была разрешена деятельность «Американской организации помощи» («Америкен Релиеф Администрейшен», сокращенно АРА), созданной в 1919 году Соединенными Штатами для пострадавших в Первую мировую войну.
В Ялте из Отдела труда при Военревкоме оперативно было создано «Единое потребительское общество» (ЕПО) под началом комиссара Футликова, мужичка с наганом у пояса, дабы справедливо распределять провизию, которая время от времени доставлялась в Ялту пароходами.
Семнадцатилетняя Лида, сильно соскучившись по хлебу, набралась смелости и объявила комиссару Футликову, что ей полных двадцать лет и что она хочет работать. Он ей поверил и определил сразу на три должности: регистратора, делопроизводителя и машинистки. Грамотные люди были нужны новой власти, а паек — три фунта муки и фунт сахара в месяц — стоил того, чтобы освоить печатную машинку «Ундервуд». Правда, в семье удивлялись, почему американские капиталисты так скупы в отношении бедных ялтинцев.
Наведя порядок в снабжении города продовольствием, власти решили поближе познакомиться с мужским населением, привлечь граждан к труду, чтобы не даром хлеб ели. Именно так поняли ялтинцы приказ явиться всем мужчинам такого-то числа и в таком-то часу в Военревком для регистрации.
На обе семьи — Березовских и Потоловских — оставался лишь один представительный мужчина, Александр Платонович Потоловский. Ему и выпало идти на прием к комиссарам.
Он надел свое демисезонное пальто с каракулевым воротничком, каракулевую шапку и повесил на руку неизменную трость. Надежда Николаевна заметила, что лучше бы одеться попроще. «С какой стати?» — сказал Александр Платонович и пошел на Садовую улицу.
Ни к обеду, ни к ночи он не вернулся.
На следующее утро встревоженная Милуша бросилась к Лиде в ЕПО с просьбой уговорить комиссара Футликова заступиться за отца. Кому старик нужен?
Футликов заступился: Лиду он уважал и ценил.
Через час в ЕПО прибежал какой-то бледный, взъерошенный человек и кинулся в ноги к Футликову: «Дай Бог вам здоровья!» Тот, ласково погладив наган, пробурчал: «Скажи ей спасибо». Человек упал перед Лидой на колени. Да кто же он такой? Его фамилия была — Потолоцкий.
Иногда жизнь зависит всего от двух букв.
К вечеру в комнату, где собралось молчаливое понурое общество: Неонила Тимофеевна, Маруся, Лида и Шура Березовские и Надежда Николаевна, Милуша, Наташа и Лева Потоловские, вбежала, запыхавшись, соседка и сообщила, что только что по Садовой проехали возы, груженные одеждой расстрелянных. На одном возу из вороха рубах и курток торчал черный каракулевый воротник.
Через некоторое время, к счастью для жителей Ялты, голод отступил, причем сразу. Помощь пришла от Господа Бога. В море «пошла хамса». Лавины мелкой, жирной рыбешки накатывали на побережье. Люди черпали рыбу сетями, ведрами, руками. Пришло спасение.
По этой или по другой причине, но американскую провизию распределять перестали, ЕПО больше не требовалось, и в 1922 году Лида осталась без работы. Тем не менее власти продолжали проявлять заботу об ялтинском населении, которое отныне должно было кормить себя само. Вместо ЕПО был образован Рабочий Кооператив «Товарищ», призванный выражать интересы «рабочих и крестьян» курортного городка — растерянных беженцев, мелких рыбаков и татар-виноградарей. Безработица и голод снова закрыли солнце над Южным берегом Крыма.
Забавно, как быстро первые советские акты и документы украсились бюрократическими языковыми оборотами. Вот, к примеру, желтый листочек бумаги — официальная «справка», выданная «в том, что гр. Березовская Лидия Александровна после ликвидации ЕПО и сконструирования Единого Рабочего Кооператива «Товарищ» отчислена по сокращению штатов 5-го июля с.г.».
Безработные граждане, однако, не оставались без внимания властей, охвативших народ профсоюзами. У меня в руках прелюбопытная старенькая книжица — Членский билет № 579, выданный «крымским областным отделом Всероссийского Профессионального Союза Работников Советских, Административных, Общественных и Торговых учреждений и предприятий». Член союза, как значится в билете, обязан делать «паевые взносы» и имеет право на «забор товаров». Документ так и остался памятью эпохи, ибо на «взносы» не было денег, а «забор» не был нужен, поскольку бечеву для веревочных туфель можно было купить на толкучке без всякого забора.
Первая недолгая служба Лиды Березовской в советском учреждении завершилась получением профбилета и справки об увольнении.
Прошло еще некоторое время, и уже не столь многочисленное семейство Потоловских начало всерьез собираться в обратную дорогу. В Москву, в комнату, сохраненную для них родственниками в их бывшей семикомнатной квартире на Остоженке, в Савеловском переулке.
Но тут на бедную Надежду Николаевну снова свалилась напасть. Милуша решила остаться в Крыму. «Пока — навсегда, а там будет видно».
Причиной категоричного решения дочери была любовь, а объект любви был накрепко привязан к Крыму служебным долгом.
Дело в том, что татары из горных аулов, рыбаки с шаландами и прочие выжившие ялтинцы не годились на роль вершителей рабоче-крестьянской диктатуры. Руководящими товарищами в местных органах власти должны были быть большевики, пришедшие в Крым с Красной Армией. Одним из таких руководителей надежного пролетарского происхождения и был властный, уверенный в себе и в своем выборе Лев Артштейн, с партийной кличкой Артем. Молодой питерец получил высокое назначение не то в ялтинский реввоенсовет, не то в реввоентрибунал. Но, главное, он был привлекателен на вид: черная, как смоль, шевелюра и торс римского гладиатора.
Римляне говорили: «Если усердно молиться, будет в здоровом теле здоровый дух» (именно так звучит полный, а не усеченный перевод изречения Ювенала). Лев Ефимович искренне молился богам революции — Ленину и Троцкому — и обладал вполне здоровым духом в загоревшем у моря атлетическом теле. Милуша же, по ее собственным словам, всегда была неравнодушна к невысоким плотным мужчинам. Однако на сей раз флиртом не пахло. Пришла любовь.
Не ведал тогда молодой Лев Артштейн, что лет через пятнадцать кто-то из его бдительных друзей вспомнит о его пламенных выступлениях с цитатами из речей «врага народа» Троцкого, и ему лишь чудом удастся спастись от гнева нового главного бога революции. Выручит его из этой переделки жена: — она сможет поместить прихворнувшего мужа в госпиталь, с глаз подальше от родного ЧК.
Маленькая хлопотливая Надежда Николаевна стойко переносила удары судьбы. Она тут же собралась и уехала из Ялты в Москву с младшей дочерью Наташей и младшим сыном Левой. Старшей дочери Милуше было оставлено прощальное письмо, подписанное следующим образом: «Твоя бывшая мать, твоя бывшая сестра, твой бывший брат».
К концу 1923 года стали собираться в дорогу и Березовские. Приходилось вернуться в Харьков, куда раньше всех уехала Маруся. Солнечная опустошенная Ялта навевала на Лиду уныние. «Горы и море, и горя — море». Радость бытия блекла.
Наконец пришло письмо от Маруси. Она собиралась выйти замуж за Бориса Васильевича Белавенцева, одного из главных инженеров Донбасс-угля, и звала маму с младшими детьми к себе, в квартиру на Рымарской улице, 23.
В том же письме Маруся прислала Неониле Тимофеевне маленькую фотографию полноватого благодушного мужчины с умными спокойными глазами. На голове — зеленая суконная фуражка с черным бархатным околышем, где вместо кокарды скрещены два молоточка. Такая фуражка еще сохранялась советской властью для дипломированных инженеров, но суть отношения к «старым спецам» неуклонно ухудшалась.
Сангвиник Борис Васильевич не знал, что через год с небольшим он умрет в Москве от сердечного приступа, услышав, что в ходе показательного процесса, устроенного над Промпартией, всех старых инженеров Донбасса обвиняют в государственном вредительстве.
Неонила Тимофеевна решила отправиться в Харьков, к Марусе. Лида поехала с мамой, но вскоре почувствовала себя там неуютно и неприкаянно.
Родной Харьков вызывал грустное чувство. Настороженный поблекший город, изгнавший с улиц знакомые ароматы и в то же время настойчиво воскрешавший память о папе. Однако ни папы, ни своего дома, ни фортепиано там больше не было.
Взрослые сестры — Лида и Маруся — стали непохожими почти до неузнаваемости. Не только внешне, — теперь каждая была хороша по-своему, — но прежде всего своим отношением к жизни и к людям.
Двадцативосьмилетняя, в третий раз собравшаяся замуж Маруся твердо очертила круг своих жизненных интересов: муж, дом, культ собственной красоты. Эти интересы и впредь никогда не изменятся и станут ее не очень счастливой судьбой: исчез в водовороте революции первый муж — Шиановский, трагически умер второй — Белавенцев, скончается от рака третий — авиаинженер Краснов, и от старости — четвертый, адвокат Раскин. На каждое замужество придется по одной пятой частичке долгой зависимой жизни.
В ту пору, в 23-м году, эгоистичная, избалованная и даже при папе ощущавшая себя главной фигурой в доме Маруся вдруг увидела возле себя не просто младших, а двух вполне взрослых, хотя еще и не самостоятельных членов семьи. Этаких больших, хотя и едва оперившихся птенцов — высокую Лиду и рослого Шуру, — на которых изящной, хрупкой Марусе к тому же приходилось смотреть снизу вверх. И Маруся, манерная и обходительная с чужими людьми, не стеснялась в своей харьковской квартире заявлять своим «младшим»: «Сегодня вечером у меня будут гости. Стол очень маленький, мне вас некуда посадить…»
Лида стала ощущать себя в доме едва ли не помехой. В Крыму этого чувства не было, а здесь, хотя все домочадцы были очень привязаны друг к другу, у нее стало исподволь зреть решение: надо уехать, куда-то уехать…
Ей уже минуло двадцать лет, она унаследовала жизнелюбие и общительность отца и прозорливость своей мамы. Она понапрасну не терзала себя мыслями, не строила планов на песке, не копалась в себе и других, а словно душой понимала людей, подоплеку поступков и суть ситуаций. Но мудрость ее души состояла не только в обостренности чутья, а в том, что и в ее действиях чутье, а не просто блажь, заставляло ослушиваться голоса разума. И всегда ее интуитивные оценки или поступки оказывались правильными. Пожалуй, за исключением одного раза, когда ее душевная мудрость подчинилась ультиматуму юности… Да, но иначе не было бы меня на этом свете.
* * *
В Харькове становилось трудно жить: работы нет, многочисленных родственников и знакомых поубавилось, нет своего дома.
Переживания или обиды у Лидии — ни прежде, ни потом — никогда не проливались слезами, а, сгущаясь, оседали где-то в сердце невидимой миру тяжестью. Все чаще вспоминались крымские мечтания о Москве, о проводах туда Потоловских из Ялты.
И вдруг однажды, будто в ответ, приходит из Москвы письмо от Наташи Потоловской с приглашением погостить у нее в столице.
Ни минуты не колеблясь, Лида собирает чемодан. Неонила Тимофеевна дает ей с собой в дорогу маленькую иконку Владимирской Богоматери, сопровождавшей ее потом всю жизнь.
Путь в будущее определен. В Москву, в Москву!
Дрейф к Лосиному острову
В Москве жила-была другая семья, в ней к началу XIX века росло пятеро детей: три мальчика и две девочки.
Глава семейства — Герасим Иванович Былинкин тоже состоял в деловых отношениях с текстильным магнатом Саввой Тимофеевичем Морозовым, но встречался с ним не раз от разу, а едва ли не денно и нощно. Герасим Иванович был директором фабрик «Товарищества мануфактур Савва Морозов, Сын и Ко» в городе Орехово-Зуево и одним из его близких друзей.
Их сближало не только то, что оба они были химиками по профессии и людьми неуемной энергии. Оба были приверженцами «старой веры», привнесенной в Россию св. Владимиром. Морозов, выбирая себе доверенных помощников, не довольствовался одними деловыми качествами своих служащих. Сам старообрядец, он приближал лишь тех, кто был ему близок по убеждениям, ибо свято верил: старовер человека не предаст, не обманет, не обворует.
Как известно, почин колоссальному морозовскому богатству положил на заре XIX века крепостной помещика Рюмина, пастух Савва Васильевич Морозов, который мало-помалу сколачивал капитал, занимаясь извозом, а позже ткачеством. Он завел собственное дело, но лишь через 25 лет предпринимательства, ворочая десятками тысяч рублей, смог выкупиться на волю с четырьмя сыновьями — в том числе с Тимофеем — за семнадцать тысяч ассигнациями.
Предки Герасима Ивановича Былинкина состояли, как правило, на государевой службе и не нажили большого состояния. Поступив на службу в «Товарищество» Морозова, Герасим Иванович приложил немало сил, чтобы поднять его фабрики в городке Никольском (ныне г. Орехово-Зуево). Со временем он приобрел в Москве, близ Разгуляя, особняк, дом на Садово-Кудринской и большую дачу за Сокольниками, на южном краю Лосиного острова.
Со старой фотографии смотрит отец многочисленного семейства Былинкиных: прямой твердый взгляд, гладко выбритое, изрытое оспинами худощавое лицо. Надо лбом — приглаженные на бок редкие волосы.
Прошло много десятков лет, но прошлое живет в своих вещах: сижу и работаю за тем самым резным дубовым столом возле того резного дубового книжного шкафа, что были подарены Морозовым моему деду, Герасиму Ивановичу.
Московская старообрядческая интеллигенция конца XIX — начала ХХ века не слишком вникала в догматы протопопа Аввакума, отвергшего церковные реформы Патриарха Никона в XVII веке. Хотя старые религиозные обряды и двоеперстное крестное знамение неуклонно соблюдались, в сознании городских староверов гораздо крепче сохранялась суть учения Аввакума, считавшего, что в человеке самое ценное — его духовная чистота: честность, порядочность, непритязательность в быту и благотворительность в обществе.
Старообрядчество продолжало оставаться, как и в далекие прежние времена, неким особым образом жизни, включающим религию, мораль, быт, семью и даже одежду, но на первый план выходили этические нормы взаимоотношений, сплачивающие христиан-староверов. Тем не менее старообрядцы продолжали оставаться в своего рода духовной оппозиции к царской власти, памятуя о том, как царь Федор Алексеевич сжег заживо Аввакума и других пастырей раскольничества не только за противление никонианству, новому религиозному движению, но и за публично выраженное недовольство правителями. Протопоп Аввакум, например, писал: «В Москве жгут и по городам, жгут митрополиты и воеводы, везде их сила». Последующие два века старообрядчество продолжало пребывать в опале.
В начале правления императора Николая Второго раскольники все еще не допускались к действительной военной службе, а официальное православное духовенство запрещало им заключать церковные браки. Этот вековой запрет немало усложнял жизнь староверов, поскольку лишь церковные браки имели в России юридическую силу и давали право на получение наследства.
Не в характере Герасима Ивановича Былинкина, имевшего самое прямое отношение к бурному социальному и промышленному подъему России, было сидеть сложа руки и дожидаться либеральных реформ. Он, строивший фабричные корпуса и рабочие общежития, современные ткацкие цеха и красильни, не желал мириться с тем, что его пятеро детей считались «незаконнорожденными» и, следовательно, неполноправными подданными Российской империи. В апреле 1896 года он подал в суд ходатайство о признании его брака законным. Не прошло и года, как в январе 1897 года он получил на руки решение суда.
Этот, некогда важнейший для семьи Былинкиных документ, теперь, спустя век, стал хрупкой, как сухой кленовый лист, бумагой, истершейся на сгибах. В верхнем углу — красная гербовая марка ценой в 80 копеек, в нижнем — гербовая печать с синим державным орлом. Далее — текст:
«Настоящее удостоверение выдано из 4-го отделения Московского Окружного суда мещанину Герасиму Ивановичу Былинкину согласно резолюции Суда по прошению Былинкина о признании законности рождения детей его от брака по расколу, и удостоверено что у супругов Герасима Ивановича и Капитолины Нестеровны Былинкиных, состоящих в браке по расколу, родились дети: Александр — 1886 года, Николай — 1888 года, Раиса — 1890 года, Таисия — 1892 года и Иван — 1894 года. Канцелярский и гербовый сборы уплачены…»
Таким образом, признав законным «факт рождения детей», суд тем самым признал за членами семьи полную право- и дееспособность. Это официальное определение позволило «узаконенным лицам» получить в 1936 году советский паспорт и стать полноправными гражданами СССР.
Притеснения старообрядцев продолжались до 1905 года, когда был обнародован составленный графом Витте царский Манифест, который возвестил «Об усовершенствовании государственного порядка…» и провозгласил некоторые гражданские свободы, включая и те, что были дарованы староверам.
В том же сумбурном году первых открытых народных волнений внезапно погиб Савва Морозов. Он был найден во Французских Каннах с пулей в груди.
Герасим Иванович, по словам сыновей, потом еще долго, будто для себя, повторял вслух: «Эх, Савва, что натворил… Эх, что натворил…»
Так и осталось загадкой, в чем он упрекал Морозова, — в том ли, что тот сам покончил с собой или в том, что был, как старовер, настроен против царского правительства и щедро финансировал большевиков? А может быть, в том, что не уберег себя от своих же буйных подопечных. Известно, что весной того же 1905 года Морозов отдалился от большевиков, перестал их субсидировать, но незадолго до смерти все же составил завещание, по которому отписал огромную по тем временам сумму — сто тысяч рублей — своей пассии, артистке Андреевой, которая была тесно связана с большевиками. В настоящее время все больший вес приобретает версия, согласно которой Морозова убил Красин, богатый делец, подданный Германской империи и одновременно являвшийся главным поставщиком оружия большевистской партии.
* * *
Многочисленная семья Былинкиных жила в собственном доме рядом с Большой Басманной улицей, неподалеку от Богоявленского (в обиходе — Елоховского) собора и старой Немецкой слободы. В этом московском районе, находившемся в получасе езды на лошадях от Кремля, издавна селились дворяне, купцы, заводчики. Здесь воздвигли свои палаты, похожие на дворцы, князья Куракины и Голицыны, промышленник Демидов и другие именитые или просто богатые москвичи.
Особняк Герасима Ивановича по Большому Демидовскому переулку, № 12 невелик, но радовал глаз изящным мезонином и огромными зеркальными окнами по всему фасаду первого этажа. Хозяин, любивший порядок и в большом и в малом, нередко отчитывал дворника Емельяна за неподметенную сухую листву у дома и за всякие другие проявления нерасторопности. Емельян не держал на хозяина зла: тот за свой счет послал двух Емельяновых сыновей в Московский университет, велел им выйти в люди и следил за их прилежанием.
Домашний регламент Герасим Иванович соблюдал неукоснительно. Если обед не был подан вовремя или домочадцы опаздывали к столу, он хмурился, суровел, и трапеза проходила в молчании.
Капитолина Нестеровна, урожденная Варыханова, была домоправительницей усердной, но все же, по мнению мужа, не очень рачительной. Натура тонкая и нервная, она обожала поэзию и искусство, зачитывалась стихами Надсона и поигрывала на фортепьяно — ее излюбленной пьеской был старинный вальс «Лесная сказка».
На плотной глянцевой фотографии — грустное женское лицо, которое не назовешь красивым: гладкий лоб, высокий валик темных волос, крупный, слегка раздвоенный книзу нос и тонкие губы. Хороши лишь большие безрадостные глаза, по-восточному чуть суженные к вискам: наследие ее древних предков, крымских ханов.
Таврический зефир, легко коснувшийся внешности моей бабушки Капитолины Нестеровны, порой оборачивался вдруг порывом ветра и поднимал в ее меланхолической душе волну упрямства и раздражения. Возможно, генетическая память вольных кочевников восставала против жесткого домашнего уклада. В первом десятилетии замужества ей приходилось рожать каждые два года и вести почти затворническую жизнь, выхаживая детей. Герасим Иванович, при всей своей любви к семье, не выносил никаких сантиментов и любого бесполезного времяпрепровождения, каковым он считал и пребывание хозяйки в детских комнатах.
Когда старшие сыновья — Александр и Николай — начали свою школьную, а затем университетскую эпопею, дома с Капитолиной Нестеровной чаще всего оставались дочери — тихая, уступчивая Тая и своевольная, вздорная Рая. Да еще младший сын Ванечка, которому мать отдавала всю свою любовь.
Иван больше других походил на мать и внешностью, и характером. Погруженный в себя, романтичный, но вспыльчивый мальчик мог запустить за столом в одного или другого брата вилкой, если тот осмелится над ним подтрунить. В то же время он был настойчив и упрям и мог битый час просидеть над стаканом с мутной жидкостью, рассматривая и пробуя ее на вкус, дабы наконец понять: зачем нянька Марья настаивает крепкий чай на селедочных головах? Какой прок от такого напитка?
Три брата внешне и внутренне мало походили друг на друга, но все трое были разносторонне талантливы, крепки умом и наделены язвительным остроумием, которое, впрочем, проявлялось у них по-разному. Азартный Саша всаживал в собеседника шпильку без обиняков; мягкий Коля мило ехидничал, похихикивая в кулачок. Ваня говорил колкости с невинным видом и каменным лицом — только глаза выдавали насмешника.
На рубеже 19—20-го столетий два старших брата — четырнадцатилетний Саша и двенадцатилетний Коля — были учениками Реального училища при Евангелическо-лютеранской церкви Св. Михаила. Эту же школу при протестантской немецкой церкви окончил впоследствии и Ваня. В 1900 году ему было шесть лет.
Дальновидный и практичный Герасим Иванович не зря определил сыновей в среднюю немецкую школу, а затем дал им высшее техническое образование. Он прекрасно понимал, что Россия всегда будет сотрудничать с соседней Германией, но, увы, почти на век просчитался… Его прагматичное отношение к воспитанию детей также говорит и о том, что Герасим Иванович следовал далеко не всем канонам старообрядческого вероучения и не ограждал сыновей от немецкого протестантизма, который ему представлялся раскольнической ветвью европейского христианства.
Для его сыновей, в частности для Ивана, свободное знание немецкого языка сыграло в жизни двоякую роль: и положительную и роковую…
Незадолго до Первой мировой войны, к началу второго десятилетия ХХ века, обитатели дома № 12 по Большому Демидовскому переулку уже редко оказывались в полном сборе за большим обеденным столом. Дети выросли, у каждого определились свои интересы и заботы.
Александр закончил строительное, а Николай — инженерное отделение (факультет) Императорского Высшего Технического училища (ныне — МГТУ имени большевика-немца Э. Баумана). Дочери — Таисия и Раиса — после гимназии учились на Высших женских курсах. Иван, окончив немецкую школу, тоже поступил в ВТУ, но на химическое отделение. Задавшись фантастической целью во что бы то ни стало догнать в учебе братьев, он сдал экстерном экзамены по программе второго курса и с одного маху оказался на третьем. На том дело и кончилось, хотя не безрезультатно. Строки из сказки Ершова «Конек-горбунок» — «…У старинушки три сына. Старший умный был детина, средний сын и так и сяк, младший вовсе был дурак…», — которыми старшие братцы злили младшего, в доме никогда больше не звучали.
У молодого поколения Былинкиных появились свои пассии и предпочтения. Александр успел жениться, Николай любил сочинять стихи и играть на пианино, а Иван всерьез увлекся химической наукой. Каждый обладал собственным замысловатым былинкинским характером, в котором более или менее заметно проступали упорство и жесткость отца и материнская неровность характера и чувствительность. Жизнь членов семьи теперь не была настроена на один лад, все разбегались по своим делам и углам.
Герасим Иванович стал надолго и часто уезжать на фабрики в Орехово-Зуево. Его отлучки были вызваны не столько службой, сколько одним драматическим обстоятельством, которое не способствовало смягчению домашнего климата.
Однажды в отсутствие мужа Капитолина Нестеровна вдруг страстно влюбилась в его двоюродного брата. Родилась девочка Ольга, причем с пороком сердца. Мать отдавала больной малышке все свое время, убежденная, что Бог наказал ее за измену. Герасим Иванович старался как можно реже видеть новую дочку, поскольку в его доме старообрядца появился теперь уже не формально, а действительно незаконнорожденный ребенок.
Взрослые старшие сыновья вольно или невольно тоже отдалились от матери. Иван, лишившись привычной материнской ласки, ревновал ее к новой сестрице, тихо страдал и с головой уходил в учебу. Необузданная Раиса в приступах гнева била мать по щекам. Одна только сердобольная Таисия помогала выхаживать и воспитывать девочку, а в дальнейшем посвятила сестре Ольге всю свою жизнь.
* * *
Было, однако, место, где терпкий сосновый аромат, солнечные дни лета и короткие праздники зимы наполняли всех домочадцев радостью бытия. Таким благодатным местом, где порой собиралось все семейство Былинкиных и приглашало гостей, была их загородная дача.
В ту пору Москва еще не расползлась по своим ближним лесам и лугам. Дача Былинкиных находилась сразу за Сокольниками, в сосновом бору, с которого начинался Погонно-Лосиный остров (по современным меркам — внутри Московской кольцевой дороги). Нынешний лесопарк Лосиный остров тогда выглядел иначе и имел более длинное название. В среде охотников «островом» считался «небольшой лес», где «гоняли», то есть отстреливали лосей.
Дача была двухэтажной, деревянной, просторной, с большой открытой террасой, над которой торчал мезонин с узкой верандой. В общем типичная подмосковная дача зажиточных горожан, ни в какое сравнение не шедшая с роскошными хоромами Саввы Морозова в Горках, где довелось жить и умереть пролетарскому вождю Ульянову-Ленину.
С нижней террасы, где стояло кресло-качалка, дверь открывалась в большую гостиную, из которой — направо и налево — двери вели в комнаты дочерей и родителей. Наверх шла деревянная лестница к комнатам сыновей и в светелки со всякой нужной и ненужной утварью. В задней части дома размещались кладовки, кухня и горницкая.
Перед дачей, как и перед другими домами поселка, был небольшой сад с соснами, узкими дорожками и несколькими клумбами. Летними вечерами здесь стоял подмосковный аромат белого табака и жасмина. На заднем дворе были разбиты корты для лаун-тенниса. Ладно скроенный, плечистый Иван хорошо играл в теннис, но гораздо больше любил другую индивидуальную игру — «тихую охоту», одинокие блуждания по рощам Лосиного острова с корзиной для грибов.
Зимой на Рождество и на святки дача оживала и шумела. Особенно веселыми и многолюдными были зимние праздники предвоенных 1910–1913 годов. Приезжали Александр с молодой женой, Николай с приятелями, Иван с университетскими друзьями, Раиса и Таисия с подругами, соседи по даче. Бывали там и дочери Александра Платоновича Потоловского, который вел свои мануфактурные дела с Герасимом Ивановичем Былинкиным и закупал ткани на морозовских фабриках.
Позже, в начале Гражданской войны, на даче Былинкиных зимой тоже собирались родственники и друзья. Хотя былой беззаботности и бесшабашного веселья не было и в помине. Но молодость брала свое. Во время одного из таких праздников, в 1918 году, случилось нечто из ряда вон выходящее. Балагур и насмешник Николай Былинкин начал вдруг всерьез ухаживать — не приударять ради смеха за барышней, а самозабвенно и настойчиво ухаживать — за кудрявым пятнадцатилетним херувимом, Наташей Потоловской. Она мило жеманничала и смеялась, но ухаживания забавного тридцатилетнего инженера к сердцу близко не принимала. К тому же Потоловские уже поговаривали о своем отъезде из Москвы в Ялту. Наташа обещала прислать Николаю привет из Крыма. Только и всего. Но точка еще не была поставлена.
…К Первой мировой войне, начавшейся в августе 1914 года, Иван заканчивал химическое отделение ВТУ. Он по-настоящему увлекся органической химией и решил идти по стопам отца. А отец видел в нем своего последователя и заранее готовил его для работы в «Товариществе» Морозова. Чуть ли не с первых курсов училища Иван каждое лето проходил месячную практику на одной из морозовских фабрик.
До сих пор жива потрепанная бумажка, которая называется «Удостоверение № 482» и подтверждает, что «студент И.Г. Былинкин работал на Отбельно-красильной фабрике Товарищества Никольской мануфактуры Саввы Морозова и Ко и исполнял химические работы при лаборатории фабрики, как-то: анализы различных материалов, пробныя типичныя выкраски и набивку». Датирован документ 10 августа 1914 года по старому стилю, а ровно месяцем раньше Германия уже объявила войну России…
Быть бы способному студенту, влюбленному в органическую химию и анилиновые краски, хорошим специалистом, художником (он и рисовал отлично) на ниве знаменитого российского текстиля, да российская история, закусив удила, рванула в сторону.
Несмотря на то что в Русско-германскую войну сыновья старовера отбывали воинскую повинность по своей основной профессии, семья Былинкиных пережила немалые волнения. Старший сын, двадцативосьмилетний Александр, строивший военные госпитали, был серьезно ранен и попал в плен к австро-венграм. Лишь благодаря отчаянно смелым действиям его жены Екатерины, добившейся личной аудиенции у австрийского императора и доказавшей, что ее муж в боях не участвовал, Александр смог вернуться на родину.
Двадцатидвухлетнему Ивану пришлось забыть о радужных переливах анилиновых красок и посвятить себя созданию убойных взрывчатых веществ. Красота упрямо не хотела спасать мир.
Вот еще один документ из тех времен, когда делалась история страны и круто менялась жизнь. В верхнем углу штамп: «Министерство Народного просвещения. Императорское Московское Высшее Техническое училище. 14 января 1916 года». Далее — текст: «Удостоверение № 382. Выдано сие студенту Ивану Герасимовичу Былинкину в том, что он командирован Училищем на заводы «Фарбверке» для работ по обороне страны для изучения производства фенола и тротила». Внизу — подпись директора и круглая синяя печать с двуглавым орлом.
По окончании ВТУ Иван Былинкин некоторое время еще работал на заводах «Фарбверке». В 1918 году, уже при советской власти, результаты его успешных исследований были опубликованы в «Известиях Московского Научного института», и его пригласили на должность научного сотрудника химического отделения этого института.
Успехи молодого ижненера-химика были некоторым образом предопределены. Известный русский ученый, профессор А.Е. Чичибабин, читая лекции по химии в ВТУ, заприметил толкового студента и стал руководителем его первых самостоятельных работ. Сотрудничество ученика и учителя переросло в дружбу. Где бы после училища Иван Былинкин ни работал, он неизменно советовался с любимым мэтром по поводу своих догадок и находок. Недаром, переходя на работу в другое советское предприятие «Фармацентр», он напишет в своей служебной автобиографии: «Отзывы обо мне как об инженере и химике могут дать профессора Высшего Технического Училища А.Е. Чичибабин и М.П. Прокунин».
Сохранилась небольшая фотография Ивана Былинкина в студенческом мундире. Темные миндалевидные глаза на правильном лице с чуть раздвоенным, крупным, но четко очерченным носом. Мужскую физиономию, не в пример женской, большой нос, да еще в сочетании с большими глазами, отнюдь не портит.
Умный, но равнодушный, даже отстраненный взгляд устремлен прямо в фотообъектив. Гладкие темные волосы прилизаны набок. Интеллигентный, даже красивый, но не мужественный облик.
В 1919 году на города и веси России обрушилась Гражданская война. По губерниям растекался голод. Входившая в силу довоенная промышленность попала под колесо слепого разрушения. Фабрики Морозова в Орехово-Зуеве были реквизированы и практически остановились. В корпусах затих перестук ткацких станков, рассеялся горьковатый запах анилиновых красителей. Работники бежали туда, где был прокорм, а те, что остались, шумели вокруг ревкомов и стачкомов. Впрочем, рабочие еще пытались спасти рухнувшее производство. На общем фабричном собрании был выбран «красный директор». Этим «красным директором» стал человек, который сделал здешние фабрики отлаженным часовым механизмом, а рабочим устроил вполне приемлемую жизнь. Герасим Иванович Былинкин получил официальный директорский мандат.
Для Герасима Ивановича этот документ стал своего рода охранной грамотой, позволившей старику с домочадцами не оказаться на улице и сохранить для житья дачу на Лосином острове. Особняк по Большому Демидовскому переулку, 12, и домик на Садово-Кудринской улице были у буржуя-кровопивца экспроприированы. Однако ему недолго пришлось работать, как он говорил, «краснодеревщиком». Сырье на фабрики не поступало, рабочие жили впроголодь, хотя и привольно. Вскоре Герасим Иванович тихо скончался в своей комнатке на даче от разрыва сердца или, по-научному, от инфаркта миокарда.
Капитолина Нестеровна ушла в мир иной раньше мужа. Она давно отгородилась от людей и мало общалась с взрослыми детьми. Находила некоторое утешение в дочерях Таисии и Ольге, в книгах и, до поры до времени, в привычной обстановке московского дома.
Очутившись на даче в тиши Лосиного острова, Капитолина Нестеровна свела счеты с жизнью. Одной морозной зимней ночью она повесилась наверху, у себя в светелке.
* * *
Наступил 1924-й год. Фатальное десятилетие, родив Первую мировую, отгромыхало Гражданской войной и закончилось смертью Ленина.
В последних числах января Николай Былинкин шел вечером по центру Москвы. Стояли лютые крещенские морозы. Люди длинной чередой медленно и упорно тянулись по улицам, чтобы взглянуть на ставшего вдруг зримым вождя. По пути разжигались костры, вокруг которых судорожно дергались темные фигуры, хлопая себя замерзшими руками. «Ритуальные танцы идолопоклонников возле языческих огнищ», — подумалось Николаю.
Позже словно бы не мертвого, а заледеневшего в студеную ночь кумира не похоронят, а положат под стеклянный колпак, чтобы и впредь водить вокруг него хороводы.
За две недели до этого вселенского события, в ночь под старое Рождество, на даче Былинкиных собрались немногочисленные гости. Приехала и вернувшаяся из Крыма Наташа Потоловская с братом Левой и со своей подругой.
Наташа, младшая дочь погибшего в Ялте Александра Платоновича, превратилась в миловидную двадцатилетнюю девицу с шапкой кудрявых волос. Она охотно откликалась робкими смешками на вновь вспыхнувшее внимание Николая Былинкина. Он не только не забыл свою юную пассию, но, впервые увидев ее после пятилетней разлуки, понял, что влюблен не на шутку. В этот сочельник Николай Герасимович превзошел самого себя: блистал остроумием, преподносил Наташе поэтические экспромты, играл для нее на фортепиано свой любимый вальс из балета «Коппелия» и был преисполнен самых радужных надежд.
Николаю Былинкину не дано было знать, что Наталья Потоловская отвергнет его руку и сердце и выйдет замуж за Васеньку, за разумного и надежного, немного брюзгливого экономиста Василия Семеновича Прусова. А он, Николай Герасимович, так никогда и не женится и возненавидит весь женский род. В конечном счете за вспыхнувший уголовно наказуемый интерес к мужскому полу он будет в тридцатые годы выслан из Москвы, распрощается с успешной карьерой изобретателя и автомобилестроителя и умрет в полном одиночестве.
Старший брат, Александр Герасимович Былинкин, приехавший на этот праздник Рождества со своей второй женой, Александрой, был счастлив и оживлен, озорничал, как мальчишка, съезжая сверху вниз верхом по перилам деревянной лестницы, и сыпал язвительными анекдотами из новой жизни.
Ему не дано было знать, что в недалеком 1937 году за так называемый политический анекдот на него донесет в НКВД его сосед по коммуналке и всегдашний партнер по преферансу симпатичный Димочка Розанов. И он, Александр Герасимович Былинкин, главный архитектор-строитель Микояновского мясокомбината, будет арестован и умрет в тюрьме от сердечного приступа. Вскоре скончается и его жена Александра Александровна, оставив круглыми сиротами двух девочек — Алю и Лялю.
Младший Былинкин, двадцатидевятилетний Иван, встречал Рождество 1924 года в минорном, даже можно сказать горестном, расположении духа. На дачу не приехала и, видимо, совсем его бросила Лидия Бехтерева, в которую он, кажется, был влюблен. Молодой Иван Герасимович уединился в темной комнате и ни за что на свете не желал выходить из своего убежища к общему столу.
Большая столовая комната с дверью на террасу в ту пору еще не была разделена фанерой на клетушки, где в последующие годы будут жить работницы с калошной фабрики «Богатырь». Посредине стоял стол со скромными, но вполне приличными блюдами, ибо начинался НЭП. Горели свечи, трещали дрова в голландской печке, пахло елкой. Все, оживленно переговариваясь, рассаживались за столом.
Иван лежал в полной темноте на диване и плакал. Хотя, в общем, плакать было еще рано. Судьба к нему, как и к братьям, в ту пору пока еще благоволила. Он, инженер-химик, успешно работал в «Фармцентре» и был главным ассистентом у именитого профессора Чичибабина. Научная деятельность в любимой области сулила перспективное будущее.
Ему не дано было знать, что все его планы вскоре перечеркнет катастрофа. В лаборатории профессора Чичибабина разыграется жуткая трагедия. На глазах отца в чан с серной кислотой случайно попадет его помощница-дочь… Профессор Чичибабин, один из первых лауреатов учрежденной в 1925 году Ленинской премии, поедет в командировку в Голландию и назад не вернется. От «невозвращенца» и потому «врага советской власти» на родине не должно было остаться ни духа, ни воспоминаний. Лаборатория будет закрыта, имя ученого предастся анафеме, а главному ассистенту, запятнавшему себя работой с «антисоветским элементом», будет предложено уехать подальше от Москвы. Понятно, не на Запад, а на Восток. В Туркестан. В Сырдарьинскую губернию.
Так Иван Герасимович Былинкин окажется в городе Чимкенте на местном химическом заводе, чтобы там с пользой для Родины применить свой исследовательский талант и наладить промышленное производство ценного препарата сантонина из тамошней степной полыни. Этот препарат советское государство продавало за золото в Германию, где сантонином выводили гельминтов у свиней, а обеззараженную свинину с успехом экспортировали обратно в СССР.
Молодой химик в изгнании станет не только содействовать решению продовольственной проблемы страны. Он сможет превратить опийный мак в спасительные лекарства. Точнее, получить из красного мака туркестанских степей обезболивающие наркотические средства. И младшему Былинкину советский Комитет по изобретениям выдаст «Патент на изобретение способа выделения из опия медицинского кофеина и морфина». Все эти события еще впереди.
… А пока, в ночь под Рождество 1924 года, хозяева и гости в доме на Лосином острове готовились поднять бокалы и произнести какой-нибудь приятный тост. Вдруг кто-то сказал: «Где же Иван? Надо вытащить его к нам!» Дело предстояло нелегкое. Все взоры обратились на впервые приехавшую сюда с Наташей Потоловской красивую кареглазую девушку с каштановой косой на затылке. «Лидочка, ну-ка, попробуйте!»
Дверь в темную комнату распахнулась. Лежавший ничком на диване Иван краем глаза увидел в светлом дверном проеме стройную девичью фигуру и услышал мягкий звучный голос с легким украинским акцентом: «Иван Герасимович, что же это вы! Идите к нам!» Он помолчал, медленно сел, протер ладонями глаза, будто спросонья, — и встал…
Так познакомились Лидия Александровна Березовская и Иван Герасимович Былинкин, мои будущие родители.
Это можно считать моей первой удачей, случившейся, правда, помимо моей воли.
Глава 2. Страсти по детству
Долгие теплые лета
Скоро, очень скоро мне предстояло родиться на свет. Но этого могло и не произойти…
Паровоз медленно тащил вагоны по Туркестано-Сибирской железной дороге. Среднеазиатский пейзаж понемногу уступал место заснеженным северным лесам. Стоял декабрь, последний месяц 1925 года. В одном из купе ехала молодая пара.
Мои родители возвращались из Туркестана домой, вернее, в никуда. Своего дома в Москве у них не было. Комнату, купленную на Долгоруковской улице (с 1930 г. — Каляевской) успели во время их отсутствия занять и плотно заселить. Возможно, именно поэтому отец хотел, чтобы я родилась в Чимкенте, а сам он встретил бы нас с мамой в каком-нибудь московском жилище. Но мама не захотела остаться, у нее были на то серьезные основания.
Отец всю дорогу до Москвы ходил туда-сюда по вагону и нервно дымил папиросой. Мама спокойно сидела в купе, попивала кипяток и смотрела в окно.
В ее положении, точнее, в ее очень опасном положении, не оставалось ничего другого, как, утвердившись в своем решении, уповать на судьбу. Самый конец беременности преподнес ей сюрприз. Ни с того ни с сего началось кровотечение. Лекари в чимкентской больничке определили: внематочная беременность, нужна срочная операция. Меня хотели выкинуть ко всем чертям.
Отец настаивал на том, чтобы молодая жена осталась в местной лечебнице, ибо сам он должен был уехать — его командировка в Туркестан закончилась. И вот тут-то моя дорогая мама, презрев явную опасность, не убоявшись смерти в долгом пути, бросилась, как львица, на мою защиту. Она не ляжет под нож у сартов, она поедет вместе с мужем, доедет до Москвы, и ребенок останется жив. Она это знает.
Все семь дней пути отец молча вышагивал по вагону в клубах папиросного дыма, а мама его приободряла и успокаивала.
Интуиция ее не подвела. В московской частной клинике, что находилась в Неопалимовском переулке, роды принимал сам профессор Гудима Левкович, светило гинекологии. Все обошлось лучше некуда. Профессор сказал, что, если бы чимкентские знахари находились поближе, он сам подал бы на них в суд за варварский диагноз.
Так мама спасла мне жизнь в первый раз.
Я же с самого начала доставила ей массу трудных минут. Правда, она ни разу не застонала. Старый Гудима Левкович, приобщив меня к жизни, молча поцеловал ее свисавшую с медицинского кресла руку.
Ему я тоже ухитрилась доставить пару неприятных моментов. Завидев темя моей круглой головы, он безапелляционно заявил: «Мальчик!» И был посрамлен, кажется, впервые в своей практике.
Я успела, не покидая клинику, ввести в заблуждение и других, в том числе мою красавицу-тетю Марусю. Взглянув на беленькую синеглазую девочку с готовой челкой светлых волос, она сказала со своим безоглядным прямодушием: «Лида! Это — не твой ребенок». В самом деле: отец — брюнет, мать — шатенка, и вдруг откуда ни возьмись — блондинка. Однако подмена едва ли была возможна в частном родильном отделении на двух персон. Согласились на том, что я пошла в своего светловолосого дядю Жоржика, а позже мне удалось проявить и другие близкородственные черты и признаки.
* * *
Близился морозный канун нового, 1926 года. Из Неопалимовского переулка мама с бабушкой Неонилой Тимофеевной повезли меня, закутанную в десять одеял, на извозчике домой.
По Садовому кольцу ходил краснобокий и громко звякающий трамвай «Б» — «Букашка», но извозчичьи сани с теплым пологом показались надежней и удобней. Тем более что путь от Зубовского бульвара до Старой Басманной улицы был прям и не так уж долог.
В начале января 1926 года меня крестили, а отец зарегистрировал в Загсе рождение новой гражданки СССР.
Осторожно, кончиками пальцев, держу тонкий желтый листок с многочисленными графами:
Отдел записей актов гражданского состояния при (неясно) г. Москвы, 1926 год.
Выпись о рождении
1. Пол ребенка — женский.
2. Фамилия, имя ребенка — Былинкина Маргарита.
3. Число и месяц совершения записи — 5.1.26 (33436).
4. Число, месяц и год рождения — 20.12.25.
5. Место рождения (губерния, уезд, город, волость, село) — г. Москва.
6. Фамилия и имя — сведения об отце — Былинкин Иван Герасимович (1894), и матери (возраст) (1903) — Былинкина Лидия Александровна.
7. Постоянное местожительство и род занятий родителей — Москва, Н. Сусальный пер., 5, кв.1. Служащий, домохозяйка.
8. Который ребенок у данных родителей — 1.
Подписи, круглая печатьМне удалось родиться не только под созвездием Стрельца, но и в воскресенье, да еще 20 декабря, то есть в день, счастливо не задевший соседние числа, — 19-е или 21-е (соответственно дни рождения Брежнева и Сталина). Пока мне определенно везло в жизни.
Мой первый домашний очаг, по странному совпадению, находился неподалеку от бывшего дедовского особняка в Большом Демидовском переулке.
По возвращении из Туркестана отца пригласили на должность главного инженера Московского газового завода, который располагался за Курским вокзалом, в Нижнем Сусальном переулке, 5. Прельстили его тем, что пообещали дать квартиру, а пока предоставили жилплощадь в заводском помещении. Мол, дом для инженерно-технического состава (ИТР) уже строится. И химикорганик распрощался с любимой специальностью, связав отныне и навсегда свою судьбу с газовым делом.
В комнатушках при заводе (так называемой квартире № 1) я и прожила свои первые два года. С тех пор запах газа кажется мне чем-то родным и близким. Нашими соседями были остробородый немец-инженер Кельх и его толстенькая, лупоглазая жена, мадам Кельх. В первое время они спрашивали маму, в самом ли деле у нее появился ребенок. Потому что я не плакала, а сообщала о своих намерениях и пожеланиях удивленным возгласом: «Аая-яй!» А зачем, собственно, плакать, если со мной моя мама, с которой так хорошо и сытно.
В 1927 году вожделенный заводской дом был построен, но не для ИТР (тот еще якобы строился), а для рабочих. Потому пол в его небольших квартирах был дощатый и крашеный, ванн, понятно, не было (можно и в бане помыться), как не было горячей воды (излишняя роскошь) и лифта (благо, всего четыре этажа). Обычный краснокирпичный дом по Второму Сыромятническому переулку, 8, казавшийся могучим красавцем рядом с соседними деревянными домишками в Сыромятниках, где в старину выделывали сыромятную кожу для конских сбруй и седел, а в XX веке доносились гудки паровозов с Курского вокзала.
Мама сразу сказала отцу: «Надо въезжать в рабочий дом. Не стоит глядеть на журавля в небе». И оказалась права. Итээровский дом так и не был достроен.
Этот «красный», как его называли, дом стал моим надежным жилищем на целых шесть десятилетий. Он был совсем неплох. Окруженный своей свитой из четырех маленьких белых домиков, дом возвышался в центре обширного зеленого двора, а весь ансамбль находился на высоком пригорке, от которого по Костомаровскому и Большому Полуярославскому переулкам шел спуск к реке Яузе. Сверху открывался сказочный вид на белые стены и колокольню Андроньевского монастыря по ту сторону Яузы. Позади дома — санаторий «Высокие горы», расположившийся в бывшем особняке купцов Усачевых, вокруг которого — небольшой тенистый парк с живописными ротондами Жилярди и с вековыми дубами, где по весне цвели голубые подснежники. Парк спускался к Яузе, а по другую его сторону шумело Садовое кольцо, там, где Земляной вал (бывшая улица Чкалова).
Отцу, как главному инженеру завода, разрешили взять в этом доме квартиру по своему усмотрению. Мама остановилась на небольшой (54 кв. м) двухкомнатной квартире с окнами на солнечный восход и с видом на Андроньевский монастырь. Семья Былинкиных обрела собственные апартаменты. Впрочем, не собственные. Сначала квартира считалась кооперативной и за нее надо было платить, чтобы выкупить в собственность, но в середине тридцатых годов жильцам была выдана некоторая компенсация, и жилье было объявлено государственным.
Квартира № 25 в доме № 8 заслуживает отдельных слов, ибо отныне она, подобно живому существу, во многом станет определять судьбу поселившихся в ней людей, побуждать их совершать те или иные поступки и вынудит распрощаться с собой только тогда, когда не расстаться с ней было нельзя. Но и оставленная, она еще лет десять хранила верность бывшим хозяевам и никто не переступал ее порога.
Такое особое значение «квартирка», как мы ее ласково называли, приобрела с самого начала еще и потому, что она стала единственной отдельной квартирой, то есть квартирой только для одной семьи — в доме, где комнаты всех сорока квартир были плотно набиты жильцами. Этакая коробка конфет в муравейнике, предмет черной зависти почти всех обитателей дома.
Эта квартира была для нас, ее счастливых владельцев, немыслимым даром небес, позволившим мне не знать всех прелестей «коммуналки». Повзрослев, я однажды спросила маму, почему она предпочла двух-, а не трехкомнатную квартиру? Тогда у моей бабушки Неонилы Тимофеевны была бы своя комнатка. Мама ответила не сразу: «Третью комнату у нас все равно бы отобрали… Три — слишком много». К сожалению, в какое-то время даже и двух окажется многовато.
* * *
При крещении меня нарекли Марфой. В святцах не обнаружили имени Маргарита, которое было выбрано родителями и внесено в метрическое свидетельство о рождении.
С нежного возраста я невзлюбила свое имя и всегда думала — до чего же мне неуютно в нем живется. Начать с того, что оно очень длинное и к тому же четко делится на две части. Со второй его частью я разделалась уже в трехлетнем возрасте, летом 28-го года, с которого началась моя вполне осознанная жизнь.
В то самое лето мама, бабушка и я жили в Крыму, в Алупке, на так называемой даче Колышкина. Это был частный пансионат на высокой скале у моря — длинный одноэтажный дом, разделенный на комнаты с отдельными террасками. В соседней с нами комнате обитала противная старуха с двумя малолетними внуками. Каждый божий день, с раннего утра и до вечера, слышался ее малоприятный голос: «Рита, жуй! Вова, глотай! Рита, жуй! Вова, глотай!» Этого хватило, чтобы я на всю оставшуюся жизнь перестала откликаться на имя Рита.
Там же, в Алупке, подверглась испытанию и первая часть моего злополучного имени.
На даче Колышкина жила симпатичная пожилая пара из Ленинграда: высоченный (так мне виделось) профессор Соломон Моисеевич Михайловский и Анна Петровна, его кругленькая жена в полосатом платьице, с полосатой косынкой на голове. Они опекали мою маму, заставляя ее ежедневно съедать по полной тарелке манной каши с маслом. Мама была исхудалой, кожа да кости, и Михайловский говорил, что она на грани чахотки. А со мной он всегда танцевал болеро «Гордая прелесть испанки» и называл меня Маргитка. Этот вариант был тоже не из лучших, но приходилось терпеть. В танце у меня перед носом мелькали его колени в белых брюках, и мой робкий протест не долетал до его ушей.
Надо заметить, что первая часть моего имени всегда открывала широчайшие возможности для вариаций с уменьшительно-ласкательными суффиксами. Однако подобные опыты разрешались только в узком кругу родных и близких. Всем остальным предписывалось произносить мое полное имя, хотя институтские сокурсники настоят на своем и приучат меня к более краткому — Марго.
Однажды чуть ли не до слез, до щекотания в горле было приятно услышать от одной знакомой обращенное ко мне такое хорошее, но, увы, чужое имя: «Машенька!»
Говорят, что имя находит своего владельца, но в моем случае оно явно ошиблось. Я ему внутренне не подчинилась, хотя оно упорно старалось сделать меня Маргаритой из «Фауста».
* * *
После Крыма началась дачная подмосковная эпопея. Ничего не может быть лучше летней поры в детские годы!
Каждое лето, каждый переезд на дачу остаются в памяти как всякий раз новый яркий спектакль. А в каждом таком спектакле — свои сцены, которые не просто помнятся, а повторяются, — хотя и с другими декорациями и актерами, — в большом спектакле жизни.
Первое мое дачное лето было в 30-м году в Перловке, тогда — типичном дачном поселке в 15 километрах от Москвы, по Ярославской железной дороге. Рядом со станцией — ряды двухэтажных красивых дач с поросшими травой переулками. Там впервые я увидела, как ярко украшены в мае зеленые лужайки пятачками желтых цветущих одуванчиков. А в лесу, по ту сторону Ярославского шоссе, была тьма ромашек и крупных синих колокольчиков.
Дача Елистратовых, наших первых хозяев, стояла рядом с шоссе. Там был сад с клумбами, а меж двух берез висел гамак.
Мне — четыре с половиной года. У меня стриженные в кружок светлые волосы и уже не синие, а довольно большие зеленые глаза: так получилось, что первородную синеву запорошили желтые искорки. Но против такой перемены цвета я никогда не возражала. Судя по фотографиям, мордашка у меня была то насупленной, со взглядом исподлобья, то — в паре с улыбкой — веселая и лукавая.
Я лежу в гамаке и крепко прижимаю к себе мамину вязаную кофту. Кофта — мягкая, в мелкие болотно-оранжевые кирпичики, и пахнет мамой. Лежу с ней в крепкую обнимку до тех пор, пока мама не вернется из Москвы. Точно так же через многомного лет я буду обнимать мамину, но уже другую кофту, а маму уже не дождаться.
Иногда мы втроем — мама, отец и я — ходили по вечерам гулять вдоль тихого и пустынного Ярославского шоссе. Провожали солнце. Отец говорил, если сказать «Солнышко, спокойной ночи», то назавтра снова будет солнечный день. И вот ведь — на следующий день солнце являлось точно по заказу.
Во время тех прогулок я уже ощущала неясную напряженность в отношениях родителей или просто недостаток теплоты. Не чувствовала духа единой семьи. Отец меня очень любил, таскал на закорках и рассказывал на ночь сказки, но когда он, молчаливый и равнодушный к домашним делам, приходил с работы, обедал и тут же заваливался спать на диван, меня совсем не радовало его появление. Его приход, казалось, взбаламучивал ту спокойную, счастливую атмосферу, которая царила дома, когда мы с мамой бывали одни.
Видимо, уже в очень раннем возрасте можно обнаруживать незаметные трещинки в родном очаге или предчувствовать неблагополучие, хотя явной опасности пока и не видится и все идет своим чередом.
Тем летом отец был направлен своим заводом в Германию изучать газовое хозяйство Берлина. Оттуда он прислал открытку — с видом ночной улицы Унтер-ден-Линден и с таким текстом:
«СССР, Москва
Ст. Перловка Сев. жел. дороги
4-ый Ленинский пер.
дом Елистратова
Былинкиной Лидии Александровне
Дорогая Лидочка,
На днях послал тебе закрытое письмо. Но мне сказали, что письма идут очень долго. Поэтому я решил, что о своих впечатлениях расскажу при приезде, а буду посылать чаще открытки. Устроились мы довольно прилично в немецкой семье. Пока осмотрели только пять заводов. В этом отношении дело подвигается довольно туго. Свободное время проводим скучно. Причины тебе известны.
Крепко целую тебя и Маргариточку
Твой Иван»
Еще бы не «скучно»! Отец и его спутник инженер Смекалин на улицы Берлина носа не высовывали, а для «алиби» даже в туалет друг друга провожали.
На следующее лето, в 31-м году, мы жили в той же Перловке, но ближе к станции, на даче у Ивана Сергеевича. Там в саду росло высокое грушевое дерево, и я, девица пяти с половиной лет, с изумлением обнаружила, что если его хорошенько потрясти, на землю посыплются груши и за ними не надо идти в магазин. Но еще больше меня поразило другое открытие, хотя в ту пору это было скорее не открытием, а сильным впечатлением.
Однажды мы с бабушкой пошли к вечеру на станцию встречать маму, которая ездила в Москву за продуктами. Моя бабушка Неонила Тимофеевна выглядела совсем старенькой: сгорбленная, седая и очень худая. Ее цыганские глаза глубоко провалились и смотрели невесело. Ей было всего 56 лет, но она была неизлечимо больна. Хотя тогда об этом никто не догадывался.
Мы подходили к платформе, когда мимо прогрохотал товарный поезд. Состав был очень длинный, все вагоны-теплушки наглухо закрыты, и только под крышей виднелись маленькие оконца. А из каждого оконца высовывалась детская головка. Мелькали вагоны, мелькали детские головки. Состав удалялся, а я с непонятным страхом смотрела ему вслед: куда их в теплушках везут, да так много?
Бабушка коротко ответила: «Раскулаченных везут. В Сибирь». Я ничего не поняла, но расспрашивать почему-то не захотелось.
Возле грушевого дерева в саду между двух столбов болтались качели. На этих качелях я с наслаждением взлетала вверх. Взлетала почти к небу, когда меня раскачивал мой пятилетний приятель, мальчик Витя в тапочках на веревочной подошве. Ему тоже всегда хотелось летать к небу, а мне не хотелось уступать место. Он терпеливо ждал, но иногда, не дождавшись, чуть не плача, убегал по дорожке к калитке. Такой исход мне тоже не нравился, и настроение портилось… Вдруг, ровно через пять минут, мой маленький приятель пулей выскакивал к качелям с боковой дорожки, сияя всем лицом, смеясь во весь рот и не вспоминая об обиде. Кто мог устоять перед таким великодушием и незлобивостью? Я тут же слезала с качелей. Этот его изо дня в день повторяющийся маленький подвиг неизменно удивлял меня и трогал до глубины моей пятилетней души. Наверное, став взрослым, он так же снисходительно и добродушно, истинно помужски относился или относится к капризам женщин. А у меня «синдром качелей» и память о мальчике Вите сохранились навсегда.
Следующей моей летней станцией была платформа Снегири по Рижской железной дороге. Деревня Крюково, река Истра, 32-й год. Мне шесть лет.
Это лето было насыщено запахами, двумя деревенскими запахами, которых не было и не могло быть в дачном поселке. Вот они: влажный, чуть приторный дух белых болотных цветов, сквозь заросли которых пробивалась к реке тропинка, и солнечный, жаркий аромат сена в сарае на сеновале, где ребята с визгом прыгали вниз с высокой копны.
В этом году особенно остро стал ощущаться — после отмены НЭПа — недостаток в продуктах, в одежде, во всем. Это время в истории страны будет названо жестоким периодом ранней Советской империи. Однако всего этого — стараниями мамы — я не слишком замечала. Кроме того, у меня появились свои первые детские заботы и печали.
На этот раз мы жили довольно далеко от станции Снегири, рядом с рекой Истрой, в обычном деревенском доме. Всю вторую половину лета мама часто куда-то уезжала на поезде. Со мной дома оставалась Настя, шустрая, но нерасторопная добрая женщина, которая, как и многие колхозницы того голодного времени, перебралась в город, чтобы прокормить оставшихся в деревне своих детей. У нее было двое мальчишек, Ленька и Миша.
…Мама возвращалась к вечеру и ходила со мной к речке, таща меня иной раз на закорках. В пяти- шестилетнем возрасте я часто болела: то кровь носом шла, то голова от боли разламывалась, то коклюш душил кашлем.
Как позже выяснилось, мама разрывалась между своим хворым ребятенком в Снегирях и умиравшей в Тушино Неонилой Тимофеевной. Лишь позже, осенью, в Москве она мне сказала: «Наша бабушка умерла». Мы вместе поплакали, но я скоро утешилась: главное, моя мамочка со мной…
Неонила Тимофеевна Березовская (по-домашнему Нила Тимофевна) скончалась пятидесяти семи лет от рака желудка на руках дочерей — Лиды и Маруси, пережив Александра Иосифовича на 20 лет. Ее любимый сын Шура, вернувшийся из армии, на похороны не пришел. В тот день он лежал в жару, подхватив грипп-«испанку». Он умер через три дня после похорон матери. Она взяла своего любимца с собой.
Года через два мама повезла меня к бабушке на кладбище в Тушино. Но ее могилы там больше не было. Тушинское кладбище сровняли с землей под какое-то строительство, кажется под аэродром.
В то же самое лето мы с мамой принимали гостью, чей визит, хотя я, понятно, этого не знала, будет иметь отношение к дальнейшей жизни нашей семьи. Отец проводил отпуск с нами на даче, но в тот день куда-то отлучился. И вот к нам на дачу явилась, ничтоже сумняшеся, некая Маня Пушкина, лаборантка с Газового завода, якобы привезшая отцу какие-то срочные бумаги. Мама, видимо, сразу поняла (или уже знала?), кто такая эта худосочная дева с вставными железными зубами и бегающим взором, которая при том старалась казаться милой и любезной.
Мне, конечно, в голову не приходило, что она приехала оценить жену, посмотреть на дочь и на наш домашний мир, но в душе поселилось — или передалось от мамы — неосознанное беспокойство, стало реальнее ощущение напряженности, витающей в наших стенах.
* * *
Лето 1933 года в селе Звягино на реке Клязьма подарило мне один интересный навык и еще одно удивительное впечатление.
Во-первых, я в совершенстве постигла игру, которая вдруг открылась мне во всей своей спортивной азартной сути. Я научилась виртуозно направлять, делать крутые повороты, тормозить и бешено разгонять… обруч. Нет, не просто деревянный обруч, который детишки, неуклюже колотя его палочкой, гоняют по прямой. У нас были классные обручи — невесть откуда взявшиеся железные обода от бочки, которые пружинили на ходу и разворачивались в любую сторону, чутко повинуясь палке в руке лихачей, мчавшихся по извилистым дорожкам сада. Гонки доставляли несказанное удовольствие от быстрого движения и собственной ловкости. Ни до, ни после, ни за границей мне не встречалось ничего похожего на этот замечательный спортинвентарь.
Что касается второго впечатления, то оно было иного, созерцательного плана.
Во время одной вечерней прогулки мы — мама, отец, я — оказались в какой-то дальней деревне на берегу Клязьмы. Сели отдохнуть на лавочку возле избы над крутым высоким обрывом. На другом берегу реки темнел лес, за его зубчатую кайму медленно сползало очень большое красное солнце. И вдруг откуда-то из лесу донесся колокольный звон, меланхоличный, переливчатый, нереальный.
Эту волшебную, тревожную атмосферу того вечера доныне воскрешает для меня песнь «Вечерний звон»…
В том же 33-м году на меня, семилетнюю, свалилась большая женская радость. Мне купили красивые туфли. Не просто красивые, а необыкновенные туфельки: белые, парусиновые, с перепоночкой и синей каемочкой вдоль всей резиновой подошвы. Мама и себе купила такие же, только размером побольше. Кроме обуви она принесла в сумке сливочное масло и сосиски, которых не было в продмагах. Для этих роскошных даров ей пришлось отнести в Торгсин золотую цепочку от моего нательного крестика, потому что обручальных колец у родителей уже не было. Слово «Торгсин» (всего-навсего — «Торговля с иностранцами») стало для меня символом изобилия, обозначением пещеры Али-Бабы с несметными сокровищами. Вот только «сезам» не часто открывался.
В начале 30-х годов масса людей несла в Торгсин свое последнее золотишко на потребу Молоху, который не столько заглатывал валюты считанных иностранцев, сколько слизывал остатки «богатства» обобранных горожан. У кого не было золотых вещиц, несли серебряные подстаканники. У кого не было ни того, ни другого, выручала смекалка русских умельцев.
Отец собирал еще встречавшиеся в обиходе серебряные рубли 24-го года, выпущенные на смерть Ленина и на радость трудящимся, и плавил их в тигле заводской лаборатории, а потом через Торгсин возвращал государству, получая от него на хлеб с маслом.
* * *
В Перловку и на Клязьму весь дачный скарб отправлялся на телеге с лошадью. На подводу грузились чемоданы, мешки с кастрюлями и горшками и, самое главное, две огромные бутыли с керосином для примуса. Пока понурый битюг со всем этим великолепием и восседавшей на возу Настей тащился часа три по Ярославскому шоссе, мы с мамой добирались до места электричкой.
В последующие годы отец брал на своем заводе грузовичок, и мы с комфортом отправлялись в путь на грохочущей полуторке марки «АМО». Мама со мной усаживалась рядом с шофером, и я зачарованно смотрела на дорогу, на плывущие мимо серые избушки и поля. Иногда нас обгонял какой-нибудь большой грузовик, и тогда мы тоже поддавали жару. Шоссе было свободно во всю свою узкую ширь, и можно было нестись со скоростью не менее сорока километров в час. С 36-го года на грузовике марки «ЗИС» (завод имени Сталина) мы ехали еще быстрее.
Среди других вещей на воз обычно водружался и короб с книгами. Верх наслаждения — сидеть у распахнутого в садик окна и упиваться «Княжной Джавахой» Л. Чарской или «Маленькой принцессой» Ф. Бернет. Позже были Майн Рид, Купер, Жюль Верн и, конечно, А. Дюма. А бесподобной приправой к чтиву были большие шоколадные ириски (по 17 коп.), в которых вязли зубы.
С детскими книгами мне несказанно повезло. Я натолкнулась на подлинную золотую жилу, случайно познакомившись с симпатичной старушкой, Зинаидой Николаевной Полтевой. Она жила с двумя взрослыми дочерьми, Галей и Ирой, в переулке близ Воронцова поля в деревянном коммунальном особнячке. Стены одной из их двух комнатушек были сплошь — от пола до потолка — уставлены полками с роскошными дореволюционными книгами для детей и юношества. При виде золотых корешков, красочных обложек, изумительных иллюстраций и вообще всех этих несметных сокровищ меня охватывало чувство дикой жадности: хотелось взвалить на себя все книги и утащить домой. Но мне — и то слава Богу — разрешалось брать для чтения не более пяти-шести книжек. При этом добрая Галя позволяла выбирать любые, а суровая Ира помалкивала, глядя на меня без энтузиазма.
Я, конечно, прочитала и «Школу» Гайдара, и «Педагогическую поэму» Макаренко, и другие советские сочинения. Но там фигурировали обычные мальчишки и девчонки со своими обыденными заботами или героическими помыслами, и все они казались мне очень узнаваемыми и потому малоинтересными. Другое дело — незнакомое российское прошлое или где-то существующие — подумать только, существующие! — красочные и загадочные дальние страны.
Тут стоит упомянуть об одном забавном, — если бы он не был таким многозначительным, — факте.
В груде старых писем мне встретилась рождественская открытка, написанная в 1929 году и присланная нам из Детройта братом отца, дядей Колей, Николаем Герасимовичем Былинкиным, который был послан в командировку в США осваивать азы автомобилестроения на заводах Форда.
Маленькая изящная голубая открыточка с изображением молодого дяди Сэма в клетчатых брюках рядом с юной мисс в шляпке и с руками, полными подарков, — «Мерри Кристмас энд Хэппи Нью Еар». А на обороте рукой дяди Коли написаны следующие строки:
«Маргариточке, а также ее Папе с Мамой. Шлю привет из Америки, куда Маргариточка, как пишет ее Папа, ездит чуть ли не каждый день. Целую и желаю всего наилучшего.
Н. Былинкин»
Такое вот невольное свидетельство моих ранних интересов. Оказывается, четырех лет от роду я уже отправлялась в Америку. Уж не потому ли, что с шестимесячного возраста сидела на американских детских смесях фирмы «Черни»? Как ни странно, но ровно через двадцать лет мне действительно довелось собственной рукой писать на родину письма из Южной Америки.
Кроме произведений моих любимых иностранных авторов особенно увлекательна была серия книг о путешествиях Мурзилки по странам мира. Крохотный человечек в черном фраке и черном цилиндре — Мурзилка путешествовал незаметным «зайцем» на пароходах и поездах, на верблюдах и собачьих упряжках по Африке, Азии и Америке. Интересно было не только читать, но и разглядывать иллюстрации, где, как на загадочных картинках, надо было отыскивать в толпе людей или на мачтах кораблей среди матросов маленького, где-то притаившегося Мурзилку. Кто же автор этих книг, от героя которых осталось неумирающее имя? И сохранится ли вот так же в чьей-либо памяти имя поп-героя Гарри Поттера через семьдесят лет?
Книги не только утоляли любопытство, но и пробуждали страсть к активным действиям. В свой первый дальний вояж я отправилась уже в шестилетнем возрасте, вооружившись тупым карандашом и листками желтой бумаги в клеточку. Записки вояжера назывались «Путешествие на северный полис».
Смотришь на четыре тетрадных листочка, густо исписанных большущими круглыми буквами, и не верится, что это — мой почерк, что можно было быть такой маленькой и с таким упоением выводить эти каракули и совсем не думать про «дядю Степу, милиционера».
Не могу не доставить себе удовольствия окунуться в детство с его первыми фантазиями и первыми сражениями с русским языком (воспроизводится в оригинальной транскрипции, за исключением запятых):
«Мы приехальи на берег севернаго окиана, мы надели лыжы и отправильись в путь на лдине, мы убили тюленя и поехали дальше, мы ехали спакойно еслиб не нарушел наш пакой самоед, который проехал мимо нас, он на нас обирнулся и повернул в другую сторону и удалился, мы долго глядели ему вслед, туман насел и стало темно, мы ехали часа 3 и увидели белого медведя, он хотел броситца на нас, но у нас были ружйи, но мы его не убили, а поранели и он убижал, но вдруг из снега показались головы писцов, они вероятно испугались нас и оскалили зубки, мы с ними затеяли войну, мы с ружями а они с зубками…»
У путешественников было еще немало интересных встреч с разными полярными зверями, но эту впечатляющую охоту на песцов отец никогда не забывал и еще долго меня поддразнивал: «Мы на них с ружьями, они на нас с зубками!» Что ж, такой тогда виделась война.
Весной 1935 года начался, пожалуй, самый интересный период дачной эпопеи, но начиналась она не слишком весело.
Мне девять лет. Я лежу в нашей московской квартире на кушетке возле открытой двери на балкон. На дворе — свежая зелень деревьев, май месяц. Слева на стуле — стопка книг от Зинаиды Николаевны, а справа за столом восседает наш домашний доктор Перель. Он кладет десять своих толстых растопыренных пальцев на стол и говорит: «Даю руки на отсечение, что в легких у нее ничего плохого нет».
Дело в том, что после гриппа у меня упорно держалась субфебрильная температура, росла слабость, пропал аппетит. Мама очень волновалась и на сей раз не поверила доктору Перелю.
Она настояла, чтобы меня отвезти к доктору Веллингу, домашнему врачу семьи тети Наташи Прусовой-Потоловской. Седой старичок приложил стетоскоп к моей спине и заявил: «В легких не все в порядке». Рентгеновский снимок показал, что в правом легком у меня дырка величиной с двухкопеечную монету. Злые языки говорили, что доктор Перель ошибся неспроста: мол, у него только что умер маленький сын, и он, вольно или невольно, другим желал того же.
Так или иначе, но доктор Веллинг велел незамедлительно вывезти меня на свежий воздух за город и усиленно кормить медом, гоголь-моголем с тертой яичной скорлупой и щавелевым супом. Плюс какими-то полезными по той поре таблетками.
И вот мы с мамой оказались в деревне Костино, что в трех километрах от станции Правда по Ярославской железной дороге, и осели там на целых семь лет.
Костино и деревней-то трудно было назвать. Всего девять деревенских рубленых домиков с застекленными террасками. Ни дача, ни изба — типичное жилище ближнего Подмосковья. Перед домами — поле и лес, позади — живописная речушка Скалба с синими стрекозами над камышом, а справа — бывшая барская усадьба, занятая под детский дом.
Недалеко от детдома стояла палатка, где продавали сметану и — о, чудо! — дачникам «отпускали обеды» из детдомовских харчей за наличные деньги. Основное блюдо было «штуфат с макаронами», этакая зажаренная в сухарях подметка с кучкой желтых макаронин. При московской беготне по продмагам в поисках где и что «выкинули», местные обеды казались благословением божьим.
Благодаря такому невиданному сервису почти все девять домиков были заняты дачниками, в основном — нашими знакомыми и друзьями. Одни поддавались моим жарким речам о красотах тамошней природы и соблазнительным перспективам готовых блюд, другие — семьи тети Наташи и тети Милуши (в девичестве — Потоловских) — жили там каждое лето со своими чадами. Надо заметить, что в Костине собрались представители не только второго, но и третьего поколения Потоловских и Березовских.
Семейство Артемовых: тетя Милуша, Лев Ефимович и два их сына — мой сверстник Жорик и маленький Вовка — несколько лет подряд обитало в третьем домике от начала деревни, у хозяйки Марии Петровны.
В первые годы костинской эпопеи Жорик (позже — Жорес Львович Артемов) был разбитным малым в синих сатиновых шароварах, розовой футболке и с цветной вязаной феской на голове. Кисточка на феске не знала покоя, потому как Жорик то и дело взрывался заливистым тенорковым хохотом. Он был ярым поклонником Маяковского и особенно Утесова и с вожделением горланил песню: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» Его папа Лев Ефимович приезжал в Костино на персональной директорской машине, сын был горд за отца и соответственно — за себя. Однажды, разобидевшись на деревенских ребят, Жорик заявил: «Мой отец всех вас в кутузку посадит!»
Никто тогда и не подумал бы, что этот несколько заносчивый и беспечный парень не посрамит отца, пойдет по его стопам и заделается военным: окончит политакадемию имени Фрунзе и станет начальственным политруком, дойдет до Берлина и будет орденоносным полковником Советской Армии.
Вовка (в будущем Владимир Львович Артемов), младший сын тети Милуши, был младше Жорика на 8 лет. В раннюю костинскую эпоху мы, чтобы хохотунчик малыш за нами не увязывался, откупались от него конфетами, при виде которых он был готов на любой подвиг. Если Вовка оказывался где-нибудь в гостях, он немедля опустошал вазочки, складывая конфеты поленницами около своей чашки и кучами сгребая себе на колени.
Вова так же, как старший брат, заливисто хохотал, но в детстве выглядел более вдумчивым и любознательным. Несмотря на разницу в возрасте, нас с ним впоследствии связала добрая дружба. Он, став взрослым, многое понимал и вольно или невольно кое-что критиковал из того, что нас окружало, хотя полностью разделял политические предпочтения своего отца. Подругому и быть не могло, ибо тетя Милуша в своей семье ни единым словом старалась не упоминать о своем расстрелянном папе и братьях-белогвардейцах или вообще о радостях своей былой, «не нашей» жизни.
Вова, Владимир Львович Артемов, окончив МГИМО, побывав на службе в КГБ, а затем, распрощавшись с дипломатией, стал профессором и мэтром политической журналистики.
Третьим моим дачным соратником был Сева, сын тети Наташи Прусовой-Потоловской. Он жил в седьмом костинском доме и в первые годы моего пребывания в этой деревне выглядел худеньким воспитанным мальчиком на длинных тонких ножках. Тетя Наташа была великой аккуратисткой, и потому ее единственный сын всегда ходил в глаженых рубашечках и черных кожаных тапочках на шнурках.
Сказать по правде, мы с Севой были старыми знакомыми, поскольку моя мама, приехав в 1924 году в Москву, остановилась у тети Наташи. Обе они, выйдя замуж, продолжали поддерживать довольно близкие отношения, тем более что их дети — я и Сева — родились в одном, 25-м году. И вот однажды, году в 27-м, тетя Наташа со своим чадом нанесла нам визит в нашу новую квартиру в Сыромятниках.
В ту пору, по свидетельству очевидцев, мне совсем не хотелось самостоятельно осваивать новый предмет туалета: большой, холодный и круглый. Но Сева, уже познавший неоспоримые удобства этого сосуда, без капли боязни подошел к нему, развернулся и… сел на горшок. Весь мой страх в миг улетучился, и я с удовольствием последовала за ним. Все-таки он старше меня на целых полгода. От этого самого дня и ведется исторический отсчет наших дружеских лет, и Сева считается самым давним из всех моих друзей-приятелей и моим первым наставником, поделившимся со мной жизненным опытом.
В Костине нас с Севой связывали уже более серьезные интересы. Так, например, в дождливые дни мы зачитывались и обменивались приключенческими книгами, а однажды, когда нам было по десять лет, вышили цветными нитками — по шутливому заказу родителей — наволочки для диванных подушек: Сева изобразил клоуна с помпончиками на колпаке, а я — Коломбину в юбочке. И заработали по полкило конфет «Снежок».
По прошествии многих лет Сева, он же — Всеволод Васильевич Прусов, окончил МАДИ, руководил дорожным строительством в Афганистане и отделом в Госплане. Высокий и галантный, любитель и любимец женщин, он, по мнению своих родственников, более чем кто-либо другой похож на своего деда, Александра Платоновича Потоловского. Смех у него такой же взрывной, как и у всех остальных представителей славного рода, и такое же, как у всех, счастливое умение легко относиться к жизни.
* * *
Таким образом, в деревне Костино в середине тридцатых годов собрались отпрыски Березовских и Потоловских в третьем поколении. За семь лет пребывания в этом чудесном месте сменилось много дачных детей, но мы — упомянутая троица плюс Вовик — считались там старожилами и были участниками всех игр и затей.
Костинская жизнь была насыщенной и заполненной до предела. Каждое лето имело свои незыблемые охотничьи сезоны и всякий раз новые увлечения. Сезоны определялись природой, а мода на увлечения устанавливалась неизвестно кем.
Первый летний сезон открывался походами за купавками. Все, взрослые и дети, отправлялись в начале июня в еще пахнущий весенней свежестью лес, где среди влажной зелени тут и там поблескивали желтые огоньки. Возвращались мы с целыми охапками этих маленьких чайных роз, источавших легкий аромат душистого мыла.
Второй «охотничий» сезон — ландышевый. Лесные поляны бывали усеяны гроздьями белых крохотных колокольцев на тонких стебельках, отороченных острыми зелеными листами. От огромных букетов исходил такой сумасшедший аромат, что на ночь приходилось настежь распахивать окна. Но поистине дурманным запахом пьянили фиалки «ночные красавицы», эти подмосковные орхидеи. Они высокими белыми свечками вдруг зажигались в густой траве или прятались за деревьями. Чем труднее было искать эти удивительные цветы, тем больший азарт нас охватывал. Так проходил третий летний сезон.
Позже, в конце июня, очередь доходила до земляники, сладко пахнувшей солнцем и жарой, сплошь заливавшей просеки и лужайки красной капелью. Дальше — к концу июля — мы отправлялись за малиной в густой малинник над обрывом у речки, продираясь сквозь заросли жгучей крапивы.
В начале августа открывался долгожданный сезон «тихой охоты», время сбора грибов. Шли по грибы ранним утром, часов в 6–7, когда невысокое солнце еще серебрило росу под ногами. Вокруг — неправдоподобная, прохладная тишина, в которой как-то особенно громко и отчетливо перекликаются петухи звонкими с хрипотцой голосами. Деревья бросают на дорогу длинные косые тени, и в еще не очнувшийся лес, где не жужжит ни единая муха, входишь с замиранием сердца, как в какую-то тайну. Подобное же чувство во мне всегда воскрешает «Рассвет на Москва-реке» Мусоргского.
Первое августа 1940 года навсегда осталось красной датой в моем календаре. В тот день мы не бродили, как всегда, по лесу, а, подобно обезумевшим скалолазам, сновали вверх-вниз по обрыву вдоль берега Скалбы. На довольно крутом, поросшем елками склоне почти под каждой еловой ветвью торчал ядреный белый грибок или роскошный гриб с кулак величиной. Мы с мамой так и называли — тогда и впредь — подобный экземпляр «скулаком».
В тот ясный августовский день все мы устремлялись в тихом экстазе — именно в тихом, чтобы другой друг-грибник не перешел дорогу, — то к елочке повыше, то скатывались по откосу к елочке пониже, и каждый из нас с радостным стоном выковыривал из мха очередного красавца. Тетя Наташа перед тем, как уложить гриб в корзинку, целовала его, как родного, а потом победно окликала сына и мужа: «Се-е-ева! Ва-а-ася!»
Однажды мы набрели возле того же обрыва на поляну, сплошь усеянную желтыми жирными лисичками. Нельзя было шагу шагнуть, чтобы под ногой не хрустнуло два-три грибка. Всех обуял такой азарт, что, заполнив корзинки, мы стаскивали с себя все, что можно и чего нельзя, и набивали доверху грибами.
Такие вот красоты и богатства находились всего в каких-нибудь сорока километрах от Москвы.
Другие, «не природные» увлечения были у нас каждое лето разные. То мы мастерили из можжевельника луки для стрельбы, то обжигали над костром очищенные от коры палки из липы или березы и ножом вырезали на них затейливые узоры: шашечки, кружочки, иероглифы. Кто сделает свою трость изысканней и лучше! Делали из разломанных деревянных жалюзи самолетики, которые взмахом руки запускались в воздух. У меня неожиданно получился такой удачный баланс крыльев и заменявшего пропеллер грузила, что мой летательный аппарат, уверенно и плавно описав дугу над поляной, бумерангом возвращался ко мне.
Костинские годы не обходились и без спортивных игрищ. Поскольку наша компания была, как правило, мужской, то и игры были соответственные: не «чижик» или серсо, а городки, волейбол, лапта на утоптанной площадке за последним деревенским домиком.
Отец нашел для меня в светелке на даче в Сокольниках свою старую теннисную ракетку — тяжеленную дубину в 15 унций — и преподал первые уроки тенниса. Но эта благородная игра, хотя и пришлась мне по душе и получалась неплохо, требовала более комфортных условий, нежели кочковатые костинские «корты». Да и сердце после скарлатины выдерживало не более одного гейма.
Зато на местных полянах вполне можно было играть в футбол. Да, в футбол хорошим кожаным мячом. И мне не раз доводилось защищать ворота «команды дачников» от форвардов «детдомовской команды». Неподражаемое испытываешь чувство, когда прыгаешь — и мяч у тебя в руках. Правда, в один прекрасный день моей голкиперской карьере был положен конец. «Дачники» выигрывали 2:0, когда в доме распахнулось окно и послышался спокойный, но на сей раз настойчивый мамин голос: «Маргунечка, иди домой. Иди домой». Я неохотно подчинилась, сначала неосознанно ощутив что-то неладное, а затем и ясно представив себе, как же диковато должна выглядеть интеллигентная девочка с косичками, мечущаяся меж двух воткнутых в землю кольев, перед которыми, вздымая пыль и яростно толкаясь, гоняет мяч орава мальчишек.
Надо сказать, что мама не вмешивалась в мои дела, затеи и выдумки, не отчитывала и не наказывала, не пичкала кашей и не баловала конфетами, не нянькалась и не сюсюкала. Просто знала, что надо сказать, и рано или поздно оказывалась права. При всей своей строптивости я должна была это признать и признавала уже в детстве, хотя и не всегда сразу.
Первый наш летний приезд в Костино в 35-м году был, как уже упоминалось, обусловлен моей болезнью, тяжелым осложнением после гриппа. Всеми описанными выше радостями жизни я тогда еще не могла полностью наслаждаться и не часто вставала с постели. Читала книги, поглощала свежие щавелевые щи и давилась гоголь-моголем с толченой яичной скорлупой. Мама от меня не отходила, выкармливала и выхаживала. И случилось, как сказали врачи, чудо.
Ровно через три месяца, осенью, на рентгеновском снимке вместо туберкулезной каверны белел кругленький петрификат. Иными словами, вместо дырки в легком красовалась каменистая бляшка, которая навсегда осталась памятью о том, как мама вторично спасла мне жизнь. Ибо эффективных препаратов от чахотки тогда не было.
* * *
На следующее костинское лето случилось не столь важное, но достаточно значимое для меня событие. Моя романтическая мечта о каком-то далеком волшебном мире внезапно воплотилась — правда, не в полной мере — в нечто вполне осязаемое, хотя и столь же недоступное. Перед моими глазами теперь день за днем стал носиться кусок этой мечты, сверкая никелем, вращая блестящими колесами, мелодично жужжа цепью и дразняще позванивая звоночком.
Отец Жорика Лев Ефимович привез сыну подростковый велосипед из Англии, и Жорик гонял на нем взад и вперед по Костину, распевая свое: «Сердце, тебе не хочется покоя!..» А мое сердце и вправду потеряло покой. Но, коль страдаешь, надо действовать. До мечты надо хотя бы дотронуться. Как только Жорик с тетей Милушей уезжали на пару дней в Москву, я, набравшись смелости, склоняла их домработницу Надю к преступлению: та позволяла мне взять это чудо за руль и немного покататься на лужайке перед домами. Бог мой, что это было за удовольствие: плавный, как по маслу, ход, мягкие педали, веселящее позвякивание цепи, ветерок в лицо…
Запретная любовь к чужому велосипеду нашла некоторое утешение в собственной двухколесной собственности потому что быстрая езда отныне и впредь стала одним из моих пристрастий. Года через два, когда мне было лет одиннадцать, отцу на заводе дали ордер на приобретение велосипеда. В моем владении появился тяжеленный мужской драндулет Харьковской сборки тридцатых годов. Вместо седла мне приладили подушку, ибо ноги едва доставали до педалей, на которые надо было наваливаться всем телом, чтобы приводить колеса в движение. Это было очень своеобразное транспортное средство, но я его искренне любила, чистила и холила.
Севе его отец тоже купил похожий агрегат, только не с прямыми рулевыми ручками, а с круто изогнутыми наподобие бизоньих рогов. Длинноногий Сева почти лежал на руле, как гонщик перед финишем, но скорость выжимал гораздо меньшую. Иногда мы всей кавалькадой отправлялись за три километра на станцию Правда за мороженым или, по субботам, в Заветы Ильича встречать родителей, возвращавшихся с работы из Москвы с неподъемными сумками, полными хлеба, картошки и чего-нибудь вкусненького. Сумки подвешивались на руль, и мы устремлялись домой, а родители топали пешком за нами.
Одним из самых приятных летних удовольствий был поход в кино.
В парке возле детского дома рядами стояли скамейки, перед которыми в дни показа фильмов натягивали желтое полотнище — экран. Вход был открыт для всех, и для дачников в том числе. Мы с вожделением ждали вечера, ибо с утра прокатывался будоражащий слух: «Сегодня — кино!» За час до начала занимали места на скамейках — для себя и для мам.
Картины были, как правило, двух сортов, хотя чистая любовь с поцелуями радовала нас и в тех, и в других. Одни фильмы поднимали настроение, другие крепили дух. «Веселые ребята» чередовались с «Тремя танкистами». На другой день очень хотелось подпевать Жорику: «Сердце, как хорошо на свете жить!» или «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!».
Однако истинная благодать снисходила на меня при возвращении домой после киносеанса.
Экран гаснет, и все мы сразу оказываемся в теплой темноте ночи. Лишь оконца наших домиков поблескивают вдали. Идем длинной аллеей сквозь густой аромат цветов на детдомовских клумбах. Кто-то тихо переговаривается. Мы с мамой идем молча. На душе особенно радостно и уютно. Рядом мамина теплая рука, а в фильме жили такие красивые хорошие люди…
Эти благостные фильмы со счастливым концом удивительно приятно действовали, и хотелось продлить удовольствие. Выскальзывая на пару минут из нирваны, я в темноте тайком срывала пяток роскошных пионов с клумб вдоль аллеи, чтобы дома поставить в вазу. А букетики из гвоздик, резеды и ноготков две детдомовские девочки, бывало, сами совали в руки маме, которую они называли Лидинькой.
Рояль красного дерева
Если летняя детская пора представляется отдельными яркими картинами, то осенне-зимнее московское житье видится единым спектаклем нон-стоп с повторяющимся действом без особых постановочных трюков. Не декорацией, не реквизитом, а всегдашним участником этого действа был наш полуконцертный красно-коричневый рояль.
Первым предметом — предметом не мебели, а любви, — который мама поселила в новой квартире, стал великолепный рояль знаменитой фирмы «Штейнвег», той, что в Америке потом стала называться «Стэнвей». Инструмент был куплен в 1929 году при НЭПе, по случайному объявлению в газете, у владельца какой-то мясной лавки, которому бывший московский губернатор, Кисель-Загорянский, отдал его за долги перед своим отъездом за границу.
Рояль был настоящим красавцем со звучным бархатным тембром голоса. Как только мама ставила ноты на изящную резную подставку, я с ногами забиралась на его большую блестящую крышку и замирала. В большой комнате он очень гармонировал со старинными креслами, морозовским письменным столом и книжным шкафом, доставшимися от Герасима Ивановича. Но рояль был не мебелью, а живым существом, которое мама любила, наверное, лишь чуть меньше, чем меня. Я тоже видела в нем члена семьи, почти брата, но которого можно не ревновать к маме, потому что мне в голову не приходило, что можно с кем-то делить мамину любовь. Не надо мне было родных братьев и сестер. Отец тоже так думал, хотя и по иной причине. «К чему плодить нищих», — говорил он.
Мама стала счастливым человеком. Когда она играла, у нее светлело лицо, она ничего не видела, никого не слышала. Я росла под музыку Шопена, Шумана, Листа и других чудодеев-романтиков, которых воскрешал наш рояль. Я выводила на нотах, раскиданных на нем, свои первые каракули и устраивала под ним пещеры и шалаши.
Когда к нам в гости приезжала тетя Маруся со своим третьим мужем, Михаилом Ивановичем Красновым (кстати — однокашником авиаконструктора Сикорского), они играли в четыре руки — бравурно и барабанно — «Испанское каприччо» Глинки. Мама же любила музицировать со своей приятельницей Наташей Степановой. Их игра была помягче, поприятнее; обычно что-то из Зуппе.
Наташа Степанова, Наталья Владимировна Степанова, — была великовозрастной девой с милым постным лицом монашки. Все наши знакомые наперебой искали ей жениха, но достойного кандидата для невесты из семьи старинной московской интеллигенции никак не находилось. Одним из реальных претендентов был некто, по профессии маляр. «Фи, маляр!» — говорила Наташа Степанова безразличным тоном. Но очень оживлялась, когда речь заходила о Достоевском («Я не Степанова, а Степанчикова я, — кокетливо повторяла она), а также когда смаковала мамины котлеты с макаронами и играла с нами в детские игры.
Эта добрая затейница садилась за рояль, а мы — Валя Горячева, конопатая хохотушка из 33-й квартиры, бритоголовый Юрка Крестников из 29-й и я — с визгом носились по комнате, изображая «Море волнуется», прислушиваясь то к низким, то к высоким нотам «холодно-жарко» и участвуя в других играх, уже почти забытых в начале 30-х годов. Утомившись, мы садились у рояля и под бодрый аккомпанемент Наташи Степановой веселыми и радостными голосами пели модные тогда частушки.
На полях старого нотного листа, вырванного из «Серенады» Шуберта, чьим-то круглым почерком записаны куплеты, достойные воспроизведения:
Ты не плачь, чужая тетка, Не грусти, родная мать, Разобью белогвардейцев И приду домой опять. Наш Ермил — мужик богатый, А не хочет несть налог, — Пусть совет его заставит. Чтоб противиться не мог. Избы новы, избы чисты, Электричество горит. «Молодчаги коммунисты!» — Вся деревня говорит. У колхоза, у колхоза Все как есть сбывается; У колхоза счастье в гору Возом поднимается. Топай, топай, каблуки, Прыгай, потолочины; Не форсите, кулаки, Покуда не колочены. Испугалася до смерти Нынче маменька моя: Я пришла да ей сказала: «Комсомолкой стала я».В ту же пору, в начале 30-х годов, у нас в доме появилась домработница Таня, одна из тех, кто бежал от колхозной жизни в город на заработки. У молоденькой Тани Овсянниковой были опухшие черные губы, посеченные трещинами, и лицо землистого цвета. Ее семья в деревне питалась жареными семечками и пекла оладьи из мерзлой гнилой картошки, подобранной на колхозном поле. Отец у нее был церковным дьячком и тоже попал под раскулачивание. Местные бедняки в пылу вседозволенности увели у него не только корову и козу, но и вспороли все подушки. Земля стала пухом не только ему, но еще многим в деревне.
У нас Таня спала в кухне на раскладушке. В первый же день я с гордостью знакомила ее с городскими удобствами: «Вот газовая плита, вот лампочки, а вот — водопровод, и не надо к колодцу ходить!» Таня мне ответила: «Все двадцать четыре удовольствия!» И в ответе деревенской девушки мне послышалась то ли легкая, то ли горькая ирония.
Наша домашняя жизнь тоже менялась, и эти перемены особенно ощущались зимой, в Москве.
Одним декабрьским вечером 34-го года Наташа Степанова принесла нам весть об убийстве первого секретаря Ленинградского обкома ВКП(б) С.М. Кирова. От ее слов, произнесенных полушепотом, пахнуло какой-то зловещей тайной; от непонятных разговоров и полунамеков веяло чем-то жутковатым. Но никто не знал, что начиналось время большого террора. Через час мы уже играли с Наташей в наши обычные шумные игры.
Дома было тепло и хорошо; мама старалась, чтобы нас с отцом голод не мучил. Нагулявшись во дворе на морозе до красных щек, я поднималась домой по лестнице и уже снизу — всерьез и в шутку — вопила: «Борщ! Кашу! Суп! Котлеты!..» Маме такие мои громогласные заявления явно доставляли удовольствие. Она со смехом открывала дверь и тут же усаживала меня за стол.
И не было мне дела до того, что НЭП кончился, что ОГПУ раскрыло контрреволюционную организацию «вредителей снабжения» и расстреляло 48 «вредителей по мясу, овощам и консервам». Это происходило где-то далеко от нашего дома. Отец к тому же получал на заводе рабочий паек.
Тем не менее домашний быт все более менялся. Теперь дома уже не устраивались шумные вечеринки конца 20-х годов, когда мои родители и их гости — соседи и братья отца — чокались за столом с таким энтузиазмом, что от купленных по случаю граненых бокалов-баккара в руках у них оставались только тонкие стеклянные ножки.
Мама больше не делала модную короткую стрижку, и не надевала свое узкое лиловое файдешиновое платье от Анастасии (известной московской швеи), и не сидела в спальне у зеркала с папиросой, поглядывая на меня с выражением такого блаженного покоя, что меня тоже охватывало чувство непередаваемого блаженства и радости. Все это уходило в прошлое.
В Москве в 31-м году появились продуктовые карточки, согласно постановлению Наркомснаба «О введении единой системы снабжения трудящихся по заборным книжкам». Весь имевшийся драгметалл, кроме моего крестика, перекочевал в Торгсин. Продукты на рынке дорожали. К тому же отец стал приносить меньше денег, чем прежде. Маме постарались сообщить, что в районе станции Лосиноостровская (теперь — улица Бабушкина) он купил комнату Маньке Пушкиной, а в это же время дома мама случайно нашла в туалете спрятанные там деньги, хотя она не раз напоминала отцу, что дочка уже выросла из старой шубки.
С домработницей Таней тоже пришлось к 33-му году расстаться, а мне, семилетней дошкольнице, предстояло выбрать, с кем продолжать свои занятия: с учительницей музыки, Анной Владимировной Вебер, или с учительницей немецкого языка, Марией Александровной Шуберт-Анфёровой. Каждая из них получала по 40 рублей в месяц, а такие расходы стали отцу не по карману.
Как ни любила я наш рояль, мне до маминых способностей и ее любви к музыке было далеко. За пьески Майкапара я садилась только тогда, когда до прихода музыкантши оставалось не более получаса. Понятно, что я предпочла немецкий, вернее, Марию Александровну, добрейшую долгоносую старуху, на уроках которой я без зазрения совести подглядывала в книге, отвечая ей «выученные слова».
Мария Александровна ездила ко мне издалека, с Зубовского бульвара, на трамвае «Б» по Садовому кольцу и никогда не снимала мохнатую скунсовую шапку со своей лысоватой белой головы. Мою бедную одинокую «немку» мама часто угощала горячими сладкими блинчиками, а после уроков та отправлялась на Немецкое кладбище проведать свою не столь давно умершую сестру.
Мария Александровна была из прибалтийских немцев, из города Аренсбург. При обмене паспортов до войны 41-го года паспортичка узрела в ее документе «ошибку» и исправила название города на Оренбург. Это спасло мою старуху от ссылки в Сибирь во время войны с Германией, но не уберегло от голода в военной Москве, как мы ни старались ей помочь.
В общем, выбор между языком и музыкой был сделан. В зрелом возрасте мне дико хотелось уметь играть, однако именно этот выбор принес свои полезные плоды.
По правде говоря, в зимней Москве тоже были свои развлечения, хотя и не столь разнообразные, как летом.
За домом находился горбатый Малый Полуярославский переулок, он же — Воронья горка, с которой вся дворовая ребятня, включая меня, мчалась на санках по ледяному накату, сломя голову, вниз, чуть ли не до самой Яузы. В нашем большом дворе можно было бродить на лыжах и кататься на коньках на импровизированном катке, который заливал старый дворник дядя Митя. У меня были коньки «снегурочки» с круглым носом, пристегнутые ремнями к валенкам. Ната Покровская, субтильная девица из 18-й квартиры, ходившая к нам — за неимением своего инструмента — заниматься музыкой на нашем рояле, иногда давала мне покататься на своих остроносых «гагах», привинченных к ботинкам. Вот было радости!
Девочки из двух подъездов нашего дома сбивались во дворе в отдельные стайки. Из моего, первого парадного (так назывался подъезд) вместе гуляли Вера Афонина, Зоя Белова и Тамара Пылева с первого этажа, Таня Суркова, Кланя Данилова и Томуся Сапронова со второго этажа и еще какая-то мелюзга. Интересно, что именно здесь, во дворе, будучи еще дошкольницей, я впервые столкнулась с феноменом харизмы, хотя осознала этот факт много позже.
Ничем не примечательная, веснушчатая и курносая Зоя Белова управляла — не командовала, а молчаливо, без единого слова управляла девочками из нашего парадного. Я не могла понять, почему, играя в «казаки-разбойники» или в «классики», мои восьми- или девятилетние сверстницы тотчас бросают играть, если из игры вышла Зоя Белова. Или включаются в ту игру, которую тихо и молча затевает Зоя Белова. Или не дружат с тем, с кем «не водится» Зоя Белова.
Во мне не раз вспыхивал внутренний протест, и не из зависти или желания верховодить, а из-за того, что я просто не могла понять причину такого стадного поведения. Иной раз, противясь чужой воле и не желая, «как все», поддаваться чужим решениям и настроениям, я демонстративно гуляла в одиночку или присоединялась к «чужой» стайке. Умом я старалась что-то понять, я протестовала, но самое любопытное то, что я тоже ощущала странное воздействие Зои Беловой. Однажды именно ее, Зою Белову, одну из всех дворовых девочек (не считая моей подружки Вали Горячевой) пригласила к себе домой и с гордостью показала ей свои книги и коллекцию марок. У нее мои богатства не вызвали никаких эмоций, и разговаривать нам было не о чем. Свою допущенную слабость я потом оправдывала тем, что и Зоя Белова никогда и ни у кого, кроме меня, дома не побывала. Подружками мы с ней не стали. Для дружбы одной харизмы все-таки маловато.
А к коллекционированию марок меня в 36-м году приспособил отец.
Красавицы-марки французских и португальских колоний, эти крохотные живописные картины из неведомых стран с экзотическими пейзажами и диковинными зверями меня завораживали. Природа, памятники архитектуры, физиономии именитых людей — все это вдруг хлынуло ко мне со всех концов света на глянцевых, матовых, зубчатых кусочках бумаги.
Захватывало дух и щекотало под ложечкой, когда мне доводилось разглядывать чужие коллекции, обмениваться марками с такими же чокнутыми, как я, филателистами или навещать с отцом филателистический магазин на Кузнецком мосту для пополнения своей сокровищницы.
Отец покупал мне не только иностранные, но и наиболее интересные выпуски марок СССР. Он был уверен, что «когда-нибудь этот балаган кончится» и советские марки станут ценным историческим материалом.
Со временем, повзрослев и переключившись на новые забавы, я ограничилась довольно ленивым собиранием только одних советских марок, понимая, что всех марок не собрать, но памятуя о словах отца.
* * *
Осенью 34-го года навсегда кончилась моя беззаботная и безответственная жизнь, и я попала в колеса «перпетуум мобиле» всевозможных освоений и преодолений. И все это началось со второго класса школы.
В первый класс мама не захотела меня отдать. Она занималась со мной арифметикой, вдалбливала в меня таблицу умножения. В семь лет я уже хорошо читала. Мама с гордостью любила говорить, что это она «подготовила меня сразу во второй класс».
Первого сентября 34-го года я в первый раз иду в школу № 27 в Казарменном переулке, что напротив Курского вокзала. Впервые в жизни предстоит на три или четыре часа расстаться с мамой и оказаться одной в незнакомом обществе детей и взрослых.
И вот я поднимаюсь с мальчиками и девочками в свою классную комнату на третий этаж. Мама осталась внизу, в раздевалке. Ей надо сдать мое пальтишко в гардероб, отправиться домой, а потом забрать меня из школы.
Я чувствую себя как рыба в воде и с интересом озираюсь на большие портреты, развешанные по стенам. Узнаю только Сталина и Ленина, которого мне никогда в голову не приходило называть «дедушкой». Не успеваем мы рассесться за парты, как молоденькая кудрявая учительница Елена Александровна, прежде чем начать урок, вдруг велит всем девочкам построиться по стенке и отправиться в туалет, который тогда назывался уборной и находился в другом конце длинного коридора. Меня она почему-то ставит во главе процессии и наказывает тихо вести девочек по назначению и так же тихо привести обратно.
Мы бесшумно движемся вдоль стены пустого школьного коридора. Вот сейчас пройдем мимо двери на лестницу, ведущую на первый этаж к раздевалке. Меня внезапно охватывает безудержное, сумасшедшее желание еще раз увидеть маму. Выпаливаю девочкам: «Идите! Я — сейчас», — и кубарем скатываюсь с третьего этажа вниз по ступенькам.
Во всем здании — мертвая тишина, на лестнице — ни души. Влетаю в раздевалку. Там, в полном одиночестве, прижав к себе еще не сданное в гардероб пальтишко, стоит моя мама лицом к лестнице и словно бы только и ждет меня.
Я бросаюсь к ней на шею, мы целуемся, будто сто лет не виделись, прощаемся и с радостью, с ликующей душой я взлетаю вверх, на свой этаж. Прямо скажем, в самое время. Девочки, тоже заметно повеселевшие, уже приближаются гуськом к двери на лестницу. Я, как ни в чем не бывало, занимаю свое ведущее место и с невинным видом привожу своих подопечных обратно в класс.
Впоследствии мне много раз в жизни доводилось, — когда мы с мамой расставались, — испытывать такой же порыв, неудержимое желание быть с ней или хотя бы позвонить ей по телефону — в той же Москве, из Сочи или с Кубы. Словно отклик на зов. Или нас продолжала связывать пуповина, просто ставшая невидимой.
Итак, я — школьница. И получила свое первое удостоверение личности, не считая свидетельства о рождении, — школьный билет.
Вот он, билетик. Маленький, красный. На обложке над черными словами «Ученический билет» красуется Герб РСФСР, надпись «Наркомпрос Р.С.Ф.С.Р.» и лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Внутри на развороте — мое имя, данные о школе и адрес. Выдан 10.Х.1934 г.
На задней стороне обложки цитата: «Чтобы строить, надо знать, надо овладеть наукой, а чтобы знать, надо учиться».
И. СталинПротив такой рекомендации вождя я не возражала, и, наверное, поэтому наша классная руководительница прониклась ко мне особым доверием. В третьем и четвертом классах она частенько поручала мне читать ребятам вслух «Таинственный остров» или «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, чтобы самой исчезать куда-то по своим делам. Иногда вместо чтения Елена Александровна просила меня продиктовать классу какой-нибудь текст, а сама в это время проверяла тетради с домашним заданием. Я, злоупотребляя должностным положением, подмигивала левым глазом в тех местах, где следовало ставить запятую, а правым, — где двоеточие. Понятно, и самой нередко приходилось писать контрольные диктанты.
Каким-то непонятным образом сохранилась голубая школьная тетрадка, надписанная прямым детским почерком: «Тетрадь по письму. М. Былинкина. Уч. 2 А класса». В верхнем левом углу обложки — маленький портрет усмехающегося Ленина, а рядом — цитата: «Превратить коммунизм в руководство для вашей практической работы».
Второкласснице сложновато было руководствоваться коммунизмом в своих письменных работах и не допускать ошибок, а вот учителя добросовестно выполняли наказ вождя. О том свидетельствует текст, продиктованный 4 мая 1935 года второму классу 27-й школы БОНО Москвы:
«Диктант
Стройка
На месте болота топкого, на месте голых степей заводы с огромными топками стали работать теперь. Тянутся, тянутся, тянутся вдоль по столбам провода. Строятся электростанции, строятся города. Кто бросил работу раньше гудка? Усилим работу, усилим напор! Лошадь въехала в гору. Долой кулаков! Кто это пьяный стоит у станка?».
Наверное, слова вождя все-таки задели меня за живое: я написала этот вдохновенный стих без ошибки и получила «оч/хор».
В пионеры меня принимали в 35-м году, в третьем классе. Обстановка в школьном зале была праздничная, с барабанным боем и в присутствии родителей.
На торжественной линейке я стояла последней во втором ряду. Обряд включал «пионерскую клятву» («Я, юный пионер, клянусь…») и раздачу красных галстуков. Рыжий парень из восьмого класса — он же старший пионервожатый школьной организации — совал красные косынки в руки ребят в первом ряду, которые, не будь дураками, оставляли себе галстуки поновее, перекидывая никудышные во второй ряд. Таким вот образом мне достался бурый кусок застиранной плакатной ткани. Сбыть его с рук уже было некому, и пришлось этот «галстук» оставить себе. И в такое я впала расстройство, такая взяла обида, что я едва сдержалась, чтобы не разрыдаться. Как будто эту тряпочку теперь мне век носить на шее.
Моя дорогая мама утешила меня, вошла в мое положение и купила мне шелковый красный галстук да еще с металлической пряжкой. На белой блузке это выглядело очень эффектно, и я перестала горевать. Некоторые мои школьные приятельницы тоже щеголяли в шелковых галстуках, мы с удовольствием носили пионерскую форму.
А дома, играя в куклы с Валюшкой Горячевой, мы, бывало, задавали друг другу лукавый вопрос: «Ты за кого? За белых или за красных?» И обе хором отвечали: «За белых». Для Вали такой ответ не имел особого смысла, но для меня только он и был возможен, хотя никто из домашних никогда не навязывал мне своих политических убеждений. Просто красный цвет дома и в школе почему-то выглядел по-разному.
Пионерская форма была мне очень симпатична, особенно с синей юбочкой. Но вот быть пионервожатой классного отряда я отказывалась наотрез, даже не пытаясь внятно объяснить ни себе, ни тем более другим причину отказа. Поэтому меня мои одноклассники обычно выбирали то старостой, то редактором стенгазеты. В качестве редактора я обычно рисовала красивые заголовки на листе ватмана, а иногда публиковала в выпусках собственные сочинения, в основном стихотворные. Хотя поэзия меня никогда не увлекала, вкус к забавному стихоплетству проснулся во мне довольно рано.
Сохранилась мятая страничка из тетрадки в линеечку с такими строками:
Спортсмены
Звонит звонок на перемену, И вот на сцену у доски Выходят наши два «спортсмена», Чтобы выделывать трюки. Как годовалые щенки, Они в пыли и все в мелу Визжат, валяясь у доски На грязном крашеном полу. Их имена всем нам известны, Ну, догадайтесь! Кто быстрей? Тогда скажу вам по секрету: Это Аркадий наш Боганов И сам Панкратов Алексей.Мое местное «лидерство» и статус отличницы никак не мешали мне участвовать в спортивных играх тех же рыжего Аркашки Боганова и курносого Лешки Панкратова, что мало соответствовало «имиджу» примерной ученицы. Однажды на переменке я подключилась к их футбольным финтам и в ту минуту, когда мне удалось особенно ловко поддеть мяч ногой, дверь из коридора открылась, и… толстая Юлия Юлиановна, училка по черчению, застыла на пороге, не веря глазам своим… Увы, у человека много ипостасей, а так называемый имидж — лишь одна из них.
Так получалось, что из класса в класс я переходила с «похвальными грамотами», где отмечалось мое примерное поведение и отличная успеваемость. Это были небольшие белые листы с портретами Ленина и Сталина в верхних углах и не имевшие никаких других красот и примет. В этом смысле моя самая первая школьная грамота, полученная после первого года обучения, представляет собой подлинный шедевр художественного оформления и произведение своей эпохи, которое нельзя было не сохранить.
Этот красочный документ подтверждал всю мою значимость и нужность для страны.
На большом (ныне — уже потрепанном) листе плотной глянцевой бумаги — текст, помещенный в живописную рамку. Сверху над рамкой — троица: в центре овальный портрет Ленина, справа и слева — Сталин и Молотов. По бокам рамки — силуэты дымящих заводских труб, подъемных кранов, строящихся домов и электростанций. Внизу под рамкой — монумент Ленина с указующим вдаль перстом. У подножья монументальной фигуры — крохотные черные пигмеи с лопатами и серпами, гномы, толкающие вагонетки на мосту, из-под которого на всех парах вырывается локомотив. Текст внутри рамки таков:
Грамота
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Коммунизм начинается там, где проявляется самоотверженная, преодолевающая тяжелый труд забота рядовых рабочих об увеличении производительности труда.
Ленин
Труд в СССР — дело чести, славы, доблести и геройства.
Сталин.
Ученице 2 А класса 27 школы БОНО
Былинкиной Маргарите
За подлинно самоотверженное участие и проявленный энтузиазм в социалистическом соревновании и ударничестве по повышению производительности труда и улучшению качества продукции награждает товарища Былинкину званием ударника.
Директор школы (подпись)
19 мая 1935 года (круглая печать).
Такая награда озадачила юную ударницу, но потом стало понятно, что специального поощрения для школьников еще не придумали, а эта похвальная грамота была предназначена, главный образом, для взрослых дядей, а детям выдана как аванс.
Кроме сидения за уроками и гуляния во дворе у нас бывали и культурные развлечения, иногда эпохального масштаба.
В 34-м году на Садовом кольце — между Первым Сыромятническим переулком и Курским вокзалом — открыли первый публичный кинотеатр с небольшим залом, человек на сто. Мы с мамой, конечно, пошли, и я увидела первую в своей жизни кинокартину: маленькие эскимосы в меховых шубах куда-то мчатся на собачьей упряжке. Собаки несутся, нарты мелькают, люди машут руками, и опять — собаки несутся, нарты… В общем чудо из чудес. Потом на экране стали прыгать и кривляться знаменитые клоуны Пат и Паташон. Зрелище — грандиозное.
Однако никакое кино не могло сравниться с увиденным на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, открывшейся в 1936 году. Дисней, живи он в ту пору, был бы посрамлен со своим «Лендом». Туда, как на невиданный аттракцион или в молитвенный дом, устремились сотни, тысячи москвичей. Без спешки и давки, в торжественном молчании люди бродили от Грузинского павильона к Туркменскому, от Казахского в залы скотоводства и земледелия.
Как завороженные глядели мы с мамой на вызывающе яркие яблоки и апельсины величиной почти с глобус, на тыквы и арбузы размером со свинью, и на свиней, похожих на бегемотов. Здоровенные кони с мохнатыми ногами, казалось, доставлены сюда из конюшен Ильи Муромца.
Ни у кого, ни у одного шпанового мальчишки мысли не возникало стащить хотя бы виноградину с массивных мраморных ваз, словно оседавших под тяжестью сказочных фруктов. Неправдоподобные масштабы и подавляюще изобилие заставляли чувствовать себя лилипутами в стране Гулливера. Впечатление от грандиозного спектакля было таково, что не хотелось ни есть, ни даже куснуть эти декоративные экспонаты, хотя ведь они где-то выросли, созрели и, наверное, кто-то же их ел.
Обыденная жизнь была сильнее зрелищ. Вернувшись домой, мы с наслаждением уплетали котлеты с мятой картошкой и кислой капустой, а мама еще и блинчиков напекла.
Надо признать, что по карточкам иногда давали и мясо, и селедку, но и то и другое приходилось ловить в ГУМе или в «Марсе» (так еще долго назывались продмаги на Верхней Сыромятнической улице и на углу Костомаровского переулка).
К достопамятному 37-му году карточки отменили, но в разговорах продовольственная тема преобладала, хотя и с заметными новациями: «Слышали? В Марсе воблу выбросили… В ГУМе огурцы выкинули… Ночью Сидорова взяли… Нет, жену не забрали… А в булочной конфеты дают…»
Большой террор, быстро набирая силу, катился по городам и весям, хотя слова такого — «террор» — никто не произносил или просто не знал. Каток, возможно, уже прошелся по ближней улице, по нашему переулку, но пока еще катил мимо нашего двора, нашего дома и нашей квартиры.
Дома, казалось, все идет по-прежнему, хотя тишина становилась неспокойной, настороженной, когда родители тихо и вскользь называли знакомые или незнакомые фамилии и тут же умолкали, словно боялись накликать беду. Дни шли за днями в обычных хлопотах, заботах, разговорах. Но однажды ветер, гулявший вроде бы далеко, обдал меня холодком.
* * *
Осень 37-го года. Я сижу дома в кресле и читаю газету «Известия». Там опубликован интересный, но страшноватый материал: «Последнее слово» приговоренных к расстрелу. Каких-то Рыкова, Бухарина, Пятакова… Мне их не жаль, я их не знаю, но если подумать, что эти их речи — самые-самые последние слова людей перед смертью, становится жутко. Но почему они не прощаются с женой, с детьми, а все, как один, обзывают себя гадкими словами? Почему прокурор Вышинский ругает их, как на базаре, называя «подлыми псами», «подонками-троцкистами» и «грязными врагами народа», а заканчивает чтение приговора фразой «собакам собачья смерть»? Если осужденные не так уж и виноваты, судя по молчанию моих родителей, то почему никто из них ничего не скажет в свое оправдание? А если они и вправду восстали против советской власти, почему не встречают смерть, как герои?
Мне, одиннадцатилетней ученице четвертого класса, прочитавшей «Овода» и «Графа Монте Кристо», где жертвы до последнего вздоха сражаются с гонителями, виделось что-то странное и неестественное в этом страшном спектакле, который много-много лет спустя назовут «трагическим фарсом». Оказалось, что Сталин обещал помиловать тех своих бывших соратников, кто всенародно обольет себя грязью. Но так и не смог. Мы ничего обо всем этом не знали.
Это был второй крупный «показательный процесс», а первый, когда к расстрелу были приговорены Каменев, Зиновьев и заочно Троцкий, прошел в 36-м году, но его подробности мне не запомнились. Мимо меня прошел и еще один громкий процесс 37-го года над очередными «врагами народа». То ли школьные дела отвлекали, то ли уже терялась острота восприятия повторяющихся драм, которые разыгрывались где-то далеко от моего дома. Однако слово «ежовщина» было уже хорошо знакомо. Оно звучало как «хованщина», как название некоего страшного всенародного действа, режиссером которого якобы был нарком внутренних дел Ежов Николай Иванович — маленький человек с прозрачно-светлыми глазами и короткими волосами бобриком. Он примелькался в газетах, а Сталин, продюсер этого действа, оставался в тени. Одни боялись упоминать имя Сталина, другие считали, что он вроде бы и ни при чем.
Мама в ту пору не раз вспоминала предсказание Наташи, ясновидящей из Харькова, о том, что «они сами съедят друг друга».
Отец становился все мрачнее и нелюдимее. Возвращаясь вечером с Газового завода, прихватывал к обеду четвертинку водки (за 3 рубля 12 копеек), молча ел, выпивал и заваливался спать. Что еще оставалось делать? Наверное, хорошо, что не было ни телевизора, ни телефона.
А мне вполне хватало радио. Процессы над «врагами» происходили не каждый день, и я с великим удовольствием слушала детские передачи — в том числе «Клуб знаменитых капитанов», — прилипая ухом к черной картонной тарелке-репродуктору.
Весной 37-го года я и сама заделалась капитаном ледокола «Арктика», приняв живейшее участие в игре, которую затеяла газета «Пионерская правда». Надо было пройти сквозным рейсом по Северному морскому пути из Мурманска в бухту Провидения, описывая все события и приключения, которые произойдут по дороге. А дорога была мне знакома, ибо однажды, когда-то в детстве, я уже «отправлялась» на Северный полюс и встречалась с песцами и белыми медведями. Правда, для определения широты и долготы местонахождения корабля приходилось прибегать к помощи отца.
Так или иначе, мое путешествие во льдах Арктики закончилось благополучно, и я получила в награду от редакции «Пионерской правды» толстую книгу В.Ю. Визе «Моря Советской Арктики» и «Мореходное свидетельство» № 1237 от 20 июля 1937 года, удостоверяющее, что я стала «капитаном».
По полярным морям я больше не ходила, но на самолете — много позже и в действительности — пересечь Полярный круг довелось, но об этом ниже.
Годом раньше, в 36-м, мне пришлось — на этот раз вместе со всем советским народом — принять участие в одной игре государственного масштаба.
К игрищам во «вредителей и шпионов» было привлечено почти все взрослое население, но учащаяся молодежь и школьники оставались не у дел. Их надо было занять, отвлечь, увлечь чемто интересным и полезным. Тем более что, как постоянно сообщали газеты и радио, на нас со дня на день могут напасть фашисты и капиталисты. О мощи Красной Армии всем было хорошо известно, но вот народ не был готов к самозащите, если бы вдруг понадобилось.
В этих целях в 36-м году были приняты правительственные программы по самообороне населения и наштампованы красивые, как ордена, значки для тех, кто сдаст экзамены хотя бы по одной из этих программ. Если «Готов к труду и обороне» (ГТО) должен был быть каждый молодой патриот — то есть должен быстро работать, быстро бегать и уметь стрелять, и если стать «Ворошиловским стрелком» — значило стать бойцом-снайпером, то подготовка к «Противовоздушной и химической обороне» (ПВХО) была по силам всем, от мала до велика. И следовательно, можно было легче всего получить большой, заманчивый, небесно-голубой значок на цепочке.
Почему «заманчивый»? Потому что по стране покатилась мода на значки ГТО, ПВХО и «Ворошиловский стрелок». Среди взрослых, правда, это было делом почти обязательным, а для молодых — новой игрой государственной важности. Среди школьников началось ажиотажное соревнование — кто какие значки добудет. Одни сдавали экзамены в каких-то военных комиссиях, другие где-то раздобывали значки более легким способом. Мода есть мода.
Жорик, сын тети Милуши, с гордостью носил на груди вожделенный значок ПВХО. Я загорелась желанием тоже заполучить реликвию, но при том самым законным образом. И попросила отца сопроводить меня в военную комиссию при его Газовом заводе для сдачи соответствующих экзаменов. Для этого я от корки до корки проштудировала учебник по противохимической обороне от любого врага и тщательно изучила содержимое большой зеленой коробки, висевшей на гофрированном шланге, который походил на хобот этого очкастого резинового противогаза.
И вот пигалица третьеклассница стоит перед тремя военными дядями и рассказывает им про активированный уголь, который ни за что не пропустит в наши дыхательные пути такие смертоносные газы, как иприт и люизит. А если нет при себе противогаза… Тут я что-то рассказывала им про спасительные качества носового платка.
В общем, я получила не только искомый значок-висюльку, но и настоящий официальный документ.
Передо мной — листок размером в полстранички с красной надпечаткой в левом углу:
«Трест Московских газовых предприятий МОСГАЗ.
25 апреля 1936 г. № 200
Справка
Дана ученице III группы 35-й школы БОНО Маргарите Ивановне Былинкиной в том, что она сдала норму готов к ПВХО на ОТЛИЧНО при ячейке ОСАВИОХИМА Газового завода. На основании чего ей присвоен значок «Готов к ПВХО» № 434210.
Военорг Цехпрофорг
(Подписи. Круглая печать)».
Пожалуй, это был мой первый самостоятельный шаг — вне дома и школы — на социальном поприще.
Наступил 1938-й год. Зима была снежная, мягкая. Февраль подошел к своей середине. В это время всегда хочется чувствовать весну и видеть ее приметы. Отец обратил мое внимание на то, что под ясным февральским солнцем на белый снег от домов и деревьев ложатся не темные, а синие тени. А там, глядишь, и март — день рождения мамы, потом настоящая весна — и лето. Вместе с каждым прибывающим днем прибывает радость и светлое настроение.
Вечером 16 февраля 38-го года я шлепала на лыжах по нашему заснеженному двору вокруг трех белых домиков.
Кто-то, не помню кто, позвал меня домой.
Дома в коридоре, вижу, стоит, теребя бороду, наш дворник дядя Митя. В комнатах деловито хозяйничают двое мужчин в военной форме. Один перебирает безделушки в мамином туалетном столике, другой копается в шкафу. Обыск. Ищут или делают вид, что ищут, оружие и драгоценности.
Значит, дошло дело и до нас.
Я не испытала ни страха, ни отчаяния. Напротив, меня охватило спокойное ожесточение и желание говорить дерзости. И я громко сказала энкавэдэшникам, кивнув на свой висящий на стене лук с деревянными стрелами, сделанный в Костине: «Вон оружие, берите». Они, не взглянув на девчонку, продолжали ворошить одежду.
Мама меж тем стала собирать чемоданчик с вещами. В других семьях такой баул давно стоял наготове, но мы не озаботились.
Отец находился в полной прострации и ничего не соображал, а потому совершил одну большую оплошность.
Дело в том, что у нас в квартирке дверь от большой комнаты была давным-давно снята с петель и поставлена в кухне рядом с газовой плитой, а дверной проем был занавешен портьерой. Поскольку теперь в квартире оставалось только двое жильцов — мама и я — одна из наших комнат должна была быть опечатана, иными словами — отобрана.
Энкавэдэшник, видя, что двери в большую комнату нет, хотел опечатать маленькую, но отец, как зомби, сам повел его в кухню и показал, где стоит дверь. И наша большая комната была опломбирована и изъята. С помощью дворника дяди Миши из нее вынесли в милостиво оставленную нам одиннадцатиметровую комнатку платяной шкаф, стулья, кресла, письменный и обеденный столы, диван и рояль. У рояля отвинтили ножки и, завалив на бок, прислонили к стене. Дверь в большую комнату навесили и приклеили к створу бумажку с печатью. Отец надел пальто и свою массивную «кавказскую» кепку (в шляпе на завод ходить было неприлично), взял чемоданчик и пошел к выходу. Прощание было беззвучным и таким же нереальным, как все происшедшее.
Операция по захвату врага завершилась.
Мы с мамой сидели на деревянном кухонном столе у окна и смотрели отцу вслед. Он шел своим размеренным шагом по заснеженной дорожке к воротам. За ним в двух шагах шли двое. Миновав ворота, он свернул налево и пошел по переулку вдоль дворовой ограды. Скоро его разляпистая кепка скрылась за сугробами снега. Черный «воронок» стоял, видимо, дальше, на углу Мельницкого переулка, чтобы лишний раз не беспокоить народ.
Мы обе понимали, что отныне начинается совсем иная жизнь, только неизвестно какая. Горя и страха я не ощущала: у меня была мама. А на нее свалилась тяжелая забота. Денег дома оставалось не более чем на неделю. О накоплениях говорить не приходится: мы жили от отцовской получки до получки. Гимназическое мамино образование — не рабочая профессия. Ценностей на продажу было всего три: чудом уцелевшие от конфискации золотые часы «Лонжин», привезенные отцом из Швейцарии; большой бордовый персидский ковер и наш рояль, рояль красного дерева.
Начались хождения в поисках работы для мамы. Мы ездили на трамвае по разным адресам и объявлениям. Жену репрессированного нигде не брали. Наконец в тресте Мосгорсвет на Большой Бронной нашелся хороший человек, начальник треста, Сергей Иванович Махров. Он определил маму на должность секретаря-машинистки. И то хорошо. Не зря, значит, пришлось ей в Ялте на машинке «клопов давить». Поначалу, печатая документы, она наделала кучу ошибок, но добрый человек сказал: «Ничего, всему можно научиться».
У меня ни в школе, ни во дворе особых проблем не было. Лишь однажды хулиган Вовка Сигаев крикнул из-за угла: «Трацкиска!», да еще Машка Александрова, сидевшая на первой парте, нарисовала жирную тюремную решетку и положила рисунок так, чтобы я увидела. О своем будущем я еще не задумывалась и потому предстоявшие мне житейские трудности меня не волновали.
В бывшую нашу большую комнату вселилось семейство Малышевых, недавно приехавших в Москву из Благовещенска. Настасья Малышева-Кузнецова, тихая косоглазая бабенка (левым боком глядевшая на собеседника), работала секретаршей в районном отделе НКВД нашего Молотовского района, и там ей выдали ордер на жилье. Ее муж, Александр Алексеевич Малышев, быстрый чернявый человек, был каким-то мелким сотрудником НКВД. С ними были две девочки: трехлетняя сопливенькая Нинка, монотонно скулившая: «Папуля! Мамуля!», и младшая сестра Настасьи, видавшая виды моя сверстница Нюрка.
Жили мы мирно. Поставили в кухне два стола, поделили газовые конфорки. У плиты старались не толкаться, в кастрюли друг к другу не лазили. Лишь однажды Малышев — то ли спьяну, то ли со злости — открыл кран газовой плиты и ушел на работу. Мама, слава Богу, заметила и не побоялась заявить ему в лицо — с отчаянной смелостью куропатки, защищающей птенца от лисы, — что сообщит его начальству о покушении на нашу жизнь. Он неожиданно притих и больше явных гадостей не делал.
С Нюркой мы стали приятельницами, играли на кухне в «фантики» и в «лямочку» — кто сколько раз подкинет ногой узелок с пятачком внутри. Она мне жаловалась, что Малышев Сашка не дает ей проходу, когда Настасьи нет дома, и заодно просвещала меня по части семейной жизни. У меня были еще не очень ясные представления о взаимоотношении полов. Я знала, что мужчины и женщины влекутся друг к другу, влюбляются, и целуются, и милуются, и даже более того. Но вот что именно после «более того» появляются дети, казалось мне вопросом спорным. «Моя тетя Маруся и дядя Миша живут уже лет десять вместе, а детей у них нет», — говорила я. «Бывает…» — отвечала Нюрка и щедро делилась знаниями.
* * *
Через месяц после ареста отца у нас дома появилась одна давняя знакомая, вскоре ставшая, можно сказать, другом семьи.
Однажды к нам с мамой заявилась в гости молодая женщина. Высокая, худая, с железными зубами, в коричневой кроличьей шубке и заячьей шапчонке. Отрекомендовалась: Калмыкова Марья Петровна, принесла, мол, деньги, полученные ее братом Калмыковым по доверенности для семьи Былинкина Ивана Герасимовича. Я ее не узнала, но мама сразу увидела, что гостья — вовсе не Калмыкова, а та самая Манька Пушкина, что лет шесть назад нагрянула к нам в Снегири, а теперь нашла предлог, чтобы разузнать об отце.
Так и оказалось, но мама ничего ей не сказала.
Бедная Марья Петровна Пушкина, лаборантка с Газового завода, была давно и на всю оставшуюся жизнь влюблена в моего отца. Видя, что ее любовь не находит стопроцентного ответа, она тем не менее упорно добивалась своей цели, подпаивая отца лабораторным спиртом и задабривая ласковым обхождением и безропотным терпением.
С такой же приветливой обходительностью, улыбаясь во весь свой железнозубый рот и готовая во всем помочь и услужить, подступилась она и к нашему с мамой очагу. Но Марья Петровна, если не считать этого ее фарса, была искренна в своих чувствах. Любовь к отцу она некоторым образом перенесла на меня, да и к маме, которая ей ни слова в упрек не сказала, наверное, притерпелась. В общем, она к нам зачастила.
У меня с Марьей Петровной установились нормальные отношения, я давала ей читать книги и вовсе не терзалась ревностью, хотя долго понять не могла, как моя мама, давно знавшая правду о Маньке Пушкиной, может ее принимать, угощать чаем и по-доброму с ней разговаривать. Все-таки эта святоша обманом к нам втерлась…
Однако мало-помалу мое некоторое внутреннее противление сошло на нет под влиянием внешних обстоятельств. Мы с мамой оказались словно бы одни в целом мире. Я болела всеми детскими болезнями подряд, маме не с кем было меня оставить и не на кого опереться, а работать ей приходилось с утра до позднего вечера. Тетя Маруся была в Уфе с дядей Мишей, который бежал из Москвы от греха подальше; тетя Милуша не слишком вникала в наши заботы, оберегая покой Льва Ефимовича. Никому до нас не было дела, каждому хватало своих тревог. А приветливая Марья Петровна всегда оказывалась под рукой, да и соперницей она выглядела незавидной. «Бог с ней», — наверное, думалось маме, когда сама она в очередной раз отправлялась к Лефортовской тюрьме, чтобы отстоять там два-три часа в очереди, растянувшейся по улице Матросская тишина, и передать отцу папиросы и разрешенные 40 рублей.
Судьба отца рисовалась в самых мрачных тонах. Если не расстрел или Сибирь без права переписки (что значило одно и то же), то в лучшем случае все равно — лагерь. Так или иначе — по 58-й статье, а ее разные вариации («а», «б», «в» и т. д.) в целом не имели значения.
В нашей комнатке среди нагромождения вещей и мебели негде было повернуться. Денег на прожитье явно не хватало. Зарплата машинистки — мизерная. И мама решилась расстаться с роялем… Он, грузный и беспомощный, тихо лежал на боку, изредка позвякивая спустившей струной.
Пришел оценщик из комиссионного магазина музинструментов на Кузнецком мосту. Осмотрев клавиатуру, струны, молоточки, он спросил маму: «А вы это заметили?» — «Нет, а что именно?» — «Вот, на деке — автограф Николая Рубинштейна. Видите?»
Автограф основателя Московской консерватории на инструменте превращал его в историческую ценность. Наш рояль сделал нам прощальный подарок.
Мама поставила в известность Московскую консерваторию. Там всполошились и просили не продавать, пока они не найдут средства на приобретение. Однако ждать было невозможно. Меня надо было отправлять в Костино после дифтерита.
Снова пришел человек из магазина и вручил маме пятьсот рублей — трехмесячную отцовскую зарплату.
На следующий день приехал большой грузовик и четверо грузчиков. Наш красно-коричневый рояль подняли на широких лямках и, кряхтя, потащили к выходу.
Мама не заплакала, потому что она никогда не лила слезы. Но мне страшно подумать о том, что творилось у нее в душе.
Когда уходил живой человек, надежда еще оставалась. Когда выносили рояль — выносили гроб. Навсегда.
Мы долго молча сидели в комнатушке, ставшей вдруг такой просторной. Ровно через двадцать лет на свой первый литературный гонорар я купила маме пианино «Бехштейн». Такое же звучное и черное, какое, по ее рассказам, было у нее в детстве. Но это случилось позже, а с роялем ушла ее молодость, часть души.
После того как мы расстались с роялем, стало абсолютно ясно, что начинается новый период жизни. Мама была высокой, худенькой женщиной 34 лет со стрижеными волосами и грустными глазами, я — обыкновенной девочкой-подростком 12 лет с двумя уже довольно длинными толстыми косами.
Несмотря ни на что, жизнь во многом продолжала катиться по накатанной дорожке. Летом я, как всегда, оказалась в Костине. Мама сняла там для меня комнатушку, а сама приезжала туда только с субботы на воскресенье.
С осени 38-го года, с пятого класса, началась моя учеба в школе № 401, что рядом с нашим домом. Вместо одной седовласой почтенной Зои Васильевны Марковой появилась целая когорта разномастных учителей. По черчению — Юлия Юлиановна Якимович по прозвищу Курица, с длинным носом и тяжелым задом; по немецкому — кокетливая Екатерина Федоровна Мелленберг, которая, садясь за учительский стол, опускала на него для удобства свою пышную грудь. Литературу преподавал Александр Федорович Просвирнин, молоденький лохматенький учитель, застенчиво поглядывавший на девочек. По ботанике нас просвещала Дина Никифоровна Макеенко, зычным голосом что-то вещавшая про тычинки и пестики. Классным руководителем был учитель географии, сухонький строгий Алексей Герасимович.
В общем, хлопот прибавилось. Надо было осваивать новые предметы — и новых учителей.
В пятом классе я сблизилась с Тамарой из нашего дома. С ней мы до конца десятого класса вместе сидели за одной партой, а затем еще с полвека тесно общались, хотя наши интересы далеко не во всем совпадали. Тамара, в девичестве Пылева, в первом замужестве — Лебедева, во втором — Ренская и в третьем — Богатырева, была хорошенькая незамысловатая девочка с русыми косичками — немного потоньше, чем у меня, — и с круглыми голубыми глазками, глядевшими на меня порой озадаченно, а на мальчиков — всегда ободряюще. Она жила с родителями и братишкой Борисом на первом этаже в одной из комнат 19-й квартиры, где кроме них жили еще две семьи — немой художник Зиновий с детьми и фабричная работница тетя Стеша с дочкой. Родители называли Бориску Бутузом, а Тамару — Тяпочкой. Его — за кругленькую добродушную мордашку, ее — за беспечность и необидчивость. Последнее я особенно в ней ценила.
Был такой случай. Тамару вызвали к доске на уроке литературы. Она пересказывала сцену дуэли из «Героя нашего времени»: «Грушевский был в толстой шинели, а под шинелью… под толстой шинелью…». Не знаю, что ей хотелось сказать, но я машинально добавила вполголоса: «…билось толстое сердце». Она громко повторила: «…билось толстое сердце!» Класс грохнул. Тяпочка недолго на меня дулась. Она знала мою неодолимую склонность к использованию «словесных плацдармов» для хохмы без всякого на то желания обидеть собеседника, хотя так не всегда получалось.
Мы с Тамарой изобрели свою тактику, позволявшую оградить себя от излишнего внимания учителей. На первых же уроках какого-либо преподавателя, когда он обращался к классу с вопросом, мы с ней, как по команде, взметывали руки вверх в едином безудержном порыве: мы хотим, мы очень хотим ответить! Наш энтузиазм обычно бывал оценен, мы получали «отл.» и могли до конца четверти не слишком утруждать себя приготовлением уроков. Первое благоприятное впечатление не скоро исчезает.
У Тамары с 6-го класса был верный обожатель — Юра Решетов, долговязый прилизанный юнец с широким лягушачьим ртом и добрыми смешливыми глазами. Он нервировал Тяпочку своим педантизмом и был допускаемым, но не единственным возможным вариантом.
Моей пассией был Юра Петров из параллельного класса, мальчик в черной бархатной курточке, с блестящими темными глазами и пухлыми пунцовыми губами. Но намечавшаяся интрига не вылилась даже в близкое знакомство — это случилось десятью годами позже, — а ограничилась дистанционным обменом жарких взглядов. В ту пору иначе и быть не могло. Энергичная проныра Томка Шубова взяла в оборот неповоротливого Юру Петрова, и об этом знала вся школа. Мне, воспитанной на романтических книгах, представлялось унизительным делом завлекать мужчину. А другие мальчишки мне не нравились.
* * *
В сентябре 1939 года отец из тюрьмы вернулся — вопреки всему и всем прогнозам.
Я давно подметила, что если абсолютно искренне, не оставляя собственной душе ни малейшей надежды, верить в невозможность чего-либо, то это «что-либо» непременно произойдет.
Он вернулся, пробыв в заключении полтора года. В дверь вошел не сорокатрехлетний мужчина, а почти старик, беловолосый и беззубый. Бить его не очень били, только по зубам, но подогревали до обморочного состояния в металлической камере. Тем не менее он упорно не подписывал предъявленное ему обвинение, обвинение в намерении взорвать Газовый завод.
В августе 39-го года, вопреки существовавшим до того правилам, был вдруг назначен открытый суд и даже разрешено взять адвоката.
Мама немедля отвезла остававшиеся на черный день золотые часы «Лонжин» знакомому адвокату Александру Яковлевичу Раскину, который взялся защищать отца в суде. Но буквально накануне судебного заседания было объявлено, что дело закрыто и подследственный освобождается.
Выигрышный билет отца в стопроцентно проигрышной лотерее выглядит так.
Небольшая желтая бумажка. В левом верхнем углу — «шапка»: «С.С.С.Р, Народный Комиссариат Внутренних дел. Управление НКВД по Московской области. 1-ый Спецотдел, 25 сентября 1939 г. № 137».
Слева внизу — треугольная печать: «Управление НКВД по Московской области. У.Г.В. Восьмой отдел».
И текст со всеми его особенностями.
Справка
Выдана гр. Былинкину Ивану Герасимовичу, 1894 года рождения уроженец г. Москвы, в том, что он с 16.II.1938 г. содержался под стражей и 25 сентября 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела за недостаточностью улик предания суду. Справка видом на жительство не служит.
Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО (подпись).
Коротко и неясно, и даже оскорбительно. Что значит «недостаточность улик»? А разве они были? Впрочем, индульгенция, дарующая жизнь, критике не подлежит…
Меня и тогда и потом интересовал вопрос: что стало прямым поводом для ареста? Разнарядка Ежова на рабсилу? Командировка отца в 1930 году на месяц в Германию для изучения газового хозяйства? Или, как говорили, донос нашей соседки Ривы из 28-й квартиры? Той самой «Ривы в зеленом берете», которая, не скрывая, завидовала нам из-за нашей отдельной квартиры?
Вероятно, справедливы и все три предположения вместе, и каждое в отдельности. Но почему отца выпустили из застенков? Как он смог выиграть «джек пот»?
Здесь объяснение могло быть только одно. Летом 39-го года Сталин снял Ежова и сделал наркомом внутренних дел Берию, который и решил некоторыми открытыми судами и пересмотром ряда обвинительных дел заявить о себе как о реформаторе и о своих внутриполитических новациях. Возможно, и виражи внешней политики — игры с фашистской Германией, Англией и Францией, — а также запах войны, от которого не спасают противогазы, заставили перетряхнуть привычные устои. Однако тогда мы об этом не знали и поверили в чудо.
Отец выжил, но надлом остался. Он стал не просто выпивать, а пить. Тем более что в заводской лаборатории шли навстречу всем его пожеланиям и щедро угощали спиртом. Это был второй большой надлом в его жизни после того, как ему пришлось навсегда расстаться с любимой химией и окунуться в газовое хозяйство. У него не было ни реальных желаний, ни сильной воли, но недюжинный ум удерживал его на плаву и вел вперед. Отец легко мог защитить диссертацию, но не хотел. Тем не менее его сделали доцентом «по совокупности опубликованных работ». Он не любил работу газовика, однако его, беспартийного и вышедшего из тюрьмы «за недостатком улик», назначили главным инженером треста Мосгаз, прикрепили к столовой Моссовета и за труды в годы войны 41–45 годов наградили орденами «Красной Звезды» и «Трудового Красного Знамени». А в 48-м году за крупное изобретение присудили и Сталинскую премию. Надо сознаться, что «присуждение» все-таки лучше «осуждения», но об этом — ниже.
Впереди еще была война.
Горести и радости войны
Невзрачный подростковый возраст остается позади. К 41-му году я становлюсь пятнадцатилетней довольно миловидной девицей с косами по пояс.
В 40-м году реабилитированному отцу удалось возвратить отобранную жилплощадь. Для этого пришлось писать письмо Молотову, депутату Верховного Совета от нашего района. Малышевых переселили в другое место, и наша квартирка снова вернулась к нам. Отец стал жить в маленькой комнате, когда ночевал дома, а мы с мамой — в большой.
Лето 41-го года предстояло, как обычно, провести в Костине.
Утром в жаркое воскресенье 22 июня мы с мамой собрались в лес за белыми фиалками. Я вышла на террасу и вдруг увидела идущую к нам тетю Милушу. Она шла неторопливо и как-то слишком торжественно, лицо — каменное; только глаза как фонари. «Война, — сказала она. — Война». — И замолчала. В семье у нее и сын и муж военные: Жорик учился в артиллерийской спецшколе, а Лев Ефимович находился в запасе по прежней службе.
Война. Война была и неожиданной, и ожидаемой. Но она была еще очень далеко, ее масштабы и обличье не виделись и не представлялись, и потому не страх закрался в душу, а скорее предчувствие, опасение, что снова грядет тяжелая пора.
Меня решили оставить в Костине. С июля почти каждый вечер над лесом со стороны Москвы поднималось красное зарево: город бомбили. Было страшно за маму, но она меня успокаивала и продолжала приезжать каждое воскресенье, хотя электрички стали ходить через два часа на третий, и ей иной раз приходилось добираться до Костина пешком из Пушкино.
Отец тоже бывал в деревне, но реже, чем мама. На следующее же воскресенье после объявления войны он пошел, как обычно, побродить в лесу. Да не тут-то было. Бдительные селяне подхватили его на лесной дороге под руки и повели в село Братовщину, в сельсовет. Отцу опять не повезло: снова его за немецкого шпиона приняли. Он и впрямь выглядел как иностранец: синяя тужурка индивидуального (маминого) пошива и светло-желтые штиблеты на толстой микропорке, купленные где-то по случаю. Обошлось курьезом.
К концу лета 41-го день ото дня все тревожнее становились сводки Совинформбюро, немцы захватывали город за городом. Правда, радио регулярно сообщало о героических подвигах Красной Армии и о скором разгроме фашистов, а Борис Ефимов рисовал смешные карикатуры на недоумка фюрера. Мы этим тешились, хотя до нас доходили и другие, менее оптимистичные вести. Но даже в голову не приходило, что немцы могут подойти к Москве, какие бы города они ни захватывали. Этого не могло быть, потому что быть не могло.
А немцы меж тем упорно рвались к Москве.
К 1 сентября 41-го года я вернулась в Москву, пустоватую, настороженную, то и дело испускающую пронзительный вой. «Граждане, военная тревога!» — раздавался нарочито спокойный, густой бас Левитана по радио.
Отца, сорокашестилетнего, призвали в ополчение, хотя стрелять он не умел. Но оружие не понадобилось унылому контингенту инженеров, профессоров и прочих сверхпризывников, которых отправили рыть окопы под Москвой.
В начале октября 41-го немцы уже придвинулись вплотную к московским пригородам. От Крюково (нынешний Зеленоград) до столицы рукой подать.
Над Москвой в сером осеннем небе колыхались огромные темные дыни. Аэростаты охраняли город от воздушных налетов, хотя, по правде говоря, я не слышала, чтобы жужжавшие где-то в поднебесье «мессершмидты» наткнулись на один из них. Тем не менее вид этих баллонов приносил успокоение.
Заслышав до жути неприятный вой сирены, мы с мамой, кое-как одевшись, в первые две недели спускались в подвал нашего дома, в так называемое бомбоубежище, где в тесноте и духоте сидели с соседями до «отбоя». Через месяц вполне нормальный вой заставлял нас не спеша вылезать из постели и лениво выходить в коридор, подальше от окон. А позже надоедливые завывания сирены уже не поднимали нас с кровати. Мы лежали, невольно прислушиваясь ко где-то зудевшему, как комар, немецкому самолету и к то близким, то отдаленным хлопкам зениток на крышах домов. Фатализм очень успокаивает нервы.
Однако война не была бы войной, если бы не грозила реальной опасностью.
У нас в квартире поселился кот, которого на сохранение и пропитание нам оставил один знакомый, ушедший на фронт. Это был упитанный и привередливый котище, привыкший есть только мясо. И теперь, заслышав звон ножа, бедняга стремглав мчался на кухню, но, сильно разочаровавшись, возвращался в комнату на теплую батарею и продолжал дремать. Лучше ничего не есть, чем делить с людьми хлеб и кашу.
Однажды, спустя минут двадцать после объявления воздушной тревоги, кот, впавший, казалось, в летаргию, вдруг вскочил на ноги, вздыбил шерсть и немыслимой дугой выгнул спину. Буквально через две-три секунды наш кирпичный дом содрогнулся, как при хорошем землетрясении. Не более чем в сотне метров от нас, в Костомаровском переулке, огромная фугасная бомба превратила здание школы в груду развалин. Едва ли можно было бы уцелеть в подвальном бомбоубежище этого здания или нашего дома.
Голод подступил к Москве быстрее, чем немцы. В сентябре 41-го прилавки магазинов были пусты, если не считать кое-где попадавшейся перловки.
И вот в такое-то время судьба нам ниспослала щедрый дар, о каком нельзя было и мечтать даже в лучшее мирное время.
В некоторых больших гастрономах на прилавках еще красовались круглые голубые банки с черной зернистой икрой. По килограмму икры в банке стоимостью 40 рублей каждая. Одни мои сограждане принимали банки за обычную красивую бутафорию, другие смотрели на них, как на баснословно дорогой и привычно недосягаемый деликатес, зато третьи, никогда в магазинах не бывавшие и лишенные всех комплексов, как мой отец, вытаскивали из кармана последние деньги и машинально брали то, что видели. Все-таки война!
Так получилось, что недели две мы столовыми ложками ели черную икру, бывало, даже без хлеба. Такой странный, но роскошный пир был абсолютно нереален ни до войны, ни после. С тех пор дивный вкус черной зернистой икры всегда ассоциируется у меня с военным временем.
К середине осени 41-го надрывный вой сирены, возвещавший бомбежку, стал таким же привычным, как позывные Совинформбюро. Пугали не воздушные налеты — то ли грохнет, то ли нет, — а ставшая вполне реальной опасность захвата немцами Москвы. Школы давно были закрыты, фабрики и заводы спешно эвакуировались на периферию, архивы и картотеки лихорадочно сжигались.
Москвичи волей-неволей разделились на тех, кто уезжал со своими предприятиями или просто с детьми (как тетя Милуша с Вовкой) за Волгу или в Среднюю Азию, и на тех, кому бежать было не с кем и некуда. Ряд фабрик и заводов по разным причинам оставались работать в Москве. Продолжали работать и Газовый завод, и Керамико-плиточный завод им. Булганина, где теперь трудилась мама, которую на этот завод мастером взял директор, Валентин Владимирович Борисов, хороший знакомый отца. Из Мосгорсвета маму уволили «в связи с сокращением объема работы» 15 октября 41 года.
В эти достопамятные дни 15–16 октября Москву охватила натуральная паника. Отделы кадров жгли документы и личные дела сотрудников, а сотрудники брошенных на произвол судьбы учреждений охотно спасали казенное добро, чтобы оно не досталось врагу. Переполненные вагоны отходящих поездов дальнего следования брались боем, в окна запихивали детей и чемоданы. Слава Богу, эти дни прошли, как прошли и последующие, а Москва продолжала существовать и жить с теми, кто с ней остался.
В конце октября 41-го к нам на три дня заехал с подмосковного фронта двоюродный брат мамы, тридцатитрехлетний Шура Березовский, сын Ивана Иосифовича Березовского из Харькова. Застенчивый русый гигант был невесел и даже немного растерян. «Лидочка, — говорил он маме, — ты не поверишь, но к орудиям не подвозят снарядов, а винтовки — по одной на троих». У Шуры был хороший голос, как у многих Березовских, и его хотели зачислить в полковой ансамбль песни и пляски, но он счел невозможным бросить свою артиллерийскую батарею. Они с мамой питали друг к другу нежные чувства, и мама получала от него с фронта письма-треугольнички.
* * *
Мы с мамой жили, как живется, стараясь не заглядывать в завтрашний день. Однако были в Москве и расторопные люди, уверенные в том, что выживут при любых, даже немыслимых, обстоятельствах.
В конце ноября 41-го немцы стояли под самой Москвой. Слышались отдаленные артиллерийские залпы.
В один из тех морозных дней я зашла к Тамаре. Ее отец, Борис Алексеевич Пылев, хмурый сорокапятилетний инженер, был за два месяца до войны призван в Красную Армию и направлен в Брестскую крепость. С начала войны от него домой не пришло ни строчки. Таких стали называть «пропавшими без вести».
В семье Пылевых о погибшем не вспоминали, по крайней мере его имя никогда не произносилось вслух. Его жена, сладкая дебелая Екатерина Ивановна, некогда стиравшая белье в доме родителей мужа, была очень озабочена тем, что он может оказаться в плену у врага, и тогда ее будущее может заметно осложниться. Тем более что она уже заложила кирпичик в фундамент своего будущего. Ее новый друг и покровитель, бравый комбат Аникеев, был у нее частым гостем и привозил провиант из своего военного пайка. Тяпочка и Борис с неподдельным рвением подавали ему шинель и веничком стряхивали с него пылинки.
…Захожу я к ним в один из страшных ноябрьских дней — и застываю от изумления. На черном пианино «Красный октябрь» стоит в коричневой лакированной рамке не виданный ранее большой портрет Бориса Алексеевича в полной парадной форме поручика царской армии при сабле и золотых погонах.
Пришел, значит, час, когда можно вытащить на свет божий тайну, хранившуюся за семью печатями. Вот и еще один кирпичик вознамерилась заложить прекрасная Екатерина Ивановна в фундамент своей будущей жизни. Не знал Борис Алексеевич, что ему предназначено дважды выступить в роли защитника — сначала Отечества, потом семьи.
Бог миловал, пришли сибирские дивизии, немецкая лавина откатилась от Москвы, и портрет был снова упрятан в дальний сундук. Екатерина Ивановна в своем вполне понятном стремлении прокормить детей поспешила вступить в ВКП(б) и устроилась работать в обком, где прикрепилась к обкомовской столовой и к обкомовской швейной мастерской, в которой тут же заказала себе тяжелые шикарные — по тем временам — манто: каракулевое и цигейковое.
Зима 41–42 годов была самой голодной.
Устроившись на керамико-плиточный завод, в Холодильном переулке, дом 3, мама стала получать рабочую хлебную карточку — 800 граммов. Вначале ее определили контролером ОТК (Отдел технического контроля), а вскоре назначили мастером цеха по производству чеки для ручной гранаты с зарплатой 500 рублей. Не дай бог было пропустить или выпустить брак в военном производстве. Маме приходилось выносить поистине космические нагрузки: работать в горячем цеху да еще и кормить рабочих, не говоря о семье.
Дело в том, что, будучи человеком открытым и чутким, мама легко сходилась с людьми, будь то интеллигенция любого ранга или трудовой люд. И рабочие выбрали беспартийную труженицу Лидию Александровну Былинкину председателем завкома — заводской профсоюзной организации.
«Председательша», на плечи которой легла забота о полуголодных рабочих, проявляла чудеса изобретательности. Она загружала грузовик бракованной керамической посудой, отправлялась в ближайшие колхозы и обменивала там кружки-тарелки на роскошную свекольную ботву. И завод долго ел свежие щи, да и домой кое-что перепадало.
Свои четыреста граммов хлеба, свежего, мягкого, божественно вкусного я почти целиком съедала по дороге домой из булочной на углу Мельницкого переулка, где были прикреплены наши хлебные карточки. Картошка, жаренная с луком на льняном, а иногда и на машинном масле, тоже была хороша, но этот заморский корнеплод попадал к нам на стол реже, чем ботва, — за ним надо было снаряжать экспедицию. Экспедицию в ближнее Подмосковье по нехоженым тропам.
Мы с мамой набивали рюкзаки всяческой своей одеждой и отправлялись в деревни, туда, куда немцы еще не добрались. Там бродили от избы к избе, выменивая у колхозников картошку на барахло. Вареная рассыпчатая картошка с солью была не менее вкусна, чем жареная. Бывало, но очень редко, когда целый мешок сам являлся к нам на дом.
Раза два в тощую зиму 41–42 годов у нас останавливался наезжавший в Москву с фронта Лев Ефимович Артемов, муж тети Милуши, которая с десятилетним Вовой была в эвакуации. Он привозил нам мешок картошки с полей прифронтовых. Это казалось чуть ли не манной небесной, ибо стоил нам одну тысячу рублей за 40 килограммов, то есть втрое дешевле, чем на рынке.
Лев Ефимович был уже далеко не тот черногривый атлет ялтинской эпохи, покоривший Милушу Потоловскую. Мы, в свою очередь, угощали гостя, чем могли. Грузный вальяжный военачальник, входя к нам в дом, восклицал, смеясь: «Опять традиционные блины!» Мама где-то доставала темную ржаную муку, ставила на закваске тесто, и получались хотя кисловатые и клеклые, но вполне съедобные блины. Приходилось и Льву Ефимовичу их отведывать.
Блины были в ходу не только у нас дома. Однажды мама сильно простудилась в цеху и слегла с воспалением среднего уха. На беду, все наши припасы истощились, и в доме осталась одна-единственная луковица. В то же время в заводской столовой «пропадали» мамины обеды по талонам. Конечно, я отправилась за полагавшимися ей за два дня обедами и привезла домой полный бидон сваренного на костях сероватого бульона и два, целых два блина. По одному на человека. Все-таки домашние блины были и размером больше и куда аппетитнее, чем казенные.
Мой ежемесячный иждивенческий вклад в семейный бюджет был скуден: 400 граммов крупы, 300 граммов сахара, сколько-то граммов мяса и по 400 граммов хлеба на каждый день. Но родители не хотели, чтобы я работала. Передо мной была поставлена задача — не упустить ни малейшей возможности, чтобы закончить среднее образование. Я и сама была не против, но школы не функционировали. К моему счастью, случилось то, чего было очень трудно ожидать.
Зимой 43-го, когда не только Москва, но и Сталинград уже благополучно оставались в тылу Красной Армии, продвигавшейся на запад, в Москве вместо школ открылись так называемые экстернаты. В этих платных учебных заведениях безработные вузовские преподаватели готовили оставшихся не у дел восьмиклассников по программам 9-10 классов, чтобы они могли сдать экстерном экзамены и получить аттестат об окончании средней школы.
Мы с Тяпочкой-Тамарой немедля отправились учиться.
Я была немало удивлена, увидев, что этот экстернат помещается в старинном здании Института землеустройства и картографии на Гороховской улице (бывш. Казакова), которая с одной стороны соприкасается с Немецкой слободой, где рос и учился мой отец, а с другой — с Газовым заводом, куда меня привезли сразу после рождения. Геомистическое притяжение Былинкиных к этому району Москвы улицей Гороховской на этом не кончилось и еще будет иметь свое продолжение.
Храм высшей школы с высокими потолками и просторными аудиториями произвел на нас с Тамарой — после стандартного школьного здания — большое впечатление, которое не приуменьшали ни промерзшие стены, ни оледеневшие чернила. Мы, нахохлившись, сидели за столами в шубах, неловко зажимая карандаши руками в варежках. Меня холод не особо донимал. На мне было новое суконное зимнее пальто с пушистым, сероватым, не то заячьим, не то собачьим воротником, полученное мамой по ордеру, которым ее премировали на заводе.
Преподаватели в экстернате тоже были не чета школьным. Я впервые слушала настоящие лекции по географии, литературе, математике, которые читали настоящие седобородые профессора, топтавшиеся в шубах и меховых шапках у доски. Кстати сказать, в экстернате не надо было каждодневно готовить уроки, что представлялось большим плюсом. И там царил дух подлинной демократии. Война заставила вместе сидеть за столами школяров из привилегированных школ и учащихся ремесленных училищ. Странно было видеть сидящих рядом Сашку Чуйкова, холеного картавого парня в каракулевой папахе, сына маршала Чуйкова, и скромного Ваньку Зайцева в потертой промасленной телогрейке.
В 43-м война медленно, но верно откатывалась на запад. Однако напряжение жизни не ослабевало: все то же привычное стояние в очереди за хлебом, ожидание бомбежек, слушание сводок Совинформбюро, неотступные мысли о том, чего бы съесть и во что одеться. Разнообразие в унылую повседневность стали вносить вечерние салюты по случаю освобождения городов. Веселые букеты разноцветных бутонов, раскрывавшихся огнями в темном небе, невольно заставляли думать о том, что всетаки когда-нибудь войне придет конец.
Я училась в экстернате, любовалась салютами, а на маму меж тем навалился еще больший груз забот, отвечавший ее новой директорской должности.
Держу в руках нечто очень дорогое, вобравшее в свои скупые чернильные строчки тяжелую работную жизнь советской женщины, моей мамы.
Серая книжица небольшого формата с надписью черными буквами: «Трудовая книжка». В левом верхнем углу Герб СССР, в правом наклейка: «Былинкина Л.А.»
Приведу всего лишь две записи, произведенные в этом документе в соответствии с такими графами: «Дата», «Сведения о приеме на работу, перемещениях и увольнении (с указанием причин)», «На основании чего внесена запись».
Трест Мосгорсвет
29 нояб.1938 — Тех. секретарь с окладом 300 руб. в м-ц. — Пр. № 1
16 окт.1941 — Освобождена в связи с сокращением объема работы — Пр. № 105 от 15.Х.41
Керамикоплиточный з-д им. Булганина
2 янв.1944 — Зачислить исполняющим обязанности зам. директора с исполнением обязанностей коммерческого директора с окладом 750 руб. в месяц. Пр. № 12 от 11.1.44
В Трудовой книжке имеется ровно двадцать «Благодарностей за хорошую работу» и запись о награждении медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» в 1946 году. Цена потерянного здоровья.
В ту пору мне не раз думалось, что лучше служить, как моя подружка Валя Горячева, в составе зенитного расчета и подносить при бомбежках Москвы снаряды к орудию, чем быть коммерческим директором, как мама, и отвечать за снабжение всего заводского производства необходимыми материалами, которых при той всеобщей разрухе и нехватке днем с огнем трудно было сыскать.
Едва ли можно себе представить, что значит быть женщине коммерческим директором советского завода (к тому же без партбилета и экономического образования) в военное время. Это значит вертеться как белка в сумасшедшем колесе в сумасшедшее время. Что такое «сумасшедшее колесо»? Это значит — круговой натуральный обмен или хаотический бартер. Если, скажем, заводу им. Булганина, где работала мама и где производили облицовочную плитку для метро и гранаты для фронта, понадобились (а они часто надобились) шарикоподшипники, то их надо было просить у директора Шарикоподшипникового завода в обмен на плитку. Но «Шарику» нужна не плитка, а кирпич. Для этого маме надо было договариваться с директором Бескудниковского завода, чтобы он дал кирпич «Шарику». Но Бескудникам не нужны подшипники, а нужны текстропы (я так и не выяснила, что такое текстропы) в обмен на свой кирпич. Следовательно, теперь надо для Бескудников где-то добывать эти текстропы, чтобы Бескудники дали кирпич «Шарику», а «Шарик» дал бы наконец керамико-плиточному заводу искомые подшипники. А назавтра вновь начиналось добывание иных материалов по новым заколдованным кругам.
Такие вот круги надо было расколдовывать худенькой усталой директорше Лидии Александровне, вертеться в этих колесах почти до умопомрачения и из последних сил.
Мама приходила поздно вечером домой абсолютно измотанная, с темными кругами под глазами, не забывая при том раздобыть что-нибудь поесть, принести что-то на ужин.
После войны ситуация к 47-му году будто бы изменилась к лучшему. Маму, воздав ей по заслугам, перевели в Управление стройматериалов при Мосгорисполкоме, ставшее центром распределения строительных материалов. Теперь все те директора заводов, с которыми она налаживала бартерные и добрые отношения со своим заводом, сами приезжали к ней на поклон с просьбой «выделить» тот или иной дефицитный материал или оборудование, подсказать, как и чем строить социализм. Теперь на ней, на главном инженере управления, лежала ответственность за работу не только одного своего завода, но и всех предприятий строительной промышленности Москвы.
Дельная и энергичная, но сверхэмоциональная, все и вся принимавшая близко к сердцу, мама, которая не год и не два выносила нервные и физические перегрузки не просто мужчины, а дюжего космонавта в чертовой центрифуге, не могла не подорвать свое здоровье.
Самое трагичное было в том, что она сама не хотела расстаться с такой работой и уйти в тихую заводь, когда представилась возможность. Ее давний поклонник, ответственный сотрудник Госплана, Михаил Исаевич Френкель, был готов помочь ей после войны покончить с нервотрепкой. Михаил Исаич, лысый добряк с рачьими глазами и бородавкой под носом, старый большевик и большой критикан советского строя, охотно доставал нам путевки — мне в дом отдыха в Сочи, а маме в сердечный санаторий в Кисловодске. Он хотел посодействовать ей устроиться на должность заведующей швейного ателье при Госплане. Можно представить себе, какие блага сулила эта синекура!
Мама отказалась. Ее деятельной натуре было дорого общение с людьми и ощущение своей необходимости. Она не могла «подавать» — даже снаряды; ей надо было «делать» и видеть результаты своего труда. При том ей и в голову не приходило, что одним из таких «результатов» могла бы быть роскошная дача из любой древесины и первосортного кирпича. Не один директор завода с радостью облагодетельствовал бы уважаемую Лидликсанну, распорядительницу стройматериалов в ту пору бесконтрольного хозяйствования. Но нам об этом почему-то не думалось.
* * *
Надо сказать, что в войну проще смотришь на беды и трудности жизни, тем более если по радио ежедневно, ежечасно сообщается о гибели сотен людей, и тем более когда тебе пятнадцать лет и очень хочется отщипнуть хоть кусочек радости, найти хотя бы некоторое отвлечение от буден.
И такое отвлечение, чтобы не сказать развлечение, нашлось зимой 42–43 годов. Нашлось такое место, где на короткое время можно было ощутить себя наверху блаженства. Это был филиал Большого театра, находившийся на Большой Дмитровке (быв. Пушкинской), где начали петь и танцевать, ставить оперы и балеты сразу после того, как немцев немного отогнали от Москвы.
Большой театр был эвакуирован в Самару (быв. Куйбышев) с частью труппы, но в Москве оставались такие звезды, как теноры Иван Козловский и Сергей Лемешев, бас Михайлов, баритон Лисициан и другие. На сцене филиала танцевала Уланова и начинали свою балетную карьеру Лепешинская и Плисецкая.
Люди хотели если не хлеба, то хотя бы зрелищ. Каждый спектакль собирал полный зал, перед входом искали «билетик», из оперных и балетных артистов срочно сотворяли кумиров. В артистическом пантеоне главными богами были Козловский и Лемешев. У высокого сладкоголосого Ивана Семеновича и у маленького медоточивого Сергея Яковлевича были свои легионы ярых почитательниц от четырнадцати до семнадцати лет, не пропускавших ни единого их спектакля, истошно вопивших и хлопавших после каждой высокой ноты. Менады козлистки и лемешистки, прабабушки нынешних фанов, врукопашную сражались друг с другом, не жалея сил и волос.
У нас с Верочкой Геркен, круглолицей и смешливой Верочкой, еще одной моей школьной приятельницей, кумиры были рангом пониже, — если не голосами, то славой, — баритон Алексей Иванов и колоратурное сопрано Лариса Алексеева. Да и мы сами вели себя потише, разве что тоже иногда цветы на сцену швыряли. Как ни странно, в холодной военной Москве работали цветочные магазины, где продавались небольшие корзины с белыми мохнатыми хризантемами. Для таких роскошеств у меня денег не было, но однажды я тайком отнесла в букинистический магазин два тома «Истории Византийской империи», чтобы бросить к ногам Жермона и Виолетты букет каких-то цветов.
Откровенно говоря, истинным моим кумиром был Верди. Если бы не его музыка, удесятерявшая романтическое впечатление от «Травиаты» и «Риголетто», едва ли могли бы эти оперы погружать в подлинную нирвану — по-нынешнему кайф — при первых же звуках увертюры. А все вместе — музыка, красота голосов и костюмов — разом были способны вырывать из полунищенского быта и вознести душу к небесам.
Кроме высокой романтики доставлял удовольствие и обыкновенный низменный азарт — охота за билетами. В кассах театра все билеты распродавались недели за две до спектакля или надо было занимать очередь с утра пораньше за билетами, оставшимися от брони. Мы же с Верой шли к театру за час до спектакля почти в уверенности, хотя и с трепетом душевным, что билеты мы добудем. У кого-нибудь да окажется лишний билетик.
И действительно, не было случая, чтобы мы не попали на желанную постановку. Билеты были сравнительно недороги: от 10 рублей на балкон до 20 рублей в партер. Особенно удачным приобретением считались места в амфитеатре или на бельэтаже. Оттуда можно было ко второму акту высмотреть свободное креслице в партере и с удовольствием занять его, если удавалось опередить других таких же охотников.
Непередаваемы были запах театра, вид красных бархатных кресел, первые звуки музыкального вступления к опере и медленно-медленно раздвигающийся занавес. Другой мир, другие чувства. А потом выходишь в промозглую московскую ночь с притушенными фонарями, пробираешься сквозь толпу козлисток и лемешисток, замершую у театрального подъезда, и пешком, — если вдруг не работало метро, — бодро шагаешь через Покровку к Курскому вокзалу, домой. Дома тоже хорошо: теплая буржуйка, традиционные блины.
* * *
Под новый, 43-й год в дверь постучал почтальон. Мы ждали письмо от Шуры с фронта. Вместо письма почтальон вручил довольно толстый сверток. В нем оказалась книга — «Бегущая по волнам» Грина. Месяц назад мама послала ее Шуре на фронт по его просьбе. И теперь книга вернулась назад. Без письма.
Мама не сказала ни слова. Как лежала на кушетке в теплой кухне, так и еще долго продолжала молча лежать.
Похоронка пришла позже на наш адрес, так как в Харькове у Шуры родных уже не было. Оказалось, что он был смертельно ранен у своей батареи, и в госпиталь его живым не довезли.
Вот умер и последний, третий Александр Березовский — Александр Иванович — после Александра Иосифовича и Александра Александровича. Мамин кузен после отца и брата.
* * *
В суровую зимнюю пору 41–42 годов судьба побаловала нас вторым пиром во время чумы, если первым считать те осенние дни 41-го, когда мы ели черную икру столовыми ложками.
Немцы были на ближних подступах к Москве, когда работники Московского рыбокомбината в порыве патриотизма припрятали в своих домашних закромах и погребах государственные деликатесно-рыбные запасы: от розового балыка для цековских пайков и золотистой воблы для обкомовских столовых до полупролетарской селедки иваси.
Жилищным хозяйством нашего дома и соседних белых домиков заведовала тогда вертлявая носатая бабенка, которую за глаза называли Лизка-управдом. Она иногда заходила к нам в квартиру погреться и попить чайку. В доверительном разговоре Лизка сообщила, что ее кума завалила в своем доме подвал копченой рыбой и готова менять продукцию на приличные вещи. Мы были в восторге от перспективы, но призадумались, что же из «приличных вещей» осталось у нас после походов за картошкой. Все же изыскались кое-какие скатерти, новые простыни… И вскоре к нам в дом явилась здоровенная тетка, хозяйка даров моря, с чемоданом средних размеров.
Боже мой, чего там только не было! Думаю, что пресловутые Лукулловы пиры не производили на римлян такого впечатления.
Вскоре после ухода рыбной феи в полутемной кухне тихо сидели около теплой керамической буржуйки с тарелками в руках мама, отец и я. На тарелке у каждого — большой, неестественно большой кусок розовато-белой, истекающей жиром тёшки, распространявшей головокружительный аромат свежей копчености, и рассыпчатый отварной картофель, который рядом с этой пищей богов грех было называть картошкой.
Однако счастье недолго длилось. Товарообмен затухал по причине истощения ресурсов, в основном — наших. Пришел час, когда фея заявила: «Хотите воблы — приезжайте сами…»
По правде говоря, поездка подобного рода и по незнакомому маршруту была связана с риском наткнуться на милицейский или военный патруль, который мог не знать о счастливом спасении деликатесной рыбы от немцев и был вправе подвести участников операции под трибунал. Но мы с мамой взяли по рюкзачку и отправились на окраину Москвы, благо некоторые трамваи еще ходили и соблазн был слишком велик.
Какими-то темными переулками мы добрались от трамвайной остановки до невзрачного домишки. Хозяйка исчезла в подвале и вынырнула с корзиной, полной золотистых рыбин, от запаха которых нас с мамой шатнуло. Теперь предстояло с этими сокровищами вернуться домой. Закинув за спину тяжелые рюкзачки, мы вышли на улицу. И поняли, что заблудились. Переулок за переулком, а где трамвай — неизвестно. Бродим и бродим, обе молчим, но страх нарастает. И тут, как в хорошей греческой трагедии, наступает если и не катарсис, то уже точно — апофеоз. Впереди на тротуаре маячат две фигуры, два солдата с винтовками. Спрятаться негде. Что делать? Повернуть обратно? Остановят и обыщут.
Мама берет меня за руку, как маленькую (как тогда, когда мы ходили в 38-м в поисках для нее работы), и мы идем прямо к патрулю. Я ничего не соображаю. Мама говорит: «Вы не скажете, как тут к трамваю пройти?» Солдатики видят: женщина с девчонкой дорогу спрашивает, явно не шпионы. А ветерок, к счастью, не в сторону патрульных дул. «Вон туда идите, прямо».
Не знаю, как мы в трамвай влезли и как до дому дошли.
Моя мама, считавшая себя трусихой, боявшаяся темного леса, кладбищ и езды на велосипеде, всегда с открытым забралом встречала и горе, и опасность.
Из нашего последнего улова я отвезла соленую горбушу моей «немке», Марии Александровне, на Зубовский бульвар. Одинокая старуха уже не вставала с постели, и за ней присматривали сердобольные соседи. Выжить в войну на иждивенческую карточку без средств и регулярной помощи было невозможно. Наше свидание оказалось последним. Она это словно чувствовала и попросила взять на память фарфоровую чашку, старинный словарь немецко-русского языка и стеклянный шарик с зеленым мхом внутри.
Царствие ей Небесное, моей Марии Александровне Шуберт-Анферовой.
Глава 3. За синей птицей
Магия навязчивой идеи
Вот и лето 43-го. Закончился второй год войны, начинался третий. Немцы постепенно отступали по главным направлениям. Отгремел первый летний салют с пышным фейерверком в вечернем небе: освобождены Орел и Белгород.
Война поворачивала вспять, жизнь все больше наполнялась обычными повседневными заботами.
В июне 43-го я сдала экстерном экзамены за 9-й и 10-й класс средней школы. Вставал вопрос — куда идти учиться дальше. Плохо, когда равным образом даются и сочинения по литературе, и задачки по алгебре, но нет охоты ни к тому, ни к другому и вообще ни к какому предмету. Оставалась одна неувядающая страсть: познать мир, неведомые страны, людей где-то там, за границей на замке.
Быть бы мне, наверное, географом или историком, или, в лучшем случае, литературоведом или лингвистом, но все мало-мальски подходящие вузы еще не вернулись в Москву из эвакуации.
Вот тут-то, как по заказу, случается нечто удивительное.
Мне на глаза вдруг попадается объявление в газете «Известия», с ходу, казалось бы, решающее мою проблему.
До сих пор у меня хранится пожелтевшая газетная вырезка с мелким, поистине судьбоносным и достойным полного воспроизведения текстом:
Институт внешней торговли
Наркомвнешторга СССР
Объявляет НАБОР СТУДЕНТОВ
На 1-й курс.
Институт готовит экономистов-финансистов, экономистов-коммерсантов и юристов для системы Наркомвнешторга.
Срок обучения 5 лет.
В институт принимаются окончившие средние школы. Заявления от поступающих принимаются в канцелярии института: ст. Балашиха Дзержинской ж. д. и в Москве, ул. Куйбышева, 6 (Всесоюзная Торговая палата), 2-й этаж.
Все студенты обеспечиваются питанием в закрытой столовой Института, нуждающимся предоставляется общежитие.
Стипендия назначается на общих основаниях в размере от 250 до 350 рублей в месяц.
Принимаются заявления от желающих поступить в аспирантуру по следующим специальностям:
1) Международная торговля и внешняя торговля СССР; 2) Денежное обращение, банки иностранных государств и финансирование внешней торговли; 3) Иностранное гражданское и торговое право; 4) Международное право (публичное и частное).
Ко всему прочему, как мне стало известно, большое внимание в этом вузе уделяется изучению иностранных языков.
Ни минуты не колеблясь, подаю заявление на юридический факультет. Хорошая профессия плюс иностранные языки: о чем разговор? Не считая самых радужных перспектив… Отличный школьный аттестат и приличное знание (спасибо моей «немке» Марии Александровне) немецкого языка позволило поступить в институт без экзаменов.
Приятные сюрпризы этим, однако, не кончились.
ИВТ, находившийся где-то у черта на куличках — сначала в Балашихе, потом у Церковной горки на Ярославском шоссе — сразу после моего зачисления переезжает в центр Москвы. И не куда-нибудь, а прямо в «былинкинское» место, в Бабушкин пер., 4, то есть почти рядом с Демидовским переулком, Газовым заводом и экстернатом на Гороховской улице. В сером четырехэтажном неуютном здании, где разместился институт, ранее, говорят, была шелковая и полотняная фабрика Бабушкина.
Снова я оказалась в районе Немецкой слободы и близко от моего дома в Сыромятниках.
Не рука ли Провидения? Я называю это геомистикой.
Итак, я — в привилегированном учебном заведении, куда, если бы не война, едва ли можно было попасть простому смертному без комсомольского билета. Несколькими годами позже ИВТ слился с Институтом международных отношений в единый МГИМО.
Преподавательский состав был у нас просто великолепен. В ИВТ собрались почтенные седовласые профессора и преподаватели, рискнувшие остаться в Москве в военное время. Деканом юрфака была доктор юридических наук, профессор Екатерина Абрамовна Флейшиц, читавшая лекции по иностранному гражданскому праву. Она еще до 1917 года окончила Сорбонну и стала первой женщиной-юристом в России.
Маленькая, кокетливая, несмотря на сугубо пенсионный возраст, она уточкой вплывала в аудиторию и с наслаждением читала свой предмет, как какой-нибудь роман Бальзака или Золя. Если слышала легкую возню в стане слушателей, устремляла на студента ироничный взор и серьезно спрашивала звонким, чуть скрипучим голоском: «В чем ваше недомогание, товарищ…Туманов?» — или Иванов, Петров. Закончив лекцию, Екатерина Абрамовна пудрила носик и выплывала, семеня ножками, из аудитории.
Все ее уважали за мужской ум и бессрочную женственность.
У Флейшиц я писала на 4-м курсе реферат о юридической природе абсолютных и относительных прав.
Передо мной толстая тетрадь в синей обложке с надписью: «М. Былинкина. 1947. "Абсолютные и относительные права"». Пятьдесят страниц студенческого исследования, написанного от руки четким почерком.
На последней странице отзыв руководителя:
«Работа свидетельствует о знании значительного круга произведений юридической литературы на русском и немецком языках, об умении критически анализировать эту литературу, о способности к самостоятельным конструкциям.
Оценка — отлично.
5.IV.47. Е. Флейшиц (подпись)»
Лишь получив на руки свою работу с оценкой и отзывом, я поняла, что — по студенческим меркам — допустила явную оплошность: поставила в списке авторов изученных произведений фамилию руководителя не на первом, а лишь на четвертом месте — после Рейхера, Мейера и Агаркова. К счастью, эта маленькая ученая женщина знала себе истинную цену и не была столь тщеславна, чтобы уязвляться такой мелочью.
Не то что профессор Гурвич, известный правовед союзного масштаба, лысенький ядовитый старичок с гладкими розовыми щечками. Гурвич был одним из авторов Конституции СССР 1924 года и читал нам советское и иностранное государственное право. Он считал личным оскорблением малейшее неуважение, проявляемое к его предмету, — пусть это выражалось не только в незнании второстепенного факта или в неточном цитировании статей любой зарубежной конституции, но даже в недостаточно, по его мнению, уверенном тоне при ответе на экзамене.
Уже на первом курсе мы наслышались от старшекурсников о его тихом иезуитском вопросе, повергавшем экзаменуемого в трепет: «А вы… в этом уверены?» При малейшем колебании инквизитор безжалостно снижал оценку.
Предвидя опасность, я решила пойти на риск и на третьем курсе — в 47 году — взялась писать курсовую работу именно у Гурвича. Было понятно: или работу надо сделать очень хорошо, или можно не идти на экзамен. Но противник тоже не дремал: мне было предложено проанализировать и оценить политический строй Ирландии. «Ирландская конституция принята почти одновременно с Конституцией СССР 24-го года», — вскользь заметил Гурвич.
Лишь в процессе работы я поняла, о чем мне предстоит поразмыслить и в чем каверза.
Спустя ровно шесть десятилетий беру в руки пачку сшитых листов — 40 страниц текста, напечатанного на полуслепой допотопной машинке. На заглавном листе надпись красивым почерком: «Политический строй Ирландии». М. Былинкина, янв. 1945.
Глава 1. «Политические партии».
С ирландскими партиями все было ясно. Все эти Фианна-Файл, Шинн-Фейн, ИРА ни в коем случае не мятежники, а борцы за полное освобождение Ирландии из-под гнета буржуазной Англии. Это подтвердил и Энгельс: «Дайте мне 200 тысяч ирландцев, и я взорву Британскую империю».
А вот во 2-й главе — «Государственный строй» — пришлось пораскинуть мозгами, чтобы выйти из щекотливого положения, в которое меня поставил Гурвич.
Дело в том, что по Конституции 1922 года Ирландия была объявлена «Свободным Ирландским государством», но она не обладала суверенитетом и, будучи доминионом, находилась под эгидой Британской Короны.
В то же время, согласно первой Конституции СССР 1924 года (соавтором которой был мой экзаменатор), дотоле свободные республики Закавказья, Украина и Белоруссия, образовав Союз под эгидой РСФСР, утратили каждая свой суверенитет, по сути, оказавшись, как и Ирландия, в составе имперской державы. Впоследствии эта ситуация без прикрас отразилась в советском гимне: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Как и в случае с британским доминионом Ирландией, слова «свободное государство» в применении к советским республикам тоже оказались не обозначением юридического статуса, а красивым словосочетанием.
Подобный крамольный вывод, увы, ни в коем случае не мог украсить мою курсовую работу.
Дальше больше. Детальный анализ статей Ирландской Конституции показал, что в части законодательной, исполнительной и судебной власти она во многом сопоставима с Советской Конституцией 1924 года, но что касается Декларации прав, то преимущество явно на стороне Ирландии. Ирландское государство подробно зафиксировало в своем Основном законе защиту детей, матерей, стариков, родителей, инвалидов, вдов и других лиц, установило контроль над тем-то и тем-то, обеспечило своему народу массу благ.
Таким образом, постатейный юридический анализ обеих конституций был не в пользу СССР и абсолютно исключался. И Гурвич знал это лучше меня, поскольку наверняка использовал этот ирландский документ в своем госправовом сочинительстве. Тогда чего же он хотел, когда напомнил мне о Советской Конституции 1924 года? А может, он только того и хотел, чтобы кто-то, хотя бы студенты, кое о чем подумал и кое о чем поразмыслил?
Вдохновившись этой спасительной мыслью, я решаю так же, как сам Гурвич, лишь вскользь отметить в своей работе о знакомстве с «его» Конституцией 24-го года и не делать никакого детального сопоставления.
Дань до неприличия либеральной Конституции Ирландии пришлось отдать в самом конце одной-единственной фразой: «Подобные демократические постановления и заявления едва ли можно встретить в какой-либо иной конституции мира». Но, видно, первобытный инстинкт самосохранения побудил автора закончить правовой анализ канонической фразой: «Вполне очевидно, что в капиталистической стране невозможно обеспечить защиту прав трудящихся, даже если конституция и декларирует подобные обязательства государственных органов».
Курсовая работа была написана добросовестно, но было неведомо, как к ней отнесется Гурвич. Он имел обыкновение возвращать студентам манускрипты, не ставя оценок и не произнося ни единого слова. Все должно было выясниться на экзамене. Пан или пропал.
На экзамене в моем билете был вопрос: «Государственный строй Норвегии». Как назло, я забыла точное число депутатов стортинга (парламента): то ли сто, то ли сто пятьдесят… Гурвич молчит. Я холодею: «Капут…» Не произнося ни слова, он медленно тянется за моей зачетной книжкой и не спеша выводит: «Отлично».
Да здравствует Ирландия с ее замечательной конституцией и со всеми ее сепаратистами!
* * *
Стремление студентов ИВТ охотно грызть гранит науки и получать хорошие отметки было в немалой степени обусловлено тем, что всем хотелось попасть на работу в Швейцарию или хотя бы в Болгарию, но никак не в таможню на советской границе. Однако кроме глобального стимула были и промежуточные вдохновляющие моменты.
На третьем курсе, например, всем отличникам дирекция выдала по два отреза материи. Девушки получили по три метра черного английского бостона и по три метра ткани на платье. На выпускном вечере я щеголяла в платье из американского шелковистого сатина в сиреневый цветочек. Бостон пошел маме на пальто.
Студенты моего набора, пришедшие учиться не только из школы, но из армии или из ремесленных училищ, были одеты по времени: кто в выцветшей гимнастерке, кто в старой тужурке. И потому забота Анастаса Ивановича Микояна, министра внешней торговли, о нашем благосостоянии оценивалась по достоинству.
С первого курса мне выпала удача заниматься немецким языком в продвинутой группе, где собрались семь человек, прилично или даже хорошо знавшие язык. Демобилизованные фронтовики-инвалиды Паша Лускин и Леня Танкилевич выросли в немецкоязычной среде, Вера Арнгольд и Наташа Зубкова окончили немецкую школу, Галя Никитина имела за спиной первый курс ИнЯза, а Ира Томская и я прошли домашнюю подготовку.
Так получилось, что с Наташей Зубковой мы сидели в немецкой группе за одним столом, в аудиториях строчили конспекты тоже рядом и домой шли в одном направлении. Нам было легко и приятно общаться в стенах института, но для домашнего общения мы не годились. У нас были несовпадающие взгляды на жизнь — и по большому, и по малому счету. Отец Наташи долго работал в Германии, неизвестно в каком амплуа, и мне казалось полезнее воздерживаться с его дочерью от откровений. К тому же меня не слишком интересовали мои юные сокурсники, а Наташа, напротив, воспринимала их в качестве полноправных и дееспособных партнеров.
Наташа Зубкова была не намного старше меня, но выглядела взрослее своих лет. Среди нас, вчерашних школьниц, которые только что пробились из девчонок в девушки, она одна из первых прошла если не в дамы, то в женщины. Рыжеватые, пышно начесанные волосы с кудрявой челкой, припудренный широкий носик и толстые чувственные губы узаконивали ее сексапильность.
Из всех ее достоинств я больше всего ценила ее чувство юмора и получала удовольствие, глядя, как на уроках немецкого она до слез давится тихим смехом и тонко всхихикивает, услышав мою очередную хохму.
А такие колоритные фигуры, как, например, наши преподаватели-«немцы»: Вера Николаевна Кардашева, старорежимная дама с линялой горжеткой, или Адольф Филиппович Хайт, старый джентльмен с выраженным орлиным носом, очень часто давали повод для зубоскальства, особенно когда ни с того ни с сего хотелось посмеяться.
С Наташей Зубковой мы прошли рука об руку все пять курсов института, со временем Наталья Владимировна Зубкова сделалась многоопытным юристом в системе внешней торговли, и наши пути разошлись.
Напротив, Галя Никитина, с которой мы мало общались в институте, хотя и были в одной немецкой группе, часто заходила ко мне домой, а после Института наши дружеские отношения окрепли еще больше.
Мы сблизились в 44-м году, после второго курса, когда летом в составе студенческого отряда были отправлены в не изведавший военных бед подмосковный совхоз на уборку плодоовощной продукции. Работали мы там по способностям, но ели по потребностям. В Москве народ еще не видывал такого, чтобы горячая картошка плавала в густой сметане, а хлеб можно было бы запивать парным молоком.
Ночевали мы там в сарае на душистом сеновале. И в одну из теплых совхозных ночей Галя рассказала мне по большому секрету одну удивительную и по тем временам страшную историю.
Добрейшая Галя Никитина обладала яркой, но простоватой внешностью красивой южнорусской казачки: черные волосы, блестящие темные глаза, румяные щеки. Ее крупная, немного нескладная фигура и угловатые движения диссонировали с привлекательным лицом, но это замечалось не сразу.
И вот той темной ночью на сеновале, летом 44-го, она полушепотом рассказывает, что недавно побывала в гостях… у самого Лаврентия Павловича Берии.
Случилось это так. Она идет по тротуару, вдруг проезжающая рядом черная машина замедляет ход и останавливается. На тротуар выходит офицер и вежливо предлагает ей сесть в машину. Галина без колебаний следует приглашению. Она всегда была довольно авантюрна в своих знакомствах на их начальной стадии. Ей надевают на глаза повязку, и через какое-то время машина останавливается у подъезда загородного особняка. Гостью встречает горничная и провожает в гостиную, где накрыт стол для ужина на двоих.
Входит Лаврентий Павлович, лысый, очкастый, но очень любезный, ничуть не похожий на палача Малюту Скуратова. Они мило ужинают с легким грузинским вином и ведут приятные разговоры. Затем Галя для разнообразия предлагает ему сыграть партию в шахматы. Она всегда любила демонстрировать мужчинам свой интеллект. Неизвестно, кто проиграл, но Лаврентий Павлович вскоре уходит.
Горничная стелет Гале на диване белоснежные простыни, и наша шахматистка засыпает сладким сном. Наутро ее отвозят домой.
Так, по рассказу Галины, завершился этот сенсационный визит.
Я поверила ей, что «ничего такого не произошло».
Дело в том, что душа Галины Никитиной была во власти противоречивых страстей. С одной стороны, ей очень хотелось своими руками потеребить бразды правления, стать министром иностранных дел СССР или по меньшей мере советским послом. В этих целях она познакомилась с престарелой мадам Коллонтай и вступила в коммунистическую партию. С другой стороны, ее надежно держали в плену устои богобоязненной мещанской семьи из города Орехово-Зуево, откуда она была родом. Галя носила на шее крестик и желала выйти замуж только по христианскому свадебному обряду: с венчанием в церкви, с белой фатой и первой брачной ночью с законным мужем.
Думается, однако, что ярый бабник Берия не посчитался бы со всеми Галиными соображениями, если бы того пожелал. При всей своей внешней привлекательности она не обладала ни сексапильностью, взбадривающей мужчин, ни просто сексуальностью, свободной от всякой внутренней заданности: романтизма, практицизма, религиозности и других человеческих комплексов.
Опасное знакомство с Берией, к счастью, осталось для нее без дурных последствий, но и без награды. Квартиру, которой Лаврентий Павлович награждал своих любовниц, она не получила. Еще долго, до того, как Галина Степановна Никитина стала доктором юридических наук, она продолжала мыкаться по съемным комнатам в Москве. Это лишний раз подтверждает правдивость ее рассказа.
Кроме Гали Никитиной и Наташи Зубковой моими приятельницами по институту были библейски красивая умница Сима Певзнер и большеглазая ребячливая Марина Хаскина, с которой мы частенько бегали на Басманную улицу в церковь Никиты Мученика. Там, в этом соседнем с Бабушкиным переулком храме находилась столовая какого-то учреждения, где можно было, прикинувшись служащими, без всяких карточек заполучить тарелочку вареной фасоли.
Из числа моих сокурсников и вообще выпускников ИВТ многие сделали блестящую карьеру в самых разных сферах деятельности, даже по части шпионажа. Канон Молодый, привлекательный парень, заразительно и громко хохотавший в институтских коридорах, стал канадским бизнесменом Лонгсдейлом, которого англичане, правда, скоро поймали, но родина его вызволила. Этот эпизод увековечен советским фильмом «Мертвый сезон».
Володя Туманов, некогда не особо приметный лобастый мальчик, стал маститым доктором права и первым председателем Конституционного суда России.
Вообще докторов юридических наук, вышедших из лона ИВТ, несть числа. Эстафету от тех, кто остался в веке двадцатом, перенесли, кроме Туманова, в век двадцать первый член Высшего Арбитражного суда Миша Розенберг, когда-то долговязый юнец с испуганными голубыми глазами; профессор Парижского университета «Дидро» Жора Скоров, ласковый манерный юноша, просивший называть его не Жорой, а Георгием, и ставший не тем и не другим, а Жоржем Скорофф. И многие другие.
Мои однокурсники не пробуждали во мне особых эмоций. Это были мои товарищи, без всякой «тайны» и волнующей романтики. Правда, за исключением некоторых выдающихся персонажей, таких, как темнокудрый умник Саша Сафрай. Я оказалась на грани влюбленности, но первых нужных шагов не сделали ни я, ни он, хотя мы отшагали немало километров по улицам Москвы. От него я впервые услышали некоторые азбучные истины мужской психологии.
Однажды мы шли по Воронцову полю (бывш. ул. Обуха) мимо старинного особняка, перед фасадом которого стоит беломраморная статуя богини, с одного плеча которой спустился легкий хитон. Саша заметил, что мужчину в гораздо большее волнение приводит ненамеренная женская полуобнаженность, чем нарочитая полная нагота. «Вот как у этой богини, которая словно не успела прикрыть правую грудь».
Другой истиной, ставшей для меня открытием, было то, что любовь может и не найти свой идеал, но вспыхнуть просто при удачно сложившихся обстоятельствах.
Эти его слова в скором времени подтвердились. Сам он женился на «джек-лондоновской» девушке-эстонке, которую встретил в Крыму на берегу моря, а мне самой эту непреложную истину пришлось постичь сразу после окончания института…
Несмотря на мою индифферентность к сотоварищам, нежный интерес ко мне проявлял славный Владек Усенин с миндалевидными серыми глазами и с походкой Чарли Чаплина. Да и тот же Миша Розенберг, глядя на меня, робко, но недвусмысленно хлопал своими голубыми глазами. А венгерский мальчик-первокурсник Иштван молча ходил за мной по пятам всякий раз, когда я шла в столовую. В коридоре позади меня частенько слышалась гулкая поступь добротных венгерских башмаков — Иштван опять меня подкараулил. Но все это было совсем не интересно.
Иное дело импозантный профессор Томашевский, завораживающе читавший нам лекции по гражданскому праву и на каждой десятой фразе звучно произносивший свою любимую приговорку: Par excellence! («Главным образом», фр.). Или преподаватель испанского языка Габриель Арром, тщедушный испанец с горящими черными глазами и до блеска прилизанными черными волосами…
По правде сказать, меня сначала обуяло нечто вроде страсти вовсе не к тихому испанцу, а к испанскому языку.
На четвертом курсе я бегло разговаривала по-немецки и даже сочинила пародийное продолжение поэмы Шиллера «Перчатка» на немецком языке. С третьего курса у нас было введено факультативное изучение второго языка. Когда я об этом узнала, две испанские группы были уже сформированы. Не знаю почему, но мне вдруг нестерпимо захотелось изучать кастильский язык, и я прямиком направилась к директору, Афанасию Ивановичу Змеулу, с челобитной. Он разрешил мне подключиться к группе Аррома.
Не ведала я тогда, каковы будут последствия этого моего спонтанного поступка.
* * *
В День Победы, 9 мая 1945 года, я лежала на диване в большой комнате, смотрела в потолок и слушала радио. Восторженные речи, треск салютных петард, далекий гул площадей. Общая радость вдохновляла и заражала, но в нашу семью она не ворвалась бурным восторгом. Шура Березовский погиб, а больше никого мы с фронта не ждали.
Летом 45-го я перешла на третий курс. Учебная страда не сбавляла темпа. Много времени отнимало двух- трехчасовое стояние в очереди, чтобы попасть в читальный зал Ленинской библиотеки, где были те книги, которых нельзя было достать или купить. Но я любила там бывать. Умиротворяюще действовала прохладная, шелестящая страницами тишина переполненного зала, где за столами под зелеными колпаками ламп среди высоких стопок книг затаивалась студенческая братия. Берешь свои заказанные накануне книги и тихо располагаешься на свободном местечке, невольно оглядывая своих соседей справа и слева…
Война напомнила о себе в 47-м году еще одним документом, по которому, получи я его тремя годами раньше, перебросили бы меня из института в воинскую часть беседовать с немецкими военнопленными.
Вот он, листок полуистертой бумаги, определявший судьбу студентов.
Удостоверение
Выдано настоящее студентке V курса института Внешней Торговли МВТ СССР тов. Былинкиной Маргарите Ивановне 1925 года рождения в том, что он (она) за время пребывания в Институте, в соответствии с постановлением СНК СССР № 413-1944 г. закончила курс военной подготовки по программе ОФИЦЕР ЗАПАСА — ВОЕННЫЙ ПЕРЕВОДЧИК и сдала экзамен с оценкой «Отлично».
На основании директивного указания Министерства Вооруженных Сил СССР и Министерства Высшего Образования СССР за № Д-5-487/4 от 14.5.1944 года приказом по Московскому Военному Округу за № 0263 от 8 сентября 44 года тов. Былинкиной М.И. присвоено воинское звание «сержант запаса» административной службы.
Председатель Комиссии
Генерал-майор — Волков
Директор Института
Нач. Военной кафедры
Генерал-майор — Хохлов
28 сентября 1947 года — № 8
Студенческие годы, которые мой отец считал лучшей порой человека, пролетели непостижимо быстро.
На пятом курсе — 47–48 годов — я была двадцатидвухлетней стройной девицей с толстой русой косой, завернутой на затылке. Подростковая резковатость и «лица общее выражение» сменились приемлемой женственностью и достаточной привлекательностью, хотя я не часто бывала вполне довольна своей внешностью. Особенно на фоне безусловно красивых мамы и тети Маруси. В минорном настроении я походила на отца, но в минуты душевного подъема, когда улыбка смягчала и красила лицо, я делалась похожей на маму. Недаром она призывала меня чаще улыбаться и в такие минуты шутливо называла «красавочкой».
К выпускным госэкзаменам по меньшей мере треть моих однокашников переженилась. Вдруг стали возникать пары из таких особей, взаимная симпатия которых до сих пор казалась нулевой. Ажиотаж брачующихся был вызван не только велением возраста, но и грядущим распределением на работу, возможно куда-нибудь за границу.
Владек Усенин женился на Симе Селяниной, чем-то похожей на меня. Наташа Зубкова вышла замуж за благообразного Володю Логинова и намеревалась идти сдавать госэкзамены вместе со своей будущей дочкой Аленой.
Мы с Галиной Никитиной упорно ждали лучшей доли и добросовестно готовились к государственным экзаменам.
В конце июня 48-го года я получила диплом, удостоверяющий мою годность для самостоятельной жизни.
Наконец в руках вожделенная синяя корочка, которая пока еще не Синяя Птица.
ДИПЛОМ
с отличием
№ 191660
Предъявитель сего тов. Былинкина Маргарита Ивановна в 1943 г. поступила и в 1948 г. окончила полный курс Института Внешней торговли по специальности юридического факультета и решением Государственной Экзаменационной комиссии от 2 июля 1948 г. ей присвоена квалификация ЮРИСТА ПО ВНЕШНЕЙ ТОРГОВЛЕ.
Председатель Госуд.
экз. комиссии — С. Май
Директор — А. Змеул
Секретарь — З. Амитон
г. Москва, 1948 г. Регистр № 490
Приложение
к диплому № 191660
Тов. Былинкина М.И. сдала следующие государственные экзамены:
Иностранный язык (немецкий) — отлично
Основы марксизма-ленинизма — отлично
Гражданское и торг. право иностр. государств — отлично
Международное публичное право — отлично
1 июля 1948 г.
г. Москва Регистр. № 490
Директор ИВТ — А. Змеул
Декан юрид. ф-та,
профессор — Е. Флейшиц
Секретарь — З. Амитон
На подготовку к экзамену по «Основам марксизма-ленинизма» пришлось угробить массу времени, чтобы запомнить бесчисленные съезды ВКП(б) с их программами и повестками. «Краткий курс истории партии» был, слава Богу, написан как простенькая мелодекламация и легко зазубривался параграфами, как молитва или поэма.
Правовые предметы были интересны сами по себе и все получилось, как задумано.
Диплом — на руках, теперь оставалось ждать распределения на работу. Мне с немецким языком предстояло, скорее всего, попасть в ГУСИМЗ (Гос. управление по советскому имуществу за границей) или, в худшем случае, оказаться в одном из внешнеторговых Объединений МВТ — «Плодоимпорт», «Станкоэкспорт» или других. То есть пришлось бы заниматься тем, что связано с демонтажем и вывозом в СССР немецких предприятий и прочего трофейного имущества или сидеть юрисконсультом в Объединении и разбирать взаимные кляузы экспортеров и импортеров.
Ко всему можно притерпеться и даже увлечься, но нельзя же забыть про Синюю Птицу, которая завлекла меня в это учебное заведение. Тем более что она снова махнула мне своим крылом.
В это тревожное распределительное время я где-то случайно услышала, что в Управлении торговых договоров, которое считалось головным департаментом Министерства внешней торговли, открыта вакансия референта по странам Латинской Америки. Вот то, что мне надо. Испанский язык, заморские страны!
Перспектива была заманчивой, но на чье-либо содействие в институте рассчитывать было нечего. Напротив, если внимание директората или парткома обратится на это завидное место — прощай, Америка! А если уже обращено… Нельзя было терять ни минуты.
Я решаю идти на прием к Кумыкину, к самому Кумыкину, прямо в начальственное логово. Затея, казалось бы, безрассудная. Во-первых, у меня нет ни блата, ни рекомендации; во-вторых, я — беспартийная; в-третьих — явно не Мерилин Монро. Но я загорелась, закусила удила, и… кому меня остановить?
Павел Николаевич Кумыкин был если не богом внешней торговли, то, безусловно, одним из апостолов. Первый заместитель министра А.И. Микояна и начальник «элитного» управления, сухой и манерный денди, он славился жестким характером.
Впервые в жизни мне довелось переступить порог министерства, и не знаю, каким манером удалось получить пропуск. Я поднялась на бесшумном лифте на третий этаж и пошла по пушистой красной дорожке в конец длинного коридора с высоким потолком. Сейчас в этом старом массивном здании XIX века в центре Москвы на Старой площади находится Конституционный Суд России.
…Я вхожу в кабинет Кумыкина, в просторный светлый эркер. Сажусь перед письменным столом напротив холеного мужчины с тонким непроницаемым лицом.
Интересно, что я могла ему сказать? «Очень хочу у вас работать»? Или «Я очень умная и хорошая»? Во всяком случае, что-то я ему говорила и, наверное, выложила мой единственный козырь: испанский язык и красный диплом.
Кумыкин молчит, вопросов не задает. И вдруг, поправив на носу золотое пенсне, просит секретаршу соединить его по телефону со Змеулом, директором института. Подняв трубку, произносит всего несколько слов: «Афанасий Иванович, направьте по распределению Былинкину ко мне… Хорошо».
Аудиенция закончена. Судьба моя была решена. Я еще не знала, что в эту самую минуту определился весь мой дальнейший жизненный путь, так или иначе связанный с испанским языком. До свидания, немецкий, про тебя я вспомню нескоро, но вспомню.
Итак, 1 августа 1948 года мне предстояло, как говорится, заступить на государственную службу, которая, при всей ее многообразности, будет длиться ровно тридцать пять лет. Летом этого же года кроме описанного выше эпохального события произошло еще одно, в ту пору для дома очень важное — отец стал сталинским лауреатом.
Газета «Известия» от 3 июня 48 г. опубликовала постановление Совета Министров СССР «О присуждении Сталинских премий за выдающиеся изобретения и коренные усовершенствования методов производственной работы за 1947 год». Былинкину Ивану Герасимовичу присуждается премия третьей степени «За разработку и осуществление оригинальной системы газовой сети в г. Москве».
В те послевоенные годы в Москву должен был хлынуть по трубопроводу Большой саратовский газ, но устаревшая московская сеть не могла принять такую огромную массу природного топлива. Отец придумал окружить город системой больших накопительных емкостей, газгольдеров, из которых газ дозированно поступал в сеть. Все-таки не зря он съездил в Германию и изучил тамошнее газовое хозяйство.
Как тогда водилось, к отцу при выдвижении на высокую премию пристегнули еще двух «лауреатов»: директора и парторга «Мосгазпроекта», где он работал. Премия в 20 тысяч рублей была, таким образом, поделена на троих, но и семь тысяч считались немалыми деньгами, на которые можно было купить «Москвич». Деньги, правда, быстро разошлись. Часть их отец дал мне «с окончанием института», часть — больной сестре Таисии. Одной из главных выгод лауреатства стало то, что «газовому лауреату» разрешили поставить в кухне ванну и повесить газовую колонку, что для нашего рабочего дома было бытовой роскошью.
Закончив большую работу, отец стал пить еще сильнее, ночевал дома раза два в неделю, но теперь нас с мамой это устраивало, хотя развод маме он упрямо не давал. Мне во время учебы он каждый месяц настоятельно вручал двести рублей.
В студенческую пору мои былые дружеские связи со школьными приятельницами почти прервались.
Тамара Пылева в вуз не поступила, а, на сей раз сильно влюбившись, вышла замуж за богемного художника в бархатной куртке, Юрия Лебедева, и вскоре родила Лебедева Женю. Лишь лет пять спустя она разошлась со своим гульливым супругом, вышла замуж за солидного вдовца, Николая Михайловича Ренского, и поступила на первый курс Пищевого института.
Вторая моя близкая приятельница, Верочка Герхен, окончила французский факультет Института иностранных языков и вышла замуж за Владимира Фаготова, тихого долгоносого лейтенанта, который пришел с войны Героем Советского Союза и посему, минуя очередные чины, вскоре сделался майором, полковником и, наконец, генералом. Он называл себя «героем по счастью», ибо после того, как его полк форсировал Днепр, бойцов построили и командир отдал приказ: «На двадцать рассчитайсь! Каждый двадцатый, шаг вперед!» Счастливый двадцатый номер награждался Звездой Героя, а остальные получали ордена и медали.
* * *
Итак, впереди — государева служба.
Отделы США и Латинской Америки Управления торговых договоров МВТ находились в одной большой комнате с огромными окнами по соседству с кабинетом Кумыкина.
Отныне я — мелкий чиновник крупного и важного министерского департамента.
1 августа 48 года берусь с некоторой робостью за позолоченную ручку массивной дубовой двери и вхожу в комнату. Неожиданно раздается приятный радостный голос: «А мы вас ждем!», и из-за стола мне навстречу поднимается, широко улыбаясь, нечто полноватое и рыжеватое. У меня тут же становится легче на душе, и секунды через две я вижу, что меня приветствует невысокий симпатичный мужчина лет под сорок. Сотрудник теперь уже моего Отдела латиноамериканских стран, Евгений Семенович Сергеев.
Заведующий отделом шустрый, черненький Георгий Арсенович Виробьян встретил меня тоже очень радушно. Оказалось, что все двадцать с лишним латиноамериканских стран находятся в ведении всего лишь трех человек: Георгия Арсеновича, Евгения Семеновича и Маргариты Ивановны — так меня тут же стали величать.
Наши столы стояли вдоль стены возле двери, а три стола у окна занимал Отдел США: Николай Петрович Торсуев — тоже очень приятный и вежливый джентльмен с крупным носом и с чувством юмора; Валентин Иович Серов — опять же очень приятный, но простой застенчивый парень, и, наконец, Александра Гавриловна Пирожкова, которую всем хотелось — с ее разрешения — называть Шурочкой: милая темноглазая молодая женщина с каштановыми волнистыми волосами до плеч. Она недавно вернулась из Штатов и еще хранила заграничный флёр и лоск: модный приталенный темный костюмчик, аромат неведомых духов, черные замшевые туфли на высоком толстом каблуке. (Позже Сергеев скажет, что она семенит «копытцами, как стреноженная лошадь»). Когда Шурочка тихо и умиленно смеялась, ее глаза увлажнялись слезой.
Все эти славные люди не имели, как я позже узнала, прямого отношения к экономике, а некоторые из них даже к своим нынешним подведомственным странам. Торсуев был востоковедом-китаистом, Сергеев девять лет работал в США в Секретариате ООН. Виробьян был, как говорили, выдвиженцем или свояком Микояна, а очаровательная Шурочка, занимавшая к тому же высокий пост секретаря комсомольской организации всего министерства, была, как шептали с оглядкой, протеже замминистра Крутикова. Впрочем, все в той или иной степени знали английский язык, а Сергеев, кроме того, еще пять-шесть европейских языков.
Вот в такую-то интересную компанию я попала, и меня вовсе не занимал вопрос, кто из них больше, а кто меньше пригоден для работы в советской внешней торговле. Атмосфера в комнате была легка и интеллигентна, и даже не возникало вопроса, почему, например, Торсуев и Сергеев, трудясь в таком «элитном» управлении, были беспартийными. От этого они представлялись мне еще более приятными и чуть ли не душевно родственными. Правда, инстинкт не дремал и строго держал мой язык в узде.
Как и мой новый сослуживец Сергеев, я с нуля начинала осваивать экономику Латинской Америки, в частности центральноамериканских стран — Гватемалы, Гондураса, Панамы и прочей мелкоты, которую мне поручили патронировать и всесторонне изучать.
Надо сказать, что сотрудники обоих отделов были добросовестно заняты своими делами: ходили, писали, относили и приносили документы, но находили и время, чтобы обменяться безобидными впечатлениями и неопасными анекдотами. Мастером рассказывать анекдоты был часто заходивший к нам из Отдела Канады пижонистый Николай Иванович Каминский, муж актрисы Элины Быстрицкой. Анекдоты от Каминского были на английский манер, то есть такого вот рода: «Одного мужчину десять лет от желтухи лечили, а он китайцем оказался».
Мне поручили работу, легкую до смешного. Виробьян положил передо мной кипу североамериканских, — причем прошлогодних и несекретных, — обзоров экономики и внешней торговли каждой из «моих» стран и попросил перевести с испанского на русский. Мне показалось забавным, что ежемесячных отчетов, скажем, нашего торгпреда с Кубы недостаточно для того, чтобы знать о том, что с этого острова выгоднее импортировать сахар, нежели огурцы. Впрочем, и торгпред торгпреду рознь. Однажды мне довелось присутствовать на коллегии министерства, где министр Микоян беспощадно распекал краснощекого пупсика Сидоренко, тогдашнего советского торгпреда в батистовской Кубе, за то, что он рекомендовал импортировать в Союз «не тот сорт сигар».
Работа в управлении была пустячной, но нудной. Сидеть за столом ежедневно с одиннадцати утра до семи часов вечера, зная, что ты не к экзаменам готовишься и не срочную справку для министра пишешь (этим занимался Виробьян), становилось все труднее. У всякой легкости своя трудность. Тем не менее мне ничуть не было жаль пяти лет, затраченных в институте на юриспруденцию. Это был всего лишь первый путь, приблизивший меня к той черте, перешагнуть которую так хотелось. Я узнала много интересного, а юристом себя, по совести сказать, никогда не видела в будущем.
И все же безвылазное и непродуктивное сидение в позолоченной клетке становилось невмоготу.
Немудрено, что я влюбилась. В Сергеева. Это было чрезвычайно глупо со всех точек зрения. Во-первых, он никак не в моем вкусе, во-вторых, он — женатый человек, любящий жену и малолетнего сына. Но ничего не поделать. «Пришла пора…», как говорил Пушкин, и сыграли свою роль обстоятельства, о чем говорил умный Саша Сафрай.
Первым сигналом опасности оказалось его радушное приветствие: «А мы вас ждали!» Потом мне стало нравиться в нем все: рыжеватые прямые волосы с торчащим хохолком на затылке, гладкое правильное лицо с узко поставленными, как у обезьяны, глазами; красивый рот, заразительный белозубый смех, белесые волоски на пальцах рук, мальчишеская ребячливость и мужское джентльменство. К тому же гардероб у него был не от «Москвошвея»: белоснежные воротнички с каждодневной сменой костюмных декораций, — то коричневый пиджак с бежевыми брюками, то синий пиджак с серыми брюками, то один костюм, то другой, ловко сидевший на уже начинавшей полнеть фигуре тридцатисемилетнего мужчины. В общем, пришелец из потустороннего мира.
Мне импонировало то, что он — беспартийный, знает массу иностранных языков и каждое утро в министерстве до начала рабочего дня трудится над кандидатской диссертацией по своей основной профессии инженера-строителя, не довольствуясь переводом с английского такой же белиберды, какую переводила я. Мне нравилось, что он носит в бумажнике фотографию своей вполне интеллигентной мамы, и даже то, что он демонстрирует фотокарточку своей вполне привлекательной жены, похожей на рядовую голливудскую актрису с крупным модным ртом.
Независимо от моей воли, все мое существо нацелилось на то, чтобы сдвинуть с места эту каменную глыбу. Всего лишь сдвинуть, заинтересовать, влюбить, а про «потом» и мыслей не было. И сделать это надо было совсем естественно и для него незаметно. Поскольку я никогда не задавалась целью кружить мужчинам голову, то при вдруг возникшей необходимости инстинктивно выбрала единственно возможную для меня тактику: стараться быть привлекательной, но не показывать своей влюбленности; не с ходу кружить эту самую голову, а потихоньку вскруживать. Мне была нужна не скороспелая страсть, а более глубокий интерес ко мне и как к женщине, и к личности. Да и он сам, закоснелый семьянин и человек положительный во всех отношениях, был не падок до женщин. (Позже я узнала одну из веских причин его настороженного отношения к особам женского пола: его смышленая мама серьезно напугала сына тем, что большинство женщин страдает нехорошими болезнями.)
Во всяком случае, ни для меня, ни для него не годился тот сценарий, который подходил для Николая Петровича Торсуева и Наташи Каневец, девушки из нашего машбюро. Она то и дело прибегала к нам в комнату, садилась у его стола и от переполнявших ее чувств лила слезы ему прямо на бумаги. Николай Петрович, уже осуществивший один переход — от первой жены ко второй — и не имевший детей, был морально готов откликнуться на новый страстный призыв женщины и совершить второй переход через Альпы. У них все получилось быстро и хорошо, но, правда, через год они разошлись, и Торсуев вернулся к предыдущей супруге.
Мне же приходилось держать в узде свой «дух немедленного действия», ибо и предмет и цель были иными. Мне и в голову не приходило желать чего-то невозможного, но от того, что желалось, отказаться не было сил.
Глядя на драматическое действо у стола Торсуева и видимые миру слезы, я иначе представляла себе собственные переживания: сердце так крепко зажато в кулак, что меж пальцев сочится кровь.
Отныне пребывание в стенах министерства наполнилось ежедневными волнующими переживаниями, присутствие Сергеева заставляло чувствовать себя женщиной и чисто по-женски, интуитивно вести единственно правильную линию в наших отношениях.
Это была поистине ювелирная работа. Поскольку явное кокетство не годилось, я, легко кокетничая и остроумничая с Каминским или с Торсуевым, мало-помалу пробуждала в нем интерес к себе, не вызывая вольного или невольного отторжения и не вспугивая его домашнюю верноподданность.
Прошла осень 49-го года. Мой неприметный, то вдохновляющий, то огорчительный труд все же на какие-то сантиметры гору подвинул. Несмотря на сильное романтическое увлечение, я не теряла головы и даже нашла слово, определявшее мое тогдашнее состояние.
Однажды утром в трамвае № 2, по пути из дома в министерство — от Сыромятников до Китай-города (бывш. площадь Ногина) — на меня вдруг обрушилось это слово: «Наваждение!» Абсолютно точно. Наваждение. Но понять — не значит уступить.
Глядя на себя в зеркало, я как-то раз заметила, что если улыбнуться не одновременно ртом и глазами, а сначала губами, а затем, через долю секунды ласково прищурить глаза, эффект получается куда более сильный. Открытие было тотчас опробовано на Сергееве. Результат был достигнут, и еще на один сантиметр цель стала ближе. «Ох, какая очаровательная у вас улыбка!» Он сказал это совсем просто, без аффектации или насмешки, и я была на седьмом небе, хотя в ответ лишь удивленно усмехнулась, как на милую шутку.
Реальный, ощутимый сдвиг имел место в новогодний вечер с 48-го на 49-й год.
Двадцать восьмого декабря в управлении по традиции устраивали нечто вроде бала для своих сотрудников в большом зале министерства с оркестром и танцами. Узнав, что Сергеев придет без жены, я с трепетом душевным готовилась явиться на этот бал во всей красе. Волнистые (после бигуди) белокурые волосы были приподняты надо лбом и роскошной копной заколоты на затылке. Темно-синее гипюровое — на голубом чехле — платье до полу ловко обтягивало стройную фигуру. Шею украшал синий кулон на черной бархотке, на ногах — туфли на высоком каблуке. В ту пору было известным риском даже в МВТ показываться в таком длинном облегающем платье, но искушение было велико. Не устоял перед искушением и каменный Сергеев.
Мы танцевали медленный фокстрот. Затем танго. Уже щека к щеке, но, нет, это были совсем не мы, а кто-то другой. Потом снова фокстрот, мы едва двигались, впервые так близко касаясь друг друга. И я внезапно поняла, что он ощутил во мне женщину…
Однако в последующие дни мне еще ни взглядом, ни жестом не следовало показывать, будто что-то изменилось или могло измениться в атмосфере. Все мои прежние усилия сразу могли быть сведены на нет, а это было бы невыносимо. Нет, ситуация пока не созрела, хотя после работы теперь не я, а он ненароком задерживался в гардеробе, пока я надевала пальто, и мы вместе, легко болтая на самые разные темы, шли от Новой площади с памятником Дзержинскому вниз, к Большому театру, на станцию метро Площадь Революции.
В один из этих зимних дней после того, как я, форсировав свой Днепр, закрепилась на маленьком плацдарме, мне встретилась в одном из министерских коридоров моя бывшая сокурсница. «Привет — привет». Поглядев на меня, она в некотором недоумении заметила: «А ты вся светишься…»
Я, может быть, и светилась, но еще не была уверена в себе, в том, что могу на какие-то минуты или часы заставить его забыть о жене, такой элегантной и заграничной. Надо было и действовать, и ждать. Время придет, но когда?
Вставал вопрос: как действовать дальше?
* * *
Шла зима 49-го года. Род моей работы мало изменился, хотя бумажки я перебирала и делала переводы уже в должности старшего референта, а оклад мне вместо тысячи положили в тысячу пятьсот рублей. Для дома это стало значительным подспорьем, поскольку мамина зарплата за ее адский труд оставалась мизерной — около восьмисот рэ. Карточки отменили, но в обычных продмагах было хоть шаром покати, а в коммерческих гастрономах продукты стоили слишком дорого.
Наши с Шурочкой Пирожковой дружеские отношения постепенно крепли, невзирая на разницу в возрасте и ее высокий общественный пост. Внешнее сходство с Вивьен Ли пробуждало у меня симпатию к этой милой женщине. Она даже побывала у нас дома. Мы с мамой к приему гостьи тщательно подготовились. К чаю были блинчики и конфеты из коммерческого магазина, а на письменном столе вместо временно удаленного маминого портрета хитро улыбался в усы товарищ Сталин, чье фото выглядело немного странно в небольшой рамочке с виньеткой и зелеными камешками.
Симпатия симпатией, но предусмотрительность была не напрасна. Через какое-то время я узнала, что Шурочка — сексот. Секретный сотрудник НКВД, причем осведомитель высшей степени доверия, поскольку ей поручили руководство молодежью всего министерства.
Не знаю, чем я ей приглянулась (или Сталин помог?), но на комсомольском собрании нашего управления она рекомендовала меня в секретари комсомольской организации. Понятно, что рекомендация Шурочки Пирожковой была приказом к исполнению, и рядовые комсомолки единогласно избрали меня комсоргом. Причин для самоотвода у меня не было.
Вот я и молодежный вожак. Вспомнилась школа, второй класс. Оставалось только построить моих восемь подопечных девиц в ряд и вести их гуськом в туалет. Впрочем, теперь у меня находились дела поважнее. Надо было регулярно собирать комсомольские взносы, а вскоре подоспело и ответственное поручение парткома. К празднику всех трудящихся Первого мая следовало празднично украсить колонну наших сотрудников, которые пойдут демонстрировать весеннюю радость бытия.
Нам выдали сухие веники, розовую, красную и белую бумагу. К каждой хворостине мы привязывали веревочками бело-розовые цветочки и делали букеты. Яблони в цвету. С махровыми гвоздиками дело обстояло хуже. Получались багровые гибриды хризантем с подсолнухами, но с Мавзолея, надо думать, не разглядят. На том и успокоились.
Первого мая 49-го года колонна нашего управления слилась с колонной других подразделений МВТ, которые влились в общий бурливый многоголосый поток, в котором плыли красные квадраты знамен, транспарантов, портретов.
К Красной площади мы шли через площадь Дзержинского. Стоял теплый солнечный день. Всем было хорошо и весело. Мы медленно шли расхлябанным строем, помахивали «яблонями в цвету» и другой экзотикой. Тот, кому выпала честь тащить образ вождя, молча нес свой тяжелый шест на Красную площадь, сосредоточенно отмеряя шаги.
Мне было хорошо и весело. Сергеев был здесь и вовсю дурачился: подходил сзади к коллегам-приятелям и резко встряхивал за плечи. С бедняг от толчка слетали наземь шляпы, и все мы радостно смеялись.
Было даже обидно, что путь оказался так короток, хотя мы двигались с частыми остановками. Шествие заняло не более трех часов, хотя люди, пришедшие с московских окраин, потратили на этот карнавал — в масках и без масок — не менее шести часов.
На Мавзолее стоял Сталин в фуражке, в форме генералиссимуса. Я в первый и последний раз видела его «вживую». Рядом с ним — шеренга темных фигур в одинаковых темных шляпах, как кегли на кегельбане. Лиц не разглядеть: мы шли довольно далеко. Народ шумел, оркестр гремел, невидимый диктор, как Зевс с небес, трубным голосом провозглашал здравицы в честь Сталина и членов Политбюро: «Ура, товарищи!!!» — «Ура!» — машинально отвечала площадь и согласно поколыхивала знаменами и транспарантами.
Было весело и хорошо. Была весна, была влюбленность.
…Мой комсомольский вождизм сам по себе ничем не грозил, но был чреват ощутимой опасностью. Я поняла, что Шурочка, хотя и командовала комсомольцами, уже имела немалый партстаж и теперь аккуратно подталкивала меня, более того — прокладывала мне дорогу в партию. Все выглядело вполне логично. Беспартийным товарищам продвижение по службе в МВТ было заказано. Мои же внутренние убеждения оставались прежними.
Вставал вопрос: что делать дальше?
В начале 50-го года Евгения Семеновича Сергеева назначили заведующим Отделом переводов нашего управления. В этом был свой резон. Человеку со знанием массы языков там самое место. Мне же стало печальнее жить. Чтобы лишний раз его увидеть, надо было спускаться этажом ниже и всякий раз искать, какую бы еще бумажку ему отдать на перевод. Мой отдел потерял для меня всякую привлекательность, чиновная обстановка стала давить неизмеримо сильнее. Комфортное протирание мягкого стула от одиннадцати почти до двадцати часов становилось едва ли не пыткой.
От дум и переживаний стали сдавать нервы. Ежедневно к вечеру начала повышаться температура — до 37,4°, — причину которой врачи не могли установить.
Назревал вопрос: что же мне все-таки делать дальше?
И тут подоспело искушение судьбы, обещавшее разом решить все проблемы.
Надо сказать, что Отдел латиноамериканских стран в обязательном порядке навещали приезжавшие из Латинской Америки или направляемые туда торгпреды. Весной 50-го года к нам в комнату зачастил щуплый неказистый человечек в больших очках, некий Жуков, назначенный новым торговым представителем СССР в Аргентину. Нежданно-негаданно он предложил мне ехать с ним и работать в торгпредстве в качестве его секретаряреферента.
В «заграничную» Аргентину! За моря-океаны!
Я согласилась без раздумий и колебаний. Это не только снимало все проблемы, но было тем, к чему я вольно и невольно всегда стремилась. Увидеть белый свет. О таком повороте событий можно было только мечтать.
Со стороны отдела кадров МВТ претензий ко мне не было: морально устойчива, политически грамотна и благонадежна.
Для выезда в зарубежную командировку выпускаемый за границу должен был написать подробную автобиографию и заполнить 22 пункта выездной анкеты.
Нет надобности перечислять все 22 вопроса, включая «социальное происхождение» или «национальность», но стоит упомянуть такие, на которые следовало ответить только четким «нет»: «Привлекались ли Вы к судебной ответственности, когда и за что? Были ли Вы за границей, где, когда и с какой целью? Имеются ли родственники за границей, где, с какого времени и чем занимаются? Были ли Вы или Ваши родственники в плену или интернированы в период Отечественной войны, где, когда и как освобождены?…»
Слава Богу, что отцу повелели «забыть про свой арест». На вопрос о партийности я тоже ответила «нет»: позвольте, ведь я — секретарь комсомольской организации, где работает сама Александра Гавриловна Пирожкова…
Все складывалось как нельзя лучше, за исключением двух «но» — одного очень большого и второго, в общем, незначительного.
За всю свою теперь уже двадцатичетырехлетнюю жизнь я не расставалась с мамой больше чем на месяц, и то не часто. Это случалось, когда я уезжала летом отдыхать в Крым, а она — в Кисловодск подлечить начинавшее сдавать сердце. Мы не могли долго находиться вдали друг от друга, хотя о своих личных пертурбациях я, дабы ее не расстраивать, ей не рассказывала. Упреков или наставлений можно было не опасаться, но она переживала бы за меня сильнее, чем я сама, выбравшая себе такую изнурительную забаву. Наша домашняя жизнь была уютной и легкой на поверхности и бездонной по глубине чувства. Мы шутили только нам понятными шутками и намеками, мы придумали для себя забавное прозвище по названию одного смешного зверька, освобождавшее нас от слишком конкретного обращения друг к другу «мама-дочка» или по именам.
У нас определенно происходила перекличка душ. К примеру, тем летом, когда я с однокурсниками работала в подмосковном совхозе, меня однажды вдруг одолела такая тоскливая тяга домой, что, я на ночь глядя, ринулась через лес на поезд, в Москву, чтобы повидать маму, а ранним утром вернуться обратно. В это же самое время она, скучая, думала обо мне, и я словно откликнулась на зов.
Когда на нас нападал стих, мы валяли дурака и смеялись по всякому поводу. Одним движением, одной гримаской своего выразительного лица мама умела так передать черты характера и внешность любого из наших знакомых, что я от хохота падала на диван. Она нередко предупреждала меня о грозящей неприятности, о ненадежной личности, и, хотя я обычно поступала по-своему, она всегда оказывалась права. Видно, передался ей дар моей бабушки Неонилы Тимофеевны.
На этот раз она не сказала мне ни слова о предстоящем вояже в Аргентину и, как ни в чем не бывало, снаряжала меня в дорогу. Она будто чувствовала неизбежность, неотвратимость моего отъезда.
У меня же было странное моральное состояние: огромный подъем душевных сил — и отсутствие всякой радости. Уехать на три года. Три года — срок немыслимый, и я, как могла, старалась об этом не думать. Поездка за тридевять земель представлялась чем-то данным и фатальным, от чего невозможно было отступиться.
Вторым «но», хотя и незначительным, было то, что я, дипломированный юрист и старший референт МВТ, ехала на работу в роли почти переводчика, тогда как толстый, прыщеватый Толя Манёнок, окончивший экономический факультет ИВТ годом позже меня, направлялся туда чуть ли не старшим экономистом. Ничего не поделать. Ждать более удобного случая не хватало терпения. Сработал «дух немедленного действия».
Но — три года! Это убивало радость.
Накануне отъезда, словно внушая друг другу, что поездка в неведомую Аргентину куда-то по ту сторону Атлантического океана — дело самое обыкновенное, мы с мамой пошли в кинотеатр «Колизей» у Чистых прудов на какой-то комический трофейный кинофильм с Марикой Рёкк в главной роли.
Возвращаясь домой пешком по Покровке, мы болтали о разной ерунде, но на сердце у меня уже прочно залег тяжелый камень. Тем не менее нечто подобное надо было пережить, и мы обе это понимали, призывая на помощь тривиальную истину: мол, дети должны вылетать из гнезда…
Сергеев остался где-то позади, в тумане новых забот, хотя его доля в принятии этого моего решения была немалая. И продолжение все же последует…
Мама мужественно довезла меня на такси до аэропорта. Объявлен рейс Москва — Прага. Никаких слез и долгих прощаний. Она только перекрестила меня: «Все будет хорошо», — и дала с собой маленькую иконку Владимирской Богоматери, ту самую, которую бабушка Неонила Тимофеевна дала ей, Лиде Березовской, когда дочь уезжала в Москву. На переломе судьбы.
Крамола в Буэнос-Айресе
Год 1950-й, середина ХХ века. Год, наметивший перелом моей судьбы, открывал и новый период в истории Советской страны, период постсталинизма. Сталин был еще жив, но страну уже потряхивали легкие судороги близкой агонии его режима: росла общая напряженность и подозрительность, начались процессы по делам «врачей-убийц», якобы покушавшихся на жизнь вождя; поднялась волна антисемитизма, усилились гонения на диссидентов.
Я меж тем была если и не на седьмом небе, то уже в небе над Европой, улетая в другой мир, где можно наконец стряхнуть с себя, как представлялось, всякий страх и лицемерие.
Май месяц. Самолет приземлился в Праге. Московская весна еще скупо заявляла о себе, а столица Чехословакии уже светилась солнцем, стены садов были сплошь увиты синей глицинией, зеленые каштаны утыканы белыми соцветиями, как елки свечами. Пахло не по-московски чем-то вкусным и ароматным. Первая заграница.
Кто-то из моих бывших полузнакомых сокурсников, работавших в местном торгпредстве, по-свойски прокатил меня на своем шикарном красном мотоцикле по Вацлавской площади и улицам города, казавшегося таким праздничным и теплым. Обилие тепла и света успокаивало душу, тихо приспосабливало к новой действительности, ибо я еще плавала в каком-то тумане и окружающее не воспринималось как реальность.
Через полвека, когда российские граждане будут толпами и во все стороны валить через границы бывшего СССР в турпоездки, никому уже не придется испытать это сладостное чувство первооткрывателя, редкого счастливца, заглянувшего в сады Семирамиды.
В Праге наши торгпредовцы посадили меня на небольшой иностранный самолетик, чтобы через Триест добраться до Рима, где посольские работники должны были погрузить меня с моим чемоданчиком на какое-нибудь трансатлантическое судно.
Перелет на «кукурузнике» через Альпы не обошелся без инцидента. Мы попали в грозу. Вид в иллюминатор не вдохновлял: снизу заснеженные пики Альп подпирают брюхо пляшущего в воздухе самолетика, а в стекло бьют ледяные градины. Но страха не было: я еще не полностью погрузилась в реальность. Да и мама с уверенностью сказала, что «все будет хорошо».
Рим тоже удивил меня своеобычным ароматом. Пахло черным кофе и апельсинами. Оказалось, что прямо на улицах люди сидят в плетеных креслицах и попивают кофе, а рядом у перекрестков высятся груды красных шаров — апельсинов. Бог ты мой! Когда я однажды заболела, мама где-то достала мне пару бледных желтеньких и кислых плодов. А здесь…
В посольстве меня ожидал сюрприз, даже два.
Третий советник передал адресованную мне телеграмму и назидательно сказал, что советским сотрудникам открытая корреспонденция «не рекомендуется».
Сейчас, как тогда, держу в руке широкий желтый бланк с красной надпечаткой «Telegramma, via ITALO-RADIO, а внизу адрес и текст: Bilinkina Margarita, Legacion de la URSS, v. Saeta 5. Roma. Scastlivogo puti seluyu. — Mama. «Счастливого пути, целую. Мама».
Последнее прости. Она словно рукой мне махнула с берега вслед пароходу. До сих пор храню эту телеграмму как ее напутствие на всю мою жизнь.
«Не рекомендуется».
Какое тут может быть запрещение?
Этим же вечером, 18 мая 50 года, я отправилась искать римский главпочтамт, чтобы отправить ответную телеграмму, а заодно и письмо с описанием моего первого путешествия — от Москвы до Рима.
Второй ожидавший меня сюрприз не доставил ни малейшего удовольствия. Мне в спутники до Буэнос-Айреса была навязана странная семейка. Гориллоподобный коренастый отец семейства, громоздкая, забитая и молчаливая его жена в соломенной шляпе с цветком и их дочь — двухлетнее плаксивое существо. Виктор Иванович Карякин ехал на работу в торгпредство с супругой и малолетней Люлей. Мне подумалось, что к Жукову едет шофер. Но я ошибалась…
В Риме до отъезда в Неаполь, откуда отплывал наш корабль, выдалась пара свободных дней, в один из которых мы все — я и семейство Карякиных — отправились взглянуть на Вечный город.
Подойдя к Ватикану, к собору Святого Петра, я было стала подниматься по широким ступеням ко входу, но Карякин остановил меня приказным тоном: «В церковь — нельзя». Такого совета нельзя было ослушаться, а потому пришлось, сжав зубы, пройти мимо Ватиканского музея. Но закралась мысль, что «шофер» едва ли дал бы такой «совет».
Выйдя вечером из отеля на поиски почтамта, я постаралась выскользнуть из номера так, чтобы Карякины о том ни сном ни духом не прознали.
Первый променад по улицам Рима. Я — в Италии?! Хотелось постоять, оглядеться, ущипнуть себя и опять оглядеться, но надо было спешить: Карякины могли вернуться к активной жизни.
Понятно, я не знала, где расположен почтамт, и обращалась к первым встречным с одной и той же фразой по-итальянски: «Скузи. Дове стате почтале чентрале?» (Простите, где находится центральный почтамт?) Сначала две монахини в черных одеждах что-то старательно объясняли мне, но я поняла только их последний взмах руками. Завернув за угол, спросила снова. На сей раз мне попались навстречу два нарядных карабинера в треуголках: «Скузи, синьори. Дове стате…» Они, в свою очередь, что-то втолковывали мне минуты три, я усиленно кивала и, поймав указующий жест, шла дальше. Очень, очень было мне странно, даже поразительно ощутить такое внимание к своей особе чужих людей в чужом городе.
Почтамт был наконец найден, телеграмма и письмо домой отправлены, и я, купив впервые в жизни дюжину краснобоких апельсинов (сказка!), вернулась в отель. Карякины, к счастью, еще (или уже) спали.
Сотрудники посольства прокатили нас на машине до Колизея и к Аппиевой дороге.
На обочине этой двухтысячелетней римской дороги, мощенной увесистыми тесаными глыбами, рос маленький красный мак на тоненьком зеленом стебельке, будто на какой-то подмосковной клумбе. Это заграничное «открытие» произвело на меня впечатление не меньшее, чем сама дорога, по которой ездили цезари.
Во все глаза глядела я на остов Колизея, где когда-то сражались римские гладиаторы, но не упустила из виду и какого-то американского туриста, который у его стен старательно орудовал киркой. Моя коллекция сувениров пополнилась коричневым осколком окаменевшего кирпича. Когда турист стал долбить колонну, я прихватила и кусочек белого мрамора. Начиналась же моя коллекция с синей фарфоровой чашечки из Праги, купленной за один доллар, и с миниатюрной синей плошки с крышечкой, на которой медная волчица кормит Ромула и Рема и красуется надпись: Anno Santo. Как-никак я очутилась в Риме в святой, 1950-й год.
Неаполь встретил нас майским зноем и запахом жареной рыбы. Доехали сюда из Рима на электричке, в вагонах которой сиденья были обиты красным бархатом. У нас дома такой бархат пассажиры давно бы приспособили на бальные платья. Я тоже мечтала о бархатном одеянии, но довольствовалась покупкой в Неаполе ожерелья из кораллов. Дешево и сердито.
Вот и Средиземное море. Сре-ди-зем-ное море!
У одного из причалов стояло белоснежное судно, которому предстояло в почти месячный срок перевезти меня через Атлантику в другое полушарие, к берегам Ла-Платы.
Мне это суденышко показалось пугающе маленьким. Игрушечный кораблик и никак не трансатлантический лайнер. Этакая большая двухэтажная яхта. Однако «Флоренция» уже не раз в тихий весенне-летний сезон пересекала экватор.
Когда «Флоренция» выходила из Неаполитанского залива, я смотрела на темневшую вдали в сиреневой дымке гору. Это — Везувий. Ве-зу-вий. Я говорила себе: «Я стою на палубе корабля и смотрю на Везувий, смотрю на Везувий вот сейчас, в этот миг…»
Бывают минуты, когда в реальность никак не верится.
Первым портом, куда после Неаполя зашла «Флоренция», была Барселона. В Испании правил генерал Франко, «персона нон грата», и нас на берег не спустили. По пустынному причалу прохаживались лишь два абсолютно театральных жандарма в черных треуголках.
Все же я взглянула на Испанию, хоть и одним глазом.
Средиземное море было на редкость спокойным и голубым, как небо. К Гибралтару подошли поздним вечером в один из последних дней мая 50-го года. Слева на высоком африканском берегу мерцал маяк, мимо которого в темной тишине проскользнула «Флоренция». Но с Европой еще не пришлось распрощаться. Из пролива судно взяло курс не к экватору, а на север, к Лиссабону. Через сутки мы вошли в устье реки, которая, докатившись из Испании до Португалии, сменила название Тахо на Тежу.
Столица Португалии ярусами белых и желтых низкорослых домов поднималась с обеих сторон вверх по склону. Стоянка была кратковременной, и пассажиров опять не спустили на землю.
Из Лиссабона путь лежал к Канарским островам. Здесь впервые было позволено выйти в город. Карякины остались на судне, а я, воспользовавшись свободой, взяла за доллар такси и покатила по улицам уютного приземистого Лас-Пальмаса. Здесь, на земле Испании, я впервые встретилась с обычным, а не карикатурным изображением кровавого диктатора Франко. С многочисленных портретов в витринах магазинчиков на меня насмешливо посматривал лысенький, довольно милый старичок в генеральском мундире. Здесь я купила за два доллара испанские вечерние духи «Колдовство Севильи» (которые потом стояли у меня лет двадцать почти не тронутыми, как память), а также скатерть, вышитую золотой гладью, и шкатулку, инкрустированную слоновой костью, — испанские сувениры за шесть долларов. И отправила маме письмецо с Канар в фирменном корабельном конверте.
Теперь «Флоренции» предстояло пройти экватор, пересечь Атлантический океан и дней за восемнадцать добраться до Бразилии.
Атлантика оказалась совсем другого вида и нрава, чем Средиземное море, которое представлялось застывшей светлой акварелью в голубых тонах по сравнению с неспокойным мутным маслом океанских вод. Океан даже в полный штиль мощно покачивал своим серо-зеленым покрывалом, но не всем сразу, а вскидывая то там, то сям лоскутные квадраты волн. «Флоренция» шла теперь не так легко и грациозно, как раньше, по голубой глади, а переваливалась с боку на бок, как белая гусыня. Чтобы сбить подступавшую к горлу муторность, приходилось бодро вышагивать вокруг кают по верхней палубе. Впрочем, погода была прекрасной и шторм нас не тряхнул ни разу.
Юная дева в клетчатой эпонжевой юбке и белых московских босоножках во все глаза глядела вокруг себя, дивясь невиданным краскам и впитывая неведомые запахи. Особенно хорош и благодушен океан бывал ночью. Пьянила терпкость сырого океанского духа, который ни ароматом, ни даже запахом назвать нельзя. В непроглядной тьме то слева, то справа по борту вспыхивали и гасли далекие огоньки встречных судов, слышались их приветственные гудки. Середина XX века. Как же неуютно было плыть Колумбу по Атлантике без таких ночных встреч в веке семнадцатом.
В высоком звездном небе родное созвездие Большой Медведицы медленно, но упрямо клонилось к горизонту, а со стороны экватора все выше и выше ползло созвездие Южного Креста, под которым надо было жить мне теперь целых три года. Тоска по дому, приглушенная новыми впечатлениями, продолжала тревожить сердце.
На «Флоренции» тем временем ширилось мое знакомство с запретными иностранцами. Мои спутники-охранники Карякины порой вылезали на палубу из своей каюты, но чужеземцев чурались.
На корабле, в каютах верхней палубы, разместились не более двенадцати пассажиров, а внизу, в трюме, находилось человек тридцать итальянцев-эмигрантов, ехавших в Аргентину на заработки. В число пассажиров верхнего этажа кроме Карякиных и меня входили две монахини, доктор-итальянец в белоснежном костюме, аргентинское семейство по фамилии Гуаста — седовласая сеньора мать, почтенный сеньор отец и сын Эухенио, мой сверстник, — а также еще какие-то менее приметные лица. Все «верхнепалубники» обедали за одним длинным столом вместе с капитаном и высшими чинами корабельной команды.
К первому обеду я пришла раньше Карякиных; Виктор Иванович с супругой явился чуть позже. Моряки и гости расселись по своим местам, стюард поставил на стол блюда с закусками и стал разносить горячие спагетти. Вдруг второй стюард, предлагавший каждому из гостей томатный соус, наклоняется к моему уху и шепчет по-итальянски: «Синьорина, синьор капитан просит вас передать вашему соседу, чтобы он надел пиджак. Здесь за обедом так принято».
Я оборачиваюсь к сидящему рядом Карякину — и на какие-то мгновения теряю дар речи. Мало того, что он был без пиджака, в выцветшей голубой майке, колоритно обнажавшей его черную волосатую грудь и плечи, но на этой самой майке сбоку, как два рваных отверстия от разрывных пуль, зияли две дыры. Я бы провалилась от стыда сквозь землю, если бы подо мной не была Атлантика.
С новой силой в голове завертелась мысль: откуда, из какого медвежьего угла вытащили этого Карякина и зачем такого посылать в Новый свет? Что-то тут не так…
Опасения по поводу миссии и личности моего соотечественника росли, но тем не менее я упрямо устанавливала приятельские отношения с другими моими спутниками по долгому путешествию. С одной стороны, эти люди мне были интересны сами по себе, а с другой, невольно хотелось им показать, что не все граждане таинственной пролетарской страны таковы, как Карякин. А спутники, надо сказать, внимательно приглядывались ко мне, будто сами хотели побольше узнать о советских русских.
Однажды стоим мы с сеньорой Гуаста на верхней палубе и наблюдаем, как темпераментно отплясывают тарантеллу итальянские эмигранты. И седовласая сеньора задает мне такой вопрос: «Вам, наверное, очень нравятся подобные народные пляски?» Отвечаю, что в каждой стране есть свой фольклор, его исполнители и его приверженцы. Невзначай перевожу разговор на Данте, Верди и других великих итальянцев и краем глаза улавливаю молчаливое удивление старой сеньоры.
Эти милые люди вольно или невольно производили смотр не только эрудиции, но и внешности советской особи.
В день пересечения экватора под палящим солнцем «бог Нептун» совершал обряд крещения пассажиров, впервые попадающих в Южное полушарие и нарекал их своими морскими именами.
На стене возле моего письменного стола висит первое удостоверение моего первого заокеанского путешествия.
На среднего размера листе плотной пожелтевшей бумаги — синий силуэт бога Нептуна с трезубцем в одной руке и с уздой, накинутой на дельфина, — в другой. За ним — контур корабля с надписью Florentia. От имени Нептуна и «всего великого морского братства» синьорина Маргарита Былинкина получает при крещении имя «Anguilla», то есть «Угорь», и право в дальнейшем беспрепятственно пересекать экватор.
По поручению Нептуна, диплом подписали «Великий Канцлер» и «Капитан корабля».
Текст написан по-итальянски крупными синими и красными буквами.
Наверное, в подтверждение действенности этого документа Атлантический океан на моем обратном пути тоже был на редкость спокоен.
При «обряде крещения» мне надо было в купальном костюме окунуться в воду небольшого бассейна. Когда я, по-северному белокожая и вполне стройная, выходила из воды, мои итало-аргентинские спутники, глазевшие на меня, даже зааплодировали и единогласно одобрили присвоенное мне имя. Слава Богу, они убедились, что русские девушки не поросли черной шерстью, как Карякин. Но они убедились и в том, что советские девушки морально вполне устойчивы. Молодой доктор-итальянец потом усиленно приглашал меня посетить его каюту — «камароте» — и во время прогулок по палубе что-то приятно намурлыкивал на своем мелодичном итальянском языке. Я с удовольствием слушала, но однажды, чтобы не казаться совсем непонятливой дурочкой, ответила ему по-итальянски единственной фразой, которую когда-то где-то вычитала: «Si non e vero, e ben trovato», то ест: «Если и приврано, зато ловко подано». Эта фраза оказалась очень к месту во всех отношениях.
Трехнедельный трансатлантический переход оказался не тягостным, а, напротив, приятным. По вечерам, когда Карякины укладывались спать, я играла со всеми остальными пассажирами в «пиастрелли» и всякие детские игры для взрослых, вела легкие разговоры на разные темы с Эухенио Гуастой, сыном сеньоры Гуаста.
Однако при расставании в порту Буэнос-Айреса никто из новых знакомых не предложил мне обменяться адресами. В ту пору между Аргентиной и СССР были весьма натянутые отношения. Да если бы и были хорошими, мне все равно нельзя было сближаться с иностранцами. Они, возможно, тоже кое-что об этом знали. Тем не менее в 56-м году меня разыскала в Москве открытка (с красивым видом Венеции) от Эухенио Гуасты, отправленная из Италии на адрес журнала «Иностранная литература». Но я не ответила: «оттепелью» еще не пахло.
На исходе второй недели июня 50-го года показались берега Бразилии. Первым портом на нашем пути оказался бразильский городок Сантуш. Но на американскую землю я не спешила ступить и даже из каюты не вышла. Под конец путешествия муторность меня все-таки одолела. Тем не менее с палубы в бухте Рио-де-Жанейро полюбовалась беломраморной фигурой Христа на горе Коркобадо, распростершего руки над городом и над пляжем Копакабана.
После краткого захода в порт Монтевидео — Буэнос-Айрес. Середина июня 50-го года. В Аргентине — зима, похожая на наш сентябрь — октябрь.
Столичный город — как яркая картинка в цветном телевизоре, по сравнению с черно-белой Москвой.
При первом знакомстве с Буэнос-Айресом меня поражало буквально все, но прежде всего удивило то, что в Латинской Америке есть такие великолепные города. Старинные испанские дома с лепниной и балконами чередуются с высокими современными зданиями, чуть ли не на каждой площади или площадке — прекрасный памятник в честь исторических событий, на центральных улицах — шикарные витрины магазинов и вереницы легковых автомобилей всех марок. В первые дни я обалдело глядела на все это великолепие. В Москве по улице Горького (ныне Тверской) поштучно катились одинокие «москвичи», а в универмагах было не найти даже нормальной шерстяной кофты — моей давней мечты. Мама где-то с трудом доставала шерстяную пряжу, чтобы знакомая вязальщица за хорошую плату вязала нам джемперы. А здесь этих самых кофт всех цветов и размеров было видимо-невидимо во всех магазинах одежды, где шерстяные вещи были не роскошью, а самым обычным делом. Так же, как и обувь.
Скотоводческая Аргентина всегда славилась не только шерстяными, но и кожаными изделиями, к коим я очень неравнодушна. Поэтому можно понять, какими глазами я, приехавшая в аляповатых белых босоножках из кожзаменителя, смотрела на эту выставку достижений капиталистической промышленности. Особенно на улице Санта-Фе, по обеим сторонам которой теснились шикарные и небольшие обувные магазины со всевозможными туфлями, ботинками, полуботинками, мокасинами и лодочками — кожаными, лакированными, замшевыми, крокодиловыми… И все это стоило сравнительно дешево.
Я тут же, не устояв перед соблазном, приобрела за 150 песо пару коричневых крокодиловых полуботинок, которые, как ни странно, нигде не жали, и сумочку из змеиной кожи за 160 песо. Обычные кожаные туфельки стоили 50–60 песо, и это при том, что я получала едва ли не самую низкую зарплату в торгпредстве — тысячу песо.
Развлекательные чудеса удивили меня не менее материальных. И прежде всего — кино.
Улица Лаваже — сплошная череда кинотеатров. Фильмы — на любой вкус и из любых стран. Для всей и всякой публики и «только для мужчин». С красочных реклам сверкали улыбками известные и неизвестные артисты. Если в Москве мы в ажиотаже бежали на порой появлявшиеся трофейные немецкие фильмы с Франческой Галь, Марикой Рёкк, а позже с Лолитой Торрес в «Возрасте любви», то здесь, на своей родине, Лолита призывно улыбалась через один кинотеатр на другой со всяких своих — новых и старых — картин.
Когда я поостыла от всего этого изобилия, мое внимание стали привлекать другие, чисто человеческие черты, поражавшие юную уроженку советской земли. Прежде всего — повышенное внимание (и внимательность) мужчин к женщинам. На всю жизнь врезались в память два, казалось бы незначительных, случая.
В те времена по улицам Буэнос-Айреса ходил трамвай. Не огромные, сцепленные вагоны «Аннушки» или «Букашки», гремевшие у нас по Бульварному и Садовому кольцу, а маленькие открытые вагончики, шустро бегавшие, позванивая, по узким извилистым рельсам. В одном из таких вагончиков стою я однажды у самого выхода с пакетами в обеих руках, собираясь шагнуть на тротуар: трамвай вот-вот остановится. Вдруг стоящий рядом вагоновожатый, держа левой рукой рубильник, правой хватает меня за талию. И в этот самый миг вагончик делает крутой поворот, а я, вместо того чтобы вылететь с пакетами наружу, на асфальт, остаюсь жива и невредима.
В другой раз стою я с сумками на тротуаре, горя желанием перейти проезжую часть к трамвайной остановке, на подходе к которой уже показался вагончик. Переминаюсь с ноги на ногу и не знаю, как прорваться сквозь вереницу легковых машин, летящих мимо меня на изрядной скорости, как перебраться через эту лакированную реку «линкольнов» и «шевроле». Вдруг прямо передо мной останавливается красавица машина, из-за бокового стекла высовывается красавец-сеньор и машет мне рукой, любезно приговаривая: «Сеньорита, прошу, проходите; прошу, проходите, por favor». За этой машиной останавливаются все следующие, начинается гудеж, никто не знает, что случилось. И пока я, ошеломленная фантастическим джентльментством и бормочущая «Спасибо, gracias», не перешла дорогу, передняя машина, а за ней, понятно, и другие, стояли как вкопанные.
Думается, одним из явных свидетельств того, что аргентинцы высоко ценят женские достоинства, служит то, что высшая власть в стране практически принадлежала женщине — Эве Перон, жене президента Перона.
На всех больших городских стройках и на стенах ремонтировавшихся домов висели огромные, во всю стену плакаты с изображениями Перона и Эвиты — профиль в профиль, как у нас изображали Ленина — Сталина, и с надписью: Peron cumple, то есть «Перон держит слово», данное своим согражданам и, конечно, Эвите.
Генерал Хуан Доминго Перон — легендарная личность в истории Аргентины. Не менее легендарна и его жена, Эва Дуарте де Перон, которую — одни с нежностью, другие с пиететом, третьи с ненавистью — называли кратким именем Эвита. Перон в своей политике делал ставку на популизм и был очень популярен в бедных слоях народа, среди рабочих и так называемых дескамисадос, то есть безрубашечников, а по-русски — «голодранцев». Генерал Перон, ставший президентом при их поддержке, повысил трудящимся зарплату и снизил уровень безработицы, защищал национальную промышленность и жестко ограничил импорт иностранных, в том числе североамериканских товаров. Одновременно он обложил беспощадными налогами отечественных крупных капиталистов, чем вызвал их глухое недовольство, а позже и открытую вражду.
Эва Перон, бывшая малоизвестная киноактриса, но красивая, умная и волевая женщина, стала Перону не просто помощником, а соратником и первым советником. Она разумно определила свое место при муже-президенте: ласково советовать и умело подсказывать, не одолевая его своими просьбами и инициативами. Влюбленный Перон, не ущемляемый в своей мужской гордости, сам наделял ее большими властными полномочиями и полностью ей доверял. А Эва, несомненно тоже влюбленная в статного видного супруга, не только помогала ему советами и пафосными речами по радио о преимуществах перонизма для аргентинского народа. Она стала руководителем Департамента труда, создала женскую перонистскую партию и так называемый Фонд Эвы Перон, благотворительную организацию, щедро финансируемую местными банкирами и промышленниками. Эвита, пользуясь средствами своего Фонда, с одной стороны, трудилась на благо перонизма, посылая крестьянам дальних провинций самолет с медикаментами и одаряя детские приюты, а с другой — не забывала себя, пополняя свою коллекцию драгоценностей и роскошных меховых манто, которых, как потом стало известно, было несколько сотен.
Через три года, в 1953-м, Эвита умрет от рака крови в возрасте 33 лет, а у Перона в скором времени все пойдет прахом. Но пока, в 50-м году, они были на вершине популярности и их изображения украшали обложки журналов и улицы, вселяя людям уверенность в завтрашнем дне: мужественный индейский профиль Перона, его высокий лоб, темные прилизанные волосы, и женственный, четко очерченный профиль Эвы, ее гладко причесанная золотистая головка с толстой косой, низко уложенной на затылке.
В мою бытность там в самом начале 50-х годов советское правительство хотя и поддерживало дипломатические отношения с Аргентиной, но демонстративно не имело дел с Пероном, прознав о его симпатиях к режимам Муссолини и Гитлера.
Лишь в 53-м году Сталин незадолго до смерти принял аргентинского посла, который стал последним иностранным послом, с которым разговаривал вождь. Диктаторы поладили в самом конце своих политических путей.
Перон, безусловно, был диктатором, охотно сажавшим своих противников — особенно коммунистов — в тюрьмы, но масштаб его жестокостей так же соотносится с масштабом злодеяний Сталина в отношении соотечественников, как территория небольшой перонистской Аргентины соотносилась с огромной территорией сталинского Советского Союза. Число проживавших и почивших на земле Архипелага ГУЛАГ было не намного меньше количества жителей всей Аргентинской республики.
В 50–51 годах взаимная государственная антипатия обеих стран выражалась в том, что наше посольство привечало аргентинских коммунистов, а аргентинская полиция зорко следила за нашим посольством и торгпредством, окружая здания тайными, но вполне явными агентами в виде вполне приличных парней в штатской одежде. Посему и.о. посла Бударин и мой начальник, торгпред Жуков, запретили своим сотрудникам в одиночку гулять по городу и вообще никуда не отлучаться без разрешения.
Нет, не для того я туда приехала, чтобы сидеть взаперти. Этот запрет меня не остановил и моего любознайства не пресек.
Дом, где помещалось торгпредство, находился в престижном районе Буэнос-Айреса по адресу: переулок Коперника, 2305, почти на углу улиц Пуэйрредон и Лас-Эрас, неподалеку от беломраморного кладбища Реколета, о котором упоминает Борхес в рассказе «Конгресс». Ранним утром я просыпалась под цокот лошадиных копыт по деревянной мостовой, сложенной из брусков «железного дерева» кебрачо, зеленщик развозил фрукты и овощи по лавкам.
Узкий четырехэтажный дом был типичным испанским зданием с цветными витражами вдоль винтовой лестницы и с высокими окнами без форточек. На каждом этаже — круглый холл, вокруг которого — двери в жилые и ванные комнаты. В каждой из ванных — мраморный туалетный стол с огромным зеркалом и биде, этим в ту пору диковинным предметом из числа западных выдумок.
Узорчатые чугунные ворота прикрывали с переулка вход в просторный серокаменный прохладный холл, где за столом с ворохом журналов «Огонек» и «Советский Союз» восседал наш могучий консьерж — или «портеро» — старик Сачук. Игнатий Фомич Сачук, некогда хохлацкий паренек, вывезенный хозяином из дореволюционной России, ныне стал всего лишь одиноким украинским аргентинцем.
Моими соседями на третьем этаже оказались мой бывший однокашник Толя Манёнок и сотрудник посольства Виталий Харитонов с женой Тамарой и сынишкой Валериком. Толя, толстоватый и прыщеватый, но довольно славный малый, исполнял в торгпредстве обязанности бухгалтера и был вполне удовлетворен своей работой. Виталий Харитонов был до сладкости приятный и общительный молодой человек, а его ушастенький Валерик одолевал меня просьбами дать ему «кофетку».
Именно с Толей Манёнком мне и было предписано выходить по надобности из торгпредства, а по вечерам разрешено делать совместные вылазки в кино на улицу Лаваже. Толя был сексуально встревоженный холостяк, тем более что в доме напротив каждый вечер перед его окном одна молодая аргентинская вакханка регулярно обнажала свои прелести. Толины щеки от переживаний цвели прыщами, но он был комсомольцем-стоиком и только поглядывал на запретный плод. Я же сразу ввела наши отношения в дружеское русло, ограничив наши гуляния посещением кино и воскресными обедами в ресторане, куда нельзя было ходить одной.
В торгпредстве была кухня с газовой плитой, но по будням не хотелось тратить короткие свободные часы на готовку и вполне можно было перебиваться мортаделой (колбасой), пиццей и пирожными с молоком. Главные гурманские устремления были связаны с воскресным обедом в ресторане, где можно было хорошо пообедать за двадцать песо.
Обычно мы посещали уютный ресторанчик на Коррьентес, одной из главных улиц города. Почти всегда заказывали суп-консомэ (бульон с крутыми яичными желтками), «бифе-де-ломо» (то есть бифштекс), салат из свежих овощей, мороженое и бутылку красного сухого вина «Трапиче вьехо». Бифштекс из целой говяжьей вырезки был нежен, как пух, но такой немыслимой величины, что приходилось заказывать одно блюдо на двоих. Как тут не поверить, что в Аргентине — самые тучные коровы на свете.
Вообще же прогулкам в паре с Манёнком я предпочитала индивидуальные эскапады. Мне было интересно одной, без помех, узнавать, впитывать, разглядывать, слушать, обонять этот город Нового Света, куда я попала чудом и где чувствовала себя в своей тарелке. Тайная полиция меня почему-то не смущала, а люди на улицах и в магазинах были просто милы.
Была и еще одна, даже бульшая, чем простое любопытство, причина, по которой мне было необходимо одной, без всяких провожатых выскальзывать из торгпредства. Я регулярно втайне от своих сограждан ездила на главпочтамт Буэнос-Айреса и посылала маме подробные письма, а раз в месяц — телеграмму с кратким подтверждением своего полного благополучия и здоровья.
Торгпред Жуков лично предупредил меня, что пользоваться обычной почтой запрещено. Однако письма, отосланные с дипломатической почтой, добирались до дому не менее чем через месяц, так как шли морским путем. Я не могла ждать целую вечность и наладила с мамой быструю связь, посылая ей авиапочтой письма, доходившие ровно через десять дней. Ответы от нее я получала таким же способом и тоже через десять суток. Несмотря на массу новых впечатлений, глухая тоска по моему другу-маме, не переставая, сверлила сердце и не давала полностью окунуться в мир новых ощущений. Вести из дому, как местная анестезия, позволяли на время расслабиться душой, доставляли большую радость.
Моя крамольная затея была, конечно, чревата риском, но об этом даже не думалось. Хотя думать надо было бы. Шли последние, конвульсивные и опасные годы сталинского предсмертия. Карякин оказался, конечно, не шофером, а сотрудником торгпредства, хотя я ни разу не слышала, чтобы Жуков обсуждал с ним какие-либо торгпредские проблемы. Он деловито шуршал газетами в своем офисном углу, но выглядел явным сексотом в лоне торгпредства. Мои отношения с ним, не потеплевшие во время путешествия, продолжали охладевать, хотя я и укреплялась в своих подозрениях ото дня на день. Однажды он обратился ко мне: «Закрой форточку. Дует». — «Закройте сами», — ответила я. Карякин загадочно и зло заметил: «Ты дальше носа своего не видишь». Я, может быть, и видела, но уступить страху не могла. Моя животворная переписка с мамой продолжалась. Иногда, правда, в мозгу пошевеливалась тревожная мысль: почему московская цензура не чинит нам помех и не дает о себе знать? Впрочем, наши послания были выдержаны в самом безобидном и мелкобытовом духе, хотя на эмоции мы не скупились.
Вот они, письма более чем полувековой давности. Толстая пачка. На одних конвертах аргентинские марки, на других — советские. Мои письма сохранились все до единого. Маминых только три — их в Аргентине приходилось уничтожать.
Из вороха своих писем вытаскиваю наудачу три, которые с некоторыми сокращениями приводятся ниже.
Б.Айрес
7 августа. 50
Дорогая родная моя мамуленька,
ужасно рада, что ты собираешься «разумно» провести отпуск и, м.б., поедешь в Кисловодск приблизиться ко мне на целую тысячу км! Главное, береги сердце, не очень утомляйся в своем «подземелье» (т. е. на работе в полуподвале. — М.Б.). Кушай как следует, а то я тоже не буду есть. Ты должна следить за собой, потому что ты — это моя жизнь и мое единственное настоящее счастье, и ты должна его беречь. И я, все, что я делаю для себя, это потому что я делаю это для тебя. Ты это помни и будь умница… И не скучай, вот уже и 3 месяца пролетели. Я знаю, что мы всегда, всегда, всегда вместе и всегда думаем друг о друге. Вот так-то…
Собственно говоря, «зимы» я здесь не почувствовала. Погода, за исключением 4–5 дождливых и ветрено-холодных дней в июле, стоит ясная и теплая.
В городе масса голубей, а маленькие пичужки в зелени деревьев верещат как-то пронзительно, «не по-нашему». Но воробьи такие же, только порыжее…
Пиши о всех мелочах. Посылаю лепестки гвоздики с моего стола.
Тамаре передай привет и поздравь с успехами на всех фронтах.
Крепко, крепко целую мою роднулечку,
Твоя дочка.
Б.Айрес
22 октября. 50
Мой любименький родной мамусечек!
Я чувствую себя хорошо. Начинается жаркое весеннее время, но от солнца я не страдаю. Уже два раза побывала за городом… За несколько десятков км от города есть большой лесопарк. Самое интересное, что здешняя природа очень похожа на наш лес. Мы, например, расположились на пикник под большим дубом, кругом — дубки, сосны, высокая трава, — совсем как у нас. Правда, кипарисы, белая акация и какие-то другие деревья напоминают, что это — Аргентина. Южные растения забавно перемешиваются с северными. Я тебе в письме шлю одуванчик, который здесь совсем такой же. И щавель я нашла в траве. И запахи тоже смешанные — то пахнет кипарисом и глициниями, как в Крыму, то сеном и свежей травой, как в нашем лесу… Ласточки летают, а они, может быть, и вправду из наших краев прилетели. Никаких странных насекомых не встретилось, одни лишь старые знакомые — комары — жужжали, да кузнечики стрекотали в траве…
Фрукты я ем каждый день. По вечерам — торт с молоком, хотя оно невкусно пахнет. По весу я, кажется, начинаю тебя догонять — 68 кг! А на лицо вроде бы и не особенно полнею, просто удивляюсь — лишних полпуда за пять месяцев!
Я все время, конечно, о тебе думаю. Мне тут одна позавидовала: «Какая вы счастливая, у вас мама есть». Мне подумалось, и правда, ведь мы счастливые, что есть друг у друга. И все будет чудесно… Недавно я с удовольствием прочитала книгу о Ермоловой из здешней библиотеки, и запомнила ее слова о матери, с которыми согласна на 200 %: «Это единственная любовь, которая не знает ни сомнений, ни разочарований, ни недоверия…» — и особенно при такой мамуське, какая у меня! Это ты и ко мне отнеси, мы ведь с тобой — одно целое!
Крепко крепко целую мою родную,
твоя дочка.
Б.Айрес
3 декабря. 50
Моя дорогая любимая мамулечка,
вчера получила твою телеграмму и успокоилась…
Жары здесь еще нет, что очень удивительно для начала лета… Цветут магнолии — огромные деревья (с хороший дуб) и все усыпаны белыми цветами. Я каждый день делаю себе салат из помидоров и свежих огурцов и никак не могу представить, что сейчас декабрь и что дома у нас зима…
С Толей Манёнком у нас хорошие отношения, но этот «кутёк» (как его тут шутя называют) все же немного поднадоел мне, но так, для компании — все хорошо.
Я рада, что твое учреждение переезжает на новое место. Слушай, что я скажу! Если идти по Никольской от пл. Дзержинского к аптеке, то буквально рядом с аркой, которая ведет к Театральному проезду, есть дверца в маленький дворик, а там — вход в прекрасную столовую. Вывески нет, но и так можно найти. Мы иногда ходили туда обедать из министерства. Ты, пожалуйста, сходи, посмотри и напиши мне, — я хочу, чтобы ты нормально кушала!
Следующее письмо напишу 21-го декабря, когда мне уже стукнет четверть века! Вот я приеду, тогда-то уж закатим пиры на наши дни рождения!
Сейчас — ночь, часов 12, окно открыто, веет прохладой и доносится звонкий шум трамваев. Ты дома заклей на зиму окна, чтобы не дуло!
Крепко, крепко целую моего любимого самого дорогого мамусёчка…
Твоя дочка.
Письма от мамы я не могла получать «до востребования» на почтамте, ибо было неизвестно, когда они прибудут, а возвращаться ни с чем было горестно. Следовало что-то придумать. Я понимала, что без сообщника или хотя бы союзника мне не обойтись. Кому довериться? Манёнку? Харитонову? Или Карякину? Полностью исключено. В нашем доме жил, наверное, один порядочный человек — Нина Черных, референт военного атташе, милая, похожая на японочку девушка. Но в лучшем случае она постаралась бы отговорить меня от «авантюры», а в худшем — донесла бы начальству. По долгу службы. Тут-то и пришел мне на выручку наш хохол-портеро, Игнатий Фомич Сачук.
Почти всю жизнь прожив в Латинской Америке, не обзаведшись семьей и не разжившись добром, он к старости затосковал по «ридной Украйне» и прибился к советскому представительству. Как заправский аргентинец, он всегда ходил в двойке, в огромного размера темно-синем костюме и свободно изъяснялся по-испански, но, в отличие от аборигенов, равнодушно относился к жирным пятнам на лацканах своего пиджака и к засаленным брюкам, а свою кастильскую речь уснащал словами из украинской мовы. Комнатушку рядом с холлом, где он жил, называл не иначе как «хатка», а в своей хатке любил варить «борщ».
Отперев утром входную дверь и железные воротца, приняв от почтальона почту для торгпредства и сделав другие нехитрые свои дела, большой добродушный старик усаживался за стол в холле и принимался без конца рассматривать красочные картинки в журнале «Советский Союз». Он не был в своем отечестве лет пятьдесят, и теперь наслаждался, видя, как там богато и привольно живется. Некоторым его соотечественникам — украинцам и русским — советские власти после войны разрешили вернуться. Это заставляло Сачука верить, что старая мечта, превратившаяся со временем в радостную надежду, теперь скоро станет реальностью, сказочной реальностью, такой же, как эти родные журналы с изображениями тракторов, гидростанций, паровозов, гигантских строек и веселых людей.
Общаясь со стариком, я всегда испытывала досадную неловкость. Мне очень хотелось, чтобы Игнатий Фомич после своих долгих заморских скитаний и мытарств наконец добрался туда, где остались его родные и прошло детство. Я сама, оказавшись далеко от дома, скучала не только по маме, но весь природный российский антураж — березки, речки, поля, леса, — сделался вдруг гораздо роднее. Поэтому я особенно остро воспринимала его тоску и понимала настроение. Мы оба хотели домой.
Однако, говоря с ним о красотах родных мест и произнося магическое слово «родина», я волей-неволей утаивала сермяжную правду об убогости нашей жизни с ее помпезными лозунгами, потемкинскими деревнями и передовыми атомными бомбами. На сей раз я трусливо боялась открыть ему правду, ибо, услышь кто-нибудь из моих соплеменников хотя бы слово из такой «вражеской болтовни», мне бы несдобровать. Да и не нужна была старику эта правда, если он только и мечтал о том, чтобы варить свой борщ не в каменной каморке, а в белой украинской мазанке и там же умереть.
Надо сказать, что не один Сачук собирался на родину. Сам глава советской общины в Аргентине — а это было более 200 тысяч человек — Павел Петрович Шостаковский упаковывал чемоданы, собираясь в самом скором времени отбыть из Аргентины в Советский Союз вместе с десятками русских и украинцев, когда-то тоже осевших в этих землях.
Высокий худощавый старец с белой бородой а ля Лев Толстой, дворянин и петербургский меценат, бывший военный атташе России в Италии, Шостаковский после революции 1917 года с женой и крошкой дочерью Людмилой бежал по льду Финского залива из Петербурга в Финляндию. Позже он жил с семьей в Англии, Чили и надолго поселился в Аргентине. Его семья к этому времени была прекрасно устроена в Буэнос-Айресе. Старший внук Павел работал инженером, младший внук Сергей учился в консерватории. Но Павел Петрович был одержим желанием вернуться в Россию, вернуться во что бы то ни стало и умереть дома.
Такие настроения влиятельного в иммигрантских кругах человека играли на руку советской пропаганде. Шостаковские были желанными гостями в Советском посольстве. Людмила Павловна, сорокалетняя дочь Павла Петровича, преподавала в торгпредстве английский язык. Я брала у нее уроки, и мы подружились.
Ни во время, ни после уроков у меня язык не поворачивался рассказать этой милой деликатной женщине об истинном положении дел в послевоенной России 50-го года — о возобновившихся репрессиях («дело врачей» и т. п.), о примитивном быте и всеобщем участии в грандиозном спектакле (как говорил мой отец — «в балагане») под названием «Мы строим коммунизм».
Чувствовала я себя прегадко, но утешалась тем, что все равно не в моих слабых силах отговорить Шостаковских от возвращения и что я не вправе убить их большую мечту.
Шостаковские попадут в страну обетованную через пять лет, в 55-м году. Как их там встретили, об этом ниже.
Таким образом, жизненные обстоятельства сделали нас с Игнатием Фомичом Сачуком единомышленниками на патриотической основе, а затем и соучастниками в крамольном деле.
Речь идет о нашей с мамой тайной корреспонденции.
Ежедневно с восьми часов утра до пяти вечера я сидела на своем служебном месте за столом, в холле второго этажа, недалеко от дверей в кабинет Жукова. Сачук каждое утро приносил мне газеты и деловые письма для торгпредства. Но иногда дверь в мои апартаменты приоткрывалась во внеурочное время, и в щель просовывалась большая седая голова с седыми усами, потом в дверь осторожно протискивалась вся его тяжеловесная фигура и, поглядывая с опаской на кабинет Жукова, Игнатий Фомич на цыпочках подбирался к моему столу. Как великую драгоценность он тихо опускал передо мной белый конвертик, пришедший для меня на адрес торгпредства.
Для меня мамины письма были действительно драгоценностью, но, как это мог чувствовать старик Сачук, мне было непонятно. Я ведь всего-навсего просила его оставлять у себя письма на мое имя, чтобы мне потом забирать их лично, только лично. Он же предпочитал передавать их мне сам, из рук в руки, презирая известный риск. А судя по его осторожным действиям, он понимал, что рискует, даже может лишиться работы: в обязанности портеро советского заграничного учреждения никак не входило служить связным между внешним миром и сотрудниками.
Мне начинало казаться, что Игнатию Фомичу доставляет удовольствие лишний раз самому прикоснуться, подержать в собственных руках нечто другое, чем казенные журналы, нечто домашнее, пришедшее оттуда, где находится и его дом. При этом у него хватало такта, чтобы не спрашивать у меня о причинах моей странной просьбы, и ума, чтобы не видеть определенной недозволенности наших действий. А может быть, он инстинктивно и не желал узнать про свою родину чего-то такого, чего не желал знать.
Во всяком случае, он видел, что доставляет мне счастливую минуту. Так Игнатий Фомич Сачук, чужой заморский старик, стал моим добровольным сообщником и самым мне близким человеком в стане моих соотечественников.
Между тем наступил 51-й год. Наша с мамой письменная связь пока беспрепятственно продолжалась. Мы черпали друг у друга и давали одна другой духовную силу. Нам не надо было философствовать и вести умные беседы на отвлеченные темы. Чем проще и душевнее были слова и чем зримее бытовые мелочи в наших немудреных посланиях, тем больше сокращалось разделявшее нас расстояние в 13 тысяч километров, и мы продолжали жить нашей общей жизнью.
Прошло восемь месяцев моего пребывания в Буэнос-Айресе. Я посылаю в Москву свое 19-е письмо, отрывки из которого следуют ниже.
3 января. 1951
Мой дорогой родненький мамулёчек!
С наступившим Новым годом! Сегодня у меня большая радость: получила твое письмо от 17 декабря и телеграммы ко дню рождения и Новому году. Рождение свое я не отмечала — настроение было ни грустное, ни веселое, так, среднее. Мысленно была дома и как-то выделять этот день здесь совсем не хотелось. На Новый год, 31-го, в 6 часов вечера по здешнему времени, когда у вас было 12 — выпили шампанского за москвичей, и я мысленно выпила за тебя и твое здоровье в этом году. И он быстро пройдет. А ведь, подумай, одна треть уже прошла!. Здесь продавали елки — один смех — из птичьих перьев, окрашенных в зеленый цвет… Елочные игрушки такие же, как у нас. Но очень чудно встречать Н. год летом; странно, что дома — зима…
Погода здесь сейчас жарковатая, 24 декабря ездили купаться на Ла-Плату. Был отлив (здесь близко океан), и идешь-идешь по песку, а вода все не выше живота — как раз для меня. Вода почти шоколадного цвета от взвеси, — мелкого песка с илом, который несет река. В общем, купались часа полтора. Под ветерком-то было прохладно, а шкурка все же у меня слезла, но в меру.
Шоколад здесь дешевый, хотя не такой вкусный, как наш, — наверно не добавляют ванили. У меня плитка шоколада валялась месяца два. А ты ешь побольше сахара, это надо для сердца…
Отцу и тете Марусе передай от меня привет и поцелуй. У Жоры Артёмова, если не ошибаюсь, 8-го января день рождения, — так и быть, поздравь от моего имени.
Привет всем нашим друзьям! По вечерам не скучай, слушай радио, читай. Ну вот, моя любименькая, пока и все.
Крепко, крепко целую,
твоя любящая
маленькая большая дочка М.
На это мое письмо мама ответила таким своим под номером 22.
Москва 28.1.51
Дорогая и любимая моя дочурочка, опять пишу тебе в воскресение, т. к. для меня это самый удобный день недели.
Сейчас меня очень обрадовал звонок от Шурочки (Пирожковой. — М.Б.). Она сообщила, что все, что я тебе передала, уже 22-го уехало к тебе. Я ужасно обрадовалась, что ты получишь мои письма, учебник и ноты — полонез Огинского…Подумай, сейчас играют этот полонез по радио, как раз тогда, когда я пишу тебе. Вот совпадение! Слушаю и невольно думаю, как ты сама будешь его играть (на пианино в торгпредстве. — М.Б.)…
Твое письмо от 3.1.51 доставило мне колоссальное удовольствие и радость. Валерик (сынишка Харитонова на фото. — М.Б.) — чудесный мальчуган, и ты поцелуй его от меня в обе щечки.
Я рада, что со здоровьем у тебя все в порядке, но ты не переутомляй себя уроками английского, ведь это не обязательно. Лучше больше отдыхай после работы. Прошу тебя, береги себя всегда и везде. Твое здоровье и счастье — это моя жизнь. На реке (Ла-Плате. — М.Б.) не будь долго в воде. Этого тебе совсем не следует делать, особенно если вода прохладная; и далеко от берега не отходи, а то вдруг обрыв, а ты плавать не умеешь, ладно? Купайся, но не перекупывайся!
Чувствую я себя хорошо, вполне здорова… Морозы сейчас такие же, как в прошлом году, — 27°, но дома у нас очень тепло. Жизнь течет тихо и мирно, все заняты своим делом.
Время идет быстро, просто летит. Я этому очень рада. Я никуда не хожу, нигде не бываю, все больше на работе и дома. Много читаю.
Не скучай и не беспокойся обо мне, будь умница, как и я. Время быстро пройдет, и опять будем вместе жить да поживать.
Жоре я передала твое поздравление через Милушу. Он, как Милуша говорит, тоже вспомнил тебя 20-го декабря и сказал: «А Маргарите можно телеграмму послать», — но, очевидно, все же не решился…
О тебе думаю всегда и, конечно, очень соскучилась по моему любимому (.следует мое прозвище. — М.Б.), но терпеливо жду и буду ждать окончания срока командировки. Только будь здорова, бодра и весела. Целую крепко, крепко мою любименькую,
твоя мама
Так мы и переписывались, обмениваясь безыскусными, но такими нужными приветами, пожеланиями и предостережениями. О Сергееве почему-то совсем не думалось и не вспоминалось.
А потом случилось вот что.
Подошел февраль 51-го года. Аргентинское лето шло на убыль. Деревья магнолии настежь распахнули свои большие белые цветы, разносившие сладковатый аромат.
Одним поздним вечером я возвращалась с симпатягой Виталием Харитоновым из посольства с одного из очередных собраний. Был поздний жаркий вечер. Мы шли вверх по пустынной улице Пуэйрредон мимо серо-мраморной стены кладбища Реколета. На небе красовалась полная луна, слепой лунный лик, на котором в Аргентине нет знакомых темных глазниц, — просто круглый оранжевый диск.
Летняя жара действовала умиротворяюще, хотелось чему-нибудь порадоваться. Я нарушила молчание словами: «А как там дела у Сачука? Скоро получит документы?» Мне было известно, что Харитонов имеет прямое отношение к выдаче советских паспортов аргентинцам для возвращения.
«Документы? Сачуку?» — Виталий растянул рот в обычной благожелательной улыбке, повернул ко мне голову и доверительно проговорил: «А зачем такую рухлядь в Союз тащить? Мы его заявление давно в корзину выкинули».
Безликая аргентинская луна равнодушно сияла на темном южном небе. Или просто закрыла глаза?
Наутро же мне подумалось: наверное, так будет лучше для старика. И для меня тоже — он не уедет.
* * *
Мои крамольные дела в Буэнос-Айресе не ограничились тайными эскападами в город и запретными почтовыми отправлениями.
Хотя Советское посольство находилось в нескольких кварталах от торгпредства, я там не часто бывала. Посольские и торгпредские дамы коротали там время гораздо чаще. Плотным кольцом окружив рояль, на котором им вдохновенно аккомпанировал Толя Манёнок, хором пели песни. Самой любимой была «Ой, цветет калина в поле у ручья, парня молодого полюбила я…».
У меня находились другие важные занятия.
Перед отъездом в Аргентину я навестила известного старого профессора-испаниста, Федора Викторовича Кельина, чтобы с ним посоветоваться, каким интересным делом мне за океаном заняться. Кельин, не долго думая, рекомендовал мне познакомиться или даже попробовать перевести всемирно (за исключением СССР) известную поэму аргентинского классика Хосе Эрнандеса «Мартин Фьерро», написанную в XIX веке.
В одну из своих первых прогулок по Буэнос-Айресу я купила в книжном магазине на Флориде два издания этого произведения: обычную книгу (для работы) и роскошную с гравюрами (на память).
Взглянув на текст, я, по правде говоря, растерялась. Оказывается, герои поэмы изъясняются не просто на испанском языке, а на каком-то странном наречии с примесью неизвестных мне слов и поговорок. Как если бы Пушкин написал «Руслана и Людмилу» на вологодском диалекте XIX века да еще с заимствованиями из других крестьянских говоров. Одним словом, язык — испанский, да не тот, что слышится в Мадриде и преподается в Москве.
Дело в том, что герой этой солидной эпической поэмы, пастух-гаучо Мартин Фьерро, и его вольнолюбивые соплеменники, сражавшиеся против федеральных властей в середине XIX века, говорят на так называемом языке гаучо, сложившемся в аргентинской пампе на основе местных сельских реалий, языка индейцев-гуарани и итальянских иммигрантов. Ко всему прочему, автор заставляет своих персонажей общаться не прозой, а стихами. Своеобразная же «эрнандианская строфа» может поспорить с самыми сложными формами русской поэзии.
Вот на такую литературную махину я наткнулась. Чтобы подступиться не только к переводу, но даже к ее пониманию, надо было не только в совершенстве владеть «исконным» испанским языком, но понимать его аргентинскую специфику да еще знать азы переводческого мастерства не только прозы, но и высокой поэзии. Ни тем, ни другим, ни третьим я не располагала.
Однако, коль скоро я оказалась в этой стране, надо познавать ее сокровища. Вооружившись большим словарем Тито Саубидета «Говор гаучо» и специальным словарем «Лексика Мартина Фьерро», я с энтузиазмом взялась за расшифровку языковых шарад. Для начала можно было сделать хотя бы подстрочник.
Постепенное погружение в прекрасную вещь Эрнандеса и знакомство с говором местных сельских жителей навело меня на дерзкую мысль. Не начать ли мне специально вылавливать и коллекционировать не только особенности языка гаучо, но и речи аргентинских горожан, все их речевые отклонения от лексической нормы Мадрида?
В ту пору, в середине ХХ века, в Советском Союзе не было лингвистических исследований на такую интересную и в практическом отношении важную тему, как особенности испанского языка стран Латинской Америки. В Москве испанский нам преподавали испанцы-иммигранты, спасавшиеся от Франко, а советские филологи-испанисты и мечтать не смели о том, чтобы оказаться под небом Мексики, Колумбии или Аргентины. Да и те, кто там оказывался, не слишком интересовались сбором местных заморских слов.
Все больше и больше меня стали одолевать вопросы: почему здешние испанские слова меняют старое значение на новое или вообще заново придумываются, вырастают на американской почве, как какие-то невиданные грибы? Что служит побудительной причиной языковых изменений? Совсем иные условия жизни? Или сказывается влияние языков аборигенов-индейцев и многочисленных иммигрантов-европейцев?
На улицах Буэнос-Айреса мне почти сразу бросилось в глаза (вернее, в уши), что автобус здесь называется не autobus, как нас учили, а colectivo; что испанский almacen (склад, магазин) здесь означает «продуктовый магазин», а магазин одежды и вовсе называется tienda, то есть «склад». Значение же «склад» перешло к слову barraca.
Вполне понятно, почему agosto в Испании означает «последний летний месяц», а в Аргентине — «последний зимний месяц». Потому что это — Южное полушарие. Или почему словом diagonal («диагональ») в Буэнос-Айресе называются поперечные улицы. Потому что город почти так же четко разграфлен на продольные и поперечные улицы, как Петербург. Там, где причиной изменения значений слов являются географические, природные факторы, другой тип градостроительства — все ясно. Но каковы не столь явные, не столь видимые причины изменения смысла или появления совсем новых слов?
Интересно, что в ту пору в Аргентине были «словари гаучо» и «словари люнфардо» (то есть городского жаргона), были и краткие «словари аргентинизмов», но общего словаря литературных аргентинских неологизмов я не нашла. И мало-помалу продолжала свое беспорядочное коллекционирование, читая вывески, газеты, журналы, слушая речь «портеньос» (так называют себя жители столицы).
* * *
Чтобы невинный интерес обернулся четкой целью, нужен толчок. Самый пустячный толчок, могущий стать детонатором. И такое пустячное событие произошло.
Однажды на одном из приемов в Советском посольстве я в компании аргентинцев сравнила какой-то предмет с морской раковиной, которая по-испански называется concha. На секунду вдруг воцарилась тишина, аргентинские дамы сразу заговорили о чем-то другом, а мужчины старались подавить улыбку. Я почувствовала, что села в галошу. Оказалось, что самое распространенное значение этого слова здесь — «женские гениталии»…
Я купила настольную лампу с зеленым абажурчиком, толстый блокнот, скверную самописку с клеймом industria Argentina и вечерами, свободными от скудных развлечений, начала серьезную охоту за местными языковыми новинками. Для почина я задалась целью составить словарь аргентинизмов, а уж потом решать глобальную проблему: могут ли (а если нет, то почему) в современную эпоху из языка Испании образоваться достаточно разнообразные языки — Аргентины, Мексики, Кубы и пр., — как в свое время вышли из единой латыни романские языки: испанский, португальский и другие.
Днем на работе я стала тщательнее просматривать толстые газеты «Ла Насьон» и «Ла Пренса», внимательнее читать в их литературных приложениях рассказы известных аргентинских писателей — в том числе Хорхе Луиса Борхеса, — а в вечерние часы допоздна бродила с Мартином Фьерро по кочкам аргентинской пампы и местной лексики.
Тайные агенты Перона, наверное, с любопытством посматривали на два окна, светившихся ночью в красивом каменном доме одного из переулков города Буэнос-Айреса. Там на третьем этаже за столиком сидела неугомонная девица, по книгам познавая Аргентину, а в пустом холле первого этажа восседал за столом большой седоусый старик, с надеждой рассматривая картинки советских журналов.
По правде говоря, перонистские агенты меня мало волновали. Больше стал беспокоить не фронт, а тыл.
Унесенная родными ветрами
Уму непостижимо. Бродить по центральным улицам и по окраинным улочкам Буэнос-Айреса, любоваться его великолепными памятниками и вступать в разговор с его радушными жителями — воспрещается. Но оказалось, что и сидеть по вечерам дома, занимаясь своим делом, — также возбраняется.
Сижу я одним жарким вечером конца 50-го года в своей комнате, разложив на столе бумаги и словари. Стук в дверь. Входят двое: мой начальник, долгоносый очкастый Жуков, и посольский парторг, невзрачный Белоус. Спрашивают: «Чем это вы тут занимаетесь?» Мол, в час, когда все порядочные люди у рояля песни поют. Я вскипаю, но мило, хотя и рискованно, отшучиваюсь: «Да вот. Секретный радиопередатчик налаживаю…»
Однако пришлось уважить интересы соглядатаев и время от времени посещать посольские посиделки, не говоря о мероприятиях всесоюзного значения. Ближайшим таким мероприятием была встреча Нового, 1951 года.
Незадолго до этого празднества Буэнос-Айрес отметил — ажиотажно и торжественно — католическое Рождество. С балкона президентского Розового Дворца перед многотысячным собранием мужчин, женщин и детей держала речь Эвита. Пафосно прославляя Перона — отца трудящихся аргентинцев, — она поистине гипнотически действовала на толпу, которая восторженно откликалась на ее призывы. Популярность Эвы Перон действительно была велика, тем более что она постоянно напоминала своим согражданам о себе не только с трибун или по радио, но и своими портретами в газетах и в витринах, с Пероном и без него. В орбиту народной любви к Эвите однажды — на целых две минуты — попала и я.
Было это так.
В еще светлые предвечерние часы едем мы — торгпредские дамы и я — на новогодний прием в посольство. Путь недалекий, открытая легковая машина медленно катит вниз по улице Пуэйрредон мимо Реколеты. Все дамы нарядны до невозможности, в широких шляпах и почти форменных норковых палантинах. Я одета скромнее, но достаточно элегантно: черный тафтовый жакет в талию, с желтой бутоньеркой, на левом плече и тафтовая длинная черная юбка с золотыми набивными оленями, бегущими по краю подола. И без шляпы. Сижу впереди, рядом с шофером. По тротуару навстречу машине идет аргентинка с мальчиком лет пяти. Мальчик вдруг останавливается, как вкопанный показывает на меня пальцем и во весь голос вопит: «Mamita, mirá — Evita! (Мама, гляди — Эвита!)»
Надо сказать, что за полугодие, прожитое в Аргентине, моя внешность заметным образом преобразилась. Лицо округлилось и посвежело от неуемного потребления апельсинов и помело (грейпфрутов), губы порозовели от помады (не подкрашивались только проститутки), прическа в самом деле получилась «под Эвиту» — с косой на затылке. Последнее диктовалось самой обстановкой. Ранее я всегда старалась с помощью бигуди приподнять волосы над лбом, чтобы сгладить некоторое несоответствие гладкой прически и моего не очень крутого подбородка. Однако если каждое утро спешить к 8 утра в офис, то уже не приходится мудрить с длинными волосами.
Конечно, лестно походить на Эву Перон, если считать, что младенцы глаголят истину, но, говоря по правде, еще приятнее, когда подражают тебе. Вольно или невольно. Я с некоторым самодовольством подумала, что в любом случае моя блондинистая масть и моя толстая коса — исконны и натуральны, а вот Эва Дуарте де Перон два-три года назад, будучи киноактрисой Эвой Дуарте, являла публике короткую стрижку самой что ни на есть темной шатенки.
…Итак, мы приехали в посольство на большой прием по случаю наступавшего 51-го года. Публики было много. В том числе некоторые прогрессивные дельцы и видные лидеры компартии Альфредо Варела, Викторио Кодовилья, Оскар Аревало (муж Жени, старшей внучки П. Шостаковского). Были и представители антиперонистской интеллигенции, которым издали казалось, что в СССР уже построен нормальный социализм. Наши посольские и торгпредские мужи в черных парадных костюмах сновали среди гостей. Наши дамы, не знавшие испанского языка, сбились в стаю в углу зала, согревая друг друга чернобурками и меховыми палантинами и задевая одна другую широкими соломенными шляпами.
Мне представился счастливый случай пообщаться с местным населением. Надо отметить, что в Аргентине середины ХХ века уже сложился свой узнаваемый тип среднего горожанина, не похожего, скажем, на мексиканца или кубинца: немного манерный мужчина с лоснящимися от бриолина черными волосами и маленькими черными усиками на холеном полноватом лице. Представители фауны приняли бы его за кого-то из семейства котиковых.
Я охотно беседовала с этими миловидными сеньорами, когда в какой-то миг своим затылком, хотя и надежно защищенным косой, почувствовала на себе чей-то взгляд. Обернулась и встретилась с чьими-то темными улыбающимися глазами. Но губы не улыбались. За какие-нибудь две-три секунды я успела составить первое и довольно благоприятное, пожалуй, даже очень приятное впечатление: правильное симпатичное бритое лицо, крупноватый нос, волосы с легкой проседью. Интеллигентный итальянец. Именно итальянец, а не аргентинец. Хотя все аргентинцы в большей или меньшей степени потомки итальянских иммигрантов. Но, значит, этот человек — в большей степени.
В какую-то минуту мы оказались рядом у стола. Он представился — Хорхе Виаджо. Фамилия в самом деле итальянская, что он и подтвердил, но сказал, что аргентинцем является только во втором поколении, точнее, он — итало-аргентинец. Ну а я, понятно, русская…
В таком духе какое-то время продолжался наш разговор, непринужденный разговор о том о сем. Ровно столько, сколько требовали правила приличия и позволял неписаный советский загранэтикет. Разошлись, как старые знакомые, но в атмосфере вечера что-то изменилось.
Иногда краем глаза я поглядывала на него. Вот он внимательно слушает своего соотечественника. Вот с ребяческим изумлением смотрит на своего советского собеседника, который одним махом опорожняет рюмку водки. Порой наши взгляды встречались, но только на миг, на один миг. Шумный прием продолжался как ни в чем не бывало. Но все-таки что-то уже было.
Меня заинтересовал этот человек. Уверенный в себе, но без выраженного самомнения; внимательный, но без показного угодничества; интересный собеседник, но без видимого желания произвести впечатление. Кто он? И почему не прикасается к спиртным напиткам?
Ответ на последний вопрос стал ответом на многое другое.
Хорхе Луис Виаджо — известный столичный хирург, лауреат Национальной премии по медицине, врученной ему лично президентом Пероном. Но сам — беспартийный антиперонист. (Мне пришла в голову аналогия с моим отцом — беспартийным антисталинистом, лауреатом Сталинской государственной премии.)
В Аргентине 50-х годов многие видные интеллигенты были настроены против диктатуры Перона. Среди писателей фрондировали, например, молодой Хулио Кортасар и уже маститый Борхес. Аргентинские коммунисты обхаживали подобных антиперонистов, но те не спешили записываться в компартию, хотя и считали ее неким противовесом перонизму. Борхес же вообще считался в Советском посольстве «персоной нон грата» за свои «антидиктаторские» выступления.
Итак — Хорхе Виаджо. Что же дальше?
Надо сказать, что еще до поездки в Аргентину у меня без видимой причины стала к вечеру подниматься температура до 37,4°. В Буэнос-Айресе эта субфебрильная температура тоже не переставала меня донимать. Следовало наконец выяснить, в чем дело, в одной из местных клиник. Например, в клинике доктора Виаджо, куда служивый посольский люд при надобности мог обращаться.
Визит в клинику состоялся в середине жаркого летнего января 51-го года. Меня доставили туда на торгпредской машине, и шофер Мигель должен был ждать конца визита.
Доктор Виаджо встретил меня и, слегка улыбаясь, приветствовал в тоне разговора в посольстве. Зеленый халат с короткими рукавами, крепкие ворсистые руки хирурга, четкие распоряжения ассистентам. Здесь он выглядел еще значимее, чем тогда, под Новый год.
После слов приветствия, что-то рассказывая на ходу о своей клинике, он повел меня в лабораторию, чтобы до посещения терапевта ассистент взял у меня из вены кровь на анализ.
В лаборатории я стала очень медленно расстегивать блузу, и он тут же быстро вышел. Роли врача и пациента были нам явно тесны для какого-то нового спектакля, подготовленного фортуной.
Затем доктор Виаджо, поблагодарив ассистента, проводил меня до выхода из клиники. Мы все время о чем-то говорили, чтобы заглушить молчание, которое могло стать слишком громким.
Раньше, в министерстве, я разыгрывала драму в театре одного актера. Теперь как будто бы завязывалось действо для двух персонажей, двух героев. Героев — чего? Во всяком случае, не фарса. О трагедии не думалось, хотя ни катарсиса, ни «хэппи энда» заведомо быть не могло. И тем не менее…
Он шутливо строгим голосом сказал, что анализ будет готов дня через три и на следующей неделе мне надо явиться к терапевту, где на консилиуме будет поставлен диагноз. На том и расстались. В машине шофер Мигель уже ерзал на своем месте от нетерпения.
Между тем выбираться из дому без телохранителей становилось все сложнее. К этому времени я снова сумела проштрафиться. Мой проступок снова состоял в превышении степени свободы.
Нина Смирнова, женщина средних лет, в своем всегдашнем ядовито-зеленом берете и с красными, как у кролика, глазами, преподававшая в торгпредстве испанский язык, пригласила меня покататься по Ла-Плате на своей моторной лодке.
Супруги Смирновы оказались в Аргентине лет двадцать назад, в 30-х годах, неизвестно каким образом выбравшись из СССР. Теперь же они льнули к советскому торгпредству и пользовались некоторым доверием посла. Когда я получала у Жукова разрешение на эту поездку, он навязал мне в попутчики Толю Манёнка. Ну, Манёнок так Манёнок. Мне давно хотелось не топтаться на берегу Ла-Платы, этого широченного устья реки Параны, а побывать на самой его середине, покататься в лодке на шоколадной воде.
И вот я — на Ла-Плате. На великой Рио-де-Ла-Плате! Опять возникло знакомое чувство нереальности. Я — в этом устье Параны, которого в 1516 году достиг испанский мореплаватель Хуан Диас де Солис и где в 1536 году Педро де Мендоса, первый правитель открытых земель, основал поселение Пуэрто-де-Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес (Порт Святой Девы попутных ветров). Позже название сократилось до двух последних слов — Буэнос-Айрес, — а из поселка вырос великолепный город.
Моторная лодка Смирновых оказалась хилым баркасом с маленькой каютой, но мотор гудел исправно, за бортом меж зеленых болотистых берегов пенился шоколад с молоком, сновали прогулочные катера, не торопясь скользили шлюпки.
По возвращении на берег Смирновы предложили нам отведать у них в летнем домике парагвайский чай «мате». Манёнок поспешно отказался, я же решила остаться. Он уехал на пригородной электричке в город, а я насладилась «ербой мате», заваренной по всем правилам местных гаучо. Часа через полтора мне тоже пришлось отправиться из местечка Тигре на электричке в Буэнос-Айрес. А еще через час Жуков неприятным голосом прочитал мне нотацию и допытывался, что я там, у Смирновых, делала. Так я заработала еще одну двойку за поведение.
А дня через три произошел другой странный разговор. На сей раз с самим и.о. посла Будариным.
Все посольские и торгпредские люди собирались ехать на вечер аргентинского танца в театр «Колон» (театр Колумба). Нежданно-негаданно Бударин предложил мне отправиться туда в его машине вместе с ним и его женой. Лысый чурбанчик с красным, испитым лицом, бывший директор какой-то текстильной фабрики, а ныне дипломатический вельможа стал по дороге расспрашивать меня, чем я все-таки по вечерам занимаюсь. Все знали, что у Бударина с Пероном в те годы дел никаких не было, и мне очень хотелось ответить вопросом на вопрос: а чем, собственно, вы сами тут занимаетесь?..
Облачка мало-помалу сгущались, двойки по поведению накапливались, но, в общем-то, за пустяки, — думалось мне. Операция «письма» не провалилась и, даст Бог, не провалится, а других преступлений я не совершила. Мысли о докторе Виаджо доставляли мне легкое сладостное удовольствие, и не более того. Хотя…
Побывать в клинике мне надо было непременно. Тем более что в посольство позвонила медсестра с сообщением о том, что результаты лабораторных исследований готовы.
Мы свиделись с доктором, как старые знакомые. Возникшей было легкой неловкости не ощущалось. Он сказал, что Аргентина благотворно влияет на мое здоровье, но причину московской температурной аномалии выявить не удалось. Не исключено, что скачки температуры связаны с латентным хроническим аппендицитом, который следовало бы удалить. А для этого надо продолжить исследования.
Итак, мне грозила операция. «Вторая. По сложности, пожалуй, превосходящая первую», — промелькнула шальная мысль, а сердце, как говорят в таких случаях, ёкнуло, и совсем не от страха лечь под скальпель.
Мы спокойно принялись обсуждать медицинские перспективы, но слова иногда теряли смысл и обращались в одни звуки.
На этот раз шофер Мигель не дождался окончания нашей деловой беседы, и мне предстояло добираться до торгпредства на такси.
Вышедший из клиники вслед за мной доктор Виаджо предложил подвезти меня на своей машине. По пути мы словно язык проглотили. Медицинские термины и заботы остались позади, в клинике, а игра пустопорожними словами, как это полагается при легком флирте, — ибо ничего другого и не должно было быть, — не получалась. Молчание сгущалось.
Внезапно, проезжая мимо парка Палермо, Виаджо сказал: «Вы тут не были? Если желаете…» — «Желаю», — сказала я. Мы рассмеялись, и атмосфера разрядилась.
Тем вечером парк Палермо тихо плыл мимо меня со своими пальмами, эвкалиптами, магнолиями, соснами и бело-розовыми фламинго. Одни аллеи уходили назад, другие открывались впереди, а мы шли все дальше и дальше и снова и снова оказывались на тех же самых дорожках.
Слова и мысли спешили наружу. Беседа то медленно текла, как Ла-Плата, то неслась куда-то в тартарары, как водопад Игуасу.
Он рассказал, что посвятил жизнь хирургии, но путь в медицине начинал терапевтом и написал книгу «Откровения медика» («Confidencias de un médico»). Жена не смирилась с его неуемной любовью к профессии, и они разошлись. Ему сорок лет, увлечен работой над созданием аппарата для сшивания сосудов, в редкие свободные часы навещает сынишку в городе Эва Перон, а в короткий отпуск старается побывать в других странах — Европы, Африки. В Советском Союзе не был.
Я расписывала ему красоты русской природы, которая издали представлялась еще милее и краше. Поведала и о своей затее осилить поэму «Мартин Фьерро» и собрать аргентинские неологизмы, неизвестные советским языковедам. Он охотно предложил свою помощь в подборе книг по филологии и, посмеиваясь, стал задавать мне загадки из числа таких аргентинских слов, о каких мой московский испанец Арром и не слыхивал.
Если, стараясь понятнее выразить мысль, я нетерпеливо подыскивала нужное испанское слово, Хорхе Виаджо, улыбаясь, подсказывал мне и всегда попадал в точку. Наконец проговорил очень серьезно: «Не надо ничего искать. Я все понимаю».
Увы, этот умный тонкий человек с пальцами музыканта, погруженный, как музыкант, в собственный мир полостных операций и резекций, понимал далеко не все или не знал, или не хотел знать, откуда я приехала.
С ним было легко, интересно и на редкость хорошо. И не потому, что он — «иностранец». Иностранцев я уже повидала достаточно, флер чужбинной экзотики рассеялся. Его «иностранность» состояла лишь в том, что Ленин и Сталин не играли в его жизни ни малейшей роли, и можно было не выяснять, как он к ним относится, дабы не попасть впросак и не нажить неприятностей. Впрочем, памятуя о своей «советскости», я на всякий случай избегала разговора о политике.
Он отличался от знакомых отечественных мужчин умением вести себя с женщиной, которая ему нравится. Просто, внимательно, но с достоинством. Позволь он себе хотя бы один неловкий жест или фамильярность, эта едва приоткрытая страница была бы закрыта. Но доктор Хорхе Виаджо не мог такого себе позволить, и мне приходилось все более и более очаровываться им как личностью и мужчиной.
Где-то возле толстого эвкалипта я споткнулась о корень. Он предложил мне опереться на его руку. Я небрежно просунула ладонь ему под локоть. Затем, в пылу разговора оказалось, что мы, как все нормальные люди, идем под руку. Непринужденно беседуя, дальше мы шли уже рука в руке, порой касаясь друг друга плечом, но делая вид, что ничего, абсолютно ничего не происходит. Его чуткая понятливость и застенчивая теплота пальцев рождали странное объемное чувство близости — с головы и до пят.
Интуитивная уверенность во взаимности влечения вызывала незнакомое ощущение едва ли не того, что называется счастьем.
Однако, несмотря на вполне ощутимую реальность, меня то и дело охватывало знакомое чувство нереальности. Я — в Аргентине? В парке Палермо? Рядом с таким… с Хорхе Виаджо? (Надо сказать, что в ту пору он был похож на современного актера Ал Пачино из «Крестного отца», хотя был ростом повыше и лицом помягче, не с таким трагичным и опасным выражением, как у киноактера).
Впрочем, из нереальности на землю меня возвращали и малоприятные эмоции: казалось, что вот-вот, из-за ближайшего куста, вынырнет, ухмыляясь, обезьянья рожа Карякина.
Доктор Виаджо довез меня на машине почти до самого торгпредства. Всю дорогу мы снова, как раньше, молчали, но молчание приобрело иной смысл и качество. При расставании он снова совсем серьезно сказал, что следовало бы сделать «более тщательное обследование на предмет аппендицита», и если вопрос об операции решится, ему можно тотчас позвонить. «Непременно», — сказала я. Больше ни о чем не договариваясь, мы распрощались: «Adiós, Хорхе». — «Adiós, Маргарита», и вернулись в свои разные миры.
* * *
Недели через две мне позвонила посольская секретарша Вера и пригласила к Бударину. Испитая физиономия и.о. посла не выражала ничего, кроме будничного равнодушия. Хриплым ровным голосом он сообщил мне, что меня «отзывают в Москву».
Времена были еще сталинские, но, как ни странно, я не испугалась, не огорчилась и даже не удивилась. Трехгодичный срок пребывания вне дома так и не закрепился в моем сознании. Пребывание в замкнутой колонии, откуда можно взглянуть на окружающий новый мир лишь одним глазом, да и то с опаской; где жены экономят каждый песо для вещевых приобретений на всю оставшуюся жизнь, а мужья еще аккуратнее, чем на родине, взвешивают каждое свое слово в разговорах с соотечественниками, начинало тяготить меня не на шутку. А серьезных проступков я не совершила — так мне представлялось.
Спрашивать о причинах отзыва не полагалось. Либо что-то подглядели, либо где-то выследили. У Карякиных свои карьерные интересы и житейские принципы.
Я с невольным облегчением, чуть ли не с радостью ответив Бударину «хорошо», пошла собирать вещи. Нехорошо было только то, что лайнер «Конде Бьянка Мано» отходил на Геную через три дня и у меня оставался минимум времени, чтобы с толком потратить накопленную за девять месяцев тысячу песо и так называемые «подъемные».
Накопления были сравнительно небольшими, ибо из зарплаты референта-переводчика в тысячу песо приходилось платить комсомольские и профсоюзные взносы, большую квартплату; не скупиться на еду (после голодноватого военного времени) и на доступные развлечения, делать необходимые повседневные траты. Инфляция в Аргентине росла бешеными темпами, а зарплату нам не увеличивали.
Все же мне удалось купить маме то, о чем она мечтала с конца 20-х годов по 50-е: темно-синий трикотажный шерстяной костюм, замшевые и лакированные туфли-лодочки и еще — габардин на пальто. Тете Марусе и отцу тоже кое-что перепало из обуви и одежды.
Себе я купила — если и не на всю жизнь, то, как оказалось, более чем на пятнадцать лет, — роскошное манто, о котором никогда и мечтать не смела. Да, легкое меховое манто с фалдами из «мутон д'ор», то есть из «золотой овчины», а попросту говоря — из цигейки. Плюс меховая шапка-кубанка и муфта. И всего-то за полтысячи песо. В этом зимнем наряде я выглядела сногсшибательно. Все равно те норковые палантины и скунсовые манто, в которые кутались посольские дамы, мне были не по карману, да и в родных пролетарских пенатах они мне просто не пригодились бы.
Иное дело — прослужившее мне потом верой и правдой лет двадцать мое любимое пальто — широкое «автомобильное» пальто в бежевую и болотно-зеленую большую клетку, без которого я не смогла уйти из магазина на улице Кордоба и которое упорно любила за его удобство и ненавязчивый шик. А скунсовое манто само нашло меня в Москве, когда пришло время.
Все необходимые дела были сделаны и почти все финансы потрачены к сроку. Можно было послать маме свое последнее письмо из Аргентины.
Держу в руках это сохранившееся письмецо — очень лаконичное, непривычно краткое — на одной страничке огромными круглыми буквами:
17 марта. 51
Мамуленька моя дорогая!
Сегодня утром получила твое третье за этот год письмо — огромная для меня радость.
Поздравляю тебя с днем рождения и шлю тебе САМЫЙ лучший подарок, какой только могла сделать: 1 Мая мы будем праздновать ВМЕСТЕ! Все складывается самым лучшим образом, знай, я здорова и счастлива, что скоро увижусь с тобой. Правда, особо порадовать тебя, кроме собственной персоны, нечем, но это не главное, верно? В общем, в день твоего рождения — именно в этот день! (совпадение чудесное) — я думаю покинуть чужую землю! Как перееду границу, вышлю телеграмму, но ты никого не созывай, я хочу сначала побыть дома, с тобой, после такой разлуки!
Итак, до скорого счастливого свидания! У меня на работе никому ничего не говори, не звони, — кому надо, сам знает.
Целую!
Твоя Марг.
Письмо отослано, сборы в дикой спешке завершены. На чемоданы денег не осталось, и Нина Черных с Виталием Харитоновым отдали мне свои старые баулы. Как-никак вместо одного чемодана уезжаю домой с пятью. Почти в двух чемоданах — книги и словари, в третьем — обувь…
Из денег осталась кое-какая мелочь на косметику и на обещанные лакированные туфельки для Маринки, пятилетней дочки тети Милуши.
И вот я отправляюсь в свой прощальный поход на улицы Буэнос-Айреса. Мне в путеводители навязывается Нина Смирнова, та самая иммигрантка с красными глазами, у которой я была в гостях на Ла-Плате.
В этом последнем набеге на аргентинские магазины произошло нечто непонятное. Чему я так и не нашла разгадки ни тогда, ни теперь.
…Выхожу я из магазинчика на улице Санта Фе, и тут Бог меня надоумил открыть мою кожаную сумку. Я не поверила своим глазам: из верхнего внутреннего кармашка торчат два ключа на цепочке с незнакомым брелком. Я, повинуясь инстинкту самосохранения, выхватываю из своей сумки чужие ключи, успеваю заметить на брелке надпись: Banco Sur и моментально сую их в карман пальто моей спутницы, бормоча: «Пусть — у вас, вы тут своя…» Мои же ключи, к счастью, оказались на месте.
Кто, когда и для чего подкинул мне эти банковские ключи? При выходе из торгпредства у меня их определенно не было, а на улице я не выпускала сумку из рук. Это могла сделать, пожалуй, только Смирнова. Но зачем? Не иначе как перонистская полиция, обнаружив у меня, отбывавшей из страны советской гражданки, банковские ключи — улики преступного замысла, рассчитывала устроить политический скандалец. Не знаю.
Как бы там ни было, этот неприятный, даже опасный инцидент не произвел на меня должного впечатления на фоне предотъездных треволнений и хлопот, хотя меня всегда тяготили нераскрытые тайны и нерешенные загадки. Главной же загадкой все же оставалась конкретная причина моего быстрого отъезда.
В порту Буэнос-Айреса стоял белоснежный итальянский гигант лайнер «Конде Бьянка Мано», готовый к отплытию, только и ждавший меня с пятью моими чемоданами.
Хорхе Виаджо я не повидала и не позвонила ему по телефону. Холодное, равно как и самое горячее прощание только бы отозвалось болью. В Аргентине я отчетливо увидела, каким может быть или должно быть то, что называют любовью; кто тот мужчина, которого я могу действительно полюбить, или почти люблю. Но он оставался в Зазеркалье, там, откуда я уезжаю в свою действительность, недоступный и нереальный. Надо почитать за счастье одно то, — если говорить красиво, — что Синяя Птица, задев меня крылом, дала увидеть и Дальние страны, и моего Мужчину.
Прощай, Хорхе.
Но я ошибалась. Эта история еще не завершилась.
* * *
Итальянский лайнер шел из Буэнос-Айреса по Атлантике, держа курс на Геную.
Три недели обратного пути прошли незаметно. Была легкая грусть, но была большая радость — домой!
На корабле я спасалась от качки игрой в «пиастрелли» с францисканским монахом. Подоткнув полы сутаны, падре бодро бегал туда-сюда на тонких ножках в больших сандалиях, азартно толкая палкой деревянные плошки. Я пыталась представить православного батюшку в такой ситуации и не могла.
Моими спутниками на сей раз были, к счастью, один робкий посольский чиновник и его жена. Мы были предупреждены, что в порту Генуи нас будет встречать сотрудник Советского посольства в Италии. Да только как узнать этого самого сотрудника в густой толпе встречающих на причале? Я пыталась углядеть его в массе задранных кверху лиц, как когда-то в детстве отыскивала на книжных картинках Мурзилку среди людского столпотворения. Ну, конечно, вот же он! Наверное, к 50-м годам прошлого века уже сформировался особый тип землян — «гомо советикус», потому что я без особых усилий выделила в толпе единственно верное советское лицо, по каким-то пока только нам видимым признакам.
В Риме пришлось задержаться почти на две недели, чтобы оформить документы для проезда через разные зоны, контролируемые американскими союзниками. Теперь-то, весной 51-го года, я смогла не спеша и без опаски осмотреть Ватиканский музей, Собор Святого Петра, Сикстинскую капеллу.
Домой из Рима ехали поездом через Венецию. Потом — Австрия, Польша. На первом же польском перроне я увидела приметы родного славянского быта. Две толстые бабы в надвинутых на глаза мохнатых платках подметали снег большими березовыми вениками на палках.
Вот и дома! Радость — необъятная, с души скатился невидимый груз. Как ни странно, мое внезапное возвращение меня саму не удивило и не встревожило. Да, я играла там не совсем по правилам, но по-другому не могла. А дома никто не арестован, мама жива-здорова, и это — главное.
Путешествие за океан, вопреки всему, удалось и свою роль сыграло. Аргентина через девять утробных месяцев вернула меня в нашу жизнь немало изменившейся — и внешне, и внутренне. Удалось утолить давнюю острую жажду — взглянуть на иной мир, набраться опыта, новых знаний и идей; соприкоснуться наконец со счастливым — в этом я была уверена — душевным переживанием.
Но я никак не могла себе тогда представить, что этот вояж положит начало новому витку всей моей жизни, станет — иначе не скажешь — тектоническим сдвигом в моей судьбе.
Глава 4. Фатум или блажь?
Жизнь навязывает выбор
В Москве, к моему удивлению, меня никто никуда не вызывал и обвинений не предъявлял. Не только в Воркуту не сослали, но даже взыскания не наложили. Тем не менее, я по собственной инициативе отправилась в отдел кадров министерства, чтобы забрать свои документы и распрощаться с Внешторгом. Я была абсолютно уверена, что спецорганам были известны мои правонарушения, а потому здесь хода мне заведомо не будет. В лучшем случае мне могли предложить должность юрисконсульта где-нибудь в конторе Техноэкспорта или Плодоимпорта, или в каком-нибудь арбитраже.
Ко всему прочему, поработав в МВТ и в торгпредстве, я укрепилась во мнении, что чиновничья служба «от и до» мне противопоказана. Цель в определенной мере оправдала средства, и теперь я без страха и сожаления, но, понятно, с озабоченностью, старалась определить свою новую стезю.
Шурочке Пирожковой я на всякий случай честно (хотя ей, наверное, и так все было известно) поведала о своей крамольной переписке с родиной. Она меня ни в чем не упрекала, ничего не предлагала и ни от чего не отговаривала. Мы расстались, как и были, почти друзьями.
Итак, моя министерская карьера завершилась к лету 51-го года. В моей трудовой книжке появилась запись: «Освобождена в связи с переходом на учебу». Мысль об «учебе», вначале послужившая предлогом для такой красивой записи, вскоре стала казаться вполне реальной перспективой, а еще через месяц обернулась определенной, хотя и несколько авантюрной идеей: надо поступить в аспирантуру. Но не своего, юридического факультета, а филологического факультета какого-нибудь гуманитарного вуза. Именно в аспирантуру, а не на первый курс. Основания для такого решения были. В Аргентине я собрала интересный, по тем временам уникальный материал по языковым особенностям стран южного конуса Латинской Америки: Аргентины с Уругваем и отчасти Чили. Однако, согласно диплому, я — «юрист по внешней торговле», а, как говорится, не в свои сани не садись.
Тем не менее я отважно сочиняю реферат с описанием известных мне особенностей — грамматических, фонетических и смысловых — испанского языка Аргентины и иду с этими своими наблюдениями и умозаключениями прямехонько в Московский государственный университет имени Ломоносова. Других нужных адресов я просто не знала, а про романо-германское отделение филфака МГУ от кого-то слышала.
Кафедрой романских языков заведовал доктор филологических наук Будагов Рубен Александрович — профессор с лицом армянского апостола и с изысканными манерами и подчеркнуто правильной речью русского интеллигента.
Мой первый шаг был удачен.
Ученому филологу Будагову понравилась предложенная мной свежая научная тема, которую у него на кафедре никто не разрабатывал, тем более — на полевом практическом материале. Интеллигенту Будагову, как мне показалось, импонировала и сама абитуриентка, явившаяся в ареоле тайны заповедных заморских земель. Он принял мой реферат и предложил мне в предстоящий 51/52 учебный год прослушать курс лекций по некоторым лингвистическим дисциплинам на пятом курсе филфака. О моем юридическом дипломе ему и не вспомнилось, зато он со вниманием отнесся к рекомендации, которую мне дал старый филолог-испанист Федор Викторович Кельин.
Среди старых бумаг сохранился и этот документ, некогда очень мне пригодившийся.
Характеристика
Знаю т. Былинкину Маргариту Ивановну как способную испанистку с латиноамериканским уклоном. Изучаемые ею вопросы латиноамериканского фольклора представляют большой интерес. Научный профиль т. Былинкиной, а также ее хорошее знание испанского языка и поэтическая одаренность позволяют рассчитывать, что из нее выйдет полезный специалист. Полагаю, что ее всячески надо поддерживать на ее научном пути.
Проф. Ф. Кельин (подпись)
2 июня 1951 г.
Никогда ничто не делается впустую. Если бы я перед поездкой в Аргентину не зашла бы к Кельину и не работала бы там по его совету над переводом поэмы «Мартина Фьерро», не видать бы мне этой милой характеристики.
Не в ту пору, а лишь много лет спустя я задалась вопросом: почему с той же рекомендацией профессора Кельина, который к тому же, был известным поэтом-переводчиком с испанского, и со сделанным мною подстрочником (и рядом стихотворных строф) «Мартина Фьерро» я не подалась в Литературный институт, а ринулась в языкознание? Ведь литература Латинской Америки была у нас в середине ХХ века так же мало известна и изучена, как и национальные варианты ее испанского языка. И я избавила бы себя от головоломного преодоления точных лингвистических наук, таких, например, как история романских языков (испанского, итальянского, французского, португальского, румынского, провансальского…) до наших дней. Сколько пришлось рисовать огромных бумажных полотнищ, чтобы зрительно запомнить, какое развитие прошли, скажем, вокализм и или морфология каждого (каждого!) из этих языков за последнее тысячелетие, от латыни до современности. Наверно, литературоведение мне не представлялось в полном смысле наукой, способной дать звание кандидата или доктора филологических наук.
Жребий был брошен, выбор сделан.
Во время годичной подготовки к вступительным экзаменам в аспирантуру МГУ мне, дабы не числиться «тунеядцем» и не портить трудовой книжки, пришлось поработать преподавателем на кафедре немецкого языка своего родного института.
Осенью 52-го года из поступавших в аспирантуру филфака трех человек были приняты двое, в том числе и я. Вскоре была утверждена тема диссертации: «Семантические (т. е. смысловые) новообразования испанского языка Аргентины». Научный руководитель — профессор Будагов.
Весной и летом 53-го года я сдала и полагавшиеся кандидатские экзамены.
От той страдной поры остался ломкий бежевый листок — фотокопия. В левом верхнем углу документа — «шапка»: РСФСР. Министерство среднего и высшего образования. Московский государственный университет им. М.В. Ломоносова. Филологический факультет. Ниже — текст:
Удостоверение № 15
Выдано Былинкиной Маргарите Ивановне в том, что она подверглась кандидатским испытаниям на филологическом факультете Московского ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени государственного университета им. М.В. Ломоносова по специальности РОМАНСКАЯ ФИЛОЛОГИЯ и получила следующие оценки:
Историческая грамматика романских языков 27.II 1953 — отлично
Проф. Р.А. Будагов, проф. М.С. Гурычева, доц. Э.И. Левинтова
Диалектический и исторический материализм 30.V 1953 — отлично
Доц. Петрушевский, Ковалев, Шишкина
Немецкий язык (второй) 10.VI — отлично
Доц. К.А. Левковская
Основы сравнительной грамматики романских языков. 4.XII 1953 — отлично
Проф. Р.А. Будагов, проф. М.С. Гурычева
Декан филологического факультета МГУ (Подпись)
Ученый секретарь Совета (Подпись)
Экзамены, слава Богу, остались позади. Теперь надо было до лета 1955 года написать диссертацию. Только и всего-то.
Как забавно куролесит жизнь. В 48-м году в моем институте Внешторга декан юридического факультета Е.А. Флейшиц предлагала мне без всяких экзаменов поступить в аспирантуру. Но мне, увы, надоело учиться, учиться, учиться, как завещал Ленин. И вот теперь, спустя четыре года, я с энтузиазмом вняла завету мудрого вождя.
Мою отшельническую аспирантскую жизнь 52–55 годов разнообразили некоторые эпизоды легкого жанра.
Однажды зимой 52-го года я была в Колонном зале Дома Союзов на Международном экономическом совещании, где иной раз подрабатывала переводом по линии ВОКСа, попав после Аргентины в поле зрения этого Всесоюзного общества по культурным связям с иностранными государствами.
Между заседаниями я зашла в буфет. Стою в очереди за бутербродом, и тут возникает рядом со мной не кто иной, как известный московский бонвиван, смазливый и уверенный в своей неотразимости Олег Трояновский, сын известного дипломата, а в будущем — посол СССР в Китае и представитель СССР в ООН.
Он представился, мы о чем-то поболтали, он попросил мой номер телефона, а вскоре пригласил меня в Большой театр, считавшийся местом свиданий на высоком уровне.
После театра мы отправились в ресторан Дома актера. Трояновский отпускал несмешные шутки, провозглашал выспренные тосты и наконец попросил меня поднять «за что-нибудь» бокал. Аура моего спутника меня явно не околдовывала, разыгрывать великосветскую девицу не хотелось, мне становилось скучновато, и я подняла бокал «За здоровье моей больной тети Маруси!» (Тетя Маруся в самом деле была нездорова после смерти мужа, Михаила Ивановича). Он был разочарован в своих лучших намерениях.
Мы с будущим послом друг другу не приглянулись и мило расстались.
Посещали меня видения и из прошлого. Уже из очень далекого прошлого — по мерке моего тогдашнего возраста.
Той же зимой случилась у меня встреча с Юрой Петровым, тем самым семиклассником с пунцовыми губами и в бархатной черной курточке, который высек во мне первую искру чувственности. Однако теперь, десять лет спустя, из искры пламя не разгорелось.
Петров жил в Сыромятниках, недалеко от меня, и он сам заявился ко мне и пригласил в Большой театр.
Вместо мальчика в бархатной курточке передо мной стоял грубоватый самоуверенный курсант военной академии в серой шинели, из обшлагов которой высовывались красные примороженные руки. Мне пожелалось, чтобы он купил себе перчатки; как-никак — офицер.
К следующему свиданию он явился в серых замшевых перчатках, но мне уже больше ничего не желалось. Его огромные красные пальцы на моей коленке в театре не вызвали во мне ничего, кроме моментальной отрицательной эмоции, которая так и не улетучилась. А в общем, надо очень любить человека, чтобы всю жизнь ездить с ним по дальним гарнизонам нашей несусветно большой страны.
* * *
Осенью 51-го года, когда поутихли треволнения, связанные с поступлением в аспирантуру, и зарубцевался шов после удаления аппендицита в Пироговской больнице (где мне зашили полость вместе с куском веревки), пришло время вспомнить о Сергееве. Надо было успеть предстать перед ним во всей своей красе, пока заморский блеск не запорошит библиотечная пыль.
Оказалось, что Евгений Семенович Сергеев уже не работает в министерстве Внешторга, но мне сообщили номер его рабочего телефона.
МВТ отошло в прошлое, декорации изменились, изменились и действующие лица.
Сергеев защитил диссертацию по своей инженерно-строительной теме (что-то о значении для аэрофотосъемки теней, которые отбрасываются на земле строениями). Не дожидаясь утверждения ее ВАКом (Всесоюзной аттестационной комиссией), он поступил в Институт научной информации на должность доцента и заведующего отделом с сумасшедше высокой зарплатой — 6 тысяч рублей в месяц.
Зимой 51–52 годов он стал время от времени навещать меня в ИВТ, где я преподавала немецкий, и провожать меня домой.
Летом 52-го года мы не раз ездили за город — в Загорск (ныне Сергиев Посад) и другие, кажется, красивые места по Ярославской железной дороге.
Наше сближение не доставило мне ни особого удовольствия, ни душевной радости, если не считать морального удовлетворения. Программа-минимум была полностью выполнена, а программа-максимум в этой истории никогда и не ставилась, тем более в новой сложившейся ситуации.
Мне стало абсолютно ясно, что я поддалась наваждению юности, недугу местного значения, своего рода клаустрофобии — в стенах министерства. Об этом мне подумалось еще в первые дни пребывания за границей, когда однажды я с удивлением отметила, что не только не скучаю, но даже не вспоминаю о Сергееве. По возвращении, однако, взяло верх женское любопытство и желание довести некогда затеянное до конца. Не зря же, черт побери, затрачено столько сил и чувств на этого человека, который, впрочем, невольно подтолкнул меня к дальней поездке.
Между тем Сергеев после наших летних пикников зачастил ко мне на факультет в МГУ, оставлял в моем почтовом ящике записки, написанные округлым каллиграфическим почерком: «Был, но не застал», а однажды явился ко мне домой, когда мама заведомо была дома, мол, «был рядом и заглянул». У меня даже не появилось охоты предложить ему снять пальто.
Наши нечастые встречи все же продолжались. Осенью 53го года он сообщил мне по телефону убитым голосом: «Гретхен, ВАК не утвердил мою диссертацию…», — и попросил с ним увидеться.
Попросил увидеться! Неужели это тот самый Сергеев? Тот, которого я не раз поджидала вечером в гардеробе МВТ, чтобы «случайно» пойти вместе с ним до метро? Тот, один забавный вид которого приводил меня в восторг и трепет? Реанимация былых переживаний приводила в изумление, не давала угаснуть интересу.
Потом наступили дни, когда при встрече с ним приходилось подбадривать себя мыслью: «Ведь это — тот, тот самый Сергеев!» Но такая мысль все чаще сменялась другой: «Зачем мне все это надо?»
Довольство собой, своей «победой» уступало место равнодушию, даже раздражению. Мне становилось с ним скучно и неинтересно, ни как с мужчиной (при всех его достоинствах), ни как с человеком (при всех его качествах). Дело не в «статусе любовницы», — известно немало случаев, когда двое любящих не расстаются, несмотря на препоны морального и социального характера.
Не было главного — любви, ни у меня, ни у него. Его мужское влечение (вкупе с привязанностью) росло, но мое, женское, гасло. Секс — хорошо, «только этого мало», как говаривал мой добрый знакомый, поэт Арсений Тарковский. В немецком языке есть поговорка: «Первая любовь не ржавеет». Но если не только ржавеет, но и рассыпается на куски — это даже не усталость металла, это просто-напросто чувство не самого высшего качества.
Страсть назначено пережить каждому, и не единожды. Иначе, пожалуй, и дети бы не рождались. Но любовь — это всякий раз штучное творение Господа Бога.
Весной 1953 года в СССР наступил «конец света», апокалипсис, как думали многие. 5 марта умер Сталин. Как ни поразительно, но Сталин все-таки умер. 6 марта, часов в десять утра, диктор Левитан загробным голосом сообщил по радио невероятную новость. Я спала блаженным сном праведного аспиранта, когда меня разбудила мама: «Послушай, ты только послушай!» Трагический тон то и дело повторяемых сообщений нагнетал атмосферу, погружал в состояние напряженного ожидания. Вот-вот погибнет Помпея, накатит девятый вал или наш кирпичный дом взлетит на воздух со всеми потрохами…
Меня одолело страстное любопытство: «Ну, и что же теперь будет?» Остальные мысли и эмоции еще не пришли в движение. Надежда на перемены, осознание краха восточной деспотии и просто радость — все это наступит позже. А пока, в последующие три-четыре дня, люди ощущали себя действующими лицами в общем грандиозном спектакле: одни опасливо помалкивали, другие лили натуральные или искусственные слезы, а третьи, особенно в день похорон, в порыве буйной истерии бежали сломя голову в центр Москвы попрощаться с бессмертным самодержцем.
Телевизора не было, смотреть было не на что, но красочные рассказы очевидцев давали представление о том, что творилось на улицах.
Мой детский приятель, Юра Крестников, мужество которого мы с Валей Горячевой, бывало, испытывали, колотя мальчишку жесткой щеткой по голове, теперь продемонстрировал истинное мужество, отправившись поглазеть на церемонию похорон.
Вся Тверская улица сверху донизу, до дверей Колонного зала в Охотном ряду, была запружена, забита народом; люди не шествовали чинно и печально, как на похоронах Ленина, а плакали, ревели, орали, устремлялись вперед, толкая и давя друг друга.
Конная милиция не могла удержать обезумевший поток; толпы неслись вперед по упавшим и задавленным согражданам. Юра чудом сумел вырваться из людской вихревой стремнины и нырнул под брюхо стиснутой народом милицейской лошади, которая даже копытом не цокнула, с пониманием отнесясь к ошалевшему от ужаса парню. Кое-кто из молодых ребят отваживался добираться до цели по крышам домов вдоль Тверской.
Смерть и кровь сопроводили вождя и в самый его последний земной день. Люди прожили при Сталине, со Сталиным или под Сталиным, — кому как пришлось, — почти тридцать лет, но очень многие, сидя взаперти, так ничего и не поняли и даже привыкли к жестоким поркам «родного отца» ради счастья любимой матери Родины.
Не успел саркофаг второго вождя оказаться в теперь уже двуспальном Мавзолее, как новые руководители в конце марта 53-го года поспешили утешить осиротевший народ и показать, что дальше будет еще лучше, чем прежде. Президиум Верховного Совета СССР принял Указ об амнистии, а Совет Министров СССР и Центральный Комитет КПСС вынесли постановление «О новом снижении государственных розничных цен на продовольственные и промышленные товары».
С войны у меня вошло в привычку сохранять для истории номера газеты «Известия», где публиковались особо интересные материалы из социальной жизни и политики.
Передо мной — желтый хрупкий газетный лист с постановлением Совмина и ЦК о снижении цен, о чем в капстранах не могли и мечтать. Вот фрагменты из этого документа.
«Снизить с 1-го апреля 1953 года (дата выбрана знаковая — М.Б.) цены на продовольственные и промышленные товары в следующих размерах:
Хлеб ржаной, пшеничный, булки, баранки и др. — на 10%
Крупа, рис, бобы и пищевые концентраты — на 10%
Мясо и мясопродукты, в т. ч. говядина, баранина, свинина, птица, колбаса, сосиски, сардельки, котлеты, консервы и другие продукты (Следовало бы добавить: «когда они появляются в продмагах». — М.Б.) — на 15%
Картофель и др. овощи — на 50%
Сахар, соль, конфеты — на 10%
Водка — на 11%
Пиво — на 15%
Вино — на 5%
Трикотажные изделия, платья и др. — на 15%
Обувь кожаная — на 8%
Обувь из заменителей, кожи, текстильная и комбинированная — на 12%
Мыло — на 15%
Духи и папиросы — на 10%
Холодильники «ЗТС» и стиральные машины — на 20%
Вилы, косы, серпы и др. сельхозинвентарь — на 20%
Посуда металлическая — на 10%
Мебель — на 5%
Стройматериалы, в т. ч.: железо кровельное — на 10%
Гвозди подковные, сапожные и др. — на 25%
Медикаменты — на 15%
Спички — на 17%
Керосин — на 25%
Бензин — на 25 %».
Это был умелый шаг новых правителей в лице Маленкова, Берии и других. Народ снова стал с надеждой смотреть в будущее.
В октябре этого же, 53-го года правительство озаботилось и тем, чтобы в магазинах появились мало-мальски необходимые промтовары, приняв постановление «О расширении производства промышленных товаров широкого потребления и улучшения их качества». К 1956 году рост производства следующих товаров предусматривался в таких размерах: шерстяных тканей в два раза, обуви — на 70 %, чулок и носков — на 80 %, часов в 3,2 раза и т. д. Было запланировано и значительное улучшение качества нашей одежды, белья и ботинок.
Не забывали новые правители и об обороне Советского Союза от внешнего врага, не иначе как грозившего новой страшной войной. В августе 53-го года в стране была испытана первая водородная бомба, любимое детище академика Сахарова.
Отныне страна была надежно защищена, и я могла спокойно заниматься своими делами и проблемами.
Весной 53-го года завершался мой первый год в аспирантуре. Ежемесячная аспирантская стипендия была невелика — 400 рублей. Мама снова поила меня и кормила, но работать ей становилось все труднее. В марте мы отметили ее пятидесятилетие, возраст был еще не так велик, но все чаще у нее пошаливало сердце и прыгало давление.
Отец жил в основном у Марьи Петровны Пушкиной в Лосиноостровском, где он купил ей комнату. Она с великим терпением ухаживала за ним в дни запоя и порой жаловалась маме по телефону на свою горькую долю. Тем не менее он был не в силах совсем оторваться от дома, изредка приезжал ночевать в свою комнату и настоятельно вручал нам двести рублей.
В эту пору, как уже упоминалось, я нашла способ немного подработать. Вернее, меня нашла молодая, шустрая Вера Николаевна Кутейщикова из ВОКСа и предложила иногда сопровождать делегации в качестве переводчика.
ВОКС (Всесоюзное общество культурных связей с иностранными государствами) помещался рядом с Арбатской площадью, на улице Воздвиженка, 16, в известном «особняке мавританского стиля», некогда построенном Саввой Морозовым. Объемом служебных полномочий сотрудников этого гостеприимного заведения я не интересовалась, хотя была более чем уверена, что они благоденствуют под сенью спецорганов. Какникак, связи с иностранцами, хотя и «культурные». Забавно, что некоторые воспринимали меня, побывавшую в Аргентине, тоже как своего рода сексота, хотя мои там связи были явно «некультурными», с официальной точки зрения. Но кому и что мне надо было объяснять, когда самой многое оставалось непонятным.
По какой-то причине Кутейщикова прониклась ко мне если не симпатией, то некоторым доверием и стала порой приглашать меня — в числе других испанистов, — культурно поработать с делегациями из Латинской Америки, поскольку сама она работала в Отделе латиноамериканских стран ВОКСа. Наипервейшей задачей этого маленького странноприимного министерства было красиво принять и обласкать представителей прогрессивной интеллигенции из-за рубежа, продемонстрировать им наши достижения и достопримечательности: Большой театр и Третьяковскую галерею, детские сады (передовые), больницы (лучшие); показать радующие взор места по методу нашего славного предка князя Потемкина-Таврического.
За зиму 52-го года мне довелось раза два побывать с латиноамериканскими делегациями на «Лебедином озере» и бесплатно пообедать с ними в первоклассных гостиницах — в основном в «Советской» и «Украине», — где их размещали.
В конце марта 53-го, вскоре после смерти Сталина, мне позвонила Кутейщикова и попросила с неделю поработать с делегацией членов Совета Мира.
В те годы Советский Союз, крепко подружившись со странами Восточной Европы, стал последовательным сторонником мира во всем мире и всячески поддерживал в капиталистических государствах движение сторонников мира, людей, которые искренне восхищались победой СССР в войне с фашизмом. На сей раз мне предстояло быть гидом делегации из Аргентины.
Бегло просматриваю список гостей: Хуан Карлос Кастаньино (художник с мировым именем), Мария Роса Оливер (писательница), Леонидас Барлетта (писатель)… — и столбенею. — Хорхе Виаджо (хирург)… Других фамилий уже не вижу.
Смотрю на листок. И не знаю, что делать. Отказаться от работы? Остаться гидом и..? Ноги подкашиваются.
Что делать?
Меня одолевало смятение чувств: радости, растерянности — и противного страха. Если Карякин видел нас в Палермо, то любой разговор с Хорхе наедине не останется незамеченным, станет лишним свидетельством продолжающихся «опасных контактов», а тогда все пойдет прахом — и дом, и аспирантура… Кто мог знать — да и сам Карякин, — что никаких опасных для государства контактов не было. Собственно говоря, не было ничего. Но для меня было. И очень-очень много. Был не просто эпизод, а большое открытие и большая потеря. Но все это осталось где-то далеко-далеко, вспоминалось, как яркое сновидение. А теперь — вот здесь, рядом, близко…
Мы свиделись словно старые добрые знакомые, как когда-то при первом посещении его клиники. За два прошедших года Хорхе Виаджо не изменился. Так же едва заметно улыбался и легко шутил. Я тоже улыбалась и шутила, но ловила на себе его задумчивый вопросительный взгляд и старалась не смотреть в его сторону. В автобусе по дороге в Большой театр или в клинику профессора Вишневского не могла оторвать глаз от его темноволосого с искорками седины затылка. Ему уже сорок, но вторично он все еще не был женат.
На дворе стояли последние мартовские морозы. Членам делегации преподнесли меховые шапки ушанки и калоши на красной подкладке. Надо было видеть, как Хорхе, щеголявший в демисезонном песочного цвета пальто, с длинным красным шарфом вокруг шеи, смущенно напяливает на голову котиковую ушанку и озадаченно рассматривает свои ноги в больших резиновых калошах. Любимые мужчины бывают очень трогательны.
Мы все время были на людях. Уединиться где-то в холле, не говоря о гостиничном номере, где все просматривалось и прослушивалось, было невозможно. Мы оба чувствовали фальшь нашего дружественного общения, но он ничего (или почти ничего) не мог понять, а мне ничего не оставалось другого, как оставлять его в неведении — и относительно моего странного поведения, и относительно истинного положения дел в нашем государстве.
Даже если бы вдруг произошло объяснение — бурное или не очень, заметное для всевидящего ока государева или нет, — неизбежное расставание лишь обернулось бы настоящей трагедией. Будущего у нас быть не могло. Специальным постановлением Советского правительства от 1948 года были запрещены браки между гражданами СССР и иностранцами. «Несанкционированные контакты» возбранялись в любом виде. Все советские люди были в курсе того, какая участь постигла известных киноактрис Зою Федорову и Татьяну Окуневскую, осмелившихся связать судьбу с офицерами союзной нам армии США.
Подходил конец пребывания аргентинской делегации в Москве. Я подружилась со всеми ее членами, общение с ними было приятным и непринужденным, однако «мост дружбы» между мной и Хорхе незримо напрягался.
Однажды вечером по возвращении с очередного культурного мероприятия Хорхе ровным дружеским голосом сказал мне, что его друг, художник Кастаньино, хочет нарисовать мой портрет и просит подойти к его номеру. Мне было лестно, что крупнейший латиноамериканский график и живописец вознамерился меня запечатлеть, но почему мне об этом сообщает именно Хорхе?
Мы идем с ним по красной ковровой дорожке длинного безлюдного коридора гостиницы «Советская», провожаемые настороженным взором дежурной по этажу. Я — впереди, он на шаг сзади. И вдруг слышу тихий, не то с укоризной, не то с грустью голос: «Mala! Mala!» Первое его слово, обращенное не к гиду. Возвращение в Палермо…
По-испански «mala» значит «нехорошая» или «злая». Я не обернулась, потому что не могла, не хватало сил вернуться в Палермо. Горло перехватило, ноги одеревенели и, дойдя до холла, где нас ждал художник, я рухнула в спасительное кресло.
Через полчаса мой портрет был готов. Рисунок сепией в три четверти крупным планом. Художник встал и, держа портрет на вытянутых руках, окидывал его последним взором. Я, поблагодарив, тоже встала, протянула руку и ухватила пальцами угол портрета. Однако добрый старый Кастаньино из своих рук портрет не выпустил и украдкой взглянул на Хорхе. Тот молчал.
Я все поняла, но мои пальцы почему-то еще крепче уцепились за край рисунка и не могли от него оторваться. Так английский бульдог, вцепившись в чью-то ляжку, не в состоянии сам разжать челюсти при всем своем желании.
С тех пор мое жилище украшает попавшая сюда не по назначению прекрасная работа Кастаньино, запечатлевшая мою унылую, даже скорбную физиономию.
Говорят, эта вещь — музейная и дорого стоит, но мне она дорога только тем, что ее хотел иметь всего лишь один зритель.
На прощание аргентинская делегация подарила мне — от имени всех и с их автографами — большой кожаный блокнотальбом с золотым обрезом, привезенный Хорхе из Аргентины для своих путевых заметок, да так и оставшийся чистым. На первой странице — маленькая прелестная акварель Кастаньино, сделанная на сей раз специально для меня. Хорхе Виаджо молча вручил мне свою изданную в Аргентине книжку «Откровения медика» без какой-либо надписи.
В последние часы он был мил, вежлив и холоден. Получив на память его альбом, я подарила всем аргентинцам по маленькому сувениру и почему-то не нашла ничего лучшего, как подарить ему курительную трубку с вырезанным на ней зловещим профилем Демона. Этакая непроизвольная аллюзия на Мефистофеля и Маргариту.
По дороге в Шереметьево доктор Хорхе Виаджо, глядевший в окно машины на мелькавшие рекламные щиты, спросил: «Для чего в СССР нужно рекламировать товары?» — «Для того, чтобы люди знали о хороших товарах», — ответила я, как исправный гид. «А…» — сказал он. И больше никто из делегации не прерывал молчания до самого аэропорта.
Через полчаса самолет взмыл в серое небо и взял курс к созвездию Южного Креста.
Но на этой истории крест поставлен еще не был.
Сергеева я окончательно вычеркнула из жизни. Не хотелось ни видеть его, ни слышать. В последующие два-три года он навещал меня в МГУ и других местах, но разговаривали мы не более десяти минут, ибо общих животрепещущих тем не находилось.
Ровно через четверть века после нашей последней мимолетной встречи Сергеев позвонил мне — в 80-м году — по телефону домой: «Гретхен, моя жена Софа умерла…» Я ему посочувствовала, не выразив ни малейшего желания его увидеть.
Работа над диссертацией шла в 53–54 годах своим чередом. Раза два в неделю я ездила на семинарские занятия и уроки французского языка на Моховую, в старое здание Московского университета. Это здание в стиле ампир было заново отстроено архитектором Жилярди после пожара 1812 года и появилось в 1817 году одновременно со зданием Манежа. М.В. Ломоносов своим бронзовым бюстом (работы П. Иванова) охраняет нашу alma mater от превращения в очередной офис.
В описываемое время там на третьем этаже находился филологический факультет — узенькие коридоры, небольшие аудитории с обшарпанными столами, тесный гардероб. Такая уютная домашняя обстановка казалась убогой по сравнению с красными ковровыми дорожками в помещениях Минвнешторга или ЦК партии.
Я упрямо и кропотливо доискивалась причин смыслового изменения испанских слов в условиях Латинской Америки. Читала сочинения аргентинских филологов и беллетристов, листала словари, выискивая сугубо местные слова и выражения, а затем распределяла их в группы по собственной классификации: результаты воздействия новых для европейцев природных условий, заимствования из индейских языков (субстрат) и из языков иммигрантов (суперстрат).
Работа непосредственно над диссертацией была несравнимо интереснее и легче подготовки к сдаче аспирантских экзаменов, когда приходилось одолевать теорию и историю языкознания и рисовать широчайшие — во весь стол — таблицы, наглядно изображающие (для удержания в памяти) все этапы многовекового дробления латыни на романские языки, и в частности, превращения староиспанского языка в современный.
С моим научным руководителем, профессором Будаговым, мы ладили. Он был приглашен из Ленинграда в МГУ и наделен в Москве трехкомнатной квартирой недалеко от метро Сокол, куда я и наведывалась для консультаций. Рубен Александрович был достаточно молод (лет сорока трех), высок, красив и седовлас. Он являл собой законченный тип кабинетного ученого и интеллигентного петербуржца. Трудно сказать, чем он больше гордился — своими известными трудами по лингвистике или своими изысканными манерами и безупречностью своей русской речи. Всем его домашним хозяйством заправляла жена, маленькая невзрачная женщина, с виду бывшая домработница, не мешавшая ему, однако, выбирать аспиранток по его питерскому вкусу.
Рубен Александрович знакомил меня со своими и чужими лингвистическими воззрениями, смотрел на меня своими грустными армянскими глазами и с каким-то чувственным наслаждением корректировал мои речевые промахи и вольности: «надо произносить эту фамилию Бсколи, а не Асколи… Надо говорить «сколько времени», а не «сколько время»… Надо…» Я, понятно, повиновалась, но однажды сказала: «Рубен Александрович, вы с русским «на вы», а я — «на ты»…» Вскоре профессор Будагов был избран в члены-корреспонденты Академии наук СССР.
На кафедре романской филологии мне чаще, чем с другими, приходилось сталкиваться с двумя уважаемыми кандидатами наук. Эрнестина Иосифовна Левинтова, маленькая рыжеволосая дама с мясистым носом, меня, в общем, привечала, но поглядывала на меня с некоторым подозрением: как это, мол, из юриста да сразу в филологи. Нина Давыдовна Арутюнова, живописная брюнетка и большая умница, воспринимала меня в целом как коллегу. В своей подаренной мне книге «Трудности перевода с испанского языка на русский» она сделала милую надпись, напомнившую мне, молодой аспирантке, увязшей в научных делах, о том, что есть и другие сферы приложения своих сил: «A la bella Margarita, con todo mi cariño — la autora».
Весной 54-го года в Москве состоялся очередной международный форум — то ли сторонников мира, то ли защитников зеленых насаждений. На этот раз мне предложили побывать в Большом театре с мексиканской делегацией.
Прихожу в гостиницу «Украина». Вестибюль полон народу, толкучка дикая. Иностранные делегаты, советские амфитрионы и шпики. Шум, говор. Я ищу своих мексиканцев.
Вдруг вижу: в центре одного из людских сгущений стоит не кто иной, как… доктор Хорхе Луис Виаджо. Рядом с ним — маленькая женщина, лица которой я так и не заметила.
Мы натянуто поздоровались. Свою спутницу он мне не представил. Чтобы что-то сказать, спросил: «Вы все еще переводчиком?». Я ответила: «Иногда. А вы снова в Москве?»
На том разговор и закончился. Не объяснять же ему, что завершаю ту филологическую работу, о которой мы с ним говорили еще в Буэнос-Айресе. Он почему-то не счел нужным познакомить меня со своей женой, хотя, наверное, замыслил эту акцию еще в Буэнос-Айресе, где недавно женился на своей медицинской сестре. Как мне потом сказали.
Я не стала искать своих мексиканцев и пошла в гардероб. Там нос к носу столкнулась в известной в ту пору югославской певицей, голубоглазой Милой Караклаич. Я стала ей, незнакомому мне человеку, говорить, как она хорошо поет, как прекрасны ее песни и как она популярна в Советском Союзе. Певица что-то вежливо отвечала. В тот раз я впервые отметила про себя, что, когда мне плохо, я становлюсь очень болтливой и даже охотно шучу.
Теперь — настоящий конец. Все так, как и должно быть.
Но и на этот раз я ошиблась. История с доктором Виаджо, вопреки всему, имела продолжение.
Судьбе было угодно снова и снова искушать меня Аргентиной.
Осенью 54-го года дома раздается телефонный звонок. Звонят из Министерства внешней торговли. Начальник Управления торговых договоров, Николай Иванович Чеклин, просит зайти к нему назавтра к двенадцати. Я в полном недоумении: оживают призраки минувших лет?
Снова иду по красной ковровой дорожке длинного министерского коридора, направляясь к дубовой двери с медной блестящей ручкой. Иду к Чеклину, как некогда, в ранней юности, шла к Кумыкину.
За длинным конференц-столом Чеклин сидит не один, а с каким-то миниатюрным красивеньким мужчиной. Мужчина со звучной украинской фамилией Манжуло оказался новым торгпредом, назначенным в Аргентину.
Чеклин, представив нас друг другу, делает мне абсолютно сенсационное предложение: поехать с торгпредом Манжуло в торгпредство на должность… старшего экономиста. Старшего экономиста! Иначе говоря, вторым лицом после самого торгпреда… И это после того, как я сидела там секретарем-референтом; после того, как была выдворена оттуда неизвестно за что, и после того, как сделала на своем служебном пути крутой поворот и небезуспешно взбираюсь на крутую горку новой профессии. К тому же — и это главное — я больше не хочу в Аргентину.
Эти мои мысли породили минутную паузу. Непредвиденное молчание вдруг нарушил Манжуло, который стал меня просто уговаривать поехать и работать с ним.
Я ответила первое, что пришло в голову: моя мама уходит со своей работы и не может существовать здесь без меня.
Тогда произошло самое невероятное, что могло произойти в еще не очнувшейся от сталинизма стране. Манжуло быстро вынимает из портфеля две выездных анкеты — две! — и кладет передо мной: «А вашей маме я предлагаю место моего секретаря». Невероятно. Семейный выезд!?
До сих пор храню, как реликвию, две анкеты, которые могли направить мою жизнь снова по другому (или первоначальному?) пути.
Две (две?!) плотные желтые анкеты с общим названием «Личное дело №…»
Такой документ, предназначенный не просто для временно выезжающих за границу, а для тех, кто направляется туда на работу, содержал 32 вопроса, требовавших подробного ответа. Целых 6 вопросов (с 16 по 22 п.) посвящались отношению к войне и военной службе, в том числе (привожу в сокращенном виде): «Служили ли Вы или Ваши родственники в войсках или учреждениях белых армий… Были ли в плену во время империалистической или Гражданской войны… Находились ли Вы или Ваши родственники в плену, в окружении или на оккупированной немцами территории в период Отечественной войны… Участвовали ли в партизанском движении и подпольной работе?» и т. п.
Детальные сведения (п. 29) следовало дать о родственниках мужа (жены), детей, отца, матери, братьев, сестер, а также о родителях и родственниках мужа (жены) — их отце, матери, братьях и сестрах.
Завершался этот судьбоносный документ такой концовкой:
Приметы: Рост — , Волосы — , Глаза — , другие приметы — .
Личная подпись -
«_______» Дата заполнения.
Анкету проверил и лично беседовал
(Подпись)
Тип. Внешторгиздата. Зак.№ 2887
К анкете прилагался листок для автобиографии и, кроме того, еще требовалось написать свою автобиографию от руки. Получалась некая тройная исповедальная запись под одной обложкой. Для пущей верности.
Я взяла анкеты, сказала, что посоветуюсь с домашними и скоро сообщу о своем решении. Неужто моя переписка с мамой парадоксальным образом сыграла положительную роль?
Мой ответ Чеклину был готов, но я не могла не поговорить об этом странном происшествии с мамой. Возможно, чтобы утвердиться в своем выборе. И действительно, она не выразила ни малейшего желания ехать: жаркий климат не подходит для сердца, отец спьяну может поджечь квартиру или поселить тут Пушкину… «А тебе, — говорила она, — после такой огромной затраты нервов и сил и при всем твоем неприятии чиновничьей жизни лучше бы остаться в Москве».
Я ответила Чеклину и Манжуло отказом. Если бы мне хотелось поехать в Аргентину так, как хотелось раньше, мы бы с мамой непременно поехали, но я была просто не в состоянии туда ехать, несмотря на всю любовь к путешествиям.
Перепутье было пройдено, жребий брошен. Манжуло в будущем стал заместителем министра внешней торговли, но я не жалела о своем тогдашнем выборе. Или это было просто предначертание судьбы?
Случившийся удивительный эпизод побуждал меня, однако, не раз возвращаться к двум вопросам, пока остававшимся тайной. Какова же все-таки причина моего выдворения из Буэнос-Айреса, если меня хотели снова туда послать? И кто подал Чеклину мысль послать туда именно меня, уже не работавшую в министерстве?
Если ответ на первый вопрос еще долго оставался мне неизвестен, то, задумываясь над вторым, я склонялась, пожалуй, к единственному варианту правильного ответа. Эта идея могла принадлежать только Шурочке Пирожковой, хотя мы с ней давным-давно не виделись. Но даже когда мы с ней потом однажды встретились, я почему-то ее об этом так и не спросила.
Стараясь забыть этот загадочный инцидент, я успокаивала себя тем, что само приглашение меня в МВТ было благой вестью: никакого серьезного дела на меня в спецорганах не заведено.
А между тем Аргентина меня и теперь от себя не отпустила.
* * *
Быстро прошли три вольных аспирантских года. Летом 55-го завершился срок моей очной аспирантуры при филфаке МГУ. Диссертация «Семантические новообразования в испанском языке Аргентины» написана.
Однако к этой поре появился указ Министерства высшего образования: без публикации в научной печати двух-трех статей по теме своего исследования диссертант к защите оного не допускается.
Написание и устройство статей в журнал «Вопросы языкознания» и другие специальные периодические издания могло занять не менее года. Мне же надо было срочно трудоустраиваться. Пора и честь знать. Целых три года финансовые заботы лежали на маме, а она уже выбивалась из сил и мечтала поскорее дотянуть до пенсии, хотя ей было всего пятьдесят два года.
Окончание аспирантуры — с защитой или без защиты диссертации — завершалось обычным официальным распределением, хотя отдел научных кадров МГУ не возражал, если молодые специалисты сами подыщут себе работу.
Вставал вопрос: куда податься?
Преподавание меня не интересовало, в Институт языкознания АН без кандидатского диплома идти не было смысла.
И здесь происходит следующее, очень своевременное чудо. Именно весной 55-го года создается журнал «Иностранная литература» и началось формирование редакции. Я, не зная о том ни сном ни духом и не помышляя ни о какой литературной или журналистской деятельности, продолжаю названивать друзьям и знакомым в тщетных поисках работы.
Неожиданно моя знакомая по ВОКСу, Вера Николаевна Кутейщикова, мне говорит: «Подожди, старуха», и звонит своей приятельнице, Раисе Давыдовне Орловой, литературоведу и будущей известной диссидентке, жене Льва Копелева. Та сообщает обо мне первому главному редактору «Иностранки», Александру Борисовичу Чаковскому, а он вскоре приглашает меня для беседы.
Мы с Кутейщиковой были в добрых рабочих отношениях, но, думается, мысль рекомендовать меня в журнал ей подал ее муж, благодушный и талантливый Лев Самойлович Осповат. В те годы Лёвчик (как его называла жена и за глаза другие) уже успешно переквалифицировался из преподавателя русского языка в литературоведа-испаниста. Я не была с ним знакома, но поэтпереводчик и тоже испанист Овадий Герцович Савич рассказал мне, что Осповату очень понравилась моя статья об аргентинской поэме «Мартин Фьерро» и ее авторе. Эта статья, написанная мною вскоре по приезде и называвшаяся «Хосе Эрнандес — национальный поэт Аргентины», была опубликована в газете «Искусство и культура» в 52-м году. Статья была обильно уснащена фрагментами поэмы, переведенными мною с испанского. Видно, все-таки не зря трудилась я над книгой о славном гаучо Мартине Фьерро под недреманным оком торгпредского начальства. Если аукнешься, всегда откликнется. Правда, неизвестно, где, когда и как…
Итак, сижу я в один из осенних дней 55-го года перед письменным столом Чаковского. Главный редактор нового журнала фигурой невелик, но массивный чернильный прибор не очень мешает мне его разглядеть. Прилизанные черные волосы, огромные очки, сползающие на короткий нос, — то и дело привычным жестом он сажает их на место. Из-за толстых стекол глядят острые, но смешливые и дружелюбные глаза. Быстрые вопросы следуют один за другим, однако недолго. И я понимаю, что могу взять из МГУ направление сюда на работу, хотя практически это теперь лишь проформа.
Тонкий пожелтевший листок — словно напутственное слово в новую дорогу.
Министерство высшего образования СССР
Москва, 29 сентября 1955 г.
Удостоверение № 183
Главное управление унив., экон. и юридических вузов Министерства высшего образования СССР направляет тов. Былинкину Маргариту Ивановну, окончившую аспирантуру МГУ в 1955 году в распоряжение редакции журнала «Иностранная литература» для работы по специальности «романо-германская филология». Срок прибытия 1 ноября 1955 года.
Зам. начальника Главного управления
унив. экон. и юридических вузов
Мин-ва высшего образования СССР
Печать. (Подпись)
Это невостребованное направление вместе с неоторванным корешком «Подтверждение прибытия» осталось мне на память.
Отныне я — референт-консультант по литературе латиноамериканских стран и Испании в журнале «Иностранная литература» с зарплатой в тысячу рублей, — такой, какую мне положили в Минвнешторге сразу по окончании института. Теперь мне надо было стать литературоведом. Все — снова с нуля; прощай, лингвистика, хотя мне еще и предстояла защита лингвистической диссертации.
Но я была довольна и рада. Наконец можно заниматься тем, к чему душа лежит. А с литературой Латинской Америки я, к счастью, давно поладила.
Новые старты и флирты
Благополучно появившись на свет в 1955 году, журнал «Иностранная литература» разместился в левом флигеле «Усадьбы Болконских», описанной Толстым в романе «Война и мир» и находящейся на Поварской (быв. ул. Воровского), 52. В центральном же барском доме с просторными залами и высокими потолками восседали секретари Союза писателей СССР, руководители пишущей братии, вышедшие из сочинителей, не всегда первоклассных. Секретарь по кадрам, ведавший анкетами и судьбами членов СП, и вовсе был из старших офицеров КГБ.
В узких и тесных клетушках флигелей, где когда-то находились конюшни и дворня, поселили два журнала: «Иностранную литературу» и «Дружбу народов». Там же, в левом флигеле, помещалась и Иностранная комиссия СП, референты которой принимали зарубежных писателей и сопровождали советских литераторов в закордонные командировки, подчиняясь кадровикам СП.
Первый главный редактор «Иностранной литературы» — Александр Борисович Чаковский лишь внешне походил на мартышку в очках. Он был именно тем человеком, который в середине 50-х годов мог дать повод к существованию, удержать на плаву и сделать популярным и многотиражным такое деликатное издание, как «Иностранная литература». Журнал грозил стать свалкой сочинений писателей из братских соцстран, но, благодаря Чаковскому, не стал. Здесь сразу же были впервые в СССР опубликованы такие прозаики, как Ремарк, Хемингуэй, Астуриас и другие известные сопланетяне.
Чаковский мог позволить себе подобный кураж: он был вхож в кулуары Центрального комитета и знал, куда ветер дует. Но еще надо было и хотеть себе такое позволить. А он хотел и потому обратился в редактора-эквилибриста, который поддерживал равновесие интересов читателей и власть предержащих, хотя и не подвергая себя особому риску. В ту пору, например, широко известный в мире Борхес не мог попасть на страницы журнала, хотя и написал несколько антиперонистских, по сути своей антидиктаторских новелл, в том числе рассказ «Монстр». Я поделилась своими соображениями с Чаковским, но главный редактор дал понять, где проходит граница разумного для сотрудников его журнала: «Борхес, да, он против диктаторов-каудильо, но он — антисоветчик». Мне подумалось: «А велика ли разница?», но инструкция была принята к сведению.
Тем не менее в команде Чаковского были не просто профессионалы-литературоведы, а литературоведы-вольнодумцы, во что бы то ни стало желавшие опубликовать в журнале лучшие художественные произведения того времени. Иногда, под соусом «антиимпериалистичности темы» или «прогрессивности автора» это удавалось таким маститым членам редколлегии, как дородный «мистер Пиквик», Николай Николаевич Вильям-Вильмонт, златоуст Николай Борисович Томашевский, специалистыдиссиденты (уехавшие в 88 году в Германию) Раиса Орлова и Лев Копелев и другие.
Заместителем главного редактора был опасливый, но бесхитростный Савва Артемыч, точнее, Савелий Артемьевич Дангулов, бывший разведчик, а ныне писатель-любитель, добродушный кавказец с удивленными черными глазками, словно он не переставал удивляться литературным шедеврам, то и дело ему открывавшимся.
Сотрудники журнала работали по принципу «знай, чего нельзя, и делай, чтобы можно». Кроме того, чтобы протащить в журнал стоящий материал, надо было профессионально и политически гибко отредактировать литературный перевод. Это негласное требование помогало редакторам подбирать слова, смягчавшие настораживающий смысл произведения, могущий показаться Главлиту опасным. Материалы шли в журнал косяком, редакторы не справлялись. Поэтому вскоре все референты были объявлены редакторами и включены в отделы критики, публицистики, художественной литературы и информации. Мне снова предстояло осиливать новую профессию.
В редакторском деле я была полным профаном, но кое-что уже успела опубликовать (две статьи о Мартине Фьерро) и кое-что написать (диссертацию), и потому оказалась в отделе публицистики под началом Прожогина. Николай Павлович Прожогин — вылитый Молотов: курносый, в очках, с неменьшими амбициями, но ростом повыше, — был младше меня года на два. Он окончил МГИМО и засиживаться в журнале завотделом публицистики явно не намеревался, открыто флиртуя с газетой «Правда». Не прошло и нескольких лет, как Прожогин отправился спецкором «Правды» в Марокко, а затем в Италию. Пока же, строя из себя закоренелого журналиста, муштровал своих новоявленных редакторов, меня и Словесного. «Пвохо, — слегка картавя, говорил он, разглядывая наши первые редакторские работы. — Пвохо».
Моим соседом по столу у окна оказался Алексей Николаевич Словесный, окончивший арабское отделение Института востоковедения. «Алешка», как за глаза называли этого степенного юнца с вечной сигаретой во рту, был славный малый с хорошим литературным вкусом, но с явно восточной флегмой. Он, в противоположность Прожогину, никуда и никогда не спешил, «Иностранке» изменять не собирался и, оседлав ее, потихоньку ехал на ней вперед и только вперед. Со временем Словесный сделался ответственным секретарем журнала, позже — заместителем главного редактора, а к своим шестидесяти годам стал вальяжным и лысым главным редактором, потеряв былую стройность, миловидность и пышные волосы, но получив в награду за верность черную «Волгу» и бывший кабинет Чаковского.
Нередко в отдел публицистики заходил поболтать завотделом критики мудрый долгоносый Павел Максимович Топер. Умелый литературовед, он ухитрялся проводить через редколлегию и публиковать острые, огнеопасные статьи. Одним из наших любимых занятий — в отсутствие Прожогина — было сочинение друг на друга и на остальных сотрудников своего рода незатейливых эпиграмм, в которые следовало вклинить узнаваемые фамилии.
В моих архивных материалах я нашла эти записки. На меня Топер написал такое:
БЫЛИНКИ НА солнечном поле Растут, колосятся, цветут; Одна лишь в тяжелой неволе Делами замучена тут.Я не осталась в долгу у Топера.
Как всемогущий вездеход, Он в дебрях жизни не терялся: ТО ПЕР настойчиво вперед, То боком тихо прибирался.Алеше Словесному было выдано следующее:
СЛОВЕСНЫЙ дар что божья благодать. Любому можешь стать ты сватом, Прослыть Софоклом иль Сократом. Любой работы избежать.О Прожогине я написала:
С грядущего завесу никто сорвать не смог, Но кое-кто готов дерзать. В завесе дырку он ПРОЖОГ И начал в дырку пролезать.Атмосфера в журнале в первые годы существования «Иностранки» была удивительно легкой и вдохновляющей. Все мы жили в духовном уюте и работали с искренним азартом. Чаковский был не прост, довольно своенравен, любил незлобно поорать, но быстро приходил в себя и не стеснялся признаться в своей неправоте. Однажды я, временно исполняя обязанности ответственного секретаря, допустила какой-то промах. Он на меня мимоходом накричал, я пустила слезу и тотчас была вызвана к нему в кабинет, где «Чак» быстро и даже смущенно заговорил: «А вы на меня кричите! Я кричу, а вы на меня, на меня кричите!»
Интереснее и увлекательнее всего было общение с такими авторами журнала, как, например, известный и неистощимый рассказчик Ираклий Андронников или создатель кукольного театра Сергей Образцов, охотно вспоминавший эпизоды из своей актерской жизни, особенно о том, как из тенора-певца он превратился в кукольника.
Интересны были и встречи с зарубежными писателями, особенно частые с сочинителями из соцстран.
Рядом с нашим домом-усадьбой находился (и находится) на Поварской, 50 дом, тоже интересный своей историей и своим последующим предназначением. В этом старинном особняке, где некогда собирались московские масоны, разместился Центральный Дом литераторов (ЦДЛ) со своей библиотекой и рестораном. В ресторане обедали сотрудники журналов и служб СП, а также принадлежавшие к высшей писательской гильдии члены Союза писателей СССР. Мы, сотрудники, довольствовались обедами из дежурных блюд, а творцы советской литературы подкреплялись каждый на свой лад и по своим средствам.
В уютном, обитом деревянными панелями «дубовом зале» ресторана можно было часто видеть прозаика Олешу, который «обедал» рюмкой водки с одной шоколадной конфеткой, или поэта Светлова, которому вообще хватало лишь стопки русского напитка. А вот поэтическая пара — розовощекая прелестная Белла Ахмадулина и юный «Буратино» Евгений Евтушенко — каждодневно праздновали свою молодую влюбленность, щедро заливая порционные блюда хорошими грузинскими винами.
Мы ходили из «Иностранки» в ресторан обедать в положенный часовой перерыв. Летом я обычно брала окрошку, блинчики или оладьи, а зимой — борщ и котлеты. Такой обед обходился рублей в пятнадцать — двадцать. О том, чтобы отведать шашлык или осетрину, нечего было и помышлять. Разве что по какому-нибудь чрезвычайному поводу.
* * *
Однажды в редакцию мне позвонил незнакомый мужчина. Приятный голос с легким интеллигентским акцентом. Передал привет от проживающих в Минске Шостаковских. Тех самых Шостаковских, которые так стремились приехать из Аргентины на родину и вот приехали.
В Москву им въезд запретили и предоставили жилплощадь в Минске. Но до того, как получить там квартиру, они с полгода маялись в гостинице. В голодном и разбитом послевоенном Минске семью добросовестно обворовали. Людмила Павловна, дочь старика Шостаковского, лишилась аргентинской шубки и других вещей, а с ее младшего сына, музыканта Сергея (в будущем директора Минского Оперного театра Сергея Адольфовича Кортеса), сняли часы; чемоданы затерялись на таможне. Хорошо, что не украли привезенный рояль.
Шостаковские стойко пережили первую радостную встречу с родиной и сумели встроиться в ее жизнь. Людмила Павловна Кортес-Шостаковская стала преподавать иностранные языки в Минском университете, куда поступила и ее младшая дочь Сима; Сергей начал заниматься в консерватории по классу фортепьяно и композиции, а старший, Павел, который работал в Буэнос-Айресе инженером по текстильному оборудованию, был определен мастером в красильный цех минской текстильной фабрики. Сам Павел Петрович привез с собой две рукописи: одна — с описанием его жизни за границей, другая — собрание критических статей о писателях Аргентины. То и другое он мечтал издать в СССР и прежде всего хотел показать эти рукописи мне как журнальному редактору.
Все это мне поведал по телефону приятный голос, принадлежавший, как оказалось, сотруднику журнала «Советский Союз», того самого журнала, который завораживал прекрасными сказками старика Сачука. Виктор Николаевич Благодетелев побывал по заданию своей редакции в Минске, чтобы написать репортаж о замечательном русском патриоте П.П. Шостаковском, который снарядил в родные края сотни возвращенцев из Аргентины и которому было дозволено вернуться самому со всей его многочисленной семьей, если и не в столицу, то, во всяком случае, на родную землю.
Журналисту Благодетелеву тоже понравился мой голос, ибо он стал мне звонить каждую неделю, а потом и через день, по поводу и без повода. Завязался своего рода телефонный роман.
К Первому мая 58-го года он прислал мне милое поздравление.
В моем архиве сохранилась красочная открытка с букетом красных гвоздик и надписью золотом: «Поздравляю с праздником 1 Мая!»
На внутреннем развороте — слова:
Дорогой и до сих пор невиданной Маргарите Ивановне с искренними пожеланиями счастья, успехов, всего наилучшего от товарища по работе и телефонным разговорам.
Мне стало любопытно взглянуть на этого моего товарища по работе. Мы встретились в вестибюле станции метро Дворец Советов (ныне — Кропоткинская) возле третьей колонны от эскалатора.
Виктор Благодетелев оказался таким же милым и обтекаемым, как его голос. Выпускник МГИМО и почти мой сверстник (на четыре года младше меня, что в моих глазах особым украшением ему не служило). Приземистый, плотный, с редкими темными волосами и смешливым взглядом исподлобья. Мне вдруг привиделось, что к старости он мог бы выглядеть крепким лысоватым купчиной с черной окладистой бородой и непременно в красной рубахе, хотя на нем был хороший бежевый костюм. Однако интеллигентности и приятности в нем было вполне достаточно, хотя и маловато для того, чтобы влюбиться в него с первого взгляда.
Судя по всему, я произвела на него тоже неплохое впечатление. Мы легко разговорились и с тех пор стали часто прогуливаться по московским бульварам и паркам.
Летом 58-го года мама и я поехали «дикарями» (путевки в санаторий трудно было достать) в Ялту, куда ее давно тянуло, а мне очень хотелось посмотреть, как она будет наслаждаться воспоминаниями о своей ялтинской жизни сорокалетней давности.
Мы поселились в прелестном домике с фруктовым садом напротив Городского театра, недалеко от Набережной. В комнате кроме нас жили еще три женщины-«дикарки», но мы друг другу не мешали, ибо койко-место было нужно только к ночи.
В Ялте, куда я впервые попала, меня дурманил особый южный запах, запах морского бриза, смешанный с ароматом зреющих персиков. На Садовой улице мама с грустным воодушевлением показала мне белый особняк, все еще называющийся «Дворцом Эмира бухарского», где Березовские и Потоловские переживали годы Гражданской войны.
Виктор Благодетелев в это же самое время был отправлен во Львов на военные сборы. Таинство телефонного романа обернулось тем наслаждением романа эпистолярного, какого не приносило обыденное общение и посещения театров и парков.
Мне доставляло неописуемое удовольствие ходить свежим и ярким ялтинским утром на почту и ежедневно получать до востребования одно или порой два письма. А потом садиться в шезлонг под персиковым деревом и смаковать очередное послание.
Одно из этих писем, написанное мелким круглым почерком синими чернилами, каким-то образом сохранилось:
Львов, 21 сентября
Милая моя Бегущая по волнам!
Я очень рад, что ты хорошо устроилась, что тебе понравился Крым, что ты предаешься всем удовольствиям, которые открывает юг. Это видно не только по твоему письму, но и по тому, что ты вспомнила обо мне только на пятый день своего пребывания в Ялте. Должно быть, штаты Нептунов, водяных и прочих черноморов полностью укомплектованы, и они исправно несут свои обязанности. Только ты их не слишком балуй. Обитатели моря от этого очень портятся (не то что рыцари Карпат). Мне же пока приходится утешать себя тем, что мы живем с тобой сейчас в одной республике Украине (важный шаг к встрече, не правда ли?!).
Что можно сказать о себе? Жизнь моя близится к концу и, должно быть, оборвется 12 октября. Собирался лететь, но теперь раздумал. К чему спешить, если тебя все равно не будет. Последние 20 дней вряд ли оставят время для развлечений — предстоят различные зачеты и тому подобное. Так что поручаю тебе, милая, развлечься за меня.
Два слова о магнитофоне (если ты не потеряла к нему интереса). Здесь на прошлой неделе появился в продаже «Днепр-10» (1650 р.). Это последняя и, как меня уверили, лучшая советская модель. Кстати, его можно использовать и как проигрыватель. Что касается «Яузы», то в ответ на свой запрос я получил наихудшие рекомендации. Выражаясь военным языком, жду твоих указаний.
Желаю тебе, милая Фрези Грант, всего наилучшего, крепко обнимаю и шлю самый горячий львовский поцелуй (по утверждениям аборигенов, здесь знают в этом толк).
Виктор
P.S. Пиши мне, пожалуйста, авиапочтой. Обычные письма идут очень долго. Я послал тебе три письма в Москву, и, кроме того, открытки и два письма в Ялту. Получила ли ты их? За тобой, как видишь, долг.
Я чувствовала, что начинаю привязываться к Виктору, мне было с ним интересно как с эрудитом, ибо я не спешила узнать его как мужчину. Но, глядя на его широкие плечи и плотную фигуру, попав под очарование его писем, я стала даже подумывать о том, не выйти ли за него замуж. Пришло обычное время, когда желание продолжить род человеческий и быть за мужем, как за каменной стеной, возобладало над желанием найти своего идеального мужчину и любить только его одного. Но одновременно росла недоуменность по поводу некоторых сторон его поведения: Виктор словно бы с охотой воспринимал нашу возрастную разницу и часто вел себя, как мальчик, ожидающий материнской похвалы и умиления: «Посмотри, какая на мне красивенькая рубашечка в полоску…», «называй меня Витюшенька!».
Кроме того, он очень хотел, чтобы мы были вместе, но настаивал на том, чтобы снять комнату отдельно от родителей, пожить там какое-то время, а уже потом официализировать наши отношения. Мне же абсолютно не хотелось ради Витюшеньки, его блажи и даже своих видов на будущее отрываться от своего дома, от мамы. Что за фокусы? Или любишь, или не любишь — и незачем проверять свои мужские качества. Но он упорно не отступался ни от меня, ни от своего идефикса, становясь все более нетерпеливым и нетерпимым.
Я, в свою очередь, делалась все более раздражительной и не сдавала позиции. Однажды, на исходе истории, когда мы уже изрядно потрепали друг другу нервы, мне довелось понять, в чем камень, вернее, камешек преткновения.
Но было уже поздно.
Мне стало ясно, что он страдал под гнетом одного из мужских комплексов и по-своему был прав, стремясь от него избавиться, если удастся. У него не хватило отваги с самого начала довериться мне, он плохо знал психологическую и физиологическую природу женщины, в частности — мою. В неведении у каждого есть свой мотив не уступать.
Однако все сложилось к лучшему. Мое чувство можно было скорее назвать расположением, чем увлечением, и со временем я перестала бы сносить его довольно капризный нрав и прочие изъяны. Мало-мальски приемлемой семьи бы не получилось. Дети — огромный стимул для самопожертвования, но насиловать себя — худшее насилие, особенно если оно длится долго. С той поры я зареклась не подчиняться в чувствах разуму и гипнозу окружающих, которые молчаливо подстрекают к судьбоносному шагу, а потом хором радостно констатируют: «Она вышла замуж! Вышла замуж!» — и тут же напрочь забывают о тебе, о боге Гименее и всех твоих последующих заботах.
* * *
В начале 57-го года мой служебный статус в журнале изменился, я неплохо освоила редакторское дело, и Чаковский назначил меня ответственным редактором раздела «Литературная хроника». Этот раздел в «Иностранке» считался самым нервотрепным. Надо было отыскивать в зарубежной прессе интересные (а еще лучше — сенсационные) литературные новости, но каждая такая новость могла оказаться миной замедленного действия. Если после сдачи очередного номера в набор зарубежному корифею, которому посвящалась заметка, вдруг вздумалось бы обронить антисоветское слово, тогда беды не обобраться. В случае, если заменить материал уже нельзя и журнал выйдет в свет с крамолой, тогда Чаковский, после устроенной ему головомойки в ЦК, сам намылит голову редактору. Ну а если нашлось время выкинуть из номера вредный материал, то редактору «кровь из носа» надо было срочно найди другую потрясающую, но безвредную новость. Мне полагалось не только самой штудировать иностранную печать, но и мобилизовать «авторов-несушек», которые за небольшую плату добывали крупинки золота из гор журнально-газетной руды.
Работа была интересная, но хлопотливая. В утешение мне повысили зарплату вдвое, до двух тысяч рублей. Это было как нельзя кстати. Потому что на маму, беспартийного служащего предпенсионного возраста, началось самое настоящее гонение со стороны начальника, который вознамерился поставить на ее должность своего человека.
Грустно смотреть на эту старую желтую бумажку, копию заявления, направленного мамой высшему начальству как раз в год моего окончания аспирантуры и написанного в надлежащем советско-официозном стиле своего времени.
Начальнику
управления промышленности
строительных материалов
товарищу Мальцеву В.И.
от Былинкиной Л.А.
Заявление
Приказом по конторе снабжения от 10.1.1955 года я уволена по сокращению штатов. Считаю, что мое увольнение противоречит Директиве Партии и Правительства о сужении штатов, согласно которой в первую очередь сокращаются лица, не приносящие пользы государству на своем участке работы и не полностью загруженные по своей основной должности.
В настоящее время я возглавляю работу не одной, а трех отдельных групп материалов, которыми снабжаются наши заводы:
1. Электрооборудование
2. Подшипники
3. Резино-технические изделия, исполняя, таким образом, функции заместителя главного механика и главного энергетика управления.
За все время своей работы в конторе я не только не имела взысканий, но, напротив, мне было вынесено приказом более 20 благодарностей, в том числе и от нынешнего начальника конторы, тов. Беликова, и вручена в 1946 году медаль «За доблестный труд»…
Я имею все основания считать, что действия начальника Конторы тов. Беликова в отношении меня основаны на личной антипатии, о чем он не раз заявлял, а не на стремлении улучшить работу Конторы. Об этом свидетельствует и тот факт, что в течение последнего года тов. Беликов принял в штат новых сотрудников, не имеющих опыта и не знающих специфики работы в нашей системе…
Считая, что действия начальника Конторы тов. Беликова противоречат указаниям Партии и Правительства и обусловлены чисто личными отношениями, прошу Вас, после проверки изложенных мною фактов и с учетом моей долголетней безупречной работы в системе Управления стройматериалов, восстановить меня на работе.
Л. Былинкина
В сущности, все неприятности проистекали скорее не из злостных намерений самого Беликова, мужичонки, которому не столько нравилось заниматься делами конторы, сколько чесать себе спину о дверной косяк, а из амбиций его «выдвиженки», Алисы Довьяло, которая метила на мамино место.
Я была счастлива, что смогла избавить маму от унижений и от адской работы, тем более что все эти треволнения сильно подорвали ее здоровье. На вид не просто моложавая, а молодая и красивая женщина стала гипертоником последней степени. Дождавшись (так она сама хотела) повышения моей зарплаты, мама пятидесяти четырех лет, за год до положенного срока, вышла на пенсию. Поскольку ее стаж работы оказался неполным, ей начислили не 600 рублей, а 599 — последний щелчок по самолюбию.
* * *
Шли 50-е годы ХХ века.
После смерти великого кормчего в 53-м году первым секретарем ЦК Компартии стал Никита Сергеевич Хрущев, энергичный колобок в шляпе и с бородавкой под носом. Климат в стране теплел. На полях шла в рост кукуруза, в городах, как грибы, росли пятиэтажные дома-коробки, или «хрущобы», как их потом неблагодарно окрестили. Скот с удовольствием ел зеленую добавку к сену, люди с восторгом въезжали в отдельные (отдельные!) квартиры. Поэты — Евтушенко, Вознесенский и Рождественский — с пафосом читали в Политехническом музее свои смелые правильные стихи. Все своими глазами увидели реальные очертания светлого будущего.
В 56-м году состоялся ХХ съезд партии, разразился, как очистительная гроза, для одних, обрушился, как холодный ливень, на других. «Хрущ» (или «Хряк», как его еще называли) решил по весне выветрить тяжелый дух сталинских времен. В своем докладе на съезде он впервые копнул завалы преступных дел и развенчал культ «Отца народов». Однако его пробный шар не сразу вылетел в окно, разоблачительная речь не попала в массовую печать, ибо предназначалась для партийных кадров, для дееспособного субъекта, а недееспособный объект — народ — должен был довольствоваться слухами и ощущать дуновения свободы.
Несколькими днями позже партийный секретарь Союза писателей зачитывал доклад Хрущева партактиву в зале «усадьбы Болконских» при закрытых дверях. Рядовые партийные и беспартийные сотрудники журналов — и я в том числе — толпились возле дверей зала, стараясь уловить живительное слово, и осаждали вопросами каждого, кто выходил из зала. Однако парторги выходили молча, в некоторой прострации, но с сознанием собственной значимости и причастности к политическому таинству.
В 57-м году по Москве прокатился Международный фестиваль молодежи. Столица впервые приоткрыла шлюзы для вторжения веселых молодых европейцев, азиатов и африканцев. Москвичей брала оторопь при виде стольких шляющихся по улицам иностранцев. Как ни старалась милиция не допускать с ними слишком тесных контактов, у наших ошарашенных девушек родилось на следующий год немало темнокожих младенцев.
В том же 57-м году все мы стали свидетелями другого, еще более впечатляющего акта и доказательства того, что мы намерены «догнать и перегнать Америку», к чему призвал нас Никита Сергеевич. В ближнее поднебесье был запущен Спутник, открывший дорогу в космос.
Одновременно с общесоюзными радостями у нас дома происходили свои эпохальные события. Во-первых, появился телевизор, небольшой черно-белый «Старт», который доставлял нам удовольствия больше, чем все космические достижения. Особенно радовалась мама: «Кино в дом пришло».
Жизнь явно прихорашивалась. В 59-м году мы купили стиральную машину ЗИЛ, здоровенный стальной ящик серого цвета, который с грохотом и рвением стирал нам вещи лет тридцать. Какое было блаженство запихнуть в машину белье, полить жидким мылом и забыть о тазах, замачивании и прочих аксессуарах стародавнего русского быта.
Но преобразование быта на том не кончилось. К 60-му году мы обзавелись холодильником, хотя у зажиточных людей холодильники появились года на три раньше. У Шашкиных, наших соседей по квартире, нами был куплен маленький подержанный «Саратов», а сама семья милицейского начальника Шашкина купила себе новый, большой и пузатый холодильник ЗИЛ. В нашей не привыкшей к удобствам квартирке с дощатым полом новосел «Саратов» выглядел как белый квадратный инопланетянин.
Следующее заметное изменение пейзажа нашей кухни произошло лишь много лет позже, когда в нее была втиснута громоздкая чугунная ванна. Правда, разрешение на установку газовой колонки для горячей воды удалось получить лишь в 70-х годах, когда я наконец убедила председателя райсовета, что И.Г. Былинкин, лауреат Государственной (бывш. Сталинской) премии, полученной им за газификацию послевоенной Москвы, заслуживает того, чтобы иметь в доме нагревательную газовую колонку. И с тех пор мы комфортно пользовались совмещенным кухонно-ванным узлом.
Весной 59-го года мама задумала вести учет нашим домашним расходам, но больше двух месяцев не выдержала. Тем не менее в желтой общей тетради сохранилось несколько ее записей, сделанных, в частности, накануне Масленицы и женского праздника 8 Марта (в рублях):
Селедки — 47.75 (кг)
Семга — 17.60 (200 г)
Мука — 9.30
Дрожжи — 1.00
Яйца — 2.00
Сметана — 7.50
Подсолнечное масло — 3.00
Водка — 15.00
Вино — 20.00
Молоко — 2.90
Гусь — 34.00
Лимон — 3.50
Хлеб — 1.20
Огурцы — 2.00
Апельсины — 14.00
Шпроты — 8.50
Мясо — 22.00 (кг.)
и т. п.
За месяц были куплены такие предметы домашнего обихода:
Туфли — 180.00
Платье х/б — 300.00
Штапель — 240.00
Мыло — 12.00
Зуб. паста — 5.00
Полотенца — 36.00
Бюстгальтер — 25.00
Трико — 41.00
Комбинация — 58.50
Сода и «Новость» (для стирки) — 19.00
Лекарства — 20.00
Пудра — 5.00
Одеколон — 14.00
и т. п.
Среди прочих расходов были:
Такси — 15.00
Машинистка — 20.00
Театр — 25.00
Билеты в кино — 10.00
Газ-электричество — 40.00
Телефон — 25.00
Метро — 5.00
и т. п.
Мы с мамой вместе получали две с половиной тысячи рублей и на жизнь (без крупных трат) вполне хватало.
Смягчение социального климата выразилось не только в появлении «Иностранки», но и отразилось на всей печатной продукции! Зять Хрущева — Алексей Аджубей сделал из зашоренной «Комсомольской правды» занятную «Комсомолку» с человеческим лицом, а из официозных «Известий» вполне читаемую газету с иллюстрациями. Толстые журналы мало-помалу стали вторгаться в ранее запретные темы и сферы. «Новый мир» опубликовал новеллу Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича», прорубившую окно в ГУЛАГ.
В «Иностранной литературе» все чаще публиковались произведения писателей из капстран. Как раз в ту пору мне попал в руки роман испанского автора Луиса Ландинеса «Дети Максимо Худаса». Эта книга случайно оказалась в редакции, ибо в Испании у власти еще был одиозный каудильо Франко, и книги оттуда у нас не выходили с 36-го года, с времен испанской Гражданской войны.
Роман, написанный живыми и легкими акварельными красками, мне сразу понравился. К тому же драматичный сюжет «из тяжелой жизни бедных испанских крестьян при франкизме» позволял «пробить» книжку в печать, пройти заслоны Чаковского и Гослита. Я уже освоила редакторское ремесло и с его изнанки.
Мною овладело желание попробовать себя в переводе, о чем я давно подумывала и кое-что сделала в Аргентине.
Чаковский поправил на носу очки, помолчал, прикидывая, какие политические дивиденды (или неприятности?) может принести опубликование вещи неизвестного испанского автора, и в конце концов дал добро на перевод. Моим внешним редактором стал Овадий Герцович Савич, старый поэт-переводчик, участвовавший в испанской Гражданской войне.
Журнал заключил со мной официальный договор о переводе.
Вот он, мой самый первый авторский Договор почти пятидесятилетней давности. Три листочка желтой бумаги плохого качества и машинописный текст, который в целом повторяет положения о правах и обязанностях обеих сторон в современных договорах. Приведу лишь его начало и один примечательный параграф № 9, навсегда канувший в Лету после Перестройки.
«Договор №
гор. Москва 1957 г. 9 января
Издательство «Известий Советов депутатов трудящихся СССР», именуемое в дальнейшем «Издательство», в лице зам. главного редактора журнала «Иностранная литература», Дангулова Саввы Артемовича, с одной стороны, и гр. Былинкиной Маргариты Ивановны, с другой стороны, заключили настоящий договор в нижеследующем:
1. — «Автор» передает «Издательству» исключительное право на издание и распространение путем напечатания в книжках издаваемого «Издательством» ежемесячного журнала «Иностранная литература» перевод романа Луиса Ландинеса «Дети Максима Худаса». <…>
3. — За предоставление указанного в § 1 исключительного права «Издательство» обязуется уплатить «Автору» гонорар в размере 1.000 (Одна тысяча) рублей за авторский лист, а всего 8.000 (Восемь тысяч) рублей. <…>
9. — Если принятое «Издательством» произведение «Автора» не будет выпущено в свет в силу запрета со стороны Главлита, то «Издательство» возвращает «Автору» ненапечатанную рукопись, и договор считается расторгнутым без права «Автора» на получение гонорара за предоставленную рукопись. <… >
Подписи:
С. Дангулов
М. Былинкина
Слава Богу, «Главлит» Испанию пропустил, и я получила первую в жизни внушительную сумму, в четыре раза превысившую мою в целом приличную зарплату.
Роман «Дети Максима Худаса» на первый взгляд был легок и прост, но именно изящество стиля требовало при переводе немалого профессионального писательского опыта. Я же, научившись в редакции править чужой, в основном публицистический текст, плохо видела саму себя со стороны и, перелагая испанский текст, оказалась в плену у языка-оригинала. Поэтому я онемела от изумления, когда Савич возвратил мне мой перевод. Рукопись была не просто исправлена, а, как мне показалось, исковеркана и измазана черными чернилами. Обаятельный Овадий Герцович смотрел на меня добрыми голубыми глазами и мягко говорил: «Здесь более подходит слово «мысль», а не «идея». В языке крестьян нет слова «идея»… А вот здесь… И здесь…»
Роман Ландинеса был опубликован в № 7–8 журнала «Иностранная литература» в 1957 году и в «Худлите» в 1958 г. Это — моя первая переводческая работа.
Я с удовольствием постигала азы художественного перевода, с еще большим вниманием читая переводные работы опытных мастеров из так называемой школы Ивана Кашкина, переводившего романы Хемингуэя. Меня увлекала перспектива приобщения к этому виду литературного искусства, но незащищенная диссертация беспокоила, висела тяжелой гирей на ногах. Предстояло еще написать и опубликовать статьи по теме диссертации, хотя лингвистика уже отходила в прошлое, и появился новый большой интерес. Только мама, никогда не вмешивавшаяся в мои дела, время от времени напоминала: «Надо бы завершить начатое, ученая степень нужна в нашей жизни…»
Случайная встреча с профессором Будаговым на Большой Никитской встряхнула меня, напомнив о моем «хвосте».
Рубен Александрович стоял, смотрел на меня грустными армянскими глазами и почти молил: «Одну, ну две статьи…» Меня бросило в жар от стыда. Он поверил в меня, у него никогда еще не было аспирантов, не защитивших диссертацию, а я ведь, между прочим, оказалась в «Иностранке» фактически благодаря ему. И я твердо решила доделать дело, которое, правда, доделывалось еще несколько лет.
Именно в это время, в 58-м году, мне удалось совершить первый вполне самостоятельный прорыв в переводе. Вдруг, именно «вдруг» мне открылись многие тайны этого искусства.
Вера Николаевна Кутейщикова посоветовала Валерию Сергеевичу Столбову, заведующему редакцией Испании и Латинской Америки издательства «Художественная литература», дать на перевод мне и Наталии Леонидовне Трауберг (в ту пору тоже начинающему переводчику) нашумевший за границей роман «Сеньор Президент» гватемальского писателя Мигеля Анхеля Астуриаса, который позже стал лауреатом Нобелевской премии по литературе2. Н.Трауберг переводила первую часть романа, я — вторую, а также отредактировала обе части.
Интересно, что я приступила к работе над второй частью книги, не зная, о чем идет речь в самом начале и не ведая об особенностях авторского стиля. Надо сказать, что Астуриас был одним из основоположников магического реализма, о котором у нас ни переводчики, ни читатели еще слыхом не слыхивали. К счастью, переводчики уловили дух, стиль и смысл этой прекрасной вещи, которая имела успех и впоследствии много раз переиздавалась, начиная с «Худлита» (59 год) и кончая «Панорамой» (2000 год).
Эта работа, которая удалась, заставила меня сделать для себя два вывода. Во-первых, художественный перевод требует максимально точного воспроизведения стилистических особенностей и смысловых нюансов оригинала и отвергает отсебятину (именно поэтому нам с Трауберг, которая тоже придерживалась этого принципа, удалось сделать в общем единую вещь, хотя мы переводили ее разные части). Во-вторых, стало ясно, что мне легче одолевать красочный и образный язык писателя-живописца с его аллюзиями и потайным смыслом, чем прозрачный и ясный язык писателя-акварелиста с незатейливой речью. Ландинес преподал мне первый полезный урок, но Астуриас открыл мне мои собственные предпочтения и возможности.
Отныне надо было ухитряться ехать в тарантасе, в который были впряжены лебедь, рак и щука — «долг», «работа» и «увлечение». Иными словами, одновременно писать статьи по диссертации, составлять и редактировать литературную хронику в журнале и заниматься художественным переводом с испанского на русский.
К счастью, работа в редакции начиналась в полдень, и нам предоставлялся один свободный «творческий» день, да еще был месячный отпуск, когда тоже можно было заниматься только своими делами. Когда мы с мамой были летом 58-го года в Ялте, там я и начала переводить «Сеньора Президента». Прочитав очередное Витюшечкино письмо, я брала книгу, словарь, коврик, и мы шли в дикий парк Чукурлар, «на горку», где усаживались под какой-нибудь сосенкой на сухую ароматную траву. Жаркий пьянящий дух чабреца приносил удивительную ясность мысли, и легко находились краски, масляные краски, какими писались астуриасовские образы на русском полотне.
С этого же 1958 года мы стали выезжать на дачу, снимать комнату с терраской и жить летом в Подмосковье, как когда-то в Костине. С той только разницей, что в ту далекую детскую пору по вечерам встречать маму на станцию отправлялась я, а теперь она, свободная от служебного рабства, выходила к восьмичасовой электричке встречать меня, нагруженную сумками и авоськами.
Началась летняя «малинская» эпопея в поселке Малино по Ленинградской железной дороге, километрах в тридцати от Москвы, где, ни много ни мало, мы прожили с 58-го вплоть до 75-го года.
Поначалу в летние месяцы здесь собиралась почти вся костинская гоп-компания, хотя и порядком видоизмененная. Старинные приятельницы: Лида Березовская, Наташа и Милуша Потоловкие — стали дамами свежепенсионного возраста, кое-кто уже обзавелся внуками.
Тетя Милуша Артемова-Потоловская, — все такая же зеленоглазая, с блестками прежнего шарма, — жила со своей послевоенной двенадцатилетней дочкой Мариной, не в мать пышноволосой, но большеглазой и — в будущем — большой охотницей до радостей жизни. Младший сын Милуши Володя (бывш. Вовка, любитель конфет) стал двадцатичетырехлетним статным парнем, женатым на Галине Румянцевой, миловидной жеманнице с властным характером. Володя любил возить трехлетнюю Зою, свое прелестное чадо, в коляске по лесным дорожкам, а Заинька любила по пути выбрасывать из коляски все, что попадало под руку: игрушки, туфельки и отцовские вещи. Бедному молодому отцу приходилось разворачивать коляску и на обратном пути собирать все посеянное дочерью. Трехлетняя малышка уже хорошо говорила по-русски и чувствовала нюансы родного языка. «Слезь, гадина», — уверенно сказала она моей маме, которая случайно села в лесу на «Зоин пенек». В далеком будущем Зоя Владимировна Артемова станет красивой и способной — к языкам и на известные безрассудства — женщиной, ценным сотрудником фирмы «Майский чай».
Старшие сыновья тети Милуши и тети Наташи — Жорес (бывш. горластый Жорик) и Всеволод (бывш. голенастый Сева) — давно были женаты, обзавелись дочками и довольно редко навещали летние резиденции матерей. Тетя Наташа при случае с явной гордостью сообщала, что «у Севы Лиля — редактор в издательстве «Молодая гвардия»» и даже ездит к писателю-фантасту Ефремову…»
В целом славный клан Потоловских постепенно приумножался, хотя доля генетического наследия Александра Платоновича убывала от поколения к поколению в геометрической прогрессии. Фамилия «Потоловские», как и «Березовские» уходила в прошлое.
Лета в Малино не были так безмятежны и радостны, как когда-то в Костино. Не было ни детства, ни желтых купавок, ни белых «ночных красавиц». Но были ромашки, целое поле ромашек у деревни Рожки. И грибы, — белые «скулаки» в лесу, и круглые шампиньоны на лесной поляне.
Особенно большие и жирные ромашки росли на двух холмиках среди поля. Мы приносили домой охапки этих цветов, а потом узнали, что растут они на братских воинских могилах. Там, под Крюково, разыгрывались тяжелые бои с немцами, подходившими к Москве.
Мы с мамой частенько ходили по грибы в небольшой лесок рядом с поселком, где почти у дороги, в густой траве под елками, прятали свои коричневые шляпки наши «скулаки».
Жаркими летними вечерами дачники собирались у кого-нибудь на террасе и дулись в карты. В «кинг» или чаще в «ералаш» по «полкопейки». «Преферанс» не был в моде: крупно рисковать не хотелось, ныне были другие ставки, другие возможности.
Работать в «Иностранной литературе» было приятно и интересно, но моя тройная нагрузка становилась непосильной. Возня с литературной хроникой отнимала массу времени и стоила больших нервов. Дома же по вечерам приходилось заниматься переводом и диссертационными статьями. Одно могло идти в ущерб другому, и надо было что-то предпринять.
Как раз в это время, к концу 59-го года, представился случай, которым можно было воспользоваться.
Довольно известный в ту пору журналист Борис Владимирович Яковлев, часто заходивший в «Иностранку» к своей жене, секретарше Чаковского, белокурой бестии Наташе Легздинг, — стал переманивать меня в журнал «Дружба народов» на высокую должность заведующего отделом зарубежной литературы. Мол, хватит заниматься хроникой, пора редактировать больших писателей, которых можно выбирать и публиковать по своему вкусу. Тем более что зарубежные материалы будут не слишком часто публиковаться в «Дружбе народов», где делается упор на произведения советских республиканских литераторов. К тому же в отдельном кабинете можно будет и своими делами заняться…
Сначала я пропускала слова Яковлева мимо ушей, но с некоторых пор стала к ним прислушиваться. В это время в «Худлите» мне предложили перевод исторического романа филиппинского классика Хосе Рисаля «Не прикасайся ко мне». В журнале «Научные доклады высшей школы» моя диссертационная статья стояла в плане выпуска. При этом мозаичная взрывчатая работа в хронике «Иностранки» превращала меня в хроническую неврастеничку.
* * *
Пришел день, когда я решила уйти из «Иностранной литературы».
Чаковский был ошарашен моим заявлением. От него по своей доброй воле еще никто не уходил. Я, малодушно умолчав о «Дружбе народов», сказала, что ухожу дорабатывать диссертацию. Тогда Чаковский выдвинул условие: найти замену в лице латиноамериканиста и редактора.
С некоторых пор в журнал стал захаживать человек средних лет, ранее работавший в «Комсомольской правде» и долго живший в странах Латинской Америки. Не долго думая, я предложила Чаковскому его кандидатуру. И «Чак» взял Юрия Владимировича Дашкевича на работу. Я получила свободу: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день».
Дашкевич рассыпался в благодарностях, и мы мило распрощались. Кто бы мог подумать, что на том наше знакомство не кончится.
С 59-го года началась моя литературная вахта в другом крупном литературном журнале, тоже любимом детище СП и ЦК и довольно популярном издании, где свою карьеру начали Айтматов, Искандер, Амиреджеби и другие известные писатели.
«Дружба народов» размещалась в клетушках правого флигеля «усадьбы Болконских» на Поварской, 52, а «Иностранка» уже переехала в особнячок на Пятницкой, 41. Так что я осталась почти на прежнем месте, рядом с Домом литераторов, с его кинозалом и рестораном.
В «Дружбе народов» были свои интересные и симпатичные редакторы: лучезарная Лариса Иосифовна Лебедева, милая рыжая мышка Лидия Абрамовна Дурново, симпатичная литераторша Валерия Викторовна Перуанская, а также ответственный секретарь добродушная толстуха Людмила Михайловна Шиловцева и другие. Со всеми у меня были ровные отношения, но общих интересов, как в «Иностранке», не было. Я замкнулась в своей сфере и в своей комнате, но от скуки не страдала. Иногда приятно оставлять позади то, что осточертело, и выходить на какой-то новый виток с тем багажом знаний, что получены на витке предыдущем.
Я чувствовала себя теперь полноценным редактором и хозяйкой положения не только в литературе латиноамериканского континента, но и всего необъятного литературного мира. И бросилась этот мир осваивать.
Словно специально к моему дебюту в этом журнале ЦК повелел всем крупным московским журналам подготовить к осени 60-го года специальный «афро-азиатский номер» в знак солидарности с нашими цветными братьями за рубежом и в СССР.
Я рьяно принялась отыскивать литературные шедевры в скудной африканской и азиатской беллетристике. Шедевров мирового масштаба не нашлось, и я решила украсить номер романом Э. Хемингуэя «За рекой в тени деревьев». Хемингуэй любил Африку, его любили в Советском Союзе, и какой журнал отказался бы опубликовать его еще неизвестный у нас роман? Мне посчастливилось найти, быстро отдать на перевод эту вещь и подготовить к публикации.
Весть о сенсационной находке «Дружбы народов» разнеслась в журнальных кругах еще на стадии подготовки упомянутого спецномера. Лидия Ивановна Лерер-Баша, матерый редактор из «Нового мира», прибежала к главному редактору «Дружбы» В.В. Смирнову с просьбой уступить ей Хемингуэя. Я сопротивлялась, но, увы, — Смирнов внял мольбе представительницы именитого «Нового мира». Однако наш афро-азиатский номер всетаки оказался одним из лучших по представленным в нем материалам.
Переводчики с европейских языков, прослышав, что в «Дружбе» требуются хорошие зарубежные произведения, стали частенько стучаться в дверь моего клетушечного кабинетика. За дверью из коридора до меня иногда долетали озабоченные голоса: «Где тут Былинкина Маргарита Ивановна сидит? Где тут такая… пышная блондинка?..»
Подобная аттестация была для меня, прямо скажем, откровением. Мне стукнуло 34 года, я уже выглядела не поджарой девочкой, но была вполне в форме, и о том, что могу казаться полной или хотя бы пышной, себе не представляла. Но у мужчин свои мерила.
* * *
Однажды, в начале 60-го года, ко мне в редакцию заглянул автор, который привлек мое внимание не только тем, что предложил опубликовать пьесу известного французского драматурга Ануя «Жаворонок» в его переводе с французского.
Внешне он был не особенно презентабелен: невысок, довольно тщедушен и лысоват. Лет сорока пяти. Очень походил на американского киноактера Джека Николсона. Те же умные восточного разреза глаза, высокий лоб, крупный правильный нос. И был он очень интеллигентен и очень печален, как Чайльд Гарольд. А что может быть привлекательнее для русской женщины, чем грустный одинокий мужчина, у которого недавно умерла мать и которого недавно бросила жена.
Кирилл Викторович Хенкин был сыном некогда эмигрировавшего из России во Францию актера Виктора Хенкина и русской дворянки, и родился в Париже. После смерти отца он вернулся с матерью в СССР, получил за свой парижский дом квартиру в высотке на Котельнической набережной и работал во французской редакции Радиокомитета.
И вот теперь его старуха мать Елизавета Алексеевна умерла, а жена, красавица американка Анита, его оставила и собралась вернуться в США, прихватив с собой из Радиокомитета не мужа, а молодого редактора по фамилии Сетяев. Беда была и в том, что она увозила и сына, маленького Костика.
Кирилл Викторович стал приезжать в «Дружбу» и по делам, и просто так, поболтать по душам и посетовать на трудности жизни.
Я сама не заметила, как стала чаще обычного поглядывать в окошко: не въезжает ли в ворота «усадьбы Болконских» его желтый жучок-«фольксваген». А если въезжал, то в «зобу дыхание спирало», а в груди щекотало теплым пушистым перышком. Нечто подобное когда-то происходило при виде Сергеева.
Нам было друг с другом легко и интересно. Он нередко отвозил меня на своей машине домой, а летом 60-го года притащил в редакцию большой букет роз и подарил магнитофонную бобину с песнями Окуджавы, входившего в моду.
В эту пору я очень сдружилась с редакторшей из «Иностранки», Ниной Петровной Соколовской, у которой, в свою очередь, был в разгаре роман с видным поэтом-переводчиком Вильгельмом Вениаминовичем Левиком.
Нина, которую в ее журнале ласково называли «сарделькой» за невысокую плотную фигуру, была очень остроумной, добродушной и на редкость непосредственной особой. Как-то, обедая у нас, Нинон обронила фразу, которую мы с мамой, улыбаясь, потом не раз повторяли: «Имеются еще в Москве дома, где можно вкусно покушать». Одним словом, мы с Ниной висели по вечерам на телефоне, с жаром поверяя друг другу подробности происходивших событий. Ничто так не сближает двух женщин, как наличие у каждой по мужчине, и ничто так свирепо не разъединяет обеих, как один мужчина на двоих.
Однако серьезного продолжения у меня с Хенкиным не получилось. Его душа была прибита грустью, а его сексуальные изыски на французский манер мне были не только не по нутру, но вмиг отрезвили от угара. Возможно, со временем из него получился бы нормальный мужчина, но для этого нужно было питать к нему особое чувство или хотя бы большое желание ехать с ним во Францию, куда он, оказывается, замыслил вернуться.
После того как мы расстались, я, понятно, впала в черную меланхолию.
Каким-то удивительным образом с тех времен сохранился листок бумаги с несколькими строками, написанными синими чернилами:
Вон плутовка луна, Мне моргает она И как будто чуть-чуть улыбается. И нет дела луне, Как тут горестно мне, Как душа моя зябнет и мается. Экспромт, 15.X.60.Мама не замечала или деликатно старалась не замечать перепадов моего настроения. Она прекрасно знала, что если мне будет очень плохо или очень хорошо, то к ней первой я брошусь на шею.
Жизнь шла вперед со всеми своими выкрутасами и преподносила очередные сюрпризы. Долго предаваться меланхолии и унынию было некогда.
В начале 61-го года парторг «Дружбы народов» — кудрявый и симпатичный Акоп Ншанович Салахян нежно объяснил мне, что заведующему отделом зарубежной литературы в журнале союзного значения просто положено быть членом КПСС. И вместе со своей уже готовой рекомендацией, где говорилось, какая я положительная и работоспособная, вручил мне соответствующую анкету.
Эта путевка в жизнь называлась «Анкета вступающего кандидатом в члены КПСС» и занимала всего лишь один бумажный лист, но тем не менее надо было ответить на 22 вопроса.
Следовало сообщить о «занятии родителей», о трудовой деятельности и образовании, «какое участие кандидат принимает в работе советов профсоюза, комсомола, колхозов и т. д.», «Состоял ли в братских компартиях», «Жил ли за границей, когда, сколько времени, причины возвращения в СССР», «Кто из родственников живет за границей, где, сколько времени и чем занимается» и т. п. и т. д.
Завершался этот документ требованием указать фамилии трех членов КПСС, давших рекомендации, каковые должны быть приложены к анкете.
В самом конце анкеты оставлено место для записи: 1) о решении общего собрания первичной парторганизации о приеме кандидатом в члены КПСС, и 2) о решении райкома, горкома КПСС о приеме кандидатом в члены КПСС.
Такие вот требовалось пройти «инстанции», чтобы в хрущевскую эру попасть в руководящую и направляющую партию, стать одним из винтиков режима.
Возник вопрос: что же теперь делать? Я спокойно и формально вышла «по возрасту» (в 30 лет) из комсомола и вступать в КПСС отнюдь не собиралась.
И, как по мановению волшебной палочки, выход нашелся — выход из журнала «Дружба народов» и вход прямехонько в Институт Латинской Америки, созданный снова, будто по заказу, летом 61-го года. Не напрасно же я корпела над диссертацией и уже успела опубликовать три статьи по диссертационной теме в филологической периодике!
Оказалось, что мне на руку сыграл «мой» бывший министр внешней торговли, ставший председателем Совета министров СССР, достославный Анастас Иванович Микоян. Он побывал на освободившейся от империалистической зависимости и от сытой жизни Кубе и решил создать в лоне Академии наук СССР, — ибо уже давно существовал Институт Африки и Азии при МГУ, — аналогичный Институт Латинской Америки. Пора кроме Кубы и другие латиноамериканские страны изучать и направлять их на путь истинный.
Вот где мое спасение. Вот где новые перспективы. Прощай, журналистика!
Открытка с Канарских островов
В первой половине 1960 годов люди бодро шлепали по лужам хрущевской оттепели и победно поглядывали на небо, куда в 61-м году летал покорять космос улыбчивый мальчик Гагарин. В этом же году была проведена денежная реформа и десятикратно снизился номинал рубля. Все с интересом шелестели новенькими разноцветными банкнотами и позвякивали мелочью, которая стала теперь платежеспособной.
Ветерок нововведений приятно колебал и освежал атмосферу. В 62-м году на свежий воздух вынесли и Сталина из темного Мавзолея, где Ленин остался лежать в одиночестве. Ветры холодной войны, было подувшие с Карибского моря и Берлинской стены, просвистели над головами обывателей и затихли. Поговаривали, что угрозу атомной перепалки с США отвел непотопляемый советский деятель и оборотистый дипломат Микоян.
Лично я благодарна Анастасу Ивановичу за неизменное участие в моей судьбе: в самом начале я оказалась под его крылом в Министерстве внешней торговли, а теперь, под конец, попала в ИЛА, созданное им учреждение, где тоже начинался новый этап моей жизни и где наконец-то мне открылась давняя тайна моего блиц-отъезда из Буэнос-Айреса.
Ровно десять лет прошло с аргентинских времен — десятилетие, заполнившее дни аспирантскими и редакционными делами и промелькнувшее, как один день.
Итак, мне 35 лет, и мое новое, избранное мною амплуа в Институте Латинской Америки — младший научный сотрудник с зарплатой в 120 рублей.
Снова все с нуля. Но это, право, интересно, если к тому же начинаешь плавание на совсем новом корабле и курс хорошо известен.
Институт Латинской Америки, вначале ютившийся в небольшом помещении на улице Огарева, в центре Москвы, вскоре переехал в двухэтажный ампирный особняк с двумя флигелями в Замоскворечье, на Большой Ордынке, 21. Когда-то этот старинный дом составлял единый ансамбль с великолепным храмом Всех скорбящих радости, находящимся ныне по другую сторону улицы. Скорбященская церковь, как она называется в народе, была построена в конце XVIII века по проекту знаменитого Баженова и окончательно отделана в XIX веке не менее известным архитектором Бове.
В камнедробильном ХХ веке храм чудом сохранился, действовал и время от времени густым колокольным звоном извещал, что еще жив. В течение многих последующих лет колокол — в Рождество и на Пасху — будто говорил мне, что никогда не надо скорбеть о содеянном.
ИЛА был задуман и создан как учреждение исключительно политико-экономическое, не занимающееся ни филологией, ни культурой Латинской Америки. Молоденький ученый секретарь, сметливый и расторопный Борис Иосифович Коваль, охотно взял меня в штат как раз потому, что у меня был диплом юриста по внешней торговле, и также потому, что я, подышавшая воздухом заокеанской пампы, видимо, должна была разбираться во всех проблемах Латинской Америки. Тема моей диссертации там никого не интересовала, но, чтобы чувствовать себя в лоне Академии наук человеком, нужна была ученая степень.
Посему с защитой мне надо было спешить, а в ИЛА поначалу пришлось взяться за освоение одной из социальных тем. При этом, однако, у меня зародилась, а потом окрепла мысль «пробить» со временем в Институте сектор культуры, где можно было бы заняться изучением национальных культур латиноамериканских стран, в том числе если не лингвистикой, то литературой и историей.
В первые годы работы об осуществлении подобных замыслов и говорить не приходилось. В ту пору Латинская Америка вообще была для СССР терра инкогнита, и институту предстояло стать советским Колумбом, который должен был, подняв паруса марксизма-ленинизма, отправиться открывать экономику и политику неведомого континента. При этом в Москве было очень мало остепененных ученых-латиноамериканистов, узких специалистов в той или иной области. С трудом были найдены доктора исторических наук на должности заведующих отделами социальных проблем и внешней политики. Остальным неофитам — бывшим библиотекарям или преподавателям, а также знатокам-практикам, не нашедшим себя в МИД, КГБ и других высоких инстанциях, — был дан шанс быстро стать кандидатами наук в Колумбовой команде. Меня, к счастью, эти заботы не касались, но коли я подрядилась сюда простым матросом, до поры до времени следовало идти общим курсом.
* * *
Первым директором ИЛА стал Михайлов, вполне интеллигентный сотрудник МИДа, с ученой степенью, но мало что понимавший в руководстве академическим институтом, хотя бы практически и подчиненным Международному отделу ЦК. Вскоре Михайлов был, к сожалению, отправлен послом в Бразилию, и ему на смену пришел артиллерист Вольский.
В самом деле, настоящий пулеметчик, Герой Советского Союза, сразивший, как говорили, до батальона немцев, и к тому же кандидат экономических наук. Где и как Виктор Вацлавович успел научно внедриться в Латинскую Америку, для меня оставалось загадкой, но не прошло и двух лет, как он снова лег на амбразуру науки и грудью защитил свою докторскую диссертацию в институте.
Профессор Вольский командовал институтом более двадцати лет. Лысоватый, голубоглазый и курносый, капризный и своенравный, он немного напоминал царя Павла Первого. При его маленьком дворе царил дух беспрекословия и услаждающей лести. В этой атмосфере фаворитизма хорошо жил тот, кто приспособился к характеру властелина — сегодня безгранично подозрительного, а завтра до наивности бесхитростного, но всегда злопамятного Виктора Вацлавовича. Используя подходящий момент, его подчиненные выхлопатывали новую должность, заграничную командировку или иную привилегию. На безусловные привилегии всегда могли рассчитывать те ученые и неученые дамы, которые не сопротивлялись огневой мощи артиллерийской батареи.
Неизменной фавориткой, постоянной советчицей и несменяемой секретаршей нашего директора была Клара Ивановна Пролыгина.
Клара Ивановна — женщина примечательная во всех отношениях. Прежде всего — внешне. На самом верху — приветливая скуластая рожица со вздернутым носиком и круглыми, небесного цвета глазами в обрамлении пышных перманентно-черных волос. Ниже — две крупногабаритные округлости и тонкая талия. Еще ниже — еще более внушительные полушария, а в целом — объемная, сдобная виолончель, удивительно легко порхавшая на каблуках-шпильках из приемной в кабинет директора и обратно.
Клара Ивановна была, безусловно, неглупым созданием. Поначалу и не скажешь, что это радушное существо — мастер тонкой интриги и расчетливый человек, который мог тут же проложить дорогу к Вольскому, а мог надолго, если не навсегда, отодвинуть всякого в сторонку от дверей его кабинета.
У Клары Ивановны были свои временщики-любимицы и любимцы. Возле ее большого стола вилась то одна, то другая младшая научная сотрудница или восседал — вовсе даже не из корыстных побуждений — кто-либо из ученых мужей. Одно время молодой долговязый профессор Глинкин Анатолий Николаевич часто сиживал рядом с ней на стуле, положив ногу за ногу в блаженном неведении, что взору всех любопытных открывалась голубая полоска кальсон, выглядывавшая из-под брючины. Другие поклонники, бывало, часами сидели на диване перед ее столом и не скучали.
Мы с Кларой Ивановной относились друг к другу вполне дружелюбно, хотя и несколько настороженно.
С самого начала меня определили в отдел социальных проблем, к молодому доктору наук Шульговскому, одному из тех колоритных и редких экземпляров ученых, кто искренне влюблен в науку. Если, конечно, можно назвать наукой социологические построения в узких рамках марксистско-ленинского учения. Много лет спустя, с началом Перестройки, фундаментальный труд Шульговского и плод почти всей его научной жизни, толстенный фолиант с анализом военных доктрин и теоретическим прогнозом политики стран Латинской Америки утратил всякое практическое значение и, по сути, оказался в корзинке. Видимо, это послужило одной из причин его ранней кончины.
А тогда, в начале 60-х, грандиозный Анатолий Федорович, закатывая вверх светлые выпуклые глаза и громко шморгая носом, изрекал на заседаниях дирекции истины и выдвигал идеи, которые всегда одобрялись руководством и получали дальнейшее развитие в научных работах сотрудников его отдела.
Объектом моих забот Шульговский сделал систему высшего образования и студенческое движение в Латинской Америке. Это было все же интереснее, чем изучать рабочее движение или оптимистически оценивать роль тамошних компартий. Впрочем, вектор исследований был одним и тем же. Мне было поручено выявить пагубное воздействие империализма США на развитие национальных латиноамериканских вузов и, как следствие этого, показать подъем сопротивления студентов нажиму империалистов.
Мне удалось ограничить свое сочинение на заданную тему рамками истории борьбы аргентинских национальных университетов за автономию и борьбу студенческих федераций за свободу. По крайней мере, эта тема в советской социологии была абсолютно неразработанной, требовала не слишком большой затраты умственной энергии и была занятнее, чем, например, «Определение степени развития овцеводства в горных районах Эквадора».
На том я пока и успокоилась, но мысли о секторе культуры не оставила.
Кроме разработки основной темы приходилось заниматься и мелкой поденной работой, как мы между собой называли составление так называемых аналитических справок для Международного отдела ЦК по конкретным вопросам: о разных конференциях, политических деятелях, съездах и других событиях латиноамериканской жизни. Самым забавным было то, что эти справки, считавшиеся в ИЛА «научной продукцией», составлялись, — как бывало и в Министерстве внешней торговли, — по сообщениям открытой латиноамериканской прессы и официальных североамериканских источников, которые служили первейшим кладезем информации о Латинской Америке и для советских ученых, и для руководящих органов. А мы, научные сотрудники, выступая в роли их референтов, вносили эти справки — уже как ученые-специалисты — в свои годовые отчеты о выполненных научных работах.
Таково было мое знакомство с новыми областями гуманитарных исследований. Тем не менее все больше хотелось посмотреть, как могли бы здесь выглядеть изыскания в области культуры…
* * *
Мой новый приют — отдел социальных проблем ИЛА — помещался на втором этаже особняка и из окон открывался вид на золотые купола храма.
Я оказалась в компании юных научных сотрудниц, всех, как на подбор, младше меня, и впервые реально ощутила, что мне, оказывается, вот-вот стукнет 36 лет. Если в министерстве и даже в «Иностранке» я чувствовала себя едва ли не девочкой, то здесь мне, вольно или невольно, отводилась роль многоопытной матроны. Молоденькие коллегши называли меня по имени и отчеству, а мне, само собой, дозволялось называть их уменьшительно-ласкательно: Верочка, Ниночка… Ничего не поделать, однажды приходит время, когда понимаешь: отныне надо привыкать к своему новому возрасту.
Атмосфера в комнате, где нас было человек десять, не слишком отличалась от редакционной: все по временам что-то тихо выписывали из научных книг или вслух охотно импровизировали на отвлеченные темы. С тех далеких-предалеких лет у меня, из числа первой десятки пришедших в ИЛА, сохранились друзья, в том числе Инночка, Инна Фадеевна Глушко, большая умница, добрая душа и, что особенно важно, моя единомышленница во взглядах на жизнь и на людей.
Однако более чем с соратницами по своему отделу я, в первый период институтской жизни, сдружилась с выходцем из отдела внешней политики Борисом Ивановичем Гвоздаревым.
Галантный холостой симпатяга — сладкая улыбка и прическа с коком, а ля Элвис Пресли — был достойным кандидатом исторических наук и обладал незаурядным чувством юмора.
Мы с удовольствием болтали о том о сем, он часто провожал меня из института, а потом, случилось, проводил летом и до дачи. Вернее, не проводил, а сопроводил меня и маму в Малино при переезде с вещами в нашу скромную летнюю резиденцию. Я, честно говоря, не ожидала от Гвоздарева такой жертвенности: разве не подвиг для избалованного сына заместителя министра целый час трястись в кузове грузовика среди чемоданов и мешков, а потом таскать их на себе в дом?
Тем не мене наши отношения не переходили границ дружбы — да и не могли перейти. Я не была влюблена, мне льстило его внимание и не более. К тому же в него надо было не просто влюбиться, а самоотверженно любить, чтобы шаг за шагом вызволять из крепких объятий зеленого змия. Бедный Беня (как его называли за глаза) не был в силах справиться с этим злом, о чем в институте знали и буфетчицы, и коллеги, и сам директор. Член ученого совета Борис Иванович Гвоздарев нередко появлялся на дирекции с каплями пота на бледном челе и листал бумаги дрожащими руками.
К счастью для него, со временем нашлась вне института самоотверженная женщина, Нелли Яковлевна, которая терпеливо его преследовала, а затем взялась за его спасение. Не прошло и нескольких лет, как он смог стать доктором наук и профессором в своем родном МГИМО. Часто встречаясь в институте, мы не скрывали взаимную симпатию: его губы растягивались в доброй сладкой улыбке, и я тоже не могла не улыбаться славному Борису Ивановичу.
Институт Латинской Америки служил отличной взлетной площадкой для Вольского и его выдвиженцев в их частых полетах через Атлантику.
Мне по ряду причин о таких путешествиях пока и мечтать не приходилось. Дело в том, что у меня с самого начала не сложились теплые отношения с директором. При первой же деловой встрече Виктор Вацлавович, капризно вытянув губки, пожелал узнать, почему это я не пришла ему представиться сразу после его назначения на высокую должность в институт. А мне и в голову не пришло спешить к нему в кабинет на смотрины да еще, чего доброго, строить ему глазки.
Затем, я все еще была убеждена, что считаюсь «невыездной» после моего вояжа в Аргентину, хотя никаких опасных сигналов до сих пор ниоткуда не поступало. Конечно, переходя на работу в это учреждение, я в глубине души надеялась еще разок повидать мир. Но, не веря в полную ненаказуемость моих заграничных «проступков», я полагала, что если меня, к счастью, и не сочли преступницей, то клеймо Fugi tene me («Я сбежал, держи меня», — как на беглых рабах в Древнем Риме) все же поставили. Хотя бежать я никуда и не собиралась.
Но вот пришел день, и я снова убедилась, что если от жизни не ждать подарка, не ждать честно и без надежды, то жизнь сама преподносит сюрприз. Так случилось и теперь: по прошествии многих лет тайное наконец стало явным.
* * *
Однажды, придя в институт, я увидела знакомое лицо, хотя сначала засомневалась: он ли это? Обрюзгшая физиономия, багровые глаза, седые волосы… Батюшки-светы, да ведь это Виталик Харитонов, тот милый юноша из Посольства СССР в Аргентине, который когда-то не пустил старика Сачука на родину.
Виталий Александрович Харитонов занял в ИЛА незавидную чиновничью должность заведующего аспирантурой, готовящего документы институтских мальчиков и девочек к защите диссертаций. Мне сразу подумалось, что он чем-то не потрафил начальству КГБ, где он, конечно, обретался, и его наказали. Хотя мы были по разные стороны баррикады, я понимала его состояние и даже сочувствовала бедняге, заливавшему горе спиртным.
Наши комнаты находились рядом, дверь в дверь, и мы с Виталием часто вспоминали Аргентину, он показывал фотографии взрослого сына, Валерика, которого я когда-то кормила конфетами, и дочки Алены, родившейся при мне в Аргентине. В институте он, не будучи очень занят, написал брошюру «Парагвай» и подарил мне с трогательной надписью: «Para Margo, mas antigua de las amigas — de las porteñas». То есть «Для Марго — самой старинной приятельницы — из аргентинских» (приписал он для точности).
О причинах моего отзыва из Аргентины я у него никогда не спрашивала хотя бы потому, что он, как говорили, был разведчиком по внешней части, а среди своих сограждан, как я считала, подвизался Карякин.
Прошло несколько институтских лет. Харитонов безбожно пил и скончался в больнице от инфаркта.
После его смерти я столкнулась на литературном поприще с еще одним призраком из счастливого прошлого — Юрием Николаевичем Папоровым, с которым познакомилась тоже в Аргентине. Юра Папоров, некогда сотрудник посольства — элегантный юнец с усиками и прилизанными «а ля портеньо» волосами — впоследствии стал плодовитым писателем, автором книг о Хемингуэе и Гарсия Маркесе. В сталинские годы он, как оказалось, имел по долгу службы доступ к секретным бумагам посольств СССР в странах Латинской Америки и был в курсе всех доносов и прочих судьбоносных документов. Времена изменились, и он смог поведать мне следующее.
«Телегу» накатал на меня не кто иной, как Виталий Харитонов. Обвинение гласило: «Опасное отдаление от коллектива…»
Всего-то навсего. ОПАСНОЕ ОТДАЛЕНИЕ ОТ КОЛЛЕКТИВА… а Карякин никакого отношения к внутреннему сыску не имел. Не имел он отношения и к делам торгпредства, где «работал», а подчинялся военному ведомству и в меру своих способностей занимался военной разведкой.
Что ни говори, а справедливость торжествует, хотя и не слишком спешит это делать. Харитонов, ловко взбиравшийся по судьбам (чтобы не сказать «по трупам») людей к новым звездам на погонах, пал жертвой собственного должностного усердия. Он, как рассказал мне Папоров, решил играть по-крупному (ставка — генеральский чин) и вознамерился завербовать на службу СССР не кого-нибудь, а посла Республики Куба в Москве. С перепугу посланец Фиделя Кастро тотчас позвонил в ЦК КПСС, из ЦК был звонок в КГБ, а из лона КГБ Харитонов был доставлен в психиатрическую лечебницу, где был объявлен невменяемым (ибо нормальный человек должен знать, кого вербовать). Он пробыл в психушке месяца два, а оттуда и был отправлен в почетную ссылку в ИЛА.
Жаль, что мне не дано было узнать всю правду раньше. Но лучше поздно, чем никогда, ибо и поздно бывает «вовремя».
Через некоторое время в Аргентину из ИЛА отправлялась делегация на какой-то экономический конгресс. В делегацию включили наконец и меня как специалиста по этой стране и для помощи в переводе с испанского.
Перелет на самолете занял двадцать часов с небольшим вместо двадцати дней на теплоходе.
Буэнос-Айрес заметно изменился. Нет вертлявых вагончиков трамвая — сплошные потоки машин. Нет больше Эвы и Перона.
Конгресс завершился через два дня. За сутки до отлета в Москву я попросила секретаршу посольства позвонить в клинику хирурга Хорхе Виаджо и сообщить ему, что из СССР для него привезен пакет, книга от его коллеги, академика Вишневского. Пакет может быть ему передан в кафе на пересечении улиц Коррьентес и Кажао. К телефону подошел он сам и сказал, что приедет в кафе к назначенному часу. Я чувствовала себя как человек, которому надо прыгнуть в пропасть, но есть надежда, что парашют раскроется.
И вот я сижу за столиком у большого окна и смотрю на мчащиеся по Коррьентес машины. Наконец ко входу в кафе подкатывает темный лимузин. Нервы натянуты, как тетива лука. Вдруг он не один?
Виаджо выходит из машины, идет к дверям кафе. Я продолжаю упорно смотреть в окно на прохожих, моя рука едва ли не вдавливает в столик книгу «от Вишневского». У столика кто-то останавливается. Я решаюсь повернуть голову — и вижу официанта, который мне что-то говорит. Из-за его спины возникает другой человек и молча глядит на меня. Официант умолкает и исчезает. Немая сцена.
Все так же молча Виаджо присаживается напротив меня за столик. Мы боимся проронить слово. Между нами — тончайшее стекло напряженного ожидания. Два слова — «как поживаете?» — могут разбить стекло вдребезги и положить начало фальшивому — или не фальшивому? — пустому разговору про то, про сё.
Молчание затягивается и грозит оборваться смехом.
— Злая. Mala, — произнес наконец очень серьезно и очень тихо Виаджо.
Стекло не разбилось. Это было знакомое слово, сказанное им сто лет назад в коридоре гостиницы «Советская».
— Не совсем. No tanto, — теперь ответила я. Не то вслух, не то про себя.
— Почему? — шевельнул он губами.
— Я улетаю только завтра, днем…
Мои глаза, наверное, взяли на себя смелость сказать недосказанное.
Виаджо встал. Поднялась и я. Он взял, едва касаясь, меня под руку. Книга «от Вишневского» осталась одиноко лежать на столе. Мы вышли из кафе. Он открыл дверцу машины, и я опустилась на переднее сиденье словно как обычно.
Мимо замелькали улицы, тротуары, машины, люди. Мы продолжали молчать, но молчание уже не было опасным или тягостным. Оно стало даже спасительным.
Машина вылетела за город. Кончились парковые заросли кустов и деревьев, начиналась пригородная пампа. Мимо проносились редкие ранчо в степи, окруженные загонами для лошадей. Все это невольно фиксировало мое сознание. Куда мы едем? Спрашивать не хотелось. Ответ мог разрушить сказку и все испортить, ибо явь требует подчинения своим условностям.
Медленный заход большого красного солнца особенно хорош в открытой степи. Я старалась смотреть по сторонам и ни о чем не думать. Меня хватятся мои коллеги? Черт с ними. Сталин умер. И я же вернусь… Вокруг тишина, только шины шуршат по шоссе.
Вскоре машина свернула на боковую дорогу, подъехала к белому домику и остановилась у дверей.
— Хочу показать свое ранчо, — раздался наконец его глуховатый голос.
Пока он ставил машину в гараж, мне надо было бы оглядеться, но я ничего не видела.
Он распахнул дверь. После жаркого душного вечера полутемная комната обдала прохладой.
Мы внезапно повернулись и бросились друг к другу в объятия. Все стеклянные перегородки грудой осколков рухнули к ногам.
А потом — уже рассвет. Сквозь жалюзи розовело солнце. Пампа за окном начинала освобождаться от тишины: где-то вдали резко вскрикивала птица-чахб.
Хорхе положил руку мне под голову и спросил: «Ты вспоминала меня?» — «Да. А ты?» — Primero no tanto, pero después… Сначала не часто, но потом…»
Я рассказала ему обо всем, о том, чего он не знал, и про то, какая сила нарушила естественный ход жизни двух людей. Многое рассказала я ему об особенностях нашего национального бытия. Не оправдывала и свое малодушие. Просто говорила и говорила, облегчала душу, ибо все равно уже ничего не изменить.
Говорил и он. О том, что ничего не мог понять, что женился сгоряча на своей медсестре и теперь растит двух сыновей. Сказал и многое другое, то, что мне так хотелось услышать…
Солнце уже стояло высоко над горизонтом. Надо было успеть возвратиться в Буэнос-Айрес до отъезда коллег на аэродром.
Снова едем по шоссе через пампу, мимо радостного птичьего гомона. И снова — молчание. Понятное обоим единящее тоскливое молчание.
Все описанное выше — вымысел, единственный вымышленный эпизод в моей летописи. Что-то потом случилось, но не так. Моего романтического путешествия в Аргентину не было. Если когда-то в Буэнос-Айресе явь показалась сном, то теперь явью стал сон.
Весь этот эпизод, вплоть до всех произнесенных — причем по-испански — слов мне приснился 30 августа 1963 года. Если слово «злая» я однажды в самом деле услышала, то фраза «Сначала не часто, но потом…» была произнесена им впервые. Сновидение было таким ярким, что я долго ходила как оглушенная. Все прошедшие годы Хорхе упорно жил в моей памяти, но как нечто навсегда ушедшее, недосягаемое и канувшее в Лету.
Поразмыслив, я поняла, каковы могли быть причины его виртуального возвращения.
Во-первых, в ту пору я находилась под сильным впечатлением открывшейся мне гнусности Харитонова и тайны моего изгнания из Аргентины. Давние заокеанские события снова встали перед глазами и прошли через сердце.
Во-вторых, хотя эта причина показалась мне менее значительной и всего лишь косвенной, — я в том же месяце получила открытку с Канарских островов. Кто-то из коллег, вернувшийся из командировки, передал адресованную мне открытку с изображением Гран Канария. Вид побережья одного из Канарских островов живо напомнил мне заход корабля в Лас-Пальмас, мое путешествие в Аргентину. На открытке — надпись (по-испански): «Сеньоре Маргарите Былинкиной. Москва, СССР. Примите это скромное свидетельство моей памяти и наилучшие пожелания с Канарских островов и из Африки от Вашего преданнейшего почитателя». И подпись — непонятная завитушка.
Я не могла припомнить никого из знакомых, кто бы находился на Канарах или в Африке, и даже не поинтересовалась узнать, кто мне ее привез. И бросила открытку в бювар с чистыми конвертами. Открывая бювар, я всякий раз на нее натыкалась и давно перестала спрашивать себя: от кого бы это?
Ответ на вопрос был получен, но много позже.
«Издалека долго течет река Волга, течет река Волга, а мне уж сорок лет…» — пела звенящим русским голосом Людмила Зыкина.
Действительно, в 65 году мне минуло 40 лет.
К этому времени в Институте Латинской Америки был наконец создан — не без моих усилий — сектор культуры. Руководить изысканиями в сфере заокеанской культуры был призван человек из ВОКСа (позже — СОДа) — Владимир Александрович Кузьмищев, «жирный Кузьма», как его прозвала В.Е. Кутейщикова, его бывшая начальница. Бородка клинышком, толстое брюшко и хитроватые глазки делали его похожим на меньшевика в советском изображении. В нем достаточно явно проступала характерная для тогдашних интеллектуалов (чтобы не сказать интеллигентов) черта: сочетаемость якобинских высказываний в узком кругу коллег с полным подчинением партийной дисциплине и блажливым указаниям Вольского. Справедливости ради надо сказать, что иногда ему удавалось так исхитриться, чтобы и овцы были целы, и волки сыты, но и сам он, подобно директору, не выносил противоречий и обожал угодливость. На заседаниях сектора Кузьма разваливался на диванчике и с удовольствием распивал чаи и вкушал снедь, подносимую молодыми сотрудницами.
У нас с Кузьмой душевных отношений не сложилось. Мне не импонировали его замашки ясновельможного пана, а он в моем присутствии, как мне казалось, не мог полностью отдать дань своей раблезианской натуре в стенах храма науки. Но в целом мы жили в ладу. К тому же в нашем Секторе были и славные люди: Ирина Винниченко (ныне покойная), рыженькая «Симона Сеньоре» Леночка, — Елена Моисеевна Бинева…
Впрочем, изыскания сотрудников сектора культуры назвать научными можно было лишь с определенной натяжкой. Наши культурологи, осваивая литературу, театр, музыку, кино Латинской Америки, как правило, изготовляли компиляции доступных работ латиноамериканских авторов и составляли из таких компилятивных статей сборники: «Культура Чили», «Культура Бразилии» и т. п. Благо в СССР тогда вообще мало что знали об этих сторонах духовной жизни латиноамериканцев и серьезные разработки никому не были нужны.
Я с радостью покончила с университетскими реформами в Латинской Америке и переключилась на литературу, с которой в общем была знакома и давно опубликовала статьи об аргентинских писателях и поэтах: Х. Эрнандесе, Н. Перейре и Р. Туньоне. Теперь предстояло писать литературные портреты других латиноамериканцев.
О языковедении на моем новом поприще не могло быть и речи, но сектор культуры ИЛА просто требовал, чтобы я заделалась кандидатом филологических наук, ибо в этом новом подразделении не было ни одного старшего научного сотрудника со степенью, как предписывали неписаные «правила хорошего научного тона». Да и мне уже было не к лицу пятый год ходить, — хотя и с персональным окладом в 200 р., — кандидатом в кандидаты. Тем более что все требуемые статьи по диссертации были опубликованы в сборнике издательства «Наука» («О национальном литературном языке Аргентины») и в журнале «Филологические науки» № 4 («Чарлз Кени и его американо-испанская семантика»).
В начале 67-го года началась конкретная подготовка к защите, назначенной на май месяц.
Надо было сделать массу хлопотных дел и прежде всего вразумительно написать автореферат с тезисами диссертации и разослать его по доброй сотне адресов ученым мужам и научным учреждениям.
Держу в руках серую брошюрку в 20 страниц, при получении которой из типографии ВПА им. Ленина так сладостно замерло сердце почти 40 лет назад.
На обложке фамилия автора и название: «Семасиологические новообразования в испанском языке Аргентины». Московский государственный университет им. Ломоносова.
Ниже — штамп: «Соответствует разрешенному к печати экземпляру. Нач-к типографии 30.3.67».
Первую препону — Главлит — моя работа преодолела. Оставалось ее защитить.
Оппоненты у меня были солидные и в целом благожелательные: доктор филологических наук Георгий Владимирович Степанов из Ленинградского университета и доктор филологических наук Юрий Сергеевич Степанов из МГУ. К тому же однофамильцы и почти тезки: лучше и не бывает. Тем не менее на защите надо было фундированно и подробно ответить на все их замечания и предложения, переданные мне заранее.
На семи страницах я накатала «Ответы диссертанта М.И. Былинкиной оппонентам».
Бог мой, до чего же осмысленно я выражалась, вступая в полемику с профессиональным филологом, доктором наук: «Мы с Вами, Юрий Сергеевич, стоим на разных исходных позициях, если говорить о предлагаемой мною классификации. Вы говорите о «сложности и избыточности» моей классификации лексических единиц. Возможно, она сложна, но это не некий универсальный образец для всех вариантов испанского языка в Америке, а схема, построенная на исследовании конкретного — аргентинского — семасиологического материала, который нельзя насиловать, помещая в заранее заготовленное прокрустово ложе универсальной классификации…»
Подумать только, до чего лихо я распоряжалась профессиональными лингвистическими терминами: «законы сочетаемости однопризнаковых типов аргентинизмов», «комплексные типы аргентинских значений-вокабул» и т. п. И все же интересно быть первопроходцем в любой, даже узкой области знаний.
Как раз во время суматошной подготовки к защите и рассылки автореферата серьезно захворала мама. Гонконгский грипп дал серьезное осложнение. Были сутки, когда она меня не узнавала и называла «мамочка». Оставалось одно спасение — доктор Слободяник. Старик двадцать лет жил в Китае, лечил даже Мао Цзэдуна и был бесподобным знатоком китайской медицины. Только он мог помочь. Его надо было доставить к нам во что бы то не стало.
Да вот беда: жена старика не разрешала ему навещать больных на дому, ибо иные пациенты на радости часто угощали его хорошим вином. Как я ни убеждала ее, что не держу дома даже водку, старуха стояла на своем. Мне ничего не оставалось делать, как только сесть на ступени около их двери, разреветься и заявить, что одна отсюда не уйду. Такси между тем ждало внизу. И они сдались.
Доктор Слободяник при первом же визите сказал, что «надо работать над позвоночником», а если онемение спины не пройдет… Я сказала «работайте», регулярно привозила его на такси, и старик до седьмого пота растирал маме спину какими-то едкими снадобьями и стегал позвоночник металлическим веничком.
Слава Богу, на шестой день истязаний она пришла в себя. Для окончательного выздоровления Слободяник велел давать ей в день полбокала красного сухого вина. Видно, старик хорошо знал его целебные свойства.
Кроме красного вина маму, по ее словам, воскресили французские духи «Табак». Она с таким наслаждением вдыхала тонкий табачный запах в сочетании с каким-то дурманным ароматом, что ее лицо розовело, глаза оживали. Больше нигде и никогда мне не встретились духи, которые бы ей так нравились, так действовали, как «Табак». С тех пор мы поверили в ароматерапию.
К защите мамочка поправилась.
Пока мама была больна, я забросила все дела и хотела перенести защиту на осень, но, поправляясь, она сама подгоняла меня с авторефератом и говорила, что предстоящая «радость вливает в нее силы». Могла ли я опустить руки? В солнечный майский день она со мной и моими друзьями приехала в университет на Моховой.
Защита проходила в Круглом зале на третьем этаже. На середине зала — стол, вокруг которого — члены Ученого совета во главе с Будаговым. За ними расселись гости, перед ними я развесила листы ватмана с лингвистическими схемами, которые вычерчивала не менее месяца. Чтобы подавить волнение, мне пришлось проглотить две таблетки элениума. И вот — в зеленом костюмчике от (вернее — «из») ГДР я предстала перед советом мудрецов с указкой в руках.
Наследственно звучным голосом я докладывала тезисы автореферата и зачитывала свои ответы оппонентам. Старички из Ученого совета отрывали носы от стола и с каким-то недоуменным интересом поглядывали на меня. Профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи, с которым в составе филологов МГУ я ездила в 61-м году с докладом об испанском языке Латинской Америки в Кишинев на Первое всесоюзное совещание по романскому языкознанию, с одобрением покачивал головой. Это меня вконец успокоило и на мажорной ноте — с благодарностью в адрес научного руководителя и всех уважаемых членов Ученого совета — я завершила свое сольное выступление в Московском государственном университете им. Ломоносова.
Мой профессор Будагов был явно доволен: и результатами голосования (один черный шар при семи белых), и тем, что все его аспиранты доходят до финиша, даже те, что из юристов.
Но еще больше, несказанно больше была рада мама. Ее осунувшееся после болезни, но все еще молодое для ее 64 лет лицо светилось счастьем, когда она, подавшись вперед, смотрела, как коллеги по аспирантуре и институту с цветами поздравляют ее Маргонечку. А я была рада вдвойне.
Отец не мог прийти, ибо давно был прикован к постели облитерирующим эндартериитом. Последние годы он обитал у Марьи Петровны и после защиты прислал мне поздравительное письмо, которое оказалось прощальным.
Привожу полностью это написанное неровным почерком на желтой бумажке письмецо в довольно пафосном тоне, но — я это знаю — искренне и от души.
Дорогая Маргариточка!
От всего сердца рад за тебя, горжусь тобой и поздравляю с колоссальным успехом. Эта, в полной мере заслуженная тобой победа говорит о твоих больших способностях и целеустремленности. Только благодаря себе ты вышла на большую дорогу, и теперь ты должна сделать передышку и как следует отдохнуть.
Еще раз поздравляю тебя и желаю всего наилучшего.
Целую тебя
Отец.
16.XII.68
Он поздравил меня словно с того света, ибо датировано письмо не 67-м, а 68-м годом, — но на эту дату его уже не будет в живых.
Весной следующего, 68-го года отца должны были положить в больницу для ампутации ноги. Марья Петровна в панике звонила маме: «Лидия Александровна, что делать? Куда его везти? В районной больнице зарежут!»
Моя эмоциональная мама, становившаяся в тяжелые минуты удивительно решительной, сняла телефонную трубку, набрала номер то ли Минздрава, то ли Мосгорисполкома и официальным голосом заявила: «Тяжело болен Лауреат Государственной премии… немедленно доставьте его в приличную больницу…»
Отца отвезли в Институт Склифосовского, отняли ногу, но сердце не выдержало, и вскоре после операции он умер.
Иван Герасимович Былинкин окончил свою земную жизнь семидесяти четырех лет 12 августа 1968 года. Он меня любил и был очень талантливым, но очень несчастным человеком, который не по своей воле лишился любимой профессии (химика) и не нашел семейного счастья. Иногда отец напоминал мне Треплева из чеховской «Чайки», разве что Треплеву не пришлось зазря побывать в тюремных застенках. Царствие ему небесное.
Осенью 67-го года Президиум ВАК подтвердил решение Совета МГУ о присуждении мне ученой степени кандидата филологических наук.
Не прошло и пятнадцати лет с моего поступления в аспирантуру, как с чувством душевного удовлетворения и выполненного долга я взяла в руки твердую коричневую «корочку» с вложенным глянцевым листком, на котором каллиграфическим крупным почерком выведено:
Министерство высшего и среднего
специального образования СССР
Высшая аттестационная комиссия
Диплом кандидата наук
МФЛ № 003636
Москва. 7 октября 1967 г.
РЕШЕНИЕМ Совета филологического ф-та Московского ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени государственного университета им. М.В. Ломоносова от 16 июня 1967 г. (протокол № 10)
Былинкиной Маргарите Ивановне присуждена ученая степень кандидата филологических наук.
Председатель Совета (Подпись)
Ученый секретарь Совета (Подпись)
Министерство высшего
и среднего специального образования СССР.
Московский государственный университет
им. М.В. Ломоносова
Круглая печать:
Без статуса и степени кандидата наук в академии амбициозному ученому или просто сотруднику делать было явно нечего. После защиты сразу увеличивался оклад до 300 рублей в месяц и открывалась дорога к ученой степени доктора наук. Защитить докторскую диссертацию в родном конъюнктурном ИЛА не составляло особого труда, на что и были направлены помыслы и усилия многих моих коллег. У меня тоже был такой реальный шанс и можно было дальше разрабатывать ту «научную» тему, по которой у меня было опубликовано — в сборниках ИЛА — несколько статей. Диссертация могла бы носить, скажем, такое шикарное название: «История и особенности системы высшего образования латиноамериканских стран и методы захвата высшей школы Латинской Америки (фонды, гранты и т. п. и т. д.) североамериканским империализмом».
Подобные научные разработки меня не манили, такой род гуманитарной деятельности абсолютно не интересовал. Когда однажды в автобусе я увидела свою синюю книжицу «Смысловые особенности испанского языка в Аргентине» (Изд. «Наука», М., 1968) в руках одной девчушки, видимо, студентки филфака, мне подумалось, что все-таки мною принесена какая-то реальная практическая польза и кое-что сделано в сфере такой точной науки, как лингвистика, не требовавшая опоры на марксизм-ленинизм.
С лингвистикой было благополучно покончено, науке долг отдан, но нужно ли теперь всю жизнь работать за кандидатскую зарплату, не имея душевных интересов? Нет и нет. Тем более что меня все сильнее увлекали шарады художественного перевода, та область творчества, где можно дать разгуляться воображению без оглядки на официальную идеологию, где можно пообщаться с незаурядными свободными умами и, отражая мысли больших писателей, выразить на бумаге то свое, о чем нельзя было говорить вслух.
Глава 5. Танцы на проволоке
От хобби к главной профессии
Ко второй половине 1960-х годов закончилось бурливое хрущевское время. В 64-м году Никиту Сергеевича без шума и под конвоем проводили на пенсию. При помощи его друзей и соратников к власти пришел чернобровый сибарит Брежнев. Добряк Леонид Ильич не больно любил суетиться по хозяйству и предпочитал охотиться в госимении Завидово на кабанчиков и принимать в Кремле зарубежных гостей, особенно братьев по режиму, которых он по-христиански трижды и смачно лобызал.
Поскольку социализм официально был сочтен построенным и лишь оставалось называть его «развитым», люди принялись энергичнее заниматься своими делами. Народное строительство не только не кончилось, но и приобрело невиданный доселе размах. За городом в Подмосковье на сотках земельных товариществ застучали молотки и топоры, к гектарам сановных угодий потянулись госмашины со стройматериалами. Любо было смотреть, с каким горением наш герой-директор Виктор Вацлавович Вольский, получив земельный надел, отправлял туда институтский транспорт с досками для своей будущей дачи.
А в эту же самую пору из колхозных деревень с еще большей охотой ехали в город колхозники, теперь называемые «лимита», подзаработать на жизнь и поучаствовать в городской стройке.
Колокол развитого социализма — БАМ! БАМ! БАМ! — порой старался воскресить энтузиазм, а люди с интересом и даже с неподдельной радостью обращали взор к небу, куда взлетали космонавты, у которых нет задания смотреть, чем жива Земля. Однако державные интересы явно уступали место интересам мелким, корыстным, эгоистичным или высоким, но очень важным для каждого человека в отдельности.
В этот же период 60-х годов мне удалось подвести черту под моей научной деятельностью и повернуться лицом к той сфере занятий, которая все глубже меня затягивала. Я имею в виду художественный перевод.
Познание общих законов и логики языкознания открыло мне массу интересных вещей из области истории, теории и практики изучения иностранных языков; работа над диссертацией научила кропотливо изучать материал, сопоставлять факты и делать выводы, закрепляя навыки, в свое время полученные при изучении юридических дисциплин. И вот диссертация по филологии защищена, с лингвистической наукой покончено. Но теперь мне еще тягостнее стало заниматься тем, что в Институте Латинской Америки именовалось «научной деятельностью», хотя решением президиума Академии наук СССР я была утверждена в ученом звании старшего научного сотрудника по специальности «всеобщая история». Иных специальностей, кроме «экономики» и «всеобщей истории», для страноведческих академических институтов предусмотрено не было. Впрочем, после нескольких лет работы в отделе социальных проблем и в секторе культуры я поднаторела в истории не только Аргентины, но и других латиноамериканских стран. В целом у меня набралось немало дипломов по разным отраслям знаний, касающихся Латинской Америки, вот только занятий по душе или будящих научный интерес я в своем институте никак подыскать не могла.
И тут, как уже нередко бывало, судьба выполняет мой духовный заказ. Вольский надумал своими научными силами подготовить и издать энциклопедию «Латинская Америка» в двух объемных томах с иллюстрациями и приложениями.
ЭСЛА должна была состоять из таких частей, как история, экономика, народонаселение, а также наука и культура. Я вызвалась быть ведущим научным редактором раздела «Наука и культура», который охватывал в том числе такие малоизвестные в Советском Союзе области, как литература, языки и письменность, театр, музыка, архитектура, изобразительное искусство, кино, даже спорт Латинской Америки, не говоря о такой терра инкогнита, как различные отрасли латиноамериканской науки. Предусматривалось огромное количество обзорных и биографических статей-персоналий.
Понятно, что вся энциклопедическая продукция должна была рассматриваться под углом зрения марксизма-ленинизма, но в целом — в условиях института — мне эта затея нравилась, тем более что у меня была еще и прикладная профессия — редактор.
Я с удовольствием взялась за дело, сочетавшее научную, редакторскую и в известной степени творческую работу; дело, не требовавшее высасывать из пальца эфемерные идеи, а обещавшее дать результаты, интересные и полезные для многих.
От Кузьмищева из сектора культуры я «увела» в Энциклопедическую группу недавно окончившего филфак юного Сережу Табунова. Беспартийный и здравомыслящий, истинный русский крестьянский сын — волосы цвета спелой ржи, заливистый звонкий смех, саженные шаги — он был на редкость порядочным и обязательным человеком. В институте имелось много «творческих личностей», но было мало таких, на кого можно было бы положиться и в большом и в малом.
Сергей Николаевич Табунов делал вместе со мной объемный и разнообразный материал для раздела ЭСЛА «Наука и культура» более десятка лет и до последней страницы. Позже он стал издательским редактором, а еще через пару десятилетий — одним из действительно ответственных чиновников в аппарате Государственной Думы России. Наши долгие дружеские отношения преодолели рубеж XX века и продолжились в новом тысячелетии.
Работа в Энциклопедической группе устраивала меня не только морально, но и потому, что, не отвлекая на псевдонаучные измышления, оставляла достаточно времени на настоящую творческую деятельность, на художественный перевод, которому отныне можно было отдавать гораздо больше сил.
Первое прикосновение к переводу с испанского на русский, как я уже говорила, состоялось одним жарким вечером в Буэнос-Айресе, в переулке Копернико, под настольной лампой с зеленым абажуром…
Желание заняться этим видом творчества пришло не сразу. Было время, когда я видела себя автором книги под названием «Страна большой лжи» — сборника эссе о разных сторонах советской жизни. Затем хотелось создать книгу-коллаж «Анкета», где на каждый анкетный вопрос, наряду с пресловутыми «да», «нет», «не состоял»… следовало бы дать своего рода ответ-рассказ, раскрывающий более полное понимание того, как обстоят дела.
Однако четкое видение сюжетов этих книг совсем не значило, что мне хотелось их писать. Не было охоты еще глубже погружаться в тот самый мир, что окружал тебя денно и нощно, фотографировать двойное дно ближних своих. Если говорить о других жанрах, то фантастика меня мало интересовала, а загадывать детективные шарады на милицейском материале тоже не влекло. По тем же причинам не тянуло и к психоанализу, к воспроизведению романтических историй, где инженер Ваня любит бухгалтершу Маню, а Маня любит летчика Саню, который не любит ни Маню, ни Ваню. Романтика все равно не уводила от современности и осточертевшего быта. Тем более что меня всегда интересовали дальние страны, то, что уводило в совсем иные миры и к людям с другим, как сейчас говорят, менталитетом, но о них можно было только читать.
И вот наконец нашлось то, что незаметно и как-то само собой стало раскрывать передо мной — гораздо четче и ярче, чем просто чтение — жизнь и характеры людей из другого мира и одновременно давать выход моему творческому беспокойству; начинало служить благодарной сферой приложения разных накопленных знаний, постепенно увлекая меня все больше и больше и оказавшись тем видом искусства, с которым мы, кажется, нашли друг друга.
Да, речь идет об искусстве художественного перевода, то есть о переложении иностранной художественной литературы на русский язык.
Казалось бы, все просто и ясно. Умеешь читать иностранный текст и можешь связно говорить по-русски — садись и строчи русские слова. Ан нет, мало «своими словами» изложить мысли автора, надо улавливать нюансы смысла, слушать музыку стиля и подчиняться общей тональности оригинала.
Перевод, как всякое искусство, имеет свои законы, но потенциальный мастер перевода должен иметь и специфические переводческие способности, в частности слух, ассоциативность и образность мышления, и т. п. Не о таланте сейчас речь, а о том, что с опытом каждый переводчик-профессионал так или иначе утверждается в собственных принципах перевода, которые либо меньше, либо больше отвечают объективным законам этого нелегкого искусства.
Что касается меня, то еще на ранней стадии освоения переводческой профессии я уверилась в том, что главным принципом перевода является необходимость ввести в русскую литературу «кусок чужой литературы» так точно и верно (по всем параметрам), но так раскованно и легко, чтобы переведенный текст, не утрачивая национального духа и узнаваемости автора, повторил у нас успех, выпавший этому произведению на родине.
Одним словом, писатель-переводчик должен уподобиться канатоходцу, танцору на проволоке, которому надо выкидывать, соблюдая равновесие, те же коленца, что и сочинителю на его твердой родной земле.
Я не зря употребила термин «писатель-переводчик», ибо под пером мастера перевода рождается вовсе не копия и не клон оригинала, а некое своеобразное произведение, которое, воспроизводя «лицо» автора, тем не менее отражает индивидуальность переводчика, его трактовку принципов перевода. В этой связи припоминается такой любопытный факт: из двенадцати версий романа «Анна Каренина» на английском языке читательское признание получили всего лишь два варианта, то есть два разных перевода, у каждого из которых — свой автор. Один из них сделал блестящий и точный перевод текста Льва Толстого на английский, а другой сделал эффектный свободный перевод «под Диккенса», который тоже был принят «на ура».
В последнем случае в основу перевода положен принцип свободного изложения и толкования оригинала, и тот, кто делал такой перевод, не стремился самоотверженно стать alter ego автора подлинника, а потому его справедливее считать не писателем-переводчиком, а писателем-пересказчиком. Речь, понятно, не идет о тех деятелях от литературы, которым вообще не под силу освоить искусство литературного перевоплощения и не до размышлений о принципах перевода.
Не вдаваясь в причины того или другого подхода к переводческой работе, можно сказать, что русский вариант романа Габриеля Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества» издания 1960 года более близок к пересказу, чем к адекватному переводу на русский.
Кстати, интересен тот факт, что маститые писатели, как правило, не отрешаются от собственного стиля, если им случается делать литературный перевод. Приведу забавный пример, снова помянув Льва Толстого.
На обложке изданного в 1908 году в Москве сборнике афоризмов Лабрюйера, Ларошфуко и других авторов надпись: «Перевод с французского Г.А. Русанова и Л.Н. Толстого». Вот один из тех афоризмов Лабрюйера, который почему-то параллельно переведен и профессиональным переводчиком Гавриилом Андреевичем Русановым, и Львом Николаевичем Толстым.
Вариант Русанова: «Люди, хитрящие с нами, раздражают нас в особенности тем, что считают себя умнее нас».
Вариант Толстого: «Мы раздражаемся в особенности на тех, которые хитрят с нами, главное за то, что они считают себя умнее нас».
Наш могучий классик не посчитался с афористичностью текста и не изменил собственной замысловатой манере письма.
Нечто подобное можно заметить и по поводу сонетов Шекспира, великолепно преподнесенных по-русски советским поэтом Самуилом Яковлевичем Маршаком. Его творение, однако, лишь условно можно назвать переводом и даже пересказом, ибо речь идет о поэзии, а «перевод» поэзии — дело особое.
При переложении поэзии на другой язык свыше сил человеческих сотворить аналогичный поэтический шедевр, не утратив поэтичность и сохранив главные формальные составляющие оригинала: смысл и размер. Великий Пушкин, зная французский язык, как родной, не перевел с русского ни одного своего стихотворения и назвал перевод «самым трудным искусством», имея в виду прежде всего перевод поэзии.
В стихах неизбежно утрачивается нечто зримое или незримое подлинника, а если утрата явно велика, то справедливее называть новорожденное произведение не переводом как таковым, а сочинением «по мотивам», «на тему» или «из» — «из Шекспира» или «из Гейне», как это делал Лермонтов.
Конечно, встречаются отдельные редкие удачи, как, например, части «Зимней сказки» Гейне на русском языке, которые можно считать именно переводом в исполнении большого поэта-переводчика Вильгельма Левика.
Можно сказать, что максимальное приближение к абсолютной истине подлинника — очень нелегкая задача для переводчика прозы и, как правило, непосильный труд для переводчика поэзии, если речь, конечно, идет о произведениях мировой литературы.
Сделав в Аргентине первый шаг на своем переводческом пути, я, волею судеб, сразу натолкнулась на такую глыбу, как поэма Х. Эрнандеса «Мартин Фьерро», на это поистине великое произведение аргентинской литературы. Так, наверное, почувствовал бы себя недавний аргентинский школяр, которому посоветовали перевести с русского на испанский «Бориса Годунова» Пушкина.
Тем не менее подстрочный перевод, который я сделала, дал не только ценный материал для филологической диссертации, но и привел сначала к ощущению, а затем и к уверенности в том, что равноценный перевод настоящей поэзии невозможен. Помимо вдохновенной былинной поэтичности и яркого национального колорита эта поэма, как оказалось, славится своей сложнейшей шестистрочной строфой с непременной афористичностью последней ее строки.
По возвращении в Москву я отдала свой подстрочник поэту Александру Голембе, но он слишком свободно обошелся и со стилем, и с формой, и в серию «Памятники» издательства «Наука» не попал. Позже появилась работа Григория Кикодзе, но из нее испарились и образность, и дух народной поэзии. Наконец в «Худлите» перевод поручили опытному поэту-переводчику М. Донскому, и его вариант «Мартина Фьерро» был опубликован, — вариант, который, по моему убеждению, тоже не перевод, а вольное переложение. Это видно из сравнения подстрочника с «переводом».
Мой подстрочник:
Индейцы летели густою толпою, Дрожали, гудели и небо, и поле. В бою я не трус, а смельчак и воин, Но тут я подумал — «Конец!» К ним рванет мой дикой жеребец, Не привыкший к узде и неволе…Вариант Донского:
Ринулись они в атаку, Аж земля тут затряслась. Хоть не трусил отродясь, Но сидел я на кобылке И дрожали все поджилки: Вдруг лицом ударю в грязь?Это типичный образец самовыражения, стилизация «Конька-горбунка» Ершова или «Василия Теркина» Твардовского, но никак не героическая поэма Хосе Эрнандеса. И это — еще одно подтверждение неохватной сложности поэтического переложения на другой язык. Остается только надеяться, что красота и мощь эпоса «Мартина Фьерро» когда-либо дойдут до русских читателей с не столь явными потерями.
Мой добрый знакомый поэт — Арсений Тарковский однажды сказал: «Заткнули рты поэтам, а потом удивляются, откуда столько прекрасных переводчиков!» Я ему возразила: «Просто поэты стали выражать себя через перевод, прикинувшись переводчиками».
Тем не менее бравый гаучо Мартин Фьерро многому меня научил и во многом помог. Поэтому я постаралась в Москве хотя бы предварительно и поверхностно рассказать об этом мировом шедевре, который уже при своем появлении в Аргентине за шесть лет — с 1872 по 1878 год — выдержал одиннадцать изданий огромным по тому времени тиражом — 48 тысяч экземпляров. По свидетельству современников, книга пользовалась завидным спросом: как спички, пиво или сардины. А в середине ХХ века сам Хорхе Луис Борхес посвятил событиям из жизни Мартина Фьерро два рассказа, которые я уже без боязни перевела на русский язык: «Мартин Фьерро» и «Последний».
В моих руках — желтенький пригласительный билет, первое свидетельство моего косвенного приобщения к переводу и к латиноамериканской литературе. Текст таков:
Уважаемый товарищ!
Союз Советских писателей СССР и Государственная центральная библиотека иностранной литературы приглашают Вас в субботу 20 ноября 1954 года на
ВЕЧЕР,
посвященный аргентинскому поэту Хосе Эрнандесу в связи со 120-летием со дня его рождения.
Председатель Е.А. Долматовский.
I. Доклад М.И. Былинкиной «Классик аргентинской поэзии Х. Эрнандес и его поэма "Мартин Фьерро"».
Чтение отрывков из поэмы Хосе Эрнандеса в переводе и на испанском языке.
II. Концерт.
В этой программе отмечу неточность: эти отрывки были включены в мой доклад в качестве иллюстраций и всего лишь в подстрочном переводе. Долматовский за полновесное поэтическое оформление тоже не взялся, логично посчитав, что песни писать и легче и доходнее.
После своих первых столкновений с практикой перевода в 50-е годы я поняла, что за переложение рифмованной поэзии браться не стану, даже если бы обладала серьезным поэтическим даром. И не только потому, что самое красивое переложение любых рифмованных стихов не отражает подлинника и по сути своей фальшиво. Я всегда больше любила хорошую прозу; мне всегда казалось, что во всякой, и тем более в классической рифмованной поэзии, где форма впечатляет сама по себе, она тем самым снижает роль содержания, ограничивает глубину смысла и развитие сюжета, особенно в крупных вещах. Конечно, свободный стих, верлибр — иное дело; он позволяет разгуляться и мысли, и воображению.
Кстати сказать, хорошая проза не только абсолютно свободна в мыслях и в образах, но и всегда поэтична. Тем более проза ритмическая, почти подобная верлибру, которая не только поэтична, но и музыкальна. Такого рода прозаические произведения особенно интересны для переводчика, тяготеющего к словесной гармонии и к тому же предъявляющего максималистские требования к переводческому делу. Со временем я ощутила, что принадлежу именно к этому типу переводчиков и мне ближе всего писатели-прозаики, но такие прозаики, которые всегда поэты.
Наверное потому у меня легко пошла работа над переводом гармоничной, тропически сочной прозы гватемальского поэта и прозаика Мигеля Анхеля Астуриаса, ставшего в 68-м году лауреатом Нобелевской премии по литературе.
В 58-м году издательство «Худлит» поручило мне и Наталье Трауберг, двум начинающим переводчикам, работу над романом Астуриаса «Сеньор Президент». Переводчиков-испанистов в ту пору было мало. Крупнейшим мастером считался Николай Михайлович Любимов, переведший «Дон Кихота» Сервантеса, но он предпочитал работать со старыми писателями-классиками.
Мигель Анхель Астуриас, литературный титан с гордым профилем индейского вождя древней народности майя, был одним из основоположников магического реализма, завоевавшего во второй половине ХХ века признание во всем мире, в том числе в СССР — России. Роман «Сеньор Президент» стал у нас первым произведением такого рода и был твердым орешком для перевода. К тому же мне досталась «Вторая часть», и я бросилась в омут, не зная, о чем идет речь в «Первой части», которую переводила Н. Трауберг.
Сохранилось направленное мне письмо Астуриаса, с правом относящееся и к моей сопереводчице.
Москва, 15 июля 1962
Сеньоре Маргарите И. Былинкиной
Москва
Уважаемая Маргарита,
В Буэнос-Айресе люди с университетским образованием, хорошо знающие русский язык, очень внимательно прочли перевод моего романа «Сеньор Президент» и все без исключения поздравили меня — в этом прекрасном переводе Вам удалось передать не только суть романа, но даже игру слов и звуковые особенности.
Русское издание «Сеньора Президента» — это не перевод как таковой, а настоящее и замечательное новое творение и в то же время воспроизведение подлинника с соблюдением всех его требований, его духа.
Полагаю, будет справедливым сообщить Вам об этом и подтвердить настоящим письмом мое мнение о Вас как об авторитетном переводчике с испанского на русский, поскольку мне известно, что «Сеньор Президент» не был переведен ранее в СССР из-за отсутствия мастера, который мог бы взяться за работу над этим в высшей степени трудным произведением. Вы не только это сделали, но сделали с умением и блеском.
Целую Вам руки
Мигель А. Астуриас
После головоломной, но интереснейшей работы над «Сеньором Президентом» я, вовсе еще далеко не такой авторитетный и опытный переводчик, как пишет Астуриас, поняла, что для успешного результата в работе над прозой кроме понимания задачи нужна невесть откуда берущаяся интуиция при расшифровке темных смысловых мест.
Никакие энциклопедические и языковые познания иной раз не могут помочь, когда смотришь как баран на новые ворота на все это ассоциативно-подсознательно-мифологизированное словесное месиво, любуешься его красотами и формой, но ни черта не понимаешь. Однако постепенно начинают вырисовываться грани смысла, появляются отблески смыслового контекста. И вдруг — озарение! Эврика! И вся образная картина обретает четкий смысл.
Смысл пойман, образы представляемы. Но всю эту картину надо нарисовать русскими словами, не размазывая их по странице, если автор «велит» изъясняться лаконично — и поэтично. Астуриас — мастер ритмической прозы, научил меня ее слышать. В 64-м году с гораздо меньшим напряжением, но с не меньшим удовольствием я перевела в «Иностранке» большой роман великого гватемальца «Его Зеленое Святейшество» (или «Зеленый Папа» в издании «Худлита»).
Мигель Анхель Астуриас не раз приезжал в Советский Союз, мы стали большими друзьями, я перевела его магические рассказы «Зеркало Лиды Саль». А затем случилось нечто невообразимое. Он вдруг попросил меня перевести на русский его «Венецианские сонеты», стихи, написанные не в латиноамериканской, а в обычной европейской, — но в то же время в чисто астуриасовской, — манере. Не изменяя своего скептического отношения к переводу рифмованной поэзии, я взяла для забавы сонеты, прочитала — и попробовала перевести, тем более что авторское посвящение гласило: «Маргарите, — это легкое дуновение Италии. С просьбой от друга. Мигель Анхель».
Старый, пожелтевший номер «Недели» (приложение к «Известиям») от мая 66-го года являет свету четыре сонета Астуриаса в моем переводе. Вот один из них, наиболее адекватный оригиналу:
ВЕНЕЦИАНСКИЕ КОШКИ
Стекла венецианского осколки, запрятанные в желтое и в беж; глаза — голубизна, а когти колки. Коты янтарной молнией прорежут завесу ночи в переулках голых. Виденья рыжие, — как огненные блики самой Венеции, крадущейся в гондолах Среди резвящейся кошачьей клики. Гондолы призрачны и длинны. Тихонько щелкая зубами мандолин они мелькают тенью под луной иль нежатся на глади водяной, потягиваясь с грацией звериной под мостиками, вздыбившими спины.Самое удивительное, что эта рифмованная поэзия у меня получилась. Я не только радовалась за Астуриаса, которого у нас узнали не только как прозаика-поэта, но и как «чистого» поэта, но была откровенно горда тем, что удовлетворила собственные требования к передаче поэзии, что это — действительно перевод с самыми минимальными потерями. Но я была и откровенно напугана собственной удачей, которая, как чудо, повториться не могла. И решила впредь не изменять прозе, а стихи (подстрочного типа) делать лишь попутно, только тогда, когда они случайно встречаются в романах.
Надо признаться, что после Астуриаса мне скучновато было работать над степенным историческим романом «Не прикасайся ко мне» (изд. 1963 г.) филиппинского классика Хосе Рисаля или над бесспорно изящным, но скупым в изобразительных средствах романом известного аргентинца Бенито Линча «Англичанин — искатель костей» (изд. 1968 г.).
Забавно, что мне как читателю, а не как писателю-переводчику и раньше и всегда потом была близка английская и немецкая романтическая проза. Можно вести азартный спор с латиноамериканскими творцами магического реализма о возможности их пересадки на русскую почву, но душевно наслаждаться можно только Голсуорси или Майклом Арленом, Цвейгом или Зудерманом. В институтские немецкоязычные годы мы с Наташей Зубковой были влюблены в романтическую, но не бюргерски сентиментальную, а чуть ироничную прозу Германа Зудермана. До сих пор я с удовольствием перелистываю романы и пьесы этого замечательного уроженца Кёнигсберга и мечтаю когда-нибудь что-то из них перевести.
Тем не менее в 1965-м году, когда всемирный бум латиноамериканской литературы начал захватывать и Советский Союз, мне попала в руки такая книга, которая увлекала меня не только как переводчика, но и просто как любителя острых ощущений и хорошего слова.
Речь идет о романе известного мексиканского прозаика, драматурга и сценариста Карлоса Фуэнтеса «Смерть Артемио Круса», принесшем ему мировую славу.
В основе сюжета — авантюрная зигзагообразная жизнь человека, претерпевавшего моральные падения и материальные взлеты, имевшего и потерявшего трех женщин и оставшегося коротать последние дни с четвертой, нелюбящей и нелюбимой. Динамичное повествование не ограничивается личными перипетиями героя. Романтические истории развиваются на фоне бурных исторических событий: Артемио Крус, простой солдат Мексиканской революции начала XX века, становится к середине этого века миллиардером, крупнейшим магнатом в своей стране.
Прочитав с интересом эту увлекательную вещь, я с не меньшим интересом взялась за перевод. Хотелось вынести на всеобщее обозрение изменения, происходившие в уме и душе некогда ярого революционера, ставшего беспринципным финансовым воротилой. В советской литературе 60-х годов, даже в период так называемой оттепели, тема преображения былых большевиковякобинцев в государственных толстосумов никогда не поднималась. У меня руки зачесались показать на примере мексиканской действительности неизбежность процесса «самопожирания революций».
Забавно, что в начале XXI века роман «Смерть Артемио Круса» звучит не менее злободневно, рисует тонко и психологично в какой-то мере знакомую картину: от худо-бедного социализма к олигархическому капитализму.
Роман Фуэнтеса, вопреки опасным аллюзиям (а может, благодаря им?), был замечен читателями и прессой.
Первой читательницей была, конечно, мама. Она отстучала на машинке всю рукопись от начала до конца, но печатала с интересом и сделала кучу критических замечаний и исправлений, включая мои описки. Ей очень нравилось, что я называю ее своим первым редактором.
У меня бережно хранятся шесть листочков ее карандашных заметок по «Артемио Крусу». Вот, например, некоторые.
С. 40 — «В обтянутой мертвенно серой коже тела священника горела жизнь» (М.б. «кожей теле»?)
С. 127 — «что можно купить и нельзя». (Надо «что нельзя».)
С. 154 — «припомни» (следует — «помни»).
С. 171 — Нужно сделать интервал: «Я… Я — Глория»… (Вообще следует делать разрывы между диалогами и рассуждениями Круса — будет доступнее для понимания.)
С. 185 — «Прошли они…» (Разве они могли идти? Ведь у Яки раздавлены ноги!)
С. 236 — «Они брели…» (Плохо звучит).
С. 266 — «Кровь течет у меня изо рта, между ногами…» (Как это?)
С. 288 — «и девиц с голыми чреслами» (надо «девицы». Ведь была одна с голым животом.)
Однако после всех замечаний мне в утешение последовала оценка моего дорогого редактора: «Все очень хорошо» 5+
После первой публикации этого романа в «Иностранке» в 67-м году в мое отсутствие позвонил заместитель Чаковского Савва Дангулов. Мама не могла дождаться моего прихода и с материнской гордостью и детской радостью написала для меня на клочке бумаги — крупными буквами, синим карандашом: «Звонил Дангулов. Сказал ве-ли-ко-лепно! Ура! Да здравствует Крус».
«Смерть Артемио Круса не осталась и без официальной рецензии, первой рецензии на переводной роман с моим участием.
На пожелтевшей полосе «Литгазеты» от 25.9.1965 в разделе «Читая журналы» красуется статья критика Корнелия Зелинского под названием «Наследство Артемио Круса»:
«Роман мексиканского писателя Карлоса Фуэнтеса «Смерть Артемио Круса», появившийся в отличном русском переводе, не может не обратить на себя внимания. Очень талантливо написано. Его читаешь не отрываясь…» (и т. д.)
«Очень талантливо написано». Мне было приятно, что и Карлос Фуэнтес свободно заговорил по-русски. Удел писателя-переводчика получать удовлетворение от дифирамбов в адрес его гениального «почти соавтора». Ситуацию можно сравнить с театральной, где есть драматург и есть режиссер. Писатель и театрал Андрей Кончаловский на вопрос интервьюера: «Режиссер — главное действующее лицо в театре?» — ответил: «Нет, его не должно быть видно. В том-то и дело, если его видно, он занимается самовыражением. Тогда как его задача — понять автора. Недаром есть понятие «раскрыть образ»… При постановке большого произведения искусства талант режиссера состоит в том, насколько он правильно передает автора, то есть только так, и никак иначе».
Надо добавить, что переводчик не просто режиссер и не только интерпретатор текста, но и в определенной степени создатель этого текста. Тем не менее имя режиссера, скажем, пьесы Оскара Уайльда «Как важно быть серьезным» знают все (Плучек, Захаров), но кто перевел с английского эту замечательную вещь? Живой русский язык Уайльда воспринимается как некая естественная данность…
С точки зрения публичности и тщеславия следует заранее и откровенно признать, что специальность писателя-переводчика — одна из самых неблагодарных профессий в мире. Однако роль всевластного Серого Кардинала, могущего дать жизнь своему Господину Автору или убить его, облагородить или опошлить, оглупить (бывает и так), делает мастера художественного перевода фигурой значимой без всякого пиара, а его работу интересной и достойной.
Чем больше я начинала верить в свои возможности понимать авторов и говорить с ними по-русски, тем сильнее начинала меня тяготить «режиссура» издательских редакторов. Дело в том, что в советских издательствах царил редакторский деспотизм, и порой приходилось сражаться за каждое слово, за свое понимание текста. Редакционные работники должны были ex oficio превосходить переводчиков эрудицией, безупречностью трактовки авторских мыслей и, конечно, политической бдительностью. Николай Михайлович Любимов, один из корифеев русской переводческой школы ХХ века, переведший «Дон Кихота» и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, строго наставлял меня: «Не уступайте диктату литредакторов».
Обычно я так и делала, но однажды, при переиздании в «Радуге» в 80-м году романа «Смерть Артемио Круса», доверила пройтись без своего участия по уже изданному в «Иностранке» тексту своего перевода интеллигентному редактору и жестоко поплатилась за доверчивость. Лариса Иосифовна Борисевич, редактор, верный велениям времени и установкам власти на целомудрие, пересказала все эротические сцены на свой лад, а некоторые мексиканские реалии подменила более близкими ей христианскими понятиями. Например, «святое место» (мексиканский монастырь Керетаро, к которому на коленях ползли паломники) у нее превратилось в «город Иерусалим» (!), и т. п. К последующему переизданию этого романа в 2000 году мне пришлось, кляня свое былое легкомыслие, восстанавливать многочисленные пассажи, избавляясь от редакторских заносов.
Возвращаясь к профессиональному самочувствию писателяпереводчика, хочу добавить, что, помимо удовлетворения собственной работой и смиренного или равнодушного отношения к публичным отзывам, все-таки любой добрый отклик со стороны друзей, коллег и просто читателя, заметившего наш подпольный труд, дает немалый творческий импульс и просто человеческую радость.
Потому-то, особенно в первые годы моего литературного становления, настоящий момент счастья доставила мне записка мало знакомого мне ученого, историка-латиноамериканиста Альперовича, переданная мне на каком-то собрании в институте Латинской Америки:
Маргарита Ивановна!
От всей души поздравляю Вас с блестящим переводом «Артемио Круса», который я с огромным удовольствием прочитал. Злые языки говорят, что перевод значительно лучше оригинала. Поскольку я не читал оригинала, судить не могу, но если это так, то тем более делает Вам честь. Во всяком случае, Вы сделали большое дело, и я очень рад Вашему успеху.
Мих. Альперович
Еще более значимыми стали для меня слова Николая Михайловича Любимова, который не только считался переводчикомклассиком, но был весьма своеобразным человеком, которого коллеги не только уважали, но и побаивались.
Старый интеллигент — аскетичное лицо, короткие седые волосы, холодные голубые глаза, — он был глубоко верующим христианином, но вполне мог крепким русским словцом послать подальше беспардонного ремесленника, подсовывавшего ему свои переводы с просьбой дать рекомендацию в Союз писателей. Николай Михайлович в 60-е годы работал над переводом романа Пруста «В поисках утраченного времени» и преподавал теорию и практику художественного перевода в том самом Литературном институте, переводческий факультет которого он сам когда-то окончил.
Можно представить мою радость, когда я вдруг получила от Любимова, пролиставшего роман «Смерть Артемио Круса», очень теплое, даже дружеское письмо, хотя мы всего лишь пару раз встречались в «Худлите» и были едва знакомы.
Храню это письмо, которое мне дороже любого официального диплома. На белом листке бумаги крупным размашистым почерком написано следующее:
20.IX.1969
Дорогая Маргарита Ивановна!
Спасибо Вам, что порадовали своего коллегу и поклонника.
Какой Вы молодец! Ваши художественные переводы имеют под собой гранитное основание — знания филолога. Это редкое и драгоценное сочетание. На мой взгляд, перевод Вам удался на славу. Вы добились именно той акварельной тонкости, к которой стремились, тем самым проявив свою художническую многогранность.
А вот редакторам не уступайте ни пяди, если, конечно, Вы сами в каких-то случаях не признаете их правоты.
Помните, что у писателя-переводчика есть и авторское право и право «вето».
Всего Вам самого доброго в Новом году,
Ваш Н. Любимов
Самое интересное, что это послание я получила в день своего рождения, 20 декабря 69-го года, когда мне исполнилось 44 года, «сорок четыре веселых чижа», как поется в детской песенке. Именно с этой даты я позволила себе считать, что мое литературное хобби переросло в профессию переводчика, и все шло к тому, чтобы перевод стал самым предпочтительным моим занятием.
Во второй половине 60-х годов, особенно к концу десятилетия, в Советском Союзе особенно возрос интерес к латиноамериканской прозе. Справедливости ради надо сказать, что главным поставщиком бестселлеров стал заведующий отделом литератур Латинской Америки журнала «Иностранная литература», Юрий Владимирович Дашкевич, тот случайный посетитель «Иностранки» Дашкевич, которого я буквально навязала Чаковскому вместо себя при уходе из «Иностранки» уже более десяти лет тому назад.
Меня познакомил с Дашкевичем, пригласив в свой кабинет как референта по латиноамериканской литературе, редактор отдела прозы «Иностранки» лысенький мудрый Борис Исаакович Розенцвейг. Было это в 56-м году. Дашкевич принес в журнал для публикации в своем переводе рассказы «Уик-энд в Гватемале» еще неизвестного у нас Астуриаса.
Первое, что я увидела, открыв дверь в кабинет, был черный глаз, один черный глаз, сверкнувший на меня откуда-то снизу. Человек тут же встал с низкого дивана во весь свой немалый рост, и Борис Исаакович его представил: «Юрий Владимирович, бывший корреспондент «Комсомольской правды» в Латинской Америке»…
При ближайшем рассмотрении я поняла, что гость и вправду вперяет в собеседника один свой темный глаз, поскольку другой глядит немного в сторону. Время от времени мучительно заикаясь, он рассказывал о своем друге и замечательном писателе Астуриасе.
Все это было очень интересно, и мне показалось, что косоватость не портит его мужественный профиль, а заикание сглаживается мягкой речью. К тому же эти изъяны можно было отнести за счет его недавнего пребывания в местах отдаленных, где хозяин — ГУЛАГ.
После того как в 57-м году Юрий Владимирович с моей легкой руки пустил корни в «Иностранке», я вспомнила дорогу в журнал лишь в 63-м году, когда он уже стал заведующим отделом литератур Латинской Америки. Зашла я в журнал по своим каким-то делам, но оказалась там очень кстати. Дашкевич знал о моей работе над «Сеньором Президентом» Астуриаса, и с ходу предложил мне перевести роман «Его Зеленое Святейшество» этого же писателя.
Как раз в ту пору был дефицит более или менее опытных переводчиков-испанистов, а Наталью Трауберг Дашкевич не пустил бы на порог журнала, кажется, под угрозой вторичной ссылки. Дело в том, что по возвращении из лагерей он перевел хорошую аргентинскую пьесу «Деревья умирают стоя» Касоны и отдал в театр, где пьесу показали именитому режиссеру Леониду Траубергу, а тот отдал ее на новый перевод своей дочери. Не исключено, что первый перевод был работой дилетанта, но обставлена вся эта операция была не вполне этично. Дашкевич этот удар из-за угла и по самолюбию забыть не смог и впредь никогда не приглашал к сотрудничеству ни Н. Трауберг, ни ее друзей. Поползли слухи о его антисемитизме. Возможно, в Академии Генштаба, которую он окончил перед командировкой в Латинскую Америку по линии ГРУ (Главного разведывательного управления), не пропагандировалась любовь к евреям, но у него в журнале публиковали свои переводы, например, Инна Юрьевна Тынянова, поэт Павел Глушко и Людмила Петровна Синянская и другие.
Так или иначе, но книги, которые Дашкевич сам получал из Латинской Америки, он стал предлагать на перевод мне, может быть, и потому, что испытывал ко мне чувство благодарности за давнишнее его протежирование.
Начиная с 63-го года, а затем весь 64-й я работала для журнала над переводом вышеупомянутых романов Астуриаса и Фуэнтеса. Дашкевич считался моим редактором, и разговоры шли о тексте, но быт в Латинской Америке и ее люди постепенно становились главным и приятным предметом наших бесед. У него с Аргентиной и Мексикой были связаны лучшие годы жизни, у меня с Аргентиной — лучшие месяцы, несмотря ни на что. Он тепло вспоминал свою мексиканскую пассию, поэтессу Маргариту Пас-Паредес и произносил тост в мою честь, будто слышал в моем имени бодрящий отзвук былого, а я сидела и думала, что другая аналогия имен (Юрий по-испански — Хорхе) вовсе не делает прошлое настоящим. Скорее наоборот.
Юрию Владимировичу было что порассказать, и он становился со мной довольно откровенен и разговорчив. В качестве корреспондента «Комсомольской правды» он исколесил много стран Латинской Америки, познакомился по долгу службы со многими интересными особами, вошел в дружбу с писателями и поэтами, с которыми теперь восстанавливал через журнал былые связи и получал от них книги.
С особым удовольствием Дашкевич рассказывал, как сам аргентинский президент Хуан Доминго Перон принимал его в «Розовом доме» — правда, без своей жены Эвиты, — и как они запросто обсуждали всякие исторические события. Дашкевич вспоминал освободительные походы Сан-Мартина, а генерал Перон восхищался Брусиловским прорывом русских в Первой мировой войне, и оба поднимали бокалы за здравие своих стран.
Наши интересные разговоры, начинаясь в редакторской комнате, продолжались по дороге до остановки трамвая, потом до дверей моего дома. А со временем, запасясь антрекотами и бутылкой хорошего красного вина, мы по-свойски вваливались вечером ко мне домой, где мама жарила эти антрекоты, открывала банку с маринованными грибами и включалась в беседу. Иногда из журнала мы отправлялись ужинать «поджаркой» в Домжур или, реже, шашлыками в ЦДЛ. А летом отправлялись в Малино на дачу к маме, куда мой спутник тащил сумки с продуктами.
Юрий Владимирович был предупредителен, прост, легок и даже весел в общении, несмотря на утрату всех былых благ жизни и недавние лагерные прелести. Я не спрашивала, почему «лавочка» (как он называл свое былое заведение) выдворила его из Южной Америки на Крайний Север. Мне рисовались жуткие картины преследования советской инквизицией несчастного человека, пострадавшего из-за какого-нибудь смелого демарша или страстной любви. При этом мне вспоминалась моя аргентинская эскапада, и с горечью думалось: «Вот от какой беды меня Бог уберег». И было жалко себя и его тоже.
Ко дню рождения в 65-м году я, шутки ради, наградила его новым хрущевским рублем-монетой и напророчила, что быть ему отныне удачливым и богатым. Пророчество мое в целом сбылось, а пока — в старом до полу пальто и в неуклюжей, надвинутой на уши черной меховой шапке — он все еще выглядел пришельцем с Магадана. Однако в свои 52 года был строен и моложав.
Я в свои 40 лет тоже на себя не обижалась и выглядела достаточно молодо, чему были свидетели, а среди них нашелся и такой, кому безусловно можно верить. В ту пору мне как-то довелось ехать из института домой на метро. В полупустой вагон ввалился пьяный мужичок с живой розой в руке и стал оглядывать сидящих женщин, заявив, что хочет «преподнести цветочек самой-самой…» Скользнув взглядом по моему лицу, он недовольно отвернулся, буркнув: «Уф… Третьяковская галерея…» И с удовольствием вручил розу краснощекой круглолицей девице, сидевшей напротив.
Никто и никогда не делал мне такого приятного и такого искреннего комплимента. Ведь говорят же: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». К тому же комплиментами я не была избалована, ибо принадлежу к той породе женщин, которым редко говорят в лицо сладкие похвальные слова, — я могу и рассмеяться.
…Под моим вольно или невольно благотворным влиянием Юрий Владимирович преображался. Долгополый потертый балахон сменился модным коротким пальто, цигейковую шапку заменил черный котиковый пирожок. Вместо всесезонного темного костюма появились два новых с иголочки — зимний серый и летний голубоватый.
Он стал так импозантно выглядеть, что летом 65-го я взяла его с собой на день рождения моей школьной приятельницы Тамары. К сорока годам она была уже в третий раз замужем, похоронив двух первых — алкоголика Лебедева и гипертоника Ренского. Ее третий супруг, Юрий Михайлович Богатырев, в прошлом военный барабанщик, а ныне зубной техник, — ее обожал и был славным малым, хотя лицом походил на клоуна в гриме.
Мой спутник произвел сильное впечатление на Тамариных гостей. «Ну и ну, где это вы такого отхватили?» — воскликнул подвыпивший гинеколог по фамилии Герман. Я даже оглянулась на Юрия Владимировича. В самом деле: фигура видная, профиль орлиный.
Вскоре и я стала по его приглашению посещать вместе с ним приемы в посольствах латиноамериканских стран. Он часто бывал в посольствах на правах, как он говорил, издателя латиноамериканских писателей и друга разных бывавших там гостей посла. Меня Дашкевич представлял как «донью Маргариту, переводчицу». Впрочем, я могла бы оказаться на таких советско-светских тусовках по случаю национальных праздников и как сотрудник Института Латинской Америки, ибо Вольский всегда получал приглашения на эти щедрые банкеты, куда он часто ходил со своими приближенными, к числу которых я не относилась.
К концу 60-х легкое официальное общение с иностранцами не возбранялось, и я с удовольствием поболтала бы с «латинами» по-испански, а потому охотно составляла компанию Дашкевичу.
Самые широкие приемы устраивали послы Аргентины, Мексики и Кубы, приглашая сливки московского общества. К длинным столам с дармовыми закусками и винами, как мухи на мед, слетались тосковавшие по деликатесам интеллектуалы и сытые, но жаждавшие заграничной славы деятели культуры. Одни, заняв удобные а ля-фуршетные места поближе к хорошим винам и лакомым блюдам, то и дело цепляли вилками, как багром, куски семги, ветчины или копченой колбасы. Другие жались с менее полными тарелками вдоль стен, но оказывались в более выгодном положении, когда официанты разносили на подносах кастрюльки с «жюльеном».
Глядя на без стеснения жующую, как в последний раз, публику, на этих гостей, что, как хищные пираньи, обгладывали жирный стол, мне становилось весело, и я тоже запускала ложечку в черную икру, которую мне заботливо придвигал Дашкевич и которую я не пробовала с давних военных времен. Однажды со мной рядом у стола оказалась директриса балетной школы Большого театра, известная балерина Софья Головкина. Она, ловко насаживая на вилку куски балыка, с наслаждением отправляла их в рот и, как заклинание или самооправдание, приговаривала: «Иногда можно, иногда можно…»
Юрий Владимирович чувствовал себя на приемах, как дома или как в Латинской Америке. Он то и дело подкладывал мне и себе какие-то вкусности на тарелку, непрерывно наполнял свой бокал, чтобы чокнуться с каким-нибудь мексиканцем или кубинцем, а потом, хлопая их всех подряд по спине, громко и радостно хохотал. К такому хмельному часу я отодвигалась от него подальше, а «латины» только добродушно пересмеивались.
Но настала минута, когда я вдруг увидела под иным углом зрения все происходившее на приемах, а затем и другие представления с участием Юрия Владимировича Дашкевича.
Однажды в аргентинском посольстве Юрий Владимирович то ли случайно, то ли с целью пожелал чокнуться с испанским военным атташе, отпустил при этом какую-то фамильярную шутку и разве что не хлопнул его по плечу. Усатый испанец в блестящем мундире с эполетами вежливо и сдержанно поднял бокал, промолчал на шутку непонятного советского сеньора, а когда Дашкевич отошел, довольно громко заметил ему вслед: «Кто это? Генерал или паяц?»
Эти услышанные мною слова стали спичкой к бикфордову шнуру моих мыслей, которые, воспламеняя одна другую, начали поновому высвечивать знакомые факты, эпизоды, слова и впечатления; затлела веревочка сомнений, предположений и вопросов.
«Генерал»? А в самом деле? Зачем разжалованному офицеру и отставному разведчику ГРУ опять затевать дружбу с иностранными посольскими чиновниками? Он откровенно рассказал мне, что был разведчиком, но кто он теперь? Или — «назвался ГРУздем, не вылезай из кузова»? Может быть, там-то «отставных» и нет?
«Паяц»? Похоже, что так. Если он и не «генерал», ему, как видно, очень хочется слыть значимой личностью, быть хоть «старшиной» на службе у прежних хозяев. Старается играть былую роль, но выглядит, увы, «паяцем».
Со временем вопросы находили ответы.
Он хотел быть «генералом», но, оказывается, сам пустил под откос свою карьеру; он был не жертвой режима, а жертвой собственных вольностей с казенными деньгами, за что и был отправлен по этапу.
Вернувшись издалека, Дашкевич остался в распоряжении «лавочки», заглаживая провинность, за что не так давно был даже вознагражден: получил двухкомнатную квартиру на Нижней Масловке.
Походы в посольства стали мне видеться с иной стороны: он выполнял чьи-то поручения, а в какой роли оказывалась я? Схожу за подручную «генерала», который выглядит «паяцем»?
Импозантная внешность диссонировала с внутренней растерянностью. Неуверенность в себе, прикрываемая бравадой, делала его смешным не только в глазах иностранцев, но и коллегжурналистов, за глаза называвших его Карамбой — по его любимому пафосному словечку.
Его увлекательные рассказы уже представлялись реанимацией эпизодов дивной былой жизни, возможностью еще раз увидеть себя в прежнем качестве: «Я и Перон… Я и Уманский… Я и…» — и наводили только грустное уныние. Его предисловия к произведениям, публиковавшимся в его журнале, начинались или кончались тем же: «Я и Астуриас… Я и…» — что вызывало лишь снисходительную усмешку.
Мой интерес к нему сменялся жалостливым участием. Я старалась переключить его на новые дела, на будущее. По моему наущению Вольский, создавая отдел культуры, пригласил его на должность заведующего. Одна мысль, что вдруг надо будет писать диссертацию, заставила его категорически отказаться, хотя его литературного латиноамериканского архива хватило бы на несколько диссертаций. Или хотя бы на одну хорошую книгу.
Нет, его страшила всякая перспектива сменить ту обстановку, в которой он оказался после лагеря: бодрящая связь с «лавочкой», насиженное место в «Иностранке», служебно-развлекательные экскурсии в посольства, где так приятно глушить вином депрессию. Я перестала бывать с ним в ресторанах: «мукузани» становилось все больше, тем для бесед все меньше. Мною было выслушано уже много любопытного о Латинской Америке и немало о хитроумных западнях, расставлявшихся советскими разведслужбами для иностранцев. А с другими ресторанными спутниками он пил, как оказалось, без удержу. Пару раз Дашкевич вдруг объявлялся у дверей моего дома, едва держась на ногах после очередного экскурса в прошлое. Мы с мамой терпеливо отпаивали его чаем и вызывали такси, напомнив ему и сказав таксисту его домашний адрес. Мама великодушно называла это «постлагерным синдромом». Мне же совсем не хотелось вспоминать эпизоды своего детства.
По прошествии трех лет, к 68-му году, наш флегматичный дачно-ресторанный или, может быть, литературно-служебный роман стал меня утомлять. Юрий был по-своему несчастен, надломлен, но… Надломился-то не дуб, который всегда выстоит, а ломкий тополь, которому нужна опора, и надломился-то этот тополь не от штормовых ветров, а от своих собственных перегибов. Быть такому древу опорой мало радости, но, возможно, все так и продолжалось бы еще какое-то время, однако произошел один казус, который и заставил меня принять решение.
Полковник Юрий Павлович Курочкин был тем человеком, который служил связующим звеном Дашкевича с разведуправлением.
Молодой и приятный (как и положено) человек, не так давно окончивший МГИМО, он часто захаживал к Дашкевичу в «Иностранку», где переводил с испанского повести и рассказы под псевдонимом Ю. Павлов.
В один прекрасный день к концу 68-го года Юрий Павлович Курочкин позвонил мне домой по телефону и попросил позволения меня навестить. Усевшись в кресло, он сразу перешел к делу. А дело было в том, чтобы мою квартиру превратить в «явку» для нужд контрразведчиков. Мне же поступило лестное предложение «поработать» с иностранцами для своей родины, то есть стать секретным сотрудником, сексотом.
Я с полминуты ничего не могла сказать, хотя ответ на такое был давным-давно готов. Меня поразило не само предложение, а то, что оно сделано «по рекомендации нашего друга». «Наш друг» сделал ход конем. Он желал вовлечь меня в орбиту своих интересов и одновременно, завербовав меня, лишний раз продемонстрировать результативность своего «служения родине».
Курочкину я интеллигентно отказала, сославшись на свои негодные для такой работы нервы, а наша квартира, к сожалению, для «явки» не подходит, поскольку маму часто навещают врачи.
Курочкин оказался своего рода порядочным человеком, не настаивал и не грозил. Дашкевич на его фоне выглядел менее порядочным человеком и явным трусом, пожелавшим с помощью посредника — и какого посредника! — решить свои личные и служебные проблемы. Мне не захотелось с ним разговаривать, и я оставила ему в редакции письмо. Через какое-то время он зашел в институт и передал мне ответ в письменном виде. Я почту приняла.
Вот оно, это послание на четырех страницах, исписанных его мелким, бисерным почерком. Ни имен, ни даты нет. Конспирация соблюдена, однако до сих пор я удивляюсь тому, как он решился оставить в чьих-то руках подобный документ.
«Дорогая,
прошло уже более месяца, а может, еще больше с того грустного вечера, — и, хотя это был день твоего рождения, в Москве нигде не было в тот день красных гвоздик, — с вечера, когда я видел тебя. Прошло очень много времени с той минуты, когда я слышал твой голос, пусть по телефону, пусть ты говорила, нет, старалась говорить отчужденным ледяным тоном, в котором порой все же прорывались прежние милые нотки (может быть, так мне казалось; быть может, не услышав их, я галлюцинировал). И кажется, прошла уже целая вечность с того рокового дня, 13 декабря, — действительно была «черная пятница», — когда мне пришлось прочесть строки, ужаснейшие, хотя и написанные твоей рукой, но, надеюсь, продиктованные не сердцем.
Впрочем, речь идет не об исчислении времени, не о календарных датах. Это не самое важное. Я не буду ставить дату на этом письме, — тем более, не знаю, когда, где и как передам тебе эти листки. Авось подвернется счастливый случай, — встречу тебя неожиданно где-нибудь. Конечно, можно было бы попросту позвонить тебе, можно подойти к трамвайной остановке, но мне не разрешено звонить тебе, встречаться с тобой! Как бы то ни было, я люблю тебя, испытываю к тебе глубочайшее уважение, — эти чувства не позволяют мне где-то подстерегать тебя, преднамеренно «организовывать встречу» с тобой. Думаю, что мы оба стоим выше любых инсценировок, наши личные отношения не нуждаются в этом. Все — честнее. Трудно, конечно, душить в себе горячее желание; по правде говоря, чертовски хочется видеть тебя, слышать твой голос, почувствовать теплоту твоей руки.
Мне запрещено звонить тебе, видеться с тобой, но никто — даже ты! — не может запретить мне думать о тебе всегда.
Зачем я пишу обо всем этом? Воспользовался тем, что забыли разрешить писать тебе? И да, и нет. Эти строки — не жалоба и не просьба. Вот наболело в душе, очень наболело, — хотелось бы поделиться с самым близким мне человеком, с человеком — единственным — полного моего доверия. Во всем этом я еще не разубедил себя. Возможно, что ты разорвешь эти листки не читая (как- то я был свидетелем, невольным, подобной акции, — правда, не с моим письмом). Это, в конце концов, твое право. А у меня никто еще не смог отнять права — верить в тебя, верить тебе.
Признаюсь, я как-то не представлял себе, насколько большое, огромное место ты занимаешь в моем «я», — в моей внутренней, духовной жизни. Это было открытие!
Понятно, и ранее я отдавал себе отчет, что ты первая и, очевидно, последняя любовь моя. Да, первая.
Никогда не бывало столь полного единства во всем, включая — что само по себе удивительнейшее, чудеснейшее! — гармонию духовную, исключительнейшую общность интересов, что случается, бесспорно, однажды из миллиона встреч. Легче достичь все остальное, но найти общее в духовном мире, причем — естественное, не наигранное, не фальшивое — это нечто необыкновенное. И это мне дает право сказать слово искренней правды — о первой и последней любви.
Строки этого письма — мысли вслух, точнее — записанные на бумаге раздумья, разговор с самим собой. Сейчас, когда пишу эти строки, — около четырех часов утра: я наедине сам с собой, совершенно один.
Ты, конечно, не поверишь (жаль, что ты нередко предпочитаешь следовать лишь собственным, ультрасубъективным схемам), что нет такого дня, нет такого часа, когда бы я не думал о тебе, не вспоминал твою улыбку, выражение твоих глаз, твою походку… Вопреки твоей воле — ты со мной. Бывает, я советуюсь с тобой, хотя ты этого и не подозреваешь (ты ведь помнишь, с каким вниманием всегда я прислушивался к твоим советам, к твоим замечаниям, к твоим предложениям по работе), и когда бывает трудно, я стараюсь представить себе, что бы ты сказала по этому поводу. Я беру в руки Кортасара, его «Преследователя»3 думая, что в этот момент такой же томик — в твоих руках (пусть это не покажется тебе смешным. Правда, я читаю «Преследователя», но немалых усилий мне стоит не возвращаться к Цирцее4, — пойми глубину моей горечи).
Порой отчаянно борешься с самим собой, в течение всего этого времени удерживая самого себя, чтобы к 7 часам вечера не помчаться к трамвайной остановке. Стараясь избегать пытки, уходил пораньше или значительно позже с работы. Мне не хотелось, чтобы даже про действительно случайную встречу ты посчитаешь, что я намеренно поджидаю тебя (ты так быстро пускаешься в плавание по морю домыслов и предположений). Перехватываю собственную руку, чтобы не набрать твой номер, и вместе с тем лихорадочно хватаю телефонную трубку: а вдруг раздастся твой голос! Стремлюсь вспомнить все твои недостатки — действительные и несуществующие, твои промахи, всё более или менее спорное, — и это не помогает. Черных красок, признаюсь, не находил, а серые молниеносно исчезают перед всем солнечным, связанным с тобой.
Нам выпал очень нелегкий, трудный путь, конечно, легче сойти с него, но простим ли мы потом сами себе, советуясь только со своей собственной совестью, что поддались чему-то напускному, временному, искусственно, — под воздействием эмоций, — нагромоздившемуся, и свернули с пути к лучшему?
Всё, что написано, повторяю, — не жалоба, не стенания, не просьбы. Все это — разговор с самим собой.
Твой Хорхе»
Нет, в эти игры я больше не играю.
И надо же было ему ко всему прочему подписаться именем того, кто был, оставался и остался в моем восприятии единственным настоящим Человеком, Личностью и Мужчиной. Да, и Мужчиной. И связь с Хорхе Виаджо не оборвалась и не оборвется, как покажут следующие годы моей продолжавшейся жизни.
Юрий Дашкевич был по-своему несчастным, неплохим и образованным человеком, из тех так называемых разведчиковавантюристов, которых влекла красивая жизнь за границей и обуревало тщеславное желание ощущать себя выше и значительнее остальных смертных. Он был не столь опасен, сколь неприемлем не своей принадлежностью к КПСС или преданностью органам госбезопасности (откуда его изгнали), а своей беспринципностью и слабостью натуры. Если мужчина ищет опору, то женщина ищет ее тем более.
С ним у меня сохранились полезные приятельские отношения в рамках журнала «Иностранная литература», где в дальнейшем было опубликовано немало моих переводов произведений тех известных латиноамериканских авторов, которых мне препоручал «наш общий друг».
Десятилетие 60-х все же порадовало меня живописным его завершением.
В 68-м мы с Вольским отправились в Гавану на Всемирный конгресс деятелей культуры.
Мой первый выезд в Новый свет со времен Аргентины заставил меня радостно поволноваться, но не вверг мою душу в такой трепет, как тогда, в юности.
В ту давнюю пору Атлантика целых двадцать два дня романтично покачивала меня на волнах; белоснежная «Флоренция», казалось, навсегда уносила меня в желанный мир от любимого дома. Теперь — всего двухнедельная поездка и двадцатидвухчасовой перелет на воздушной махине Ту-104 без всякой романтики. Маршрут — ирландский Шеннон — канадский Гандер — Гавана. Было и еще одно забавное различие: тогда пришлось пересечь экватор, теперь — Полярный круг. На стене рядом со свидетельством Нептуна, когда-то назвавшего меня «Угрем», висит свидетельство Аэрофлота, в котором с полным правом меня можно было бы уже окрестить «Дельфином».
Поразительно, как быстро — за одни сутки вместо почти одного месяца — можно было теперь достичь берегов Америки. Жаль, что путевых впечатлений, кроме неослабного напряженного внимания: «Ровно ли гудят моторы?», — никаких.
Лишь над Бермудским треугольником картина неба потрясла красотой и величием хаоса: впереди мастодонта Ту-104, вдруг ставшего беспомощной мошкой, сверкали молнии, где-то внизу клочья черных туч неслись вправо; чуть выше — какая-то призрачная красная пелена летела влево, а почти под брюхом самолета в неизвестном направлении мчались стаи белых рваных облаков.
Самолет поспешно вырвался из этой трехслойной грозовой круговерти, и на сердце у меня полегчало. Все-таки морем плыть приятнее, и там почему-то не думается, даже в сильную качку, что под килем — страшная глубина Атлантики. На самолете же в голову все время лезут несуразные мысли: «Высота полета — девять километров, а вот с корабля до дна океана всего три-четыре…»
Белоснежная красавица Гавана встретила нас радостным солнечным пейзажем, хотя поясок на ней был затянут до предела. Улицы пусты: ни магазинов, ни палаток, ни торговцев. Как раз в те годы Фидель Кастро запретил частникам торговать даже устрицами на лотках, а детям выдавалось по продуктовым карточкам не больше пяти апельсинов в неделю. Зато крепок был дух у революционных «барбудос», хотя в отеле «Абана Либре» (бывшем «Хилтон») делегаты конгресса питались не одним святым духом.
Столы в ресторане проседали от тяжелых блюд с морскими и мясными яствами, от массивных ваз с тропическими фруктами. Даже мне, привыкшей к перепадам социальной температуры, такой пир Валтасара хотя и был, увы, приятен, но казался кощунственным.
В роскошном отеле «Абана Либре», поднимаясь в зал заседаний на медленно ползущем вверх лифте, я познакомилась с Хулио Кортасаром.
Мне уже было известно его имя, ибо он принадлежал к тем латиноамериканским писателям-магам, которые удивили литературный мир своим искусством соединять сказочное волшебство с обыденной жизнью. С этим магическим реализмом меня познакомил кудесник-индеец Астуриас. Аргентинец Кортасар был его младшим коллегой, я слышала о нем, но до тех пор не читала и не видела.
И вот теперь мы стояли друг напротив друга в кабине лифта. Я знала, что ему должно быть больше пятидесяти лет, и никак не ожидала увидеть этакого долговязого юнца в джинсовых брюках и спортивной куртке, рукава которой казались коротковатыми для его длинных рук. Круглое безбородое и в веснушках лицо, широко расставленные зеленые глаза под густыми бровями, сходящимися на переносице; чуть ироничный взгляд и легкая усмешка, открывающая белые со щербинкой зубы. Просто не верилось, что за этой ясноглазой и простодушной внешностью кроются глубины фантастических вымыслов и способность передать тончайшие движения человеческой души. Вскоре, однако, я в этом убедилась.
В лифте я успела сказать Кортасару, что была в Аргентине и люблю аргентинскую литературу, а когда мы вышли на этаже зала заседаний, он дал мне тонкую книжицу, на которой написал свое имя и парижский адрес с просьбой написать о ее судьбе в России: «Кортасар, 9, Плас дю Женераль Боре, Парис, XV».
Это и был его великолепный рассказ «Преследователь», который упрочил славу Кортасара как рассказчика за рубежом, а у нас, по сути, дела открыл его читателям после того, как был опубликован в № 1 «Иностранки» за 71-й год. До этой вещи были на русском языке где-то опубликованы один или два его ранних рассказа, но в России Кортасара «раскусили» именно после публикации этой его вещи. Писатель был бы доволен судьбой своего «Преследователя» и многих других своих новелл, которые много лет подряд издавались и переиздавались в сериях «Классики ХХ века». Сообщить ему об этом не удалось: он уехал из Парижа, а в начале 80-х умер.
Большой рассказ «Преследователь» посвящен популярному в свое время джазмену Чарли Паркеру, послужившему прообразом героя — талантливого темнокожего саксофониста, который не в музыке, а через посредство музыки пытается найти смысл жизни.
Кортасар сам был влюблен в джаз. По свидетельству его парижских друзей, он на долгие часы запирался в комнате и, импровизируя на саксофоне, тоже искал неуловимую свободу духа и старался разглядеть в жизни то, чего не дано увидеть нам. Эта же тема отражена в его психологичных полуфантастичных новеллах «Слюни дьявола» и «Менады», которые позже я тоже перевела на русский язык.
Надо сказать, что проза Хулио Кортасара очень музыкальна. На Гаванском конгрессе мне удалось записать несколько фраз, раскрывающих секреты его творчества, например: «Я чувствую, что смысл рассказа, его воздействие на читателей достигается теми же самыми средствами, которые наделяют силой и поэзию, и джазовую музыку. Это — внутреннее напряжение, ритм, пульсация». Не зря критика называет его прозу не только «праздником интеллекта», но и «праздником слова».
После перевода произведений Астуриаса я почувствовала особый вкус к подчеркнуто музыкальной прозе, если не к верлибру, и попыталась найти нечто подобное у Кортасара, поскольку он — автор ряда стихотворений. Я долго искала и нашла. Это оказалась его оригинальная драматическая поэма (или поэтическая драма) «Цари». Она каким-то образом оставалась вне поля зрения переводчиков, но стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов.
Драма написана в 1949 году, когда молодой аргентинец Кортасар был что называется диссидентом и, как мог, протестовал против авторитарного правления президента Хуана Доминго Перона. Поэтому в драме «Цари», написанной на древнегреческий сюжет о человеке-быке Минотавре, автор создал свой, неожиданно новый образ мифологического Минотавра, — сделал его главным положительным героем и противопоставил тиранам Миносу и Тезею.
Для небольшой иллюстрации музыкального стиля этой драмы, передающего ритмику древнего мифа, приведу фрагмент (в своем переводе) из той сцены, где Ариадна, дочь царя Миноса, только что проводила в подземный лабиринт своего жениха, Тезея, дав ему в руки путеводную нить, чтобы он нашел и убил мятежного Минотавра. Но, вопреки всему, Ариадна любит Минотавра, этого человека-быка и к тому же сына ее родной матери Пасифаи.
Пока Тезей добирается по лабиринту до цели, Ариадна, держа в руках разматывающийся клубок, вслух думает о Минотавре и о своей запретной любви:
В туманной мгле и хладе лабиринта его чело, наверно, кажется еще красней, еще багровей в полумраке, где, словно два серпа луны враждебных, светятся его белёсые рога. Как и тогда, в тиши лугов, по юности своей многострадальной, должно быть, бродит он один, скрестивши руки на груди, и лишь мычит и стонет тихо…
Мне чудится иль нет?.. Из лабиринта, как из преисподней, слышится бой барабана приглушенный. Шаги и крики, отзвуки борьбы — вот все слилось там воедино, как моря шум тяжелый и звенящий. Одна лишь я всю правду знаю о себе, все знаю я!
О страх, сложи свои трепещущие крылья и уступи моей любови сокровенной, не обжигай ей перья пламенем сомнений! О, уступи моя боязнь моей любови тайной! Приди, мой брат возлюбленный! Явись из пропасти, которую я не посмела одолеть, возникни из пучины, которую моя любовь теперь преодолела! Очнись, схвати ту нить, что держит царский сын Тезей! Багровый, обнаженный и омытый кровью, явись на свет, приди ко мне, сын Пасифаи, матери моей. Ее, царицы, дочь, я жажду бычьих губ твоих, шуршащих речью…
Но вот затих клубок, нить не шевелится. Что ждет меня?!
Таких явных стилизаций под древние сказания у автора больше нет. Но и здесь, и во всех своих полуфантастичных произведениях Кортасар современен по мироощущению и музыкален по слогу.
Мне выпала большая удача познакомиться и лично, и творчески с этим замечательным писателем.
Снова Куба и немного Сибири
Брежневское десятилетие 1970-х годов в Советском Союзе все больше напоминало большого и толстого слона, который благодушно пережевывает кучи зеленых нефтедолларов, миролюбиво вертит хвостиком, а иногда поигрывает космическими мускулами и потрясает термоядерными бивнями. Однако в брюхе у мастодонта — несварение: бурлит диссидентское сообщество, кипит интригами кремлевский двор… Тихие авантюры и громкие скандалы — вроде случая с похищением госхрановских бриллиантов любовником Галины Брежневой — разнообразят мирную жизнь трудящихся и всех остальных.
Дома при всем внешнем благополучии нарастало беспокойство. Мама стала часто полеживать в постели: одолевала гипертония. Хотя, глядя на ее доброе моложавое лицо и темные каштановые волосы, в которые прокралась лишь одна серебряная прядка надо лбом, нельзя было подумать, что ей уже под семьдесят и она очень больна. Лежа в одиночестве рядом с телефоном, — пока я отлучалась из дома, — она то и дело отвечала на звонки приятельниц, которые не столько хотели ее развлечь, сколько сами нуждались в ее советах и утешении. А утешать она умела: тотчас забывала о своих «болячках», голос становился бодрым и звучным, и всем становилось хорошо.
В день ее рождения, 23 марта 71-го года, именно в этот день судьба помогла мне сделать ей подарок, доставивший ей — а также и мне — большую радость. Меня приняли в Союз писателей СССР. Мама радовалась за меня: ну, как же, наконец-то оценили! — и за свой незряшный труд: сколько рукописей дочке перепечатала! А я радовалась по более меркантильным соображениям. Пропуск в «святая святых» писательской элиты был пропуском в поликлинику Литфонда, в дома творчества по путевкам со скидкой и в меховое ателье, — мое аргентинское манто «Цигейка-мутон д'ор» за двадцать лет заметно поистерлось. Мы с мамой сумели в 70-х побывать дважды в Крыму, в Гаграх, а также в подмосковных домах творчества «Переделкино» и Малеевка.
Бумажка, открывавшая Сезам, выглядит так.
Уважаемая Маргарита Ивановна!
Решением Секретариата Правления Союза писателей РСФСР Вы приняты в члены Союза писателей СССР.
Поздравляем Вас с вступлением в число членов нашего творческого Союза и надеемся, что Вы будете активно участвовать в творческой и общественной жизни нашей организации.
Для оформления необходимой документации прошу Вас посетить в ближайшие дни Московскую писательскую организацию и обратиться к тов. Федоровой Вере Анатольевне (комната № 10, тел. 291-63-25).
В. Ильин
Секретарь Правления
Московской писательской организации
СП РСФСР по оргвопросам
23 марта 1971 г.
Требуемые для вступления в СП рекомендации мне дали его старые члены: поэт-переводчик О.Г. Савич, критик-литературовед Т.Л. Мотылева и прозаик С.А. Дангулов. Эти казенные документы не представляют интереса для истории, — в них повторяются обычные слова о «внесении творческого вклада в дело ознакомления советского читателя с молодыми литературами Латинской Америки» и т. п.
Откровенно говоря, я могла обратиться с просьбой о рекомендации к Н.М. Любимову, чье слово перевесило бы в глазах литбюрократов дифирамбы других рекомендателей и мне не пришлось бы пять с лишним лет стоять в очереди у парадного подъезда, ибо в год на пять-шесть «оригинальных писателей» в СП принимали только одного писателя-переводчика. Но из принципа и из уважения к этому большому мастеру, ставшему моим другом-коллегой, я не могла этого делать.
Однако теперь не могу не привести письмо Николая Михайловича, полученное мною, — по случайному совпадению, к моему дню рождения этого же, 71-го года, — после того, как, уже став членом СП, я послала ему рассказ Кортасара «Преследователь» в своем переводе.
12.XII.71
Дорогая Маргарита Ивановна!
Простите, что не сразу по получении книги поблагодарил Вас, — хотелось со вкусом почитать ее.
Как всегда, Вы меня очень порадовали и как читателя и как товарища по оружию.
Вы всегда беретесь за сложных авторов и всякий раз выходите победителем. Нужна богатая переводческая палитра, чтобы каждый из переводимых Вами авторов засверкал своими красками.
Я, пожалуй, не совсем точно выразился: на сей раз Вы меня порадовали больше, чем всегда. Оскудение переводческого искусства видно невооруженным глазом, и когда читаешь действительно прекрасный перевод, то радуешься ему как редкой и счастливой находке.
Всего Вам самого доброго!
Ваш Н. Любимов.
По прошествии нескольких лет, в 78-м году, у меня уже были опубликованы роман Мигеля Отеро Сильвы «Когда хочется плакать, не плачу» и первая часть романа Алехо Карпентьера «Превратности метода». Я послала и эти книги Николаю Михайловичв, а он презентовал мне свою книгу «Перевод — искусство» (Издательство «Советская Россия», 1977), в которой рассказывает о том, как в конце 20-х годов закончил переводческий факультет Московского института новых языков, и излагает свои принципы переводческого мастерства. Надпись на ней такова: «Дорогой Маргарите Ивановне Былинкиной — от ее читателя и давнего почитателя. Н. Любимов».
Я не удержалась и позвонила Любимову, сказав, что благодарю его за книгу, которую считаю дипломом, утверждающим меня в новой профессии (хотя для себя я еще раньше считала таковым его первые письма), а также, чтобы сделать ему приятное (корифеи тоже люди), сказала, что его книга стоит любого учебника (и это правда, так как учебников по переводческому делу вообще не было).
Он хмыкнул своим сухим смешком и ответил: «Не льстите мне. Свой, как вы говорите, «диплом» вы сами заработали экстерном. И никаких вам не надо учебников. А за доброе мнение — спасибо».
Я горжусь тем, что заработала дружбу такого человека, как Н.М. Любимов, которого уважали не только все приличные литераторы, но и чиновники Союза писателей, выхлопотавшие для него к его шестидесятилетию орден «Знак Почета», — случай небывалый и единственный в среде писателей-переводчиков, хотя «оригинальные» советские писатели и поэты удостаивались самых высоких наград и даже звания Героев Социалистического Труда, как, например, рабоче-крестьянский стихоплет Егор Исаев. Кто читал и читает его вирши? Сервантес же, Рабле, Пруст и другие классики, заговорившие по-русски голосом Любимова, живут и будут жить в России.
Всю первую половину 70-х я продолжала снимать дачу — комнату с кухней и террасой — в Малино. Однако теперь это уже была не деревенская хибарка с керосинкой и не жилье в домике с электроплиткой, а вполне приличное помещение в кирпичном доме с газовой плитой, для которой хозяин привозил баллоны. Дачный комфорт с годами наглядно вырос, за исключением одной его важной составляющей — туалета. Хлипкий деревянный чулан прежних десятилетий не изменил ни своего архитектурного облика, ни местонахождения: как стоял во дворе или в саду, так там и остался. Правда, на нашем последнем дачном участке подходы к гиблому месту прикрывала большая цветочная клумба, служившая отличным дезодоратором и озонатором.
Старшим научным сотрудникам следовало бывать в институте всего два «явочных» дня. У меня неспешно шла кропотливая работа над энциклопедией. В остальные, так называемые «библиотечные», дни я могла заниматься на даче переводом.
Мама в дни хорошего самочувствия любила сидеть на террасе за пишущей машинкой и перепечатывать мои рукописи. Мне доставляло большое удовольствие видеть, что она в мое отсутствие не скучает, и слышать, как уютно тюкает наш портативный «рейнметалл». Когда я по вечерам возвращалась из Москвы, то уже у калитки меня встречал металлический говорок машинки. А когда я опускала на пол тяжелую авоську с продуктами, мама, бывало, говорила: «Подожди минутку, я сейчас. Вот — последняя страница. Интересно!» И это меня особенно трогало.
Затем мы обе, довольные друг другом, выгружали из сумки привезенную снедь и садились на террасе ужинать, а в потемневшем саду вместо машинки радостно стрекотали кузнечики.
Когда я летним утром снова уезжала на сутки в Москву, мама всегда вручала мне записочки со своими поручениями: что надо купить или из дому привезти. Кроме того, эти записки казались мне чем-то вроде доброго напутствия и оберега от всяких напастей. Потому я их не выбрасывала и сохраняла, а в конце концов они поведали о том, чем питались люди с достатком в брежневские годы. Моя зарплата в 330 рублей плюс мамина пенсия позволяли нам считать себя представителями советского среднего класса.
Вот они, эти клочки бумаги с маминым круглым крупным почерком, дорогие свидетельства быта и любви.
4.VI.74
Моей дочечке, привези:
1) Колбасы 1/2 кг.
2) Помидоры 1 кг и огурцы 1/2 кг.
3) Хлеб черный и батон.
4) Творог 2 пачки — диетический
5) Куру болгарскую (куру не обязательно! Можно обойтись и без нее!) Или уточку маленькую.
Всё!!
Спи сладко, не волнуйся, не поднимай тяжелую сумку!
Целую, твоя мама
19.VIII.74
Моей Маргошечке
Привези:
1) Котлет 15 шт., или «куренка» иностранного, или мясо — какое будет.
2) Яйца — 1 десяток
3) Коврижки черные — 5 штук
4) Сырки «Дружба» 5 шт.
5) Помидор 1/2 кг.
6) Творог.
Всё!!!
Спи сладко, целую крепко, жду, любящая мама.
P.S. Выключи холодильник, полей цветы.
В июле 73-го года умерла мамина старшая сестра, наша красавица тетя Маруся, когда-то напрасно окончившая Харьковскую консерваторию и пережившая нескольких мужей. Мария Александровна, урожденная Березовская, скончалась в больнице на 79-году жизни, и последними ее словами были: «Я не хочу жить». Мы с мамой похоронили ее на Химкинском кладбище, где на небольшом красно-мраморном памятнике стоит фамилия Краснова М.А. — по ее предпоследнему, единственно любимому мужу. Из числа потомков Александра Иосифовича Березовского оставались двое: мама и я.
В летнюю пору 70-х в Малино, как когда-то в Костино, кроме скудно представленного рода Березовских, собирались потомки Александра Платоновича Потоловского, некогда расстрелянного в Ялте. Представители рода Потоловских были многочисленны и разнообразны, дети и внуки дочерей Александра Платоновича Людмилы (или тети Милуши) и Наталии (или тети Наташи) в переменном составе посещали последних, снимавших в Малино летнее жилье.
Мы играли в карты, гуляли по лесу, болтали и шутили, но времена менялись, видоизменялись отношения, истончались духовные связи.
В середине лета 73-го года едва не пришел конец вековому общению представителей двух кланов.
В июле месяце тетя Милуша решила широко отпраздновать свое семидесятилетие. К этой поре она стала седовласой увядшей женщиной, хотя зеленые навыкате глаза могли светиться и метать молнии, некогда наповал разившие и врангелевцев, и чекистов.
В палисаднике у деревянного домишки, где тетя Милуша жила со своей уже двадцатишестилетней дочерью Мариной и внуком, шустрым чернявым Максимкой, собралась компания родственников и дачных соседей. Из Баку приехала ее почти сорокалетняя племянница Наталья (дочь Льва Потоловского); у нее тоже была родовая, хотя и тускневшая мета Потоловских: зеленые глаза, но без молний. С ней приехал ее муж, добрый и основательный Роман Бускивадзе. На трех деревянных столах громоздились бутылки и тарелки с закусками. Роман жарил шашлыки, будоражащий запах которых заставлял гостей завороженно глядеть на огонь. Наконец шашлыки на столе, вино льется рекой, салаты подчистую сметаются с тарелок, слышатся громкие здравицы, всем весело, все целуют тетю Милушу.
Такую картину пиршества мы с мамой могли только вообразить. Ибо в это время нас там не было.
Подарок — набор духов в синих флаконах — я купила заранее, но мы сидели дома. «Потому что, — сказала мама, — Милуша меня на юбилей не пригласила». Да, это был не обычный день рождения, а юбилей, но особого приглашения маме не последовало. Хотя, как она с горечью заметила, соседи по даче и то были приглашены.
Наконец, почти к темноте, за нами пришла Марина. Почему, мол, вы, тетя Лида и Маргоша, к нам не являетесь.
Мы явились. Тетя Милуша сидела бочком на краю стола и в блаженной прострации затягивалась сигаретой. На столах было пусто, как после нашествия немцев. В воздухе еще носился слабый шашлычный запах, да где-то притаилась недопитая бутылка вина.
«Лида, там еще есть салат. Возьми себе…» — сказала тетя Милуша, тихо покачивая ногой и пуская дымок в свежий темнеющий воздух.
Дело, конечно, не в еде и питье, и потому, поздравив именинницу, мы скоро отправились домой. Маму такой юбилейный прием поразил в самое сердце, обида оказалась такой острой, что их полувековое совместное странствие во времени на том и завершилось.
То, что для одного — пустяк, для другого — травма. Тетя Милуша никогда не придавала значения условностям. Ежегодно она сама по себе приходила на мой день рождения, а, заходя к нам в гости, шла на кухню, поднимала крышки кастрюль и запросто объявляла: «Что-то я, девочки, сегодня недоела…». Она наверно, была уверена, что и Лида явится на ее большое торжество без церемоний. Но Лида со своими больными нервами, измотанная гипертонией и недавно пережившая смерть тети Маруси, стала еще более чутко, даже болезненно реагировать на отношение к себе других, даже близких людей. Она ждала и готовилась к торжествам: ведь им, ялтинским девицам-красавицам, уже по 70! И думала, что, конечно, будет в числе первых, кого пригласят на праздник. В старости разочарование одного дня может убить чувства многих лет. Старинные попутчицы-подруги перестали общаться.
В последний раз я встретила тетю Милушу летом 75-го года в Малино. Я шла домой со станции, она направлялась к поезду встречать из Москвы Марину. Совсем седая морщинистая старуха, но с еще ясными зелеными глазами, она понуро везла коляску с внучком Максимкой. Сердце у меня невольно сжалось, мы перекинулись парой малозначащих слов и разошлись. Ни она, ни мама, ни я и никто другой не сделал ничего, чтобы все стало по-прежнему. Наверное, по-прежнему ничего не бывает. Бывает по-новому.
Поздней осенью 76-го года Людмила Александровна Артемова, урожденная Потоловская, умерла. Ушел из жизни один из ярких символов моего детства — тетя Милуша. Наше с мамой отсутствие на ее похоронах на долгие годы прервал и мою связь со всеми членами «клана» Потоловских. Они не знали, а мы им не сообщали, что незадолго до этого грустного события, в том же 76-м году, у нас случилась своя беда, навсегда изгнавшая покой из наших душ. Эти патетические слова далеко не в полной мере отражают то, что случилось в нашем доме, но прежде надо рассказать о другом, теперь уже о моем юбилее, который я отметила несколько раньше, в 75-м году.
В декабре 75-го ни с того ни с сего на меня обрушилось пятидесятилетие. Каким-то образом природа насчитала мне 50 прожитых лет. Волосы мои не только не начинали седеть, но, напротив, стали усиленно темнеть с корней (все-таки мама — шатенка, отец — брюнет) и приходилось временами бывать в парикмахерской, чтобы образ «пышной блондинки» не тускнел. Вот, пожалуй, и все видимые (точнее — невидимые) изменения, происшедшие со мной за последние несколько лет. Тем не менее мои институтские коллеги, столь же удивленные, сколь и я, преподнесли мне поздравительный адрес, подтверждавший этот странный, но неоспоримый факт. Чтобы закрепить в сознании событие, выведшее меня на финишную прямую к пенсии, я решила эту дату отметить иначе, чем обычный день рождения.
На ужин в «дубовом зале» старого Дома литераторов мною были приглашены пятнадцать приятельниц, редакторш и коллегш, с которыми я дружила или вместе работала не менее двадцати лет. Мужчины на дамишник позваны не были: хотелось побалагурить — без градуса и кокетства — так, как можно дурачиться только в женском обществе, да к тому же молодицам, уже не слишком обеспокоенным сексуальными проблемами.
Все мои гостьи должны были получить от меня памятные медали за сверхсрочную дружбу. Медали ручной работы представляли собой двадцатикопеечные монеты в металлической оправе из консервной жести, подвешенные на полосатых цветных ленточках к английским булавкам. Медали с цифрой 20 (правда, не «лет», а «коп.») выглядели как настоящие и были снабжены именными удостоверениями, где указывались права и обязанности медалистки.
В частности, «Правила ношения» предписывали: «носить — на правой стороне левой груди», «не носить — в мужском обществе, где знак 20 (коп.) может быть принят за указание стоимости уцененного товара», и т. п.
Именинница тоже не осталась без дамского внимания и получила орден в виде бутоньерки.
При вручении ордена смуглая жгучеглазая индуска Скина Вафа, моя давняя приятельница и редактор из «Худлита», произнесла пафосную речь, запечатленную на бумаге.
«Ее Величеству королеве Марго Быль-Инкиной по случаю Пяти без Десятилетий Дня Рождения.
Великочтимая сеньора!
Сердечно поздравляем со столь знаменательной датой и желаем Вам и Богине, сотворившей (это о маме моей. — М.Б.) Вас, неистощимого юмора, неисчерпаемых душевных сил и крепкого здоровья.
Пусть Ваши ясные очи по-прежнему искрятся весельем, Ваши алые уста изрекают мудрые истины, а Ваше чело сияет красотой.
За выдающиеся заслуги в деле популяризации латиноамериканской литературы и развития медицины на благо человечества (намек на мои фармацевтические познания. — М.Б.) Ваше Величество награждается орденом Красоты и памятным музыкальным подарком».
Музыкальный подарок — блестящая звонкая сковородка.
Шутили, злословили, веселились от души. Я не знала, что так безмятежно веселюсь в последний раз.
«Серебряную» памятную медаль я сделала и для мамы, но не из 20-копеечной, а из 50-копеечной монеты. Меня удивило, что она не очень-то ей обрадовалась, и расстроило, что она не могла поехать в ЦДЛ на дамишник. Мол, голова побаливает, отпразднуем дома, позже.
В начале 76-го года я простудилась, и из поликлиники Литфонда пришла врачиха. Она прослушала меня, заодно осмотрела маму и говорит ей: «Ну, у вас-то все в порядке». Мама с какой-то веселой бравадой отвечает: «А это что такое? Взгляните!» Так она всегда указывала на белый гриб под елкой. На этот раз указала на грудь, где прощупывалась опухоль. Опухоль действительно была плохая.
Мама мне долго ничего не говорила: берегла. Потому и в ЦДЛ не поехала, а цифра 50 на медали будто извещала ей, сколько лет жизни она смогла мне отдать. А я ничего и не подозревала.
Поликлиника Литфонда направила ее к молодому, но опытному хирургу Юлию Крейдлину. Последовала операция, резекция.
На следующее после операции утро я ехала на автобусе в больницу, где мама лежала в реанимационной палате. Над домами поднималось почему-то огромное-преогромное красное солнце, а в душе было пусто-пусто.
Мама, слава Богу, выдержала операцию под общим наркозом и после больницы вела себя стоически. Но вскоре пришла беда: у нее стали так сильно болеть ноги, что она могла лишь с палкой передвигаться по квартире. Мы о том никогда друг с другом не говорили, но отныне над нами висела постоянная угроза рецидива ее недуга.
Осенью этого же, 76-го года судьба и мне преподнесла сюрприз.
Маму регулярно навещала врач-онколог, милая бойкая Берта Михайловна Бляхман. У меня же с лета появились некоторые странные симптомы в брюшной полости, и мама, зная мою любовь к самолечению, умолила Берту Михайловну направить меня на обследование, а меня саму — подвергнуться этому обследованию. И чутье ее не подвело. Она в третий раз спасла мне жизнь. В первый раз — когда, вопреки всему и всем, родила меня; второй — когда вырвала меня в детстве из лап туберкулеза, и теперь, — вовремя заставив удалить предраковый полип, от пролиферации (разрастания) которого умерла моя институтская подруга Галя Никитина, не подозревавшая об опасности.
Такой нам обеим выпал 76-й год, но повисшую над нами мрачную тучку мы старались не замечать.
В 78-м году состоялась моя вторая и не менее интересная поездка на Кубу. Снова — в Латинскую Америку, пусть даже в соцстрану.
Прошло десятилетие после моего последнего выезда за границу, в Советском Союзе наступило брежневское время, но порядок оформления за границу выпускаемых не изменился.
Маленький черный шимпанзе, пенсионер-разведчик Алексей Данилович Маевский, заведующий спецотделом Института Латинской Америки, выдал мне шестистраничную анкету, — точнее, «Выездное дело», — которая содержала все те же двадцать с лишним и по сути часто повторяющихся вопросов о трудовой деятельности, родственниках и т. д. и т. п.
Кроме того, было велено принести шесть фотокарточек, одну автобиографию и две справки о здоровье, дабы лишний раз убедиться, что человек здоров. Нужна была и моя характеристика за подписью директора, парторга и профорга, позволяющая, в случае моего побега, взвалить на них, бедных, ответственность за политическую близорукость.
Но на этот раз Маевский ознакомил меня с еще невиданными мною документами, такими, как «Обоснование командировки», «Научно-техническое задание» и «Программа командировки», которые должны были служить директивами к выполнению работы для научных сотрудников Академии наук СССР в их научных командировках за кордон. В сущности, все три документа в тех или иных формулировках перепевали друг друга, но так называемое «Научно-техническое задание» давалось не всей делегации, а конкретному лицу, в данном случае мне.
Вся наша научная делегация на Конференцию по вопросам культуры Латинской Америки состояла из двух человек: заведующего сектором Андских стран, специалиста по индейским цивилизациям Ю.А. Зубрицкого и меня — специалиста по всем культурам, представленным в энциклопедии ЛА.
Глава делегации Зубрицкий вручил мне эту бумагу, бегло прочитав которую, я обомлела: работать придется день и ночь, засучив рукава. Бумага подписана не только директором Вольским, но и утверждена академиком-секретарем отделения экономики АН СССР.
Не могу отказать себе в удовольствии полностью процитировать эту внушительную программу.
Былинкиной Маргарите Ивановне, старшему научному сотруднику Отдела научной информации Института Латинской Америки АН СССР, кандидату филологических наук, выезжающей в командировку в Республику Куба (Гавана) сроком на 10 дней для участия в работе Рабочей группы «Проблемы культуры стран Латинской Америки» в рамках Подкомиссии многостороннего научного сотрудничества академий наук социалистических стран «Экономика и политика Латинской Америки.
1. Посетить посольство СССР в Республике Куба.
2. Принять участие в заседании Рабочей группы, посвященном (согласно протоколу Рабочей группы от 21 мая 1975 г.) обсуждению проекта координационной стороны о подготовке фундаментального совместного исследования о развитии латиноамериканской культуры и
а) внести конкретные предложения по данному проекту, подготовленные ИЛА АН СССР;
б) внести предложение ИЛА АН СССР о том, чтобы данный проект, доработанный и утвержденный соответствующей Подкомиссией, был бы затем разослан академиям наук социалистических стран в целях выбора тем для последующей научной разработки;
в) ознакомить рабочую группу с библиографией научных работ по культуре Латинской Америки, опубликованных в СССР.
3. Принять участие в симпозиуме на тему «Методологические основы исследования проблем латиноамериканской культуры» (запланированному на заседании Рабочей группы 21 мая 1975 г.):
а) выступить с докладом «Марксистско-ленинская концепция культуры» (методология марксистско-ленинской эстетики);
б) предложить опубликовать материалы симпозиума в специальном бюллетене.
4. В случае обращения представителей радио, телевидения, прессы Кубы с просьбой о выступлении, вопрос согласовать с посольством СССР в Республике Куба.
5. Ознакомиться с постановкой изучения проблем культуры Латинской Америки в Академии наук Кубы.
6. По возвращении из командировки представить отчет о проделанной работе.
Я вопросительно смотрела на Зубрицкого. Флегматичный гигант сонно взглянул на меня своими светлыми глазками и проронил: «Нормально».
Если глава делегации не волнуется, не следует суетиться и мне. Когда я вчиталась, то увидела, что в самом деле не так уж сложно в чем-то «участвовать» или «вносить предложения», разработанные в институте, а материал о марксистско-ленинской концепции культуры можно почерпнуть в любом учебнике по марксизму-ленинизму. До меня дошло и другое.
Этот фантастически наукообразный текст и, по сути, пустое «Задание» составлялось вовсе не в отделении Академии наук, а в кабинете Вольского, которому надо было отчитаться в Президиуме академии о проделанной «работе с социалистической Кубой», которая, в свою очередь, должна была крепить культурные и прочие связи с Советским Союзом. С другой стороны, моему директору, лукавому Виктору Вацлавовичу Вольскому, подобные «основания» и «задания» были нужны для официального оправдания в АН частых визитов его подручных в капстраны Латинской Америки. Сам-то он не нуждался в «основаниях» и оправданиях и навещал свой подопечный континент по любому поводу или по заданию более важных, чем Академия наук, учреждений.
Так или иначе, все указанные пункты были мною выполнены. Особенное усердие я приложила к выполнению пункта об ознакомлении «с постановкой изучения проблем культуры Латинской Америки в Академии наук Кубы», ограничив это ознакомление Институтом литературы и языка кубинской академии. И, к своей радости, сделала действительно большое литературное открытие…
На сей раз, в своем кубинском путешествии 78-го года, мне довелось пересечь самолетом Атлантику не Северным путем, а по прямой: от Лиссабона до Гаваны.
По прошествии нескольких часов лёта над серым океаном внизу распласталась восточная оконечность острова, утыканная зелеными гвуздиками-пальмами на красной земле — багровом глиноземе.
Еще час — и появилась Гавана, красавец город, но еще более обшарпанный, чем десять лет назад. Веселый полуголодный народ рожал много детей, бодро клаксонил из развалюх автомобилей и занимался наукой в своих академических институтах.
Кубинские ученые-интеллигенты — а таковые еще оставались — приняли нас с Зубрицким с подчеркнуто вежливым радушием. Устроили прием в ресторане на беломраморной набережной Малекон. Шведский стол удивил разнообразием и обилием, но, кроме нас, другими посетителями были только иностранцы. А иностранные гости на Кубе уже появились. Смуглые мальчишки на Малеконе выпрашивали «чикле» (жевательную резинку) у туристов.
После ужина разговор о том о сем с представителями кубинской культуры продолжался. Миниатюрная старушка с яркими черными глазами Мирта Агирре, директор Института литературы и языка, о чем-то допрашивала лениво отвечавшего ей громадину Юрия Александровича Зубрицкого — будто маленькая собачка-пекиннес вела разговор с большим дворовым псом. Он явно подавлял ее не только своими габаритами, но и своим вальяжным апломбом. В какой-то миг она с досадой от него отвернулась, и наши глаза встретились. Именно в этот миг мы прониклись друг к другу симпатией, а с добрейшим Зубрицким она впредь избегала всякого общения.
Мирта Агирре пригласила меня в свой институт. Она была не только крупным ученым-литературоведом и большим чиновником от соцкультуры, но и одним из виднейших поэтов Кубы. Чувствовалось, что как поэтесса, как человек, тонко воспринимающий людей и окружающую атмосферу, она не слишком благожелательно относилась к действиям кубинских властей, но очень любила Кубу и исправно делала свое дело.
Я с большой охотой отправилась в кубинский Институт литературы и языка, где мы о многом поговорили, но прежде всего и больше всего о том, что меня особенно интересовало, хотя этот мой интерес никак не был связан с «заданием» моего института.
В ту пору я загорелась желанием написать биографические повести о трех — почему-то именно о трех — самых знаменитых писательницах и поэтессах Латинской Америки. Две кандидатуры у меня уже были. Во-первых, мексиканка Инес де ла Крус (XVII век), неизвестно по какой причине ушедшая юной девушкой в монастырь и писавшая под именем Сор Хуана. Во-вторых, лауреат Нобелевской премии, чилийская поэтесса Габриела Мистраль (ХХ век). Оставалось найти третью героиню. Я решила посоветоваться с Миртой Агирре.
«Какие могут быть сомнения! — воскликнула экспансивная Мирта. — Конечно же — Авельянеда!» И тут же ее молодые помощницы осыпали меня удивительными сведениями, вытащили из архива произведения Авельянеды, подарили ворох разных ксерокопий с уникальных документов и гравюр, поскольку речь шла о личности XIX века. Поднялся такой ажиотаж, что я поначалу растерялась, но засунула, хотя и с трудом, в сумку все полученные материалы, вплоть до последнего листка.
Кто же такая эта Гертрудис Авельянеда? «Гениальная женщина», — убежденно сказала Мирта. Я смотрела на портрет Авельянеды и думала: «Какое удивительное сходство с Натальей Гончаровой, — кубинское «издание» жены Пушкина… Однако привлекательная внешность еще не признак экстраординарности. Возможно, одна кубинка просто превозносит другую…»
Возвратившись в Москву, я принялась читать сочинения Авельянеды. Семь романов, двадцать одно драматургическое произведение, лирические стихи, легенды, очерки. С каждой книгой нарастало мое удивление — и радость. Я получала истинное удовольствие от настоящей, прекрасной прозы XIX века и от замечательных сонетов, поэтичных и несентиментальных.
Оказалось, что Авельянеда не столько кубинка, сколько испанка. Она родилась в 1814 году на Кубе, в испанской семье, что было вполне естественно: Куба еще оставалась колонией Испании. Во-вторых, в двадцатилетнем возрасте она переехала в Испанию, где расцвел ее талант поэта, драматурга и прозаика и где она была признана публикой и мадридским королевским двором. Но — главное — ее признала Испанская Академия языка, этот литературный бастион, хранитель консервативных традиций, хотя Авельянеда не была консерватором в прекрасной словесности — ни в формах, ни в сюжетах.
Я с интересом констатировала, что в театре отнюдь не Дюмасын первым встал на защиту «падших женщин» в своей пьесе «Дама с камелиями»: Гертрудис Авельянеда в драме «Леонсия», с успехом шедшей в театрах Испании, на восемь лет раньше него подняла эту тему. Так же и ее роман «Саб» — о любви раба-негра к дочери белого плантатора — появился на одиннадцать лет раньше антирабовладельческой повести Г. Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома».
Европейская критика сравнивала ее исторический роман «Гуатимоцин, последний император ацтеков» с лучшими романами В.Скотта, а ее трагедию «Валтасар» с «Сарданапалом» Байрона. Свои драмы и комедии она с равным успехом писала и прозой и стихами.
Чем больше произведений Авельянеды я узнавала, тем больше увлекалась и как читатель и заинтересовывалась ею с профессиональной точки зрения. Ее современники и литературоведы ХХ века совпадали во мнении: многообразный и темпераментный талант этой женщины вырывает ее из рамок так называемой женской литературы. У меня складывалось твердое мнение, что во многих отношениях Гертрудис Авельянеда, гордо вошедшая в европейскую литературу под своим собственным именем, стоит выше француженки Жорж Санд и испанки Фернан Кабальеро, к тому же страховавших себя мужскими псевдонимами.
Почему же в России не знают Авельянеду?
Ответ прост. У нас прекрасно знают Сервантеса, Лопе де Вегу и, возможно, Кальдерона. Но кого из отличных испанских авторов XIX века у нас знают так же, как Мопассана, Золя, Бальзака и многих других французов? В веке девятнадцатом Россия была завоевана если и не Наполеоном, то французским языком и литературой, к каковой присоединялись отдельные английские творения. Самая западная оконечность Европы и ее самый восточный конец оставались друг другу почти неведомы даже в третьей четверти века двадцатого.
Надо сказать, что биография Авельянеды — ее бурная жизнь при дворе королевы Изабеллы и борьба с «мужским засильем» в литературе — так же интересна, как и ее творчество. Я загорелась желанием познакомить российских книголюбов с этой замечательной личностью.
Мой план был таков: написать три большие цветные документальных повести в одной книге. Повесть первая: век семнадцатый, Инес де ла Крус — в желто-оранжевом цвете; повесть вторая: век девятнадцатый, Гертрудис Авельянеда — в пурпурно-красных тонах; повесть третья, век двадцатый, Габриела Мистраль — в сине-голубом цвете.
Однако случилось так, что Авельянеда оттеснила остальных героинь. Читая ее пьесы и романы, я набрела на небольшую книжку, название которой не значилось в ее полном девятитомном собрании сочинений. «Дневник любви» — не сочинение, а настоящая ксерокопия ее души. Более сорока пием, адресованных Гертрудис Авельянедой человеку, которого она любила всю жизнь и который хранил ее письма, случайно попавшие в печать после его смерти.
Эти эпистолы, которые Авельянеда писала с двадцати до сорока лет, этот кладезь чувств, переживаний, мыслей гениальной писательницы и поэта оказались настоящим сокровищем для биографа. На меня они произвели гораздо большее впечатление своей глубиной и непосредственностью, страстью и мудростью, чем интимные письма той же Жорж Санд. Здесь — целая жизнь в цельной любви, там — череда эпизодических увлечений. Письма Авельянеды открыли мне причины ее многих поступков, истинные стимулы многих ее творческих свершений. Наконец, открылась тайна ее необъяснимого нежелания выйти замуж, хотя при королевском дворе было много охотников жениться на именитой красавице. Ее творчество отражало близкие мне мысли, чувства, даже мироощущение. В веках меняются декорации, стиль поведения и самовыражения, но суть человеческая, особенно женская, неизменна.
Мой выбор был сделан. Мне открылась жизнь замечательной творческой женской личности, и мне захотелось, чтобы многие другие тоже сделали для себя открытие. К тому же у меня был и еще один важный стимул для написания книги о ней: Гертрудис Авельянеда родилась 23 марта, то есть в один календарный день с моей мамой, Лидией Александровной Былинкиной-Березовской, тоже родившейся 23 марта по тому же самому стилю.
Правда, мама не слишком одобряла мое решение. Она словно чувствовала, что это мое благое намерение осуществится не так скоро. Открытия совершаются вдруг, но, чтобы они стали достоянием ума или сердца других людей, всегда и всем требебуется немало времени. Этим я себя и утешала.
Мое же основное время, как издавна повелось, занимали переводы. Именно в эту пору, в 78-м году, Дашкевич настойчиво предлагал мне интересную работу: перевести роман современного кубинского классика Алехо Карпентьера «Превратности метода». Я согласилась на половину книги — первую часть. Вторую часть Дашкевич взял на себя, хотя предисловия к книгам он писал успешнее, чем делал перевод. Роман был а самом деле хорош. Карпентьер создал впечатляющий образ диктатора, а расправляться с латиноамериканскими генсеками мне всегда нравилось.
В тот же период 78–79 годов у меня появилось и некнижное увлечение. Точнее сказать, осуществилась старая мечта. Наконец, в свой последний предпенсионный год, я приобрела автомобиль и уселась за руль.
Пепельно-желтые «Жигули» первой, наипервейшей модели и итальянской, настоящей итальянской сборки. Удовольствие началось уже в школе автовождения, куда каждую неделю, облачившись в спортивный костюм, я неслась как на крыльях к своему старику инструктору.
Какой же это был красавец автомобиль, какая мягкая поступь, какой уверенный стук мотора! Но не так-то легко было заполучить этого красавца. На каждый академический институт ежегодно выделялось не более одной-двух машин, а только в моем Институте Латинской Америки очередь на них была человек десять. Однако я твердо решила: сейчас или никогда. Мечта мечтой, но при всем том мне хотелось самой возить маму летом в дома творчества, или на дачу, или в поликлинику. Она уже почти не могла ходить, еле передвигалась по квартире. Мне надо было достать машину, тогда же, в задуманный срок.
Если принимаешь твердое решение, то появляется такая огромная внутренняя убежденность, такая вера в то, что должно быть и будет именно так, а не иначе, что этот настрой передается другим — и все получается. Так у меня было всегда, так произошло и в тот раз.
Без особого труда я получила письмо за подписью директора, парторга и профорга в президиум Академии наук с ходатайством о выделении мне машины. Вооружившись официальным документом, я пошла на личный прием к вице-президенту АН по хозяйственной части Чахмачеву, поговорила с ним, умоляюще на него поглядела — и через неделю стала владелицей сказочно прекрасных «Жигулей».
Впрочем, легко сказать — владелицей. Покупать машину на Южнопортовую улицу я отправилась самолично, ничего в машинах не понимая и толком водить их не умея. В огромном автомагазине по всему залу вилась длинная и шумная очередь. Я приехала поутру, но за час до закрытия передо мной стояло и страдало еще человека четыре. Что делать? Хорошо, что кроме документов и восьми тысяч рублей я захватила с собой выданный мне в Союзе писателей талон на Собрание сочинений Льва Толстого. Такие талоны на дефицитные годовые подписки служили иногда хорошей разменной монетой при всяких нужных оплатах, в том числе и докторам.
На сей раз очень добрую службу сослужил мне старик Толстой. Тетка-администратор успела распахнуть передо мной дверь в гараж для выбора желанного существа. Стоявшие там существа предстали предо мной в кумачево-красном, ярко-синем и пепельно-желтом облачении. Естественно, что понимать я могла только в цвете, а не в карбюраторе или аккумуляторе.
Со знанием дела я выбрала желтого красавца, но и в его внутренних качествах, к счастью, не ошиблась. Однако день на этом не кончился… Точнее, кончился, ибо наступал вечер.
Автомагазин благополучно закрылся. Я сижу в собственном автомобиле. Багровый солнечный шар (дело было в августе) грозит закатиться за горизонт. Мама находится в Доме творчества в Переделкино и, наверное, безумно волнуется. А я сижу в собственном автомобиле и не знаю, что мне теперь делать.
Школу-то я закончила и отлично водила машину по аллеям в Сокольниках и даже по тихим московским переулкам. Но вы-браться на колесах из Южнопортовой, проехать по центру Москвы и доехать вечером до Переделкино — это уже было свыше всяких сил.
Чудеса все-таки случаются. Минут через двадцать ко мне, как в сказке, подходит симпатичный юноша и предлагает помощь. Не какой-нибудь прощелыга-мошенник, а вполне приличный юноша да еще автогонщик по профессии. Он, как оказалось, приехал сюда с приятелем помочь тому выбрать машину.
Таким образом, за нормальную плату, с комфортом и с зажженными фарами доехала я поздним летним вечером до Переделкино. Мама вела себя героически — ни упреков, ни укоров. Много позже я осознала, сколько волнений и переживаний, которых она не показывала, доставляли ей все мои автомобильные эскапады.
В общем же, Бог меня, наверное, хранил. Ни в какие ДТП я не попадала, кроме одного случая, который трудно назвать дорожным происшествием, но который на заре моего ралли вполне мог закончиться трагически.
Происшествие это не было ни дорожным, ни транспортным, а просто нелепым.
Я выруливаю со своего места на открытой стоянке — под Таганским мостом — к выезду на узкую улицу, которая поднимается к Театру на Таганке. Надо выезжать из ворот. Прямо передо мной через дорогу — крепкий деревянный забор, за которым ремонтируется кирпичный дом. Вдоль забора — настил для пешеходов и хилые деревца-липки. Почему-то вместо того чтобы не спеша повернуть руль налево, на улицу, я изо всей силы жму на акселератор, и моя машина, взревев, бросается прямо на деревянный пешеходный настил, по которому идут люди. На какую-то долю секунды я встречаюсь глазами с мужчиной, взглянувшим на меня с каким-то веселым ужасом, мол, — чего это она?! Еще миг и я расплющила бы его об забор, да и сама бы… Но случается в жизни смертельный трюк, достойный барабанной дроби. Пешеход счастливо проходит мимо, я удобно сижу в машине за рулем, а машина сидит верхом на стволе сломанного деревца, только колеса крутятся в воздухе как сумасшедшие, да передний бампер украшен вмятиной.
На мое счастье, набежали добросердные кавказские молодцы и всем скопом стали снимать меня и машину с липки, приговаривая: «Быстро, быстро, пока милиция не пришла!»
Никаких видимых поломок не случилось, и я в шоковом состоянии «автоматом» доехала до института и спокойным голосом доложила маме по телефону: «Нормально добралась, сижу, работаю». Убеждена, что на сей раз, а возможно, и еще не раз я осталась цела ее молитвами.
С конца 70-х мы с мамой стали в летнее время обосновываться в Доме творчества в Переделкине. Там был легкий сетчатый гараж, куда я, приезжая с работы, ставила свой автомобиль, который и спровоцировал в 79-м году одно забавное знакомство.
Однажды, войдя в гараж, я увидела, что рядом с моими «Жигулями» над синей коренастой «Нивой» колдует такой же коренастый бородач в кумачовой косоворотке. Ни дать ни взять оживший персонаж из романа Шишкова «Угрюм-река». Оказалось, — Кокоулин Леонид Леонтьевич, строитель и главный начальник гидроэлектростанций на Чукотке, по совместительству член Союза писателей, издавший премированную книгу «Котлован». Ныне — пенсионер, перебравшийся из своего Синегорья в Москву и сочиняющий эпический роман о покорении Красной Армией Дальнего Востока. Своего рода северный «Тихий Дон».
Интересный был человек Л.Л. Кокоулин. Типичный сибирский купец дореволюционной выделки, живописный и смекалистый, он вкусно рассказывал о Сибири, то и дело, как истый сибиряк, приговаривая: «Аха… аха…» В спорах был по-сибирски неуступчив и крепко стоял на своем.
С осени Леонид Леонтьевич стал частенько навещать нас с мамой, привозя в дар то кружечку брусничного варенья, то баночку маринованной черемши. Всякий раз являлся в новой огромной шапке-ушанке, то из меха чернобурки, то из рыжей лисы, то еще из каких-то неведомых роскошных мехов: сибирский признак благополучия и богатства. Впрочем, о своем богатстве — о шестидесяти накопленных тысячах — он говорил часто и с удовольствием. Еще бы, «Начальник Чукотки». Но Чукотка ему досталась нелегко: сбежала с Северов жена, сильно пошатнулось здоровье.
После ужина Кокоулин сидел у нас на диване, блаженно поглаживая окладистую бороду. Видно, та картина напоминала маме что-то из далекого прошлого, ибо она тут же, хотя и с трудом, садилась за пианино и начинала наигрывать старинные романсы «Утро туманное» и «Хризантемы». Но сибирский дед не проникся духом старых времен, его больше интересовало собственное будущее, в котором, как я примечала, мне уготовлено свое место.
Вскоре вышел из печати его толстый роман а ля «Тихий Дон», неаккуратно названный мною «Таежный чолдон», но Леонид Леонтьевич постарался не обидеться на родное слово. Книга носила более длинное и выспренное название: «В ожидании счастливой встречи», однако была добротно, даже талантливо написана. Яркие картины махрового, кондового, своеобразного быта и людей. Но странное дело: в этом романе не было ни одной любовной сцены, не говоря о какой-либо увлекательной любовной истории, которая могла бы стать стержнем произведения. Как, например, история Аксиньи и Григория в том же «Тихом Доне».
О любви — ни слова. Ни в собственных книгах, ни в жизни. То ли природное стеснение, то ли своего рода таежное одичание. Однако он все чаще и чаще заявлял о себе, потом повез меня на своей «Ниве» в Малеевку навестить друга, но всю дорогу молчал, только охал, кряхтел и посапывал. Меня он заинтересовал как доселе невиданный образец мужчины, как самобытная личность, и взыграло женское любопытство: каким образом он вообще выражает свои чувства к интересующей его женщине, если о том умалчивается даже в его книгах?
Однажды в наших литературных дискуссиях мы заговорили о баснях, и меня осенило: «Если вы утверждаете, что писать басни очень легко, пусть каждый из нас напишет басню, например о любви…» Конкурс был объявлен. Я написала небольшую философскую импровизацию.
Вот этот забавный машинописный текст на листке бумаги.
БАСНЯ БЕЗ МОРАЛИ
Топтыгин был навеселе. Всю ночь гулял в одном селе И от людей пришел в восторг: «Берлоги блочные, продторг! Семья, уют, скрепленный брак! Что лес наш? Форменный бардак. Ну правда, что у нас за люд? Все на семью свою плюют. Едва поднимут молодняк И сразу в стороны бегут. А как детишкам минет год, Родную мать не узнают. Такой безнравственный народ». Медведь наш впрямь разволновался И к другу-филину подался: «Скажи, а есть в лесу любовь?» Тот приподнял седую бровь: «Не обольщайся — у людей Все как у пташек и зверей. Мы у природы все во власти, Но отличай любовь от страсти И разбирайся в сути чувства. Всех искушает похотью природа, Но жар любви — иного рода. Любовь — великое искусство. С талантом полюбить родиться надо. Вон лебеди — глядеть на них отрада». Мудрец наш филин помолчал И напоследок так сказал: «Наш дух воздействует на кровь: У слабых душ нечистой масти Кровь разжигается до страсти, У сильных душ сгущается в любовь». Тут филин, знать устав от слов, Взмахнул крылом и был таков. Кто знает, прав он или нет? У каждого найдется свой ответ. И как бы мы бумагу ни марали, Придется обойтись тут без морали.Кокоулин басню не написал и продолжал оставаться загадочной сибирской душой. Правда, до поры до времени.
Как-то одним зимним вечером провожаю я Кокоулина по неосвещенному коридору к дверям на лестницу, и вдруг он обрушивается на меня с медвежьими объятиями, да с этакой таежной хваткой…
Любой порыв можно по-доброму оценить, но к такой внезапной, бурной и достаточно уверенной атаке я не была подготовлена. Или так привыкли на Чукотке? О чем я и не преминула сразу выпалить.
На том наше знакомство и кончилось, завершился показ пушистых головных уборов и приношение таежных даров природы. Конечно, мне можно было, — а по его разумению, наверное, и должно, — с самого начала овладеть судьбоносной инициативой. Но зачем? Если он в свои 63 года все еще жил «в ожидании счастливой встречи», то я в свои 55 считала, что «самую счастливую встречу» пережила, а всякие другие встречи, как с этим славным бородачом, должны были хотя бы не противоречить моим внутренним канонам. Хорхе Виаджо исчез из моей жизни, но в подобных обстоятельствах не переставал о себе напоминать. К тому же, как сказал Киплинг, Западу и Востоку никогда не сойтись.
И ныне и присно и вовеки…
В самом начале 1980-х умер Брежнев, окончилась эпоха застоя, началось мелкое колебание почвы под ногами. Но до той поры в стране, точнее в Москве, уже случилось небольшое землетрясение. В 80-м году на нас обрушилась Всемирная спортивная Олимпиада с ее толпами разноцветных спортсменов, с ее первой жевательной резинкой и первой бутылкой кока-колы.
По экранам первых цветных телевизоров прокатилось величественное закрытие спортивного празднества, народ на трибунах стадиона плакал крупными слезами при виде взлетавшего в вечернее небо пузатого медвежонка — символа Московской Олимпиады. Публика с воодушевлением вторила голосу из громкоговорителя, протяжно и мелодично стонавшего: «Воз-вра-щайся наш лас-ко-вый Миша!» Глас народа был услышан, и ровно через пять лет Михаил вернулся.
В 82-м году на смену Брежневу пришел строгий Юрий Владимирович Андропов, решивший немного встряхнуть государство и установить мало-мальский порядок сверху донизу.
У нас в институте, как и в других учреждениях, запретили ходить по магазинам во время обеденного перерыва, который, бывало, затягивался часа на два. А как не наведываться в «Продукты», галантерею или в «Обувь», если чаще стали появляться венгерские и гэдээровские платья, итальянские туфли, английское шерстяное белье и трикотаж и другие интересные вещи, не говоря о болгарских курах и помидорах, яйцах и консервах. Еще интереснее стало посещать «комиссионки», где вдруг обнаружилась масса иностранных предметов одежды и обуви. Кто-то шутил, что тысячи зарубежных олимпийцев решили приодеть москвичей и все разом скинули с себя одежку и обувку, а потом стали присылать друзьям и русским женам посылки.
Вскоре больной Андропов умер, а с ним ушли и его благие намерения покончить с коррупцией, бестолковщиной и другими изъянами развитого социализма. После Андропова на вахту заступил старый немощный Черненко, но и этот генсек не выдержал рабочих перегрузок и после проведения некоторых реформ по ремонту режима скончался в 85-м году.
Никто еще не знал и не понимал, что первая половина 80-х подвела итоги дерзновенному российскому эксперименту.
Год 80-й напомнил мне о том, что я с полным правом уже могу уйти на пенсию, мне 55 лет. Слава Богу, что серебряных нитей в светлых (с помощью куафера) волосах — наперечет. А вот мои любимые «Жигули» как были натуральным блондином, так и остались — без единой белесой царапины.
Клара Ивановна сообщила мне по секрету, что директор Вольский однажды, стоя у окна в своем кабинете, увидел мой лихой разворот вокруг клумбы во дворе института и восхищенно воскликнул с присущей ему армейской непосредственностью: «Фю-ю! Просто обосс…ся!»
Мой первый пенсионный год был ознаменован немаловажными событиями.
Директор Вольский, обычно очень настороженно, если не враждебно относившийся к моему литературному труду, вдруг предложил мне сделать перевод одной, как он сказал, «стоящей вещи».
Придя в себя от удивления и взглянув на обложку, я поняла, почему для нашего директора это литературное произведение было «стоящим». Автором оказался не кто иной, как Мигель Лопес Пачеко, тогдашний президент Мексики.
Полистав с недоверием и даже со страхом предложенную книгу и увидев, что это все-таки не политико-экономический трактат, а беллетристика, я взяла ее для ознакомления.
Страх был вызван тем, что отказать в просьбе Виктору Вацлавовичу, впервые апеллировавшему к моим переводческим возможностям и явно мечтавшему отправиться в гости к мексиканскому президенту, было невозможно. Однако и заниматься ерундой не хотелось.
К своей радости, я обнаружила, что сочинение Лопеса Пачеко под названием «Кецалькоатль» стоит внимания — и по содержанию, и по форме, — и является беллетризованным изложением старого мексиканского мифа. Герой этого мифа — Кецалькоатль, легендарный правитель, объединивший многие индейские народности, создал в IX веке на территории нынешней Мексики могучую ацтекскую империю и заложил основы одной из высочайших древних цивилизаций.
Меня особенно заинтересовало то, что этот исторический герой был не местным индейцем, а белым человеком, доплывшим на плоту через океан к землям Америки.
Автор сказания «Кецалькоатль» даже в мелочах не отклонялся от народной легенды, интригующе сплетая эпизоды из личной жизни героя с рассказом о его завоеваниях, о постройке великой Пирамиды Кецалькоатля и его противостоянии языческим жрецам с их кровавыми обрядами. Было ценно и то, что автор использовал не только фольклор, но и современные исторические и археологические данные, подтверждающие действительное существование Кецалькоатля и реальность его истории.
Я увидела, что произведение Лопеса Пачеко написано хорошей ритмической прозой в стиле подлинной индейской легенды и читается очень легко, почти как стихи. В мексиканском издании этот текст подавался не в виде изложения прозой, а в форме стихотворных столбцов. Одним словом, я загорелась и с легким сердцем взялась за работу.
Кстати сказать, по-ацтекски (на языке науатль) «Кецалькоатль» значит «Птица-змея» или «Пернатый змей». В незапамятные времена это имя было дано могущественному богу древних ацтеков (тольтеков), который символизирует единство духа и материи, соединяет землю и небо. Этим же именем индейцы назвали и неведомого пришельца из-за моря, потому что он был белокож, волосат и бородат и казался им змеею в перьях.
Вот как начинается эта повесть-сказание.
«Дня нового несмелые лучи и тишина ласкали тело, что на берег прибоем выброшено было… Недвижно он лежал у моря камнем вековым, покрытый чешуей белесой пены. День новый песнями звенел, цветился перьями. Щебечущие птицы, тишь изгоняя, прыгали по спутанной и мокрой бороде, по шее, по кресту, но к жизни тело неподвижное не пробудили.
В тумане утра, в бликах солнца казался человек пернатым змеем, явившимся из-за морей, оттуда, где солнце на небо приходит.
«Я жив еще?» — себя успел спросить он. В тот же миг прибрежная гряда камней его вспорола болью…»
Книга под названием «Сказание о Кецалькоатле» была издана в 81-м году в институтской типографии. Красный коленкоровый переплет и золотой силуэт Кецалькоатля на обложке. Такое роскошество нашло достойное применение: наш оборотистый директор тут же устроил себе научную командировку и поехал в гости к мексиканскому президенту для самоличного вручения подарка и получения какого-нибудь ордена. Но, увы, кроме искренней благодарности главы государства и галочки в свой послужной политический список Вольский ничего не заработал.
Меня же Мексика, которую я теперь познала изнутри и увидела в глуби времен, стала манить своими пирамидами, до которых ни на плоту, ни на самолете было, увы, мне не добраться.
Каждому — свое, хотя всегда хочется другого. Я утешилась книгой, а Виктор Вацлавович — советской наградой, полученной к двадцатилетию Института Латинской Америки.
В 81-м году исполнилось 20 лет и моего пребывания в этом институте.
Было большое общеинститутское собрание и скромный кутеж в ресторане. В нашей небольшой энциклопедической группе мы тоже отметили знаменательную дату рождения нашего ИЛА, а я произнесла такой почти грузинский тост:
Двадцать лет сидим мы в ИЛе. В глубине научных вод. Кто полегче, быстро всплыли И уплыли по течению вперед. Мы же тут все хором пьем За тяжелых на подъем За всех нас, сидящих в ИЛе, Чтоб мы жили не тужили.* * *
Жизнь в институте была, надо сказать, не казарменная, хотя дисциплину по-андроповски подтянули. Внутренняя атмосфера особенно потеплела после появления у нас нового заместителя директора по научной части, Евгения Апполинариевича Косарева. Человек он был вполне демократических убеждений, и в своих делах и по своему настрою. В этом я смогла убедиться.
Однажды мы с Евгением Апполинариевичем встретились в коридоре, он вдруг берет меня под руку, заводит в пустой кабинет, странно смотрит на меня и спрашивает: «Вы из тех Былинкиных?»
Я почему-то быстро поняла, из каких «тех», и утвердительно кивнула. Этот строгий лысенький интеллигент на глазах преобразился и взволнованно, даже радостно сообщил, что он — сокурсник по географическому факультету МГУ моей двоюродной сестры Алевтины. Аля (дочь Александра Герасимовича Былинкина, погибшего в 38-м году в тюрьме), окончив МГУ, уехала с мужем на Камчатку изучать вулканы и там в 50-е годы погибла, сорвавшись в кратер.
Евгений Апполинариевич с нескрываемой нежностью вспоминал, как они с Алей куролесили в их общей студенческой компании и как он называл ее «географиней». И тут произошло самое неожиданное.
Словно почувствовав во мне близкого человека, он еще больше разоткровенничался, — хотя я уже догадалась, что он любил Алю, — и рассказал, что незадолго до ее смерти получил от нее несколько писем с Камчатки. Письма, по его словам, поражали своей грустной подавленностью, даже отчаянностью, — это было так непохоже на жизнерадостную, энергичную, волевую Алю…
Тут он замолчал и продолжил свою мысль взглядом, в котором светилась уверенность, и от этой уверенности мне стало не по себе. Неужели?.. Не может быть. Алька, пережившая гибель родителей, ставшая опорой младшей сестре Ляле и родившая сына Сашу, не могла этого сделать.
Тем не менее Косарев заразил меня своей убежденностью. Брак Али трудно было назвать счастливым. Ее сокурсник Гоша Горшков (впоследствии видный ученый и профессор МГУ) был мужчиной нелегким, своенравным, из тех, чья жена должна полностью раствориться в делах и интересах мужа, холить его и лелеять, жить для него и ходить под ним. Аля же была молодой женщиной с твердым характером и с собственным талантом…
Вскоре после смерти Али вернувшийся с Камчатки Горшков женился на закадычной подруге Ляли и участнице всегдашних затей Алиной компании маленькой темноглазой Ирине Товаровой, чей твердый характер был прикрыт флёром щебечущей игривости и милой податливости.
Так или иначе, разговор с Косаревым произвел на меня тяжелое впечатление и невольно заставил вспомнить о моей бабушке, Капитолине Нестеровне Былинкиной, хотя из всего клана Былинкиных Алевтина и ее отец Александр Герасимович были, пожалуй, людьми самыми жизнеспособными — и мужественными.
А Евгений Апполинариевич все же скоро должен был покинуть наш институт. После того как, вернувшись из командировки в Чили, он сделал сообщение (на закрытом партсобрании) о том, что диктатор Пиночет не так уж глуп и у него есть чему поучиться в области экономики применительно к советскому социалистическому хозяйствованию.
Герой Советского Союза Вольский ничему учиться не захотел и распрощался со своим чересчур смелым заместителем.
В декабре 81-го года, когда мне стукнуло 56, я получила не совсем обычное поздравление. Секретарша Клара Ивановна вручила мне оставленный ей для меня большой коричневый конверт.
Вот эта открытка с красными цветами на синем фоне, во всю ширь которой каллиграфически написан текст, образец исступленного вдохновения одиноких пожилых мужчин.
Москва, 20.XII.1981 г.
Дорогая Королева Марго! -
с ласковейшей фамилией Былинкина!
Поздравляю тебя с очередной годовщиной Праздника Страны, Праздника Земли и Всей Вселенной — как Праздника природы! — Днем Появления Твоего на Свет!!
Бесчисленные поклоны в связи с эти счастливым событием Твоей потрясающей Умом и Красотой Матери!!
Бог мой! С каким наслаждением я наградил бы Тебя в этот Праздник заслуженными Тобой наградами:
— «Звездою Прелести!», ибо Безмерной Прелестью дышит все Твое существо,
— «Орденом Женственной Мудрости», которой хоть и не перепало мне счастья часто наслаждаться, но в которой я с великим блаженством купался, когда имел возможность заглянуть в твои сверкающие Женственной Мудростью глаза!
Желаю, чтобы Все Люди всегда могли видеть эти Отметины присущего Тебе Твоего Подлинного Величия!!
Желаю Здоровья! Счастья! Успехов! И никогда не смотреть почему-то именно на меня с презрением! Я ведь все-таки Шаповалов!
Твой Игорь Шаповалов.
Игоря Константиновича Шаповалова я знала тридцать лет. Точнее, ровно тридцать лет тому назад мы трудились на ниве советской торговли и дипломатии в Аргентине. Он был в посольстве кем-то вроде третьего советника. Его, маленького, плотненького, лучезарненького, все называли Игорек, хотя у него было двое малых детишек, которых он не спускал с рук, из-за чего в посольстве шутили, что «от него пахнет молоком». Была у него и жена, обширная, высокая — выше его на целую голову — женщина.
В 80-е годы дети переженились, жена умерла, и остался шестидесятилетний Игорек один, а запасы нежности в его душе не исчерпались.
В тот год мы с ним где-то случайно повстречались, разговорились, и вдруг захотелось, мне на свою беду, повспоминать с ним о счастливой аргентинской поре. Я пригласила его домой на чай, он же воспринял приглашение как поощрительный сигнал. И с тех пор не один год пришлось мне по телефону его убеждать, что никакого поощрения не было. Он был по-своему интересный человек, но, увы, прилипчивый и возбудимый. Это мешало нашему знакомству перейти в русло доброй дружбы.
Открытку Шаповалова я сунула в тот же ящичек со старыми письмами, где всякий раз мне упрямо попадалась под руки ставшая уже привычной загадочная зеленая открыточка с Канарских островов. Однако настало время, когда я перестала вспоминать и Аргентину, и Кубу, и Канарские и все другие острова. На горизонте неожиданно замаячили мексиканские пирамиды.
В 82-м году издательство «Искусство» вознамерилось по просьбе Мексиканского посольства в Москве выпустить книгу «Кецалькоатль» такого же большого формата и в таком же шикарном оформлении, каким блистало мексиканское оригинальное издание.
В это же самое время в Мексику собрался по делам государственной важности член Политбюро ЦК КПСС Гейдар Алиевич Алиев, и ему в помощь был призван заговоривший по-русски Кецалькоатль.
Во всей этой операции роль доброго дяди сыграл директор Вольский, который прежде всего преследовал собственную выгоду. Вручив изданную в институтской типографии повесть «Кецалькоатль» издательству «Искусство», он отвесил поклон и родному Политбюро, и посольству Мексики, а заодно — и мне. Вот когда он наконец смирился с тем, что если научный сотрудник, «его» сотрудник, умеет хорошо переводить с испанского, это совсем неплохо. Но благодарность за свою работу я получила совсем не от него.
Вторичная работа над «Кецалькоатлем» у меня отняла немало сил, поскольку надо было заново подать текст таким образом, чтобы он точно уложился в колонки ритмической прозы, аналогичные колонкам издания на испанском языке.
Летом 82-го года «Искусство» выпустило в свет солидную книгу-альбом в суперобложке с великолепными иллюстрациями ценой ни много ни мало в 60 рублей, то есть в половину пенсии кандидата наук.
Атташе по культуре Мексиканского посольства Серхио Питоль (ставший потом довольно известным писателем) был в полном восторге, ибо тоже сумел угодить своему высокому начальству: издал в Москве книгу своего президента, за что (наверно, и за что-нибудь еще) вскоре был назначен мексиканским послом в Польшу. А я при содействии Питоля получила официальное приглашение администрации президента и Национального института изящных искусств (ИНБА) и нежданно-негаданно отправилась в страну Пирамиды Кецалькоатля и многих других пирамид.
Октябрь 82-го года. Я — над Мексикой. Осталась позади серая пелена Атлантики, и внизу под самолетом уже распласталось огромное одеяло из красных черепичных квадратиков — Мехико, одна из самых больших и густонаселенных столиц мира.
Не верится, но это факт: я — в небе над землями древнего ацтекского Теночтитлана, который со всеми своими домами, святилищами и пирамидами вмят в топи долины Анауак нынешним городом-исполином, порождением новой цивилизации. Завоеватели-испанцы, овладев в XVI веке центром ацтекской империи, дали ему название Мехико.
В самолете приходит в голову мысль: ведь испанцы так легко завоевали этот центр ацтекской цивилизации, оборонявшийся несметными индейскими полчищами, именно потому, что великий вождь ацтеков Моктесума видел в Эрнане Кортесе не конкистадора, а самого Кецалькоатля, который вернулся сюда из-за моря. Моктесума велел открыть для Кортеса ворота крепости и был убит испанцами. Остальные племенные вожди сдались, Мексика была покорена.
Меня поселили в отеле «Риц» на главной улице столицы Авениде Хуарес. Направо от отеля расположено величественное здание Дворца изящных искусств — некое подобие гибрида храма Христа Спасителя и Большого театра; налево, в нескольких кварталах, — Кафедральный собор и главная площадь столицы Сокало с муниципалитетом.
Несмотря на прекрасные церкви и здания города, построенные испанцами за триста с лишним лет владычества, несмотря на североамериканское засилье, индейский дух города неистребим. Это не только чувствуется — это видится. Вероятно, в каждом представителе мексиканской нации есть от капли до пары литров индейской крови. Если колумбийца или чилийца вполне можно принять за перуанца или аргентинца, то мексиканца не спутаешь ни с кем. Если Буэнос-Айрес — «европейский город», то о Мехико конца ХХ века этого не скажешь.
Продавцы в магазинах, как правило, не галантные юнцы, каких я видела в Аргентине, а маленькие смугловатые девицы, глядящие на покупателей как на непрошеных конкистадоров. Тротуары центральных улиц нередко украшены индеанками в колоритных одеждах, расположившимися на ковриках со всеми своими чадами и напористо просящими милостыню.
Такие особенности городского пейзажа обусловлены тем, что в Мексике, которая по своим размерам более чем в десять раз меньше России, проживает не менее пятидесяти разных индейских племен и народностей, упорно продолжающих — наряду с европейскими иммигрантами — ковать мексиканскую нацию.
Мексиканцы — от крестьянина до интеллигента — нескрываемо гордятся своей непотопляемой национальной самобытностью. На одной из больших площадей Мехико — на Площади трех культур — поставлены памятники индейской, конкистадорской и современной цивилизации. Если в Москве иностранцев вели прежде всего в Большой театр на «Лебединое озеро», то в Мехико — во Дворец изящных искусств смотреть «Танцы народов Мексики» в исполнении балетных танцоров. И это действительно, было впечатляющее зрелище, — будто видишь неистовые пляски индейцев во дворце самого императора Моктесумы…
По моей просьбе меня первым делом повезли на машине в местечко Теотиуакан, где, в пятидесяти километрах от столицы, находится один из древнейших архитектурных ансамблей на земле, а в доколумбову эпоху был центр высочайшей тольтекской цивилизации, которая погибла при нашествии ацтеков в XIII–XIV веке.
Дорога к Теотиуакану вьется между сосновыми борами, мохнатые красностволые сосны то вплотную подступают к шоссе, то взбираются на пригорки, становясь под солнцем еще выше и краснее. Руины древнего города — развалины холмов, домов и пирамид — рассекает четырехкилометровая Дорога Мертвых. Вдоль этого некогда шумного индейского проспекта молча и величественно возвышаются лишь отдельные сохранившиеся гигантские сооружения, в том числе Пирамида Луны, Пирамида Солнца и Пирамида Кецалькоатля.
Когда смотришь на их остроконечные вершины, так и кажется, что там, наверху, на фоне синего неба, копошатся фигурки индейских жрецов, высекающих обсидиановым ножом сердце из живой жертвы.
Когда видишь и трогаешь руками немыслимо огромные и гладко обтесанные глыбы, из которых выложена Пирамида Кецалькоатля, перед глазами тянутся вереницы рабов-индейцев, строивших это бессмертное чудо. Воистину, лучше один раз увидеть, чем сто раз перевести с испанского повесть о событиях тех времен. Но, увидев, невольно задаешься вопросом: как могли индейцы не только волочить по земле неведомо где взятые массивные камни, но и громоздить их друг на друга до почти семидесятиметровой высоты?
Невольно начинаешь думать, что подобная работа была бы скорее под силу каким-нибудь великанам-атлантам, которые к тому же обладали способностью уменьшать силу земного притяжения и убавлять тяжесть предметов. Впрочем, и такая версия существует…
Взобравшись на первую ступень пирамиды, я не могла отделаться от давнего, знакомого мне с молодости, ощущения нереальности: «Неужели я вправду здесь, в Мексике? Вот сейчас, в эту самую минуту, стою на Пирамиде Кецалькоатля?..»
Спустившись с небес на землю, я, чтобы впоследствии убеждаться, что это была не галлюцинация под воздействием пульке или текилы, подобрала один из красных каменных осколков, валявшихся под огромным изваянием оскаленной змеиной головы Кецалькоатля, украшающей фронтон пирамиды.
В самом центре Мехико, где ведутся археологические раскопки древнего Теночтитлана и где уже обнаружены руины другого святилища Кецалькоатля, я тоже приобщилась к древности, прихватив там кусочек — нет, не камня, а непонятного строительного материала, похожего на черный пористый туф. Чего только не придумали и не сделали древние умельцы, чтобы навечно остаться в истории.
Гостеприимные власти предложили мне совершить поездку на полуостров Юкатан на юге Мексики, где сохранился древний город другой великой народности майя — Чичен-Ица с Пирамидой Кукулькана. Хотя Кукульканом индейцы майя называют того же Кецалькоатля, с меня было достаточно обозрения двух его родных пирамид, и я предпочла съездить в городок Оахаку, взглянуть на древний центр культуры еще одной крупной мексиканской народности — сапотеков.
Городок Оахака или, как его называют местные жители, Гуахака, — чудесное местечко, расположенное в горной долине реки Атояк. Меня поселили в уютной маленькой гостинице, прилепившейся к крутому горному склону. Из широкого окна открывался вид на красный ковер черепичных крыш Оахаки, лежащий где-то внизу, и на противоположную зеленую стену горы, из-за которой утром вставало солнце.
Впервые в жизни я, совслужащая, почувствовала себя кем-то вроде богатой американской туристки. В ресторанах вкушаешь всякую снедь, в отелях, не глядя, подписываешь счета, к подъезду для поездок подкатывает лимузин. Но однажды именно там, в отеле Оахаки, я ощутила себя даже не туристкой, а по меньшей мере голливудской звездой.
Вернувшись с прогулки вокруг гостиницы, открываю дверь в свой номер… и тут же ее захлопываю: «Не туда попала!»
Нет, вполне «туда». С опаской вхожу и застываю перед великолепным, живым и объемным натюрмортом. На круглом столике стоит большая корзина цветов: пышные белые хризантемы, розовые астры, какие-то голубые, желтые и пушистые экземплярчики местной тропической флоры в зеленом орнаменте. Справа от цветочной корзины — изящная плетенка со всякими румяными и желтыми плодами. Слева — вторая такая же плетенка с засахаренными фруктами и местными сладостями. Среди цветов — визитная карточка президента Мексики.
До того, как разрушить этот живописный и вкусный ансамбль, я запечатлела его на фотопленке. Как-никак, а приятно быть подопечной президентской администрации.
На гору Монте-Альбан, что неподалеку от Оахаки, молодой директор местного музея повез меня на своей машине к самому заходу солнца. Время было выбрано специально, с расчетом на визуальный эффект.
Действительно, когда мы въехали на плоскую вершину горы, где находятся каменные остовы храмов, дворцов и невысоких пирамид, окружающие пустошь, — былую главную площадь ансамбля, — все они тонули в зловещем красном зареве. И невольно душу охватил мистический ужас, будто вдруг попадаешь в далекие прошлые века и вот-вот станешь свидетелем какого-то таинственного и страшного жреческого обряда…
Несмотря на свой солидный возраст, я довольно легко вскарабкалась на первый ярус пирамиды, присела на каменный уступ, и теперь уже мне представлялось, будто сидишь на индейском стадионе и на открытое поле сейчас выскочит толпа индейцев, древних игроков в «пелоту», маленький твердый мяч.
По возвращении в Мехико я собиралась поближе познакомиться со столицей и совершить что-нибудь полезное.
Дело в том, что билет на самолет мне оплатил институт, я считалась в научной командировке и надо было представить отчет о «проделанной работе».
Серхио Питоль, который был не только атташе посольства, но и директором Департамента международных отношений ИНБА, устроил мне свидание с руководителями центров по изучению народной культуры Мексики. После посещения Оахаки с ее археологическими памятниками и районом современных народных ремесел, после знакомства с сапотекской деревней, основательно пропитавшись мексиканским духом, я почувствовала, что у меня вдруг возник не «подотчетный», а подлинный интерес к мексиканскому фольклору.
Встречи в Генеральной дирекции народных культур Министерства народного образования, в Национальном институте индеанистики и в Институте антропологии не только еще больше подогрели мой интерес к самобытным культурным традициям Мексики, но и породили дерзновенные идеи в отношении моей дальнейшей работы в Институте Латинской Америки.
Действительно, если, по утверждению известного мексиканского социолога-специалиста Феликса Баэса, «наиболее стойкой формой мексиканской самобытности остается культура речи, где на основе смешения индейских языков с испанским и в результате взаимодействия очень разных образов и понятий преображаются или заново слагаются пословицы, поговорки, легенды…», то почему бы не создать в ИЛА новый сектор, сектор изучения народных культур? И не только Мексики, но и других стран Латинской Америки?
Такое предложение я не преминула вставить в свой официальный отчет.
Распалившись собственной инициативой, я тут же направилась в книжные магазины на Авениде Хуарес, где среди роскошных книг и альбомов, о которых и не мечталось скромным советским книгоиздателям, бнаружила несколько толстых сборников мексиканских пословиц и поговорок. Если к ним присоединить уже имевшиеся у меня аргентинские, кубинские и венесуэльские народные речения, то могла бы получиться интересная — и научная, и литературная — работа. Правда, переводить на русский иноязычные пословицы архисложно, но и адски интересно. Чем черт не шутит?
Нагруженная полученными в мексиканских научных институтах фольклорными материалами и приобретенными по теме книгами, а также не забыв купить шерстяную шаль и сувенирный — бронзовый, инкрустированный перламутром — ацтекский календарь в подарок маме (денег-то у «американской туристки» было всего двадцать долларов), я вернулась в Москву.
Московская жизнь, однако, направила мои мысли и стопы в совсем другом направлении, вернула к действительности, отрезвила.
Начинался 83-й год. Маме — 80 лет. Во время моего отсутствия она оставалась на попечении нашей харьковской родственницы, старой и бодрой тети Кати. При моем возвращении мама даже не поднялась с кресла: болят ноги. Она теперь вообще с большим трудом передвигалась, хотя храбрилась и никогда не жаловалась. Я звонила ей из Мехико по телефону, а когда уходила в институт, оставляла ей еду и аппарат возле кровати и спешила вернуться домой: тоскливо ей было лежать одной в квартире, хотя бы и с телефоном под боком.
В том же 83-м году мой рабочий стаж составил тридцать пять лет. Почти четыре десятка лет пребывания на государственной службе — срок более чем достаточный для получения пенсии кандидата наук в 120 рублей. В то же время мне в который раз стало ясно, что в политизированном институте нет места серьезным культурологическим исследованиям. Двухтомный энциклопедический справочник «Латинская Америка», с его островами культуры, наконец вышел в свет. Мне оставалось либо вернуться к социологическим изысканиям на базе марксизмаленинизма, либо ограничиться чисто информационным, но тенденциозным освещением экономических и политических событий, чего не слишком хотелось, ибо творческий перевод привлекал все более и более.
Единственно правильный выход из ситуации нашла мама. И оказалась, как всегда, права.
«Уходи из института, хватит там работать», — решительно сказала она и помогла поставить крест на моих дурацких колебаниях. Суммы наших пенсий — сто двадцать плюс семьдесят рублей — вполне хватало на прожитие. Да еще набегали и литературные гонорары.
Сразу на душе стало легче — и дома можно быть постоянно, и всерьез заняться наконец переводом, не отвлекаясь на оправдание своей трехсоттридцатирублевой зарплаты.
Это был мой третий «уход по собственному желанию» (первый — из Министерства внешней торговли, второй — из журнала «Иностранная литература» и теперь из ИЛА), но, совершая эти кульбиты, я смотрела только вперед — и ни о чем не жалела. Точно так же я была настроена и в этот раз.
Весной 83-го года, аккурат ко дню рождения мамы 23 марта, завершилась моя деятельность на советское государство, и начался благодатный труд только для себя.
Смотрю на потрепанную серую обложку с Гербом СССР в левом верхнем углу — вот она, моя трудовая книжка, тень моей жизни, подружка дней моих совковых. Внутри, под общей шапкой «Сведения о работе», странички разлинованы на графы: «Дата», «Сведения о приеме на работу, перемещения по работе и увольнении (с указанием причин» и «На основании чего внесена запись (документ, его дата и номер)». При этом рабочий стаж для начисления пенсии должен был быть непрерывным. Не дай бог «прогулять» больше трех месяцев.
Самая первая запись гласит (по графам):
«1 августа 1948 — Министерство внешней торговли СССР — Принята в Управление торговых договоров на должность референта. — Диплом № 191660».
Последняя запись: «19 марта 1983 — Освобождена от занимаемой должности по ст.51 КЗоТ РСФСР (по собственному желанию) — Приказ 41-К, 06.04.1983». Печать отдела кадров.
Следующий раздел трудовой книжки — «Сведения о поощрениях и награждениях».
За полуторагодовое пребывание в МВТ я трижды чем-то успела там отличиться и три раза получила премию в 200 рублей (старыми деньгами).
За двадцатилетнюю работу в ИЛА мне восемнадцать раз объявлена благодарность за «активное участие…, образцовое выполнение…, добросовестное и качественное выполнение…, хорошую работу…, выполнение плана…, выход 1-го тома энциклопедии Латинская Америка, и, наконец, в 83-м году — за долголетнюю добросовестную работу и значительный вклад в развитие советской латиноамериканистики».
Институт, мне думается, вполне оценил мой добросовестный труд, ибо в целом-то я потрудилась не так мало, хотя едва ли можно считать социально-политические работы института большим вкладом в мировую латиноамериканистику. Но в науку «советскую» — да, несомненно. Трудиться было иной раз до чрезвычайности просто: Фидель Кастро — ангел небесный, Аугусто Пиночет — черт о семи рогах, США — всему виной, а компартии Латинской Америки — основная движущая сила прогресса, хотя в некоторых компартиях число членов было меньше, чем в Московском обществе «Рыболов-охотник». Перина постелена мягкая, да спать было жестко.
При всех отпущенных благодарностях институт на вторую медаль «Ветеран труда» не расщедрился. «Не положено», — сказали, ибо одну такую медаль мне уже выдали в Союзе писателей СССР. И правильно, надо довольствоваться тем, что получаешь, хотя в игрушки играть я любила с детства: тряпичная плосколицая кукла Катя, песочный красавчик «Жигули»… Впрочем, такая медаль — бляшка с серпом и молотом на черном фоне и на серой ленточке — не знак отличия «За долголетний добросовестный труд» и не красивая игрушка, а, скорее, просто символ пенсионерного бытия.
Летом 83-го я, свободная советская гражданка, собственноручно и на собственном автомобиле повезла маму на свежий воздух.
Июль месяц мы провели в Доме творчества «Малеевка», что возле Рузы. Жили не в главном корпусе, а в маленьком коттедже, где создается почти полное впечатление жизни на даче. Мама выползала под солнышко на крыльцо, а я приносила ей обедужин из столовой.
Всего лишь десять лет назад мы отмечали в «Малеевке» мамино семидесятилетие. Повар испек для нее пирог, а оказавшиеся здесь мои бывшие однокашники по ИВТ, Володя Гантман и Аркадий Альтшулер, преподнесли ей за обедом живой цветок в горшочке из местной оранжереи.
В начале августа мы вернулись в Москву. Здесь отыскался врач-целитель, начинавший практиковать новомодный индийский метод иглоукалывания для снятия болей. Моя бедная мама часами лежала с воткнутыми в спину иглами. Заметного улучшения не произошло, но мы все же отправились в пансионат Академии наук в Звенигороде.
Многоэтажный неуютный дом, но с лифтом. Мама сама, опираясь на палку и на меня, могла добираться до столовой. За столиком в обществе разговорчивых едоков она преображалась, забывала о боли в ногах. Кто мог подумать, что эта моложавая дама — с гладким лицом, живыми глазами и совсем темными (лишь седая прядка надо лбом) волосами — сейчас, по окончании трапезы и громкой веселой беседы, с трудом дойдет до кровати, а я пойду к аптечному ларьку отыскивать новый спасительный обезболивающий препарат.
Август выдался прохладным, с постоянно моросившим дождиком. Мама сидела в кресле на балконе четвертого этажа, а я иногда выбегала прогуляться вокруг пансионата и к Москве-реке. Возвращаясь, видела ее, неподвижно сидевшую там, наверху, в своей теплой серой куртке и с шерстяным платочком на голове, с лицом, обращенным в сторону моей дороги, — и хотелось скорее подняться к ней наверх.
Во время этого летнего отдыха я начала читать книги, привезенные из Мексики. К счастью, я запаслась не только пословицами и поговорками, но и художественной литературой.
Только пропитавшись духом Мексики, я поняла, как хороши повести Карлоса Фуэнтеса под общим названием «Сожженная вода»; как по-чеховски тонко отображено в них столичное мексиканское общество. Не побывав там, мне бы никогда не уловить их глубокий смысл, скрытые исторические аллюзии и игру слов. «Сожженная вода» — это то самое болотистое озеро (с островным селением Теночтитлан), где вырос современный Мехико, «выжегший» и воду, и великую индейскую цивилизацию, которая, однако, то и дело мистически проявляется в жизни современных мексиканцев. На ту же тему и в жанре магического реализма написаны ранние рассказы Фуэнтеса «Замаскированные дни», тоже переведенные мною, но много позже.
Из других привезенных мексиканских изданий я опубликовала небольшой роман популярного в то время писателя Хорхе Ибаргуэнгойтии «Убить льва» — забавное сатирическое произведение на мою излюбленную тему: осмеяние диктатора и диктатуры.
Однако Аргентина снова, заставила меня вырваться из плена мексиканской магии.
В «Малеевке» я решила серьезно взяться за Борхеса, за рассказы Хорхе Луиса Борхеса, который еще ни разу не публиковался в Советском Союзе, но мировая слава которого все настойчивее заявляла о себе.
Да, полуслепой старый Борхес принял орден за свои литературные заслуги из рук чилийского правителя Пиночета, которого у нас не жаловали. Огромное ли это преступление?
В Институте Латинской Америки мне приходилось не раз обращаться за «советами и рекомендациями» к сотруднику аппарата ЦК, курировавшему Аргентину, Валерьяну Михайловичу Гончарову. Надо сказать, что это был толковый, либеральный и просто хороший человек, который по мере своих партийных возможностей приподнимал занавес над истинным положением дел в этой стране. Он несколько лет работал в Буэнос-Айресе консулом и, кстати сказать, приложил немало усилий, чтобы семья Шостаковских могла вернуться (к своей беде) на родину.
Я нашла в нем союзника. Валерьян Михайлович «дал добро» на публикацию рассказов Борхеса. Слово, даже кивок работника Международного отдела ЦК были индульгенцией для любого издательства.
Поначалу я издала около десяти избранных рассказов Борхеса в библиотечке журнала «Иностранная литература» под общим названием «Юг» (1984).
До тех самых пор в СССР не читали Борхеса. За свою долгую жизнь знаменитый аргентинец не написал ни одного романа или иного крупного прозаического произведения, но его рассказы и эссе второй половины ХХ века уже были изданы почти на всех языках мира — от фламандского до китайского, а теперь появились и на русском.
Полуслепой мудрец-философ, прозаик и поэт Борхес — командор французского ордена Почетного легиона, кавалер британского ордена «За выдающиеся заслуги» и испанского ордена «Крест Альфонсо Мудрого», обладатель иных наград и почетный доктор Сорбонны, Оксфорда и Колумбийского университета — не понимал достоинств социалистического реализма и, критически относясь ко всякой диктатуре, не восторгался и социалистической.
В 80-е годы в Союзе уже были популярны и Г. Гарсия Маркес, и К. Фуэнтес, но никто ведать не ведал, что великий мастер короткого рассказа оказал сильнейшее влияние на их прозу. Маркес, например, говорит: «Я ношу с собой книги Борхеса и читаю их ежедневно…», а Фуэнтес признается: «Без прозы Борхеса не было бы латиноамериканского романа…», того романа, который с середины ХХ столетия приковал внимание всего мира к литературе Латинской Америки.
На первых порах, чтобы не дразнить гусей, я выбрала такие новеллы Борхеса, загадочное и захватывающее действие которых происходит не в виртуальном пространстве, а в конкретных городах и степных ранчо Аргентины и где главные герои — поножовщики-«кучильеро» и лихие ковбои-«гаучо». Такой дипломатичный выбор дал мне возможность представить эти рассказы в ЦК как рассказы о «простых людях Аргентины», что в целом вполне соответствует действительности. Таковы, в частности, «Мужчина из розового кафе», «История Росендо Хуареса», «Разлучница».
Перевод вещей, где тонкая и разнообразная игра интеллекта сочетается с изысканной художественной формой, доставляет особое удовольствие.
Вслед за первым сборником осенью этого же года вышло уже более полное собрание борхесовской прозы в «Прогрессе» и была безбоязненно и более широко представлена фантастическая и философская новеллистика писателя.
Между тем подоспел 86-й год, открывший вторую, знаменательную половину 80-х годов.
На экране нашего большого черно-белого телевизора замелькал новый, непривычно симпатичный и говорливый вождь в сопровождении вполне приличной жены. Моя приятельница Тамара, у которой был цветной телевизор, с удивлением отметила, что у Раисы Максимовны и губы накрашены, и костюм модный, зеленый.
Мы с мамой, как всегда, смотрели по вечерам программу «Время». Она со свойственным ей спонтанным юмором прозвала Михаила Сергеевича Горбачева Голубком. Я подхватила прозвание. В самом деле: воркует, как голубок. Глядя на него, невольно поднималось настроение, нарастало смутное чувство ожидания чего-то нового.
Голубок меж тем метался по стране: ему было пока не до больших реформ; надо было внушить народу мысль, что вершить государственные дела могут не одни только ястребы.
Появились слова «гласность», «перестройка», будто пароль, открывающий дверь в долгожданную известную неизвестность под названием мировой порядок вещей. Но в мае 86-го, прежде, чем дверь успела приоткрыться, громыхнул гром Чернобыльской катастрофы, как предвестие новой революционной вакханалии, новых испытаний для мирян.
Власти было постарались приглушить зловещий резонанс. Экраны телевизоров светились радостью и красным цветом первомайских гуляний в Киеве и Москве.
…В этом же году я снова вернулась к своему излюбленному автору, Карлосу Фуэнтесу. Дашкевич предложил мне перевести для «Иностранной литературы» последний роман Фуэнтеса «Старый гринго», где герой — историческая личность, известный американский писатель Амброуз Бирс, оказавшийся в гуще бурных событий мексиканской революции и переживший свою последнюю бурную любовь.
Снова столкнувшись с Фуэнтесом, мне вспомнилась его замечательная пьеса «Все кошки серы», которую я опубликовала в «ИЛ» в 72-м году. Эта историческая пьеса по-своему, с оригинальным подтекстом, освещает противоборство завоевателя Эрнана Кортеса с императором Моктесумой и покорение Мексики. Когда все кошки серы? Во тьме. Ночь инквизиторской Испании наступала на мглу тиранической ацтекской империи. За кем правда?
И мне очень захотелось предложить эту пьесу в какой-нибудь московский театр. Театральных знакомств у меня не было и, воспользовавшись удобным случаем, я дала ее почитать навестившему нас с мамой знакомому режиссеру А.Рейжевскому, знатоку театральных дел. Через какое-то время он присылает, увы, отрицательный ответ.
Цитирую фрагменты его машинописного письма:
«Дорогая Маргарита Ивановна, не удивляйтесь моему долгому молчанию — причина не в том, что я отложил прочтение. Наоборот, — прочел тут же… Это удивительнейшая литература: характеры — глыбы, аромат страны — всепроникающий. Но в условиях нынешнего театра страны я не вижу возможностей для постановки: надо привлечь музыку, сотни актеров, две сотни костюмов…»
Старый режиссер после характеристики пьесы Фуэнтеса (которая все же будет поставлена в 98-м году Омским государственным театром драмы), заключил письмо такой фразой:
«…Всегда готов помочь Вам советом и извините за задержку. Привет Вашей матушке-императрице.
20.6.86.
С уважением А. Рейжевский».
«Матушке-императрице». Это не лесть и даже не преувеличение. В большом кресле-каталке с высокой спиной, положив руки на подлокотники, она сидела, как на троне, величественная и красивая. Глаза ее не утратили живого блеска, но глядели спокойно и мудро; на лице — ни морщинки, над чистым лбом — волнистые темные волосы все с той же единственной белой прядью; во взгляде — просветленность и ни капли тоски, по крайней мере на людях.
Я смотрела на нее и думала: такая добрая, умная, красивая — и не устроила свою личную жизнь. У нее всегда было много друзей и поклонников. Особенно верным был Зиновий Данилович Юдкевич, талантливый художник-архитектор из Харькова, потерявший на войне правую руку и научившийся работать и писать левой. Он был младше нее лет на девять, они познакомились в Кисловодске в 57-м году, и его обожание, перешедшее затем в нежное дружеское чувство, продолжалось ровно тридцать лет, хотя мама в свое время настояла, чтобы он женился на любившей его Клавдии.
В нашем домашнем архиве сохранилась масса его рисунков, акварелей, собственноручно им нарисованных поздравительных открыток, каталогов его Харьковской и Московской персональных выставок, но из многочисленных писем сохранилось только одно, самое первое, написанное Юдкевичем в 57-м году, когда маме было 54 года.
«Целовать не любя и любить не целуя, — Вот удел моих горестных дней. Как безумно люблю, как безумно хочу я, — Никогда ты не будешь моей. Ты не знаешь сама, до чего хороша, До чего ты мила и желанна. Вся тобою полна и ликует душа В глупой радости счастья-обмана. Дни и годы пройдут, но несбывшийся сон Разве в силах я буду забыть? И сквозь годы к тебе донесется мой стон — Помоги мне тебя разлюбить. ЗиновийДекабрь 1957 г.»Мама оставалась и осталась со мной. Может быть, никого не нашла по душе, а может быть, к тому особо не стремилась, зная, что в детстве я с болезненной ревностью отнеслась бы к такому ее шагу, а потом… нам и вдвоем было неплохо. Ее друзья становились моими друзьями и наоборот, но с ее стороны не было ни малейшей ревности, ни противодействия моим затеям.
…Настало наконец время, когда наш теплый дом стал все больше наполняться грустью, которую нельзя было изгнать, но которую нельзя было замечать. Боли в ногах уже совсем не позволяли маме двигаться, она с большим трудом пересаживалась из постели в кресло. Тем не менее ей — в ее 83 года — хотелось передвигаться в кресле-каталке по квартире и даже принимать гостей. Одного такого гостя она встретила с особой радостью.
Надо сказать, что мы продолжали жить обычной жизнью, заниматься обычными домашними делами. Правда, ни на дачу, ни в дома творчества уже два года как не выезжали. Но жажда видеть природу осталась. И потому мама всецело поддержала мое, казалось бы, совсем безумное в таких условиях решение: взять земельный участок, пресловутые шесть соток. Союз писателей дарил своим членам по благословенному клочку земли. Но эта малая земля была действительно хороша: в 60 километрах по Новорижскому шоссе, у водохранилища на Малой Истре.
Мои добрые друзья Поляковы, которых мама любила, — быстрая щебетунья Нина Павловна и добрый тихоголосый капитан Вениамин Иванович, — летом 86-го поехали со мной смотреть место будущего имения и пришли в восторг: огромное, уходящее за горизонт синее озеро, над которым кружат чайки, а вокруг нетронутый лес. Лишь название ближней деревни мне не понравилось: Раково. Домой я привезла маме огромный букет желтых купавок, которых с детства не встречала в Подмосковье.
Мы с мамой вели развлекающие ее разговоры о стройматериалах для нашего домика. Ведь когда-то, в пору ее работы в Моссовете, все стройматериалы были в ее руках. И ей пришла в голову мысль разыскать своего некогда юного помощника Володю Шульженко, а затем, как она знала, ставшего директором Даниловского кабиностроительного завода, где обжигали кирпичи. Сказано — сделано.
Владимир Тихонович Шульженко явился по первому маминому приглашению. Я испекла яблочный пирог, подвезла маму на каталке к столу в большую комнату, и состоялся хороший и трогательный разговор, полный воспоминаний об ушедших днях и людях. И, понятно, о кирпичах.
Мама с радостью принимала участие в планах на жизнь.
Однако наша жизнь уже готовилась остановиться.
В конце марта маме исполнилось 84 года. На этот раз я не знала, что ей подарить; никакие вещи или безделушки ее не радовали. К счастью, в буфете у меня еще осталась коробка шоколадных конфет, последняя из тех, что были розданы врачам и не предназначались для домашнего потребления. Я с некоторым чувством неловкости положила коробку ей в постель и была счастлива, когда она тихо и радостно спросила: «Где ты их взяла?» Она очень любила шоколад.
После этого дня она стала слабеть на глазах, анемия затронула и руки.
Прошли апрель и май. Мама лежала не вставая, то и дело повышалась температура, которую я с трудом сбивала антибиотиками.
Мы почти не разговаривали, но это не имело для нас значения. Повседневная жизнь продолжалась такой, какой теперь стала. Я делала то, что следовало делать, принимала беспомощных врачей, готовила еду и даже переводила роман Фуэнтеса «Старый гринго». В доме становилось все хуже, все тревожнее, но ничего плохого не могло, не должно было произойти. Хотя камень у меня в груди день ото дня тяжелел, а мама лежала почти неподвижно.
Наступил июнь. За окном — жара.
В конце первой недели мама сказала: «Четырнадцатого или шестнадцатого все будет кончено». Я сделала вид, будто ничего сказано не было.
Через два дня мама сказала: «У тебя будет дачка и собачка». Она меня успокаивала. Я ее поправила: «У нас».
Еще через день она сказала: «Обними меня». Я ее обняла и прошептала ей на ухо самые банальные, но в тот момент самые искренние, самые точные, самые нужные слова: «Я всегда с тобой — была, есть и буду».
В ночь на 12-е температура у мамы поднялась до 41°, приехала «неотложка». При виде белых халатов в ее глазах отразился ужас. Нет, нет, я никогда бы не отдала ее в больницу, которой она так боялась. В дверях доктор сказал: «Это — финал». Ровным голосом я ответила: «Я знаю», хотя ответ шел из подсознания, — я ничего не знала и ни о чем не думала. Села рядом, взяла ее руку и сидела до утра, пока пульс не затих…
Лидочка Березовская, Лидия Александровна Былинкина-Березовская, моя мама, моя единственная родная любовь, ушла утром 12 июня 87-го года из жизни. Но не из моей. И не из российской. По календарю это был День всех святых, на земле просиявших, а потом стал национальным праздником День России, России, которую ей так хотелось увидеть — если не совсем прежнюю, то какую-то новую.
Онколог Берта Михайловна мне позже сказала: «Сколько лет прошло после ее операции? Одиннадцать? Четыре последних года она прожила для Вас…»
Через двое суток, в день похорон, к вечеру несколько человек — мой троюродный племянник Герман, мамина троюродная сестра Нина и ее муж, моя кузина (по отцу) Нина Саверина и друг Германа Андрей Чхеидзе, — сопровождавшие нас в крематорий, вернувшись, сели за стол. Тамара, моя школьная приятельница, успела приготовить ужин, за которым я попросила не произносить никаких поминальных речей. Все набросились на еду и на вино. Разговоры стали громче, а Тамара вдруг визгливо хохотнула. Едва я успела взглянуть на нее с гневом и ужасом, как раздался громкий хлопок, почти как выстрел. Все мгновенно умолкли.
Оказалось — у маминого пианино лопнула дека. Через всю черную лакированную доску прошла большая трещина.
Ее любимый старый «Бехштейн» сказал свое слово о бессмертии. Или это она сама?
Можно философствовать о переселении и вечности душ, можно знать, что душа весит 1,5 грамма и что биоэнергия несет информацию, как всякая энергия, и как любая энергия, исчезнуть не может. Мне же достаточно того, что я верю: она всегда со мной.
Можно полагать, что у японцев не зря существует культ поклонения «живым» душам умерших, хотя никто и никогда не узнает глубинной тайны жизни и смерти. Мне достаточно того, что я знаю: мы всегда вместе. «Ныне и присно и во веки веков»…
Эти единственные молитвенные слова, которые мы переняли от нашей богомольной бабушки и которыми всегда напутствовали друг друга при отъезде из дому на месяц-другой: «Мы вместе, ныне и присно…»
Отныне эти слова я повторяю каждый вечер перед сном и в трудные минуты. Мы — вместе.
Глава 6. После моей эры
Эта реальная нереальность
Подступала новая политическая эпоха, новый календарный век в новом тысячелетии, а у меня кончилась моя эра, наша с ней эра. Я стала существовать не только в новом времени, но совсем в другом жизненном измерении и даже в другом доме.
К концу того же самого июня месяца 87-го года в Союзе писателей — после нескольких лет ожидания — мне неожиданно дали ордер на новую квартиру в обмен на старую.
Мне давно хотелось переехать в новый дом с горячей водой и ванной комнатой, с лифтом и без мышей, но я чувствовала, что маме, которой было бы там легче жить, этого не хотелось, хотя она и молчала.
И вот, прожив со мной в нашей квартирке 60 лет, мама сама увела меня оттуда, где каждый угол, каждая трещина ежедневно и ежеминутно напоминали бы обо всем прожитом вместе. А то, что отныне за окнами шумел Ленинский проспект, меня даже успокаивало.
Пришлось заниматься сборами месяца три, и в это же самое время — правда, всего дней десять — возить на своей машине с другого конца Москвы, из Отрадного, на Юго-Запад специалиста-работягу, взявшегося недорого отремонтировать новое жилье. Возвращаясь домой, я сваливалась от усталости к маме на кровать и, только пообщавшись с ней, шла спать в свою комнату.
Как ни странно, я спокойно рассталась с нашей квартирой, где фактически прошла вся жизнь. Римляне говорят: «Там хорошо, где родина». Мне же «хорошо там, где мама». Ее здесь больше нет, но мы поедем вместе из Сыромятников туда, на Юго-Запад, в самый конец Ленинского проспекта.
Тихая боль в груди не отпускала, но, коли я осталась жива, надо было делать все то, что надо было делать. Немыслимо тяжко стало без моего родного друга, но от одиночества как такового я не страдала, и не только потому, что все происходящее казалось нереальным. Мамы нет, но она всегда возле меня, и не только в своих фотографиях над кроватью, на столике под стеклом, в моей сумке. Она часто навещала меня во сне, но и этим ее присутствие не ограничивалось.
И пусть это назовут случайностью, мистикой или необъяснимым ее духовным воздействием, но факты остаются фактами, они приносили облегчение, и мне не важно, кто и как их объясняет. Вот лишь один из них.
Сижу я той осенью 87-го в новой квартире и сокрушаюсь: уже десять вечера, а я сегодня не успела сменить увядшие цветы на свежие перед ее большим портретом. Вдруг по телефону звонок. Звонит сторож с автостоянки: «С вашей машины ветром сдуло чехол. Надо бы накрыть». Я тут же выхожу из дома и еду на автобусе две остановки до магазина «Электроника». Обратно иду пешком. Темно. Ленинский проспект безлюден в тот час. Раздумываю: «Не податься ли сейчас к метро «Юго-Западная» за цветами?» Живые цветы — символ нашей жизни с мамой или ее бессмертия. Нет, поздно. И вдруг из-за угла какого-то дома на пустынный ночной тротуар выходит молодая пара. Юноша с огромным букетом палевых гвоздик отделяется от девушки, направляется прямо ко мне и спрашивает: «Вам нужны цветы?» Я обалдеваю. «Да, очень». — «Вот, возьмите»…
Причина тут не имеет значения, — поссорились ли молодые, или нет, — важно следствие. Я была счастлива и поставила прекрасные махровые гвоздики — от нее — не только ей, но и во все другие вазы.
Так случалось не раз, так продолжается.
Поначалу я раза три побывала в церкви. Однажды была в Сокольниках у иконы Иверской Богоматери, которую мама много лет назад навестила с просьбой поберечь меня и скорее вернуть из Аргентины. Дважды ходила в храм Михаила Архангела к иконе Николая Чудотворца, в которого мама верила с детства. Но душевной боли эти визиты не уняли, не успокоили, произошло даже нечто обратное. Сначала какой-то пьянчуга накинулся на меня ни с того ни с сего; во второй раз какая-то злобная баба вырвала у меня из рук свечку, прохрипев, что нельзя ставить одну свечу и за здравие, и за упокой. А я не могла поставить свечку «за упокой». В последний раз другая баба свирепо зашипела на меня за то, что у меня головной платок съехал на затылок.
Я поняла, что в церковь мне ходить не надо: у нас всегда был свой Бог в душе, и лучше беседовать с мамой дома. Она так хочет и она — мой ангел-хранитель. Я это чувствую и тем сильна.
В новом жилище мебель захотелось разместить точно так, как она стояла в старой квартире, лишь черный «Бехштейн» поселился в маминой комнате. Только теперь я ощутила, как дорога мне наша старая квартирка, и поняла, почему маме так не хотелось из нее уезжать. Отныне я обхожу наши Сыромятники за километр, чтобы не видеть наш кирпичный дом.
К концу 87-го года вышла «наша» первая посмертная книга: мемуары известного мексиканского художника Сикейроса, которые я переводила по предложению Политиздата после не совсем удачного перевода, сделанного журналистом Ткаченко и сотрудником аппарата ЦК Козловым. Это первая книга, которую я уже не смогла вручить маме. Огромная книга, словно нарочно вышедшая в твердой обложке сиреневого цвета, — цвета материи, которой был обтянут гроб. Но это явно совпадение.
Весной 88-го года референт Иностранной комиссии Союза писателей, Людмила Петровна Синянская, предложила мне поехать с писателем Виктором Петровичем Астафьевым на книжную ярмарку в Колумбию, на родину Гарсии Маркеса.
Я согласилась. Сыграла роль инерция моих давних устремлений. Да и спутник выдался интересный.
Перелет был долгим. Через Мехико на Лиму, а оттуда к Боготе, столице Колумбии. Летели над землями древних индейских народностей, которые представляют лицо и Мексики, и Андских стран.
Небоскребный центр Лимы, столицы Перу, не произвел на меня впечатления. Намного привлекательнее показался пестрый индейский базар с массой сотканных из козьей шерсти картинковров. Астафьев купил огромную шерстяную картину: черный всадник на фоне красного заката во весь горизонт. Я довольствовалась небольшим городским пейзажем, где белый дом с тремя окнами на втором этаже и аркой на первом почти в точности повторял вид моей новой квартиры с улицы. Это я заметила уже по возвращении — и порадовалась.
Кстати сказать, потом я долго удивлялась: откуда у меня в комнатах моль неистребимая? Оказалось, что перуанское домотканое изделие было с изнанки густо засеяно личинками заморской родни нашей мошки. Надо думать, что в Сибири у Астафьева тропическая гнусь не прижилась.
С набережной Лимы я спустилась к океану и окунула руки в воду. Забавно было сознавать, что это не Атлантика, а Тихий океан, и за ним не Европа, а Китай и наш Дальний Восток.
Из Лимы к Боготе летели на «боинге» через Анды, поверх северной оконечности гигантской Кордильеры, горной цепи, протянувшейся по всей Южной Америке с юга на север. Здесь на вершинах гор уже не было снежных шапок, как в Аргентине и Чили, — внизу проплывали округлые холмы, сплошь покрытые хвойными лесами.
Столица Колумбии Богота расположена в одной из горных долин на высоте примерно трех тысяч метров над уровнем моря. Нас предостерегали, что будет трудновато дышать, но я не ощутила никакого дискомфорта. Дышалось даже легче, чем в Москве.
Богота такой же разграфленный на продольные и поперечные улицы город, как Буэнос-Айрес или Мехико, но эта огромная с квадратами-кварталами сеть наброшена не на равнину, а на холмистую местность и своими краями задевает окрестные горы. Идешь по высотным улицам и чувствуешь себя почти альпинистом или, напротив, человеком, оказавшимся на дне огромного озера, если поднять глаза к окаймляющим столицу холмистым горам.
Колумбия мне показалась даже более индейской страной, чем Мексика, если судить по обилию нищих индейцев, ночевавших прямо на городских газонах. Когда мы ехали на машине к высокогорному озеру, индейские босоногие мальчишки то и дело выскакивали на дорогу, предлагая круглые лепехи домашнего сыра. Возле придорожных хижин хлопотали индейские женщины в национальных одеждах. Однако когда мы подъехали к озеру, где ловится форель, местная экзотика мгновенно испарилась. На высоких холмах вокруг голубого озера — типично русский сосняк, а у подножья — зеленые заливные луга, где мирно, совсем по-русски, паслись гнедые лошади.
Меня это зрелище поразило, наверное, не меньше, чем некогда корзины со свеклой и морковью на рынке в Буэнос-Айресе. Как, в сущности, едина земля. А тут еще были и грибы. Самые настоящие маслята.
Посольские жены и я пошли прогуляться в ближайший сосновый борок и наткнулись на грибные поляны. Ни шагу шагнуть — всюду, нет, не маслята, а маслянты, грибы для Гулливера, с тарелку величиной, но блестящие, крепкие, духовитые. Посольские жены, обезумев от радости, набивали грибами сумки, платки, кофты, все, что можно было наполнить. Как-никак — экономия валюты, бесплатный обед на неделю. Хотя в магазинах Боготы чего только не было: бифштексы, ромштексы, антрекоты, свиные отбивные в аккуратных коробочках и пакетах. В Москве такого не знали.
У меня хватило денег только на килограмм дешевого колумбийского кофе да немного времени на то, чтобы полюбоваться не виданным со времен Мексики съестным изобилием. Нет, всетаки не едина была наша земля.
В номере отеля меня встречал улыбающийся мамин портрет в рамке на тумбочке возле кровати. Она разделяла и мои впечатления, и мою усталость.
Дел там было немало: беседы с местными писателями, выступление на симпозиуме с сообщением об успехах советской литературы и советских мастеров перевода. Не знаю, как это мне тогда удавалось: мысли едва плавали, как рыбы в киселе. Все вокруг продолжало видеться чем-то нереальным, неправдоподобным, но это была совсем не та, приводившая в восторг нереальность, какую я когда-то ощущала при виде римского Колизея или Везувия.
Колумбийцы подарили мне последнее издание романа Г. Гарсии Маркеса «Сто лет одиночества», и я равнодушно сунула книгу в чемодан.
Виктору Петровичу Астафьеву, ласково называвшему меня Марфой Ивановной, я помогала общаться с латиноамериканцами. Он тоже без особого восторга смотрел по сторонам и неохотно проводил беседы: у него недавно погибла в катастрофе дочь. Но на одно свое выступление он с охотой потратил силы. Это произошло в Советском посольстве в Боготе.
Астафьев — один из немногих достойных и талантливых писателей советской поры. С виду неказистый сибирский мужичок, потерявший на войне глаз, он с радостным азартом шел навстречу объявленной Горбачевым перестройке и гласности. Собравшемуся в зале посольскому люду он рассказывал о работе над своей новой повестью. Книга, посвященная сибирской жизни до и после ГУЛАГа, впервые так открыто говорила про то, как бедствовали сибиряки после победоносной войны, и про то, как сибирские мальчишки играли в футбол черепами политзаключенных…
В зале посольства царило напряженное молчание, люди боялись пошевелиться. Был 88-й год, но советские служивые за границей, бойцы идеологических форпостов в капиталистическом окружении, не знали, как реагировать на крамольные рассказы писателя. Каменные лица, неподвижные фигуры. Все боялись шелохнуться до той минуты, когда посол встал и пожелал рассказчику успехов в творчестве на благо родины.
Вернувшись в мае из Колумбии в свое новое московское жилье и открыв дверь, я подошла к окну и невольно замерла. Впервые из этого чужого окна я смотрела на весну: по ту сторону Ленинского проспекта мягко зеленела роща, и там, в гуще деревьев, робко, будто тоже с трудом приноравливаясь к своему месту жительства, цокал соловей. На душе стало легче и уютнее. Однако слова «думой» или «дома» не приживались в моем лексиконе.
А соловей стал дорогим гостем, с которым ежегодно приходит весеннее тепло.
В ту же весну 88-го, на 84-м году жизни, ушла и тетя Валя, Валентина Ивановна Минко, та самая девочка с большим белым бантом, который становился предметом раздоров двух маленьких кузин: Валечки и Лидочки.
И в том же году летом из «Иностранки» позвонил Дашкевич и предложил перевести новый роман Мигеля Отеро Сильвы под названием «И стал тот камень Христом» — о жизни Иисуса Христа. Времена менялись. Несколько лет назад о такой вещи для перевода и заикнуться было нельзя. Да и Отеро Сильва, автор популярного романа «Когда хочется плакать, не плачу», выбрал для серьезного романа сюжет, который вроде бы никак не отвечал его саркастической манере письма и мироощущению. За свой едкий памфлет об ангелах — «Небесные создания» — он был отлучен Ватиканом от церкви. И вдруг — Христос на полном серьезе.
Оказалось, что Отеро Сильва написал роман о Христе незадолго до смерти. Узнав о своей неизлечимой болезни, он, убежденный атеист, перестал относиться к Богу как к бородатому старику, сидящему на облаке в окружении ангелочков. Ему захотелось прикоснуться к чему-то высокому и непознанному, уловить проявление некой космической силы, а уловив, укрепить собственную душу и тело. Фактически он пришел к тому, что попростому называется верой.
Автор не видит в Христе того, кем его обычно считают: полубогом или богочеловеком. Христос у Отеро Сильвы — человек, сын плотника, наделенный необычными способностями и возможностями, чувствующий и позволяющий другим почувствовать великую силу Вселенной, своими делами доказывающий ее существование, что рождает надежду и помогает людям в горе, беде и дает силы в болезни. Именно так виделась автору реальная миссия Христа.
Мое настроение во многом совпадало с мыслями Отеро Сильвы. Меня не слишком увлекало учение Иисуса Христа, распространившееся в мире по воле обстоятельств и мало отвечающее натуре людей, не могущих подставлять для удара вторую щеку. (Травоядные твари живут стадами, хищники живут в одиночку; могут ли хищники-мясоеды жить, вопреки природе, стадами и при том не есть или хотя бы любить друг друга?)
Меня всегда больше интересовала личность Христа, словно подтверждающая, что существуют законы Космоса, которые регулируют жизнь галактик, звезд, планет, Земли, наконец, и — на микроуровне — отдельных существ.
Древние греки говорили, что «чудо» не противоречит законам природы, а говорит о еще каком-то непознанном (или непознаваемом) ее законе.
Если такие лица, наделенные сверхъестественным даром исцелять и духовно укреплять, прикоснувшиеся к тайнам вселенской энергии, как Христос, Николай Чудотворец или Серафим Саровский, названы святыми (церковь же причисляет к лику святых и великомучеников), то существует и немало других, тех, кто своим божественным (в моем понимании этого слова) зарядом тоже помогает людям.
Ныне трудно отрицать способности и возможности народных целителей и хирургов-хилеров, ясновидящих и других кудесников. Таких, например, как некогда Наташа с Холодной горы или как опытный врач-гомеопат и (в точном значении этого термина) экстрасенс Людмила Михайловна Романова. Она ставит точнейший диагноз, «просвечивая» пациента лишь своим взглядом сквозь одежду и жировые отложения. Я испытала ее способности на собственной персоне.
Обычный рентгеновский снимок позвоночника показал, что у меня в основании черепа обнаружено подозрительное темное пятно, которое, не дай Бог, и т. д. Не дожидаясь томографического обследования, я далеко не в радостном настроении отправилась к Людмиле Михайловне. Мы сели в кресла друг против друга, и через минуту она сказала: «Это вовсе не опухоль, а небольшой костный вырост». Томография подтвердила ее диагноз… О ее удивительных предсказаниях, сделанных мне в 2000 году и, вопреки всем моим сомнениям, сбывшихся, я расскажу ниже.
Так или иначе, но мое состояние духа было таково, что, как и Отеро Сильве, хотелось приблизиться к Христу и ощутить — через века — его утешающее воздействие в тяжелейшее для меня время.
Нет, не поддаться самогипнозу, а кое-что понять и, возможно, почувствовать некоторое облегчение от такого понимания или ощущения. Мой племянник Герман, серьезно увлеченный православием, говорит, что надо «просто верить». Да, верить, но не в одного «богочеловека», а в те могущественные силы Вселенной, которые обычно называют «Богом» и отблески которых доносят до нас такие, «отмеченные Богом» люди или порой улавливаем мы сами.
Меня просто потянуло заняться переводом романа «И стал тот камень Христом», я даже приобрела Библию и стала штудировать ее нужные по теме части. Мне импонировало и то, что Отеро Сильва при всем уважении к своему герою и к чувствам верующих, написал живую, полнокровную историю Иисуса Христа, сохранил свой сочный язык и не впал в религиозный мистицизм. Он тоже хотел понять, узнать и найти духовную опору в горе.
И все же перевод романа не попал бы так легко в советскую печать, если бы не получил положительного отзыва известного ученого-богослова и писателя, протоиерея Александра Меня, погибшего двумя годами позже от рук так и не найденных убийц. Говорят, что его убили фанатики за веротерпимость и непредвзято научный подход к трактовке религиозных понятий и постулатов.
Отец Александр дал объяснение и названию романа.
Отзыв протоиерея А.Н. Меня:
Насколько я могу судить, роман переведен весьма удачно. Фактически он является слегка беллетризованным пересказом Евангелия, довольно близким к тексту, что само по себе ценно из-за того, что наш читатель почти незнаком с таким важным памятником, как Евангелие. Элементы модернизации, внесенные автором, имеют цель приблизить содержание Евангелия к современному человеку. Привожу лишь частные заметки. (Следует уточнение некоторых реалий. — М.Б.)
Заглавие романа взято из Первого послания апостола Павла к коринфянам (10,4). Смысл слов Павла заключается в том, что некогда Моисей извлек воду из камня для жаждущих в пустыне, а с приходом новой эры таким живительным камнем стал Христос.
Прот. А. Мень
После того, как роман был напечатан («ИЛ». 1989. № 3), о. Александр Мень снова вернулся к этому произведению и в одном из следующих номеров «Иностранки» опубликовал свою статью под названием «Камень, который отвергли строители». Здесь, возможно при более углубленном прочтении, он иначе трактует заглавие, а следовательно, и лейтмотив романа Отеро Сильвы.
Привожу некоторые цитаты из статьи о. Александра, имеющей подзаголовок «Размышления, навеянные романом Мигеля Отеро Сильвы».
«…Хочу остановиться на мысли, заложенной в заглавии. На мысли о Краеугольном камне. Краеугольный камень — древний и многозначный библейский символ. За восемь веков до н. э. пророк Исайя называл так духовные основы жизни общества, которые остаются незыблемыми, даже если совесть и разум людей омрачены ненавистью и заблуждением…
Пусть мир ищет свои пути в суете, лжи и корысти — остается Краеугольный камень, его ничто не может поколебать. Это напряжение между идеалом и действительностью выразил ветхозаветный псалмопевец, воскликнув: «Камень, который отвергли строители, сделался главою угла!»…
По убеждению о. Меня, «существует лишь одно твердое основание жизни — вера, надежда, любовь». Это, мол, и есть тот Краеугольный камень, о котором забыли люди.
«Благовестие Христа, — пишет о. Мень, — встречало активное сопротивление. Его проповедь была борьбой. Она несла «не мир, но меч» — в том смысле, что благодаря ей обнажилась правда, человек ставился перед решающим выбором…»
Отец Александр Мень был чрезвычайно интересным человеком и эрудитом. Мне довелось познакомиться с ним в редакции «Иностранки». Высокорослый библейский красавец с седеющей бородой и умными блестящими глазами. При всех своих достоинствах — умении говорить и умении писать (у него много книг по истории разных религий) — он не был фаворитом православной иерархии. Даже по отрывкам из упомянутой его статьи видно, что он — сторонник экуменизма, то есть равноправия и взаимной толерантности всех религий. Православные же иерархи, по сути, придерживаются канонов прозелитизма, то есть приверженности лишь своему восприятию и толкованию веры, но в то же время обвиняют в прозелитизме католичество и Папу Римского. Протоиерей Мень был философом с мировой известностью и очень популярным священнослужителем в России. Фанатик-убийца, зарубивший топором большого мыслителя, так и не был найден.
В работе над книгой Отеро Сильвы меня, как я сказала, не столько интересовало учение Христа как таковое и его стремление призвать людей к самосовершенствованию, сколько его личность, его способности, его деяния и его жизнь. Я разделяю мысль великой испанской писательницы и поэтессы Гертрудис Гомес де Авельянеды о том, что «надо позволить человечеству идти своим путем: управляй им, если сможешь, но не пытайся его совершенствовать». Знакомство с таким человеком, как Иисус Христос, если и не усовершенствовало меня, то, во всяком случае, немного успокоило душу. Позже я узнала, что мое интуитивное восприятие Иисуса Христа не как Бога, а как подобие Бога, присуще русским старообрядцам.
Роман «И стал тот камень Христом» не побудил меня всецело опереться на библейский Краеугольный камень, но немного уменьшил тяжесть того камня, который с уходом мамы лег на мою душу. Удивительно, как вовремя и к месту подоспела эта вещь ко мне на письменный стол. Да и перевод, к моей радости, вышел в свет в марте 89-го года, как раз ко дню рождения мамы.
А к моему 63-му дню рождения — день в день — в газете «Известия» (№ 356) от 20 декабря 88-го года появилась статья под крупным заголовком: «Пришло время строить дома».
Может быть, под впечатлением романа Отеро Сильвы я восприняла это чуть ли не как знак свыше. К тому же участок земли на Малой Истре давно нас ждал, но строить дом я стала одна.
Пришлось изучать газетные объявления разных строительных контор, но ничего подходящего — по моим финансам — не находилось. Да и строение должно было бы быть возведено не иначе, как на сваях посреди болота. Потому что при розыгрыше участков мне досталась не землица, а настоящая большая лужа в самом заднем, шестом ряду участков, нарезанных на болотистой поляне.
И вот тут, в это самое время к лету 89-го года, в нашем садоводческом товариществе «Московский литератор» начал разыгрываться драматический спектакль. Началось с того, что кто-то заметил, что в нашем «Моссаде» деньги с пайщиков собирают регулярно, но товарищество за два года обзавелось только названием. Тем не менее члены правления во главе с его председателем, поэтом Александром Александровичем Говоровым, то и дело ездят на такси в город Истру по делам и не менее часто наведываются в соседний с нашим болотом совхоз, где коптится и вялится рыба для продажи.
Долго, слишком долго утрясались всякие организационные вопросы по освоению нашей земли. Терпение членов «Моссада» лопнуло. Экстравагантный и шумливый, но славный писатель-фронтовик Владимир Алексеевич Додолев предложил создать ревизионную комиссию. Правление подчинилось зову вопиющих. А председателем ревизионной комиссии народ выбрал меня. Правда, с подачи Додолева, с которым у нас установились приятельские отношения после того, как меня связал с ним жилищный интерес. (Я согласилась въехать в его квартиру на Ленинском проспекте, а ему, как фронтовику, СП выделил трехкомнатное жилье на Волгоградском).
Я не отказалась стать ревизионером и почти машинально, подобно зомби (как это было и в Колумбии) делала то, что мне подбрасывала жизнь. На сей раз погрузилась в правленческие отчеты, расписки, в ворох всяких документов.
Результаты превзошли ожидания. Злоупотребления — налицо: фиктивные цифры, липовые отчеты, денежные растраты.
Мое выступление на общем собрании членов «Моссада» в малом зале ЦДЛ имело успех. Мой прочувствованный монолог а ля цицероновский «Доколе, Катилина, будешь испытывать терпение наше!» наверняка вызвал бы аплодисменты, выступай я в театре. Говорили, что выглядела на трибуне я довольно импозантно: серо-голубой габардиновый костюм, золотистые (умело подкрашенные) волосы, звучный голос и увлекательный доклад.
Старое правление было единогласно изгнано. А секретарша нового правления развернула передо мной рулон с земельным планом и тихо сказала: «Вообще-то тут еще есть свободные земельные участки…»
И, нежданно-негаданно, я не села в лужу, а сменила свой 67-й участок на 27-й в третьем ряду. А на следующий день мне позвонил всеведущий Додолев и рявкнул: «Рядом со мной пустует участок, берите!»
Так я оказалась в самом первом ряду, на участке № 4. Передо мной расстилалась сказочная поляна с ромашками и синими колокольчиками, слева — светлая гладь Малоистринского водохранилища, а справа — стена елового леса. Чудо, а не вид. И не надо упираться взглядом в чьи-то шестисоточные владения.
Оставалась самая малость. Построить дом. Но и тут случилось нечто неожиданное. Звонит все тот же неугомонный Додолев и говорит: «Слушайте, соседка. Мы тут впятером хотим заключить договоры со строительным комбинатом на возведение готовых немецких домиков. Присоединяйтесь».
Я, понятно, присоединилась. Домик мне понравился: аккуратный и теплый — из панельных плит, проложенных стекловатой; двухэтажный — внизу две комнаты с кухней, вверху комната с мансардой. И цена приемлемая: «Сметная стоимость по расценкам 87-го года — 8.247 р. 77 коп.».
Все бы хорошо, да строительная страда затянулась почти на три года. Строительный комбинат дышал на ладан, готовясь умереть до перестройки. Домики нам достались последние, и строители оказались из последних в своем ремесле. Сборные дома возводила ватага встрепанных мальчишек, за работой которых наблюдать было просто некому.
Летом еще куда ни шло; мы с Додолевым на моей машине ездили раза два в месяц взглянуть, кому из нас, счастливых домовладельцев, вставили окно, а кому — дверь или еще что-нибудь. Казалось, до крыш дело никогда не дойдет.
Зимой туда вообще никто не наведывался, а весной и осенью мы входили в роль вековечных российских первопроходцев. На машине можно было доехать только до деревни Раково, а оттуда — шлепать в резиновых сапогах по глинистому бездорожью еще километра полтора.
Нередко в такой экспедиции мне составлял компанию Герман, мой троюродный племянник (сын маминой троюродной сестры Нины). Тихоголосый, высокий, с черной бородкой, Герман любил природу не меньше, чем я. Когда было позволено оторвать взор от вселенской грязи под ногами, мы смотрели в небо на весенние облака или на журавлиный клин осенью. В клине мне виделась буква «Л» и хотелось думать, что мама подает мне знак: «Бодрись».
Герман видел в небе что-то свое, ибо к тридцати годам его истинным утешением не только в горе, но и в жизни стало православие. Позже он нашел работу в Московской епархии, взвалив себе на плечи заботы о своей беспечной сестре Надежде и о непутевом младшем брате Дмитрии. Было время, когда он не на шутку подумывал об уходе в монастырь, но раздумал: может быть, сам Бог велел помогать своим близким и нести, как говорится, свой крест в миру.
Наконец мой домик был построен. Оказалось, что это — полдела.
Надо было застелить все комнаты линолеумом и выложить в кухне кирпичную русскую печь. Кирпичи я привезла с «маминого завода», а печь сложил дед, который делал ремонт в моей новой квартире. Одну комнату мне захотелось видеть в зеленых тонах, другую — в голубых: и занавески и обои. Тахтой меня снабдила моя старейшая приятельница, Валя Горячева, а кровать, стул и табуретки пришлось прикупить. В зеленой комнате у большого окна с видом на ромашковый луг я поставила письменный столик, а у стены — кровать. Голубая комната с тахтой и старым телевизором достойно играла роль гостиной. Наверху, в мансарде, не было ничего, кроме раскладушки, зато из окошка открывался чудесный пейзаж: край синего водоема, а на горизонте — деревня Раково.
Однако и на этом строительная эпопея не закончилась. Я нашла двух местных парней, которые оградили мой земельный надел сеткой рабицей и из этой же сетки сделали небольшой гараж, крытый листовым железом.
Последним штрихом стало крыльцо с железной крышей, сооруженное заезжими молдаванами. Крыльцо вышло если и не красное, то, по крайней мере, бордовое. Ибо домик пришлось покрасить серой — за неимением другой — масляной краской, а оконные наличники и крылечко темно-бордовой. Получилось пресимпатично.
В целом за двухлетний строительный период (88–90 гг.) моего полуреального существования мне пришлось немало бегать, ездить, хлопотать и суетиться, чтобы кроме мебели, линолеума и кирпича добыть замки, ворота, калитку, водосточные и дренажные трубы, песок, цемент, толь, болты, железо, древесностружечные плиты (ДСП) и много всякой всячины. А чтобы эта большая и малая всячина обрела свое место, ее надо было привезти, погрузить, разгрузить, уложить, подвесить, окантовать, оклеить, установить, сложить, подогнать и окрасить, для чего приходилось нанимать шабашников, уговаривать перевозчиков и, в некоторых случаях, сердечно благодарить друзей и родственников. В итоге моя фазенда приобрела все качества жилого дома и обошлась мне около двадцати пяти тысяч рублей или, по тогдашнему курсу (1 доллар — 6 рублей) в четыре тысячи долларов — деньги немалые к середине 90-х годов.
Какое же это непередаваемо блаженное чувство — в свои 65 лет умиротворенно сидеть на ступеньках крыльца своего построенного домишки или философски бродить — туда-сюда — по заросшим травой соткам собственной земли.
После суетной поры строительных преодолений часто снова охватывало ощущение нереальности настоящего. Думалось: «Вот сейчас привезу сюда маму, и заживем на славу, хватит мотаться по чужим дачам». А потом, окунаясь в реальность, находила утешение в мысли: «Нет, она все-таки и сейчас рада и довольна… Здесь я могу хорошо поработать, сделать для нее то, что давно задумала…»
Переехать в свою резиденцию на летнее житье мне удалось лишь в 91-м году. Строймытарство закончилось раньше, но грунтовые дороги — от Ракова и между рядами домиков — прокладывались дольше, чем в свое время железная дорога от Москвы до Петербурга.
66-й год моей жизни ознаменовался не только обустройством усадьбы, но и неожиданным вторжением в мою жизнь рыжего Фредика. Он был не так велик, как его собратья, красноволос, длиннонос и с торчащими ушками. Мальчишка он был славный, не сентиментальный, очень самостоятельный, даже шалый. Если на прогулке дать ему полную свободу, он быстро, без оглядки, засеменит вперед или в сторону. Особенно если заприметит или учует хвостатую девочку.
Фреди — четвертый сын Ульзаны, породистой черной колли, принадлежавшей Марине, дочери тети Милуши. Марина безоговорочно определила, что этот щенок должен стать моим псом. Я согласилась, потому что люблю собак, хотя на них никогда не хватало времени. Да и почему бы не взять свалившегося на меня симпатичного мохнатого щененка?
Так Фредик стал жить и расти у меня в квартире. Сначала малыш доставлял немало хлопот, приходилось выгуливать его часов в шесть утра, но позже я была даже рада, что вечером он заставляет меня выйти подышать воздухом.
У нас установились дружеские отношения без бурных проявлений чувств. Он был из породы неласковых, а я, продолжавшая жить только с мамой, не мыслившая о том, чтобы вообще впустить в свою душу еще кого-нибудь, могла только по-доброму заботиться о нем: покупать необходимое сырое мясо, перебинтовывать пораненную лапу и учить русскому языку. Порой думалось: у меня в доме — собака! Не может быть. Опять — нереальная реальность.
Впрочем, дважды Фредик тронул меня за сердце; в тех двух случаях, когда он сам не постеснялся проявить свои чувства.
Случилось это летом, на даче. Я взобралась по крутой деревянной лесенке на мансарду. Фреди вертелся внизу. Я его не звала, зная, что ему не под силу цирковые номера. И вдруг он, сомкнув передние лапы, в несколько антилопьих прыжков взлетел по высокой лестнице наверх. Ко мне. Я от неожиданной радости не знала, что ему сказать.
В другой раз я пошла в лес, оставив его одного на участке, но он нашел щель в ограде, распластался немыслимым образом под доской, вылез наружу и сломя голову бросился за мной. Бранить его за ослушание язык не повернулся, напротив, на душе сделалось тепло и хорошо. Стало понятно, что, хотя сама я больше не могу ни любить, ни к чему-либо или кому-либо сильно привязаться, «отзыв» на «пароль» может случиться. Правда, одни только четвероногие готовы на «пароль», не требуя «отзыва».
В начале 90-х годов ощущение нереальности окружающего мира вызывалось у меня не только внутренним настроением. Происходили удивительные события вовне: стоило лишь включить телевизор.
Мне — где-то на краю Москвы и почти на краю жизни — все грандиозные события тех лет представлялись драматичными или трагикомичными телешоу, которые никак не могли быть картинами действительности. Не одна я, а все люди не отлипали от телеэкранов, когда шел триллер-сериал под названием «политстриптиз в натуре» или разыгрывалось захватывающее дух действо в Большом кремлевском зале в марте 90-го года на III съезде народных депутатов, где председательствовал президент СССР М.С. Горбачев.
Народные депутаты, ошалевшие от дозволенной гласности, хмельные от сладкого ветра свободы, выступали — один за другим — с такими страстными монологами, что Станиславский трижды сказал бы: «Верю!» Они говорили чистую правду, а мне все не верилось. Не верилось, что вот так, открыто, на весь мир взахлеб рассказывается о том, о чем можно было говорить только дома и при закрытых дверях шепотом. С горящими глазами ораторы вещали о бедах в сельском хозяйстве, о тяжелом положении народов Севера, о сотнях других, доселе сокрытых проблем. Будто каждый депутат с яростным наслаждением вонзал иглу в созревший нарыв… Но тех, кто шел не с иглой, а со скальпелем, новоиспеченный президент СССР М.С. Горбачев, воркуя, осаживал. Так случилось с академиком А.Д. Сахаровым, с картавым лысеньким смельчаком, которому захотелось поговорить о подлинной демократии и который порывался взять штурмом трибуну, не видя, что это — ветряная мельница. Пока еще ветряная мельница. Хотя ее крылья уже не только взбалтывали, но и освежали воздух.
Телевидение не уставало поражать зрителей. Днем оно показывало плачущих коммунистов (вроде Н.И. Рыжкова), а вечером напоминало, что «Богатые тоже плачут». Массовый зритель переживал бурные сцены вместе с Горбачевым и Зюгановым, с Вероникой Кастро и Луисом-Альберто.
Пока все это представлялось возбуждающе интересным, но не вполне понятным: как-то дела развернутся дальше?
Летом 91-го дела стали развертываться. Нам с Фредиком случилось стать свидетелями не телевизионного шоу, а первого акта той большой драмы, которая могла получить название «Переворот», а стала называться «Распад империи».
Утром, почти на рассвете, за окном раздается грохот, — долгий, непрестанный. Смотрю: по Ленинскому проспекту в сторону Центра катится серая, шумная, тяжелая лавина. Идут танки, один за другим, без конца.
Включаю телевизор.
Оказалось, что некоторые соратники Горбачева, недовольные Перестройкой, которая подрывала старые политические устои, едва не арестовали Президента СССР в Крыму, на его даче в Форосе. Но членам этой так называемой Государственной комиссии по чрезвычайному положению (ГКЧП) пришлось отступить и самим пойти под арест, что телезрители и наблюдали целый день с большим интересом.
Мне же удалось не только на телеэкране, но и воочию увидеть участников подавления мятежа и перекинуться с ними словом.
К полудню того же дня мы с Фредиком гуляли на лужайке с деревцами, зеленевшими тогда у слияния проспектов Ленина и Вернадского, неподалеку от массивного здания Генштаба, откуда, как говорят, и пошла вся заваруха.
Танки громкой медленной вереницей уже ползли обратно. Из башни одного танка высунулась голова в шлеме и, кивая на Генштаб, крикнула мне: «Это и есть нашинский Пентагон?!» — «Да, — говорю, — теперь нашинский, с вашей помощью».
На этом мое участие в политических событиях 91-го года закончилось, но нереальная реальность никого не могла оставить в покое.
К концу 91-го дела развернулись во всю ширь. В один прекрасный миг телезрители узнали, что Союз Советских Социалистических республик больше не существует и что мы в самом деле живем в эпохальное историческое время, о котором будут много писать и спорить. А мы вот так сидим перед телевизором и попиваем чаек, ходим в магазины и готовим обед. Мы — зрители, на экране — актеры, большие и малые, комедианты и трагики.
В это самое время я впервые в жизни обзавелась цветным телевизором «Рекорд» за шесть тысяч рублей старыми деньгами. (В конце января 92-го такой ящик уже стоил девять тысяч, а вскоре и новые деньги появились, но пока еще с портретом Ленина.)
В конце декабря 91-го ко мне в гости приехала моя кузина Ляля (Алла Александровна Былинкина, младшая сестра погибшей на Камчатке Алевтины). Субтильное, умненькое и своенравное, как все Былинкины, существо, стойко пережившее раннюю потерю родителей и сестры. Жизнь развела нас по разные стороны родства, но к старости снова сблизила.
Я приготовила ужин, главным блюдом которого были котлеты из дешевой колбасы. К Новому, 92-му году Собес выдал пенсионерам продукт «гуманитарной помощи» — колбасный фарш в длинной жестяной коробке. Не знаю, откуда явилась помощь, но это колбасное изделие было на редкость безвкусным, даже противным. Пришлось его пропустить через мясорубку, добавить в фарш лук и белый хлеб, как следует прожарить — и получились вполне съедобные котлетки. Ляля и не подозревала, из какого «мяса» сделано это блюдо, но с красным вином оно прошло беспрепятственно.
А первый бокал мы подняли за то, о чем и в мыслях ранее не могли себе представить ни мы, ни наши родители. «За возвращение из СССР в Россию!»
Как-то не думалось, что возврата к прошлому не бывает и что — в этом парадокс — Россия всегда, во все эпохи остается Россией со своим евроазиатским характером и судьбой. Меняются лишь декорации и настроения людей, но не образ мыслей и действий.
Постепенно люди стали превращаться из телезрителей в действующих персонажей, играть каждый кто во что горазд и в то, что может.
Мы с моей старой приятельницей Скиной Вафа задумали создать частное литературное агентство. Ни больше, ни меньше.
Пришло время, когда стало появляться много новых издательств, а литераторы всякого рода и жанра подчас не знали, куда предложить свой товар. Для всех проще было бы обратиться в литагентство, которое взяло бы на себя все хлопоты по пристройству сочинений.
Мы написали устав, придумали название агентства и т. п., но я отступила. Наверное, впервые в жизни отступилась от задуманного, от интересного и перспективного дела. На сей раз победила депрессия, физическая и моральная апатия, которая держала меня в плену уже шесть лет. Оказалось, что теперь я могу развивать бешеную энергию только в тех делах, которые прямо касаются мамы, делаются для нее или по ее желанию.
«У тебя будет дачка и собачка». И появились силы для строительства домика, который в общем-то сам ко мне шел; нашлись силы для ухода за собакой, которая тоже появилась у меня не по моей инициативе. Это были ее «задания» мне и для меня, но мне было легче действовать, думая, что эти ее «задания» я выполняю для нее.
Чтобы создавать, развивать, упрочивать и раскручивать новый бизнес, нужен был большой душевный подъем. О, если бы такое представилось лет двадцать, даже десять тому назад, это стало бы еще одним большим делом «с нуля». Если бы в ту пору рядом была бы она, мой дорогой большой друг, я наверняка бы забыла, что мне под 70 лет…
В компании знакомых гениев
В 92-м году в Кремль бульдозером въехал Борис Николаевич Ельцин. Южный ветерок сменился ураганом из Сибири. Первого Президента СССР заменил первый Президент России.
Мне больше импонировал Голубок, с виду мягкотелый, но далеко не глупый Горбачев, чем медвежистый, хотя и проницательный Ельцин. И начались тут медвежьи пляски под бубен собственной семьи и во славу свободы.
То, что произошло в России в начале 90-х годов, это не революция в революции и не контрреволюция. Новое поколение своими глазами увидело особенности национальных пертурбаций: всё и сразу. Но Ленин с корнем выкорчевал дерево предыдущего режима и засыпал ямку землей, а Ельцин оставил корешки и вершки. И корешки, шелестя кумачовыми знаменами, немедля ринулись вглубь, а вершки в малиновых пиджаках пошли в рост и вширь.
Летом 93-го по Ленинскому проспекту мимо моего дома снова поползла тяжелая вереница танков.
Включила телевизор. Оказалось, Председатель Верховного Совета Хасбулатов и вице-президент Руцкой, несогласные с крутой хваткой первого демократического президента, окопались в правительственном Белом доме и объявили себя законной властью. Ельцин ничтоже сумняшеся велел палить по зданию из танковых орудий.
Позже левые оппозиционеры подняли шум: «Расстреляли парламент!» Парламент? Это было последнее пристанище «корешков» во власти, превративших Верховный Совет в поле брани и заслон для реформ. Для новых реформ, порой скороспелых и неуклюжих, но уводящих от хорошо известного прошлого в, может быть, не столь светлое, но какое-то иное будущее.
К сожалению, ельцинские младореформаторы Гайдар и Чубайс впопыхах забыли о том, что Россия во много раз больше крохотной страны Чили…
Тем не менее страна постепенно приходила в себя от политического и экономического шока. На московские тротуары и рынки, как грибы после дождя, высыпали ларьки с кока-колой и всякими «сникерсами»; по дорогам забегали не наши автомашины, ласково названные «иномарками».
Реформаторские треволнения становились делом обычным и уже оставались где-то за окном и за экраном телевизора. Пенсии и гонораров мне вполне хватало на прожитье.
Я тоже немного оправилась от своего шока, но лишь за моим любимым дубовым письменным столом мысли оживали и начинали пробивать пленку апатии и безразличия.
Осенью 93-го мне в голову пришла дерзкая мысль, подогревшая интерес к работе: надо перевести роман Гарсии Маркеса «Сто лет одиночества». Мне припомнилось, что в 70-м году, когда роман в переводе Столбова и Бутыриной был впервые опубликован в «Иностранке», Дашкевич потешался над стилистическими несуразностями, жаловался на пропуски фраз и абзацев, но, как редактор, ничего поделать не мог. Во-первых, эротические и политические пассажи сглаживались или урезались по цензурным соображениям, во-вторых, переводчик Валерий Сергеевич Столбов занимал должность заведующего редакцией стран Латинской Америки и Испании в издательстве «Художественная литература», и спорить с литературным начальством по поводу языковых ляпов или незнания реалий всем испанистам (переводчикам и редакторам) было просто противопоказано.
Самое забавное состояло в том, что книга Гарсии Маркеса попала к Столбову по моей собственной рекомендации. А случилось это так.
Дашкевич пригласил меня в редакцию, дал в руки тяжелый «кирпич» и попросил почитать, чтобы затем перевести для журнала этот роман, ставший к тому времени популярным во всем мире.
Дома я равнодушно полистала книгу, взвесила на руке. Вещь претолстенная и дочерна слитный текст — почти ни одного диалога! То ли я устала от институтских дел, то ли подвело чутье, но я, не читая, отказалась от перевода и посоветовала Дашкевичу отдать роман в работу Столбову. Благо они оба из одной «лавочки», а Столбов к тому же часто пробовал себя в переводах стихов. Дашкевич, однако, не мог предположить, что к работе над «Ста летами…» будет привлечена и Н.Бутырина, супруга Столбова, впервые окунувшаяся в такую сложную языковую материю, как проза Гарсии Маркеса.
Тем не менее этот роман имел у нас в стране шумный успех. Большой самобытный талант писателя мог бы пробиться через любой перевод. Этот мощный симбиоз фантастики и реальности поражал необычностью, а смелые, хотя и оскопленные, эротические сцены радовали глаз советского читателя.
Прошло почти двадцать пять лет. О Гарсии Маркесе в буре наших политических страстей позабыли. Я наконец удосужилась прочитать полученную в Колумбии его книгу и полистать роман в переводе Столбова — Бутыриной. Наверное, за эти годы я стала слишком придирчивым редактором, но явные стилистические недостатки заставили меня снова обратиться к оригинальному тексту. Да. Былые времена и очень свободное обращение переводчиков с этим текстом так или иначе сказались на русском переводе. Если честно, то это было не то, что я называю адекватным переводом, а, скорее, вольным изложением романа.
Я загорелась: надо вытащить на свет божий «подлинного Гарсия Маркеса», нужно наказать себя за былую леность, за препоручение прозы титана тем, чьих прозаических переводов я не видела.
Идея переросла в убежденность, когда я детально, фраза за фразой, сравнила перевод с оригиналом. Набралась целая коллекция стилистических и смысловых огрехов, купюр и эвфемизмов, туманящих суть авторской мысли.
Но как было в наступавшее странное время заинтересовать издательства, побудить их вернуться к великолепному произведению, вспомнить популярного писателя, ставшего классиком и лауреатом Нобелевской премии? Как дать понять, что этого автора надо представить в его натуральном виде?
Принявшись за осуществление своего прожекта, я решила сначала привлечь к нему внимание прессы и до выхода своей работы опубликовала сугубо филологическую статью.
Моя статья под названием «И снова — "Сто лет одиночества"» была опубликована в Литературной газете 7 июня 95-го года и неожиданно вызвала огромный интерес моих коллег к моей работе над Маркесом.
Вот некоторые фрагменты из статьи.
1) О моем видении прозы автора
«Можно ли, скажем, перевести прозу Гоголя на испанский, не постаравшись передать музыкальность его речи, глубинный трагизм и комизм слов и ситуаций, реальность и сказочность атмосферы? На ум для сравнения пришел именно Гоголь, может быть, потому, что его проза по-своему сходна с гарсия-маркесовской, а сам он нередко так же явно ощутим за спиной своих героев, как Гарсия Маркес, который в романе «Сто лет одиночества» выступает в качестве основного рассказчика. Его рассказ льется сплошным мощным потоком — без глав, без диалогов; речь включает и короткие фразы, и длиннейшие периоды, но всегда слитна, динамична, без колдобин и ухабов. Авторская ритмика чеканна и безупречна.
С таким же тщанием Гарсия Маркес относится к выбору образных лексических средств: никаких красивостей или вульгарностей, ни одного лишнего эпитета. Он сам часто упоминает о своей почти «толстовской страсти к переписыванию», к отшлифовке стиля. Особенностью его письма является то, что он нередко соединяет, казалось бы несочетаемые, слова, а зачастую придумывает новые, не говоря уж о множестве каламбуров. Видимая простота изложения оборачивается для переводчика частоколом головоломок».
2) О неточностях и ошибках, в том числе:
«В сцене, где продающие себя с голоду неискушенные девочки впервые приступили к своему занятию, они почему-то деловито рассуждают (гл. 19): «Ну и ну, глядите, как потолок осыпается». У автора кратко и зримо: «Ой-ой-ой, потолок обрушился!» Или в старом переводе (гл. 6): «Креспи обрел любовь… после того, как спутал ее со страстью, торопливо и пылко целуясь с Ребекой». У автора не так жеманно: «Креспи… приняв за счастье страсть, которую будили похотливые руки Ребеки, нашел наконец любовь Амаранты». Или — в старом варианте (гл.10): «Он хотел умереть с ней, в ее объятьях». У автора по-своему: «Он хотел умереть с ней, на ней, под ней». Бывали и совсем уж забавные эвфемизмы, вроде такого (гл. 2): «Она могла сидеть лишь одной половинкой.» вместо «Сидеть она могла только на правой ягодице».
<…>
«К особо уморительным результатам приводит переводчиков незнание реалий Латинской Америки. Вот пример искажения очень значимой для контекста картины смерти Мелькиадеса (гл. 4): «Он лежал на мели в светлой заводи, а к животу его прилип кусочек куриного помета». На самом деле картина выглядит иначе: «Он лежал на светлой отмели в излучине реки, а на животе у него сидел одинокий стервятник». В Колумбии слово «гальинасо» (букв. «большой петух», «петушище») означает «стервятник, питающийся падалью». Здесь же ошибочное толкование реалии уводит в сторону от главного мотива книги — напоминания о вселенском Одиночестве».
3) Под конец — о своей задаче:
«Есть над чем подумать, если заново вчитаться в эту такую этически многогранную, эстетически многослойную вещь. Задача переводчика — быть гарантом достоверности переводного художественного произведения и умелым распорядителем богатств родного языка, чтобы творения больших иноязычных мастеров могли стать частью отечественной литературы вне зависимости от вкусов той или иной эпохи. С этим, кажется, согласен и Габриэль Гарсия Маркес: «Самое главное для меня — чтобы эта книга перешла от одного поколения к другому, нравилась бы детям и понравилась бы внукам. Я думаю, как раз это и называется остаться в литературе».
Резонанс на мою статью был скор и немало меня позабавил, но об этом ниже.
Все лето 94-го я с удовольствием, не покладая рук, трудилась в своем домике над воскрешением Маркеса во плоти и крови. Дни — пошли.
В одном окне, что напротив стола, солнце ползло с востока к зениту, а в окне справа клонилось к закату и медленно исчезало за темной стеной хвойного леса. Свежий ароматный ветерок шевелил листки рукописи на столе, на стуле, на кровати. Я отрывалась от бумаг, только чтобы перекусить и пройтись по участку, заросшему бурьяном.
Передо мной стояла непростая задача не только воссоздать дух и букву оригинала, но и постараться ни единым словом не повторить прежний перевод во избежание обвинения в плагиате. Впрочем, последнее не представляло труда, так как оригинальный текст сам уводил меня и стилем, и лексикой от варианта Столбова и Бутыриной.
У меня не имелось ни малейшего желания обвинять Столбова (тем более что он к тому времени уже умер) — мне надо было оправдать Гарсия Маркеса. К тому же еще в 74-м году, не успев прочитать Маркеса в исполнении Столбова, я смогла составить мнение о нем как о переводчике-прозаике.
Как заведующий отделом в «Худлите», он не мог не доставлять себе удовольствия публиковать свои переводческие работы в собственном издательстве. Одна из таких работ — после Маркеса — называлась «Хуан де Майрена. Изречения, шутки, замечания и воспоминания апокрифического профессора». (Кстати, правильнее было бы сказать «лже-профессора» или «ученого самозванца»). Автор — известный испанский философ и поэт Антонио Мачадо, то есть автор, который требует сохранения при переводе афористичности и поэтичности своей натуры.
Для публикации любой книги в советских издательствах требовались две внутренние положительные рецензии от членов СП.
Для Столбова такие внутренние рецензии были пустой формальностью, но на этот раз он почему-то не дал произнести «похвальное слово мудрости» никому из своего ближайшего литературного окружения, а попросил это сделать меня. Видимо полагал, что «приятельница его приятеля Дашкевича» уж непременно его уважит и ограничится легким дифирамбом на скорую руку.
Он допустил оплошность. Если я чувствую в деле свою правоту, мне трудно не поделиться тем, что я считаю нужным выложить, невзирая на лица и последствия и не плутая вокруг да около. В политических дебатах приходилось прикусывать язык до крови, но в профессиональной и этической сфере мне нет удержу. И я написала Столбову в подробной девятистраничной (закрытой) рецензии все, что думала о рецензируемом материале после того, как впервые в жизни познакомилась с его прозаическим переводом.
Привожу краткий фрагмент моего недипломатичного, но честного резюме:
«Русский перевод В.С. Столбова сатирической прозы Мачадо носит явный отпечаток поспешности и небрежности. Считаю, что этот сам по себе интересный материал требует серьезной доработки».
Далее я привожу множество примеров, один из которых следует ниже.
В предлагаемом переводе читаем:
«Я также хочу напомнить вам о том, что хорошо знают маленькие дети и слишком часто забываем мы, взрослые: труднее ходить на двух ногах, чем упасть на четырех».
Авторская же подача и мысль такова:
«Хочу напомнить вам о том, о чем прекрасно знают младенцы, но забывают взрослые: труднее стоять на ногах, чем ползать на брюхе».
Таким образом, наша дискуссия со Столбовым о принципах перевода началась еще при его жизни, как только я ознакомилась с его прозаическими опытами. Знакомство же с вариантом его перевода «Ста лет одиночества» лишь укрепило меня во мнении, что надо засучить рукава и приниматься за дело. Реальный труд интереснее и достойнее любой критики или полемики, а тем более с усопшим.
И вот — дело сделано.
Моя своего рода рекламная статья в «Литгазету» попала в руки редакторши И.Хуземи и была опубликована в июне 95-го года. А всего через неделю там же появился «ответ группы товарищей».
И. Хуземи, газетчик с крепкой журналистской хваткой, учуяв запах сенсационности, заранее познакомила с моей статьей одну из своих приятельниц-переводчиц, а далее все пошло по телефонной цепочке. Товарищи, сорганизованные в группу, члены которой сплошь старые мои коллеги-переводчики, подписались: Э. Брагинская, Н. Трауберг, Л. Осповат, А. Гелескул, Л. Синянская, Н. Ванханен, Н. Малиновская, В. Дубин.
Пафос пламенной диатрибы был втиснут в два постулата: «Не сметь поднимать руку на труд Столбова!» и «Ужо мы тебе покажем, только попробуй опубликуйся!»
Затея мне показалась смешной. Ведь мой вариант перевода еще не вышел в свет и практически ни о какой конкретной его критике попросту не могло быть речи. А запугивать собрата по цеху просто глупо. Тем более что подписанты-то люди все солидные и вроде бы интеллигентные…
И потому единственное, что меня заинтересовало, был даже не вопрос «кто организовал эту операцию старорежимного общественного порицания», а какова причина бури, разразившейся в стакане воды? Едва ли подписанты стали бы в едином строю защищать устаревшее детище Столбова, хотя все они регулярно печатались в «Худлите». Тогда, может быть, это запоздалая месть за мою «работу на антисемита Дашкевича»? Однако, скорее всего, негодование по поводу того, что никому из них самих не пришло в голову взяться за эту трудоемкое, но интересное дело.
Я недолго занималась разгадыванием шарад: отвлекаться было некогда, надо было завершить перевод и предложить его какому-либо издательству.
Публикации в «Литгазете» обострили интерес к Гарсия Маркесу, было заглохший в последние десять — пятнадцать лет. Публику не слишком интересовали внутрицеховые дрязги, в которые меня хотели втянуть.
Моим вариантом перевода романа «Сто лет одиночества» заинтересовались два издательства: сначала «Тройка-Вагриус» и затем «Труд». В первом из них роман вышел в 97-м году, а во втором — в 96-м.
Однако мои взволнованные коллеги не могли успокоиться, поскольку я не обратила внимания на их дружеское предупреждение.
После выхода обновленного романа Гарсии Маркеса в свет в «Независимой газете» Б.Березовского осенью 97-го года появился следующий, теперь уже конкретно направленный и нарочито клеветнический опус, претендующий на статус литературной рецензии, за подписью А. Гелескул.
Приведу самые любопытные фрагменты из этой статьи, в каждой строке которой сквозит упоение гласностью и свободой любого слова.
Начинается «рецензия» забавным, явно провокационным пассажем, рассчитанным не иначе, как на мой инфаркт:
«Я смутно знаю, что он (т. е. новый перевод. — М.Б.) ровесник старому, только в свое время не выдержал состязания, — вот дождался лучших времен».
На это лишь замечу, что о том, чего не было, нельзя не только «смутно знать», но даже смутно помнить.
Дальше — больше.
Поскольку огрехов в моей работе не отыскалось, «рецензенту» пришлось прибегнуть к прямой фальсификации. Было выужено несколько фраз из моего текста и без зазрения совести превращено в нелепицу: в одних местах было выкинуто слово, а в других приписано другое, чужеродное. Например:
У «рецензента»: «Сердце стало сухим и обугленным, потому что он замахнулся им на свою сестру».
У меня в тексте: «Хозяин рассказал про беду со своей рукой, сухой и будто обугленной, ибо он замахнулся когда-то на свою мать. Аурелиано рассказал ему про беду со своим сердцем, теперь сухим и будто обугленным, потому что он замахнулся на свою сестру».
Или:
«Рецензент» якобы цитирует: «Он разлился буйным ручьем».
В моем переводе (в сцене свидания юного Аурелиано с женщиной): «Сначала были непроизвольные короткие всхлипы, затем он излился буйным ручьем, чувствуя, как внутри прорвалось что-то набухшее и распиравшее до боли».
Или:
«Рецензент» придумывает такую «цитату»: «Воздух, загустевший от непрерывного употребления».
У Маркеса это звучит так: «До Аурелиано этим вечером через комнату (девочки-проститутки. — М.Б.) прошли 63 мужчины. Загустевший от непрестанного употребления, отсыревший от пота и сапа воздух в комнате стелился грязным облаком».
Понятно, что газетное послание было адресовано не читающей публике — публика мало внимания обращает на клочки, надерганные из книги. Эта доведенная до абсурда галиматья была выражением бессильного раздражения и обращена напрямую ко мне.
Друзья тут же посоветовали мне подать в суд на клеветника и потребовать приличную компенсацию за моральный ущерб. Дело беспроигрышное.
Мне не захотелось тратить время и участвовать в глупом спектакле. Во-первых, потому, что я не понесла никакого морального ущерба, а во-вторых, потому, что я была почти уверена: эту инвективу состряпал не тихий интеллигент Гелескул, а, судя по развязному тону, окололитературный журналист и муж переводчицы Л. Синянской, «московский испанец» Хуан Кобо в силу, видно, своей возбудимой натуры и в защиту семейных интересов. Это мое мнение основано на том, что, как оказалось, Х. Кобо, не пожелавший выступить в соавторстве с «группой товарищей», одновременно с ними тиснул персональный авторский материал все на ту же тему и все в ту же самую газету Березовского. «Ужасный материал», — как сообщила мне все та же И. Хуземи, тихо улыбаясь.
Читать еще одну ерунду у меня не появилось желания, но, хотя Кобо красиво «подставил» своего друга Гелескула, которого пришлось пожалеть, я все-таки не удержалась, чтобы не ответить на так называемую «рецензию Гелескула» и не показать несостоятельность нервических обличений.
Моя статья появилась в книжном обозрении «Экслибрис» НГ. 4.12.97 и называлась «Назад к мурашкам» (или топорные методы написания рецензий)». Приведу ее начало и конец.
«Когда в голову приходят светлые мысли, а душу посещает вдохновение, можно взять перо и написать стихи или даже рецензию. Когда же на сердце кошки скребут, а желчь готова вырваться наружу, можно взять в руки топор и. написать рецензию. Изделие получится довольно забавным, но грубым и сучковатым. В этом мне довелось убедиться, когда я прочитала в «НГ» от 21.08.97 под рубрикой «Инвективы» (по-русски — «бранные выпады») статью Анатолия Гелескула, которая претендует на всестороннее сравнение нового и старого вариантов перевода романа Габриеля Маркеса «Сто лет одиночества». Какой-либо профессиональной критики, которая вызвала бы у меня — как автора нового перевода — интерес, я, к сожалению, не нашла, но мне захотелось наглядно показать читателям, как сочиняются некоторые «рецензии».
<…>
«Рецензия» Гелескула — приглашение к склоке, в которой я отнюдь не собираюсь участвовать: мои заметки имели целью лишь показать, как фабрикуются такие «топорные изделия», предназначенные для дезориентации читателей. Мне же подобные писания со всеми их фальсификациями и зряшными потугами не наносят ни морального, ни материального ущерба. Просто очень стыдно за некоторых «коллег». После прикосновения к «очагам инвектиции» хочется вымыть руки».
Такие нечистоплотные игры затеваются тогда, когда люди безмерно радуются словесной свободе и, выйдя на пенсию, имеют массу свободного времени. У меня на сей счет свой стих:
Сказал Сизифу Менелай: «У нас судьба такая. Тебе — работа, мене — лай». Вот так и жил он, лая.С тех лет роман Габриеля Гарсия Маркеса «Сто лет одиночества», который можно назвать своеобразной энциклопедией любви и смысловым стержнем которого служит вечное противоборство Любви и Одиночества, был неоднократно издан в Москве, Санкт-Петербурге, Харькове, Ростове-на-Дону. Массовыми изданиями и в сериях «Классики ХХ века», в мягких обложках и в золотом переплете. В 2005 году петербургская «Азбука» снова переиздала роман в твердой обложке, а московская «Олма» выпустила в свет подарочным изданием. Пожелание Маркеса: «чтобы эту книгу читали отцы, их дети и чтобы она не теряла интереса для внуков» — вроде бы сбывается.
На первый взгляд кажется, что человеческое Одиночество необоримо. Тем не менее мне представляется, что для автора понятие Одиночества равнозначно настоящей Свободе духа.
Год своего 70-летия — 1995-й — я отметила завершением еще одной, очень важной для меня вещи: документально-романтического коллажа о жизни великой испано-кубинки Гертрудис Гомес де Авельянеды, с которой меня познакомила в 1973 году на Кубе поэтесса Мирта Агирре. Летом 95-го в тихом домике на Истре я наконец возвратилась к своему давнему замыслу — жизнеописанию (с переводом ее любовных писем) замечательной писательницы, поэтессы и драматурга XIX века, которую совсем не знают в России.
Француженке Жорж Санд повезло больше: французская литература и язык получили широкое распространение в русском обществе девятнадцатого столетия. С Испанией было совсем иначе, хотя по величине таланта Гертрудис Авельянеда не уступает Авроре Дюдеван, а по диапазону жанров явно ее превосходит.
Да и в испанском мире Авельянеде нелегко было вырваться из рамок сугубо «женской литературы» и встать вровень с такими классиками, как драматург Соррилья или поэт Эспронседа. Ее творчество — семь романов, двадцать пьес и сборники лирики — явно заслуживает внимания.
Я отдала должное прозе Авельянеды, опубликовав в 90-м году роман «Гуатимоцин, последний император» (в переводе названный «Куаутемок, последний повелитель ацтеков ацтеков»). Однако меня больше привлекало ее литературное наследие не как таковое, а в прямой связи с ее бурной, полной страстей и событий жизни.
В основу жизнеописания Авельянеды я положила более сорока любовных писем, адресованных этой неординарной женщиной человеку, с которым ее разлучила судьба. Эти удивительные по силе чувств послания были случайно найдены в Испании в начале ХХ века и не раз издавались под названием «Дневник любви».
Мало-помалу между другими делами я с удовольствием работала над переводом эпистолярия. Мою работу неожиданно ускорило одно событие. Мне в руки попали другие письма Авельянеды, найденные, можно сказать, совсем недавно — в 75-м году ХХ века — и еще неизвестные ни литературоведам, ни публике. Письма, адресованные сорокалетней Авельянедой ее последнему возлюбленному.
Это эпистолярное сокровище мне привез из Мадрида мой коллега-испанист, добрый приятель Юрий Вениаминович Ванников, с которым мы в ту пору нередко виделись и беседовали по поводу и без повода.
Второй эпистолярий Авельянеды послужил большим стимулом в моей работе. Стал ясен весь ее жизненный путь и зигзагообразная линия ее переживаний, отраженных и в письмах, и в произведениях.
К 95-му году я перевела с испанского все 80 писем. Оставалось только (только!) вставить письма в рамку жизненных фактов, связать с конкретными людьми, понять ее отношения с ними и мотивы ее действий, найти взаимозависимость поступков и движений души.
Меня часто удивляла широта и нешаблонность мышления Авельянеды, ее принципиальность и цельность.
Приведу фрагменты одного из ее писем, где особенно четко выражается ее отношение к окружающей жизни и к любви.
«Мадрид, 25 апреля 1853 г.
Как раз сейчас получила твою записку и прочитала ее трижды. Оказывается, моя соперница — политика!.. Моя достойная соперница! Как ты мог такое написать? Знай, для меня политика не более чем грязная кокотка. Политика, — иными словами все то, что так называете вы, дети XIX века, вы, попусту упражняющие свой интеллект и губящие себя газом, дымом и камнем; политика, которую творите вы, «конституционные» мужи, приверженцы того, что вы именуете «представительным правлением», — все это противно нам, поэтам, нашей пылкой натуре, ибо мы не приемлем того, что по сути своей несовершенно и рахитично.
Мне понятен Людовик XIV или Прудон, но я не могу уяснить себе, что такое члены коалиционного правительства, что такое «монархические либералы», кто такие вы, называющие свободой немыслимую неразбериху? Я не скрываю, что у меня нет ни малейшего доверия, ни малейшего интереса к тому, что можно назвать социальными идеями.
Все правительства кажутся мне плохими, ибо все они созданы человеком и для человека, а человеческое общество, по-моему, не слишком способно к совершенствованию, не слишком достойно того, чтобы заботиться о его совершенстве.
Великое слово «свобода», родившее стольких мучеников, теперь мне кажется пустым звуком, и не более того. Где она? В чем состоит? О ней можно сказать то же, что сказал Паскаль об истине и справедливости: «Эти два тончайших лезвия нельзя заточить нашими грубыми инструментами». Если позволишь, я после слов Паскаля процитирую одну из моих собственных сентенций по поводу свободы:
Хищное время в алчущем беге Топчет цветы вдохновенных элегий…Все меняется, мой друг, и потому никогда не станет вечным то, что зовется истинным добром или совершенным образом жизни.
Все меняется, ибо все фальшиво, бессильно, ненормально. Я понимаю, когда честолюбие служит возвеличиванию каких-то идей, каких-то имен, но я не понимаю, как может разум или сердце создавать культ этих идей или каких-то имен. Позволь человечеству идти своим путем: управляй им, если сможешь, но не пытайся его совершенствовать…
Теперь о другом.
Меня возмущает, когда все глупцы и все глупицы на белом свете говорят, что они «любят». Меня еще больше возмущает, что природа, эта жестокая уравнительница, наградила одинаковым желанием любви все души, сколь различными они бы ни были. Кажется, тот же Паскаль сказал, что самый высокий человек отличается от самого маленького лишь тем, что «голова первого возвышается над головой второго, хотя ноги обоих — на одном уровне».
Ах, друг мой! Эти проклятые ноги, стоящие на одной, на той же самой земле, которую попирают ступни идиота, эти ноги, стоящие рядом с ногами всех остальных, как ни высоко была бы поднята голова, — это та роковая опора, единая для всех людей, которая ошибочно зовется влечением сердца… Как ужасно, что самая чистая, самая одухотворенная любовь знает лишь то же самое удовлетворение, какое доступно самому примитивному существу.
В своем письме ты обращаешь ко мне очень красивые и очень пылкие слова, но они выражают и возбуждают очень вульгарные, очень плотские желания, силе которых я напрасно стараюсь противопоставить другие чувства…
Будь более духовным, друг мой, прошу тебя во имя нашего будущего счастья. Не расписывай мне очарование поцелуев: поцелуи заставляют чувствовать всегда одно и то же — будь они твои или водовоза, привозящего на кухню воду. Говори мне только о таком блаженстве, которое понятно только возвышенным душам. Я больше не захотела бы тебя видеть, если бы думала, что ты, рождая мечты, в конечном счете желаешь стать для меня всего-навсего моим мужчиной. Не будь только им, не будь ни за что. Не отнимай у меня надежды на полное счастье, пытаясь найти счастье в том, что лишь искажает его суть.
Прощай.
Гертрудис»
Это письмо к известному испанскому политику Антонио Ромеро Ортису говорит, что красавица Авельянеда очень трезво оценивает политику и жизнь при дворе королевы Изабеллы II. В то же время, несмотря на свой бурный испанский темперамент, она отдает явное предпочтение романтической любви и ждет того же от любимых мужчин. «Моя душа мне не дает покоя» — эти слова поэтессы отражают суть ее характера…
Очень нелегко переводить интимные письма, а особенно — такой крупной личности и гениального писателя, как Авельянеда. Пожалуй, потруднее, чем прозу Гарсии Маркеса, где надо воспроизводить художественные приемы и вымыслы автора, а не естественный художественный стиль поэтессы и нюансы спонтанных чувств самого автора. Но в этом заключено и огромное удовольствие — пытаться понять, как и что она хочет выразить в словах, восклицаниях и недоговоренности.
Однако знакомство с ее письмами, точнее, с художественными эпистолярными произведениями лишается половины интереса и смысла, если не знать, кому и зачем она их пишет.
Сверхзадача моей затеи состояла в том, чтобы в биографических эпизодах, связывающих письма, рассказать о семье Авельянеды, об окружавших ее видных испанских писателях XIX века, о ее пути к славе, о покорении литературного Мадрида и королевского двора, о ее мимолетных романах и фатальных замужествах.
А вот о том, кто был тем первым адресатом, которому она писала свой «Дневник любви» почти двадцать лет начиная с двадцати двух лет и которого любила вопреки всем жизненным перипетиям, я сообщаю читателям лишь в конце этой романтической истории. Такова правда интриги: при жизни Авельянеды никто из ее окружения не подозревал об их связи, хотя «Он» нередко бывал рядом с нею и принадлежал к кругу ее друзей. Его имя звучало в литературных собраниях, и в светском обществе, и на страницах моей книги, но до поры до времени читателям, как и современникам Авельянеды, не дано знать, какую роль этот человек играл в ее жизни.
Ни одной своей работе я не отдала столько времени, старания и сил и не получила столько удовольствия от постепенного познавания и открывания душевных побуждений и творческих стимулов героини. Хотя с названием книги я поспешила. По-испански ее прозвание «Божественная Тула» (уменьшительное от Гертрудис) звучит красиво: «Ла Тула Дивина», а по-русски — тяжело и двусмысленно. Надо было остановиться на первом варианте: «Дневники любви».
Впрочем, какая разница? Когда-нибудь имя Гертрудис Гомес де Авельянеды станет широко известно в России и без моей помощи. Зато я получила не только духовное и творческое удовлетворение, но и глубоко личное. Я не могла не сделать эту вещь уже по одному тому, что Авельянеда родилась 23 марта (по новому стилю) — в день рождения моей мамы. Пусть это будет ей мой посильный дар.
В газете «Известия» (21.01.02) появилась краткая, но достаточно емкая рецензия на книгу, изданную в «Академпроекте» в Москве:
МОЖЕТ ЛИ УМНАЯ ЖЕНЩИНА БЫТЬ СЧАСТЛИВОЙ
Маргарита Былинкина.
Божественная Тула: Из жизни Гертрудис Гомес де Авельянеды.
Роман.
М.: Академический проект
На молодых своих портретах она похожа на Натали Гончарову. При этом Гертрудис Авельянеда не была женой великого человека, а сама являлась крупнейшим поэтом, драматургом и прозаиком. За честь считаться ее родиной до сих пор соперничают Куба, где она родилась, и Испания, где прожила почти всю свою жизнь, скончалась и похоронена. Эта книга возникла из двух связок писем Авельянеды к мужчинам, которых она любила. Младшая современница Пушкина (годы ее жизни 1814–1873), она не умела руководствоваться его циничным: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей» (естественно, применительно к иному полу). Авельянеда любила без оглядки, и в ее бесподобных, умных, страстных письмах в полной мере содержится все то, от чего в страхе бегут сильные полом, но слабые духом мужчины. Кроме того, в книге имеется тайна, прекрасно передан дух времени, есть детальное описание быта и нравов Испании XIX века.
Ю. Рахаева
Думаю, что умные женщины все-таки могут быть счастливыми. Хотя бы иногда и недолго.
С середины 90-х годов интерес нашей публики снова стали вызывать аргентинцы Борхес и Кортасар. Если в прошлые десятилетия мне довелось лишь познакомиться с ними, то теперь мы были знакомы чуть ли не накоротке.
В 84-м году я исхлопотала разрешение в аппарате ЦК на публикацию первых рассказов Борхеса, для чего пришлось отредактировать сотруднику аппарата В.М. Гончарову его повесть «Кодовилья» (об аргентинском коммунисте) для Политиздата. Впрочем, и время уже созревало для того, чтобы гениальный слепец явился в Россию. О нем уже рассказано ранее и теперь остается лишь кое-что добавить.
После первых новелл Борхеса на национальные аргентинские темы я в 90-е годы опубликовала в своем переводе более двадцати пяти его рассказов и миниатюр с сугубо борхесовскими интеллектуально-фантазийными сюжетами.
Может быть, стал сказываться возраст, но меня все больше стало интересовать философское наполнение его произведений. А в своих более поздних рассказах слепой старец все чаще обращался к теме смерти, спокойно и мудро взирая на нее с позиций разных восточных философий, особенно с точки зрения буддизма. Если еще и не в практических целях, то с теоретической стороны его мысли о «светлом будущем» пробудили интерес и у меня. Я приведу здесь одну его доселе неизвестную миниатюру, не вошедшую в полное собрание сочинений Борхеса.
Вот эта вещь.
СТРАХ СМЕРТИ
Один человек, как и все люди, знал, что в конце жизни его ожидает смерть. Однажды он понял, что смерть вовсе не ждет долгие годы и может настичь в любой день месяца или даже недели, где-нибудь в дальних странствиях или просто в поездке. Он перестал далеко ездить, опасаясь разбиться или утонуть. Однако смерть не дремлет и не сегодня завтра подкараулит на соседней улице, за ближайшим углом. Можно шутя получить удар в спину ножом или попасть под быстрое колесо.
Страх отступал, но постоянно возвращался.
Человек стал редко выходить из дому. А смерть между тем затаилась в его собственном доме, где сторожила на каждом шагу, чтобы наповал сразить утром или вечером, через час или через минуту. Кость, застрявшая в горле; голова, размозженная о дверной косяк при падении на скользком полу; сердце, вдруг остановившееся от ужаса при мысли о гибели через мгновение. Смертельный страх целиком овладел им, не отпуская ни днем ни ночью. Обыкновенная смертельная опасность стучала извне в дверь, была в каждом его движении и поступке, в каждом глотке и вздохе. Он знал, что от так называемого несчастного случая спасения нет. Но человек придумал, как избежать нелепой кончины.
Через трое суток, на рассвете, когда занимался свежий ясный день, он подошел к горе, где находится Фингалова пещера. Оттуда шел бледный путник, который, поравнявшись с ним, спросил:
— Зачем ты сюда спешишь?
— Я спасаюсь от смерти, она идет за мной по пятам.
— Она настигнет тебя именно здесь, во тьме, в пустоте и одиночестве. Ты станешь самоубийцей, отдавшись смерти.
— Нет. Самоубийца — это ты, идущий ей навстречу.
Путник ничего не ответил, и каждый пошел своей дорогой. Один был бессмертен, как бессмертно утро, заливающее солнцем землю. Другой обретал вечность, отказываясь от суетного мира».
Иногда мне чудится, что эта вещица не из литературного приложения к газете «Ла Насьон» 50-х годов, а просто мое собственное сочинение, апокриф. Я так вжилась в его прозу, что при переводе его миниатюры «Борхес и я» моя рука едва не написала: «Я и Борхес». Бывает.
Произведения Хорхе Луиса Борхеса продолжают издаваться и переиздаваться. Малиновые пиджаки и прочие «вершки» выпалываются молодым думающим поколением.
О знакомстве с другим замечательным аргентинцем, Хулио Кортасаром, я тоже рассказывала ранее. Подаренный им мне «Преследователь», к счастью, снова стал преследовать меня в 90-е годы. Без этой повести не обходится ни один сборник произведений Кортасара. И не только.
Газета «Известия» от 20.12.97 сообщает: «По знаменитой новелле знаменитого прозаика Хулио Кортасара «Преследователь» написана композитором Ю. Маркиным потрясающая джаз-опера, которая стала вершиной III Международного фестиваля».
Такое вот было сообщение как раз в день моего рождения.
А режиссер Марк Розовский поставил в театре «У Никитских ворот» довольно удачную пьесу по этой новелле.
В эти же плодоносные девяностые я с удовольствием поработала над упоминавшейся пьесой Кортасара «Цари», а также опубликовала два рассказа, которые мне особенно нравятся: «Менады» и «Слюни дьявола».
Много было интересных литературных знакомств и случайных соприкосновений, но главное в том, что мне посчастливилось оказаться в компании гениев, — таких мыслителей и художников, как Авельянеда, Маркес, Борхес и Кортасар, и попытаться оказать им посильные услуги.
В своем домике на Истре я ни секунды не испытывала ни одиночества, ни скуки. Напротив, так спокойно и так умиротворенно, но с таким подъемом давным-давно не работалось.
Иногда приходилось засиживаться за работой далеко за полночь. Вокруг — звенящая тишь и непроглядная темь. В поселке ни единого огонька. Только вдали за водоемом мерцают три фонаря на столбах в деревне Раково. Справа за окном — черная стена елового леса. Иногда хрипло крикнет непонятная птица.
А в домике тепло, светло и уютно. Со стены из небольшой рамки на меня ободряюще смотрит мама. На столе перед занавешенным окном под настольной лампой — книги, словари, листы бумаги, как добрые друзья. Наверно, из деревни Раково мое светлое окошко выглядело крохотным огоньком во мгле.
Жизнь, однако, не может быть без общения, хотя бы и виртуального. Каждый день к восьми часам вечера я громоздила на кушетку подушки и с удовольствием отправлялась в одну занятную семью, что жила в городке Санта-Барбара. Большой экран старого черно-белого телевизора высвечивал миловидные лица и всю подноготную запутанных интриг, живописные пейзажи и захватывающие мелодрамы. Было хорошо и приятно.
В те три лета, что я прожила в домике на Истре, бывали и приятные встречи вживую.
У меня появились хорошие соседи. Рядом за забором — семья бодрого журналиста-автогонщика, голубоглазого Юры, Юрия Васильевича Гейко, нежно и бессрочно влюбленного в свою жену, хорошенькую норовистую киноактрису Марину Дюжеву. Он работал в «Комсомолке» и рассказывал много интересного.
Ниже по улочке раскинулось имение славной семьи Тамм с цветниками и огородами. Немногословный, но всем своим видом говорящий о радушии и доброте эстонец, писатель-переводчик Арнольд Освальдович Тамм и его видная дебелая — тоже в летах — супруга Дина Степановна прикупили два ближайших участка и воздвигли настоящий эстонский хутор со всеми удобствами. Я охотно заходила к ним поболтать, но чаще меня навещала сама Дина Степановна с огромными букетами салата, укропа и петрушки. Мы с ней по-свойски общались друг с другом «на ты», а десять лет спустя я была гостем на их золотой свадьбе.
Однажды она меня не по-женски щедро одарила: «Знаешь, Арнольд говорит, что ты — красивая».
Я всегда знала, что заграничные мужчины лучше русских разбираются в женщинах, но — в женщинах, а не в старухах. Откровенно говоря, я меньше всего на свете ожидала услышать такие слова. Всему свое время. Но почему-то в любое время такое вдохновляет.
Дома посмотрела в зеркало, стараясь увидеть что-то стоящее. Но привычка к своей физиономии ничего не дала разглядеть. Правда, на свои почти семьдесят не выглядела. Мама с отцом оставили мне в наследство гладкое безморщинное лицо, хотя волосы вокруг него стали белыми, за исключением темной пряди над лбом. Да и ходить стало тяжеловато, фигура погрузнела. «Красавица»…
В летние страды 93–95 годов мне удалось сделать все, что было задумано сотворить в этом месте и за это время.
Осенью 95-го я продала дачку, а собачка умерла еще осенью 93-го. Не иначе как маме так захотелось.
Фредик погиб сразу после нашего возвращения с дачи. Хотя я регулярно вытаскивала клещей из его длинной рыжей шерсти, на коже остался один смертельно опасный паразит. Бедный пес сгорел за два дня. Я похоронила его напротив дома за Ленинским проспектом в той роще, где весной поют соловьи.
С домиком я рассталась без особых переживаний. Со временем стало трудновато носить воду из дальнего колодца, постоянно затыкать в окнах щели, через которые хлещет дождевая вода, или ездить на машине, у которой бывают свои капризы, в Истру на рынок за провизией. Садик все больше зарастал бурьяном, домик начинал требовать забот и ухода, на что не было ни достаточно сил, ни достаточно денег. Деньги, как ни парадоксально, помог мне заработать именно этот маленький серый домик с бордовым крыльцом и столиком у окна. На тот год и день его миссия и, наверное, миссия Фредика были выполнены. Мои главные планы — Авельянеда и Маркес — тоже.
Неустанный зов Аргентины
Вторая половина 1990-х годов прошла под знаком позднего Ельцина. Он легко вошел в роль самодержавного царя-батюшки, а затем, войдя во вкус, стал чаще прежнего поднимать бокал за здравие «дорогих россиян» и радостно принимать «парад суверенитетов».
Тихий распад страны — иногда под громкий салют криминальных выстрелов — продолжался. Всяк хотел обогатиться по своим способностям и потребностям: кто растаскивал машины по деталям, кто присваивал заводы и нефтепромыслы; кому досталось много, а кому, увы, очень мало.
Разгул свободы возрождал революционную ненависть пострадавших к родным нуворишам. Не к богатству, а к ставшим богатыми за счет народа, Хозяина земли и всего, что на ней находится. Но едва ли кто-либо из народных дедов и прадедов сидел сложа руки в 17-м году. Гениальный ленинский постулат «Грабь награбленное» обеляет историю на все времена. Справедливость — это голограмма.
Горячий правитель шел напролом вперед, обтесывая Совдепию топором а ля европейских реформ и одновременно наводя на свои новые сани глянец старых символов Российской империи.
На фоне трагической неразберихи и дикого приволья, рождавших российский частный капитал и свободу, ширилось влияние коммунистов. С экрана телевизоров Зюганов, блистая лысиной и красноречием, убеждал людей вернуться в светлое прошлое. Однако президентские выборы 96-го года он Ельцину проиграл. Русские люди, чья неизбывная надежда на лучшее будущее въелась в плоть и кровь, предпочитают всегда смотреть за горизонт.
Пришлось голосовать за Ельцина: выбор был невелик.
Как бы там ни было, на обывательском уровне жить стало интереснее, жить стало сытнее. Все зашевелились, опомнились, огляделись и стали вживаться в новизну.
В начале девяностых рядом с моим домом на Ленинском проспекте была захудалая булочная, торговавшая белыми батонами и черными буханками. Во второй половине девяностых ее помещение занял аккуратный продуктовый магазин, в котором чего только нет: какая там Мексика, какая Аргентина! И не надо за ветчиной, копченостями и прочей рыбой в Елисеевский магазин на Тверскую, как бывало, гонять или в очередях маяться. Не верилось, что мы с кузиной Лялей в 91-м, в день кончины СССР, котлетками из гуманитарной колбасы лакомились.
Моя пенсия «Ветерана труда» меньше, чем у ветеранов войны и других привилегированных категорий старых советских граждан, но мои добрые «знакомые гении» вскоре стали регулярно поддерживать мое денежное довольствие на должном уровне.
Кончилось, слава Богу, прежнее бегство от страха и моя вечная погоня за достатком.
В конце 95-го года мне надо было бы отпраздновать свое семидесятилетие, как это сделала моя школьная подруга Тамара, но отмечать этот юбилей не было никакого желания. И я пригласила к себе только одну Тамару с ее третьим мужем. Стол был очень неплох: деликатесы, пирожки, вино, а Тина соорудила даже медовый торт по торжественному случаю.
У меня в квартире поселилась Тина. Это случилось неожиданно и для нее, и для меня.
Осенью 94-го во время празднования сорокавосьмилетия Марины (дочери тети Милуши Артемовой-Потоловской) ко мне подсела милая барышня лет за тридцать. Красивое личико, умная речь. Оказалось — внучка Льва Потоловского (маминого приятеля юности). Приехала из Грузии, где осталась ее большая семья, в Москву на заработки. Живет у знакомых и вроде бы собирается вернуться. Вдруг как-то сами собой у меня вырываются слова: «Приходи ко мне жить»…
И стала со мной жить-поживать Тина Романовна Потоловская-Бускивадзе, добрая, прямодушная и норовистая дочь Грузии, не обремененная знанием жизни где-то еще под другой крышей, кроме родного крова.
Мне тоже не думалось, что так трудно впустить в свой десятилетиями складывавшийся мир привычек и вещей незнакомого человека, близкого лишь исторически, по бывшей на слуху фамилии. Очень было странно видеть у себя дома чью-то крупную фигуру, по-свойски гремящую посудой на кухне и прихорашивающуюся перед зеркалом в маминой комнате. (В старой квартире я не смогла бы даже ангелу открыть эту комнату).
Было понятно, что Тина выросла в многочисленной семье, на Кавказе, где просторные жилища — как свободный проходной двор для друзей и соседей; где эмоциональные разговоры по телефону и на базаре ведутся на громкой ноте; где южным вечером можно вернуться домой в любой поздний час, но… в каждом монастыре свой устав. Тем более в небольшом монастырчике на Ленинском проспекте, где многие годы некая москвичка все что-то пишет и пишет в тиши своих книг и мыслей.
Велика была разница в домоощущении, и наша совместимость рождалась с трудом. Бывали дни душевного сближения, а бывали и такие, когда у обеих возникал вопрос: «А надо ли?…» Я, например, сама ходила в магазин, готовила себе еду, а одиночество меня никогда не пугало.
Статус-кво держался на трех китах и обусловливался в основном тремя обстоятельствами.
Вначале — смертью отца Тины, сделавшей ее вдруг кормилицей семьи в расчете на работу и проживание в Москве.
Во-вторых, мне стало казаться, что пришествие Тины — это своего рода моя эпитимья, духовное испытание за мои собственные былые взбрыки и срывы, случавшиеся даже не помнится по какому поводу, на что мама грустно и спокойно говорила (без всякого гнева или пророчества): «Ты очень пожалеешь…»
И наконец, как бы там ни было, у нас с самого начала были единство мироощущения в широком плане, взаимная приязнь и позже привязанность, вопреки отсутствию общих интересов.
С годами Тина становилась мудрее, я — старее; прояснилось видение наших жизненных перспектив, и к нам подобрался консенсус. Потомки А. Березовского и А. Потоловского продолжили свой совместный путь.
Аргентина внезапно опять ворвалась в мою жизнь. Странные сложились у нас отношения. На первых порах я сама стремилась к ней, но она уходила, ускользала от меня. Весь срединный период моей жизни — аспирантура, журнал «Иностранная литература», Институт Латинской Америки и, наконец, переводы — Аргентина определяла пути моих интересов и занятий. И вот, словно очнувшись, она снова стала настойчиво звать меня и приглашать к себе. Уж не стараниями ли иконы Владимирской Богоматери, которую я подарила в пятидесятых годах писательнице Марии Росе Оливер, моя связь с этой страной никак не прерывалась?
Новый виток аргентинской спирали начался еще в 88-м году, когда в Союзе писателей была организована туристическая поездка специалистов-латиноамериканистов в Аргентину за сравнительно небольшие деньги. Возглавлял делегацию профессор Венедикт Степанович Виноградов, мой хороший знакомый, симпатяга и бонвиван.
Я наотрез отказалась. Попасть в Аргентину, на знакомые улицы, где когда-то так скучала по маме, но знать, что теперь к ней уже никогда не вернуться, — для меня было невозможно. О Хорхе Виаджо и не вспомнилось.
Это было начало.
В том же 88-м году в Колумбии я познакомилась с довольно известной аргентинской писательницей Анхеликой Городишер. Ее полное имя — Анхелика Беатрис Аркаль де Городишер. Она — автор довольно остроумных бытовых рассказов и фантастических интеллектуальных новелл, многие из которых получили континентальное признание и были переведены на французский и немецкий языки.
Анхелика — высокая, порывистая, коротко стриженная дама — воспылала ко мне профессионально-литературной любовью. Впрочем, мы прониклись и взаимной человеческой симпатией, но мне было ясно, что ей страшно хочется, чтобы я перевела ее творения на русский.
И вот однажды, не далее чем осенью 88-го года, я получаю из Аргентины официальное письмо на бланке Национального университета города Росарио.
7 ноября 1988
Сеньора доктора,
Имею честь обратиться к Вам с предложением приехать и прочитать в нашем университете пять лекций на любые темы из области современной русской литературы.
Принимая во внимание то, что Вы — ученый-филолог, член Союза писателей СССР, автор книги «Особенности языка аргентинцев» и перевода произведений Борхеса и Кортасара на русский язык, мы уверены, что Ваши доклады на предлагаемую нами тематику представляют для нас большой интерес.
Просим Вас сообщить нам о Вашем согласии и о дате Вашего возможного приезда в Росарио.
С глубоким уважением
Вице-ректор, д-р Дардо Фачетти
Поехать в Аргентину я снова отказалась. Во-первых, это был все тот же 88-й год, первый год после мамы; во-вторых, надо было сочинять доклады о советских литературных звездах, коими я мало интересовалась.
Тем не менее наша с Анхеликой переписка от года к году становилась все более интенсивной и дружеской. Она присылала мне свои книги. Я добросовестно их читала и раздавала своим молодым коллегам в надежде, что кто-нибудь захочет их перевести и сумеет опубликовать. Но в начале 90-х годов любые намерения издать книгу неизвестного в России иностранного автора практически равнялись нулю.
Все старые советские издательства и, как грибы, выраставшие новые словно с цепи сорвались в своих желаниях печатать, печатать и печатать все те произведения — и русские, и зарубежные, — которые были до той поры запрещены. Чтобы пробиться сквозь толпу воскрешавшихся произведений, мне надо было бы самой перевести на свой страх и риск какую-нибудь книгу Анхелики и убедить издателей, что это именно то, чего сейчас жаждут читатели.
На успех такого авантюрного предприятия, которое отняло бы у меня минимум полгода тяжелого труда, я при всей симпатии к Анхелике и ее несомненному дарованию, надеяться не могла.
Анхелика, которая или не понимала или не принимала моих туманных объяснений, упорно надеялась, что сможет побороть мою «леность» и появиться в лучшем русском виде.
Шли годы, наши письма продолжали пересекать Атлантику.
Наконец в 97-м году Анхелика поставила такой золотой капкан, в который я просто не могла не попасть.
Осенью я получаю от нее письмо.
14 сентября 1997
Дорогая Маргарита!
Мне кажется, за тобой должок — письмо мне. Впрочем, не важно. Мы находимся друг от друга так далеко, что просто чудо, что мы еще можем общаться. Хочешь еще одного чуда? Пожалуйста, вот оно.
Министерство культуры провинции Росарио при участии Культурного центра организует Международную встречу писательниц. Могла бы ты приехать? Если да, то тебе будет оплачено следующее: самолет туда и обратно, четырехзвездный отель, обеды, транспорт в пределах города.
Тебе будет предложено: принять участие в какой-либо из сессий, принять диплом, памятную медаль, сувениры и сердечность коллег, которые с интересом выслушают тебя, а также — всякие другие чудеса.
Очень прошу, ответь мне как можно скорее, и, если ответ будет положителен, — а мы надеемся, что так и будет, — вышлем тебе официальное приглашение, программу и т. п.
С большим нетерпением жду твоего ответа.
Всего хорошего. Обнимаю, как всегда.
Анхелика
Это было в самом деле чудо. Аргентина меня ждала, звала, даже зазывала. Неужто можно отказаться? И я сгоряча ответила согласием.
Ровно через месяц получаю официальное письмо из г. Росарио.
Культурный центр
«Бернардино Ривадавия»
Муниципалитет Росарио
Сан-Мартин 1080 — Пласа Монтенегро
2000 Росарио
29 октября 1997
Сеньоре Маргарите Былинкиной
Россия
Уважаемая сеньора!
Мы рады узнать, что Вы сможете принять участие в Первой Международной встрече писательниц, которая состоится в Росарио, Аргентине в августе 1998.
(Далее сообщается, что в скором времени мне будут высланы программа всех сессий и официальное подтверждение приглашения; указывается E-mail для возможных вопросов и т. д. — М.Б.)
С наилучшими пожеланиями
Директор, др. Фернандо Чао.
В положенное время я получила документы из Росарио и собралась в Аргентину.
Но не тут-то было.
Вероятно, в результате творческой перегрузки в 95–97 годах или после вражьей вылазки моих «коллег», столь для меня неожиданной, а может быть, от такого фантастического приглашения у меня забарахлило сердце и стало прыгать давление. Пришлось и на сей раз отказаться от прекрасной поездки туда, куда во времена оные рвалась со страшной силой.
Странное дело: Аргентина меня и звала, и отторгала.
Анхелика Городишер, конечно, обиделась, но рук не сложила. Как я поняла, она играла одну из первых скрипок в организации этих международных писательских встреч, затевавшихся в основном ради взаимного рекламирования.
И вот в 2002 году мне снова пришло приглашение участвовать в Третьей международной встрече писательниц, которая должна была состояться в Росарио 7-10 августа и имела такой подзаголовок: «Перо и компьютер — от достопамятных времен до наших дней». Программа содержала много интересных тем, в частности: «Писательницы XIX века», «Писательницы ХХ века», «Первопроходчицы», «Преступить закон буквы», «Образ женщины в публицистике», «Женская литература и глобализация» и т. п.
Писательницы XIX века! Вот где можно напомнить об Авельянеде! Эта тема-пуля попала мне прямо в сердце. Но, увы, не вылечила. Пришлось и в этот раз не внять зову Аргентины.
Мне действительно очень хотелось поехать, но… Поздно. Даже при хорошем самочувствии, оказавшись в Аргентине, я едва ли успела бы вырваться из Росарио в Буэнос-Айрес, чтобы что-нибудь разузнать о Хорхе Виаджо. К этому времени я снова стала частенько о нем вспоминать. Но стоило ли так сильно будоражить себя? К тому же зачем вообще это делать? Мне — 77, ему — под 90. Смешно сказать. Скорее всего, его и на свете уже нет. Хирурги долго не живут.
Итак, на путешествие в Аргентину поставлен крест. Однако ее мистические зовы не прекратились.
Летом 2002 года я жила на даче в Перхушково рядом с коттеджем моей троюродной сестры (с маминой стороны) Ириной Минко-Стуловой.
Июль, жарко, цветет жасмин. Я сижу в складном кресле под яблоней и стараюсь сосредоточиться на переводе немецкого романа. Но перевод не увлекал, невольно стали всплывать в памяти разные эпизоды из давних лет: война, институт… Аргентинская эпопея…
И вдруг — замираю. Не могу шевельнуться.
Архимед был наверняка менее поражен своим открытием, когда возопил: «Эврика!»
Перед глазами, как живая, заплясала открытка с Канарских островов. Сине-зеленый пейзаж, подпись: «Ваш преданнейший…» Не может быть. Неужто это?..
Только теперь мне пришло в голову сравнить подпись на открытке с подписью в кожаном альбоме, принадлежавшем Хорхе Виаджо и затем подаренном мне всей аргентинской делегацией в 53-м году.
Приехав с дачи в Москву, едва захлопнув за собою дверь, я хватаю открытку, четыре десятка лет маячившую у меня перед глазами в коробке с конвертами, и достаю из письменного стола альбом. Сличаю подпись. И там, и тут — одна и та же размашистая завитушка.
Хорхе Виаджо.
Опять злая, даже садистская шутка Аргентины. Теперь она не в будущее поманила и ускользнула, а с головой окунула в невозвратное прошлое.
Не судьба. Или, скорее, я слишком рано сделала его воспоминанием.
И еще — странное совпадение. Моя соседка по подъезду аргентинка, Ана Варела, по моей просьбе разыскала в Интернете дату смерти «известного хирурга Хорхе Луиса Виаджо». Он умер осенью 97-го года. То есть тогда, когда мне следовало оказаться в Аргентине по второму зову Анхелики. Будто желал попрощаться. Так мне хочется думать.
Таков конец этой и долгой, и краткой истории, ограниченной тремя эпизодами. Точнее, тремя днями, которые потрясли мой мир и, как ни смешно, стали самой яркой и самой истинной любовной историей в хронике моей жизни. Все-таки собственное понятие любви и упрямая живучесть памяти о нескольких днях своего счастья разгадали секрет открытки с Канарских островов, которая могла бы и впредь торчать загадочной картинкой на письменном столе.
Есть такая форма невроза — парафилия, когда получают удовольствие от долгого ожидания или предвкушения. Я ничего не ждала, хотя, может быть, и напрасно. Просто каждый любит поразному. Данте видел свою Беатриче лишь один раз в жизни, но посвятил ей и творчество, и самого себя, и был счастлив. Отелло видел свою Дездемону очень часто, но муки ревности убили счастье. Я предпочитаю разделить судьбу Данте. И притом я — счастливее поэта, ибо взаимность есть непременное условие счастья, долгого ли, краткого ли.
Пусть эту мысль баюкает вечный морской прилив у побережья Канарских островов на открытке, наконец нашедшей адресата в XXI веке.
А год 2000-й, венчавший и провожавший век ХХ, был уже в двух шагах.
Незаметно подоспело новое столетие вместе с третьим тысячелетием от рождения Христова и с каким-то миллионлетием со дня появления «гомо сапиенс». И «гомо сапиенсы» стали, не в пример остальным представителям земной фауны, с энтузиазмом отмечать придумываемые ими праздники. Но это, надо сказать — приятное занятие.
Как всегда, я водрузила небольшую елочку на кресло возле пианино и обвила ее гирляндой огоньков. Люблю запах хвои — будто по комнате разливается аромат какого-то предстоящего таинства, чего-то волшебного и непонятно почему веселящего душу. Раньше я зажигала для мамы на елке свечки, которые уютно потрескивали, а хвоя пахла сильнее. Или так кажется?
На старой квартире я всегда заранее, за месяц, припасала всякие деликатесные баночки из «заказов»: икру, огурчики, шпроты, еще что-нибудь вкусное и, конечно, шампанское, которого перед Новым годом в гастрономах не сыщешь. В большой комнате накрывала по всем правилам столик на двоих, а потом приглашала или — в последнее время — ввозила маму туда на кресле. Затем — новогодняя ночь, «Голубой огонек» на черно-белом экране телевизора, радостно, тепло, и никто нам не был нужен. Правда, то и дело звонили с поздравлениями друзья и знакомые, но это не мешало. По почте приходило больше двадцати поздравительных открыток, и столько же поздравлений посылали мы по этим же адресам.
На подходе нового века стало все по-другому. Но елочка с ее запахом детства и блеск необъяснимой радости в глазах окружающих — это всегда хорошо.
На сей раз за новогодним столом собрались Тина, Марина и я, и поставлен еще один прибор с бокалом — для мамы. Невольно вспоминается ее взгляд в последнюю встречу Нового, 87-го года, когда мы с ней подняли бокалы. Такой грустный и виноватый взгляд, мол, «вот видишь, какая я стала…». С каким бы удовольствием и интересом она смотрела бы, как празднуют Миллениум в Париже, Лондоне, Нью-Йорке.
…Мы с Тиной и Мариной накушались, как заведено, салата «оливье» с колбасами и ветчинами, чокнулись, как принято, «за счастье в Новом году», нагрузились пирожными с чаем и слились воедино с мягкими креслами, чтобы высмотреть в телевизоре еще что-нибудь, кроме бараньих глаз Киркорова, пухлых ножек Пугачевой и лягушьего рта Долиной. После шампанского и телевизионного галдежа сон был особенно крепок и долог, но пробуждение в новом тысячелетии не отличалось от прежних.
С 2000 года начался новый период в истории России.
На облучок наспех сколоченных новых саней рискнул взобраться возница, которому предстояло выбираться с проселочной дороги на скоростное шоссе. В сани впряглись Рак, Лебедь и олигархическая Щука.
Любое движение вожжами или нужный поворот влево или вправо на ухабистой дороге Рак встречает кряхтеньем, Лебедь — воплями, а Щука старается залечь на дно.
Тем не менее тяжеленный возок тихо, но упрямо ползет вперед, подальше от былых экстравагантных режимов, к людской обыкновенной жизни. Путин — первый российский руководитель на моем веку, за которого мне не стыдно.
В том же 2000-м году мне, между прочим, исполнилось 75 лет.
Когда-то, в далеком детстве, я задумала обязательно дожить до 2000-го года, который маячил где-то в космических далях. Возраст 75 лет выглядел вполне достаточным пределом бытия. Но вот Бог дал перешагнуть этот порог и не повредиться в разуме.
Забавно то, что я смотрю теперь на стариков и старушек как на обычных всегдашних людей, лишь надевших старческие маски. Они (точнее, мы) по-прежнему понятливы и чувствительны, только вот пришлось включиться в этот уродливый маскарад.
Мои годы меня не стесняют и не смущают. Морщин, как ни странно, нет, и психика не рухнула, а именно она старит или, напротив, не дает входить в антикварный возраст. И я стала себя одергивать: «Ну-ка, распрямись, представь, что тебе лет сорок-пятьдесят и шагай, как следует». Надо сказать, помогает. «Если труднее ходить, работай головой, пиши, живи».
Эти заметки я начала набрасывать в 2003 году. Сижу как-то с блокнотом на скамеечке в парке пансионата «Высотка». Мимо по дорожке идет молодая женщина с белобрысой девочкой лет четырех. И говорит своей дочке: «Помахай ручкой бабушке!»
Значит, я — бабушка. А давно ли вот так сама с мамой ходила? Ничего не поделать, пусть говорят.
Но слышала я в том же пансионате и более благозвучное определение. Одна симпатичная незнакомая женщина средних лет почему-то всякий раз со мной здоровалась. Я не удержалась и спрашиваю: «Не знакомы ли мы с вами?» Она отвечает: «Нет, но я — артистка и думала, что вы тоже актриса, из тех, что были в Художественном театре… Похожи на Гоголеву…»
Народная артистка СССР Гоголева под конец играла во МХАТе благородных старух. Такое сравнение вполне бы меня устраивало, но жизнь — не сцена и напоминает об этом, когда приходится с трудом взбираться на ступеньку в автобусе, что говорит о явной разбалансированности фигуры и об избыточном возрасте.
Впрочем, сохранить белозубую улыбку вполне возможно, был бы рядом хороший протезист. В связи с этими моими хлопотами моя соседка по подъезду, Евгения Яковлевна Френкель, — когда-то пленительный эндокринолог, а ныне просто приятная молодящаяся пенсионерка с высокой, иссиня-черной волосяной накладкой, — преподнесла мне ехидный стишок. Я, понятно, не осталась в долгу и, дабы ей не было обидно, посвятила ответный опус нам обеим.
Вот он, ответ.
Две бабуси вечерком Обменялися звонком. Молвит та, что помоложе: «Надо выглядеть пригожей, И, чтоб падали мужчины, Заменила я седины Черной пышною косой, Стала девицей-красой! Вам же вместо черной ваксы Отбелить бы зубы пастой…» Та, что старше, ей в ответ: «К черту пасту "Бленд-а-мед". Чтобы юношей пленять, Надо зубки заменять. Лязгнешь белыми зубами — Набегут красавцы сами…» Две старухи вечерком Согласились на одном: «В старость незачем впадать, Обаяние терять. В новом веке в нашей власти Ставить новые запчасти».В канун 2001 года нежданно-негаданно пришло письмо от Хулио Травиесо, моего молодого кубинского друга. Наша дружба началась более двадцати пяти лет назад, в ту пору, когда кубинец Хулио учился в аспирантуре, защитил диссертацию и получил ученую степень кандидата экономических наук в Институте Латинской Америки.
Его не назовешь красавцем — длинный рот, приплюснутый нос, но большие выразительные черные глаза оставляют в тени остальные детали. При том — он добрейшей души человек и большая умница. Будучи в юности приверженцем Фиделя, Хулио во времена правления Батисты попал в тюрьму, где ему перебили позвоночник. С тех пор его постоянно мучили боли в спине и он тяжело переносил московскую морозную зиму.
Хулио прекрасно понимал, что режим Фиделя оказался не тем, за что он отдал здоровье. От него я впервые услышала критику кубинских строителей социализма. Оказывается, большинство кубинцев уже тогда называло социализм словом «сосиолизм» (от исп. «сосио» — «кум, приятель»); по-нашему — блатной строй. От него я узнала и такой смелый анекдот, правда, без указания места действия: «Идет военный парад. Прошли танки, пушки, а под конец появляется грузовик, полный дряхлых стариков. «Кто это?» — спрашивают. «Это наше самое страшное оружие, — отвечают. — Это марксисты-экономисты. Они без единого выстрела могут уничтожить любое государство».
У нас дома он чувствовал себя свободно и раскованно, отогревался душой, а для телесного сугрева в общежитии мы снабдили его электроплиткой.
Вскоре после того как Хулио вернулся на Кубу, он забросил экономику, отошел от государственной службы и занялся писательским трудом, благо у него оказался немалый талант. Все последующие годы мы переписывались. Он прислал мне свою книгу, получившую в Мексике Национальную премию. В России же его роман «Пыль и кровь» издательства, увы, не заинтересовал, как больше не интересовала и Куба. В самой же Кубе эта вещь не могла быть издана, так как в последней главе, где описан расстрел кубинского интеллигента-диссидента, в приговоренного к смерти попадают всего лишь три пули, хотя расстрельная команда состояла из десяти человек…
После распада СССР переписка с Кубой затруднилась, что очень жаль. Мне не хватает разговоров с этим умным чутким человеком и его теплых посланий.
Последнее письмо Хулио Травиесо.
Гавана, 14.12.2000
Дорогая Маргарита И.
Сердечно поздравляю Вас с наступающим Новым годом. Прежде всего желаю Вам здоровья и успехов с Авельянедой. Хочу надеяться, что у Вас все в порядке и что Вы такая же бодрая и предприимчивая, как всегда. Посылаю Вам это письмо с одним своим другом-испанцем, который часто бывает в Гаване.
Вы мне сообщили, что получили мое прошлое письмо с годичным опозданием. Вот так обстоят дела. Ничего не поделать.
Все-таки пишите мне и расскажите, как живете, что нового. Ваши письма — радость для меня. Как дела с Авельянедой? Написали ли Вы что-нибудь еще?
У меня все по-прежнему. Пишу мало-помалу и надеюсь на будущее, которое почему-то никак не приходит. Закончил еще один роман и отослал в Испанию для издания. Посмотрим, что получится. Сейчас завершаю сборник рассказов и настраиваю себя на новый роман. В Италии распродан первый тираж «Пыли…» и готовится второй. В Испании эта вещь тоже хорошо расходится. Кроме этого, нет никаких других новостей. Вот так; год бежит за годом, я старею. Хотел бы иметь Вашу энергию, но, к сожалению, Бог не дал.
Сколько же лет я Вас не видел? Много. Несмотря на все, я Вас не забываю и нежно люблю, как всегда.
Крепко обнимаю
Ваш Хулио
Чувствуется, что мой милый кубинец хандрит, что на Кубе ему нелегко, но что мою энергичность ныне явно преувеличивает. Мне бы его годы, коих у него на двадцать меньше, чем у меня. Я бы ринулась в гущу событий и придумала бы себе новое интересное дело в нашу новую, трудную, но такую перспективную эпоху.
А теперь мне надо вести свой собственный отсчет лет.
В канун 2001-го я зашла к Людмиле Михайловне Романовой, «моей» ясновидящей докторше. Хотелось подарить ей «Божественную Тулу», ибо она в свое время правильно предсказала, что издатель этой книги сам явится ко мне «с востока» и все сложится удачно. В самом деле, меня по каким-то делам навестил Юрий Валентинович Тихонов из издательства «Академический проект», которое находится в Новогиреево, в Восточном округе Москвы, а сам он живет в Жуковском…
Разговорилась я с Людмилой Михайловной о своих планах, она мне вдруг и говорит: «Все нормально. Вы будете долго жить. Семь лет обязательно. И напишете еще (она задумалась)… три книги».
Меня такое расписание вполне устроило. Людмила Михайловна, возможно, не могла точно предвидеть, какие произведения — переводные или оригинальные — выползут из-под моего пера. Но действительно, если не считать регулярно переиздаваемых книг моей лихой тройки — Маркеса, Борхеса и Кортасара, — то в 2002-м и в 2003-м годах я уже перевела с немецкого языка для издательства «ЭКСМО» два фантастических романа, и вот принялась за свои записки, которые, правда, не планировала опубликовывать.
Мне хотелось завершить переводческую деятельность переводом с немецкого, с языка, на котором почти свободно говорила в юности и не сказала ни слова целых пятьдесят лет! Какое же это удовольствие — смотреть на немецкий текст и все понимать, видеть ясный смысл в закрученных немецких фразах и при том вдруг замечать новшества, родившиеся за прошедшие полвека.
Тем не менее с переводами покончено. Разве что с Зудерманом немного пообщаюсь.
«Я сделала, что смогла…» — как говорили древние римляне, а мудрец Гёте яснее сказал о том, чего мне хотелось достичь: «Самое главное, чтобы человек до конца знал что-нибудь одно и делал это дело так, как никто в его ближайшем окружении». (Из книги «Годы странствий Вильгельма Мейстера».)
Моя же тяга к странствиям тихо угасла в конце прошлого тысячелетия, хотя теперь можно отправиться не только в Южную Америку, а к черту на кулички. Теперь мне хотелось бы не путешествовать, а жить где-нибудь в одном из красивых мест Европы, в тиши и спокойствии и что-нибудь кропать для себя. Я люблю русские поля, леса и реки, но не хочу, чтобы крутые братаны замочили меня где-нибудь в прелестной березовой роще, а дом ради куска землицы спалили.
Впрочем, неплохо и в своей уютной московской квартире сесть за свой «морозовский» письменный стол, за которым, как за каменной стеной, чувствуешь себя надежно и спокойно.
Открытка с Канарских островов вдохнула в меня необоримое желание пролистать всю свою жизнь с самого начала. А тут подоспело — в 2003 году — и столетие мамы. Летопись тронулась с места. Смерть, далекая ли, близкая ли, меня не пугает. Мама смогла ее перенести, перенесу и я. Забавный аргумент, но очень действенный.
Впрочем, пожить еще не мешает. Сейчас, в первые годы XXI века интересно даже лишь наблюдать окружающую жизнь. Хаотичен и сумбурен этот очередной переходный период российской истории, но хотя бы стало понятно, куда идти и на кого равняться. Мои родители, тоже жившие в «годы великого перелома», абсолютно не представляли себе и не имели понятия, какой будет и когда наступит затеянный социализм.
Хотя Россия, как ни крути, навсегда останется евроазиатским исполином, а народ всегда будет заложником своей огромной богатейшей территории, любопытно следить за кипением человеческой мысли. Ровно сто лет назад, в 1903 году, только-только просачивались в быт телефонные трубки и мотоколяски, а в 2003 году всюду соловьями поют мобильники, лезут друг на друга «иномарки», а невесты ищут женихов в Интернете.
Можно было бы любоваться фатальным наступлением Прогресса, если бы знать, что это не возвещает о начале конца рода человеческого. Век назад не знали таких недугов, как результат атомного облучения, СПИД или «атипичная пневмония»; таких способов самоуничтожения, как терроризм или вражда уже не столько религий, сколько разных цивилизаций, что похоже на симптом изживания себя Цивилизацией как таковой.
Остается надеяться, что общий фронт человечества, называемый «глобализацией», поможет людям еще пару тысячелетий копать, перепахивать, удобрять, отравлять, изучать, опустошать и взрывать планету Земля. А за это время Россия успеет найти свою национальную идею и пережить свой бриллиантовый век.
В 2005 году мне исполняется 80 лет. Вокруг еще немало античных друзей и приятелей. По одному — и даже больше — на каждый заметный этап моей жизни. Все уже причислены к лику великозрелых, но у меня свой взгляд на вещи и на людей — иногда очень консервативный. Они остались теми, кем были в самом начале и в других местах моего повествования: подружка детства Валя Горячева, «костинские» соратники Сева Прусов, Жорик и Вова Артемовы и примкнувшая к ним сестра Марина (из Потоловских); Симочка Певзнер из Института внешней торговли и Нинон Соколовская из «Иностранной литературы», мои соратники по Институту Латинской Америки: Инна Глушко, Лена Бинева и Сережа Табунов.
Со всеми другими я встречаюсь еще реже, чем с этой когортой, но они есть. Особенно интересно мне общаться с молодыми из следующих поколений.
Существуют на Земле и мои троюродные родственники: страстотерпец Герман, колесящий по святым местам России, и его богомольная сестра Надежда; розовощекая Ирина, сошедшая с картин Кустодиева в вековечный ремонт своих домовладений; ясноокая Галочка, спасающаяся бегством в чистый Тибет из нашего духовно запущенного мира; и моя бравая кузина Ляля, упорно двигающая вперед науку и сельское хозяйство в своем северном Борке.
Я благополучно прошла почти весь ХХ век, и просунула голову в век XXI. Мне крупно повезло. Наверное, осознание своей удачи родило этот назидательный элегический экспромт:
О неба синь! О желтой кроны сень! Крадется тихо дымчатая осень И навевает грусть. И думу думать лень… Но не хандрите без шумливых вёсен: Хорош бывает и осенний день. 2003–2005МоскваP. S. Мне никогда не приходилось вести дневник, но вошло в привычку сохранять интересные бумажки, записки и письма в папках и ящиках письменного стола. Случилось так, что эти «документы эпохи» в конце концов пригодились. Однако из-за разрозненности архивных материалов некоторые любопытные письмена не нашли в нужное время своего места в хронике.
Тем не менее одно, недавно попавшее мне под руку письмецо из времен Второй мировой войны, просто нельзя не добавить к летописи. Тем более что оно, полвека назад служившее руководством к действию, теперь, как ни странно, вполне может послужить для заключительного резюме.
Это послание сочинили и адресовали самим себе две вчерашние школьницы с косичками, Тамара Пылева и я, летом 1943-го года. Кончался второй год тяжелой войны и голодной поры, а две девицы, только что закончившие десятый класс, с ребячливым задором и бесшабашной смелостью весело глядели в еще очень туманную даль, настраивая себя на будущие свершения.
У меня в руках — коричневый конвертик, на котором синими чернилами выведено:
9/VIII—1943 г. -
9/VIII—1953 г.
На листочке из тетради в клеточку моим крупным почерком написано:
Через 10 лет.
Место встречи: на Курском вокзале у метро (в Москве).
Время встречи: 2 ч. дня по Моск. времени — 9-го августа 1953 г.
<…>
Что будет с нами через 10 лет??
Сейчас мы только начинаем жизненный путь, мы (я и Тамара Пылева) на пороге института. Мечты, мечты и мечты. Я пробью себе дорогу в жизни, пусть это самоуверенно, но я не паду духом и не остановлюсь перед препятствиями. Надо жить, а не существовать. Я должна побывать за границей, должна стать человеком, должна в своей жизни не повторять жизненных ошибок моей дорогой мамуси.
И пусть мне будет очень стыдно, если через 10 лет, когда мне будет 27 лет, когда я буду читать эти строки, я не выполню того, что написала сейчас.
У меня должно хватить энергии, иначе я окажусь не тем, чем сейчас считаю себя, т. е. упорным в достижении своей цели человеком. Итак, через 10 лет. Чем буду я, чем будет Тамара Пыле- ва, сейчас это ведает только Бог, но за это ответственны и мы сами.
Итак, посмотрим, что-то будет, 10 лет — срок немалый.
9.VIII—43. М. Былинкина
P. S. Даем обещание, что эти 10 лет не пройдут даром в нашей жизни и будут иметь влияние на всю нашу последующую жизнь до последних дней, в чем и подписываемся:
Маргарита Былинкина Тамара Пылева
Как было задумано, мы с Тамарой встретились через 10 лет в назначенное время и подвели итоги наших двух пятилеток. У меня за спиной уже были институт, министерство, Аргентина. Тамара родила сына и поступила в институт. От этой поры в письме осталась моя приписка:
19 августа 1953 г. — 10 лет прошли, вернее, пролетели. Что ж, я могу сказать, что сделала почти все, что намечала на этот срок, и эти 10 лет действительно определили мой дальнейший путь. Ну, поедем дальше, Гретхен, это еще не конец, далеко не конец, — если смогу.
19.VIII.53. М.Былинкина
Но загадывать на 1963 год уже страшновато. Не буду.
Забавно, что эти 10 лет — 1943–1953 — в самом деле стали решающими в моей жизни. Именно в намеченное в письме десятилетие испаноязычный мир включил меня в свою орбиту, хотя и не без моего активного участия.
Мой жизненный путь зримо определился тогда, когда я пошла к директору Института внешней торговли и настойчиво попросила включить меня в группу испанского языка. Фаталисты же сочтут, что газетное объявление об этом институте, случайно попавшее мне на глаза, стало всему началом, — мол, «такова судьба». Однако, не ставь я своей первейшей целью поехать за границу, это объявление тихо прошло бы мимо меня. А посему определять изначальность и роль характера и судьбы, как показал просмотр моей киноленты, не имеет смысла при нынешних скудных человеческих знаниях в области тонкой материи.
Тем не менее не стоит смешивать понятия «жизненный путь» и «судьба». Первое — это то, что намечается волей, характером. Второе — нечто, ставящее рогатки на этом пути или, напротив, добавляющее ветра в паруса. Не вдаваясь в произвольные определения этого «нечто», я довольствуюсь привычным суждением: «Бог помог» либо «черт попутал».
Этот пресловутый черт порой воздвигал на моем пути такие неодолимые препоны, пробить которые не под силу даже сверхупорному характеру. Тяжелый шлюз советского режима наглухо перекрыл мне путь к Хорхе Виаджо. Тут вправду можно сказать, что «такова судьба: найти и потерять своего принца на белом коне».
В целом же — «На Бога надейся, да сам не плошай», о чем и говорится в подростковом письме середины прошлого века. Как ни странно, это ребячески амбициозное письмецо оказалось не только программным манифестом, но и пророческим прогнозом в том, что касается «определения своего пути» — и в личном, и в профессиональном плане.
Моя хроникальная кинолента не только свела меня с самой собой, но и доставила мне радость встречи со многими людьми и, главное, с мамой.
Человек, несмотря на стадность, одинок по природе и в горе, и в угаре любви. О противоборстве Любви и Одиночества и о всегдашней победе последнего убедительно рассказал Гарсия Маркес в романе «Сто лет одиночества».
Мне выпало в жизни огромное счастье. Наша с мамой любовь оберегла меня и весь мой век от одиночества, ибо мы — всегда вместе.
М.Б.
Библиография М.И. Былинкиной
I. Художественный перевод
1) С испанского:
Астуриас М.А. «Сеньор Президент», роман, ч. II, 1959, 1970, 1986, 1986, 2000.
Астуриас М.А. «Зеленый Папа», роман, 1964, 1988.
Астуриас М.А. «Зеркало Лиды Саль», рассказы, 1985, 1999, 2002.
Астуриас М.А. «Итальянские сонеты» 1966, 1984.
Боливар С. «Письма, речи, воззвания», 1983.
Борхес Х.Л. Сб. рассказов «Юг», 1984, 1984, 1987.
Борхес Х.Л. Сб. рассказов «Круги руин», 2000, 2005.
Борхес Х.Л. В сб-ке рассказов и миниатюр «Алеф», 2000, 2003.
Варела А. «Темная река», 1974.
Варела А., Надра Ф. «Сан-Мартин», «Гуэмес», повести, 1981.
Галеано Э. «Король-Сахар…» в сб-ке. «Вскрытые вены Латинской Америки», 1986.
Гарсия Маркес Г. «Сто лет одиночества», роман, 2000, 2001, 2003, 2004, 2005.
Гомес де Авельянеда Г. «Куаутемок, последний властитель царства ацтеков», 1990.
Гомес де Авельянеда Г. «Последний дневник любви», роман, 1954.
Деневи М. «Вот такие дела», комедия, 1987.
Ибаргуэнгойтия Х. «Убейте льва», сатирический роман, 1985, 1986.
Ибаррури Д. Речи, 1959.
Карпентьер А. «Превратности метода» роман, 1977, 1978, 1987.
Кортасар Х. Две новеллы: «Шаги по следам» и «Рукопись, найденная в кармане», 1978.
Кортасар Х. «Преследователь», повесть, 1970, 1971, 1976, 1979, 1999, 2000, 2002.
Кортасар Х. Сб. Рассказы. «Преследователь», «Слюни дьявола», «Рукопись, найденная в кармане», «Менады», «Шаги по следам», «Материал для ваяния», и пьеса-поэма «Цари», (в сб-ке «Слюни дьявола») 2001.
Кортасар Х. Рассказы: «Преследователь», «Слюни дьявола», «Менады», «Рукопись, найденная в кармане», (в сб-ке «Проза писателей Латинской Америки), 2005.
Кортасар Х. «Материал для ваяния», рассказы, 1971.
Кортасар Х. «Цари», пьеса-поэма, (в сб-ке «Слюни дьявола», «Шаги по следам»), 2001.
Ландинес М. «Дети Максимо Худаса», роман, 1958.
Линч Б. «Мистер Джеймс ищет черепа», роман, 1969.
Лопес Портильо Х. роман-поэма «Сказание о Кецалькоатле», 1980); «Кецаль коатль», поэма, 1982; «Пирамида Кецалькоатля», («Азбука-Классика», в сб-ке «Повести магов»), 2002, 2003.
Отеро Сильва М. «Когда хочется плакать, не плачу», роман, 1973, 1982, 1986; (в сб-ке «Повести магов»), 2002.
Отеро Сильва М. «И стал тот камень Христом», роман, 1989.
Пинилья Р. «Слепые муравьи», роман, 1967.
Рисаль Х. «Не прикасайся ко мне», историч. роман, 1963, 1978, 1986.
Д.А. Сикейрос. «Меня называли лихим полковником» (Мемуары. В соавт.) 1986.
Фуэнтес К. «Смерть Артемио Круса, роман, 1965, 1967, 1974, 1983 (в сб-ке «Замаскированные дни»), 2001.
Фуэнтес К. «Все кошки серы», пьеса, 1998.
Фуэнтес К. «Сожженная вода», повести, 1985.
Фуэнтес К. «Замаскированные дни», рассказы, 2001; (в сб-ке «Мистические рассказы») 2002.
Фуэнтес К. «Старый гринго», роман, 1988. Сб-к кубинских рассказов «Ветер и птицы», 2 новеллы, 1985.
2) С немецкого:
Бейкер В. «Невидимый враг», роман, 2003.
Вайзенборн Г. «Семья из Невады», пьеса, 1960, 1961.
Вольтон Э. «Позднее признание», роман, 2003.
Дин М. «Возвращение с Того света», роман, 2003.
Мейер К. «Мерле и каменный лев», фант. повесть, 2004.
Мейер К. «Мерле и повелитель подземного царства», фант. повесть, 2004.
3) С английского:
Джилберт Энт. «Не входи в эту дверь!», роман, 2001.
Карр Дж. Д. «Зловещий шепот», роман, 2001.
II. Авторские произведения
1) Проза «Божественная Тула» — Биографический роман (с переводом восьмидесяти двух любовных писем), 1999.
2) Литературно-критические статьи и предисловия
«Хосе Эрнандес и Мартин Фьерро», 1951.
«Хосе Эрнандес — национальный поэт Аргентины», 1952.
М. Брисеньо Ирагорри. «Земля без радости», 1953.
Песни Никандро Перейры, 1955.
Предисловие к роману «Стервятники Флориды» Б. Линча, 1963.
«Мариатеги об искусстве и о роли художника в обществе», 1966.
Предисловие к роману Р. Пинильи «Слепые муравьи»,1967.
Предисловие к новелле Х. Кортасара «Преследователь», 1970.
Предисловие к сатирическим рассказам Х.Кортасара «Материал для ваяния», 1971.
«Сказки и быль аргентинской сельвы» (в сб-ке «Современные латиноамери канские прозаики), 1972.
Предисловие к пьесе К. Фуэнтеса «Все кошки серы», 1972.
«Всегда впереди» (статья об А. Вареле), 1972.
«Памяти Астуриаса», 1974. Культура и искусство Латинской Америки (в энциклопедии «Латинская Америка»), 1976.
«Карлос Фуэнтес и Хулио Кортасар в советской критике», 1977.
«Эпистолярное наследство Симона Боливара», 1980.
«Движение литературы — движение жизни» (характерные явления в литера турах стран Лат. Америки 70-х гг.), 1981.
«Литература Аргентины», 1981.
Предисловие к кн. Ф. Надры «Сан-Мартин — сегодня», 1981.
Предисловие к одноим. сб. «Море исчезающих времен», 1981.
Литература Аргентины, Хосе Эрнандес, Латиноамериканское сообщество писателей, Мирта Агирре, Мария-Роса Оливер, Костумбризм и др. (в энциклопедии «Латинская Америка»), 1982.
Предисловие к сб-ку новелл «Суббота, которая никак не приходит», 1987.
Предисловие к роману Г. Авельянеды «Куаутемок, последний властитель царства ацтеков», 1990.
Послесловие к сб. рассказов Х.Л. Борхеса «Круги руин», 2000.
Предисловие к сб-ку рассказов Х. Кортасара «Слюни дьявола», 2000.
Предисловия к произведениям Г.Гарсии Маркеса, Х.Л.Борхеса и Х. Кортасара (в сб-ке «Проза писателей Латинской Америки — ХХ век), 2003.
«И снова — «Сто лет одиночества» — О новом переводе романа Г. Гарсия Маркеса, «Литгазета», 07.06.1995.
«Назад, к мурашкам?» — Ответ на инвективу А. Гелескула, «Экс либрис» НГ, 04.12.1997.
«Художник всегда одинок» — Об особенностях худож. перевода, о новых про изведениях латиноамериканских авторов и др. «Алфавит», 13.03.2003.
Предисловие к собр. соч. Х. Кортасара, 2005.
Предисловие к собр. соч. Х.Л. Борхеса, 2005.
Предисловие к собр. соч. Г. Гарсия Маркеса, 2005.
3) Лингвистические работы Монография «Смысловые особенности испанского языка Аргентины», 1969.
«О национальном языке Аргентины» (в сб-ке «Нации Латинской Америки»), 1964.
«О преобразованиях в лексико-семантической системе испанского языка в Аргентине» (в сб-ке «Вопросы романского языкознания»), 1963.
«Общие черты семантического развития испанского языка в Латинской Америке» (статья в «Научных докладах высш. школы»), 1961.
«Основные черты семантической эволюции испанского языка в Латинской Америке» (в сб-ке «Тезисы докладов 1-го Всесоюзного совещания по романскому языкознанию»), 1960.
«Разговор по существу» (в сб-ке «Мастерство перевода», 1970.
Чарлз Кени: Американо-испанская семантика (в «Филологических науках»), 1964.
* * *
Культурологические статьи, опубликованные в сборниках Института Латинской Америки (1960–1980) в Библиографию не включены.
Примечания
1
Здесь и далее сохранено оригинальное написание текстов писем и документов. рождения среди историков нет единого мнения (называют 1741, 1743 или 1745-й год), то можно полагать, что композитор родился в 1744 году.
(обратно)2
Подробнее о переводческих опытах см. гл. 5 и 6.
(обратно)3
Имеется в виду рассказ «Преследователь» Хулио Кортасара, опубликованный в «Иностранной литературе». 1970. № 1.
(обратно)4
Цирцея — волшебница и владелица острова, куда попал Одиссей со своими спутниками, которых она обратила в свиней (др-гр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Всего один век. Хроника моей жизни», Маргарита Ивановна Былинкина
Всего 0 комментариев