Ханс Кристиан Андерсен Роза с могилы Гомера
Скверный мальчишка
Жил-был старый поэт, настоящий хороший поэт и очень добрый. Раз вечером сидел он дома, а на дворе разыгралась непогода. Дождь лил как из ведра, но старому поэту было так уютно и тепло возле кафельной печки, где ярко горел огонь и, весело шипя, пеклись яблоки.
– Плохо попасть в такую непогоду – нитки сухой не останется! – сказал он.
Он был очень добрый.
– Впустите, впустите меня! Я озяб и весь промок! – закричал вдруг за дверями ребенок.
Он плакал и стучал в дверь, а дождь так и лил, ветер так и бился в окна.
– Бедняжка! – сказал старый поэт и пошел отворять двери.
За дверями стоял маленький мальчик, совсем голенький. С его длинных золотистых волос стекала вода, он дрожал от холода; если бы его не впустили, он бы, наверное, погиб.
– Бедняжка! – сказал старый поэт и взял его за руку. – Пойдем ко мне, я обогрею тебя, дам тебе винца и яблоко; ты такой хорошенький мальчуган!
Он и в самом деле был прехорошенький. Глаза у него сияли, как две яркие звезды, а мокрые золотистые волосы вились кудрями – ну, совсем ангелочек! – хоть он весь и посинел от холода и дрожал как осиновый лист. В руках у него был чудесный лук; беда только – он весь испортился от дождя, краска на длинных стрелах слиняла.
Старый поэт уселся поближе к печке, взял малютку на колени, выжал его мокрые кудри, согрел ручонки в своих руках и вскипятил ему сладкого вина. Мальчик повеселел, щеки у него зарумянились, он спрыгнул на пол и стал плясать вокруг старого поэта.
– Ишь, какой ты веселый мальчуган! – сказал старик поэт. – А как тебя зовут?
– Амур! – отвечал мальчик. – Ты разве не знаешь меня? Вот и лук мой. Я умею стрелять! Посмотри, погода разгулялась, месяц светит.
– А лук-то твой испортился! – сказал старый поэт.
– Вот было бы горе! – сказал мальчуган, взял лук и стал его осматривать. – Он совсем высох, и ему ничего не сделалось! Тетива натянута как следует! Сейчас я его испробую.
И он натянул лук, положил стрелу, прицелился и выстрелил старику поэту прямо в сердце!
– Вот видишь, мой лук совсем не испорчен! – закричал он, громко засмеялся и убежал.
Скверный мальчишка! Выстрелил в старика поэта, который пустил его обогреться, приласкал, напоил вином и дал самое лучшее яблоко!
Добрый старик лежал на полу и плакал: он был ранен в самое сердце. Потом он сказал:
– Фу, какой скверный мальчишка этот Амур! Я расскажу о нем всем хорошим детям, чтобы они береглись, не связывались с ним, – он и их обидит.
И все хорошие дети – и мальчики и девочки – стали остерегаться этого Амура, но он все-таки умеет иногда обмануть их; такой плут!
Идут студенты с лекций, ион рядом: книжка под мышкой, в черном сюртуке, и не узнаешь его! Они думают, что он тоже студент, возьмут его под руку, а он и пустит им стрелу прямо в грудь.
Или вот идут девушки от священника или в церковь – он тоже тут как тут; вечно гоняется за людьми!
А то заберется иногда в большую люстру в театре и горит там ярким пламенем; люди-то думают сначала, что это лампа, и уж потом только разберут в чем дело. Бегает он и по королевскому саду и по крепостной стене. А раз так он ранил в сердце твоих родителей! Спроси-ка у них, они тебе расскажут. Да, скверный мальчишка этот Амур, ты лучше не связывайся с ним! Он только и делает, что бегает за людьми. Подумай, раз он пустил стрелу даже в твою старую бабушку! Было это давно, давно прошло и быльем поросло, а все-таки не забылось, да и не забудется никогда! Фу! Злой Амур! Но теперь ты знаешь про него, знаешь, какой это скверный мальчишка!
Роза с могилы Гомера
Все восточные сказания говорят о любви соловья к розе: в тихие звездные ночи несется к благоухающему цветку серенада крылатого певца.
Недалеко от Смирны, возле дороги, окаймленной высокими платанами, видел я цветущий розовый куст. Мимо него проходят, гордо выпрямляя свои длинные шеи и неуклюже ступая по священной земле тонкими ногами, навьюченные верблюды. В ветвях платанов гнездятся дикие голуби, и крылья их блещут на солнце перламутром.
На этом розовом кусте особенно хороша была одна роза; к ней-то неслась песня соловья; он пел о страданиях любви, но роза молчала; ни капли росы не блестело на ее лепестках слезою сострадания; она клонилась вместе с ветвями к лежащему под кустом большому камню.
– Тут покоится величайший из певцов земных! – говорила роза. – Лишь над его могилой буду я благоухать, на нее буду ронять свои лепестки, оборванные ветром! Прах творца «Илиады» смешался с землею, и из этой земли выросла я! Я, роза с могилы Гомера, слишком священна, чтобы цвести для какого-то бедного соловья!
И соловей пел, пел, пока не умер.
Проходил караван; за начальником каравана шли навьюченные верблюды и черные рабы. Маленький сын его нашел мертвую птицу, и крошечного певца зарыли в могиле великого Гомера, над которою качалась от дуновенья ветра роза.
Настал вечер; роза плотнее свернула лепестки и заснула. И снился ей чудный солнечный день; на поклонение к могиле Гомера пришла толпа чужеземцев-франков; между ними был певец из страны туманов и северного сияния. Он сорвал розу, вложил ее в книгу и увез с собою в другую часть света, на свою далекую родину. И роза увяла от тоски, а певец, вернувшись домой, открыл книгу и сказал:
– Это роза с могилы Гомера!
Вот что снилось розе; проснувшись, она вся затрепетала от сильного порыва ветра. Капля росы упала с ее лепестков на могилу певца, но вот встало солнце, и роза расцвела пышнее прежнего, – она все еще была ведь в своей теплой Азии.
Послышались шаги, явились чужеземцы-франки, которых видела роза во сне, и между ними был один поэт, уроженец севера. Он сорвал розу, запечатлел на ее свежих устах свой поцелуй и увез ее в страну туманов и северного сияния.
Как мумия, покоится она теперь в его «Илиаде» и, словно сквозь сон, слышит, как он говорит, открывая книгу:
– Бот роза с могилы Гомера!
Ангел
Каждый раз, как умирает доброе, хорошее дитя, с неба спускается Божий ангел, берет дитя на руки и облетает с ним на своих больших крыльях все его любимые места. По пути они набирают целый букет разных цветов и берут их с собою на небо, где они расцветают еще пышнее, чем на земле. Бог прижимает все цветы к своему сердцу, а один цветок, который покажется ему милее всех, целует; цветок получает тогда голос и может присоединиться к хору блаженных духов.
Все это рассказывал Божий ангел умершему ребенку, унося его в своих объятиях на небо; дитя слушало ангела, как сквозь сон. Они пролетали над теми местами, где так часто играло дитя при жизни, пролетали над зелеными садами, где росло множество чудесных цветов.
– Какие же взять нам с собою на небо? – спросил ангел.
В саду стоял прекрасный, стройный розовый куст, но чья-то злая рука надломила его, так что ветви, усыпанные крупными полураспустившимися бутонами, почти совсем завяли и печально повисли.
– Бедный куст! – сказало дитя. – Возьмем его, чтобы он опять расцвел там, на небе.
Ангел взял куст и так крепко поцеловал дитя, что оно слегка приоткрыло глазки. Потом они нарвали еще много пышных цветов, но, кроме них, взяли и скромный златоцвет и простенькие анютины глазки.
– Ну вот, теперь и довольно! – сказал ребенок, но ангел покачал головой, и они полетели дальше.
Ночь была тихая, светлая; весь город спал; они пролетали над одной из самых узких улиц. На мостовой валялась солома, зола и всякий хлам: черепки, обломки алебастра, тряпки, старые донышки от шляп, словом, все, что уже отслужило свой век или потеряло всякий вид; накануне как раз был день переезда [1].
И ангел указал на валявшийся среди этого хлама разбитый цветочный горшок, из которого вывалился ком земли, весь оплетенный корнями большого полевого цветка; цветок завял и никуда больше не годился, его и выбросили.
– Возьмем его с собою! – сказал ангел. – Я расскажу тебе про этот цветок, пока мы летим!
И ангел стал рассказывать.
– В этой узкой улице, в низком подвале, жил бедный больной мальчик. С самых ранних лет он вечно лежал в постели; когда же чувствовал себя особенно хорошо, то проходил на костылях по своей каморке раза два взад и вперед, вот и все. Иногда летом солнышко заглядывало на полчаса и в подвал; тогда мальчик садился на солнышке и, держа руки против света, любовался, как просвечивает в его тонких пальцах алая кровь; такое сидение на солнышке заменяло ему прогулку.
О богатом весеннем уборе лесов он знал только потому, что сын соседа приносил ему весною первую распустившуюся буковую веточку; мальчик держал ее над головой и переносился мыслью под зеленые буки, где сияло солнышко и распевали птички.
Раз сын соседа принес мальчику и полевых цветов, между ними был один с корнем; мальчик посадил его в цветочный горшок и поставил на окно близ своей кроватки. Видно, легкая рука посадила цветок: он принялся, стал расти, пускать новые отростки, каждый год цвел и был для мальчика целым садом, его маленьким земным сокровищем. Мальчик поливал его, ухаживал за ним и заботился о том, чтобы его не миновал ни один луч, который только пробирался в каморку. Ребенок жил и дышал своим любимцем, ведь тот цвел, благоухал и хорошел для него одного. К цветку повернулся мальчик даже в ту последнюю минуту, когда его отзывал к себе Господь Бог…
Вот уже целый год, как мальчик у Бога; целый год стоял цветок, всеми забытый, на окне, завял, засох и был выброшен на улицу вместе с прочим хламом. Этот-то бедный, увядший цветок мы и взяли с собой: он доставил куда больше радости, чем самый пышный цветок в саду королевы.
– Откуда ты знаешь все это? – спросило дитя.
– Знаю! – отвечал ангел. – Ведь я сам был тем бедным калекою мальчиком, что ходил на костылях! Я узнал свой цветок!
И дитя широко-широко открыло глазки, вглядываясь в прелестное, радостное лицо ангела. В ту же самую минуту они очутились на небе у Бога, где царят вечные радость и блаженство. Бог прижал к своему сердцу умершее дитя – и у него выросли крылья, как у других ангелов, и он полетел рука об руку с ними. Бог прижал к сердцу и все цветы, поцеловал же только бедный, увядший полевой цветок, и тот присоединил свой голос к хору ангелов, которые окружали Бога; одни летали возле него, другие подальше, третьи еще дальше, и так до бесконечности, но все были равно блаженны. Все они пели – и малые, и большие, – и доброе, только что умершее дитя, и бедный полевой цветочек, выброшенный на мостовую вместе с сором и хламом.
Соловей
В Китае, как ты знаешь, и сам император и все его подданные – китайцы. Дело было давно, но потому-то и стоит о нем послушать, пока оно не забудется совсем! В целом мире не нашлось бы дворца лучше императорского; он весь был из драгоценного фарфора, зато такой хрупкий, что страшно было до него дотронуться. В саду росли чудеснейшие цветы; к самым лучшим из них были привязаны серебряные колокольчики; звон их должен был обращать на цветы внимание каждого прохожего. Вот как тонко было придумано! Сад тянулся далеко-далеко, так далеко, что и сам садовник не знал, где он кончается. Из сада можно было попасть прямо в густой лес; в чаще его таились глубокие озера, и доходил он до самого синего моря. Корабли проплывали под нависшими над водой вершинами деревьев, и в ветвях их жил соловей, который пел так чудесно, что его заслушивался, забывая о своем неводе, даже бедный, удрученный заботами рыбак. «Господи, как хорошо!» – вырывалось наконец у рыбака, но потом бедняк опять принимался за свое дело и забывал о соловье, на следующую ночь снова заслушивался его и снова повторял то же самое: «Господи, как хорошо!»
Со всех концов света стекались в столицу императора путешественники; все они дивились на великолепный дворец и на сад, но, услышав соловья, говорили: «Вот это лучше всего!»
Возвращаясь домой, путешественники рассказывали обо всем виденном; ученые описывали столицу, дворец и сад императора, но не забывали упомянуть и о соловье и даже ставили его выше всего; поэты слагали в честь крылатого певца, жившего в лесу, на берегу синего моря, чудеснейшие стихи.
Книги расходились по всему свету, и вот некоторые из них дошли и до самого императора. Он восседал в своем золотом кресле, читал-читал и поминутно кивал головой – ему очень приятно было читать похвалы своей столице, дворцу и саду. «Но соловей лучше всего!» – стояло в книге.
– Что такое? – удивился император. – Соловей? А я ведь и не знаю его! Как? В моем государстве и даже в моем собственном саду живет такая удивительная птица, а я ни разу и не слыхал о ней! Пришлось вычитать о ней из книг!
И он позвал к себе, первого из своих приближенных; а тот напускал на себя такую важность, что если кто-нибудь из людей попроще осмеливался заговорить с ним или спросить его о чем-нибудь, отвечал только: «Пф!» – а это ведь ровно ничего не означает.
– Оказывается, у нас здесь есть замечательная птица, по имени соловей. Ее считают главной достопримечательностью моего великого государства! – сказал император. – Почему же мне ни разу не доложили о ней?
– Я даже и не слыхал о ней! – отвечал первый приближенный. – Она никогда не была представлена ко двору!
– Я желаю, чтобы она была здесь и пела предо мною сегодня же вечером! – сказал император. – Весь свет знает, что у меня есть, а сам я не знаю!
– И не слыхивал о такой птице! – повторил первый приближенный. – Но я разыщу ее!
Легко сказать! А где ее разыщешь?
Первый приближенный императора бегал вверх и вниз по лестницам, по залам и коридорам, но никто из встречных, к кому он ни обращался с расспросами, и не слыхивал о соловье. Первый приближенный вернулся к императору и доложил, что соловья-де, верно, выдумали книжные сочинители.
– Ваше величество не должны верить всему, что пишут в книгах: все это одни выдумки, так сказать, черная магия!..
– Но ведь эта книга прислана мне самим могущественнейшим императором Японии, и в ней не может быть неправды! Я хочу слышать соловья! Он должен быть здесь сегодня же вечером! Я объявляю ему мое высочайшее благоволение! Если же его не будет здесь в назначенное время, я прикажу после ужина всех придворных бить палками по животу!
– Тзинг-пе! – сказал первый приближенный и опять забегал вверх и вниз по лестницам, по коридорам и залам; с ним бегала и добрая половина придворных, – никому не хотелось отведать палок. У всех на языке был один вопрос: что это за соловей, которого знает весь свет, а при дворе ни одна душа не знает.
Наконец на кухне нашли одну бедную девочку, которая сказала:
– Господи! Как не знать соловья! Вот уж поет-то! Мне позволено относить по вечерам моей бедной больной матушке остатки от обеда. Живет матушка у самого моря, и вот, когда я иду назад и сяду отдохнуть в лесу, я каждый раз слышу пение соловья! Слезы так и потекут у меня из глаз, а на душе станет так радостно, словно матушка целует меня!..
– Кухарочка! – сказал первый приближенный императора. – Я определю тебя на штатную должность при кухне и выхлопочу тебе позволение посмотреть, как кушает император, если ты сведешь нас к соловью! Он приглашен сегодня вечером ко двору!
И вот все отправились в лес, где обыкновенно распевал соловей; отправилась туда чуть не половина всех придворных. Шли, шли, вдруг замычала корова.
– О! – сказали молодые придворные. – Вот он! Какая, однако, сила! И это у такого маленького созданьица! Но мы положительно слышали его раньше!
– Это мычит корова! – сказала девочка. – Нам еще далеко до места.
В пруду заквакали лягушки.
– Чудесно! – сказал придворный бонза. – Теперь я слышу! Точь-в-точь наши колокольчики в молельне!
– Нет, это лягушки! – сказала опять девочка. – Но теперь, я думаю, скоро услышим и его!
И вот запел соловей.
– Вот это соловей! – сказала девочка. – Слушайте, слушайте! А вот и он сам! – И она указала пальцем на маленькую серенькую птичку, сидевшую в ветвях.
– Неужели! – сказал первый приближенный императора. – Никакие воображал себе его таким! Самая простая наружность! Верно, он потерял все свои краски при виде стольких знатных особ!
– Соловушка! – громко закричала девочка. – Наш милостивый император желает послушать тебя!
– Очень рад! – ответил соловей и запел так, что просто чудо.
– Словно стеклянные колокольчики звенят! – сказал первый приближенный. – Глядите, как трепещет это маленькое горлышко! Удивительно, что мы ни разу не слыхали его раньше! Он будет иметь огромный успех при дворе!
– Спеть ли мне императору еще? – спросил соловей. Он думал, что тут был и сам император.
– Несравненный соловушка! – сказал первый приближенный императора. – На меня возложено приятное поручение пригласить вас на имеющий быть сегодня вечером придворный праздник. Не сомневаюсь, что вы очаруете его величество своим дивным пением!
– Пение мое гораздо лучше слушать в зеленом лесу! – сказал соловей, но, узнав, что император пригласил его во дворец, охотно согласился туда отправиться.
При дворе шли приготовления к празднику. В фарфоровых стенах и в полу сияли отражения бесчисленных золотых фонариков; в коридорах рядами были расставлены чудеснейшие цветы с колокольчиками, которые от всей этой беготни, стукотни и сквозняка звенели так, что не слышно было человеческого голоса. Посреди огромной залы, где сидел император, возвышался золотой шест для соловья. Все придворные были в полном сборе; позволили стоять в дверях и кухарочке, – теперь ведь она получила звание придворной поварихи. Все были разодеты в пух и прах и глаз не сводили с маленькой серенькой птички, которой император милостиво кивнул головой.
И соловей запел так дивно, что у императора выступили на глазах слезы и покатились по щекам. Тогда соловей залился еще громче, еще слаще; пение его так и хватало за сердце. Император был очень доволен и сказал, что жалует соловью свою золотую туфлю на шею. Но соловей поблагодарил и отказался, говоря, что довольно награжден и без того.
– Я видел на глазах императора слезы – какой еще награды желать мне! В слезах императора дивная сила! Видит Бог – я награжден с избытком!
И опять зазвучал его чудный, сладкий голос.
– Вот самое очаровательное кокетство! – сказали придворные дамы и стали набирать в рот воды, чтобы она булькала у них в горле, когда они будут с кем-нибудь разговаривать. Этим они думали походить на соловья. Даже слуги и служанки объявили, что очень довольны, а это ведь много значит: известно, что труднее всего угодить этим особам. Да, соловей положительно имел успех.
Его оставили при дворе, отвели ему особую комнатку, разрешили гулять на свободе два раза в день и раз ночью и приставили к нему двенадцать слуг; каждый держал его за привязанную к его лапке шелковую ленточку. Большое удовольствие было от такой прогулки!
Весь город заговорил об удивительной птице, и если встречались на улице двое знакомых, один сейчас же говорил: «соло», а другой подхватывал: «вей», после чего оба вздыхали, сразу поняв друг друга.
Одиннадцать сыновей мелочных лавочников получили имена в честь соловья, но ни у одного из них не было и признака голоса.
Раз императору доставили большой пакет с надписью: «Соловей».
– Ну, вот еще новая книга о нашей знаменитой птице! – сказал император.
Но то была не книга, а затейливая штучка: в ящике лежал искусственный соловей, похожий на настоящего, но весь осыпанный бриллиантами, рубинами и сапфирами. Стоило завести птицу – и она начинала петь одну из мелодий настоящего соловья и поводить хвостиком, который отливал золотом и серебром. На шейке у птицы была ленточка с надписью: «Соловей императора японского жалок в сравнении с соловьем императора китайского».
– Какая прелесть! – сказали все придворные, и явившегося с птицей посланца императора японского сейчас же утвердили в звании «чрезвычайного императорского поставщика соловьев».
– Теперь пусть-ка споют вместе, вот будет дуэт! Но дело не пошло на лад: настоящий соловей пел по-своему, а искусственный – как заведенная шарманка.
– Это не его вина! – сказал придворный капельмейстер. – Он безукоризненно держит такт и поет совсем по моей методе.
Искусственного соловья заставили петь одного. Он имел такой же успех, как настоящий, но был куда красивее, весь так и блестел драгоценностями!
Тридцать три раза пропел он одно и то же и не устал. Окружающие охотно послушали бы его еще раз, да император нашел, что надо заставить спеть и живого соловья. Но куда же он девался?
Никто и не заметил, как он вылетел в открытое окно и унесся в свой зеленый лес.
– Что же это, однако, такое! – огорчился император, а придворные назвали соловья неблагодарной тварью.
– Лучшая-то птица у нас все-таки осталась! – сказали они, и искусственному соловью пришлось петь то же самое в тридцать четвертый раз.
Никто, однако, не успел еще выучить мелодии наизусть, такая она была трудная. Капельмейстер расхваливал искусственную птицу и уверял, что она даже выше настоящей не только платьем и бриллиантами, но и по внутренним своим достоинствам.
– Что касается живого соловья, высокий повелитель мой и вы, милостивые господа, то никогда ведь нельзя знать заранее, что именно споет он, у искусственного же все известно наперед! Можно даже отдать себе полный отчет в его искусстве, можно разобрать его и показать все его внутреннее устройство – плод человеческого ума, расположение и действие валиков, все, все!
– Я как раз того же мнения! – сказал каждый из присутствовавших, и капельмейстер получил разрешение показать птицу в следующее же воскресенье народу.
– Надо и народу послушать ее! – сказал император.
Народ послушал и был очень доволен, как будто вдосталь напился чаю, – это ведь совершенно по-китайски. От восторга все в один голос восклицали: «О!», поднимали вверх указательные пальцы и кивали головами. Но бедные рыбаки, слышавшие настоящего соловья, говорили:
– Недурно и даже похоже, но все-таки не то! Чего-то недостает в его пении, а чего – мы и сами не знаем!
Живого соловья объявили изгнанным из пределов государства.
Искусственная птица заняла место на шелковой подушке возле императорской постели. Кругом нее были разложены все пожалованные ей драгоценности. Величали же ее теперь «императорского ночного столика первым певцом с левой стороны», – император считал более важною именно ту сторону, на которой находится сердце, а сердце находится слева даже у императора. Капельмейстер написал об искусственном соловье двадцать пять томов, ученых-преученых и полных самых мудреных китайских слов.
Придворные, однако, говорили, что читали и поняли все, иначе ведь их прозвали бы дураками и отколотили палками по животу.
Так прошел целый год; император, весь двор и даже весь народ знали наизусть каждую нотку искусственного соловья, но потому-то пение его им так и нравилось: они сами могли теперь подпевать птице. Уличные мальчишки пели: «Ци-ци-ци! Клюк-клюк-клюк!» Сам император напевал то же самое. Ну что за прелесть!
Но раз вечером искусственная птица только что распелась перед императором, лежавшим в постели, как вдруг внутри ее зашипело, зажужжало, колеса завертелись, и музыка смолкла.
Император вскочил и послал за придворным медиком, но что же мог тот поделать! Призвали часовщика, и этот после долгих разговоров и осмотров кое-как исправил птицу, но сказал, что с ней надо обходиться крайне бережно: зубчики поистерлись, а поставить новые так, чтобы музыка шла по-прежнему, верно, было нельзя. Вот так горе! Только раз в год позволили заводить птицу. И это было очень грустно, но капельмейстер произнес краткую, зато полную мудреных слов речь, в которой доказывал, что птица ничуть не сделалась хуже. Ну, значит, так оно и было.
Прошло еще пять лет, и страну постигло большое горе: все так любили императора, а он, как говорили, был при смерти. Провозгласили уже нового императора, но народ толпился на улице и спрашивал первого приближенного императора о здоровье своего старого повелителя.
– Пф! – отвечал приближенный и покачивал головой.
Бледный, похолодевший лежал император на своем великолепном ложе; все придворные считали его умершим, и каждый спешил поклониться новому императору. Слуги бегали взад и вперед, перебрасываясь новостями, а служанки проводили приятные часы в болтовне за чашкой чая. По всем залам и коридорам были разостланы ковры, чтобы не слышно было шума шагов, и во дворце стояла мертвая тишина. Но император еще не умер, хотя и лежал на своем великолепном ложе, под бархатным балдахином с золотыми кистями, совсем недвижный и мертвенно-бледный. Сквозь раскрытое окно глядел на императора и искусственного соловья ясный месяц.
Бедный император почти не мог вздохнуть, и ему казалось, что кто-то сидит у него на груди. Он приоткрыл глаза и увидел, что на груди у него сидела Смерть. Она надела на себя корону императора, забрала в одну руку его золотую саблю, а в другую – богатое знамя. Из складок бархатного балдахина выглядывали какие-то странные лица: одни гадкие и мерзкие, другие добрые и милые. То были злые и добрые дела императора, смотревшие на него, в то время как Смерть сидела у него на груди.
– Помнишь это? – шептали они по очереди. – Помнишь это? – и рассказывали ему так много, что на лбу у него выступал холодный пот.
– Я и не знал об этом! – говорил император. – Музыку сюда, музыку! Большие китайские барабаны! Я не хочу слышать их речей!
Но они все продолжали, а Смерть, как китаец, кивала на их речи головой.
– Музыку сюда, музыку! – кричал император. – Пой хоть ты, милая, славная золотая птичка! Я одарил тебя золотом и драгоценностями, я повесил тебе на шею свою золотую туфлю, пой же, пой!
Но птица молчала – некому было завести ее, а иначе она петь не могла. Смерть продолжала смотреть на императора своими большими пустыми глазницами. В комнате было тихо-тихо.
Вдруг за окном раздалось чудное пение. То прилетел, узнав о болезни императора, утешить и ободрить его живой соловей. Он пел, и призраки все бледнели, кровь приливала к сердцу императора все быстрее; сама Смерть заслушалась соловья и все повторяла: «Пой, пой еще, соловушка!»
– А ты отдашь мне за это драгоценную саблю? А дорогое знамя? А корону? – спрашивал соловей.
И Смерть отдавала одну драгоценность за другою, а соловей все пел. Вот он запел наконец о тихом кладбище, где цветут белые розы, благоухает бузина и свежая трава орошается слезами живых, оплакивающих усопших… Смерть вдруг охватила такая тоска по своему саду, что она свилась в белый холодный туман и вылетела в окно.
– Спасибо, спасибо тебе, милая птичка! – сказал император. – Я помню тебя! Я изгнал тебя из моего государства, а ты отогнала от моей постели ужасные призраки, отогнала самую Смерть! Чем мне вознаградить тебя?
– Ты уже вознаградил меня раз и навсегда! – сказал соловей. – Я видел слезы на твоих глазах в первый раз, как пел перед тобою, – этого я не забуду никогда! Слезы – вот драгоценнейшая награда для сердца певца. Но засни теперь и просыпайся здоровым и бодрым! Я буду баюкать тебя своею песней!
И он запел опять, а император заснул здоровым, благодатным сном.
Когда он проснулся, в окна уже светило солнце. Никто из его слуг не заглядывал к нему; все думали, что он умер, один соловей сидел у окна и пел.
– Ты должен остаться у меня навсегда! – сказал император. – Ты будешь петь, только когда сам захочешь, а искусственную птицу я разобью вдребезги!
– Не надо! – сказал соловей. – Она принесла столько пользы, сколько могла! Пусть она остается у тебя по-прежнему! Я же не могу жить во дворце. Позволь мне только прилетать к тебе, когда захочу. Тогда я каждый вечер буду садиться у твоего окна и петь тебе; моя песня и порадует тебя и заставит задуматься. Я буду петь тебе о счастливых и о несчастных, о добре и о зле, что таятся вокруг тебя. Маленькая певчая птичка летает повсюду, залетает и под крышу бедного рыбака и крестьянина, которые живут вдали от тебя. Я люблю тебя за твое сердце больше, чем за твою корону, и все же корона окружена каким-то особым священным обаянием! Я буду прилетать петь тебе! Но обещай мне одно!..
– Все! – сказал император и встал во всем своем царственном величии; он успел надеть на себя свое императорское одеяние и прижимал к сердцу тяжелую золотую саблю.
– Об одном прошу я тебя – не говори никому, что у тебя есть маленькая птичка, которая рассказывает тебе обо всем. Так дело пойдет лучше!
И соловей улетел.
Слуги вошли поглядеть на мертвого императора и застыли на пороге, а император сказал им:
– Здравствуйте!
Жених и невеста
Молодчик-кубарь и барышня-мячик лежали рядком в ящике с игрушками, и кубарь сказал соседке:
– Не пожениться ли нам? Мы ведь лежим в одном ящике.
Но мячик – сафьянового происхождения и воображавший о себе не меньше, чем любая барышня, – гордо промолчал.
На другой день пришел мальчик, хозяин игрушек, и выкрасил кубарь в красный с желтым цвет, а в самую серединку вбил медный гвоздик. Вот-то красиво было, когда кубарь завертелся!
– Посмотрите-ка на меня! – сказал он мячику. – Что вы скажете теперь? Не пожениться ли нам? Чем мы не пара? Вы прыгаете, а я танцую. Поискать такой славной парочки!
– Вы думаете? – сказал мячик. – Вы, должно быть, не знаете, что я веду свое происхождение от сафьяновых туфель и что внутри у меня пробка?
– А я из красного дерева, – сказал кубарь. – И меня выточил сам городской судья! У него свой собственный токарный станок, и он с таким удовольствием занимался мной!
– Так ли? – усомнился мячик.
– Пусть больше не коснется меня кнутик, если я лгу! – сказал кубарь.
– Вы очень красноречивы, – сказал мячик. – Но я все-таки не могу согласиться. Я уж почти невеста! Стоит мне взлететь на воздух, как из гнезда высовывается стриж и все спрашивает: «Согласны? Согласны?» Мысленно я всякий раз говорю: «Да», значит, дело почти слажено. Но я обещаю вам никогда вас не забывать!
– Вот еще! Очень нужно! – сказал кубарь, и они перестали говорить друг с другом.
На другой день мячик вынули из ящика. Кубарь смотрел, как он, точно птица, взвивался в воздух все выше, выше… и наконец совсем исчезал из глаз, потом опять падал и, коснувшись земли, снова взлетал кверху; потому ли, что его влекло туда, или потому, что внутри у него сидела пробка – неизвестно. В девятый раз мячик взлетел и – поминай как звали! Мальчик искал, искал – нет нигде, да и только!
– Я знаю, где мячик! – вздохнул кубарь. – В стрижином гнезде, замужем за стрижом!
И чем больше думал кубарь о мячике, тем больше влюблялся. Сказать правду, так он потому все сильнее влюблялся, что не мог жениться на своей возлюбленной, подумать только – она предпочла ему другого!
Кубарь плясал и пел, но не переставал думать о мячике, который представлялся ему все прекраснее и прекраснее.
Так прошло много лет; любовь кубаря стала уже старой любовью.
Да и сам кубарь был немолод… Раз его взяли и вызолотили. То-то было великолепие! Он весь стал золотой и кружился и жужжал так, что любо! Да уж, нечего сказать! Вдруг он подпрыгнул повыше и – пропал!
Искали, искали, даже в погреб слазили, – нет, нет и нет!
Куда же он попал?
В помойное ведро! Оно стояло как раз под водосточным желобом и было полно разной дряни: обгрызенных кочерыжек, щепок, сора.
– Угодил, нечего сказать! – вздохнул кубарь. – Тут вся позолота разом сойдет! И что за рвань тут вокруг?
И он покосился на длинную обгрызенную кочерыжку и еще на какую-то странную круглую вещь, вроде старого яблока. Но это было не яблоко, а старая барышня-мячик, который застрял когда-то в водосточном желобе, пролежал там много лет, весь промок и наконец упал в ведро.
– Слава богу! Наконец-то хоть кто-нибудь из нашего круга, с кем можно поговорить! – сказал мячик, посмотрев на вызолоченный кубарь. – Я ведь, в сущности, из сафьяна и сшита девичьими ручками, а внутри у меня пробка! А кто это скажет, глядя на меня? Я чуть не вышла замуж за стрижа, да вот попала в водосточный желоб и пролежала там целых пять лет! Это не шутка! Особенно для девицы!
Кубарь молчал; он думал о своей старой возлюбленной и все больше и больше убеждался, что это она.
Пришла служанка, чтобы опорожнить ведро.
– А, вот где наш кубарь! – сказала она.
И кубарь опять попал в комнаты и в честь, а о мячике не было и помину. Сам кубарь никогда больше и не заикался о своей старой любви: любовь как рукой снимет, если предмет ее пролежит пять лет в водосточном желобе, да еще встретится вам в помойном ведре! Тут его и не узнаешь!
Прыгуны
Блоха, кузнечик и гусек-скакунок [2]хотели раз посмотреть, кто из них выше прыгает, и пригласили прийти полюбоваться на такое диво весь свет и – кто там еще захочет. Да, вот так прыгуны выступили перед собранием! Настоящие прыгуны-молодцы!
– Я выдам свою дочку за того, то прыгнет выше всех! – сказал король. – Обидно было бы таким персонам прыгать задаром!
Сначала вышла блоха; она держала себя в высшей степени мило и раскланялась на все стороны: в жилах ее текла аристократическая кровь, и вообще она привыкла иметь дело с людьми, а это ведь что-нибудь да значит!
Потом вышел кузнечик; он был, конечно, потяжеловеснее, но тоже очень приличен на вид и одет в зеленый мундир, – он и родился в мундире. Кузнечик говорил, что происходит из очень древнего рода, из Египта, и поэтому в большой чести в здешних местах: его взяли прямо с поля и посадили в трехэтажный карточный домик, который был сделан из одних фигур, обращенных лицевою стороной вовнутрь; окна же и двери в нем были прорезаны в туловище червонной дамы.
– Я пою, – прибавил кузнечик, – да так, что шестнадцать здешних сверчков, которые трещат с самого рожденья и все-таки не удостоились карточного домика, послушав меня, с досады похудели!
И блоха и кузнечик полагали, таким образом, что достаточно зарекомендовали себя в качестве приличной партии для принцессы.
Гусек-скакунок не сказал ничего, но о нем говорили, что он зато много думает. А придворный пес, как только обнюхал его, так и сказал, что гусек-скакунок – из очень хорошего семейства. Старый же придворный советник, который получил три ордена за умение молчать, уверял, что гусек-скакунок отличается пророческим даром: по его спине можно узнать, мягкая или суровая будет зима, а этого нельзя узнать даже по спине самого составителя календарей!
– Я пока ничего не скажу! – сказал старый король. – Но у меня свои соображения!
Теперь оставалось только прыгать.
Блоха прыгнула, да так высоко, что никто и не видал – как, и потому стали говорить, что она вовсе не прыгала; но это было нечестно. Кузнечик прыгнул вдвое ниже и угодил королю прямо в лицо, и тот сказал, что это очень гадко.
Гусек-скакунок долго стоял и думал; в конце концов все решили, что он вовсе не умеет прыгать.
– Только бы ему не сделалось дурно! – сказал придворный пес и принялся опять обнюхивать его.
Прыг! И гусек-скакунок маленьким косым прыжком очутился прямо на коленях у принцессы, которая сидела на низенькой золотой скамеечке.
Тогда король сказал:
– Выше всего допрыгнуть до моей дочери – в этом ведь вся суть; но чтобы додуматься до этого, нужна голова, и гусек-скакунок доказал, что она у него есть. И притом с мозгами!
И гуську-скакунку досталась принцесса.
– Я все-таки выше всех прыгнула! – сказала блоха. – Но все равно, пусть остается при своем дурацком гуське с палочкой и смолой! Я прыгнула выше всех, но на этом свете надо иметь крупное тело, чтобы тебя заметили!
И блоха поступила волонтером в чужеземное войско и, говорят, нашла там смерть.
Кузнечик расположился в канавке и принялся петь о том, как идут дела на белом свете. И он тоже говорил:
– Да, самое главное – крупное тело!
И он затянул песенку о своей печальной доле. Из его-то песни мы и взяли эту историю. Впрочем, она, пожалуй, выдумана, хоть и напечатана.
Штопальная игла
Жила-была штопальная игла; она считала себя такой тонкой, что воображала, будто она швейная иголка.
– Смотрите, смотрите, что вы держите! – сказала она пальцам, когда они вынимали ее. – Не уроните меня! Упаду на пол – чего доброго, затеряюсь: я слишком тонка!
– Будто уж! – ответили пальцы и крепко обхватили ее за талию.
– Вот видите, я иду с целой свитой! – сказала штопальная игла и потянула за собой длинную нитку, только без узелка.
Пальцы ткнули иглу прямо в кухаркину туфлю, – кожа на туфле лопнула, и надо было зашить дыру.
– Фу, какая черная работа! – сказала штопальная игла. – Я не выдержу! Я сломаюсь!
И вправду сломалась.
– Ну вот, я же говорила, – сказала она. – Я слишком тонка!
«Теперь она никуда не годится», – подумали пальцы, но им все-таки пришлось крепко держать ее: кухарка накапала на сломанный конец иглы сургуч и потом заколола ею косынку.
– Вот теперь я – брошка! – сказала штопальная игла. – Я знала, что буду в чести: в ком есть толк, из того всегда выйдет что-нибудь путное.
И она засмеялась про себя – ведь никто не видал, чтобы штопальные иглы смеялись громко, – она сидела в косынке, словно в карете, и поглядывала по сторонам.
– Позвольте спросить, вы из золота? – обратилась она к соседке-булавке. – Вы очень милы, и у вас собственная головка… Только маленькая! Постарайтесь ее отрастить, – не всякому ведь достается сургучная головка!
При этом штопальная игла так гордо выпрямилась, что вылетела из платка прямо в раковину, куда кухарка как раз выливала помои.
– Отправляюсь в плаванье! – сказала штопальная игла. – Только бы мне не затеряться!
Но она затерялась.
– Я слишком тонка, я не создана для этого мира! – сказала она, лежа в уличной канаве. – Но я знаю себе цену, а это всегда приятно.
И штопальная игла тянулась в струнку, не теряя хорошего расположения духа.
Над ней проплывала всякая всячина: щепки, соломинки, клочки газетной бумаги…
– Ишь, как плывут! – говорила штопальная игла. – Они и понятия не имеют о том, кто скрывается тут под ними. – Это я тут скрываюсь! Я тут сижу! Вон плывет щепка: у нее только и мыслей, что о щепках. Ну, щепкой она век и останется! Вот соломинка несется… Вертится-то, вертится-то как! Не задирай так носа! Смотри, как бы не наткнуться на камень! А вон газетный обрывок плывет. Давно уж забыть успели, что на нем напечатано, а он, гляди, как развернулся!.. Я лежу тихо, смирно. Я знаю себе цену, и этого у меня не отнимут!
Раз возле нее что-то заблестело, и штопальная игла вообразила, что это бриллиант. Это был бутылочный осколок, но он блестел, и штопальная игла заговорила с ним. Она назвала себя брошкой и спросила его:
– Вы, должно быть, бриллиант?
– Да, нечто в этом роде.
И оба думали друг про друга и про самих себя, что они настоящие драгоценности, и говорили между собой о невежественности и надменности света.
– Да, я жила в коробке у одной девицы, – рассказывала штопальная игла. – Девица эта была кухаркой. У нее на каждой руке было по пять пальцев, и вы представить себе не можете, до чего доходило их чванство! А ведь занятие у них было только одно – вынимать меня и класть обратно в коробку!
– А они блестели? – спросил бутылочный осколок.
– Блестели? – отвечала штопальная игла. – Нет, блеску в них не было, зато сколько высокомерия!.. Их было пять братьев, все – урожденные «пальцы»; они всегда стояли в ряд, хоть и были различной величины. Крайний – Толстяк, – впрочем, отстоял от других, он был толстый коротышка, и спина у него гнулась только в одном месте, так что он мог кланяться только раз; зато он говорил, что если его отрубят, то человек не годится больше для военной службы. Второй – Лакомка – тыкал свой нос всюду: и в сладкое и в кислое, тыкал и в солнце и в луну; он же нажимал перо, когда надо было писать. Следующий – Долговязый – смотрел на всех свысока. Четвертый – Златоперст – носил вокруг пояса золотое кольцо и, наконец, самый маленький – Пер-музыкант – ничего не делал и очень этим гордился. Да, они только и знали, что хвастаться, и вот – я бросилась в раковину.
– А теперь мы сидим и блестим! – сказал бутылочный осколок.
В это время воды в канаве прибыло, так что она хлынула через край и унесла с собой осколок.
– Он продвинулся! – вздохнула штопальная игла. – А я осталась лежать! Я слишком тонка, слишком деликатна, но я горжусь этим, и это благородная гордость!
И она лежала, вытянувшись в струнку, и передумала много дум.
– Я просто готова думать, что родилась от солнечного луча, – так я тонка! Право, кажется, будто солнце ищет меня под водой! Ах, я так тонка, что даже отец мой солнце не может меня найти! Не лопни тогда мой глазок [3], я бы, кажется, заплакала! Впрочем, нет, плакать неприлично!
Однажды пришли уличные мальчишки и стали копаться в канавке, выискивая старые гвозди, монетки и прочие сокровища. Перепачкались они страшно, но это-то и доставляло им удовольствие!
– Ай! – закричал вдруг один из них; он укололся о штопальную иглу. – Смотри, какая штука!
– Я не штука, а барышня! – заявила штопальная игла, но ее никто не расслышал.
Сургуч с нее сошел, и она вся почернела, но в черном всегда выглядишь стройнее, и игла воображала, что стала еще тоньше прежнего.
– Вон плывет яичная скорлупа! – закричали мальчишки, взяли штопальную иглу и воткнули в скорлупу.
– Черное на белом фоне очень красиво! – сказала штопальная игла. – Теперь меня хорошо видно! Только бы не поддаться морской болезни, этого я не выдержу: я такая хрупкая!
Но она не поддалась морской болезни – выдержала.
– Против морской болезни хорошо иметь стальной желудок, и всегда надо помнить, что ты – не то что простые смертные! Теперь я совсем оправилась. Чем ты благороднее, тем больше можешь перенести!
– Крак! – сказала яичная скорлупа: ее переехала ломовая телега.
– Ух, как давит! – завопила штопальная игла. – Сейчас меня стошнит! Не выдержу! Сломаюсь!
Но она выдержала, хотя ее и переехала ломовая телега; она лежала на мостовой, вытянувшись во всю длину, – ну и пусть себе лежит!
Капля воды
Вы, конечно, видали увеличительное стекло – круглое, выпуклое, через которое все вещи кажутся во сто раз больше, чем они на самом деле? Если через него поглядеть на каплю воды, взятую где-нибудь из пруда, то увидишь целые тысячи диковинных зверюшек, которых вообще никогда не видно в воде, хотя они там, конечно, есть. Смотришь на каплю такой воды, а перед тобой, ни дать ни взять, целая тарелка живых креветок, которые прыгают, копошатся, хлопочут, откусывают друг у друга то переднюю ножку, то заднюю, то тут уголок, то там кончик и при этом радуются и веселятся по-своему!
Жил-был один старик, которого все звали Копун Хлопотун, – такое уж у него было имя. Он вечно копался и хлопотал над всякою вещью, желая извлечь из нее все, что только вообще можно, а нельзя было достигнуть этого простым путем – прибегал к колдовству.
Вот сидит он раз да смотрит через увеличительное стекло на каплю воды, взятой прямо из лужи. Батюшки мои, как эти зверюшки копошились и хлопотали тут! Их были тысячи, и все они прыгали, скакали, кусались, щипались и пожирали друг друга.
– Но ведь это отвратительно! – вскричал старый Копун Хлопотун. – Нельзя ли их как-нибудь умиротворить, ввести у них порядок, чтобы всякий знал свое место и свои права?
Думал-думал старик, а все ничего придумать не мог. Пришлось прибегнуть к колдовству.
Надо их окрасить, чтобы они больше бросались в глаза! – сказал он и чуть капнул на них какою-то жидкостью, вроде красного вина; но это было не вино, а ведьмина кровь самого первого сорта. Все диковинные зверюшки вдруг приняли красноватый оттенок, и каплю воды можно было теперь принять за целый город, кишевший голыми дикарями.
– Что у тебя тут? – спросил старика другой колдун, без имени, – этим-то он как раз и отличался.
– А вот угадай! – отозвался Копун Хлопотун. – Угадаешь – я подарю тебе эту штуку. Но угадать не так-то легко, если не знаешь, в чем дело!
Колдун без имени поглядел в увеличительное стекло. Право, перед ним был целый город, кишевший людьми, но все они бегали нагишом! Ужас что такое! А еще ужаснее было то, что они немилосердно толкались, щипались, кусались и рвали друг друга в клочья! Кто был внизу – непременно выбивался наверх, кто был наверху – попадал вниз.
– Гляди, гляди! Вон у того нога длиннее моей! Долой ее! А вот у этого крошечная шишка за ухом, крошечная, невинная шишка, но ему от нее больно, так пусть будет еще больнее!
И они кусали беднягу, рвали на части и пожирали за то, что у него была крошечная шишка. Смотрят, кто-нибудь сидит себе смирно, как красная девица, никого не трогает, лишь бы и его не трогали, так нет, давай его тормошить, таскать, теребить, пока от него не останется и следа!
– Ужасно забавно! – сказал колдун без имени.
– Ну, а что это такое, по-твоему? Можешь угадать? – спросил Копун Хлопотун.
– Тут и угадывать нечего! Сразу видно! – отвечал тот. – Это Копенгаген или другой какой-нибудь большой город, они все ведь похожи один на другой!.. Это большой город!
– Это капля воды из лужи! – промолвил Копун Хлопотун.
Счастливое семейство
Самый большой лист у нас, конечно, лист лопуха: наденешь его на животик – вот тебе и передник, а положишь в дождик на голову – зонтик! Такой большущий этот лопух! И он никогда не растет в одиночку, а всегда уж где один, там и много, – такое изобилие! И вся эта роскошь – кушанье для улиток! А самих улиток, белых, больших, кушали в старину важные господа; из улиток приготовлялось фрикасе, и господа, кушая его, приговаривали: «Ах, как вкусно!» Они и вправду воображали себе, что это ужасно вкусно. Так вот, эти большие белые улитки ели лопух, потому и стали сеять лопух.
Была одна старая барская усадьба, где уж давно не ели улиток, и они все повымерли. А лопух не вымер; он себе все рос да рос – его ничем нельзя было заглушить; все аллеи, все грядки заросли лопухом, так что и сад стал не сад, а лопушиный лес; никто бы и не догадался, что тут был прежде сад, если бы кое-где не торчали еще то яблонька, то сливовое деревцо. Вот в этом-то лопушином лесу и жила последняя пара старых-престарых улиток.
Они и сами не знали, сколько им лет, но отлично помнили, что прежде их было много, что они очень старинной иностранной породы и что весь лес был насажен исключительно для них и для их родичей. Старые улитки ни разу не выходили из своего леса, но знали, что где-то есть что-то, называющееся «барскою усадьбой»; там улиток варят до тех пор, пока они не почернеют, а потом кладут на серебряное блюдо. Что было дальше, они не знали. Не знали они тоже и даже представить себе не могли, что такое значит свариться и лежать на серебряном блюде; знали только, что это было чудесно и, главное, аристократично! И ни майский жук, ни жаба, ни дождевой червяк – никто из тех, кого они спрашивали, ничего не мог сказать об этом: никому еще не приходилось быть сваренным и лежать на серебряном блюде!
Что же касается самих себя, то улитки отлично знали, что они, старые белые улитки, самые знатные на свете, что весь лес растет только для них, а усадьба существует лишь для того, чтобы они могли свариться и лежать на серебряном блюде.
Жили улитки тихо, мирно и очень счастливо. Детей у них не было, и они взяли на воспитание улитку из простых. Приемыш их ни за что не хотел расти – он был ведь обыкновенной, простой породы, но старикам, особенно улитке-мамаше, все казалось, что он заметно увеличивается, и она просила улитку-папашу, если он не видит этого так, ощупать раковину малютки! Папаша щупал и соглашался с мамашей.
Раз шел сильный дождь.
– Ишь, как барабанит по лопуху! – сказал улитка-папаша.
– И какие крупные капли! – сказала улитка-мамаша. – Вот как потекли вниз по стебелькам! Увидишь, как здесь будет сыро! Как я рада, что у нас и у сынка нашего такие прочные домики! Нет, что ни говори, а ведь нам дано больше, чем кому другому на свете! Сейчас видно, что мы первые в мире! У нас с самого рождения есть уже свои дома, для нас насажен целый лопушиный лес! А хотелось бы знать, как далеко он тянется и что там за ним?
– Ничего! – сказал улитка-папаша. – Уж лучше, чем у нас тут, и быть нигде не может; я по крайней мере лучшего не ищу.
– А мне, – сказала улитка-мамаша, – хотелось бы попасть в усадьбу, свариться и лежать на серебряном блюде. Этого удостаивались все наши, предки, и, уж поверь, в этом есть что-то возвышенное!
– Усадьба, пожалуй, давно разрушилась, – сказал улитка-папаша, – или вся заросла лопухом, так что людям и не выбраться оттуда. Да и к чему так спешить? А ты вот вечно спешишь, и сынок наш туда же за тобой. Ведь он уж третий день все ползет вверх по стебельку; просто голова кружится, как поглядишь!
– Ну, не ворчи на него! – сказала улитка-мамаша. – Он ползет осторожно. Он, наверно, будет нам утехой, а ведь нам, старикам, больше и жить не для чего. Только подумал ли ты, откуда нам взять ему жену? Что, по-твоему, там, дальше, в лопухе, не найдется кого-нибудь из нашего рода?
– Черные улитки без домов есть, конечно, – сказал улитка-папаша, – но ведь это же простонародье! Да и много они о себе думают! Можно, впрочем, поручить это дело муравьям; они вечно шныряют взад да вперед, точно за делом, и, уж верно, знают, где надо искать жену для нашего сынка.
– Знаем, знаем одну красавицу из красавиц! – сказали муравьи. – Только навряд ли она подойдет вам – она ведь королева!
– Это не беда! – сказали старики. – А есть ли у нее дом?
– Даже дворец! – сказали муравьи. – Чудеснейший муравейник с семьюстами ходов!
– Благодарим покорно! – сказала улитка-мамаша. – Сыну нашему не с чего лезть в муравейник! Если у вас нет на примете никого получше, то мы поручим дело комарам: они летают и в дождь и в солнышко и знают лопушиный лес вдоль и поперек.
– У нас есть невеста для вашего сына! – сказали комары. – Шагах в ста отсюда на кустике крыжовника сидит в своем домике одна маленькая улитка. Она живет одна-одинешенька и как раз в таком возрасте, что может выйти замуж. Всего в ста человеческих шагах отсюда!
– Так пусть она явится к нему! – сказали старики. – У него целый лопушиный лес, а у нее всего-навсего один кустик!
За улиткой-невестой послали. Она отправилась в путь и благополучно добралась до лопухов на восьмой день путешествия. Вот что значит чистота породы.
Отпраздновали свадьбу. Шесть светляков светили изо всех сил; вообще же свадьба была очень тихая: старики не любили шума. Зато улитка-мамаша сказала чудеснейшую речь. Папаша не мог, он был так растроган! И вот старики отдали молодым во владение весь лопушиный лес, сказав при этом, как они и всю жизнь свою говорили, что лучше этого леса нет ничего на свете и что если молодые будут честно и благородно жить и плодиться, то когда-нибудь им или их детям доведется попасть в усадьбу: там их сварят дочерна и положат на серебряное блюдо!
Затем старики вползли в свои домики и больше уже не показывались, – они заснули.
А молодые улитки стали царствовать в лесу и оставили после себя большое потомство. Попасть же в усадьбу и лежать на серебряном блюде им так и не удалось! Поэтому они решили, что усадьба совсем разрушилась, а все люди на свете повымерли. Никто им не противоречил, – значит, так оно и было. И вот дождь барабанил по лопуху, чтобы позабавить улиток, а солнце сияло, чтобы зеленел их лопух, и они были счастливы, счастливы! И вся их семья была счастлива, – так-то!
История одной матери
Мать сидела у колыбели своего ребенка; как она горевала, как боялась, что он умрет! Личико его совсем побледнело, глазки были закрыты, дышал он так слабо, а по временам тяжело-тяжело переводил дух, точно вздыхал…
И сердце матери сжималось еще больнее при взгляде на маленького страдальца.
Вдруг в дверь постучали, и вошел бедный старик, закутанный во что-то вроде лошадиной попоны, – попона ведь греет, а ему того и надо было: стояла холодная зима, на дворе все было покрыто снегом и льдом, а ветер так и резал лицо.
Видя, что старик дрожит от холода, а дитя задремало на минуту, мать отошла от колыбели, чтобы налить для гостя в кружку пива и поставить его погреться в печку. Старик же в это время подсел к колыбели и стал покачивать ребенка. Мать опустилась на стул рядом, взглянула на больного ребенка, прислушалась к его тяжелому дыханию и взяла его за ручку.
– Ведь я не лишусь его, не правда ли? – сказала она. – Господь не отнимет его у меня!
Старик – это была сама Смерть – как-то странно кивнул головою; кивок этот мог означать и «да» и «нет». Мать опустила голову, и слезы потекли по ее щекам… Скоро голова ее отяжелела, – бедная не смыкала глаз вот уже три дня и три ночи… Она забылась сном, но всего лишь на минуту; тут она опять встрепенулась и задрожала от холода.
– Что это?! – воскликнула она, озираясь вокруг: старик исчез, а с ним и дитя; старик унес его.
В углу глухо шипели старые часы: тяжелая, свинцовая гиря дошла до полу… Бум! И часы остановились.
Бедная мать выбежала из дома и стала громко звать своего ребенка.
На снегу сидела женщина в длинном черном одеянии, она сказала матери:
– Смерть посетила твой дом, и я видела, как она скрылась с твоим малюткой. Она носится быстрее ветра и никогда не возвращает, что раз взяла!
– Скажи мне только, какою дорогой она пошла! – сказала мать. – Только укажи мне путь, и я найду ее!
– Я знаю, куда она пошла, но не скажу, пока ты не споешь мне всех песенок, которые певала своему малютке! – сказала женщина в черном. – Я очень люблю их. Я уже слышала их не раз, – я ведь Ночь и видела, как ты плакала, напевая их!..
– Я спою тебе их все, все! – отвечала мать. – Но не задерживай меня теперь, мне надо догнать Смерть, найти моего ребенка!
Ночь молчала, и мать, ломая руки и заливаясь слезами, запела. Много было спето песен – еще больше пролито слез. И вот Ночь промолвила:
– Ступай направо, прямо в темный сосновый бор, туда направилась Смерть с твоим ребенком!
Дойдя до перекрестка в глубине бора, мать остановилась. Куда идти теперь? У самого перекрестка стоял голый терновый куст, без листьев, без цветов; была ведь холодная зима, и он почти весь обледенел.
– Не проходила ли тут Смерть с моим ребенком?
– Проходила! – сказал терновый куст. – Но я не скажу, куда она пошла, пока ты не отогреешь меня на своей груди, у своего сердца. Я мерзну и скоро весь обледенею.
И она крепко прижала его к своей груди. Острые шипы глубоко вонзились ей в тело, и на груди ее выступили крупные капли крови… Зато терновый куст зазеленел и весь покрылся цветами, несмотря на холод зимней ночи, – так тепло у сердца скорбящей матери! И терновый куст указал ей дорогу.
Она привела мать к большому озеру; нигде не было видно ни корабля, ни лодки. Озеро было слегка затянуто льдом; лед этот не выдержал бы ее и в то же время он не позволял ей пуститься через озеро вброд; да и глубоко было! А ей все-таки надо было переправиться через него, если она хотела найти своего ребенка. И вот мать приникла к озеру, чтобы выпить его все до дна; это невозможно для человека, но несчастная мать верила в чудо.
– Нет, из этого толку не будет! – сказало озеро. – Давай-ка лучше сговоримся! Я собираю жемчужины, а таких ясных и чистых, как твои глаза, я еще и не видывало. Если ты согласна выплакать их в меня, я перенесу тебя на тот берег, к большой теплице, где Смерть растит свои цветы и деревья: каждое растение – человеческая жизнь!
– О, чего я не отдам, чтобы только найти моего ребенка! – сказала плачущая мать, залилась слезами еще сильнее, и вот глаза ее упали на дно озера и превратились в две драгоценные жемчужины. Озеро же подхватило мать, и она одним взмахом, как на качелях, перенеслась на другой берег, где стоял огромный диковинный дом. И не разобрать было – гора ли это, обросшая кустарником и вся изрытая пещерами, или здание; бедная мать, впрочем, и вовсе не видела его, – она ведь выплакала свои глаза.
– Где же мне найти Смерть, похитившую моего ребенка? – проговорила она.
– Она еще не возвращалась! – отвечала старая садовница, присматривавшая за теплицей Смерти. – Но как ты нашла сюда дорогу, кто помог тебе?
– Господь Бог! – отвечала мать. – Он сжалился надо мною, сжалься же и ты! Скажи, где мне искать моего ребенка?
– Да я ведь не знаю его! – сказала женщина. – А ты слепая! Сегодня в ночь завяло много цветов и деревьев, и Смерть скоро придет пересаживать их. Ты ведь знаешь, что у каждого человека есть свое дерево жизни или свой цветок, смотря по тому, каков он сам. С виду они совсем обыкновенные растения, но в каждом бьется сердце. Детское сердечко тоже бьется; обойди же все растения – может быть, ты и узнаешь сердце своего ребенка. А теперь, что ж ты мне дашь, если я скажу тебе, как поступать дальше?
– Мне нечего дать тебе! – отвечала несчастная мать. – Но я готова пойти для тебя на край света!
– Ну, там мне нечего искать! – сказала женщина. – А ты вот отдай-ка мне свои длинные черные волосы. Ты сама знаешь, как они хороши, а я люблю хорошие волосы. Я дам тебе в обмен свои седые; это все же лучше, чем ничего!
– Только-то? – сказала мать. – Да я с радостью отдам тебе свои волосы!
И она отдала старухе свои прекрасные черные волосы, получив в обмен седые.
Потом она вошла в огромную теплицу Смерти, где росли вперемежку цветы и деревья; здесь цвели под стеклянными колпаками нежные гиацинты, там росли большие, пышные пионы, тут – водяные растения, одни свежие и здоровые, другие – полузачахшие, обвитые водяными змеями, стиснутые клешнями черных раков. Были здесь и великолепные пальмы, и дубы, и платаны; росли и петрушка, и душистый тмин. У каждого дерева, у каждого цветка было свое имя; каждый цветок, каждое деревцо было человеческою жизнью, а сами-то люди были разбросаны по всему свету: кто жил в Китае, кто – в Гренландии, кто где. Попадались тут и большие деревья, росшие в маленьких горшках; им было страшно тесно, и горшки чуть-чуть не лопались; зато было много и маленьких, жалких цветочков, росших в черноземе и обложенных мхом, за ними, как видно, заботливо ухаживали, лелеяли их. Несчастная мать наклонялась ко всякому, даже самому маленькому, цветочку, прислушиваясь к биению его сердечка, и среди миллионов узнала сердце своего ребенка!
– Вот он! – сказала она, протягивая руку к маленькому голубому крокусу, который печально свесил головку.
– Не трогай цветка! – сказала старуха. – Но стань возле него и, когда Смерть придет – я жду ее с минуты на минуту, – не давай ей высадить его, пригрози вырвать какие-нибудь другие цветы. Этого она испугается – она ведь отвечает за них перед Богом; ни один цветок не должен быть вырван без его воли.
Вдруг пахнуло леденящим холодом, и слепая мать догадалась, что явилась Смерть.
– Как ты нашла сюда дорогу? – спросила Смерть. – Как ты могла опередить меня?
– Я мать! – отвечала та.
И смерть протянула было свою длинную руку к маленькому нежному цветочку, но мать быстро прикрыла его руками, стараясь не помять при этом ни единого лепестка. Тогда Смерть дохнула на ее руки; дыхание Смерти было холоднее северного ветра, и руки матери бессильно опустились.
– Не тебе тягаться со мною! – промолвила Смерть.
– Но Бог сильнее тебя! – сказала мать.
– Я ведь только исполняю его волю! – отвечала Смерть. – Я его садовник, беру его цветы и деревья и пересаживаю их в великий райский сад, в неведомую страну, но как они там растут, что делается в том саду – об этом я не смею сказать тебе!
– Отдай мне моего ребенка! – взмолилась мать, заливаясь слезами, а потом вдруг захватила руками два великолепных цветка и закричала: – Я повырву все твои цветы, я в отчаянии!
– Не трогай их! – сказала Смерть. – Ты говоришь, что ты несчастна, а сама хочешь сделать несчастною другую мать!..
– Другую мать! – повторила бедная женщина и сейчас же выпустила из рук цветы.
– Вот тебе твои глаза! – сказала Смерть. – Я выловила их из озера – они так ярко блеете-ли там; но я и не знала, что это твои. Возьми их – они стали яснее прежнего – и взгляни вот сюда, в этот глубокий колодец! Я назову имена тех цветков, что ты хотела вырвать, и ты увидишь все их будущее, всю их земную жизнь. Посмотри же, что ты хотела уничтожить!
И мать взглянула в колодец: отрадно было видеть, каким благодеянием была для мира жизнь одного, сколько счастья и радости дарил он окружающим! Взглянула она и на жизнь другого – и увидела горе, нужду, отчаяние и бедствия!
– Обе доли – Божья воля! – сказала Смерть.
– Который же из двух – цветок несчастья и который – счастья? – спросила мать.
– Этого я не скажу! – отвечала Смерть. – Но знай, что в судьбе одного из них ты видела судьбу своего собственного ребенка, все его будущее!
У матери вырвался крик ужаса.
– Какая же судьба ожидала моего ребенка? Скажи мне! Спаси невинного! Спаси мое дитя от всех этих бедствий! Лучше возьми его! Унеси его в Царство Божье! Забудь мои слезы, мои мольбы, все, что я говорила и делала!
– Я не пойму тебя, – сказала Смерть. – Хочешь ты, чтобы я отдала тебе твое дитя или чтобы унесла его в неведомую страну?
Мать заломила руки, упала на колени и взмолилась Творцу:
– Не внемли мне, когда я прошу о чем-либо, несогласном с твоею всеблагою волей! Не внемли мне! Не внемли мне!
И она поникла головою…
А Смерть понесла ее ребенка в неведомую страну.
Воротничок
Жил-был щеголь; у него только и было за душой, что сапожная подставка, гребенка да еще чудеснейший щегольской воротничок. Вот о воротничке-то и пойдет речь.
Воротничок уже довольно пожил на свете и стал подумывать о женитьбе. Случилось ему раз попасть в стирку вместе с чулочною подвязкой.
– Ах! – сказал воротничок. – Что за грация, что за нежность и миловидность! Никогда не видал ничего подобного! Позвольте узнать ваше имя?
– Ах, нет-нет! – отвечала подвязка.
– А где вы, собственно, изволите пребывать?
Но подвязка была очень застенчива, вопрос показался ей нескромным, и она молчала.
– Вы, вероятно, завязка? – продолжал воротничок. – Вроде тесемки, которая стягивает платье на талии? Да-да, я вижу, милая барышня, что вы служите и для красы, и для пользы.
– Пожалуйста, не заводите со мной разговоров! – сказала подвязка. – Я, кажется, не подала вам никакого повода!
– Ваша красота – достаточный повод! – сказал воротничок.
– Ах, сделайте одолжение, держитесь подальше! – вскричала подвязка. – Вы на вид настоящий мужчина!
– Как же, я ведь щеголь! – сказал воротничок. – У меня есть сапожная подставка и гребенка!
И совсем неправда. Эти вещи принадлежали не ему, а его господину; воротничок просто хвастался.
– Подальше, подальше! – сказала подвязка. – Я не привыкла к такому обращению!
– Недотрога! – сказал воротничок.
Тут его взяли из корыта, выстирали, накрахмалили, высушили на солнце и положили на гладильную доску.
Появился горячий утюг.
– Сударыня! – сказал воротничок утюжной плитке. – Прелестная вдовушка! Я пылаю! Со мной происходит какое-то превращение! Я сгораю! Вы прожигаете меня насквозь! Ух!.. Вашу руку и сердце!
– Ах ты рвань! – сказала утюжная плитка и гордо проехалась по воротничку. Она воображала себя локомотивом, который тащит за собой по рельсам вагоны. – Рвань! – повторила она.
Воротничок немножко пообтрепался по краям, и явились ножницы подровнять их.
– О! – воскликнул воротничок. – Вы, должно быть, первая танцовщица? Вы так чудесно вытягиваете ножки! Ничего подобного не видывал! Кто из людей может сравниться с вами? Вы бесподобны!
– Знаем! – сказали ножницы.
– Вы достойны быть графиней! – продолжал воротничок. – Я владею только барином-щеголем, сапожною подставкой и гребенкой… Ах, будь у меня графство…
– Он сватается?! – вскричали ножницы и, осердясь, с размаху так резнули воротничок, что совершенно искалечили его.
Пришлось его бросить.
– Остается присвататься к гребенке! – сказал воротничок. – Удивительно, как сохранились ваши зубки, барышня!.. А вы никогда не думали о замужестве?
– Как же! – сказала гребенка. – Яуже невеста! Выхожу за сапожную подставку!
– Невеста! – воскликнул воротничок.
Теперь ему не за кого было свататься, и он стал презирать всякое сватовство.
Время шло, и воротничок попал наконец с прочим тряпьем на бумажную фабрику. Тут собралось большое тряпичное общество; тонкие тряпки держались, как и подобает, подальше от грубых. У каждой нашлось о чем порассказать, у воротничка, конечно, больше всех: он был страшный хвастун.
– У меня было пропасть невест! – тараторил он. – Так и бегали за мной. Еще бы! Подкрахмаленный, я выглядел таким франтом! У меня даже были собственные сапожная подставка и гребенка; хотя я никогда и не пользовался ими. Посмотрели бы вы на меня, когда я лежал, бывало, на боку! Никогда не забыть мне моей первой невесты – завязки! Она была такая тонкая, нежная, мягкая! Она бросилась из-за меня в лохань! Была тоже одна вдовушка; она дошла просто до белого каления!.. Но я оставил ее, и она почернела с горя! Еще была первая танцовщица; это она ранила меня, – видите? Бедовая была! Моя собственная гребенка тоже любила меня до того, что порастеряла от тоски все свои зубы! Вообще немало у меня было разных приключений!.. Но больше всего жаль мне подвязку, то бишь – завязку, которая бросилась из-за меня в лохань. Да, много у меня кое-чего на совести!.. Пора, пора мне стать белою бумагою!
Желание его сбылось: все тряпье стало белою бумагой, а воротничок – как раз вот этим самым листом, на котором напечатана его история, – так он был наказан за свое хвастовство. И нам тоже не мешает быть осторожнее: как знать? Может быть, и нам придется в конце концов попасть в тряпье да стать белою бумагой, на которой напечатают нашу собственную историю, и вот пойдешь разносить по белу свету всю подноготную о самом себе!
Истинная правда
– Ужасное происшествие! – сказала курица, проживавшая совсем на другом конце города, а не там, где случилось происшествие. – Ужасное происшествие в курятнике! Я просто не смею теперь ночевать одна! Хорошо, что нас много на насесте!
И она принялась рассказывать, да так, что у всех кур перышки повставали дыбом, а у петуха съежился гребешок. Да, да, истинная правда!
Но мы начнем сначала, а началось все в курятнике на другом конце города.
Солнце садилось, и все куры уже были на насесте. Одна из них, белая коротконожка, курица во всех отношениях добропорядочная и почтенная, исправно несущая положенное число яиц, усевшись поудобнее, стала перед сном чиститься и расправлять клювом перышки. И вот одно маленькое перышко вылетело и упало на пол.
– Ишь, как полетело! – сказала курица. – Ну, ничего, чем больше я чищусь, тем делаюсь красивее!
Это было сказано так, в шутку, – курица вообще была веселого нрава, но это ничуть не мешало ей быть, как уже сказано, весьма и весьма почтенною курицей. С тем она и заснула.
В курятнике было темно. Куры все сидели рядом, и та, что сидела бок о бок с нашей курицей, не спала еще; она не то чтобы нарочно подслушивала слова соседки, а так, слушала краем уха, – так ведь и следует, если хочешь жить в мире с ближними! И вот она не утерпела и шепнула другой своей соседке:
– Слышала? Я не желаю называть имен, но тут есть курица, которая готова выщипать себе все перья, чтобы только быть покрасивее. Будь я петухом, я бы презирала ее!
Как раз над курами сидела в гнезде сова с мужем и детками; у сов уши острые, и они не упустили ни одного слова соседки. Все они при этом усиленно вращали глазами, а совиха махала крыльями, точно опахалами.
– Тс-с! Не слушайте, детки! Впрочем, вы, конечно, уж слышали? Я тоже. Ах! Просто уши вянут! Одна из кур до того забылась, что принялась выщипывать себе перья прямо на глазах у петуха!
– Prenez garde aux enfants! [4]– сказал coва-отец. – Детям вовсе не следует слушать подобные вещи!
– Надо будет все-таки рассказать об этом нашей соседке сове, она такая милая особа!
И совиха полетела к соседке.
– У-гу, у-гу! – затукали потом обе совы прямо над соседней голубятней. – Вы слышали? Вы слышали? У-гу! Одна курица выщипала себе все перья из-за петуха! Она замерзнет, замерзнет до смерти! Если уже не замерзла! У-гу!
– Кур-кур! Где, где? – ворковали голуби.
– На соседнем дворе! Это почти на моих глазах было! Просто неприлично и говорить об этом, но это истинная правда!
– Верим, верим! – сказали голуби и заворковали сидящим внизу курам:
– Кур-кур! Одна курица, говорят, даже две, выщипали себе все перья, чтобы отличиться перед петухом! Рискованная затея! Можно ведь простудиться и умереть, да они уж и умерли!
– Кукареку! – запел петух, взлетая на забор. – Проснитесь. – У него самого глаза еще совсем слипались от сна, а он уж кричал: – Три курицы погибли от несчастной любви к петуху! Они выщипали себе все перья! Такая гадкая история! Не хочу молчать о ней! Пусть разнесется по всему свету!
– Пусть, пусть! – запищали летучие мыши, закудахтали куры, закричали петухи. – Пусть, пусть!
И история разнеслась – со двора во двор, из курятника в курятник и дошла наконец до того места, откуда пошла.
– Пять куриц, – рассказывалось тут, выщипали себе все перья, чтобы показать, кто из них больше исхудал от любви к петуху! Потом они заклевали друг друга насмерть, в позор и посрамление всему своему роду и в убыток своим хозяевам!
Курица, которая выронила одно перышко, конечно, не узнала своей собственной истории и, как курица во всех отношениях почтенная, сказала:
– Я презираю этих кур! Но таких ведь много! О подобных вещах нельзя, однако, молчать! И я, со своей стороны, сделаю все, чтобы история эта попала в газеты. Пусть разнесется по всему свету – эти куры и весь их род стоят того!
И в газетах действительно напечатали всю историю, и это истинная правда: одному маленькому перышку куда как не трудно превратиться в целых пять кур!
Сердечное горе
Рассказ этот состоит, собственно, из двух частей: первую можно бы, пожалуй, и пропустить, да в ней содержатся кое какие предварительные сведения, а они небесполезны.
Мы гостили у знакомых в имении. Случилось так, что наши хозяева уехали куда-то на день, и как раз в этот самый день из ближайшего городка приехала пожилая вдова с мопсом. Она объявила, что желает продать нашему хозяину несколько акций своего кожевенного завода. Бумаги были у нее с собой, и мы посоветовали ей оставить их в конверте с надписью: «Его превосходительству генерал-провиант-комиссару…» и прочее.
Она внимательно выслушала нас, взяла в руки перо, задумалась и попросила повторить титул еще раз, только помедленнее. Мы исполнили ее просьбу, и она начала писать, но, дойдя до «генерал-пров…», остановилась, глубоко вздохнула и сказала:
– Ах, я ведь только женщина!
Своего мопса она спустила на пол, и он сидел и ворчал. Еще бы! Его взяли прокатиться ради его же удовольствия и здоровья и вдруг спускают на пол?! Сплюснутый нос и жирная спина – вот его внешние приметы.
– Он не кусается! – сказала его хозяйка. – У него и зубов-то нет. Он все равно что член семьи, преданный и злющий… Но это все оттого, что его много дразнят, внуки мои играют в свадьбу и хотят, чтобы он был шафером, а это тяжеленько для бедного создания!
Тут она передала нам свои бумаги и взяла мопса на руки.
Вот первая часть, без которой можно бы и обойтись. Мопс умер – вот вторая.
Это случилось через неделю. Мы уже переехали в город и остановились на постоялом дворе. Окна наши выходили во двор, который разделялся забором на две части; в одной были развешаны шкуры и кожи, сырые и выделанные; тут же находились и разные приспособления для кожевенного дела. Эта часть принадлежала вдове.
Мопс умер утром и был зарыт здесь же, на дворе. Внуки вдовы, то есть вдовы кожевника, а не мопса – мопс не был женат, – насыпали над могилкой холмик, и вышла прелесть что за могилка; славно, должно быть, было лежать в ней!
Холмик обложили черепками, посыпали песком, а посредине воткнули пивную бутылку горлышком вверх, но это было сделано без всякой задней мысли.
Дети поплясали вокруг могилки, а потом старший мальчик, практичный семилетний юноша, предложил устроить обозрение мопсенькиной могилки для всех соседних детей. За вход можно было брать по пуговке от штанишек: это найдется у каждого мальчика; мальчики же могут заплатить и за девочек.
Предложение было принято единогласно.
И вот все соседние ребятишки пришли на выставку и заплатили по пуговке; многим мальчикам пришлось в этот день щеголять с одной подтяжкой; зато они видели мопсенькину могилку, а это ведь чего-нибудь да стоило!
Но за забором у самой калитки стояла маленькая оборванная девочка, прехорошенькая, кудрявая, с такими ясными голубыми глазами, что просто загляденье! Она не говорила ни слова, не уронила ни одной слезы, она только жадно вытягивала шейку и старалась заглянуть дальше, как можно дальше во двор. У нее не было пуговицы, и потому она печально стояла на улице, пока другие дети входили и выходили. Наконец перебывали все и ушли. Тогда девочка присела на землю, закрыла глаза своими загорелыми ручонками и горько, горько заплакала. Только она одна не видала мопсенькиной могилки! Не видала!.. Вот было горе так горе, великое, сердечное горе, каким бывает горе взрослого. Нам все это было видно сверху, а когда смотришь на свои ли, чужие ли горести сверху, то они кажутся только забавными.
Вот и весь сказ. Кто не понял, пусть купит у вдовы акции кожевенного завода.
Через тысячу лет
Да, через тысячу лет обитатели Нового Света прилетят в нашу старую Европу на крыльях пара, по воздуху! Они явятся сюда осматривать памятники и развалины, как мы теперь осматриваем остатки былого величия южной Азии.
Они прилетят в Европу через тысячу лет! Темза, Дунай, Рейн будут течь по-прежнему; Монблан все так же гордо будет подымать свою снежную вершину, северное сияние – освещать полярные страны, но поколения за поколениями уже превратятся в прах, длинный ряд минутных знаменитостей будет забыт, как забыты имена тех, что почивают в кургане, на котором благодушный мельник, собственник его, поставил, себе скамеечку, (чтобы сидеть тут и любоваться волнующейся нивой).
– В Европу! – воскликнут юные поколения американцев. – В страну наших отцов, в страну чудных воспоминаний, в Европу!
Воздушный корабль прибывает; он переполнен пассажирами, – он ведь мчится куда быстрее парохода. Электромагнитный провод, протянутый под морем, уже передал, как велико число пассажиров воздушного поезда. Вот показалась и Европа, берега Ирландии, но пассажиры еще спят; они велели разбудить себя только над самой Англией. Тут они спустятся на землю и очутятся в стране Шекспира, как зовут ее сыны муз, или в стране машин и политики, как называют ее другие.
Целый день стоит здесь поезд – вот сколько времени может занятое и непоседливое поколение уделить великой Англии и Шотландии!
Дальше путь идет по подводному туннелю; ведет он во Францию, страну Карла Великого и Наполеона. Вспоминается имя Мольера, ученые заводят разговор о классической и романтической школах седой древности, восхваляют героев, поэтов и людей науки, которых еще не знает наше время, но которые должны народиться в европейском кратере – Париже.
Из Франции воздушный корабль несется в страну, откуда вышел Колумб, где родился Кортес, где слагал звучными стихами свои драмы Кальдерон. В ее цветущих долинах еще живут черноокие красавицы, а в старинных песнях живет имя Сида, упоминается Альгамбра.
Перелетают море, и вот путешественники в Италии, где лежал когда-то древний вечный город Рим. Он исчез с лица земли. Кампанья превратилась в пустыню, от собора Петра осталась одна полуразрушенная стена; ее показывают всем путешественникам, но подлинность ее подлежит сомнению.
Дальше – в Грецию, чтобы проспать ночь в роскошном отеле на вершине Олимпа; тогда дело сделано: были, дескать, и там! Поезд направляется к берегам Босфора, чтобы остановиться на несколько часов у того места, где некогда лежала Византия. Бедные рыбаки закидывают свои сети у тех берегов, где, по преданию, расстилались во времена турецкого владычества гаремные сады.
Пролетают над развалинами больших городов по берегам Дуная, – городов этих наше время еще не видало. То тут, то там спускается воздушный поезд, останавливаясь в местах, богатых воспоминаниями, которые еще породит время.
Вот внизу Германия, некогда сплошь опутанная густою сетью железных дорог и каналов, страна, где проповедовал Лютер, пел Гёте, держал композиторский скипетр Моцарт. И другие великие имена сияют в науке и искусстве, имена, которых мы еще не знаем. Один день посвящается обозрению Германии, один – странам севера: родине Эрстеда, родине Линнея и Норвегии, стране древних героев и юных норвежцев. Исландию захватывают на обратном пути. Гейзер не кипит более, Гекла потухла, но могучий скалистый остров возвышается из пены морских волн, как вечный памятник саг.
– В Европе есть на что посмотреть! – говорят юные американцы. – И мы осмотрели все в одну неделю. Это вполне возможно, как уже доказал и великий наш путешественник – называют имя своего современника – в своем знаменитом сочинении: «Вокруг Европы в восемь дней».
Старая могильная плита
Все домашние одного почтенного горожанина, имевшего в маленьком провинциальном городке собственный дом, собрались вечером в кружок и вели приятную беседу. Дело было как раз в ту пору года, когда вечера становятся особенно длинными, но погода стояла еще мягкая и теплая. В комнате горела лампа, длинные оконные занавеси спускались до самого пола, закрывая собою стоявшие на окнах цветы. На дворе ярко сиял месяц, но разговор шел не о нем, а о большом старом камне, что лежал во дворе у самого кухонного порога; на него опрокидывала прислуга вычищенную медную посуду, чтобы она пообсохла на солнышке, на нем любили играть и ребятишки, на самом же деле камень этот был старою могильною плитой.
– Я думаю, – сказал хозяин дома, – что она со старого монастырского кладбища. Когда монастырь упразднили, все ведь пошло в продажу – и кафедры, и доски с эпитафиями, и могильные плиты. Покойный отец мой купил много таких плит; их разбивали в мелкие куски и мостили ими улицу, а эта вот одна уцелела, да так и осталась лежать на дворе.
– Сразу видно, что это могильная плита! – сказал старший из детей. – На ней еще можно разглядеть песочные часы и часть фигуры ангела; зато надпись почти совсем стерлась, и можно разобрать только имя «Пребен», затем большую букву «С», а пониже имя «Марта», – да и то лишь после дождя или после того, как плиту хорошенько вымоют.
– Ах, господи! Так это плита с могилы Пребена Сване и его жены! – сказал один старичок, который по годам мог быть дедушкой всех присутствовавших в комнате. – Да, они чуть ли не последними были погребены на старом монастырском кладбище. Славные, почтенные были люди! Я помню их еще с детских лет. Все в городе знали и любили их; они были у нас тут старейшею супружескою четой – королем с королевой. Говорили, будто у них сундуки ломятся от золота, а они одевались всегда так просто, в платье из грубой материи, и только белье на них всегда отличалось ослепительною белизной. Славною парочкой были старики Пребен и Марта! Любо было посмотреть на них, когда они, бывало, сидят под тенью старой липы на скамеечке, стоявшей на площадке высокой каменной лестницы их дома, и так ласково, приветливо кивают всем прохожим! Они делали много добра, и делали его с толком и по-христиански, кормили и одевали десятки честных бедняков.
Первою умерла жена. Я так живо помню этот день! Я был тогда еще мальчишкой, и мы с отцом зашли к старому Пребену как раз в самый день ее смерти. Старик был в таком горе, плакал как ребенок. Тело умершей лежало в спальне, рядом с той комнатой, где мы сидели. Кроме нас с отцом пришли еще двое-трое соседей, и старик стал говорить нам о том, как пусто, одиноко будет теперь в доме – она ведь была душою его, – как счастливо жили они столько лет, а потом перешел к воспоминаниям о том времени, когда они только что познакомились и полюбили друг друга… Я, как сказано, был тогда еще очень мал, но все же слушал с большим вниманием, смешанным с каким-то удивлением. И не мудрено: старик с таким жаром рассказывал о днях помолвки, о красоте своей невесты, о том, к каким невинным хитростям он прибегал, чтобы встретить ее, и лицо его оживлялось все больше и больше, щеки зарумянились! Затем он стал рассказывать о свадьбе, и глаза его заблистали еще ярче. Он словно опять переживал счастливейшие годы своей жизни… А подруга-то его уже лежала в это время в соседней комнате мертвая, и сам он был дряхлым-дряхлым стариком!..
Да, так-то оно бывает на свете! Вот и я в те времена был мальчуганом, а теперь – такой же старик, каким помню Пребена Сване! Время идет, и все на свете меняется!.. Я так живо помню день похорон старушки! Пребен шел за гробом. Еще года за два до того старики заказали себе могильную плиту; на ней были уже вырезаны и надпись и имена, недоставало только года смерти. Вечером в тот же день плиту свезли на кладбище и положили на могилу старушки. Через год плиту приподняли, – старик Пребен лег рядом с женою.
После них не осталось никаких богатств, о которых болтали люди. А то, что осталось, отошло к какой-то дальней родне, про которую тут ничего и не знали. Домик стариков, со скамеечкой на площадке лестницы, под тенью липы, был снесен по распоряжению магистрата, – больно уж он был ветх. Позже, когда пришел в ветхость и старый монастырь, кладбище упразднили, и могильная плита Пребена и Марты пошла в продажу вместе со всем остальным. И надо же было ей уцелеть! Теперь на ней играют дети, а прислуга сушит кухонную посуду! Новая же улица идет как раз над местом вечного успокоения старого Пребена и его супруги. И никто их больше не помнит!..
Тут старик, рассказывавший эту грустную историю, покачал головой.
– Забыты! Все на свете предается забвению! – добавил он.
Разговор перешел на другое, но самый младший мальчик с большими серьезными глазами вскарабкался на стул, откинул занавеси и стал смотреть на двор, где лежала вся залитая ясным лунным светом большая каменная плита. Прежде она казалась ему простым, гладким камнем, теперь же стала для него как бы страницей, вырванною из старой хроники. Старый камень хранил в себе все, что слышал сейчас мальчик о Пребене и Марте. И мальчуган смотрел на него, смотрел на ясный, светлый месяц, на чистый, прозрачный воздух, и ему казалось, что с месяца смотрит на землю лик самого Творца.
– Забыть! Все на свете предается забвению! – раздалось в комнате, и в ту же минуту незримый ангел поцеловал ребенка в грудь и в лоб и тихо прошептал:
– Сохрани в душе зароненные туда семена. Храни их, пока они не созреют. Знай, дитя, что, благодаря тебе, стертая надпись старой могильной плиты вновь засияет перед грядущими поколениями золотыми буквами!
Старые супруги опять побредут рука об руку по улице, опять будут сидеть на скамеечке под тенью липы, такие же бодрые, свежие, с румянцем на щеках, и ласково кивать головою и бедному и богатому. Пройдут годы, и зароненные в твою душу семена взойдут поэтическим творением. Доброе и прекрасное не предается забвению, но вечно живет в преданиях и песнях!
Перо и чернильница
Кто-то сказал однажды, глядя на чернильницу, стоявшую на письменном столе в кабинете поэта: «Удивительно, чего-чего только не выходит из этой чернильницы! А что-то выйдет из нее на этот раз?.. Да, поистине удивительно!»
– Именно! Это просто непостижимо! Я сама всегда это говорила! – обратилась чернильница к гусиному перу и другим предметам на столе, которые могли ее слышать. – Замечательно, чего только не выходит из меня! Просто невероятно даже! Я и сама, право, не знаю, что выйдет, когда человек опять начнет черпать из меня! Одной моей капли достаточно, чтобы исписать полстраницы, и чего-чего только не уместится на ней! Да, я нечто замечательное! Из меня выходят всевозможные поэтические творения! Все эти живые люди, которых узнают читатели, эти искренние чувства, юмор, дивные описания природы! Я и сама не возьму в толк – я ведь совсем не знаю природы, – как все это вмещается во мне? Однако же это так! Из меня вышли и выходят все эти воздушные, грациозные девичьи образы, отважные рыцари на фыркающих конях и кто там еще? Уверяю вас, все это получается совершенно бессознательно!
– Правильно! – сказало гусиное перо. – Если бы вы отнеслись к делу сознательно, вы бы поняли, что вы только сосуд с жидкостью. Вы смачиваете меня, чтобы я могло высказать и выложить на бумагу то, что ношу в себе! Пишет перо! В этом не сомневается ни единый человек, а полагаю, что большинство людей понимают в поэзии не меньше старой чернильницы!
– Вы слишком неопытны! – возразила чернильница. – Сколько вы служите? И недели-то нет, а уж почти совсем износились. Так вы воображаете, что это вы творите? Вы только слуга, и много вас у меня перебывало – и гусиных и английских стальных! Да, я отлично знакома и с гусиными перьями и со стальными! И много вас еще перебывает у меня в услужении, пока человек будет продолжать записывать то, что почерпнет из меня!
– Чернильная бочка! – сказало перо.
Поздно вечером вернулся домой поэт; он пришел с концерта скрипача-виртуоза и весь был еще под впечатлением его бесподобной игры. В скрипке, казалось, был неисчерпаемый источник звуков: то как будто катились, звеня, словно жемчужины, капли воды, то щебетали птички, то ревела буря в сосновом бору. Поэту чудилось, что он слышит плач собственного сердца, выливавшийся в мелодии, похожей на гармоничный женский голос. Звучали, казалось, не только струны скрипки, но и все ее составные части. Удивительно, необычайно! Трудна была задача скрипача, и все же искусство его выглядело игрою, смычок словно сам порхал по струнам; всякий, казалось, мог сделать то же самое. Скрипка пела сама, смычок играл сам, вся суть как будто была в них, о мастере же, управлявшем ими, вложившем в них жизнь и душу, попросту забывали. Забывали все, но не забыл о нем поэт и написал вот что:
«Как безрассудно было бы со стороны смычка и скрипки кичиться своим искусством. А как часто делаем это мы, люди – поэты, художники, ученые, изобретатели, полководцы! Мы кичимся, а ведь все мы – только инструменты в руках Создателя. Ему одному честь и хвала! А нам гордиться нечем!»
Так вот что написал поэт и озаглавил свою притчу «Мастер и инструменты».
– Что, дождались, сударыня? – сказало перо чернильнице, когда они остались одни. – Слышали, как он прочел вслух то, что я написало?
– То есть то, что вы извлекли из меня! – сказала чернильница. – Вы вполне заслужили этот щелчок своею спесью! И вы даже не понимаете, что над вами посмеялись! Я дала вам этот щелчок из собственного нутра. Уж позвольте мне узнать свою собственную сатиру!
– Чернильная душа! – сказало перо.
– Гусь лапчатый! – ответила чернильница.
И каждый решил, что ответил хорошо, а сознавать это приятно; с таким сознанием можно спать спокойно, они и заснули. Но поэт не спал; мысли волновались в нем, как звуки скрипки, катились жемчужинами, шумели, как буря в лесу, и он слышал в них голос собственного сердца, ощущал дыхание Великого мастера…
Ему одному честь и хвала!
Дворовый петух и флюгерный
Стояли два петуха; один на навозной куче, другой на крыше, но спесивы оба были одинаково. Кто же из них совершил больше? Ну, кто, по-твоему? Скажи, а мы… все-таки останемся при своем мнении.
Птичий двор был отделен от другого двора деревянным забором, а на том дворе была навозная куча, и на ней рос большой огурец, сознававший, что он – растение парниковое.
«А парниковым нужно родиться! – рассуждал он сам с собою. – Но не всем же родиться огурцами, надо существовать и другим породам. Куры, утки и все население птичьего двора тоже ведь живые твари. Вот дворовый петух стоит на заборе. Он будет почище флюгерного! Тот хоть и высоко сидит, а даже и скрипеть не может, не то что петь! Нет у него ни кур, ни цыплят, он занят только самим собою и потеет ярью-медянкой! Нет, дворовый петух – вот это так петух! Как выступает! Словно танцует! А как поет – музыка! Послушаешь, так узнаешь, что значит настоящий трубач! Да, приди он сюда, проглоти меня целиком со стеблем и листьями – вот была бы блаженная смерть!»
Ночью разыгралась непогода; куры, цыплята и сам петух – все попрятались. Забор повалило ветром; шум, треск! С крыши попадали черепицы, но флюгерный петух усидел. Он даже с места не двигался, не вертелся – он не мог, хоть и был молод, недавно отлит. Флюгерный петух был очень разумен и степенен, он уж так и родился стариком и не имел ничего общего с птичками небесными, воробьями и ласточками, которых презирал, как «ничтожных, вульгарных пискуний». Голуби – те побольше, и перья у них отливают перламутром, так что они даже немножко смахивают на флюгерных петухов, но толстые и глупые они ужасно! Только и думают о том, как бы набить себе зобы! Прескучные создания! Перелетные птицы тоже навещали флюгерного петуха и рассказывали ему о чужих странах, о воздушных путешествиях, о разбойничьих нападениях хищных птиц… Это было ново и интересно в первый раз, но затем пошли повторения одного и того же, а это куда как скучно! Надоели ему и птицы, надоело и все на свете. Не стоило ни с кем и связываться, все такие скучные, пошлые!..
– Свет никуда не годится! – говорил он. – Все – одна ерунда!
Флюгерный петух был, что называется, петухом разочарованным и, конечно, очень заинтересовал бы собою огурец, знай тот об этом, но огурец был занят одним дворовым петухом, а этот как раз и пожаловал к нему в гости.
Забор был повален ветром, но гром и молния давно прекратились.
– А что вы скажете о ночном петушином крике? – спросил у куриц и цыплят дворовый петух. – Грубоват он был, ни малейшего изящества!
За петухом взобрались на навозную кучу и куры с цыплятами; петух шагал вперевалку, как кавалерист.
– Садовое растение! – сказал он огурцу, и тот сразу уразумел высокое образование петуха и даже не заметил, что тот клюет его.
«Блаженная смерть!»
Подбежали куры и цыплята, – куры ведь всегда так: куда одна, туда и другая. Они кудахтали, пищали, любовались на петуха и гордились, что он из их породы.
– Ку-ка-ре-ку! – запел он. – Цыплята сейчас же сделаются большими курами, если я прокукарекаю об этом на весь мировой курятник!
Куры и цыплята кудахтали и пищали. А петух объявил великую новость:
– Петух может снести яйцо! И знаете, что в нем? Василиск! Никто не может вынести его взгляда! Люди это знают, а теперь знаете и вы, знаете, что есть во мне, знаете, что я всем петухам петух!
И дворовый петух захлопал крыльями, поднял гребешок и опять закукарекал. Куриц и цыплят даже озноб прошиб, но как им было лестно, что один из их семейства – петух из петухов! Они кудахтали и пищали так, что даже флюгерному петуху было слышно, но он и не шевельнулся.
«Все ерунда! – говорил он сам себе. – Никогда дворовому петуху не снести яйца, а я не хочу! А если бы захотел, я бы снес ветряное яйцо! Но мир не стоит ветряного яйца! Все ерунда! Я и сидеть-то здесь больше не хочу!»
И флюгерный петух надломился и слетел вниз, но не убил дворового петуха, хоть и рассчитывал на это, как уверяли куры.
Мораль?
«Лучше петь петухом, чем разочароваться в жизни и надломиться!»
Тернистый путь славы
В старой сказке говорится: «Тернист был путь славы для егеря Брюде; он хоть и достиг славы и почестей, но лишь после многих мытарств и бедствий». Многие из нас, конечно, слышали эту сказку в детстве, может быть, читали ее уже взрослыми и думали о своем, никем не замеченном, тернистом пути и о многих мытарствах. Сказка и действительность очень схожи; но в сказке счастливая развязка наступает здесь же, на земле, тогда как в действительности человек может рассчитывать на нее чаще всего лишь там, в жизни вечной и бесконечной.
Всемирная история – волшебный фонарь, показывающий нам на темном фоне жизни светлые образы благодетелей человечества, мучеников ума, пробиравшихся по тернистому пути славы.
На этом фоне отражаются картины всех времен, всех стран, каждая – лишь на мгновение, но это мгновение охватывает всю земную жизнь человека с ее борьбою и победами. Взглянем же хоть на некоторых из длинного, бесконечного ряда мучеников, которому и не будет конца, пока держится мир.
Перед нами переполненный зрителями амфитеатр. «Облака» Аристофана отравляют толпу ядом остроумной издевки. Со сцены осмеивают – и нравственные и физические качества – замечательнейшего мужа Афин, спасшего народ от тридцати тиранов, спасшего в пылу битвы Алкивиада и Ксенофонта, осмеивают Сократа, воспарившего духом выше богов древности. Сам он тоже в числе зрителей. И вот он встает со своего места и выпрямляется во весь рост – пусть видят хохочущие афиняне, похожа ли на него карикатура. Твердо, несокрушимо стоит он, возвышаясь надо всеми.
Сочная, зеленая, ядовитая цикута! Тебе, а не оливковой ветви служить эмблемою Афин.
Семь городов спорили о чести считаться родиной Гомера после его смерти. А при жизни? Он проходил эти города, распевая свои песни ради куска хлеба; волосы его седели при мысли о завтрашнем дне! Он, могучий провидец, был слеп и одинок! Острый терн рвал в клочья плащ царя поэтов.
А песни его живы и поныне, и в них одних живут древние боги и герои.
Картина за картиною выступает на темном фоне. В одной отражается восток, в другой запад, в одной седая древность, в другой недавнее прошлое; но, несмотря на все различие их по времени и месту, все они изображают одно – тернистый путь славы, на котором терн зацветает лишь к тому времени, когда нужно украсить цветами могилу.
В тени пальм движутся верблюды, нагруженные индиго и другими драгоценными товарами; они посланы владетелем страны в дар тому, чьи песни – радость народа, слава страны, тому, кого зависть и клевета изгнали из родной страны. Караван приближается к маленькому городку, где певец нашел убежище; из города выносят навстречу каравану бедный гроб. Хоронят как раз того, кого ищет караван, – Фирдоуси! Тернистый путь славы пройден им до конца!
На мраморной лестнице дворца в столице Португалии сидит негр с грубыми чертами лица, с толстыми губами и черными жесткими волосами и просит милостыню. Это верный раб Камоэнса; без него и без тех грошей, что бросают ему прохожие, господин его, певец «Лузиады», умер бы с голода.
Теперь над могилою Камоэнса – великолепный памятник.
Еще картина.
За железною решеткой виднеется человек: лицо его бледно, длинная борода всклокочена. «Я сделал величайшее открытие! – кричит он. – А меня больше двадцати лет держат в заключении!»
Кто он? «Безумец! – говорит сторож. – Чего ведь не взбредет на ум человеку! Он воображает, что можно двигаться вперед силою пара!» Это Саломон де Ко, открывший силу пара, но не сумевший растолковать неясно брезжившей в его уме идеи могущественному Ришелье. Несчастный провел весь остаток жизни в сумасшедшем доме.
Вот Колумб! Над ним глумились когда-то даже уличные мальчишки: он ведь хотел открыть Новый Свет! Он и открыл его! И звон колоколов встречает торжественный въезд его, но колокола зависти звучат еще громче, и вот того, кто открыл Новый Свет, кто как бы поднял золотой американский материк со дна моря и подарил его своему королю, награждают железными цепями! Он велит положить их с собою в гроб, как знаменательное выражение благодарности света и современников.
Картина сменяет картину; никогда не пустеет тернистый путь славы!
Вот в глубоком мраке сидит тот, кто измерил лунные горы, кто как бы пронизал мировое пространство своим острым духовным взором, уловил могучим умом сокровенное природы, понял, что земля движется под ним, – Галилей. Слепой, глухой старец как бы пригвожден к месту колючками терна, – так терзает его отречение. Теперь он не в силах даже поднять ногу, которою когда-то, в минуту душевной боли, при виде попираемой истины, топнул о землю и вскричал: «А все-таки она вертится!»
Вот стоит женщина, дитя душою, исполненная божественного восторга и веры; знамя несет она перед воинствующею ратью и дарует своему отечеству победу и спасение. Раздаются крики ликования, и разгорается костер. Жанну д’Арк, колдунью, сжигают. А следующие поколения забрасывают белую лилию грязью: Вольтер, сатир остроумия, воспевает «La pucelle» [5].
Вот в Виборге датское дворянство сжигает законы короля. Они горят ярким пламенем, освещая эпоху и самого законодателя, отбрасывая сияние во внутрь мрачной темницы, где он сидит, седой, согбенный, проводя пальцем борозду вокруг каменного стола. Это он – некогда повелитель трех северных государств, любимец народа, друг крестьян и горожан – Кристиан Второй. Суровая была в нем душа, да и в суровое время жил он. Враги писали его историю. Но мы, вспоминая его кровавые деяния, припомним и двадцать семь лет его заключения.
От берегов Дании отплывает корабль. Прислонясь к высокой мачте, стоит человек и бросает прощальный взгляд на остров Вен. Это Тихо Браге. Он вознес имя Дании к звездам и вознагражден за то обидами и огорчениями. Теперь он отплывает в чужую землю, говоря: «Небо есть везде, чего же мне больше?» Он покидает родную землю, наш знаменитейший муж; в чужой земле ждут его почести и свобода.
«Ах, свобода… Свобода – хотя бы от невыносимых страданий тела!» – долетает до нас стон из глубины времен. Это что за картина? Гриффенфельд [6], датский Прометей, прикованный к скалистому острову Мункгольму!
Мы в Америке, у одной из больших рек. По берегам толпится народ: сейчас должен поплыть корабль против течения и ветра, преодолевая сопротивление стихий. Роберт Фултон верит в возможность этого. Корабль трогается, и вдруг – стоп! Толпа хохочет, свищет, – в том числе и отец самого Фултона. «И поделом тебе, гордец, безумец! Под замок сумасброда!» Но вот маленький гвоздик, остановивший на минуту движение машины, ломается, колеса вертятся, лопасти преодолевают сопротивление волн, и корабль плывет! Паровой челн превращает часы в минуты, проплывая расстояния между землями с неведомою доселе быстротой.
Род человеческий! Понятно ли тебе блаженство такой минуты – высокого просветления духа, сознания им своей миссии, минуты, когда все истязания, перенесенные на тернистом пути славы, становятся целебным бальзамом, дающим здоровье, силу и ясность, когда дисгармония становится гармонией, и люди видят откровение Божье, данное одному, а через него ставшее достоянием всех?
Тернистый путь славы опоясывает землю сияющею лентой; блаженны избранные, идущие по нему, без заслуг поставленные на этот мост, созданный великим зодчим, чтобы соединить землю с небом.
На мощных крылах несется дух истории через тьму времен и показывает нам – чтобы ободрить, утешить нас, пробудить в нас кротость – сияющие на черном фоне тернистого пути славы яркие картины. Путь этот не завершается, как в сказке, блеском и радостью здесь же, на земле, но ведет туда, в жизнь вечную и бесконечную.
Двенадцать пассажиров
Мороз так и трещал. Вызвездило; воздух словно застыл. Буме! – о двери разбился горшок. Паф! – выстрел приветствовал Новый год. Это было в ночь под Новый год, и часы как раз пробили двенадцать.
Тра-та-та-ра! Пришла почта. У городских ворот остановился почтовый дилижанс, привезший двенадцать пассажиров. Больше в нем и не умещалось: все места были заняты.
«Ура! Ура!» – раздавалось в домах, где люди собрались праздновать наступление Нового года. Все встали из-за стола с полными бокалами в руках и принялись пить за Новый год, приговаривая:
«С Новым годом, с новым счастьем!» – «Вам славную жену!» – «Вам денег побольше!» – «Конец старым дрязгам!»
Вот какие раздавались пожелания! Люди чокались, а дилижанс, привезший гостей, двенадцать пассажиров, остановился в эту минуту у городских ворот.
Что это были за господа? У них были с собой и паспорта, и багаж, и даже подарки для тебя и для меня, для всех в городе. Кто же такие были эти гости? Что им надо было тут и что они привезли с собою?
– С добрым утром! – сказали они часовому у ворот.
– С добрым утром! – ответил он: часы ведь уже пробили двенадцать.
– Ваше имя? Звание? – спросил часовой у первого вылезшего из дилижанса.
– Взгляни на паспорт! – ответил тот. – Я-я!
Это был здоровый парень, в медвежьей шубе и меховых сапогах.
– Я тот самый, на кого уповает столько людей. Приди ко мне утром, получишь на чай! Я так и швыряю деньгами, дарю подарки, задаю балы! Тридцать один бал! Больше ночей я тратить не могу. Корабли мои, правда, замерзли, нов конторе у меня тепло. Я коммерсант, зовут меня Январь. У меня с собою только счета.
Затем вылез второй – «увеселительных дел мастер», театральный директор, распорядитель маскарадов и других веселых затей. В багаже у него была огромная бочка.
– Из нее мы на Масленице выколотим кое-что получше кошки! [7]– сказал он. – Я люблю повеселить других, да и себя самого, кстати! Мне ведь уделен самый короткий срок!
Мне дано всего двадцать восемь дней, разве иногда прикинут лишний денек! Но все равно! Ура!
– Нельзя так громко кричать! – заявил часовой.
– Мне-то? Я принц Карнавал, а путешествую под именем Февраля!
Вышел и третий. Вид у него был самый постный, но голову он задирал высоко: он ведь был в родстве с сорока мучениками и числился пророком погоды. Ну, да эта должность не из сытных, вот он и восхвалял воздержание. В петлице у него красовался букет фиалок, только крошечных-прекрошечных!
– Март, марш! – закричал четвертый, и толкнул третьего. – Март, марш! Марш в караулку, там пунш пьют! Я чую.
Однако это была неправда: Апрелю все бы только обманывать – он с этого и начал. Выглядел он парнем разудалым, делами много не занимался, а все больше праздновал.
С расположением духа он вечно играл то на повышение, то на понижение, то на понижение, то на повышение. Дождь и солнце, переезд из дома, переезд в дом.
– Я ведь к тому же состою распорядителем, и на свадьбах и на похоронах, готов и посмеяться и поплакать! В чемодане у меня есть летнее платье, но надеть его было бы глупо! Да вот я! Ради парада я щеголяю в шелковых чулках и с муфтой!
Затем из дилижанса вышла барышня.
– Девица Май! – отрекомендовалась она. На ней были легкое летнее платье и калоши; платье шелковое, буково-зеленое, в волосах анемоны; от нее так пахло диким ясминником, что часовой не выдержал, чихнул.
– Будьте здоровы! – сказала она в виде приветствия. Как она была мила! И какая певица! Не театральная, а вольная, лесная. Да и не из тех, что поют в увеселительных палатках, нет, она бродила себе по свежему зеленому лесу и пела для собственного удовольствия. В ридикюле у нее лежали «Гравюры на дереве» Христиана Винтера – они поспорят свежестью с буковым лесом, и «Стишки» Рихарда – эти благоухают, что твой дикий ясминник!
– Теперь идет молодая дама! – закричали из дилижанса. И дама вышла. Молодая, изящная, гордая, прелестная! Она задавала пир в самый длинный день года, чтобы гостям хватило времени покончить с многочисленными блюдами. Средства позволяли ей ездить и в собственной карете, но она приехала в дилижансе вместе со всеми, желая показать, что совсем не спесива. Но, конечно, она ехала не одна: ее сопровождал младший брат Июль.
Июль – мужчина в расцвете сил; одет по-летнему, в шляпе-панаме. У него с собою очень небольшой запас дорожной одежды: в такую жару да возиться еще! Он и взял с собою только купальные панталоны да шапочку.
За ним вылезла матушка Август, оптовая торговка фруктами, владетельница многочисленных рыбных садков, земледелец в кринолине. Толстая она и горячая, до всего сама доходит, даже сама обносит пивом работников в поле. «В поте лица своего ешь хлеб свой, – приговаривает она. – Так сказано в Библии! А вот осенью – милости просим! Устроим вечеринку на открытом воздухе, пирушку!» – Она была молодец-баба, хозяйка хоть куда.
За нею следовал опять мужчина, живописец по профессии. Он собирался показать лесам, что листья могут и переменить цвета, да еще на какие чудесные, если ему вздумается! Стоит ему взяться за дело, и леса запестреют красными, желтыми и бурыми листьями. Художник насвистывал, что твой черный скворец, и мастер был работать! Пивную кружку его украшала ветка хмеля – он вообще знал толк в украшениях. Весь его багаж заключался в палитре с красками.
Вылез и десятый пассажир, помещик. У него только и дум было, что о пашне, о посевах, о жатве, да еще об охотничьих забавах. Он был с ружьем и собакою, а в сумке у него гремели орехи. Щелк! Щелк! Багажа у него было пропасть, между прочим – даже английский плуг. Он что-то говорил о сельском хозяйстве, но его почти и не слышно было из-за кашля и пыхтения следующего пассажира – Ноября.
Что за насморк у него был, ужасный насморк! Пришлось вместо носового платка запастись целою простынею! А ему, по его словам, приходилось еще сопровождать служанок, поступающих на места! Ну, да простуда живо пройдет, когда он начнет рубить дрова. А он это непременно сделает – он ведь старшина цеха дровосеков. Вечерами он вырезывал коньки, зная, что эта веселая обувь скоро понадобится.
Вышел и последний пассажир – бабушка Декабрь с грелкою в руках. Она дрожала от холода, но глаза ее так и сияли, словно звезды. Она несла в цветочном горшочке маленькую елочку. «Я ее выхожу, выращу к сочельнику! Поднимется от пола до потолка, обрастет зажженными свечками, вызолоченными яблоками и разноцветными сеточками с гостинцами. Грелка согревает не хуже печки, я вытащу из кармана книжку со сказками и буду читать вслух. Все детки в комнате притихнут, зато куколки на елке оживут, восковой ангелочек на самой верхушке ее затрепещет золочеными крылышками, слетит и расцелует всех, кто в комнате, и малюток, и взрослых, и даже бедных детей, что стоят за дверями и славят Христа и звезду Вифлеемскую.
– Теперь дилижанс может отъехать! – сказал часовой. – Вся дюжина тут! Пусть подъезжает следующая карета!
– Пусть сначала войдут эти двенадцать! – сказал дежурный капитан. – По одному! Паспорта остаются у меня. Каждому паспорт выдан на один месяц; по истечении срока я сделаю пометку о поведении каждого. Пожалуйте, господин Январь! Не угодно ли вам войти?
И тот вошел.
Когда год кончится, я скажу тебе, что эти двенадцать пассажиров принесли тебе, и мне, и всем остальным. Теперь я этого еще не знаю, да и сами они не знают, – удивительные ведь времена у нас настали!
Что муженек ни сделает, все хорошо
Расскажу я тебе историю, которую сам слышал в детстве. Всякий раз, как она мне вспоминалась потом, она казалась мне все лучше и лучше: и с историями ведь бывает то же, что со многими людьми, и они становятся с годами все лучше и лучше, а это куда как хорошо!
Тебе ведь случалось бывать за городом, где ютятся старые-престарые крестьянские избушки с соломенными кровлями? Крыши у них поросли мхом, на коньке непременно гнездо аиста, стены покосились, окошки низенькие, и открывается всего только одно.
Хлебные печи выпячивают на улицу свои толстенькие брюшка, а через изгородь перевешивается бузина. Если же где случится лужа, по которой плавает утка или утята, там уж, глядишь, приткнулась и корявая ива. Возле избушки есть, конечно, и цепная собака, что лает на всех и каждого.
Вот точь-в-точь такая-то избушка и стояла в одной деревне, а в ней жили старички, муж с женой. Как ни скромно было их хозяйство, а кое без чего они все же могли бы и обойтись, – была у них лошадь, целыми днями она щипала траву, что росла у придорожной канавы. Муж ездил на лошадке в город, одалживал ее соседям, ну, а уж известно, за услугу отплачивают услугой! Но все-таки выгоднее было бы продать эту лошадь или променять на что-нибудь более полезное. Только на что бы такое?
– Ну, уж тебе это лучше знать, муженек! – сказала жена. – Теперь как раз ярмарка в городе, поезжай туда, да и продай лошадку или променяй с выгодой! Уж что ты сделаешь, то всегда хорошо! Поезжай с богом!
И она повязала ему на шею платок – это-то она все-таки умела делать лучше мужа, завязала его двойным узлом; очень шикарно вышло! Потом она пригладила шляпу старика ладонью и поцеловала его прямо в губы. И вот он поехал на лошади, которую надо было или продать, или променять в городе. Уж он-то знал свое дело!
Солнце так и пекло, на небе не было ни облачка! Пыль на дороге стояла столбом, столько ехало и шло народу – кто в тележке, кто верхом, а кто и просто пешком. Жара была страшная; солнцепек, и ни малейшей тени по всей дороге.
Шел тут и какой-то человек с коровой; вот уж была корова так корова, чудесная! «Верно, и молоко дает чудесное! – подумал наш крестьянин. – То-то была бы мена, если бы сменять на нее лошадь!»
– Эй, ты там, с коровой! – крикнул он. – Поговорим-ка! Видишь мою лошадь? Я думаю, она стоит подороже твоей коровы! Но так и быть: мне корова нужнее! Поменяемся?
– Ладно! – ответил тот, и они поменялись.
Дело было слажено, и крестьянин мог повернуть восвояси – он ведь сделал, что было нужно. Но раз уж он вздумал побывать на ярмарке, так и надо было – хотя бы для того только, чтобы поглядеть на нее. Вот он и пошел с коровой дальше. Шагал он быстро, корова не отставала, и они скоро нагнали человека, который вел овцу. Овца была добрая, в теле, с густою шерстью.
«Вот от такой бы я не отказался! – подумал крестьянин. – Этой бы хватило травы на нашем краю канавы, а зимою ее можно держать в избе. По правде-то, нам сподручнее держать овцу, чем корову. Поменяться разве?»
Владелец овцы охотно согласился, мена состоялась, и крестьянин зашагал по дороге с овцой. Вдруг у придорожного плетня он увидал человека с большим гусем под мышкой.
– Ишь, гусище-то у тебя какой! – сказал крестьянин. – У него и жира и пера вдоволь! А ведь любо было бы поглядеть, как он стоит на привязи у нашей лужи! И старухе моей было бы для кого собирать объедки да очистки! Она часто говорит: «Ах, кабы у нас был гусь!» Ну вот теперь есть случай добыть его… и она его получит! Хочешь меняться? Я дам тебе за гуся овцу да спасибо в придачу!
Тот не отказался, и они поменялись; крестьянин получил гуся. Между тем он дошел до городской заставы. Тут была толкотня, всюду люди и скотина – ступить некуда; вот многие и шагали прямо по дну канавы и даже по картофельному полю сторожа. В поле бродила курица сторожа, но ее привязали к изгороди веревочкою, чтобы она не испугалась народа и не отбилась от дома. Она была короткохвостая, подмигивала одним глазом и вообще на вид была курица хоть куда. «Кок, кок!» – бормотала она; что хотела она этим сказать, я не знаю, но крестьянин, увидев ее, подумал: «Лучше этой курицы я и не видывал. Она красивее наседки священника; вот бы нам ее! Курица везде сыщет себе зернышко, почитай что сама себя прокормит! Право, хорошо было бы сменять на нее гуся».
– Хочешь меняться? – спросил он у сторожа.
– Меняться? Отчего ж! – ответил тот, и они поменялись. Сторож взял себе гуся, а крестьянин курицу.
Немало-таки дел сделал он на пути в город, а жара стояла ужасная, и он сильно умаялся. Не худо было бы теперь и перекусить да выпить! А постоялый двор тут как тут. К нему он и направился, а оттуда выходил в эту минуту работник с большим, туго набитым мешком, и они встретились в дверях.
– Что у тебя там? – спросил крестьянин.
– Гнилые яблоки! – ответил работник. – Несу полный мешок свиньям!
– Такую-то уйму?! Вот бы поглядела моя старуха! У нас в прошлом году уродилось на старой яблоне всего одно яблочко, так мы берегли его в сундуке, пока оно не сгнило! «Все же это говорит о достатке в доме!» – говорила старуха. – Вот бы посмотрела она, какой бывает достаток! Хотел бы я порадовать ее!
– А что вы дадите за мешок? – спросил парень.
– Что дам? Да вот курицу! – И он отдал курицу, взял мешок с яблоками, вошел в горницу и – прямо к прилавку, а мешок свой прислонил к печке. Она топилась, но он и не подумал о том. В горнице было пропасть гостей: барышники, торговцы скотом и два англичанина. Эти были такие богатые, что карманы у них чуть не лопались от золота, и большие охотники до пари. Теперь слушайте!
«Зу-сс! Зу-сс!» Что это за звуки раздались у печки? А это яблоки начали печься.
– Что это такое? – спросили гости и сейчас же узнали всю историю о мене лошади на корову, коровы на овцу и так далее, – вплоть до мешка с гнилыми яблоками.
– Ну и попадет тебе от старухи, когда вернешься! – сказали они. – То-то крик поднимет!
– Поцелует она меня, вот и все! – сказал крестьянин. – Старуха моя скажет: «Что муженек ни сделает, все хорошо!»
– А вот посмотрим! – сказали англичане. – Ставим бочку золота! В мере сто фунтов!
– И полной мерки золота довольно! – сказал крестьянин. – А я могу поставить только полную мерку яблок да нас со старухою в придачу! Так мерка-то выйдет уж с верхом!
– Ну-ну! – сказали те и ударили по рукам.
Подъехала тележка хозяина, англичане влезли, крестьянин тоже, взвалили и яблоки, и тележка покатила к избушке крестьянина.
– Здравствуй, старуха!
– Здравствуй, муженек!
– Ну, я променял!
– Да ведь ты уж знаешь свое дело! – сказала жена, обняла его и забыла и о мешке и об англичанах.
– Я променял лошадь на корову!
– Слава богу! С молоком будем! – сказала жена. – Будем кушать и масло и сыр. Вот это так мена!
– Так-то так, да я корову-то сменял на овцу!
– Да оно и лучше! – ответила жена. – Ты обо всем подумаешь! У нас и травы-то как раз на овцу! Теперь у нас будут овечье молоко и сыр, да еще шерстяные чулки и даже фуфайки! А от коровы-то этого не получишь! Она линяет! Вот какой ты, право, умный!
– Я и овцу променял – на гуся!
– Как, неужели у нас в этом году будет к Мартынову дню жареный гусь, муженек?! Все-то ты думаешь, чем бы порадовать меня! Как ты это славно придумал! Гуся можно будет держать на привязи, чтобы он еще больше разжирел к Мартынову дню!
– Я и гуся променял – на курицу! – сказал муж.
– На курицу! Вот это дело! Курица нанесет яиц, высидит цыплят, и обзаведемся мы целым птичником! Вот чего мне давно хотелось!
– А курицу-то я променял на мешок гнилых яблок!
– Ну, так дай же мне расцеловать тебя! – сказала жена. – Спасибо тебе, муженек! Вот ты послушай, что я расскажу тебе. Ты уехал, а я и подумала: «Дай-ка приготовлю ему к вечеру что-нибудь повкуснее – яичницу с луком! Яйца-то у меня были, а луку не было. Я и пойди к жене школьного учителя. Я знаю, что у них есть лук, но она ведь скупая-прескупая, хоть и строит из себя святую! Я попросила ее одолжить мне луку, а она: «Луку? Ничего у нас в саду не растет, даже гнилого яблока не отыщешь!» Ну, а я теперь могу одолжить ей хоть десяток, хоть целый мешок! Вот смеху-то, муженек! – И она опять поцеловала мужа прямо в губы.
– Вот это нам нравится! – вскричали англичане. – Всё хуже да хуже, а ей всё нипочем! За это и деньги отдать не жаль! – И они отсыпали крестьянину за то, что ему достались поцелуи, а не трепка, целую мерку червонцев.
Да уж, если жена считает мужа умнее всех на свете и все, что он ни делает, находит хорошим, – это без награды не останется!
Так вот какая история! Я слышал ее в детстве, а теперь рассказал ее тебе, и ты теперь знаешь, про то, «что муженек ни сделает, все хорошо!»
Улитка и розовый куст
Вокруг сада шла живая изгородь из орешника; за нею начинались поля и луга, где паслись коровы и овцы. Посреди сада цвел розовый куст; под ним сидела улитка. Она была богата внутренним содержанием – она содержала самое себя.
– Постойте, придет и мое время! – сказала она. – Я дам миру кое-что поважнее этих роз, орехов или молока, что дают коровы и овцы!
– Я многого ожидаю от вас! – сказал розовый куст. – Позвольте же узнать, когда это будет?
– Время терпит! Это вот вы все торопитесь! А торопливость ослабляет впечатление!
На другой год улитка лежала чуть ли не на том же месте, на солнышке, под розовым кустом, снова покрытым бутонами. Бутоны распускались, розы цвели, отцветали, а куст выпускал все новые и новые.
Улитка наполовину выползла из раковины, вытянула рожки и опять подобрала их.
– Все то же да то же! Ни шагу вперед! Розовый куст остается при своих розах, ни на волос не подвинулся вперед!
Лето прошло, настала осень, розовый куст цвел и благоухал, пока не выпал снег. Стало сыро, холодно, розовый куст пригнулся к земле, улитка уползла в землю.
Опять настала весна, снова зацвели розы, выползла и улитка.
– Теперь вы уж стары! – сказала она розовому кусту. – Пора бы вам и честь знать!
Вы дали миру все, что могли дать; многое ли – это вопрос, которым мне некогда заниматься. А что вы ровно ничего не сделали для своего внутреннего развития – это ясно! Иначе из вас вышло бы кое-что другое. Что вы скажете в свое оправдание? Вы скоро ведь обратитесь в сухой хворост! Понимаете вы, что я говорю?
– Вы меня пугаете! – сказал розовый куст. – Я никогда об этом не думал!
– Да, да, вы, кажется, мало затрудняли себя думаньем! А вы пробовали когда-нибудь заняться этим вопросом, дать себе отчет: почему, собственно, вы цветете и как это происходит, почему так, а не иначе?
– Нет! – сказал розовый куст. – Я радовался жизни и цвел – я не мог иначе! Солнце так грело, воздух так освежал меня, я пил живую росу и обильный дождь, я дышал, я жил! Силы поднимались в меня из земли, вливались из воздуха, я жил полною жизнью, счастье охватывало меня, и я цвел – в этом была моя жизнь, мое счастье, я не мог иначе!
– Да, вы таки жили не тужили, нечего сказать!
– Да! Мне было дано так много! – сказал розовый куст. – Но вам дано еще больше! Вы одна из глубокомыслящих, высокоодаренных натур!.. Вы должны удивить мир!
– Была охота! – сказала улитка. – Я знать не знаю вашего мира! Какое мне до него дело? Мне довольно самой себя!
– Да, но мне кажется, что все мы обязаны делиться с миром лучшим, что есть в нас!.. Я мог дать миру только розы!.. Но вы? Вам дано так много! А что выдали миру? Что вы дадите ему?
– Что я дала? Что дам?! Плюю я на него! Никуда он не годится! И дела мне нет до него! Снабжайте его розами – вас только на это и хватит! Пусть себе орешник дает ему орехи, коровы и овцы – молоко, у них своя публика! Моя же – во мне самой! Я замкнусь в себе самой и – баста! Мне нет дела до мира!
И улитка заползла в свою раковину и закрылась там.
– Как это грустно! – сказал розовый куст. – А я так вот и хотел бы, да не могу замкнуться в самом себе; у меня все просится наружу, я должен цвести! Розы мои опадают и разносятся по ветру, но я видел, как одну из них положила в молитвенник мать семейства, другую приютила у себя на груди прелестная молодая девушка, третью целовали улыбающиеся губки ребенка!.. И я был так счастлив! Вот мои воспоминания; в них – моя жизнь!
И розовый куст цвел и благоухал, полный невинной радости и счастья, а улитка тупо дремала в своей раковине – ей не было дела до мира.
Года шли за годами.
Улитка стала землей в земле, розовый куст стал землей в земле, роза воспоминания истлела в молитвеннике… Но в саду цвели новые розовые кусты, под ними ползали новые улитки; они заползали в свои домики и плевались – им не было дела до мира!
Не рассказать ли эту историю сначала? Она не меняется!
Ветряная мельница
На холме горделиво возвышалась мельница; она таки и была горда.
– И вовсе я не горда! – говорила она. – Но я очень просвещена и снаружи и внутри. Солнце и месяц к моим услугам и для внутреннего и для наружного употребления; кроме того, у меня есть в запасе стеариновые свечи, лампы с ворванью и сальные свечки. Смею сказать, что я просвещена! Я существо мыслящее и так хорошо устроена, что просто любо. В груди у меня отличный жернов, а на голове, прямо под шляпой, четыре крыла. У птиц же всего по два крыла, и они таскают их на спине! Я голландка родом – это видно по моей фигуре, – «летучая голландка»! «Летучий голландец», я знаю, явление сверхъестественное, но во мне нет ничего неестественного! Вокруг живота у меня идет целая галерея, а в нижней части – жилое помещение. Там живут мои мысли. Главная, которая всем заправляет, зовется остальными мыслями «хозяином». Он знает, чего хочет, стоит куда выше крупы и муки, но и у него есть ровня: зовут ее «хозяйкою». Она – душа всего дела; у нее губа вообще не дура, она тоже знает, чего хочет, и знает, что ей по силам; нежна она, как дуновение ветерка, сильна, как буря, и умеет добиваться своего исподволь. Она моя чувствительная сторона, хозяин же – положительная; но оба они составляют, в сущности, одно и зовут друг друга «своею половиной». Есть у них и малютки, маленькие мысли, которые могут со временем вырасти. Малыши эти поднимают порою такую возню! На днях, я умно и рассудительно позволила хозяину и его подручному исследовать в моей груди жернова и колеса, – я чувствовала, что там что-то неладно, а ведь нужно же знать, что происходит в тебе самой! Так вот, малыши подняли тогда такую возню! А это некстати, если стоишь так высоко, как я! Надо же помнить, что стоишь на виду и при полном освещении; суд людской – то же освещение! Да, что, бишь, я хотела сказать? Ах да, – малыши ужасно развозились! Самый младший добрался до моей шляпы и принялся трещать языком так, что у меня защекотало внутри. Но маленькие мысли могут вырасти, я это испытала. Да и извне могут прийти мысли, и не совсем моей породы: я, как далеко ни смотрю кругом, нигде не вижу себе подобной, никого, кроме себя! Но и в бескрылых домах, где мелют без жерновов, одними языками, тоже водятся мысли. Эти мысли приходят к моим и выходят за них замуж – как они это называют. Удивительно! Да, много есть на свете удивительного. Вот, например: со мной или во мне что-то совершилось, что-то как будто изменилось в механизме. Мельник как будто переменил свою половину на более нежную, молодую, любящую и сам стал оттого мягче душою; половина его как будто изменилась, а в сущности, осталась тою же самою, только смягчилась с годами. И вот все горькое улетучилось, и дело пошло еще лучше. Дни идут за днями, все вперед да вперед, на радость и счастье, и вот наконец – да об этом и сказано и написано в книгах – придет день, когда меня не станет, и все-таки я останусь! Я разрушусь, чтобы восстать вновь в еще лучшем виде. Я перестану существовать – и все-таки буду продолжать существовать. Стану другою – и в то же время останусь сама собою! Мне трудно понять это, как ни просвещена я солнцем, луною, стеарином, ворванью и салом! Но я твердо знаю, что мои старые бревна и кирпичи восстанут из мусора. Надеюсь, что я сохраню и свои старые мысли: хозяина, хозяйку, всех больших и малых, всю семью, как я называю их, всю мыслящую компанию, – без них я не могу обойтись! Надеюсь тоже, что я останусь самою собою, такою, какова я есть, с жерновом в груди, крыльями на голове и галереею вокруг живота, а не то и я не узнаю самое себя, да и другие не узнают меня и не скажут больше: «Вот у нас на холме гордо возвышается мельница, но сама-то она вовсе не горда!»
Так вот что говорила мельница; говорила она и еще много чего, но это главное.
И дни шли за днями, и последний из них был для нее последним.
Мельница загорелась. Пламя вспыхнуло, бросилось наружу, внутрь, лизнуло бревна и доски, а потом и пожрало их все. Мельница обрушилась, и от нее осталась одна зола; пожарище еще дымилось, но скоро ветер развеял дым.
С живыми обитателями мельницы ничего не случилось при этой оказии; они только выиграли. Семья мельника – одна душа, много голов, составлявших одно целое, – приобрела новую, чудесную мельницу, которою могла быть вполне довольна. Мельница была с виду точь-в-точь такая же, как старая, и о ней тоже говорили: «Вон на холме гордо возвышается мельница!» Но эта была устроена лучше, более современно, – все ведь идет вперед. Старые же бревна, источенные червями, истлели, превратились в прах, в золу, и тело мельницы не восстало из праха, как думала она. Она понимала все сказанное в буквальном смысле, а нельзя же все понимать буквально!
Скрыто – не забыто!
Стоял старый замок, окруженный тинистыми рвами; вел к нему подъемный мост, который чаще бывал поднят, чем опущен, – не всякий гость приятен! В стенах под крышей были бойницы; из них стреляли, лили кипяток и даже растопленный свинец на головы врагов, если те подступали чересчур близко. Потолки в замковых покоях были высокие, и хорошо, что так, – по крайней мере было куда деваться дыму, выходившему из камина, где шипели огромные сырые коряги. По стенам висели портреты закованных в латы мужчин и гордых дам в платьях из тяжелой материи. Но стройнее и величественнее всех была сама нынешняя владетельница замка, Метте Могенс.
Раз вечером на замок напали разбойники, убили трех слуг и цепную собаку, а вместо нее посадили на цепь госпожу. Сами же расселись в зале и начали бражничать, попивая доброе вино и пиво из погребов замка.
И вот госпожа Метте сидела на цепи и даже лаять не могла.
Вдруг явился слуга разбойников; он подкрался к ней потихоньку, чтобы не заметили разбойники, – они бы убили его.
– Госпожа Метте Могенс! – сказал он. – Помнишь ли ты, как твой муж посадил на кобылку моего отца? Ты просила за него, но просьбы не помогли, он должен был сидеть, пока не искалечится; тогда ты подкралась к нему, как я теперь к тебе, и сама подложила ему камешек сперва под одну, потом под другую ногу, чтобы дать ему отдохнуть.
Никто не заметил этого, или все сделали вид, что не заметили, – ты была ведь молодою доброю госпожой их! Вот что рассказывал мне мой отец, и я скрыл это в моем сердце, скрыл, но не забыл! Теперь я освобожу тебя, госпожа Метте Могенс.
Они вывели из конюшни лошадей и помчались в дождь и ветер прочь от замка, за помощью.
– Ты щедро платишь за мою маленькую услугу старику! – сказала Метте Могенс.
– Скрыто – не забыто! – сказал слуга.
Разбойников повесили.
Стоял старый замок; стоит он и посейчас, но владеет им не Метте Могенс, а другой дворянский род.
Было это уже в наше время. Золоченые шпили башен сияли на солнце, маленькие лесные островки выглядывали из воды словно букеты, а вокруг них плавали белые лебеди. В саду цвели розы, но сама владетельница замка была свежее, прекраснее лепестка розы. Она вся сияла от радости, от сознания сделанного ею доброго дела. Добрые дела ее не кричат о себе по свету, но находят себе приют в сердцах людей; там они скрыты, но не забыты.
Вот она идет из замка к одинокой лачужке в поле. В ней живет бедная параличная девушка. Единственное окошечко ее каморки было обращено на север, и солнце не заглядывало к ней никогда. Она видела в окно только краешек поля, ограниченного высокою насыпью. Но сегодня в комнатке сияет солнышко, теплое господне солнышко! Оно светит с юга в новое окошко, прорубленное в прежде глухой стене.
Параличная сидит и греется на солнышке, любуется лесом и берегом морским; свет вдруг так расширился для нее, приобрел новую красоту, и все это – по одному слову ласковой владетельницы замка.
– Мне ничего не стоило сказать его и сделать это маленькое доброе дело! – говорит она. – А оно доставило мне такую огромную, бесконечную радость!
Вот почему она и продолжает творить добро, думать обо всех нуждающихся в утешении и в бедных хижинах и в богатых домах – и там находятся такие. Добрые дела ее остаются скрытыми, но не забытыми Господом Богом.
В большом, шумном городе стоял старый дом. В нем было много комнат и зал, но мы туда не пойдем, а останемся в кухне. Тут светло, уютно, чисто и мило. Медная посуда так и блестит, стол чисто выскоблен, лоханка тоже. Все это дело рук служанки. Она одна служанка в доме и все-таки находит еще время, убравшись по дому, приодеться, словно собирается в церковь. На голове у нее чепчик с черным бантиком; это означает траур, скорбь. Но у нее нет никого, о ком бы ей печалиться, – ни отца, ни матери, ни родственников, ни милого; она бедная одинокая девушка. Когда-то, впрочем, у нее был жених, такой же бедняк, как и она сама; они горячо любили друг друга, но вот однажды он сказал ей:
– У нас с тобой нет ничего! А богатая вдова-трактирщица давно нашептывает мне ласковые слова. Она хочет мне добра! Но мое сердце полно тобою! Что ты присоветуешь мне?
– Делай так, как, по-твоему, будет для тебя лучше! – сказала она. – Будь добр и ласков с нею, но помни, что, раз мы расстаемся, больше уж не увидимся!
Прошло несколько лет; и вот она встретила на улице своего прежнего жениха. Он выглядел так плохо, что она не могла пройти мимо него, не спросив:
– Что с тобою? Как тебе живется?
– Хорошо и богато! – ответил он. – Жена моя добрая, славная женщина, но в моем сердце одна ты. Я отстрадал свое, скоро конец! Мы свидимся теперь только на том свете!
Прошла неделя, и сегодня утром в газете появилось извещение о его смерти; вот почему у девушки черный бантик на чепчике. Жених ее умер, «потерян для жены и трех пасынков», – как сказано в извещении. Звучит-то оно как-то фальшиво, но самый колокол из чистого металла.
Черный бантик говорит о горе; лицо девушки говорит о нем еще сильнее. В сердце ее он скрыт и никогда не будет забыт!
Вот и все три истории, три листка, выросшие на одном стебельке. Хочешь еще таких трилистников? Их много хранится в памятной книжке сердца.
Многое там скрыто, но не забыто!
Чайник
Чайник был-таки горденек; он гордился и фарфором своим, и длинным носиком, и широкой ручкою – всем. У него была приставка и спереди и сзади; спереди – носик, сзади – ручка; об этом-то он и говорил. О том же, что крышка у него была разбита и склеена, – молчал. Это ведь недостаток, а кто же любит говорить о своих недостатках, – это и другие сделают. Чашки, сливочник, сахарница, словом – весь чайный прибор, конечно, больше помнили и охотнее говорили о недостатке чайника, нежели о его прекрасной ручке и о великолепном носике. Чайник знал это.
«Знаю я их! – рассуждал он сам с собою. – Знаю и сознаю и свой недостаток – я скромен, смиренен! Недостатки у всех у нас есть, но у каждого есть зато и свои преимущества. У чашек есть ручка, у сахарницы – крышка, а у меня и то и другое, да еще кое-что сверх того, чего у них никогда не будет, – носик. Благодаря ему я – король всего чайного стола! Сахарнице и сливочнику тоже выпало на долю услаждать вкус, но я – главный; я утоляю жажду людей; во мне кипящая безвкусная вода перерабатывается в китайский ароматный напиток!»
Все это говорил чайник в пору беспечальной юности. Тогда он стоял на накрытом столе; чай разливала тонкая, изящная ручка. Но неловка она была: чайник выскользнул из нее, упал, и – носика как не бывало, ручки тоже, о крышке же и говорить нечего, – о ней сказано уже довольно. Калека чайник без чувств лежал на полу, горячая вода бежала из него ручьем. Ему был нанесен тяжелый удар, и тяжелее всего было то, что смеялись-то не над неловкою рукою, а над ним.
«Этого мне никогда не забыть! – говорил чайник, рассказывая впоследствии свою биографию самому себе. – Меня прозвали калекою, ткнули куда-то в угол, а на другой день подарили женщине, получавшей обыкновенно остатки со стола. Пришлось мне попасть в бедную обстановку, стоять без пользы, без всякой цели – и внутренней и внешней. Но вот стоял я, стоял, и вдруг для меня началась новая, лучшая жизнь. Да, бываешь тем, а становишься совсем иным. Меня набили землею – для чайника это то же, что быть зарытым в землю, но в эту землю посадили цветочную луковицу. Кто посадил, кто подарил ее мне, не знаю, но она была дана мне взамен китайской травки, взамен кипятка, взамен отбитых ручки и носика. Луковица лежала в земле, лежала во мне, стала моим сердцем, моим живым сердцем, какого прежде во мне никогда не бывало. И во мне зародилась жизнь, закипели силы, забился пульс; луковица пустила ростки; она готова была лопнуть от избытка мыслей и чувств. Они и вылились в цветке! Я любовался на него, я держал его в своих объятиях, я забывал себя самого ради его красоты. Какое блаженство забывать себя самого ради других! А цветок даже не сказал мне за то спасибо, он и не думал обо мне, – ему все удивлялись, им все восхищались, и если я был так рад этому, то как же должен был радоваться он сам? Но вот однажды я услышал слова: «Такой цветок достоин лучшего горшка!» Меня разбили… Ужасно было больно! Зато цветок пересадили в лучший горшок! Меня же выбросили на двор, и я теперь валяюсь там, как старый черепок, но воспоминаний моих у меня никто не отнимет!»
Зеленые крошки
На окне стоял розан; недавно еще он был так свеж, а теперь что-то начал чахнуть, хиреть.
У него завелись постояльцы, которые стали пожирать его, постояльцы, впрочем, очень почтенные, носившие зеленый мундир.
Я имел разговор с одним из них. Ему было всего три дня от роду, а он уже имел правнуков. И знаете, что он сказал мне? Он говорил о самом себе и о прочих постояльцах и говорил одну правду.
– Мы замечательнейшее войско в мире. В теплое время года мы производим живых малюток; погода в это время хороша, и они сейчас же сватаются и играют свадьбы. В холодное же время года мы кладем яички – малюткам тепло в них. Мудрейшие создания, муравьи – мы питаем к ним глубочайшее уважение, – изучают нас, ценят нас. Они не пожирают нас тотчас же, а берут наши яички, уносят их в свою семейную кучу, в самый нижний этаж, и укладывают там очень толково по номерам, рядышком, слоями, так, чтобы каждый день иметь новорожденного малютку. Потом муравьи ставят нас в хлев и щекочут, то есть доят. После того мы уж умираем. То-то хорошо! Муравьи называют нас прелестнейшим именем – «сладкими дойными коровками»! Все животные, одаренные муравьиным разумом, зовут нас так, все, кроме людей! И это такая обида для нас. Просто впору лишиться всей своей сладости! Не можете ли вы написать что-нибудь против этого, не можете ли как-нибудь усовестить этих людей! Они смотрят на нас так глупо, злятся, что мы поедаем листья розана, а сами пожирают на земле все живое, все, что только растет и зеленеет! Они дают нам самое презренное, самое отвратительнейшее имя! Я не произнесу его! У! Как подумаю только, у меня внутри все переворачивается! Я не могу выговорить его, по крайней мере – в мундире, а я всегда в мундире.
Я родился на листке розана. Я и весь наш полк живем им, но он, в свою очередь, оживает в нас, а мы ведь принадлежим к высшему разряду творений. Люди нас не терпят, приходят и смывают нас мыльною водою. Прескверный напиток! Право, мне все кажется – где-то пахнет им?! И каково перенести такое мытье, если природа твоя совсем не терпит мытья!
Человек! Ты смотришь на меня такими сердитыми мыльными глазами, но вспомни наше место в природе, наше искусное устройство: мы кладем яйца и производим живых малюток! Вспомни, что и нам дан завет «плодиться и размножаться»! Мы родимся на розах и умираем на розах; вся наша жизнь – чистейшая поэзия. Не клейми же нас позорным, гнусным именем, которого я не произнесу ни за что! Зови нас «дойными коровками муравьев», «гвардией розана», «зелеными крошками»!
А я, человек, стоял и смотрел на розан и на «зеленых крошек», которых не назову по имени, чтобы не оскорбить граждан розана, большое семейство, кладущее яйца и производящее живых малюток. Мыльную же воду, которою я хотел смыть их – я явился именно с этим злым намерением, – я решил вспенить: буду пускать мыльные пузыри и любоваться роскошью их красок! Как знать, может быть, в каждом пузыре сидит сказка?
И вот я выдул пузырь, большой, блестящий, отливающий всеми цветами радуги; на дне его как будто лежала серебристая жемчужина. Пузырь колебался несколько мгновений на конце трубочки, потом вспорхнул, полетел к двери и лопнул. В ту же минуту дверь распахнулась, и на пороге показалась сама бабушка-сказка!
Ну, она лучше меня расскажет вам сказку о – нет, я не назову их – о зеленых крошках!
– О травяных вшах! – сказала бабушка-сказка. – Каждую вещь следует называть настоящим именем, и если уж боятся это делать в действительной жизни, то пусть не боятся хоть в сказке!
Что можно придумать
Жил-был молодой человек; он усердно готовился в поэты и хотел стать поэтом уже к Пасхе, потом жениться и зажить творчеством. Это вовсе нетрудно; все дело в том, чтобы придумывать да придумывать, но что именно? То-то вот и есть! Опоздал он родиться! Все сюжеты уже были разобраны до его появления на свет, все уже было описано, воспето в поэзии.
– То-то счастье было тем, что родились тысячу лет тому назад! – сказал он. – Им-то легко было обессмертить себя! Да, счастливы были и те, что явились на свет лет за сто до нашего времени, и тогда еще оставалось кое о чем писать. Но теперь все на свете давно воспето и перепето, о чем же петь мне?
И он так усердно ломал себе голову, что наконец захворал, бедняга. Никакой доктор не мог ему помочь, одна оставалась надежда на знахарку. Она жила в маленьком домике у околицы, которую и должна была отворять для возов и проезжих. Но она годилась кое на что и поважнее – умом-то она ведь заткнула бы за пояс любого доктора, что ездит в собственном экипаже и платит государственный налог за чин!
– Надо пойти к ней! – решил молодой человек.
Жила знахарка в маленьком, чистеньком, но скучном на вид домике: ни деревца вокруг, ни цветочка! Перед дверями только улей – вещь полезная, да картофельное поле – тоже вещь очень полезная, да еще канава, обросшая кустами терновника. Терновник уже отцвел и был осыпан ягодами, которые сводят рот, если вздумаешь есть их, прежде чем их хватит морозом.
«Точная картина нашего времени, лишенного всякой поэзии!» – подумал молодой человек. Вот уж, значит, он и нашел у дверей знахарки жемчужное зернышко, – у него блеснула идея!
– Запиши ее! – сказала старуха. – И крошки ведь тот же хлеб! Я знаю, зачем ты пришел! Ты не можешь ничего придумать, а все-таки хочешь выйти к Пасхе в поэты!
– Все сюжеты уже разобраны! – сказал он. – Наше время – не то, что доброе старое время!
– Нет! – ответила старуха. – В то время знахарок сжигали, а поэты разгуливали с пустым желудком да с драными локтями. Наше время именно самое лучшее время! Но ты не умеешь смотреть на вещи как следует, ты не изощрял своего слуха и мало читал по вечерам «Отче наш». Есть о чем петь и рассказывать и в наше время, умей только взяться за дело! Черпай мысли откуда хочешь – из трав и злаков земных, из стоячих и текучих вод! Но для этого, конечно, нужно обладать даром разумения, уметь, как говорится, поймать солнечный луч! На вот, попробуй-ка надеть мои очки, приставь к уху мой слуховой рожок, призови на помощь Господа Бога да перестань думать о самом себе!
Последнее-то уж было чересчур трудно; некстати бы такой умной женщине и требовать этого!
Молодой человек вооружился очками, слуховым рожком, и знахарка поставила его посреди картофельного поля, вручив ему предварительно большую картофелину. Картофелина издавала звуки. Он прислушался и услышал целую песню о житье-бытье картофелины, «обыкновенную историю» в десяти частях. А и десяти строк было бы довольно!
Так о чем же пела картофелина?
Она пела о самой себе и своей семье, о прибытии первых картофелин в Европу и о тех испытаниях и мытарствах, через которые они прошли, пока их признали куда большею благодатью для края, нежели золотые самородки.
– Нас разослали, согласно королевскому приказу, по всем городским ратушам; всем было объявлено о нашем великом значении, но в него не верили, не знали даже, как обращаться с нами. Кто выкапывал яму и бросал в нее всю меру картофеля зараз, кто рассаживал картофелины там и сям по полю и ждал, что из них вырастут деревья, с которых можно будет отряхивать картофелины! Ну, вот и вырастала зелень, на ней распускались цветы, потом появлялись водянистые плоды, но затем все растение увядало, и никому в голову не приходило, что настоящая-то благодать лежит в земле – самые-то картофелины. Да, много мы перетерпели, вынесли, то есть не мы, а наши предки, но это все едино!
– Вот так история! – сказал молодой человек.
– Ну, теперь довольно! – сказала старуха. – Посмотри на терновник!
– У нас тоже есть близкая родня на родине картофеля, – заговорил терновник, – но несколько севернее, чем растет он. Туда явились норманны; они плыли навстречу туманам и бурям и попали в неведомую страну, где под снегом и льдом нашли разные травы, растения и кусты с темно-синими ягодами, похожими на виноград, из которых тоже можно делать вино. То был терновник; его ягоды созревают на морозе, как и мои. И вся страна получила имя «винной страны», «зеленой страны» – Гренландии!
– Да это целая поэма! – сказал молодой человек.
– Да, а теперь иди-ка вот сюда! – сказала знахарка и подвела его к улью.
Он заглянул туда. Что за жизнь, какое движение! Во всех проходах сидели пчелы и махали крылышками, чтобы проветрить эту огромную фабрику, – это была их обязанность. А в улей все прибывали новые и новые пчелы, нагруженные провизиею; они приносили на щеточках ножек цветочную пыль, отряхали ее, сортировали, – часть шла на мед, часть – на воск. Пчелы прилетали и улетали; царица тоже хотела было улететь, но за нею пришлось бы улететь и всем, а не время было, и вот они взяли да и откусили ее величеству крылышки, – пришлось ей остаться на месте!
– Подымись теперь на насыпь, что возле канавы! – сказала знахарка. – Погляди на дорогу и на добрых людей!
– Да там их тьма-тьмущая! – воскликнул молодой человек. – Шум, гам! История на истории! Ох, у меня в глазах темнеет! Как бы не упасть!
– Ничего, смело иди вперед! – сказала старуха. – Иди прямо навстречу жизни, в самую густую толпу, да насторожи и глаза, и уши, и сердце! Тогда живо придумаешь что-нибудь! Но сперва отдай мне мои очки и слуховой рожок, а там и ступай себе!
И она взяла у него и то и другое.
– Теперь я ровно ничего не вижу! – сказал молодой человек. – И ничего не слышу!
– Ну, видно, не сделаться тебе поэтом к Пасхе! – сказала знахарка.
– А когда же? – спросил он.
– Ни к Пасхе, ни к Троице! Тебе никогда ничего не придумать!
– Так за что же мне взяться, что делать, если я хочу жить творчеством?
– Ну, этого-то ты можешь добиться и к Масленице! Засади поэтов в бочку да и колоти по ней! Колоти по их творениям, это все одно, что колотить их самих! Только не падай духом, колоти хорошенько и сколотишь себе деньжонки! Хватит на прокорм и тебе и жене!
– Вот что можно придумать! – сказал молодой человек и принялся колотить поэтов одного за другим, раз уж ему самому не удалось сделаться поэтом.
Мы узнали все это от знахарки; она-то уж знает, что можно придумать!
Тряпье
Перед бумажною фабрикою были свалены вороха тряпок, собранных отовсюду. У всякой тряпки была своя история, каждая держала свою речь, но нельзя же слушать всех зараз! Некоторые были здешние, другие заграничные. Одной датской тряпке случилось лежать рядом с норвежской; первая была мягкой, датской, вторая – суровой, норвежской закваски. И вот это-то и было самое забавное в них, с чем, наверно, согласится всякий благоразумный норвежец и датчанин.
Они узнали друг друга по языку, хотя датский и норвежский языки – по словам норвежской тряпки – так же различны, как французский и еврейский.
– Мы берем свой язык из недр народа в сыром, первобытном виде, а датчане создают себе искусственно приторный, пошлый язык! – прибавила норвежская тряпка.
Разговор вели ведь тряпки, а тряпка так уж и есть тряпка, из какой бы страны ни была; значение они приобретают лишь в ворохах, как тряпье.
– Я дочь Норвегии! – продолжала первая. – И этим, я думаю, сказано довольно! Я крепка волокнами, как древние скалы старой Норвегии, страны свободной, конституционной, которая не уступит Америке! У меня волокна так и чешутся при одной мысли о том, кто я. И мысли мои звонко выливаются в гранитных словах!
– Но мы имеем литературу! – сказала датская тряпка. – Понимаете вы, что это значит?
– Понимаете? – повторила норвежская тряпка. – Ах ты дочь низменной страны! Поднять, что ли, тебя на скалы и осветить северным сиянием, тряпка ты этакая! Когда лед тает от лучей норвежского солнца, к нам приходят датские суденышки с маслом да сыром – благородные товары, нечего сказать! – а вместо балласта привозят с собою и датскую литературу! Мы же в ней не нуждаемся! Не диво обойтись без выдохшегося пива там, где бьет свежий ключ! Наша литература – что твой родник, а не пробуравленный колодец! И европейскою известностью своею она обязана самой себе, а не широким газетным глоткам, не кумовству, не шлянью авторов за границу! В нас говорит «нутро», и датчанам пора привыкать к этому свободному голосу, да они и так уж цепляются в своих скандинавских симпатиях за нашу гордую скалистую страну, древнейшую кочку вселенной!
– Так не позволит себе говорить ни одна датская тряпка! – сказала представительница Дании. – Это не в нашем характере. Я хорошо знаю себя, а таковы, как я, и все наши датские тряпки. Все мы добродушны, скромны, мало верим в самих себя. Этим, конечно, много не возьмешь, но мне лично это все-таки больше по сердцу! Могу, однако, уверить вас, что я вполне сознаю свою добротность, но только не говорю о ней. В самохвальстве меня уж никто не обвинит! Я мягка, податлива, вынослива, независтлива, обо всех отзываюсь хорошо, хотя и мало кто этого заслуживает, но это уж их дело, а не мое! Мне-то что? Я только посмеиваюсь себе, как натура богато одаренная!
– Ах, замолчите! Меня просто тошнит от вашего мягкого, липкого, клейстерного языка! – сказала норвежка и перелетела по ветру в другой ворох.
Обе стали бумагою, и случай распорядился так, что норвежская тряпка стала листком бумаги, на котором один норвежец написал любовное письмо датчанке, а датская тряпка – бумагой, на которой датчанин написал оду в честь величавой красавицы – Норвегии.
И из тряпок может выйти что-нибудь путное, раз они выберутся из общей кучи да переродятся к лучшему, просветятся, – в этом вся суть.
Вот и вся история. Она довольно забавна и никого не задевает, кроме тряпок.
Свинья-копилка
Ну и игрушек было в детской! А высоко, на шкафу, стояла копилка – свинья. В спине у нее, конечно, была щель, и ее еще чуть-чуть расширили ножом, чтобы проходили и монеты покрупнее. В свинье лежали уже две серебряные монеты, да еще и много мелочи, – она была набита битком и даже не брякала больше, а уж дальше этого ни одной свинье с деньгами идти некуда! Стояла она на шкафу и смотрела на все окружающее сверху вниз, – ей ведь ничего не стоило купить все это: брюшко у нее было тугое, ну а такое сознание удовлетворит хоть кого.
Все окружающие и имели это в виду, хоть и не говорили о том, – у них было о чем поговорить и без этого. Ящик комода стоял полуоткрытым, и оттуда высунулась большая кукла. Она была уже немолода и с подклеенною шеей. Поглядев по сторонам, она сказала:
– Будем играть в людей, – все-таки какое-то занятие!
Поднялась возня, зашевелились даже картины на стенах, показывая, что и у них есть оборотная сторона, хотя вовсе не имели при этом в виду вступать с кем-либо в спор.
Была полночь; в окна светил месяц, предлагая всем даровое освещение. Участвовать в игре были приглашены все, даже детская коляска, хотя она и принадлежала к более громоздкому, низшему сорту игрушек.
– Всяк хорош по-своему! – говорила она. – Не всем же быть благородными, надо кому-нибудь и дело делать, как говорится!
Свинья с деньгами одна только получила письменное приглашение: она стояла так высоко, что устное могло и не дойти до нее, – думали игрушки. Она и теперь не ответила, что придет, да и не пришла! Нет, уж если ей быть в компании, то пусть устроят так, чтобы она видела все со своего места. Так и сделали.
Кукольный театр поставили прямо перед ней, – вся сцена была как на ладони. Начать хотели комедией, а потом предполагалось общее угощение чаем и обмен мнениями. С этого, впрочем, и началось. Лошадь-качалка заговорила о тренировке и о чистоте породы, детская коляска – о железных дорогах и силе пара: все это было по их части, так кому же было и говорить об этом, как не им? Комнатные часы держались политики – тики-тики! Они знали, когда надо «ловить момент», но отставали, как говорили о них злые языки. Камышовая тросточка гордилась своим железным башмачком и серебряным колпачком: она была ведь обита и сверху и снизу. На диване лежали две вышитые подушки, премиленькие и преглупенькие. И вот началось представление.
Все сидели и смотрели; зрителей просили щелкать, хлопать и грохотать в знак одобрения. Но хлыстик сейчас же заявил, что не «щелкает» старухам, а только непросватанным барышням.
– А я так хлопаю всем! – сказал пистон.
«Где-нибудь да надо стоять!» – думала плевательница.
У каждого были свои мысли!
Комедия не стоила медного гроша, но сыграна была блестяще. Все исполнители показались публике только раскрашенною стороною; с обратной на них не следовало и смотреть. Все играли отлично, правда, уже не на сцене: нитки были слишком длинны; зато исполнителей было виднее. Оклеенная кукла так расчувствовалась, что совсем расклеилась, а свинья с деньгами ощутила в брюшке такое благодушие, что решилась сделать что-нибудь для одного из актеров – например, упомянуть его в своем завещании, как достойного быть погребенным вместе с нею, когда придет время.
Все были в таком восторге, что отказались даже от чая и прямо перешли к обмену мнениями, – это и называлось играть в людей, и отнюдь, не в насмешку. Они ведь только играли, причем каждый думал лишь о самом себе да о том, что подумает о нем свинья с деньгами. А свинья совсем задумалась о своем завещании и погребении: «Когда придет время…» Увы! Оно приходит всегда раньше, чем ожидают, – бац! Свинья свалилась со шкафа и разбилась вдребезги; монетки так и запрыгали по полу. Маленькие вертелись волчками, крупные солидно катились вперед. Особенно долго катилась одна – ей очень хотелось людей посмотреть и себя показать. Ну и отправилась гулять по белу свету; отправились и все остальные, а черепки от свиньи бросили в помойное ведро. Но на шкафу на другой же день красовалась новая свинья-копилка. У нее в желудке было еще пусто, и она тоже не брякала, – значит, была похожа на старую. Для начала и этого довольно; довольно и нам, кончим!
Примечания
1
В Копенгагене квартиры нанимались обыкновенно на полугодовой срок, с 1 марта по 1 сентября и с 1 сентября по 1 марта; эти два дня и были днями общего переезда с квартиры на квартиру.
(обратно)2
Гусек– скакунок – игрушка из грудной кости гуся.
(обратно)3
Игольное ушко по-датски называется игольным глазком.
(обратно)4
Осторожнее, здесь дети! (франц.)
(обратно)5
«Девственницу» (франц.).
(обратно)6
Гриффенфельд, Педер (1635–1699) – датский государственный деятель, провел в заключении двадцать два года.
(обратно)7
Старый обычай, долго державшийся в Дании: на Масленицу в бочку сажали кошку и начинали изо всех сил колотить по днищу, пока наконец не вышибут его и кошка как угорелая не выскочит из бочки.
(обратно)
Комментарии к книге «Роза с могилы Гомера (сборник)», Ганс Христиан Андерсен
Всего 0 комментариев