ГИМНАЗИЧЕСКАЯ ПАРТА
После смерти матери нас, сирот — брата, двух сестер и меня, самого меньшего в роду, — тетки забрали в стольный город Всевеликого Войска Донского — Новочеркасск. Я был рад покинуть свою степную станицу на Хопре. Мне надоело с матерчатой сумкой через плечо ходить в церковноприходскую школу, дразнить собак в подворотнях и очень хотелось хоть разок прокатиться в поезде.
Везли нас в красном телячьем вагоне. Я слушал грохот колес, то и дело норовил высунуть голову в открытую дверь и гордился, что наш состав перегоняет все встречные казачьи подводы.
Дорога обогатила мой жизненный опыт: тайком от теток я начал курить и научился сплевывать сквозь зубы, как один мальчишка на станции.
Новочеркасск поразил меня своим великолепием. Улицы у нас в Тишанской станице густо заросли «калачиками», которые мы объедали не хуже поросят; здесь же вокзальная площадь блестела голубым отполированным булыжником, и на ней вытянулось с полдюжины пролеток: извозчики в порыжелых шляпах ждали пассажиров. Все дома вокруг были каменные, крытые железом, а многие даже двухэтажные. Высоко на горе ослепительно блистал златоглавый купол огромного кафедрального собора, и мне показалось, что там ярится само солнце. На главной улице не было ни одной собаки. Сунув руки в карманы, я важно прохаживался по гладким каменным дорожкам — тротуарам — и не косился на подворотни. Вот это городище! Наверно, больше его и во всем мире нету.
Осмотреться как следует в Новочеркасске я не успел: заразился сыпным тифом, затем тут же брюшным и, наконец, возвратным. Из больницы я выбрался месяца четыре спустя, переставляя ноги как чужие. После выздоровления у меня еще сильнее стали виться волосы и появился собачий аппетит. В январе 1920 года на кронштейне атаманского дворца навсегда спустился казачий штандарт: город взяла красная конница. Все подорожало. Тетки объявили, что им нечем кормить такую прожорливую ораву — пусть об этом позаботится новая власть. Они отдали моих сестер в приют бывшего епархиального училища, а меня с братом Владимиром — в интернат имени рабочего Петра Алексеева.
Помещался интернат на Дворцовой площади в трех зданиях бывшей Петровской гимназии, и заведовала им сама основательница мадам Петрова — высокая седая женщина, такая важная, что я сперва принял ее за великую княгиню, портрет которой еще дома, в станице, видел на картинке в журнале «Нива». Едва пришли в интернат, брат сразу отправился в библиотеку.
Я остался один в большой комнате, раньше служившей рекреационным залом. Разношерстная толпа воспитанников с хохотом играла в чехарду. Некоторые носили мундиры с блестящими гербовыми пуговицами и ругались по-французски. Передо мной остановился плотный широкогрудый подросток с прямым взглядом смелых черных глаз, в синих казацких шароварах и желтых сапогах с подковками. Над его нешироким загорелым лбом торчком стоял черный густой чуб; левая щека темнела шрамом.
— Гля, пацан, что это у тебя? — громко спросил он меня.
— Где?
Он ткнул пальцем в синюю пуговку на моей рубахе. Я с деревенской наивностью нагнул голову посмотреть, что произошло с пуговкой, и тут подросток ловко и больно ухватил меня за нос и дернул книзу.
— Во субчик. Чего кланяешься?
Ребята вокруг захохотали. Подросток выпятил нижнюю дерзкую губу, поднял к груди кулаки, ожидая, не кинусь ли я драться. От волнения я вдруг ослабел и вынужден был прислониться к стене.
— Ты чего это… такой белый? — несколько озадаченно спросил он.
— Тифом болел. Еще не поправился.
Подросток смутился. Неожиданно он дружески полуобнял меня:
— Ну… не обижайся, пацан, ладно? Давай познакомимся, — и сердечно протянул мне смуглую крепкую руку. — Володька Сосна. А ты чей?
Я назвался.
— Знаешь что, Авдеша, сыграем в айданы? И Володька Сосна достал из кармана горсть крашеных бараньих костей из коленных суставов. Видно, он хотел чем-то показать свое расположение.
Дома в станице я довольно сносно стрелял из рогатки, гонял чекухой деревянные шары, но айданов у нас не было, и я смущенно в этом признался.
— Не умеешь играть? — изумленно спросил Володька и посмотрел на меня с таким видом, точно я был умственно отсталый. — Во дикари живут у вас на Хопре! Айда на улицу, обучу.
Игра напоминала бабки: в ней так же ставился кон, и по нему били залитой свинцом сачкой. Наловчился я довольно быстро. Весь интернат имени рабочего Петра Алексеева увлекался айданами, и среди воспитанников они расценивались наравне с деньгами и порциями хлеба.
— О, да ты настоящий парень, — хлопнул меня по плечу Володька Сосна после того, как я выменял за новый карандаш десяток айданов, которые тут же и спустил своему учителю. — Хочешь дружить? После обеда сходим к нам, покажу тебе дрозда в клетке, разговаривает похлеще попугая.
Оказывается, Володька не был казеннокоштным, как мы с братом, а ночевал дома. Его отчим и мать играли в малороссийской труппе у нас в городе, в Александровском саду; он обещал бесплатно сводить меня на спектакль.
Под вечер я пошел с ним на Ратную улицу смотреть дрозда в клетке. От низкого слепящего солнца зеленые пирамидальные тополя казались облитыми глазурью; по остывающим плитам тротуаров прыгали кузнечики. Володька взбежал на крыльцо одноэтажного дома с зелеными поднятыми жалюзи, увитого по стенам диким виноградом. На пороге комнаты, капризно вытянув красивые ноги в шелковых чулках, сидела гибкая, нарядная женщина с ярко накрашенными губами. Худощавый, гладко выбритый мужчина в расшитой украинской сорочке без пояса, в кавалерийских галифе и козловых чувяках, пытался ее поднять.
— Хватит дурить, Полина. Маленькая?
— Вот поцелуй, тогда встану! Я оторопел: может, повернуть обратно? Володька легонько подтолкнул меня в плечо.
— Мама, я товарища привел. Чего бы нам поесть? Я первый раз в жизни видел артистов. Вот они какие! Неужто они ссорятся, как самые обыкновенные люди?
Сосновская мельком, спокойно оглядела меня черными подведенными глазами. Черные короткие волосы ее открывали смуглую шею, украшенную крупными янтарными монистами.
— Там я оставила тебе на столе. И, словно забыв о нас, Сосновская вновь сложила на груди руки; ее капризный взгляд, яркие надутые губы, вся ребячливая поза выражали готовность просидеть на пороге хоть до утра.
— Что это, Володька, — шепотом спросил я, когда мы вдвоем закрылись в тесной грязной кухне, заставленной немытой посудой. — Отчим разобидел твою маханшу?
— Психует, — хладнокровно ответил он. — Дядя Иван мужик мировой, у Боженко в отряде воевал. На сцене он играет не так уж чтобы очень, зато пляшет — я те дам! Ну, давай наворачивай.
Он подал мне ломоть хлеба, намазанный чем-то черным и крупитчатым, похожим на подгоревшую гречневую кашу. Я откусил: во рту стало солоно, запахло рыбой. «Во какую муру артисты едят», — подумал я. Лишь впоследствии я узнал, что бутерброд был с паюсной икрой.
— Скоро в гимназию, — жуя, сказал Володька. — Тебя еще не записывали? Когда учитель спросит, в какой хочешь класс, скажи, в пятый, ладно? Сядем на одну парту.
Я живо управился с бутербродом и про себя решил, что не мешало бы его закусить печеной картошкой или хотя бы вареным кукурузным початком.
— Во придумал! — засмеялся я, вытирая рот. — Как же я сяду в пятый, да еще в гимназии? У нас в Тишанке я кончил всего два класса церковноприходского училища, а в Новочеркасске только поступил, да заболел тифом. Тебе сколько? Четырнадцать? А мне только осенью одиннадцать стукнет.
— Ну и что? — удивился Володька. — Подумаешь, двух классов не хватает! Теперь не царский режим. Каждый ученик имеет право садиться в какой захочет. Да ты учить уроки, что ль, собираешься в гимназии?
Теперь удивился я:
— Чай, не в айданы играть!
— Ну и темнота станичная! — воскликнул Володька с досадой. — Да кто же сейчас об уроках думает? Ты рассуждаешь прямо как… Магомет из Библии. Нам, всем ученикам, надо отвоевать у директора гимназии свое право на равноправие. Понял? Словом, сядешь в пятый класс, я это устрою. Хочешь еще вареный початок?
Он будто угадал мои мечты. Початок интересовал меня гораздо больше, чем школа, и я перестал спорить, в какой класс записываться. От Сосновских я ушел с плотно набитым животом, так и забыв поглядеть на говорливого дрозда.
Гимназия помещалась на втором этаже нашего же интерната, как раз над моей спальней Мы даже не заходили с Володькой в канцелярию, а утром первого сентября, когда начались занятия, он просто привел меня в пятый класс и посадил за свою парту.
— Знаешь, — объяснил он мне, — в этих канцеляриях такие волокитчики сидят, что лучше их всегда обходить. По-революционному.
Первым был урок французского языка. Преподавательница — еще молодая, довольно полная, в широкой канареечной кофте с огромными пуговицами и в туфлях на высоких каблуках — громко, звучно скачала ученикам несколько непонятных для меня слов и улыбнулась. Класс дружно ей что-то ответил, большая часть учеников встала. Я вопросительно поглядел на Володьку. Он, развалясь, сидел за партой и небрежно бросил мне:
— Буза. Поздоровалась на своем буржуйском языке.
Француженка медленно прошлась между партами, ласково кивая знакомым ученикам. Кожа лица у нее была нежная, голову венчала искусно уложенная коса из блестящих золотисто-белокурых волос, голубые глаза смотрели доброжелательно; от нее внятно и сладко пахло духами. Француженка остановилась возле круглоносенькой девочки в форменном коричневое платье с пелеринкой, о чем-то спросила и, выслушав ответ, благосклонно кивнула ей. Краснощекий стриженый гимназист указал ей на меня:
— Вот новенький.
Это наконец было сказано по-русски, и преподавательница укоризненно покачала головой Она подошла к нашей парте, что-то приветливо мне сказала и поощрительно и ожидающе уставилась в глаза. Я весь вспотел и поглядел на Володьку. Сзади послышалось хихиканье.
— Что же вы не отвечаете? — удивленно спросила меня преподавательница уже по-русски.
Я не знал, что отвечать, уши у меня горели. Один из гимназистов самоуверенный, лощеный, упитанный, в новом мундире, с белыми, гладко расчесанными волосами — весело кинул:
— Он глухонемой.
С парт послышался откровенный смех. Володька Сосна неразборчиво шепнул мне:
— Спраш-в-ет, как т-бя звать. От-вечай: же ма пель Авд-ев.
— Как? — переспросил я. — Ма… дель?
— Жжж ма пшш-ель, — прошипел Володька еще тише.
Учительница стукнула карандашом о парту:
— Сосновский! Разговорчики!
Мне очень хотелось стать сразу учеником пятого класса гимназии. Я поборол свою застенчивость, встал, вытянул вспотевшие руки по швам и громко отчеканил:
— Извиняюсь. Зовусь мадмазель Авдеев.
Поклонился и сел.
Смех грянул такой, что задребезжали стекла, улыбнулась даже сама француженка. А тот же лощеный, белобрысый и белоглазый гимназист, выскочив из-за парты, сделал передо мной реверанс и, давясь хохотом, выкрикнул:
— Пардон, мадемуазель. Могу ли пригласить вас на паде-катр?
После этого в классе поднялось совсем что-то невообразимое. Напрасно преподавательница старалась навести порядок, стучала карандашом по столу. Я удивленно озирался по сторонам, не понимая, почему все словно взбесились. Володька Сосна показал белоглазому гимназисту кулак:
— Видал, Ложка? На перемене сперва со мной потанцуешь.
— Сос-но-овский! — укоризненно, в нос протянула француженка.
— А пускай этот офицерский сынок не нарывается, — запальчиво ответил ей Володька. — Мой товарищ Витя Авдеев не отвечает потому, что весной заболел всеми тифами сразу. А если он сирота, интернатский, то не может учиться в пятом классе гимназии? В другом городе он кончил четыре, только язык проходил немецкий. Ясно? Запишите его к нам в журнал.
— Что за тон, Сосновский? — вспыхнула преподавательница, и на щеках под ее глазами проступили красные пятна. — Одному вы подсказываете, другому грозите кулаком… не поздоровались, когда я вошла. Хотите, чтобы директрисе пожаловалась? Смотрите! Не то я вас попрошу оставить класс!
— Это вам не царская гимназия, а советская трудовая школа, — упрямо, с вызовом заговорил Володька. — Выгонять нас учителя не имеют права. Вот, может, еще в карцер посадите? Запишете в кондуит? Так это уже музейное прошлое. Кроме мадам Петровой, у нас есть еще школьный исполком. — Он вдруг достал из парты свою синюю капитанскую фуражку с золотым басоном и лаковым козырьком, насунул на лоб. — А выйти я и сам могу. Лучше в айданы играть, чем слушать этот буржуйский язык. Оревуар — мордой в резервуар!
Учительница нервно закусила полную нижнюю губу. Неожиданно голубые глаза ее лукаво сощурились, она рассмеялась:
— На этом «буржуйском» языке, между прочим, разговаривали первые в мире коммунары. Вся Россия сейчас поет «Интернационал», но известно ли вам, что его написал француз Эжен Потье? Ваша мать, Сосновский, известная всему городу артистка, а вы… Придется вызвать Полину Васильевну и поговорить о вашем поведении…
Лицо Володьки отобразило замешательство, и классную дверь за собой он закрыл очень тихо.
На перемене, когда все высыпали во двор, я почувствовал полное отчуждение к себе мундирных гимназистов. И пусть. Я решил больше не возвращаться в этот класс: ну его к черту, лучше сяду в третий. Тут ко мне подошел Володька Сосна, веселый, с полной пригоршней выигранных айданов. Он решительно взял меня за руку, растолкал толпу пятиклассников, среди которых стоял Логинов — упитанный белобрысый гимназист, кривлявшийся передо мной в классе.
— Вот он, — указал мне на него Володька. — Стукайтесь. А ну, пацаны, раздай круг! Не дрейфь, Витька, волохай его, а если на тебя кто налетит сзади, я заступлюсь. С тобой мы против всего класса выстоим.
Я уже видел, как Володька один выстоял против класса, насчет себя ж сильно сомневался. Несчастье мое заключалось в том, что я был маловат ростом и еще не совсем оправился от болезни. Поэтому в стычках, — а их не мог избежать ни один воспитанник, как бы смирен ни был, — чаще попадало мне, отчего я и не любил драться. Логинов был выше меня на целую голову, толще, но ничего другого делать не оставалось, иначе прослывешь трусом, а тогда всякий безнаказанно станет давать зуботычины.
«Хоть бы не очень морду набил», — без всякой надежды подумал я, вышел в круг и неуверенно подсучил рукава. Надо было заводить ссору; месяц, проведенный в интернате, научил меня разным приемам.
— Задаешься? — сказал я, стараясь, однако, держаться подальше от своего противника. — Сильный?
Я сплюнул на землю и, показав пальцем на мокроту, повторил одеревеневшими губами:
— Сильный? А ну подыми.
За этим «разгоном» должна была последовать схватка. Однако Логинов, увидев такие приготовления, сразу потерял свой румянец, снял передо мной форменный картуз без герба, торопливо заговорил:
— Извините, товарищ Авдеев, если я вас оскорбил; конечно, вы можете меня ударить… но я, честное слово, больше не позволю себе…
Голос его дрожал. Я сразу выпятил грудь и важно отставил ногу.
— Сдрейфил, Ложка? — закричал Володька. — Увиливаешь? Нет, расплачивайся своей мордой.
Я испугался, что Логинов передумает, и поспешно сказал:
— Ладно, Володя. Я его прощаю, Володя. Пускай гуляет… и в другой раз не нарывается.
Сторож дал звонок, ребята побежали в классы. Во мне все еще тряслось от волнения, я сел на лавочку под окном нашей палаты, достал кусок подсолнечной макухи, но укусить не мог и лишь стучал по нему зубами.
— Чего же ты? — удивленно закричал Володька. — Айда скорей, а то учитель не пустит. На большой перемене будут давать бутерброды с брынзой. Я был в канцелярии: уже нарезали.
Это меняло дело. Володька обнял меня за плечо, я сунул макуху в карман, и мы рысью пустились в класс.
Мундирные гимназисты перестали надо мной смеяться, а на следующей перемене Логинов услужливо развернул перед нами свой завтрак — французскую булку с двумя котлетками, кусок пастилы, любезно осклабился:
— Не угодно ль?
— Что это? — спросил Володька. — А! Толково!
Он забрал у гимназиста весь завтрак целиком, и мы его съели.
Уж потом я узнал, что Логинов испугался совсем не меня, а интернатских ребят. Вход в Петровскую гимназию был рядом с нашим двором, и он боялся, как бы Володька Сосна с моими товарищами не избили его за меня. Когда год спустя Логинова исключили из трудовой школы, и я его встретил вечером на Московской улице возле кинематографа «Солей», он со словами «а, пролетарская мамзель» дал мне подножку, и я полетел затылком на тротуар. На этом наше знакомство с ним и закончилось. Но тогда, в день поступления в гимназию, я счел, что он меня испугался, и очень приободрился. Мне показалось, что я так же легко могу преодолеть и непонятную науку пятого класса.
Я стал заниматься, только с передней парты пересел на «Камчатку». Однако с первых же уроков безнадежно увяз положительно во всех предметах. Напрасно я пытался отгадать, что такое «икс» и «игрек» и кто из них больше? Как понять слова: «фонетика и морфология русского языка»? Что означают мудреные названия: «климат, ландшафт Африки»? Или «муссоны»? Правда, угрызения совести недолго меня мучили. На задней парте собралась уютная компания лоботрясов. Во время уроков мы осторожно играли в перышки под щелчки, дергали девочек за косы, стреляли из камышовых трубок горохом, жеваной бумагой, переговаривались пальцами с помощью азбуки глухонемых; я, кроме того, еще рисовал. Мы всячески старались не мешать учителям, заботясь о том, чтобы и они нам поменьше мешали.
Основное, чем я занимался в эту осень, — играл в айданы, выменивая их на пайки хлеба, на сахар и вторые обеденные блюда. Другим моим увлечением были марки. Каждый пятый воспитанник гимназии мадам Петровой оказался филателистом. По вечерам в палатах шла бойкая торговля: марки Конго меняли на марки Португалии, за кокосовые пальмы Тасмании охотно давали голову императора Франца-Иосифа и какой-то итальянский монастырь. Денег на альбом у меня, конечно, не было, но я пустил под него все ученические тетради, сшив их суровой ниткой. Альбом получился роскошный, хотя после этого писать в классе мне стало решительно не на чем.
Цену маркам я не знал, считая, что чем они больше по размеру, тем дороже. Гимназисты старших классов отлично это поняли. Был у нас великовозрастник Вячеслав Рогачевский. Он брил усики, открыто курил папиросы, носил американские ботинки с обмотками, что в интернате считалось высшим шиком, и ухаживал за кокетливыми соседками — воспитанницами Смольного института благородных девиц, эвакуированного в Новочеркасск из Петрограда.
Рогачевский частенько останавливал меня на улице, дружески клал руку на плечо:
— Ну, как твоя коллекция?
— Сорок семь штук набрал. Вчера добыл польскую: нарисован какой-то генерал в этой… как ее… в кондратке.
— В конфедератке? — Рогачевский делал глубокомысленное лицо, одобрительно кивал мне мужественно очерченным подбородком. — Молодчага, Авдеша. Ты, брат, делаешь колоссальные успехи и скоро станешь видным филателистом.
Я надувался от самодовольства. Ведь это говорил сам Рогачевский, а его коллекция лучшая в интернате — две тысячи марок всевозможных стран!
— Раз ты уж такой знаток, я тебе кое-что покажу. — Гимназист доверительно вынимал из кармана портмоне, открывал. — Есть марка — высший класс! Случайно купил у одного знакомого в городе. — Рогачевский снижал голос до шепота. Понимаешь, отец его, казачий есаул, один из бывших приближенных донского наказного атамана, бежал к барону Врангелю в Крым, сынок и распродает свою коллекцию. Смотри. Юби-лей-на-я!
И он показывал мне обыкновенную русскую марку с изображением одного из наших многочисленных царей, но крупную по размеру. Разум во мне сразу мутился, и всего меня охватывало страстное желание во что бы то ни стало приобрести эту марку. Ведь она юби-лей-на-я! Что означало это слово — я не знал, и это меня еще больше подстегивало.
— А не променяешь мне ее, Слав? — спрашивал я, с жадностью рассматривая марку, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения.
— Что ты, дружок. Таких только две во всем Новочеркасске. Я ведь тебе показываю просто так. Знаю: серьезный филателист.
После этого меня с затылка до пяток продирали мурашки, похожие на нервный зуд.
— Ну… уступи, а? Жалко? Ты себе еще достанешь у того офицерского сынка. Мне марка очень нравится.
— Право, не знаю. Она дорогая. — Рогачевский осторожно, словно лепесток розы, вынимал из портмоне другую марку. — Вот еще одна. Мировая. Остров Борнео. Видишь, обезьяны на банановом дереве? Зеленые. Да, брат, в России у нас такой и не ищи! На вес золота ценится!
У меня начинали разбегаться глаза.
— Так продай, Слав, хоть юбилейную. Я тебе… три дня за обедом буду второе отдавать.
— Гм. Разве уж только для тебя. Коллекционер ты — подающий большие надежды. Эх, была не была! В таком случае, на, держи и Борнео… еще за три вторых. А большущая марка, верно? Главное: две обезьяны.
Марки переходили в мои трясущиеся руки. Я зажимал их в ладони, точно голубей, и во весь дух несся, чтобы наклеить в своей «альбом». Почти целую неделю после этого я хлебал пустой суп, в котором, как говорили у нас в интернате, «крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой».
Старший мой брат беспокоился, что я никак не поправляюсь после тифа. Он учился в седьмом классе гимназии и был выбран членом хозяйственной комиссии. В дни дежурства на кухне он подживался то косточкой, обильно выложенной мясом, то тарелкой щей «для пробы», то «довеском» хлеба в добрые полфунта и поэтому отдавал мне свою пайку. Возможно, я и этот хлеб пустил бы на марки и айданы, но брат, отлично зная о моих страстишках, заставлял есть его тут же, при нем.
Когда я ходил в дом к Володьке Сосне, то наедался там кукурузными початками.
В конце сентября Володька повел меня бесплатно в Александровский сад; здесь в летнем дощатом театре шли спектакли труппы. Шершавая афиша, наклеенная на высокую круглую тумбу, красными аршинными буквами извещала:
МАРУСЯ БОГУСЛАВСКА
Драма в 5-ти актах.
В главной роли П. В. Яснопольская
Капельдинер отвел нам с Володькой пустовавшие деревянные кресла. «Во как буржуи веселились», — внутренне ахал я, разглядывая зажженную люстру под некрашеным потолком. Дали третий звонок, грязно-зеленый занавес дрогнул, раздвинулся. Сидя в полутемном партере, я с замиранием сердца следил за горькой судьбой красивой полонянки — наложницы паши. Жиденький оркестр, шумное действие на сцене, потертые костюмы запорожцев, янычар — все казалось мне волшебным.
В антракте мы с Володькой пошли за кулисы. В голой тесной комнатке перед треснувшим зеркалом сидела черноволосая артистка в цветистом, изрядно потрепанном костюме турчанки и устало курила папиросу.
Она повернула свое грубо размалеванное лицо, и я обомлел: передо мной была сама Маруся Богуславска.
— Мам, дай денег на ситро, — попросил у нее Володька.
— Тебе все мороженое да ситро, — усмехнулась артистка, лениво выпустив колечко дыма. — Сперва ответь, как учишься? Меня сегодня встретила мадам Петрова, так я чуть со стыда не сгорела. Оказывается, ты хулиганишь на уроках французского…
— Хулиганишь! Сейчас свобода. Что я, должен сидеть как замороженный? Так дашь? — Мадам Петрова еще говорила, что ты и ботанику не учишь… вообще неаккуратно посещаешь гимназию. В свинопасы захотел?
Я не мог прийти в себя от изумления. Неужто Маруся Богуславска Володькина маханша? И это она сидела намедни на пороге своей квартиры и дула губы, прося, чтобы ее поцеловал муж? Как она может так «оборачиваться»? И волосья другие, и голос, и платье, и даже фамилия. «Как ведьма!»
Яснопольская вздохнула, сунула окурок папиросы в баночку и стала размазывать по лицу грим, видно позабыв о нас. Володька присел на свободное кресло, перекинул ногу в желтом сапоге через подлокотник.
— Я уже тебе объяснял, — заговорил он, — зачем мне сдались эти «пассе композе»? — И Володька что-то прогундосил по-французски, передразнивая учительницу. — Или вот черчение будут преподавать в старших классах. Что мне с ним делать? Я вырасту, стану, как дядя Иван, командиром и сам сумею на скаку с коня чертить шашкой! Понавыдумывали буржуи разных наук, а из них и половина не нужна в жизни. Ученики должны устраивать собрания, порядок наводить…
Занятая гримом, Яснопольская не слушала сына. Зато ни одно его слово не пропустил незаметно вошедший актер в красном коленкоровом запорожском жупане, с бутафорской, грубо посеребренной саблей. Я, несмотря на приклеенные усищи, узнал Володькиного отчима, ткнул под бок своего приятеля.
— Что же ты умолк? — насмешливо улыбнулся пасынку дядя Иван и потрепал его за чуб. — Давай ораторствуй. Значит, по-твоему, нашей молодежи наука не нужна?
— Я не за всю науку говорил, — буркнул Володька. — За половину.
— Половину разрешаешь? — вновь едко засмеялся дядя Иван. — Эх ты… реформатор! А известно ли тебе, что, например, без того же черчения нельзя ни одну машину построить? Скажем, танк? Из чего ты будешь в белопогонников стрелять? Нет, друзья, зубрите «буржуйские премудрости», а о революционном порядке мы, взрослые, как-нибудь сами позаботимся. — Он подошел к жене. Полина, доню, второй звонок дали. Сейчас твой выход.
Получив на ситро, мы ушли из театральной уборной.
— Насчет наук ты, Володька, правильно загнул маханше, — одобрительно сказал я товарищу. — Ну вот учил я, учил географию, а чего вызнал? Что в Южной Америке живут разные там плантаторы и… крокодилы? Так это надо собрать побольше марок, и узнаешь. На острове Борнео, например, есть зеленые обезьяны, это я сам свидетель. На банановых деревьях сидят. А для чего, скажи, мне нужна алгебра и значок «икс»? Прямо смешно. Может, они научат меня в айданы играть без промаха? Или раздобыть лишнюю пайку хлеба?
К зиме в Новочеркасске начал ощущаться голод. Богатое казачество гноило пшеницу, рожь в ямах. Кормить нас в интернате стали гораздо хуже. В гимназию я ходил все реже: бутерброды с брынзой давать перестали, что там еще делать? Корпеть над скучными непонятными предметами? Здорово нужно! Из французского языка я, например, за всю учебу обогатился лишь Володькиными поговорками: «Оревуар — мордой в резервуар», «Комо ву зо плеу? Корову запрягу?», «Кис кесе? Лежит дура на косе». Аккуратно я посещал одни уроки рисования. Бумаги не было, и рисовать чаще приходилось мелом на доске. Между прочим, я оставил память и в классе: перочинным ножом фигурно вырезал на своей парте собственные инициалы: «В. А.». Все ребята любовались моей работой.
Перед Новым годом на школьном педсовете поставили вопрос о том, что из-за моей дикой малограмотности задерживается вся группа. Меня надо или подтянуть, или перевести ниже. Вообще, как я мог попасть в пятый класс? Я получил месяц срока, чтобы догнать товарищей, и еще азартней начал играть в айданы, Однако педагогам скоро стало не до меня. Гимназию не отапливали, продуктовые пайки все урезали, «математик» и учитель пения бросили работу. Я почти не посещал школу, и часто на уроках, особенно французского языка, на парте присутствовали одни мои фигурные инициалы.
Январские морозы приковали интернатцев к спальням: внутри на оконных рамах солью выступил иней, нарос лед, ребята сидели по кроватям, закутавшись о одеяла. Уже с осени мы по ночам стали ломать соседние заборы, калитки. Городские обыватели на всех углах поносили «приютскую шпану», подстерегали нас с дрекольем в подворотнях, где и разыгрывались настоящие сражения. К зиме все, что могли принять наши прожорливые чугунные печурки — «буржуйки», было давно сожжено, а доставать топливо становилось все труднее.
Однажды студеной крещенской ночью мы задумались, чем же теперь нам обогреть палату. В палате у нас ночевал Володька Сосна вместе с меньшим братом Витькой, моим тезкой; родители их уехали на сезонные гастроли в Самару, и они временно жили в интернате.
— Давайте залезем наверх в гимназию, — предложил Володька, кивнув на потолок. — Возьмем какую-нибудь парту и сожгем.
— Ишь умник… наизнанку! — сказал мордатый хозкомовец. — Как же ты залезешь, когда дверь заперта? Может, у тебя отмычка есть?
— Через окно в нашем классе. У нас форточка без задвижки, верно, Витька?
Это была правда, и я кивнул.
— Нехорошо как-то, — сказал другой интернатец. — Топить таким делом… все-таки наука.
— О, — насмешливо присвистнул Володька. — «Наука»! Только что Священное писание сократили да букву «ять», а остальная программа как в царской гимназии. Вот добьют в Крыму беляков, небось и парты сделают особые… по советскому образцу. Мы с Витькой сами полезем.
Он поправил ремень и кивнул мне.
По коже у меня пробежали мурашки.
Черное январское небо смотрело зелеными ледяными иголками звезд, на площади за железной решеткой сквера неподвижно застыли облепленные инеем акации: казалось, они промерзли насквозь и от этого побелели. Под нашими ботинками визжал, гудел утоптанный снег. Мы с Володькой скинули шинели и по обледенелой водосточной трубе полезли на второй этаж. От недоедания и малокровия голые пальцы мои сразу озябли. Я с трудом карабкался вверх за Сосной, боясь глянуть на белую заснеженную землю, где осталось несколько ребят, с напряжением следивших за нами. Неожиданно Володька оборвался и, скатываясь вниз, обеими ногами стукнул меня по голове. Это помогло ему удержаться, а я, растопырив руки, словно подбитая ворона, полетел вниз и, по счастью, угодил в сугроб.
Отделался я больше испугом. При мысли, что вновь надо взбираться по мерзлой трубе, у меня закружилась голова; я сделал вид, что не могу подняться.
— Чего с тобой, Авдеша? — заботливо спросили ребята.
— Здорово… долбанулся. Наверно, кишки в животе отскочили.
Вместо меня в помощь Володьке послали другого парнишку. Они оба через форточку залезли в класс, открыли внутреннюю дверь прямо к нам в интернат. Когда по лестнице спустили парту, у меня тотчас перестала кружиться голова и кишки в животе улеглись на свое место.
Всем нам было очень весело рубить парту и растапливать ею «буржуйку». Я, как герой вечера, получил право подкладывать и, таким образом, сидеть около огня. Засовывая в жерло печки одну из досок, увидел сверху две фигурные буквы, вырезанные перочинным ножом: «В. А.». Я тихонько спросил у Володьки:
— Чья это парта?
— Наша, — ответил он беспечно. — Я хотел было взять у других, да раздумал: еще начнут разыскивать по гимназии, хай подымут. Мы ж с тобой сядем на свободную, а если спросят, скажем, что кто-то упер в соседний класс.
Объяснение меня вполне удовлетворило. Зима тянулась бесконечно, в марте еще вьюжило, валил мокрый липкий снег. Как-то в оттепель я от нечего делать забрел в гимназию. Шел урок французского языка. В классе отсырели потолки, валилась штукатурка, учеников стало меньше, и они сидели в бушлатах, пальтишках. Преподавательница, крест-накрест перевязанная шерстяным платком, держа в муфте озябшие руки, прохаживалась перед доской. Голову ее по-прежнему венчала тщательно уложенная коса из блестящих золотисто-белокурых волос, лицо осунулось, похудело, а голубые глаза казались еще больше. Она остановила взгляд на мне.
— Явле-ение!
Я был в широкой до пят шинели брата с форменными пуговицами, для тепла подпоясан грязным полотенцем. Неприметно шмыгнув носом, я сел сзади на пустую парту.
— Вы, Авдеев, хоть алфавит усвоили?
Какой там алфавит! Я и марки перестал собирать, забыл, как айданы выглядят: не на что было менять. Хлеба нам в интернате давали по осьмухе фунта[1] в день — и то с перебоями.
— Я, мадам, буду держать переэкзаменовку. Конечно, я не пришел на выпускные испытания, Весной оперетка уехала на гастроли в Воронеж; вместе с труппой Новочеркасск покинули и Сосновские.
И когда в сентябре опять начались занятия, я пришел в третий класс и сел за первую парту. Над входом в гимназию теперь висела продолговатая вывеска с черными аршинными буквами, обведенными киноварью: «Единая трудовая школа».
БУТЕРБРОД С ПОВИДЛОМ
Познакомился я с этим пацаном в потемках под стульями кинотеатра «Патэ», куда пролез зайцем посмотреть американский боевик «В кровавом тумане», Наверно, и он тоже попал сюда без билета, и мы оказались соседями.
В середине фильма лента, как обычно, порвалась, ребята на передних рядах затопали ногами, стали свистеть, орать механику: «Сапожник! На помойку!» Мы давно вылезли из-под стульев и присоединили к общему возмущению свой справедливый протест. Неожиданно дали свет, контролерша поймала нас обоих за уши и вывела из зрительного зала.
Очутившись под лампой вестибюля, я на досуге разглядел своего соседа. Парнишка был костляв, как лещ, чуть пошире меня в плечах, повыше ростом. Одет, как и я, в нижнюю сорочку и женские панталоны вместо трусов, но щеголевато подпоясан солдатским ремнем. (Горисполком реквизировал излишки белья у бывших воспитанниц Смольного института благородных девиц и передал его нашему интернату.) Голова моего нового знакомого очень напоминала яйцо. Она была совершенно голая от изобилия лишаев, а рот он имел такой большой, что свободно засовывал в него свой грязный кулак. Парнишка показал контролерше язык, движением отвислого живота подобрал штаны и, важно протянув мне руку, представился:
— Баба.
— Водяной, — ответил я.
— Твоя вывеска мне знакома, — сказал он, оглядев меня от свалявшегося темно-русого чуба до черных ногтей на босых, покрытых царапинами ногах. — Ты ведь живешь в интернате Петра Алексеева? Вот и я с того же сиротского курятника.
Я удивился, почему раньше не приметил Бабу. Он объяснил, что совсем недавно в интернате и ночует в другом корпусе. Мы всласть поругали контролершу за то, что она выставила нас из «Патэ», грустно в последний раз полюбовались огромной афишей, висевшей у входа. На афише были изображены бандиты в масках, широкополых шляпах, с дымящимися револьверами, и лежала женщина, обильно залитая красной клеевой краской.
Свободного времени у нас с Бабой сейчас оказалось пропасть, и после короткого совещания мы решили «ловить кузнечиков» — собирать окурки. В Новочеркасске были всего две улицы, освещенные настолько сносно, что на них нельзя было, стукнувшись лбами, не узнать друг друга: Платовский проспект и Московская. Туда мы и отправились на промысел. Заметив на тротуаре окурок, мы с разбегу накрывали его панамой. Старшие воспитанники интерната, уже скоблившие Щеки осколком стекла, стыдились собирать «кузнечиков» открыто; после завтрака они отправлялись на прогулку, вооруженные кизиловыми стеками с булавкой на конце, и, поравнявшись с окурком, как бы нечаянно накалывали его и ловко совали в карман.
По дороге Баба открылся мне, что окурки он сортирует и меняет на обеды и огольцы уже не раз били его за то, что он подмешивает к табаку козий помет.
— Все, понимаешь, брюхо, — пояснял он, стукнув себя по вздутому, точно у клопа, животу. — Пихаю я в него что попало, и скажи, хоть бы заболело. А что пацаны волохают — плевать. Меня папашка-упокойник костылем молотил — и как на собаке. Все заживает.
Оголец мне понравился. Наши взгляды на жизнь во многом совпадали. Мы оба на опыте убедились, что в интернате нет той свободы, которая объявлена по всей Советской России: воспитатели редко отпускают в город. Я бы, например, охотно пошлялся по улицам или посидел с удочкой на берегу зеленоводного Аксая. Баба всей душой рвался на Старый базар, где в мусорном ящике можно было найти всякую всячину, начиная от пуговицы и кончая селедочной головой.
В интернат мы вернулись запоздно, с карманами, набитыми окурками, и условились встретиться на другой день.
Стояло жаркое лето 1921 года. Только год назад Красная Армия освободила наш Новочеркасск от белогвардейцев, а уже молодая Советская республика подобрала в интернаты всех нас — бездомных детей и сирот — одела во что могла, отдавала лучший кусок из своих скудных запасов.
Утром, выпив из жестяной кружки пустой кипяток и закусив его тоненькой пайкой полусырого хлеба, мы встретились с Бабой на Дворцовой площади и уселись на ржавую ограду сквера у памятника атаману Платову. Айданов у нас не было, и мы не могли присоединиться к игравшим на панели воспитанникам. Впереди предстоял длинный июльский день. Чем его заполнить? Как бы от нечего делать мы стали по очереди сплевывать на куст отцветающего шиповника, и каждый старался переплюнуть другого: была затронута профессиональная гордость. Солнце напоминало огромную пылающую колючку, между тополями скапливалась жара; надо было чем-нибудь развлечься и забыть об урчании в животе. Неожиданно Баба спросил:
— А что, Водяной, шамать хочешь? Придумано было здорово, я равнодушно зевнул.
— Понятно, нет. Я в интернатском ресторане до того шоколадом объелся, что штаны на пузе лопаются. А ты, Баба, хотел бы сейчас заиметь новые ботинки? Или лучше: перочинный ножик?
— Я не треплюсь: что дашь за угощение? Пятьдесят «кузнечиков» дашь?
— Сто!
Меня разбирал смех. Мы ударили по рукам, и Баба хитро подмигнул; нет, с этим плешивым можно бесскучно коротать время. Глянув на тень от каштана, как на стрелку солнечных часов, Баба спрыгнул с решетки; воспитателя поблизости не было. Он подмигнул мне, я ответил утвердителыным кивком, мы шмыгнули за памятник Платову и тихонько выбрались из сквера. Я был уверен, что мы идем за теми же «кузнечиками». Но, к удивлению, Баба не обращал на окурки никакого внимания и спешил так, точно его позвали обедать. На углу Московской и Комитетской он свернул в парадный подъезд огромного дома бывшего Офицерского собрания и стал взбираться по лестнице.
— Постой, да ты куда?
Он лишь ткнул большим пальцем на второй этаж. Перед белой крашеной дверью с надписью «Детский читальный зал» Баба остановился, заправил в свои девичьи панталоны нижнюю бязевую рубаху с приютским клеймом на спине и важно надул щеки. (Верхнюю рубаху и длинные штаны в интернате давали только старшим воспитанникам.) Я нерешительно переступил за ним порог.
Всю большую светлую комнату занимали черные лакированные столики, деревянные кресла с твердыми спинками Десятка три долговязых подростков, клевавших носом перед раскрытыми книжками, оглядели нас не совсем дружелюбно. Баба, не смущаясь, прошел к ореховой конторке, из-за которой по грудь виднелась невысокая миловидная библиотекарша в строгом шерстяном коричневом платье с высоким стоячим воротом. Молодое скуластое матовое лицо ее прикрывали очень пышные каштановые волосы, небольшие желтоватые глаза, поставленные чуть косо, смотрели удивительно мягко, добросердечно. За спиной библиотекарши потолок подпирали крашеные полки, и на них стояла такая пропасть книг, что я не смог бы их сосчитать.
— А я опять к вам, — заулыбался Баба с таким видом, словно все были до смерти рады его приходу. — Очень мне это дело понравилось, хочу стать ученым читателем. Дайте мне еще какой-нибудь томник.
Он важно покосился на меня. Библиотекарша, скрывая улыбку, выдала ему книгу и обратилась ко мне:
— Что тебе, мальчик? Ты у нас записан? Я растерялся: мне ничего не было надо, и записываться сюда совсем не собирался, но Баба уже слащаво подхватил:
— Покамест не записан, ну да это ничего, запишите: Витя Авдеев, я его знаю. Он в речке ныряет прямо как водяной. Обожает печатные сочинения и пристал ко мне: приведи его в читальню да приведи. Вы не бойтесь, он честный, как и я, книжек воровать не будет.
Я вынужден был утвердительно кивнуть головой. Взяв книги, мы прошли с Бабой в самый дальний угол и сели у открытого окна спиной к залу.
— Открой роман, — скомандовал он.
Я открыл книгу и тихонько показал ему кулак:
— Зачем ты меня сюда завел? Что тут делать?
— А чего хочешь. Хоть… спи.
О том, зачем берутся книги, я и без Бабы знал. Еще в станице моя тетка, всякий раз собираясь часок вздремнуть, непременно брала с собой в кровать книжку. Я же не имел привычки спать днем, и поэтому в книжках не нуждался. Библиотека дома у нас была весьма тощая: «История Ветхого завета», брошюрки о житии святых, и когда меня заставляли читать, я без конца зевал. Единственная книжка, которую я запомнил из детских лет, — роман «Юрий Милославский». Баба же вообще был совершенно неграмотен, это я видел отлично. Взяв книгу, он долго не решался, за какой конец ее держать, чтобы буквы не очутились в положении повешенных за ноги, и поспешил отыскать картинку.
— Эту богодельню я открыл случайно, — начал он объяснять. — Я ловил «кузнечиков», а в этом деле, сам знаешь, и мусорную яму обворуешь, и подворотню обнюхаешь, и какого дядьку, что сигару, сволочь, курит, полверсты проводишь, пока он охнарик бросит. А тут я гляжу — очкарь в трусиках, под второй этаж ростом, заворачивает в этот дом, а во рту папироса «Экселянс» с золотой маркой. Ну я, натурально, следом; он еще и половины не искурил, а ведь в учреждениях-то не с руки дымить, фактура, что выкинет папироску. Так и вышло. Только подобрал я «кузнечика», из той же двери девчонка вылазит с куском хлеба. Прикинул я: дай-ка загляну, может, и мне дадут.
— По шее? — съязвил я.
Вместо ответа Баба ткнул меня кулаком в бок, прошипел сквозь зубы:
— В книжку… сунь морду в книжку, а то я хоть и не коновал, а выну тебе зубы.
Сам он умильно уставился в книгу и стал шлепать губами так, точно все не мог прожевать какое-то слово. От удивления я разинул рот и забыл ответить ему ударом кулака. Внезапно позади нас раздался приветливый женский голос:
— Ребятки, получайте бутерброды.
За нашей спиной стояла миловидная пышноволосая библиотекарша, в руках она держала поднос с ломтями кукурузного хлеба, намазанного яблочным повидлом. Не оглядываясь, Баба еще усиленнее зашлепал губами и обеими руками вцепился в книгу, словно боялся, что она улетит в открытое окно, и только ноздри его хищно раздулись. Библиотекарше пришлось еще раз повторить ему приглашение, и тогда, словно очнувшись, Баба повернулся и галантно хлопнул ладонью по книге.
— Ах, это вы? А я зачитался: очень завлекательное сочинение.
Он с ужимками выбрал ломоть побольше, сказал «мерси» и деликатно стал его грызть, хотя мог бы всунуть в рот вместе с рукой. Я тоже нерешительно взял бутерброд. Библиотекарша, обдав нас теплом своих добрых, косо поставленных глаз, перешла к следующему столику.
— А теперь навернем, — сказал Баба. Он отодвинул книгу, я сделал то же самое, и мы стали с удовольствием есть бутерброды и болтать ногами.
Внизу лениво растянулась Московская улица, полуприкрытая фиолетовыми тенями пирамидальных тополей. На углу дремал кофейно-темный айсор в красной феске; разноцветные баночки с кремом, сапожные щетки, алая бархотка пылали под яростными лучами солнца. Баба подмигнул в сторону библиотекарши:
— Во дура, а? Мечтает, что мы сюда притопали из-за ее книжных собраниев.
Я оглянулся: у ореховой конторки толпилась длинная очередь сдававших книги — долговязые подростки в отглаженных брюках и девочки с браслетами на смуглых руках покидали читальный зал.
Когда и мы вышли на знойную улицу, Баба легонько стукнул меня по животу:
— Отъелся? Гляди ж, сто «кузнечиков» ты забожился. Махру принимать не буду, понял?
Вспоминать о долге мне было неприятно, но я мысленно прикинул, сколько могу получить в читальне бутербродов, и не особенно обиделся.
— Вот еще что, Водяной: не заливай пацанам о читальне, а то если налетит интернатская шатия, нам ничего не останется.
Я поклялся молчать и вечером же рассказал все старшему брату. Однако брат помогал завхозу и подживался в кладовке; книги же он получал на дом по абонементу из городской библиотеки.
В конце недели Бабу выгнали из читальни за воровство книжки. Кто-то сказал ему, что «Три мушкетера» Дюма дорого ценятся на толкучем рынке, и он стянул «Определитель насекомых», решив, что нарисованные на обложке три мухи по-научному и называется «мушкетеры». После этого случая я сообразил, что иногда на честности можно больше заработать, чем на воровстве, и еще аккуратней стал посещать читальный зал.
Как все новички, я был полон робости перед его правилами: чтобы не опоздать — являлся пораньше, чтобы не затруднять библиотекаршу — брал первую попавшую книжку. Усевшись у окна, я потихоньку зевал в руку и время от времени переворачивал страницы, терпеливо дожидаясь своего бутерброда. Но и съев его, не уходил сразу: боялся, что и меня выгонят. Подобно всем лентяям, я старался лишь о том, чтобы остаться незамеченным, и это-то и обратило на меня внимание.
Однажды, сдав книгу, я уже собрался уходить, когда библиотекарша неожиданно положила на мою далеко не чистую руку свою теплую ладонь.
— Ну как, Витя, понравилась тебе книжка? — ласково спросила она.
— Ничего, — ответил я, стараясь припомнить заглавие.
— Я вижу, что ты очень скромный и серьезный мальчик и много читаешь. Правда?
Я смутился. Библиотекарша облокотилась на ореховую конторку, доброжелательно приблизила ко мне свое миловидное скуластое лицо; от ее густых волос исходил тонкий и маслянистый дух — так пахнут расколотые грецкие орехи.
— Я ведь наблюдаю за всеми ребятами, многие из них балуются, перебрасываются записками, а ты всегда сидишь отдельно, чтобы не мешали. Большинство, лишь только получат бутерброды, сразу уходят, ты же остаешься еще надолго и вообще так увлекаешься книжками, что тебя надо окликать два раза, чтобы ты покушал.
Я совсем потупился. Бутерброды с подноса я действительно брал не сразу, делая вид, словно не замечаю их: это была «школа» Бабы.
— И потом, — продолжала библиотекарша, — все ребята спрашивают приключенческие романы, тебя же интересует буквально все: и статьи о разгроме интервентов, и мемуары дипломатов, и даже… брошюры по уходу за йоркширскими свиньями. Но удивительнее всего быстрота, с которой ты, Витя, читаешь: больше дня ты не держишь ни одной книги. Я уже передавала заведующей, что к нам записался очень интересный мальчик. Только не находишь ли ты, что вкус твой несколько… сумбурен и что тебе надо… немножечко поменьше читать?
Я не знал, как можно читать еще меньше, и опять промолчал.
— Понимаешь, Витя, в твоем возрасте такое чтение не очень полезно. Давай я сама буду подбирать для тебя книги. Ладно? Значит, будем друзьями, и не хмурься: какой ты застенчивый. — И она, смеясь, пожала мне руку, как будто я был уже взрослый.
— Ну, мне пора в интернат, до свидания.
Она не выпускала моей измазанной руки. Удивительная была эта библиотекарша: молодая, а заботливая. Казалось, она только и думала о том, кому бы еще сделать что-нибудь приятное. Улыбка ее неярких губ была ободряющей, мягкой, грудной смех — тихим, необидным.
— Какой ты, Витя, замкнутый. Знаешь что? Мне кажется, что тебе пора уже вырабатывать в себе ораторский слог. Как знать, с такой любовью к литературе ты, может, потом сам сделаешься профессором, а то и писателем. Теперь Советская власть открыла широкий доступ к просвещению для бедных сирот, как ты. В стране разруха, голод, а вам, детям, дают вот в читальне хлеб. Хочешь, я буду с тобой заниматься? Каждую прочитанную книгу ты станешь рассказывать мне, и мы вместе ее разберем. Увидишь — это тебе понравится.
Я думал как раз наоборот, но высказать этого не решился.
Узнав, что я круглый сирота, библиотекарша стала угощать меня отборными бутербродами с повидлом. Но ожидать их зачастую приходилось слишком долго. Невольно мой блуждающий взгляд останавливался на книжке, и я пробегал ее, пропуская целые главы. Все-таки это как-то развлекало; кроме того, я мог ответить библиотекарше, про что в ней написано. Понемногу меня стали занимать бульварные романы про сыщиков, бандитов, кровавые убийства, но тут в читальном зале перестали давать бутерброды, и все наши великовозрастники в длинных, брюках, подвитые девчонки с браслетами бросили его посещать. Я никогда не считал себя уродом в семье и поступил так же.
Брат мой жил с хозкомовцами в лучшей палате интерната: здесь спал и я. В комнате стояло десяток — полтора железных коек с торчащими из-под матрасов досками разной величины, на которых мы публично казнили вшей, клопов. Наволочки на тощих подушках лоснились от наших грязных волос, одеяла были вытертые, солдатские. Однажды ненастным осенним вечером ребята стали рассказывать сказки. Когда очередь дошла до меня, я передал содержание брошюрки о Нике Картере — короле американских сыщиков.
— И про все это написано в книжке? — не поверили хозкомовцы. — А нам в школе какую-то бузу подсовывают, как мальчик сливу украл и его за это бог косточкой поперхнул. Да ты не заливаешь, Водяной? Ну и молодец! Такой шкет, а все заучил: трепется, как на граммофоне. Знаешь еще?
— Спрашиваете! — расхвастался я. — Только у меня в животе бурчит.
Я с головой закрылся дырявым одеялом. Сон был самым верным средством от голода: утром откроешь глаза — уже пора завтракать.
— Вот орангутан полосатый, чего ж ты не сказал раньше? — расхохотались хозкомовцы.
Сундучки их раскрылись как по колдовству, и в подол моей рубахи поплыли галеты, мослы, обложенные янтарным жилистым мясом, розовые плитки вареного рафинада. Хозкомовцы имели самые тяжелые кулаки в интернате, и во время дежурства в столовой, на кухне им дозволялось забирать себе довески. Мы с братом устроили банкет, вся палата подкрепила свои силы, и я стал пересказывать новый роман:
— … и вот пробила полночь, а дождик хлещет, я те дам! Она подошла к упокойнику лорду и зарыдала слезами. Ладно. Вдруг из бархатной занавески выглянула Красная Маска, с ножиком — зирк, зирк. Но тут же загремел голос: «Ошибся, убиец! Здесь ее спаситель!» Ладно. Блеснула молния — ух ты! — и они увидали, что упокойник вдруг поднялся из гроба. Оказывается, это был совсем и не упокойник, а вообще переодетый сыщик с маузером. Ладно. Тогда тот как прыгнет ему на грудь, а этот как даст ему под скуло, они обое упали на пол, и тут она стала допомогать, и ему надели железные нарукавники…
От страха у меня временами прерывался голос, и я мог только жестикулировать.
Под утро я совсем охрип, но получил новый заказ от хозкомовцев. Лил дождь, мне дали тужурку с длинными, по колено, рукавами, австрийские ботинки, подбитые гвоздями с крупными шляпками, и отправили в читальный зал. (Воспитатели давно проведали о моих незаконных отлучках из интерната, но когда узнали, куда я хожу, сами стали отпускать.) Я потянул медную ручку высокой белой двери. Черные лакированные столики стояли пустые, деревянные кресла с высокими спинками покрылись пылью.
Библиотекарша порывисто поднялась из-за ореховой конторки мне навстречу. Она была в теплой вязаной кофте, а ее пышные волосы покрывала чернай меховая шапочка.
— Витя? — сказала она, засияв, как лампадка, в которую подлили масла. — Я же говорила, что ты ходишь совсем не из-за бутербродов. А нам даже дров не дают: видишь, как у нас холодно, сыро. Ничего, это послевоенные трудности. Советская власть еще построит вам дворцы-университеты, и ты сам будешь в них учиться.
О том, чтобы учиться, пусть даже во дворце, я как-то не думал, с меня хватало и Петровской гимназии. Библиотекарша открыла дверцу и торжественно провела меня за конторку, к самым полкам.
— Выбирай. Хочешь, я дам тебе техническую книгу, помнишь, ты просил? Лучше роман? Ну я же говорила, что тебе пока надо читать беллетристику! Ребят у нас осталось мало, заниматься будет очень спокойно, и я смогу давать тебе любую книгу. Ты доволен?
Я был доволен.
Сундучок мой ломился от снеди, я выменял себе цветные карандаши, бумагу и теперь мог отдаться своей страсти — рисованию. Вся палата за мной ухаживала.
Пересказывать романы Майн Рида, Луи Жаколио меня просили и «приходящие» воспитанники из бывшей гимназии, угощавшие меня за это домашними пирожками с горохом. И, наконец, моим искусством заинтересовался Баба. Однажды мы возвращались с ним из Кадетской рощи, неся за плечами вязанки сухостоя для обмена на макуху у торговок Сенного базара. Он всегда чем-то промышлял, подторговывал, кого-то надувал. Мечтой Бабы было когда-нибудь разбогатеть и наесться досыта: «Набить брюхо, чтобы оно лопнуло». Опускалась мгла, вдали обрисовался минарет с ободранным полумесяцем, глиняная стена татарского кладбища. Я шел в старой шинели, перешедшей ко мне от брата; Баба кутался в какой-то подрясник, громко шаркал найденными им на помойке дамскими туфлями на каблуках разной величины.
— Об чем это, Водяной, ты там трепешься пацанам? — спросил он. — Говорят, цельные спектакли представляешь в палате. А ну-ка залей и мне. Жалко?
Я рассказал «Страшную месть» Гоголя. Передавая, как из могил подымаются мертвецы, я выл на разные голоса и скрежетал зубами. Баба стал ежиться, озираться на каменные надгробья, склепы и совсем притих. Потом робко попросил рассказать еще что-нибудь. Мне не хотелось: гнилая веревка обрывалась, дрова падали — не до этого было.
— Вот же ты зануда, Водяной! — закричал Баба, когда мы прошли кладбище. Задаешься на фунт! Представь-ка мне тогда осемнадцать «кузнечиков», что должен, не то я хоть и не стекольщик, а вставлю тебе фонарь под глаз.
Я еще не расплатился с Бабой за читальню. Получая окурки, он божился, что я его обжуливаю и отдаю слишком маленькие — три считал за два, и мне надоело собирать для него, да и самому не хватало на курево.
— Во когда вспомнил, — возмутился и я. — Бутерброды-то давно и давать уж перестали. Что? А потом ты как рядился? Как рядился? Вспомни. За пятьдесят охнарей, а это уж я сам добавил тебе больше. Ну и хватит. Гляди, моим табаком губы сожгешь.
— Нет, ты скажи, где ты этих книжек начитал? — не слушая меня, хорохорился Баба. — В читальне, вот где. А кто тебе туда показал ход? Я показал ход. Вот ты теперь и должен мне целый… полгода целых рассказывать бесплатно. Схочу и заставлю. Скажешь, слабо?
— Слабо!
Баба молча опустил вязанку, выставил плечо и торопливо стал подтягивать рукава подрясника. Я тоже выставил плечо, сжал кулаки и старался, чтобы незаметно было, как дрожат у меня коленки. Баба был чуть постарше меня и притом считал себя обиженным: я готовился только защищаться.
— Так слабо? — весь побледнев, пропустил сквозь зубы Баба.
Я с трудом собрал все силы, чтобы еще раз пробормотать «слабо», а сам подумал, что лучше б не колотыриться и отдать восемнадцать «кузнечиков», иначе мой нос может потерять свою первоначальную форму. Надувшись как индюк, Баба сделал ко мне шаг, неуловимым движением отвислого живота подобрал штаны и… поднял вязанку на плечи.
— Жалко об твою поганую харю кулаки марать, — сказал он, отводя желтые глазки. — Ладно, расскажи мне еще один роман, и будем в расчете. Вот же ты, Водяной, какая стерва… Скоро, однако, мои скудные знания истощились, я начал завираться, и хозкомовцы потеряли интерес к моим байкам. Рассказывать стало некому, но в этом уже не было и надобности: я привык к чтению.
Прошли годы, и книга стала для меня самым верным, самым умным и близким другом: она помогла мне понять мир, полюбить правду и сделалась той путеводной звездой, которая осветила всю мою трудную жизненную дорогу.
СЫН КНЯЗЯ
Интернат наш перевели на Ермаковский проспект в угрюмое кирпичное здание бывшей Платовской гимназии. Чтобы воспитанники не били баклуши, нас решили приучить к труду: заставляли поочередно подметать, мыть жилые комнаты, коридоры, клозет.
Наступило мое дежурство. Повозив мокрой щеткой по выщербленному полу спальни, я загнал грязь под кровати и понес помои вниз, на первый этаж. Ведро было тяжелое, подбивало ноги, и на каждой ступеньке я как бы нечаянно старался немного выплеснуть. Лестница имела два звена; к ее концу я надеялся заметно облегчить свою ношу.
Внизу, в полутемном вестибюле с ободранными колоннами, молча толпились огольцы. Уперев руки в бока, на деревянном жестком диванчике сидел смуглый, черноволосый, откормленный человек в новой кожанке. Хромовые начищенные сапоги его блестели так, что в них можно было глядеться.
Причина для отдыха была вполне законная, я поставил ведро, пролез в первый ряд.
— Что тут такое?
— Да тут, понимаешь, пустячное дело, овца волка съела, а в общем, сопливых не хватает, тебя ждали — И лохматый верзила схватил в пятерню мое лицо, сделал «завертку» — скрутил набок нос и губы.
Я вырвался, попятился назад, но человек в кожанке потянул меня за рубаху, и я очутился в его больших сильных руках. Он, улыбаясь, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы, точно собирался покупать. Мои кудрявые волосы настоятельно требовали мыла, гребня, с грязных ног до зимы не сходили цыпки, и я всегда шмыгал носом.
— Вот этот мальчонка мне нравится. У тебя, дружок, есть в городе родня?
Мой старший брат Владимир закончил школу второй ступени и уехал к бабке в станицу Урюпинскую. Теток я не считал за родню, а сказать, что у меня есть сестры, постеснялся.
— Никого.
— Свободный казак? Ясно. Пойдешь ко мне в дети? Я не знал, шутит со мной человек в кожанке или говорит взаправду, и хотел было вырваться. Незнакомец, крепко сдавив меня коленями, весело продолжал:
— Откормим мы тебя, как рождественского поросенка, будешь ходить в гимназию нули хватать. Обижать тебя у нас некому: вся наша семья — жена да я. Небось в приюте-то уж надоело за вошкой охотиться?
От общего внимания я не знал, куда деть глаза. Учиться меня мало тянуло, а вот наесться хоть раз досыта, чтобы счастливо заснуть в кровати, — об этом мы все мечтали в интернате. «А что, если и в самом деле податься к этому дядьке? — вдруг подумал я. — Может, он даже и колбасу шамает!» Что я терял? Правда, мне следовало бы сходить в приют бывшего епархиального училища, где жили две старшие сестры, но советоваться с девчонками я считал для себя постыдным: казак ведь. Притом можно сейчас, слава богу, бросить мыть клозет. — Я не знаю, — прошептал я, потупясь.
— Значит, не возражаешь? — улыбнулся незнакомец, — Молодчина. Отвага мед пьет и кандалы рвет.
Вместе мы сходили к заведующему в канцелярию. Человек в кожанке забрал мою метрику, и с тех пор я больше ее никогда не видел. Воспитатель принял от меня ржавую койку, набитую клопами, застеленную прожженным папироской одеялом. Я раздарил ребятам свои цветные карандаши, альбом с марками, айданы. В сыром вестибюле меня стеной провожали воспитанники; лохматый верзила с хохотом крикнул на прощанье:
— Завтра, Витька, еще увидим тебя на базаре в студне. Спробуем, какие они на вкус, твои мослы.
Я съежился. Зимою прошлого, 1921 года у нас в Новочеркасске осудили семью людоедов: они ловили детей, прирезали и варили. Не готовится ли и мне такая участь? Но входная дверь уже с тяжелым стуком захлопнулась, как бы отрезав путь назад.
Ранняя ноябрьская заря окрасила холодное небо в тускло-кровавый цвет, мрачно блестел темный ободранный купол кафедрального собора. Под ногами шуршали жухлые листья, над облетевшими тополями Ермаковского проспекта с карканьем носилось воронье.
— Запомни мои слова, малец: покорное телятко двух маток сосет, — заговорил человек в кожанке, пронизывая меня взглядом черных глаз. Он достал из кошелька бумагу. — Свою старую фамилию теперь забудь вместе с приютом. Видишь этот документ? Здесь написано, что у меня есть сын Боря Новиков, одиннадцати лет. Ты и есть этот сын.
Мне было на два года больше, но впоследствии я так часто «менял» свой возраст, что в конце концов и сам запутался, сколько мне лет.
Свернули на Старый базар. Толкучка кишела спекулянтами, словно гнилое мясо червями; всюду шныряли оборванные вороватые беспризорники. Мы вошли в лавчонку готового платья. Новиков поздоровался с торговцем, хвастливо сказал, кивнув на меня:
— Вот привел сына, одеть надо. Он у меня весельчак, плясун. А ну, Боря, ударь гопака! Не хочешь? У него живот болит, конфет объелся. Ладно, в другой раз. Дай нам пока, хозяин, вот те никудышные штаны, чтобы все девки загляделись.
Мне было неловко: плясать я совсем не умел, а за эти годы до того отощал, что мне вообще было не до веселья. Названый отец стал примерять мне новые диагоналевые штаны; я топтался перед зеркалом и не мог оторвать от себя блаженного взгляда, а он бросал мне в растопыренные руки все новые и новые вещи: белые бурки с желтыми кожаными головками, шуршащую рубаху из кубового сатина, белую кубанскую шапку, сияющую позументом.
— Ну вот теперь парнишку и женить можно, — с улыбкой сказал торговец, провожая нас из лавчонки.
В потемках заморосил промозглый дождик, когда мы покинули Старый базар и начали спускаться к Аксаю. Я крепко прижимал к груди покупки с обновкой. «Отец» нес газетный пакет, и в нем лежала не только самая настоящая вареная колбаса, а еще и свертки со всяческой едой, бутылка вина и даже виноград. В окнах кое-где зажглись огни. Окраина города была разрушена снарядами гражданской войны, дома стояли разгороженные, без ворот — словно раздетые. Мы пробирались по каким-то задворкам, мокрый бурьян доходил мне до груди. На пустыре перед одиноким флигелем с наглухо закрытыми ставнями мы остановились. Взяв меня за руку, Новиков стал спускаться в полуподвал, и я испуганно уставился на женщину, что открыла нам дверь. Волосы у женщины были бесцветные, молодые щеки блеклые, ступала она неслышно и чем-то напоминала белую мышь.
— Вот, Боря, твоя мама, — сказал «отец». Она молча пропустила нас и улыбнулась одним краем рта.
Квартиру Новиковы занимали маленькую, из двух полупустых комнатенок. Во второй, побольше размером, стоял стол, застеленный чистыми газетами. Принесенную снедь — ситник, жареную аксайскую рыбу, колбасу, виноград — «мать» положила прямо на эту «скатерть»; мне налили рюмку вина, и я потихоньку расстегнул верхнюю пуговицу штанов, чтобы побольше съесть. В граненом стакане горела белая свеча, капая стеарином. В самоваре я увидел свое приплюснутое щекастое лицо и подумал, что если мне всегда позволят наедаться досыта, то я скоро буду и на самом деле толстым. Мне очень хотелось стать толстым — в интернате это считалось красивым. Кипятку в самоваре было пропасть, я один выпил шесть стаканов, аж Новиковы удивились, что я маленький, а у меня такой большой живот. Но чая им жалко не было, и я решил, что они богачи и люди образованные.
— Значит, ты, сынок, чаще глотал голодную слюну, чем хлеб? — улыбаясь, расспрашивал меня «отец». — Ничего, поправишься. Кем ты хочешь стать: ученым, врачом… или, может, пианистом?
— Мне все равно. Лучше извозчиком. На дутых шинах.
— Высоко целишься, — усмехнулся «отец». — Чисто по-пролетарски, верно?
Я утвердительно кивал головой и рассматривал голые стены, оклеенные выцветшими обоями. В комнате стояли простая, как в интернате, железная койка под зеленым мохнатым одеялом и два венских стула, — я сидел на корзине. Зато было полно чемоданов, баулов, саквояжей, и это напоминало вокзал: казалось, ударит третий звонок — и квартира опустеет.
Я ел все, что мне подкладывали, боясь, что снедь скоро уберут, и вслед за куском рыбы сразу совал в рот кисть винограда. Под конец челюсти мои устали от непрерывного жеванья, а веки вдруг начали слипаться, и я никак не мог их разодрать.
Откуда-то, будто с потолка, в уши мне проник удивительно знакомый мужской голос, с чувством певший:
На паперти божьего храма Оборванный нищий сидит. Он видит: какая-то дама Роскошно одета на вид.«Названый отец», — догадался я и сразу куда-то провалился.
— Э, да он клюет носом, — сказал над моей головой тот же голос. — Постели ему, Зина, в прихожей.
Отправляясь спать, я незаметно стащил со стола вилку, сунул в карман: если «родичи» станут резать на студень, буду защищаться. Сонно пошатываясь, я ступил на порог передней комнатки; внезапно позади послышался грохот, звон разбитой посуды Я испуганно оглянулся: на полу возле опрокинутого стола, осколков стакана во весь рост вытянулся Новиков. Кулаки у него были сжаты, из посиневшего рта текла пена, он мычал, страшно скрипел зубами и бился затылком о пол.
— Что с ним такое? — забормотал я.
— Ничего, мальчик, это пройдет. Помоги мне перенести его на кровать, тихо ответила названая мать, и на ее губах я снова увидел кривую улыбку.
Мне стало жутко. Свеча коптила, огромные тени словно кривлялись на стене. «Отец» оказался очень тяжелым. Я с трудом закинул его ноги на перину, и в это время он так лягнул меня сапогом в живот, что я отлетел к столу и свалился на пол. Названая мать не торопясь положила мужу под голову подушку, вытерла кровь с рассеченной кожи у виска.
Я, дрожа, совал ему в рот чайную ложку и боялся, как бы он снова не лягнул меня сапогом. Когда Новиков немного затих, я спросил у названой матери:
— Он не сбесился? Чего это он говорит?
— Поди, мальчик, спать. Я теперь сама управлюсь.
Она выпроводила меня и закрыла дверь, так что у меня в передней осталась только узенькая полоска света; подслушивать было неудобно. Пол был деревянный, холодный, я стоял босиком, и от страха у меня не попадал зуб на зуб. Отчим снова стал выкрикивать про конский завод, про схороненное золото, родовое княжеское имение и вперемежку сыпал словами на каком-то незнакомом языке.
Сколько прошло времени, я не знаю. Наверно, стояла глухая полночь — с улицы не доносилось ни звука. Когда в большой комнате все затихло, я решил бежать. Кто бы ни был этот припадочный тип: нэпман, людоед или дореволюционный барин, — я не хотел у него оставаться ни за какие коврижки. Только впотьмах я никак не мог разглядеть, куда положил новую одежду. В старом барахлишке мне не хотелось возвращаться в интернат: ребята засмеют.
Скоро я отыскал шапку, но она почему-то не лезла на голову и вообще стала выше. Потом я нашел левый ботинок и по оторванной подметке определил, что это мой приютский; правый ботинок куда-то запропастился, и я надел пока один. Ладно уж, в чем ни выскочить, абы уцелеть. Вытянув руки, я долго блуждал по комнате в надежде отыскать новые штаны или хотя бы дверь, пока не загремел стулом. Я бросился на постель, затаился.
«И зачем я, разнесчастный, кинул интернат? Там бы меня не стали резать на студень».
Сдерживая слезы, я крепко сжимал в кулаке вилку. Что это никто не идет по мою душу? Для виду я решил притвориться, будто сплю, а когда открыл глаза, светило утро.
Сквозь заколоченную ставню солнце просунуло в комнату свою ослепительную золотую шпагу, на улице радостно орали воробьи: «Жив, жив, жив». Я сел и огляделся: новые штаны висели тут же над подушкой, а то, что я принял за шапку и пытался надеть на голову, оказалось муфтой. На пороге гостиной стоял «отец», глядя на мою ногу, обутую в старый ботинок, весело говорил:
— Одеваешься, сынок? Опорки-то эти брось, щеголяй уже в бурках.
Смуглое лицо его было тщательно выбрито, но круги под глазами выступали и под слоем пудры, а у виска темнела запекшаяся кровь. Новиков дал мне янтарную щеточку и показал, как надо чистить зубы; сперва мне это понравилось, потом я наглотался зубного порошка, и меня чуть не вырвало.
После завтрака меня сводили в баню, одели во все новое, и мои ночные страхи и сомнения прошли. В самом деле: если «родичи» мне купили новые штаны, не жалеют колбасы, чаю, то, стало быть, не собираются резать на холодец. Я хотел сбегать к сестрам в приют, похвастаться, как ловко мне подстригли затылок; за эту ночь я уже, наверно, немного потолстел, — но меня не пустили.
Весь день я протомился взаперти, жуя, что попадало под руку. С наступлением сумерек вновь накатила тревога: не откармливают ли меня, как рождественского индюка, чтобы стоил подороже? Теперь я хорошо изучил дверной запор, выход из полуподвала на пустырь: в случае бегства не запутаюсь. Ночью я опять решил бодрствовать. В соседней комнате все никак не гасили свет, слышались шаги, тихий говор, скрип открываемых корзин, чемоданов. Что это там делают названые родители? Я лежал на старом пальто, застеленном простыней, и щипал себя за щеку, больно дергал за волосы: боялся заснуть.
И опять не выдержал.
На рассвете меня неожиданно разбудил сам отчим. Он стоял одетый, словно совсем и не ложился в постель, но выглядел свежим, бодрым.
— Подымайся, сынок. На улице извозчик ждет: уезжаем.
— Куда? — пробормотал я спросонья. «Отец» засмеялся.
— Все туда же. С земли, дружок, никуда не денешься, от людей никуда не уйдешь. Слыхал поговорку: рыба ищет где глубже, а человек где лучше? Одевайся поживее.
Посреди комнаты я увидел упакованные корзины, чемоданы, саквояжи. «Отец» вышел в большую комнату, и они стали с женой о чем-то шептаться. Открыв дверь, кликнули меня. Названая мать поспешно повернулась ко мне спиной: кофточка ее была расстегнута, и она чего-то распарывала под грудями. Лифчик? Я знал, что женщины «для моды» носят лифчик. «Зачем паханы разбудили? Зачем? — опять на меня напали страхи. — Наверно, хотят завезти, чтобы ни сестры, ни приютские огольцы не отыскали». Я решил в дороге держать ухо востро и запомнить весь путь.
— Оголи живот, — приказал мне «отец». — Зачем?
— Оголи, тогда и узнаешь.
Я повернулся лицом к окну, задрал рубаху на голову и стал глядеть через ситцевый подол, что он будет делать. Если пырнет в живот ножиком, я лягну его ногой и что есть силы заору «караул!». Названая мать приветливо улыбнулась мне: кофточка ее была уже застегнута, и она обеими руками держала длинный плоский сверток, зашитый в полотно. «Отец» крепко обвязал его мне вокруг живота и долго оправлял рубаху, чтобы не было заметно снаружи. Сверток был тяжелый и теплый, как будто его только что сняли с голого тела.
— Смотри, Боря, — сурово и торжественно сказал «отец». — В этом свертке очень важные документы. Не потеряй. От них зависит весь наш достаток.
Наскоро позавтракав, мы стали выносить из квартиры чемоданы, корзины, саквояжи. Я тихонько сунул в карман кусок колбасы и остаток булки. Перед нашим домом в промозглом тумане смутно обрисовывался экипаж, извозчик в синей поддевке. Я зевал и сонно поеживался. Вещи погрузили, мне указали место на козлах, и крупный гнедой мерин бодро зацокал копытами по булыжной мостовой. Прощай, Новочеркасск! Вот памятник атаману Платову, Московская улица — сколько раз я тут ловил «кузнечиков»! Вот здание бывшего Офицерского собрания, где помещался читальный зал. Одна за другой потянулись пустые знакомые улицы, черные, полуголые тополя, сонные дома с опущенными жалюзи.
Поехали мы почему-то не на городской вокзал, а за три версты на полустанок Хотунок и там сели в чадный вагон, переполненный мешочниками. В то время по стране шныряли разные подозрительные люди (вроде нашей «семьи»): контрабандисты, спекулянты, нарушавшие торговлю; отряды особого назначения производили в поездах обыски.
«Отец» наставительно сказал мне:
— Как увидишь, что пришли чекисты, — скрывайся в уборную: ты маленький, тебя пропустят. А если и туда постучатся, лучше выброси сверток в унитаз, но чтобы он никому не попал в руки. Понял? Никому!
Сидеть на полке мне было неудобно: сверток давил живот, и, тайком ощупав его, я обнаружил, что документы почему-то твердые и круглые, вроде золотых монет или перстней с камнями. Всю дорогу я не отлипал от окна и на каждой остановке выбегал прочитать название станции. Эх, и велики наши донские степи: казалось, год тянись на колесах — и не увидишь конца-края. За Воронежем, когда я стоял в тамбуре, с площадки ко мне шагнул дюжий бородатый верзила в опорках, жуликовато огляделся:
— А ну, пацан, дай-ка шапку померить. Он сунул мою кубанку себе за пазуху; я удивленно разинул рот. Босяк показал мне увесистый грязный кулак:
— Не хочешь, детка, вон туда, под колеса? Так завяжи язычок в узелок.
Однако скрыться в другой вагон бородач не успел: из-за моей спины внезапно выступил «отец», спокойно ему посоветовал:
— Примерил, а теперь отдай. У мальчишки вон уши замерзли.
Босяк почесал затылок и разочарованно вернул мне шапку.
Новиковы следили за каждым моим шагом, и когда я сидел в уборной, «отец» где-нибудь поблизости курил папиросу и любовался природой. Но убегать с их драгоценностями я не собирался. Куда? К старшему брату в Урюпино? Или обратно в интернат? Заблужусь. Да и на улице меня все равно обобрали бы золоторотцы.
Скоро названые родители сами сняли с меня сверток: мы добрались до Киева, и лихач на дутых шинах покатил нас по широким асфальтовым улицам, обсаженным каштанами, мимо златоглавых монастырей, многоэтажных зданий и величественных памятников.
— Мать городов русских, — растроганно сказал «отец», покачиваясь в фаэтоне. — Купель православия.
Каким жалким показался мне Новочеркасск! А я-то раньше считал, что он самый большой город на свете.
Остановились мы в двухэтажной гостинице, по Фундуклеевской, № 6. Весь низ дома занимал украинский театр имени Тараса Шевченко, и невзрачный подъезд его был пышно разукрашен огнями и огромными красочными афишами. Контора театра и сама гостиница помещались наверху; целый день по красному ковру лестницы бегали бритые развязные актеры, слышались ненатуральный раскатистый смех, остроты.
«Отец» круглыми сутками пропадал «по делам», названая мать или спала до обеда, или молча переодевалась перед зеркалом в разные платья. Хоть я жил в одном с ней номере, но мало замечал ее, почти не слышал. Эта молодая, рано поблекшая женщина казалась тенью своего мужа.
В сумерках к нам осторожно стучался курносый еврей в старомодном длиннополом пальто, с рыжим саквояжем, и меня отправляли гулять. Раз, надевая шинель, я замешкался в крошечной передней и услышал негромкий голос еврея: «Ваше золото — это таки золото, и оно имеет высокую пробу! Но и мои червонцы это таки червонцы, хоть они всего-навсего и бумажные!» Меня не интересовало, какими делами занимались с ним названые родители. Новиковы меня ни разу не ударили, кормили сытно, об ученье не заходило и речи: такая жизнь меня вполне устраивала.
В конце недели у отчима повторился припадок эпилепсии. Он опять извивался на полу, скрежетал зубами и выкрикивал что-то про свой знатный титул, про имение и запрятанные драгоценности. Затем он в сапогах лежал поверх розового тканьевого одеяла на двуспальной кровати — обессиленный, вялый, с тусклыми полуприкрытыми глазами. Поздно вечером отчим запер дверь номера, подсел ко мне на засаленный диван, сказал, понизив голос:
— Сегодня в бреду, да еще в Новочеркасске, я проговорился кое о чем. Так вот, Боря, мы тебя любим, и никаких секретов… слушай: я — князь. В Москве у меня четыре каменных дома, имение под Казанью, свой конный завод. Богато жил. Революция все реквизировала, но мне удалось переделать документы на фамилию жены, бежать. Теперь мы пробираемся в город Лондон. Слыхал? В Англии город. При дворе короля Георга Пятого у меня связи, а в тамошний банк я еще до империалистической войны перевел кое-какие ценности. На днях польское консульство выдаст нам визу, и тогда все. Понял? Уедем из Киева. Так запомни: сейчас время тревожное, и коли тебя кто начнет расспрашивать — чекист или жидочки из соседнего номера, смотри не проговорись, что ты у нас приемыш. Иначе знаешь что тебя ожидает?
Он медленно вынул из кармана небольшой плоский револьвер, точно взвешивая, подкинул в руке.
Оставшись один, я выпил целую кружку воды и все думал, что же мне делать. Какие эти припадочные князья отчаянные! Значит, меня взяли из интерната не для холодца, а чтобы завезти в чужую сторону? Ничего не пойму. Зачем это «отцу» понадобилось? Ему хорошо — он бывший буржуй, а каково-то придется мне? Английский король может узнать, что я советский детдомовец, и еще, гляди, посадит в тюрьму. Бежать от Новиковых? Но что я буду делать один на улице? Там и без меня полно беспризорников.
Выпал молодой, нежный, пушистый снежок, а мы все еще жили в гостинице. Забавляясь от скуки, «отец» как-то показал мне три пуговицы: зеленую, красную и белую.
— Какая тебе нравится? Мне нравилась красная.
— Мужик, — брезгливо поморщился он. — Белый цвет — самый чистый предмет. А вот тебе другая поговорка: дурак — красному рад. Как был ты сыном школьной сторожихи, так и остался, а вырастешь… одна тебе дорога — в дворники.
Он тут же поинтересовался, что я еще знаю. Я знал стишок про серого козлика и как от него остались рожки да ножки. Новиков расхохотался и показал мне, как надо при чтении отставлять ногу и закатывать глаза.
После этого я спел «Смело, товарищи, в ногу». Он дирижировал, а я с удовольствием разевал рот, мне нравилось такое «образование». Но «отец» неожиданно сказал, что все нынешние песни крикливы, режут ухо, и затеял вольноамериканскую борьбу. Он гаки не шутя мял мне шею, швырял на пол, я кряхтел и с трудом сдерживал желание укусить его или дать головой в живот. Себя с Новиковыми я чувствовал неловко: называть их папой, мамой, как заправдашних родителей, я не мог, и потом, я совсем отвык от ласки и считал постыдным «лизаться».
— Застенчив ты или дикий такой? — сказал «отец», сев на диван и отдуваясь. — Это плохо. Ты сирота и должен всем нравиться: влезть в душу, будто дым в глаза. Сам же подходи к людям, как вот пасечник к ульям: в сетке. И пчелке не дашь себя укусить, и медок выгребешь. Не по зубам я тебе задал орешек, сынок? С годами поймешь. Время мучит, время и учит.
Приятелей у меня не было, сидеть в номере под «родительским» надзором надоедало. Я старался потихоньку улизнуть на улицу и с папиросой во рту пошататься по Бессарабке или залезть на Владимирскую Горку, откуда открывался чудесный вид на Днепр. Новиковы иногда совали мне мелочь на карманные расходы. Однажды я напился пива и вернулся в гостиницу поздно, когда за обледенелым окном уже вспыхивали фонари. Дома я ожидал выговора. Названая мать пудрилась перед трюмо, отчим, одетый в кожанку, затягивал ремнями дорожный мешок.
— Гулял? — спросил он ласково.
— Так. Возле дома стоял.
— А у нас, Боренька, дела осложняются… — Отчим оглянулся на жену. — В консульстве за визу требуют… — Он сложил три пальца щепотью и потер их, словно что-то пробуя. — Понял? Взятку валютой. И ничего не поделаешь, придется дать да еще и улыбнуться: знаешь, сила ломит, хитрость сгибает, а рубль всех покупает. Отступать нельзя, а денежек-то — фьюить! Вот мы и решили: мама твоя поедет в наше имение под Казанью и выкопает спрятанное золото, а мы с тобой подождем ее здесь, в Киеве. Ладно? Уезжает она сегодня ночным, мне случайно удалось купить билет. Хочешь проводить со мной маму на вокзал?
Я не открывал рта, боясь, что запахнет пивом.
— А хочешь, сходи в театр. Я кивнул утвердительно.
— Вот и ладно, гуляй. А я скоро приеду, сходим в ресторан, поужинаем.
«Отец» дал мне пачечку денег, и, прощаясь, они оба меня поцеловали. Я весело отправился на Крещатик, купил билет в кинотеатр «Шанцер», набрал в буфете всякой всячины: пирожных, бутылку лимонаду, молочных ирисок. Я объелся сладостями, в зрительный зал вошел отяжелевший. Фильм попался про любовь; когда я проснулся, сеанс окончился.
В гостинице швейцар передал мне ключ: я удивился, что Новиков еще не вернулся с вокзала. Ночью я несколько раз просыпался. За стеной сурово, размеренно тикали часы, в углах номера таинственно шуршала темнота, смутно и мертвенно в свете невидимого уличного фонаря мерцали два мерзлых, узористых оконных стекла. Мне было боязно одному, и я с бьющимся сердцем прислушивался, не идет ли наконец «отец».
Но он не пришел. Деньги вчера я истратил не все: хватило сытно позавтракать, но у меня впервые за последние три года пропал аппетит.
Я до позднего утра прождал Новикова в коридоре у перил лестницы, покрытой красной дорожкой, и заплакал.
— Ты, хлопчик, потерял чего? — ко мне важно подошел хозяин гостиницы Гречка, приземистый, с насупленными седыми бровями, в лакированных сапогах и с толстой золотой цепочкой по жилету.
Из номеров повыбегали дамы с голыми ногами, прикрывая груди наброшенным сверху пальто; за ними спешили плешивые мужчины с закисшими глазами, в подтяжках поверх нижних сорочек. От слез у меня распух нос, но я каждому должен был подробно объяснить, отчего я плачу. Все стали оживленно обсуждать: бросили меня родители или их зарезали бандиты.
— Сейчас в Одессе у всех грабителей револьверы, бомбы, — делая круглые глаза, говорила молоденькая белокурая женщина в папильотках. — Они расклеили по улицам объявления, в которых так прямо и предупредили население: до двенадцати ночи в городе все ваше, после двенадцати — наше. Да, да. Представляете? Ужас! А милиция совершенно бездействует.
И она сочувственно погладила меня по спутанным волосам.
Оттого что все меня жалели, я разревелся еще пуще и не заметил, как снизу по мягкому ковру лестницы поднялся еще кто-то, спросил уверенным, барственным голосом:
— Хочешь кушать, мальчик?
Надо мной склонился крупный, дородный мужчина в бобровой шубе. Под его вздернутым носом бабочкой прилипли маленькие усы, полные, розовые, холеные щеки были гладко выбриты, от белого шелкового кашне пахло духами.
Я вспомнил, что не завтракал, и перестал хлюпать носом. Когда я не хотел есть?
Мужчина в бобрах уверенно взял меня за руку:
— Идем со мной.
Перед ним почтительно расступились, образовали проход.
Новый мой патрон, как узнал я после, был богатый нэпман, арендатор театра имени Шевченко — Боярский; здесь его звали «администратор». Он привел меня в контору, усадил на крытый канареечным шелком диван; актеры мигом нанесли из буфета винограду, бутербродов, конфет, а дамы стали восхищаться, какой я кудрявый да хорошенький. Я наелся и сразу успокоился.
Боярский послал за извозчиком; веселый молодой артист, ежась в холодном клетчатом полупальто, поехал со мной на вокзал. Там мне позволили осмотреть всю огромную камеру хранения — сотни полок, забитых корзинами, мешками, чемоданами, баулами, саквояжами с железнодорожными наклейками. Около часа отыскивал я вещи «родителей», вспотел от напряжения, по так ничего и не нашел. Почему их не было? Куда они делись? Увезла названая мать в Казань? Однако зачем? Ведь она сама хотела вернуться обратно в Киев, чтобы отсюда ехать в Польшу! И где в конце концов «отец»?
Опять у меня на глазах выступили слезы. Мой веселый спутник в клетчатом полупальто купил у лоточницы вафлю с кремом, стал успокаивать: дескать, милиция найдет родителей. Охваченный предчувствием, что меня бросили, я оттолкнул вафлю, заревел усерднее. Актер вдруг сдвинул брови, строго спросил:
— Ты зачем украл мои папиросы? Я разинул рот.
— А ну-ка, верни обратно, — потребовал он.
— Вы… чего? — ответил я, перестав плакать. — Не брал я папиросы.
— Рассказывай своей бабушке. Расстегни-ка шинель.
Я нерешительно исполнил его приказание. Актер высоко подсучил рукав клетчатого полупальто, показал мне пустую ладонь, осторожно сунул два пальца во внутренний карман моей шинели и… вынул пачку папирос.
Я обомлел.
— Та-ак, — протянул он голосом, не предвещавшим ничего доброго. — А ну, посмотрим, что у тебя в другом кармане. Ча-асы? Когда же ты успел у меня их спереть? Ничего себе малютка, сиротой прикинулся?
Слезы перестали катиться из моих глаз, я смотрел с испугом. Не во сне ли это со мной? Вдруг актер вынул из своего кармана мою рукавичку и широко улыбнулся. Несмело улыбнулся и я ему. Он ласково насунул мне шапку на брови, вновь протянул вафлю. Я взял ее, вытер остатки слез на щеках и охотно стал есть.
— Если будешь еще нюнить, — сказал мне актер, — знаешь какой я фокус сделаю? Превращу тебя в петуха и зажарю. Вот.
С вокзала мы возвращались друзьями. Вечером он повел меня в театр, и капельдинеры сделали вид, будто не заметили, что я занял плюшевое кресло в первом ряду. Украинского языка я совсем не знал, и это мне особенно нравилось: для меня всегда были скучны разговоры артистов на сцене, и главный интерес представляли выстрелы из пистолетов и декорация.
Эту ночь хозяин гостиницы Гречка благосклонно разрешил мне провести в том же номере. Следующий день прошел очень интересно: я вертелся за кулисами, артистки опять пичкали меня бутербродами, конфетами, и я совсем позабыл о пропавших «родителях».
В сумерках администратор Боярский повел меня к себе обедать. Он занимал большую квартиру в центре города за Крещатиком. В углу гостиной в зеленой кадке стояло странное деревце, похожее на поднятый хвост пуделя: с голым стволом и очень длинными листьями на макушке. Под высоким лепным потолком сияла хрустальная люстра. Вместо дверей между комнатами с притолоки до пола свисали бархатные малиновые занавески с махрами. Навощенный пол блестел, отражая мебель, и ковровые дорожки глушили мои шаги.
Жирная завитая дама, сидя на черной круглой вертящейся табуреточке, играла на рояле; нежный отсвет розовых, зеленых камней на ее пальцах мелькал по клавишам. Она что-то там пела про «фа» и «до», я не понял, что это за песня. Возле коромыслом изогнулся учитель музыки, отбивая такт лаковым башмаком.
— Ось той хлопчик, про которого я тоби дзвонив по тэлэфону, — сказал Боярский даме.
Администраторша быстро поднялась с табуретки, поцеловала мужа в щеку и, схватив меня за руки, вытянула на середину гостиной.
— Ну здравствуй, очень рада с тобой познакомиться. Тебя звать Боречка? А отчего, Боречка, у тебя такие грязные ногти? Не любишь умываться? Ах ты, шалунишка, так нельзя, нельзя-а.
Сморщив нос, мадам Боярская взяла с зеркального трюмо золоченый флакон, согнутую трубочку и обрызгала меня одеколоном. Она усадила меня на голубой плюшевый диван с точеными ножками, устроилась рядом. Я вспотел, не знал, куда деть руки с грязными ногтями, и держал их все время в карманах штанов.
— Чем занимался твой папа? — тормошила меня администраторша.
Я сам не знал, чем занимался Новиков. Окружающая меня обстановка была совершенно роскошная, и я рассказал, что знал: «отец» — князь, у нас в Москве четыре дома, имение под Казанью (куда отправилась «мать»), и ехали мы за границу. Администратор, вытирая руки мохнатым полотенцем, недоверчиво переглянулся с женой. Мадам Боярская взволнованно поднялась с дивана.
— Значит, вы тайно эмигрируете?
Я не знал, что означает это слово, и не ответил. Администратор солидно произнес «гм». Жена взяла его под руку.
— Знаешь, Платоша? Схожу за Софой. Она москвичка, врач, практиковала и знает всю тамошнюю аристократию. Это просто любопытно.
Малиновые занавески на двери тяжело заколыхались за ее толстой декольтированной спиной.
Я съежился: а вдруг в Москве никаких богачей Новиковых вовсе и не было? И вообще, наверное, эта Софа видела меня в Новочеркасском приюте и знает, что я попросту Витька Авдеша по кличке Водяной и мать моя была сторожихой в станичной церковноприходской школе. Я на всякий случай пододвинулся ближе к двери, когда в нее вплыла сама Софа. Она была толстая, как будка справочного бюро, и внимательно оглядела меня в стеклышко на костяной палочке.
— Вот это и есть отпрыск знатной фамилии? — улыбаясь, спросила Софа.
Я потупился, чувствуя, как горят уши. С каким бы удовольствием я провалился сквозь пол!
— Припоминаю, — благожелательно продолжала дама, похожая на будку справочного бюро, — в Москве до революции жили купцы Новиковы, и дочку они выдали за какого-то татарского князька. Они были действительно миллионщики, имели свои каменные дома…
Спустя много лет, когда я учился в Московском литературном институте, мне часто негде было ночевать, и я вспоминал, что где-то здесь на одной из улиц находятся дома, некогда принадлежавшие «родителям»; вот бы найти и переночевать хоть в подъезде. Но в тот день я очень обрадовался, что в Москве были миллионщики Новиковы, стало быть, я не врун. Дамы сделали мне маникюр и повели обедать. На столе стояли расписные фаянсовые кувшинчики с винами, накрахмаленные салфетки были вложены в серебряные кольца со змеиной головой. Мне салфетку повязали вокруг шеи. За жирным борщом учитель музыки рассказал, что к ним во двор ходит рубить дрова бывший барон. Все соболезнующе посмотрели на меня. Администратор тут же пообещал устроить меня учиться. Мадам Боярская заинтересовалась, как жили именитые миллионщики, кто за мной ходил, бонна или гувернантка. Я не знал, кто это такая гувернантка, боны мне доводилось воровать у тетки, это были деньги, но как они могли ходить за детьми, я опять-таки не знал и молча продолжал хлебать борщ.
— Ну… кто у вас был из прислуги? — пояснила Софа.
О прислуге я имел понятие.
— Уборщица была. Моя мама полы сама никогда не банила.
Слово у меня сорвалось казачье. Надо было сказать «полы не мыла». За столом все вдруг смолкли и перестали есть.
— Мама… полы? — не совсем уверенно заговорила мадам Боярская. — Да нет же, Боречка, ты не так понял. Скажи тогда… на каком языке ты говоришь?
— А на русском же, — удивился и я. И, вновь почувствовав неладное, поправился: — Я и по-французскому знаю: ля-пуля — это курица. И еще кис кесе кто такое? Зовут меня: же ма пель Новиков. Могу и писать, но только печатными буквами.
Опять ложки застучали по тарелкам: казалось, всем стало неловко. Я замолчал и только как можно больше оттопыривал пальцы, чтобы все заметили мои благородные манеры.
Подали жаркое — что-то такое облитое соусом. В интернате мы все ели ложками — кондер, мясо и даже иногда чай: за недостатком кружек чай кое-кому разливали в тарелки. Теперь я удивился, почему возле меня лежат два ножа: обыкновенный серебряный и еще желтый, с кривым, точно клюв, лезвием. Каким резать? Я решил, что люди благородные должны резать именно необыкновенным кривым ножом. Я стал пилить им, но лезвие только скользило по мясу. В носу у меня было полно, платок грязен, как моя совесть, и я вконец запутался руками в салфетке.
— Что ты делаешь, Боря, это же нож для чистки фруктов! — откуда-то, словно с того света, донесся до меня возглас администраторши, но было уже поздно; стиснув зубы, я так придавил жаркое, что оно вылетело на камчатую скатерть, слегка обрызгав соусом хозяина. Руки у меня дрожали.
— Уберите, — холодно сказал Боярский прислуге, вытирая салфеткой пиджак. За столом продолжали смеяться, словно и не заметили моей оплошности. Но ничто так не унижает, как вежливое презрение. Меня уже больше ни о чем не расспрашивали.
Когда мужчины прошли в гостиную и закурили папиросы, я остался один и сел на стуле у двери. Вскоре за ними последовали дамы; прислуга в белом кружевном фартуке пронесла хрустальные вазы с виноградом, апельсинами, яблоками.
Я уловил голос учителя музыки:
— Может, мальчик действительно не успел получить образование? Когда началась революция, ему было всего пять лет.
— Сомнительно. Не чувствуется породы.
— …случалось, что камердинеры, кучера выдавали себя за господ. Правда, в старину. Что, если его отец награбил барского добра и бежит за границу?
— Загадочная история.
Больше я ничего не разобрал. Минут десять спустя из гостиной послышался мелодичный голосок мадам Боярской, певшей под аккомпанемент рояля:
Средь шумного бала случайно, В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…Последний аккорд рояля заглушили аплодисменты, возгласы: «Прелестно! Браво!»
Свободно вздохнул я лишь часа два спустя на шумном, залитом огнями Крещатике. Падал снежок, я, как побитая собачонка, шел за бобровой шубой администратора. Проносились рысаки под голубой сеткой, из сияющих ресторанов вырывались звуки музыки. На панели переливалась нарядная толпа, слышался смех. Сквозь белую пушистую кисею, оседавшую с ночного неба, выступил сумрачный подъезд театра.
Огромная сцена тонула в полумраке. Среди декораций бегали откормленные крысы, от дыхания подымался пар. Администратор толкнул ногой дверь в театральную уборную — закопченную комнату без окон, с небольшими тусклыми зеркалами над туалетными столиками и застарелым запахом пудры, грима, табака. Вдоль фанерных стен вытянулись два продавленных и засаленных дивана.
— Вот тут и поселишься, — сказал Боярский, не глядя на меня.
Я тоже не смотрел на него. Молча принял его распоряжение.
— Видишь ли, хлопчик, — вновь заговорил Боярский, не вынимая рук из карманов шубы, — законы жизни нельзя изменить, сколько бы ни старались газеты и ораторы. Орел всегда будет летать в небе, а черепаха ползать по земле, новая власть это уже поняла и опять позвала нас, частных предпринимателей. Поэтому постарайся на будущее довольствоваться тем, что тебе дал бог, и не рядись в чужие перья. Запомни, милок: обманщики в первую очередь подрывают собственный кредит, и тогда восстановить его может только чистосердечное раскаяние.
Он сунул мне золотистый, холодный апельсин и ушел.
Постояв, я разделся, лег на меньший диван; пружины уныло застонали, одна из них впилась мне в ребро. Я залез с головой под шинель, но никак не мог согреться и все прислушивался, не ходит ли где театральный домовой. А вдруг на меня кинутся крысы? Господи, хоть бы заснуть!
Апельсин лежал у меня в кармане. Как раньше, в Новочеркасске, я мечтал его попробовать!
Скрипнули половицы, я открыл глаза: надо мною склонился человек с изжеванным лицом в старомодном котелке, распахнутом пальто и перекрученном галстуке. В одной руке он держал пустую коробку от папирос, в другой — бутылку водки. Он долго глядел на меня воспаленными, в красных прожилках, глазами, жевал губы и слегка покачивался. Я незаметно смахнул с ресницы полувысохшую слезу.
— Доллары, пезеты, франки… имеются? — спросил он вдруг.
Я, дрожа, встал на диван, прижался к стенке, закрываясь шинелью. Человек икнул, небрежно протянул иссеченную складками, нечисто вымытую ладонь.
— Ну… дай двугривенный. И живо трубку с кальяном. Чертовски хочется курить.
Одевшись, я побежал по темным улицам, позвякивая в кармане серебряной мелочью: остатками новиковских денег. Я раньше видел этого человека — самого незаметного в труппе. Днем он старался забиться в уголок, низко кланялся режиссерам, парикмахерам, стыдился продранных локтей, а когда начинался спектакль, опускался в суфлерскую будку.
Город спал в синем замерзшем снегу, с полупогашенными огнями фонарей. У подъезда Оперы я с трудом разыскал мальчишку-папиросника с шарабаном и взял рассыпных.
Мой новый хозяин-бобыль за это время разделся и приготовил себе постель: вместо подушки сложил на второй диван свое пальто, сверху бросил старое, вытертое одеяло. Он сидел в подштанниках и котелке перед треснувшим зеркалом и пил небольшими глотками водку.
Взяв папиросы, суфлер величественно протянул мне медяк.
— Получи на чай.
Он забыл про папиросы, опять стал пить водку и внимательно смотреть в зеркало. Иногда он хмурил брови, строил гримасы, проводил пальцем по щеке, словно втирая грим, раз высунул язык. Я снял бурки, вновь улегся. Внезапно суфлер захохотал и, вскочив, гордо скрестил руки на груди.
— Знаешь ли ты, о незнакомый пришелец, кто перед тобою! Я — талант! Я колокол! Грязные антрепренеры сбросили меня с подмостков туда, в эту нору, но… только мертвые не подымаются. О, я знаю вас, проходимцы с княжеским гербом и нэпманским бумажником! Люди для вас или ступеньки к обогащению, или паяцы, которыми можно позабавиться. Дитя, береги свой зад: собаки кусаются исподтишка. — Он погрозил стенке кулаком. — Но царство золотого тельца пало… да, пало, и я еще выберусь из суфлерской норы. Я знаю тысячи монологов из Мольера, из Островского, из Гольдони, я видел игру величайших артистов, меня признает толпа, ха-ха-ха.
Поджав босые ноги, я одетый сидел на диване и боялся заснуть. Суфлер завернулся в одеяло, поднял пятерню и стал напыщенно выкрикивать:
О! Если б кто в людей проник: Что хуже в них — душа или язык?Я задремал.
В заиндевелое окно коридора пробивалось зимнее утро, когда меня разбудил холод. Дверь в нашу театральную уборную стояла раскрытая. Мой сосед-бобыль, спавший под негреющим одеялом, тоненько посапывал носом, и лицо у него было еще более изжеванное, нездоровое. Я тихонько натянул бурки.
В гостинице на кухне повариха мыла кастрюли, сердито двигая круглыми голыми локтями, в печи шипел огонь. Я вынес ведро с помоями, помог ей дочистить картошку, и она дала мне котлету от вчерашнего обеда и кружку мутного кофе.
Отогревшись, я вышел на улицу. Выпавший снежок запорошил дома, вывески магазинов, фонарные столбы. Вкусно пахло морозцем. Перед гостиницей дворники в сыромятных полушубках скалывали скребками лед, посыпали тротуары солнечным оранжевым песком. Из подъезда вышел Гречка — важный, в теплом пиджаке с меховым воротником и в глубоких калошах, сомнительно оглядел меня.
— Отсыпаешься ты… будто пан, — заговорил он веско. — Довольно жирок-то нагуливать. Ладно, приму тебя, уважу администратора Платон Трифоныча. Будешь состоять при номерах на побегушках… за харчи. Только гляди, малец, я хозяин и после бога первый тебе человек. Богу — молитву, а мне — поклон. Старайся — в люди выведу. Вот. Место твое будет возле швейцара.
Он шевельнул пальцем, отпуская меня, и я стал мальчиком при гостинице.
ДАЧНАЯ СТАНЦИЯ
Мой новый опекун доктор Михайлов разогрел на спиртовке чайник. Я оглядел огромную полупустую комнату, куда десять минут назад он привез меня на извозчичьих санках. У стены блестела шарами никелированная кровать, над нею висел узорчатый персидский ковер, вокруг стола застыли четыре новеньких венских стула. Оба окна смотрели на корпуса госпиталя, выкрашенные в желтый цвет; казалось, сам воздух здесь пропах лекарствами. Хорошо ли мне будет в этой казенной больничной квартире на Кадетском шоссе? Может, не стоило покидать гостиницу? Кухарка сытно кормила меня остатками от обеда, жильцы из номеров посылали на телеграф, в магазин, щедро давали на чай. Я открыто курил, мечтал приторговать на Еврейском базаре коньки «нурмис» и чувствовал себя самостоятельным человеком.
— Садись ужинать. — сказал мне доктор. Я сразу забыл о всех сомнениях и усердно принялся жевать булку, колбасу, поглядывая, чего бы еще можно взять со стола и отправить в рот.
— Жена моя гостит у своих родных, — продолжал Михайлов, кладя мне в чашку сахар. — Это станция Клавдиево, отсюда верст сорок. Мой тесть Тимофей Андреич там начальником работает. Да вот в субботу поедем, сам увидишь.
Я на время перестал есть, этим оказывая доктору самое большое внимание, на какое был способен.
После чая Михайлов аккуратно вымыл в фарфоровой полоскательнице посуду, сам перетер новеньким чайным полотенцем. Я никак не мог привыкнуть к немигающему взгляду его черных цыганских глаз. Белая нитка пробора прорезала сбоку густые лаковые волосы доктора; бритые, иссиня-черные щеки и маленький твердый подбородок с ложбинкой подчеркивали мясистость красных губ с опущенными углами. Посмотрев на часы, Михайлов сказал мне:
— Сейчас я схожу в госпиталь на обход, а тебе придется побыть у соседей. Он кивнул на стену, завешенную ковром с розанами. — У профессора Кучеренко есть сын, твой тезка. Вы, по-моему, даже ровесники.
Каждое новое знакомство вызывало у меня озноб. Я все боялся встретить новочеркасских огольцов, услышать горластый окрик: «Авдеша? Здорова-корова!» Весь Киев узнает, что я самозванец, и меня заберет милиция. Поэтому и в квартиру Кучеренко я вошел съежившись и с порога начал чесать лоб, закрыв себе таким образом рукою лицо. Нет, этих людей нигде не встречал — и я радостно и глупо улыбнулся.
Профессор оказался самым обыкновенным человеком, и, столкнись я с ним на улице, никогда бы не подумал, что он профессор. Только задерживали внимание седеющая бородка — необычно маленькая, словно заячья лапка, — да еще глаза, смеющиеся и удивительно молодые. Его сын Боря мне совсем не понравился. В бархатной куртке с выпущенным поверх белейшим воротничком сорочки, в бархатных штанах по колено, отделанных перламутровыми пуговицами, он с ногами сидел на диване и рассматривал большую толстенную книгу. Ведь это же маменькин сынок! Наверно, так разодет и сын Рокфеллера — единственный мировой буржуй, фамилию которого я знал.
— Встречай гостя, — весело сказал профессор сыну. Младший Кучеренко неуклюже протянул мне узкую руку. Он вообще был очень худенький, чем привел меня в полное недоумение: по моему представлению, все буржуи должны лопаться от жира. Им ведь можно целый день сидеть без дела и чего-нибудь жевать. Боря вежливо указал пальцем на книжную картинку с большеротым толстяком в нахлобученной шляпе, сидевшим верхом на ослике.
— Это Санчо Панса. Читали?
В Новочеркасской детской библиотеке я, как это ни странно, однажды получил именно такую пухлую и очень растрепанную книжку. Тогда я лишь просмотрел забавные картинки и даже не запомнил ее названия. (На фамилии сочинителей я в то время не обращал внимания.)
— Читал, — соврал я.
— Понравилась?
Я сделал вид, что вопрос этот очень сложный и я его еще не решил для себя.
— Мне очень, — продолжал Боря Кучеренко. — Правда, здорово Дон-Кихот с мельницами дрался?
Я подозрительно насторожил уши: уж не разыгрывает ли меня этот маменькин сынок? Какой это осел мог подраться с мельницами? Но смуглое лицо Бори выражало самое дружеское расположение. Он оживленно предложил:
— Давайте еще раз посмотрим иллюстрации?
Иллюстрации? Вот же черти буржуи: и говорят-то не по-человечески. Я неопределенно кивнул. Боря перевернул страницу и, ткнув пальцем в тощее чучело на кляче — в латах, с копьем и как бы сложенное из нескольких карандашей, — воскликнул: «Несравненный рыцарь Дон-Кихот!» Я понял, что иллюстрации — это картинки, а они меня всегда интересовали. Мы уселись на диван. Боря взгромоздил книжищу себе на колени и, всякий раз переворачивая страницу, громко возглашал:
— Прощание с Дульцинеей из Тобоза!.. Дон-Кихот Ламанчский на Росинанте подъезжает к постоялому двору… Хитроумный идальго отбивает у язычника золотой шлем Мамбрина!.. Санчо Панса — губернатор острова!..
Когда из госпиталя вернулся доктор Михайлов, мы уже наперебой читали подписи под иллюстрациями и дружно хохотали. Я встал с дивана, чтобы идти домой. Младший Кучеренко умоляюще схватил моего опекуна за рукав припорошенного снегом пальто.
— Еще так рано, дядя Миша! — Он с живостью обратился ко мне: — Ведь вам, Боря, не хочется спать? И мне совсем, совсем не хочется. Папа, ну попроси ты.
Профессор с улыбкой посмотрел на доктора.
— Вы собираетесь ложиться?
— Не совсем. Еще хочу почитать Фрейда: в Западной Европе его теория психоанализа — последний крик моды! Просто, может, вам пора, и наш Боря…
— О нет! — Профессор Кучеренко ласково кивнул в нашу сторону. — Видите, тут, кажется, завязалась настоящая дружба.
Боря обрадованно вскочил с дивана, захлопал в ладоши.
— Мы сейчас достанем игрушки и устроим морское сражение. Давайте?
Я замялся, не зная, как отказаться. Ребята у нас в интернате смеялись над одним словом «игрушка».
Вероятно, Боря принял мое молчание за согласие, полез под отцовский письменный стол, и на лысый вытертый ковер, застилавший пол комнаты, «выплыл» большой, склеенный из картона корабль. Я такого корабля никогда не видел: с мачтами, трубами стального цвета, словно покрытый броней. На палубе выстроились загорелые матросы в черных бушлатах, в лихих бескозырках, усатый боцман с желтой сияющей дудкой — все искусно вырезанные из ватманской бумаги. На мостике возвышался капитан, мрачно вздрагивали длинные хоботы орудий.
— Линкор «Марат», — торжественно возглашал Боря, высовывая голову из-под стола и двигая новый корабль. — Крейсер «Смелый». Миноносец «Орел»…
Я замер, не зная, на что решиться. Изумление мое увеличилось, когда по ковру покатилась дальнобойная артиллерия. Пушки имели колеса, зеленые деревянные лафеты; стволы были нарезаны из медных трубок. Батареи стреляли горохом; боек оттягивался при помощи тугой резины.
— Давай разделим флот, — горячо предложил Боря, незаметно переходя на «ты». — Я высажу войска вот на этом острове. — Он схватил со стола портфель отца, бросил на пол. — А ты отбивай его у меня. Начали?
Я с усмешкой стал расставлять свои корабли под столом — в «бухте», огораживать их «молом» — книгами, одной из которых был толстенный «Дон-Кихот». Я сделал вид, что играю лишь из вежливости к маленькому хозяину. Однако не прошло и десяти минут, как вошел в азарт, и неизвестно, кто из нас проявил больше пылу в разгоревшемся морском сражении. Мы оба громко отдавали команды, гудели, как пароходы, и cтpeмитeльнo ползали по «морю» — ковру, заставляя отступать к стене смуглую сухощавую профессоршу.
Развести нас удалось только за полночь.
— Приходи завтра, Боря! — кричал тезка, провожая меня до двери. — Ладно? Я учусь во второй смене с часу дня. Как проснешься — сразу ко мне, у нас и чай попьем. Можно, папа?
Профессор улыбнулся.
Чудные на свете бывают буржуи!
Ложась спать на полу в Михайловской комнате, я тоже мечтал, чтобы поскорее наступило утро и мы с Борей Кучеренко могли продолжать морской бой.
…Четыре дня спустя, в субботу, мы с доктором Михайловым подъезжали к дачной станции Клавдиево. В сумерках за льдистым вагонным окошком качались посиневшие сугробы, вешки, занесенные снегом. Полупустой состав погромыхивал на стыках, я крепко держал под мышкой толстенную книгу «Дон-Кихот», которую взял «перечитать». Что-то ждет меня впереди? Каковы эти Сидорчуки, которых я сейчас увижу?
Насунулся сосновый бор, между стволами забегали золотые огоньки, приблизились вплотную и застыли.
На тускло освещенном перроне нас встретил высокий сутулый мужчина с заиндевелой бородкой, в форменной железнодорожной шинели и в очках. Доктор Михайлов поцеловался с ним — щека в щеку, и я догадался, что это и есть начальник станции Сидорчук. Я неприметно выпрямился, чтобы казаться повыше ростом, и принял солидный вид.
— Вот это новая родня? — с неловкой ласковостью сурового человека наклонился ко мне железнодорожник и протянул руку. — Ну, давай знакомиться.
Я постарался пожать ему руку крепко, по-мужски; кажется, он этого не заметил.
Сидорчук сказал дежурному по станции, что уходит домой. Мы тронулись через длинную поселковую улицу. Над головой в черной воздушной пропасти роились огромные звезды. Сколько времени я их не видел в залитом огнями Киеве! По синей, пробитой в сугробе тропке свернули к насупленному сосновому бору и минут двадцать спустя стучались в дверь закутанного снегом дома, сквозь ставни которого уютно пробивались оранжевые полоски света.
В теплой передней нас встретила вся семья, даже вышел толстый, балованный кот с пышными гетманскими усами. Нас ждали и сразу повели в гостиную за обеденный стол. На тарелках задымился украинский борщ с бараниной, обильно сдобренный сметаной и удивительно вкусный. Спускавшаяся с потолка бронзовая лампа в розовом фарфоровом абажуре ярко освещала приземистую хозяйку в кофте навыпуск, с добрыми морщинами у поблекшего рта и с жиденьким узлом седеющих волос на макушке; жену доктора Михайлова — «Верушу» — с карими смеющимися глазами, вздернутым носом и с золотым медальоном на молодой, обтянутой шелком груди; рослую девочку с льняными косицами и наивно полуоткрытым ртом, заметно выросшую из голубенького платья, — младшую дочку хозяев, Наталку. Блюда подавала глухонемая прислуга — красивая раздобревшая женщина в украинской расшитой сорочке с пышными рукавами и в красной юбке со сборами.
Сытостью, покоем, непривычным для меня уютом дышали тонущие в полумраке стены, диван, обтянутый белым, аккуратно заштопанным чехлом, старинный пузатенький буфет с золочеными рюмками, расписные фарфоровые тарелочки, повешенные в простенках. Мне радушно подкладывали со сковородки жаркое, подрумяненную картошку и были довольны моим аппетитом.
Из допросов домашних я наконец понял, каким образом попал к доктору Михайлову. Оказывается, ему обо мне рассказала Софа — толстая родственница Боярских, похожая на будку справочного бюро, — на свете много сердобольных людей. Новые опекуны считали, что я из богатой московской купеческой семьи. Ладно хоть, что не надо больше притворяться, будто я князь, оттопыривать мизинцы при еде и говорить «по-французски»: мадмазель, ля-пуля, кис кесе. Доев все, что мне положили на тарелку, я поднялся из-за стола.
— Хочешь выйти, Боря? — сказал мне доктор Михайлов. — Что же ты не попросил разрешения?
Он улыбнулся своими красными, словно вывернутыми губами, но глаза его смотрели тяжело, не мигая. Я смутился. У нас в интернате воспитанники вставали, иногда дожевывая па ходу. Это поощрялось: чтобы не мешали тем, кто еще обедал.
— Он забыл, — ласково сказал Тимофей Андреич. Встать разрешили и Наталке. Она тут же повела меня показывать комнаты, толстого надменного кота с гетманскими усами, санки в чулане и объяснила, что у них в сарае живет корова.
— Хотите посмотреть наши семейные фотографии? — предложила она, когда мы вновь вернулись в столовую. У нее был вид маленькой хозяйки, занимающей гостя.
Мы уселись на диване под высоким фикусом, и Наталка открыла толстый альбом в красном плюшевом переплете с золотым обрезом. С плотных пожелтевших страниц на меня глянули мужчины в гладких, без морщин, вицмундирах, в гуттаперчевых воротничках, с усами, закрученными, как рогачи; женщины в широкополых шляпах, украшенных целыми грядками искусственных цветов, и в белых перчатках до локтей.
— Вот это мой дедушка, — показывала Наталка пальцем. — А это бабушкина сестра еще курсисткой. Это папин дядя — присяжный поверенный…
Наконец она, к моему облегчению, захлопнула альбом, положила обратно на комод.
— В прошлом году мы ездили в Киев, — затараторила Наталка, — и меня водили в зоопарк. Там детей катают на самом настоящем пони. Сбруя вся в бубенчиках… а колясочка лаковая и покрытая ковром. Веруша говорит, что все богачи имели собственных пони. У вас была?
С этой девочкой мне стало скучно.
— У меня был ручной зебр, — подумав, свысока ответил я. — И еще коньки «нурмис».
Спать легли по-деревенски рано, и я обрадовался, что наконец избавился от Наталки. Однако мне пришлось провести с ней и весь следующий день: взрослые отослали нас кататься на санках. Отходить далеко от дома нам не разрешили, хорошей же горки поблизости не было: пришлось возить друг друга по дороге перед калиткой. Мне это скоро надоело. Я стал томиться, ожидая, когда мы вернемся в Киев. Наконец после обеда молодожены Михайловы стали собираться па поезд. Доктор, веселый, блестя белой ниткой пробора в черных, лаковых волосах, доброжелательно спросил меня:
— Нравится тебе здесь?
— Нравится, — ответил я, улыбаясь оттого, что пришло время покинуть этот дачный поселок.
— Очень хорошо. Здесь ты и останешься жить. Не обижай Наталку, относись как к младшей сестре. — И, очевидно заметив на моем лице разочарование доктор слегка нахмурился. — Ты сам видел, в городе при больнице у меня с женой всего одна комната. Тут же целый домик… тишина, воздух чудесный, нет городской сутолоки, фабричного дыма.
Остаться о поселке, катать на санках лупоглазую девчонку и просматривать с нею альбом фотографий? Этого я никак не ожидал! А как же Боря Кучеренко, наши морские сражения? Плевать мне на чудесный воздух и тишину — они мне надоели еще в родной станице. Я всей душой рвался в город. Для меня он и был дорог именно шумной уличной сутолокой, пронзительными звонками трамваев, яркими огнями кинематографов, закопченными фабричными трубами, подпирающими небо. Как всякий сирота, зависимый от чужой милости, я понимал, что возражать бесполезно, и растерялся. Лишь когда Михайловы стали прощаться с родней, я вспомнил о последнем козыре, о котором не любил вспоминать, пробормотал:
— А школа тут есть? Мне в школу нужно.
— Ты в каком классе учился? — спросил Сидорчук.
Я сам не знал в каком. После отъезда из интерната Володьки Сосны я два года терпеливо ходил в третий класс. Однако на уроках все мои помыслы устремлялись не к доске, а к тому, чем бы хоть на минуту обмануть голод. Мы, пацаны, целыми днями, словно леденцы, сосали кусочки черной, каменистой подсолнечной макухи, боясь нечаянно раскусить ее и съесть. Но теперь, вспомнив свои былые подвиги в Петровской гимназии, я поспешил ответить:
— Учился в пятом и… и… перешел в шестой.
— Вон как? — удивился начальник станции и поправил очки в стальной оправе. — Такой малыш? Молодчина. Н-да-а. У нас тут, брат, школа аж за четыре версты, в селе. И то начальная. Ну да не вешай носа: я вижу, ты пригорюнился? Чего-нибудь придумаем.
Пришлось мне остаться в Клавдиеве.
Слово свое Сидорчук сдержал. В конце недели меня отдали учиться к пани Чигринке: то ли вдове генерала, то ли разорившейся помещице.
Я вечно заставал старуху в мягком кресле черного дерева с потертыми подлокотниками; повязанная ватным чепцом, с клетчатым пледом на плечах, она громко отхаркивала мокроту и энергично набивала машинкой папиросные гильзы. В большой полуголой комнате стоял промозглый холодище, двери в две другие ком-наты были наглухо забиты. Слабо потрескивали сосновые чурки в чугунной «буржуйке», и на ней вечно бунтовал синий чайник с наполовину обгоревшей ручкой. Иногда пани Чигринка протягивала к огню пальцы, похожие на вороньи лапы, грела их и вновь куталась в плед.
Я усаживался на скамеечке по другую сторону «буржуйки», и занятия начинались.
— На чем мы в прошлый раз остановились? — спрашивала пани Чигринка, крепко затягиваясь вонючей папиросой.
— На пудинге мистера Пиреджа. Как он сел шамать.
— Что это за «шамать»? Завтракать. Завтрак по-английски — ленч. Продолжай дальше.
Читали мы какую-то переводную книжку без картинок о страданиях благонравного мальчика, которого черствыми корками кормила злая мачеха, и я изнемогал от скуки. Ох уж и страдания! Ведь не опухал он от голода? А мы в интернате опухали. Не заедали его вши? А нас заедали. И всякий раз, беря книгу, я медленно, долго листал страницы, делая вид, что отыскиваю закладку, которую отлично видел.
— Потерял? — спокойно спрашивала старая барыня и сплевывала мокроту в щербатый эмалированный таз. — Ты, Боря, неаккуратный мальчик. Сама себя раба бьет, что не чисто жнет.
Я глухо начинал читать, спотыкаясь на длинных фразах, то и дело с надеждой поглядывая в угол за рукомойник.
— «В ком-нату вошла-а мисс Бе-ет. Э-эта добродетельная ле-еди, в што-опаных чулка-ах…»
— Плохо читаешь, Боря, — громко, хладнокровно говорила пани Чигринка. Вас так учат в этой… как ее… в трудовой школе? Впрочем, теперь ведь в роли педагогов выступают бывшие лакеи и сапожники. Я воспитывалась в институте благородных девиц. Наша классная дама была княгиня… правда, захудалого рода. Отвозил меня на занятия кучер Исидор в фаэтоне на паре караковых, которых знал весь город. Не лошади — тигры в сбруе…
Начинались воспоминания, я поспешно опускал книгу на колени. Главное было — не двигаться и сохранять внимание на лице, потому что старуха нет-нет да и бросала на меня поверх очков цепкие взгляды. Как назло, меня всегда в это время донимала зевота. Вообще, когда мне чего-нибудь не хочется делать, глаза у меня краснеют, словно у кролика, и я готов заснуть на месте. Все искусство заключалось в том, чтобы зевнуть, не раскрывая рта. Стоило пани Чигринке заметить, что у меня сводит скулы, как она немедленно прерывала рассказ.
— Почему же ты не читаешь, Боря? Ты очень ленивый мальчик. На чем мы остановились?
— На прическе мисс Бет. Как она это… крутила кудели на ночь.
— Продолжай дальше и не ротозейничай по сторонам.
Потом мы учили историю России, и я должен был на память отвечать, какой царь в каком году родился и когда его укладывали в гроб После этого решали задачки о том, сколько купец продав аршин ситца и сколько выручил прибыли. Как-то попробовали заниматься грамматикой, но пани Чигринка запуталась в определении деепричастных оборотов; видимо, классная дама княжеского происхождения нетвердо внушила ей правила правописания; я не мог ей помочь по той же причине. Натянутые отношения с синтаксисом у меня так и сохранились на всю жизнь.
Внезапно я радостно выпрямлялся: уха моего достигал осторожный шорох в углу за рукомойником. Застывала в своем кресле и пани Чигринка. Не меняя позы, я опускал руку, нащупывал приготовленную сосновую чурку и, мгновенно обернувшись, кидал ею в появившуюся крысу. План сражения у меня всегда был один — отрезать крысу от норы. Тогда начиналась азартная и небезопасная охота. Крыса металась по комнате, пряталась за гардероб, забиралась под деревянную кровать с резным безносым амуром на спинке; я вооружался кочергой. Если это была корноухая крыса с облысевшим хвостом — я опасался подходить к ней близко. Однажды, прижатая в угол, она по старой гардине взлетела под самый потолок, обернулась, и я попятился, встретив ее красные, полные ненависти глаза. В следующую секунду крыса пролетела мимо моего носа, шмякнулась о пол и юркнула под рукомойник.
В охоте всегда принимала участие и пани Чигринка: она указывала, где запряталась хвостатая тварь, кидала в нее палкой, которую я потом вновь приносил ей. По-моему, она совсем не боялась крыс и испытывала спортивный интерес.
Остальную часть урока мы уже не столько занимались, сколько прислушивались к тому, где раздавался шорох.
— В кухне у стола, — определяла Чигринка и никогда не ошибалась. — В кладовке… Вон, вон она. Бей!
Если мне удавалось попасть чуркой в крысу, старая барыня милостиво относилась к моим ответам по географии о том, например, что «Азия находится где-то совсем возле нас», и раньше времени кончала занятия.
Готовить уроки дома я обычно «забывал» и вечера проводил за чтением пятикопеечных книжек про сыщиков и бандитов, рисовал.
В интернате я хоть и голодал, но чувствовал себя в шумном, дружном товариществе. Мы с воодушевлением следили за тем, как громит Красная Армия барона Врангеля в Крыму, как наши «кроют буржуев» на какой-то Генуэзской конференции, хотя я толком не знал, воюют они там по-настоящему или просто дерутся на кулачки. Сидорчуки жили замкнутым семейным мирком; они редко ходили в гости, мало принимали у себя. Воскресные дни посвящали заготовке продуктов на неделю: приносили с поселкового базара баранью ногу, ведро яиц, застывшие круги топленого масла, творог. Тимофей Андреич протирал очки в железной оправе и долго на счетах проверял, сколько истратили денег, не надули ль при покупке мужики.
Ко мне Сидорчуки относились будто к члену семьи. Шинелишка моя давно прохудилась, и Тимофей Андреич отдал перешить мне из своего старого пальто чимерку — на вате, со сборками, черной выпушкой «на карманах». Я гордо щеголял в ней по дачному поселку, задыхаясь от непривычной теплыни. Иногда Тимофей Андреич брал меня на станцию. Я часами сидел в телеграфной, глядя, как из аппарата бежит лента, исписанная загадочными знаками; сопровождал его на перрон и важно «отправлял» дачные составы, товарняки, словно это я был начальник и именно мне кондуктора салютовали зелеными развернутыми флажками.
— Ну что, обжился у нас? — как-то, погладив меня по голове, скупо улыбнулся Тимофей Андреич. — Придется, видать, тебя усыновить. Станешь Борис Сидорчук, потомок сечевых казаков, будешь носить оселедец. Хочешь?
Я отвел глаза. Он слегка насупил густые седеющие брови:
— Какой-то ты, брат… ежистый.
Попади я к Сидорчукам сразу после смерти матери, может бы, я и легко привык. После интерната, путешествия с князем, вольной жизни в гостинице мне было очень нудно в тихой, добропорядочной семье начальника станции. Угнетало и то, что здесь нельзя было шагу ступить без спросу: можно я вырежу из орешника лук и стрелы? Можно пойду гулять? Можно посмотрю комплект журнала «Мир божий»? За годы сиротства я привык поступать как хотел и не собирался терять самостоятельность. И я то вдруг отправлялся в сосновый бор, то оказывался на поселковом базаре, то лепил снежную бабу и домой вползал мокрый от бурок до шапки. Сидорчуки всячески пытались приучить меня к порядку; наставления я выслушивал, упрямо опустив подбородок, потом вновь поступал по-своему.
— А ты, оказывается, хлопец с характером и… большой неслух, — со вздохом сказала как-то хозяйка Домна Семеновна и укоризненно покачала головой.
Томило меня и отсутствие товарищей. Не со всеми ребятами Сидорчуки разрешали мне играть. Недалеко от нас в большой красивой даче жил «приличный» мальчик моего возраста Тадзик Сташевский. Он был статный, голубоглазый, ходил в нарядной венгерке, в меховой шапочке, лихо сдвинутой набекрень. Мне очень хотелось с ним подружиться, я заманивал его играть, но Тадзик был очень своенравный, вспыльчивый паненок, и мы с ним часто ссорились. Тогда он «стрелял» в меня из детского ружья сквозь частокол своего двора и дразнил «гайдамакой».
Недели три спустя после приезда я застал Тадзика на улице перед калиткой. Через плечо у него висела сабля в блестящих ножнах, с золоченым эфесом. Тадзик словно не заметил меня и сделал вид, что садится верхом на воображаемого коня.
— Давай играть в снежки? — предложил я. — Хочешь, слепим крепость?
— Я храбрый рыцарь войска коронного гетмана, — вдруг сказал он мне. Уходи… зарублю.
И, выхватив из ножен саблю, он ткнул меня тупым острием в грудь. Я поймал его за руку, вырвал саблю. Тадзик вспыхнул и с криком: «Отдай, пся крев!» кинулся на меня с кулаками. Уж в драке-то я был поопытнее его. Бил он по-девчачьи сверху вниз, а не так, как ребята — с размаху или сильным тычком, и вообще больше корябался и кусался. После двух моих ударов Тадзик упал в снег, я прихватил его саблю и пустился бежать. Тадзик завизжал, кинулся за мной. Обернувшись, я увидел, что голубые глаза его пылают бешенством, испугался и далеко закинул саблю в сосновый бор. Пусть-ка поищет!
Тадзик догнал меня, толкнул, и я свалился в сугроб. Он стал бить меня ногами, попал в нос. Я взвыл от боли, вскочил весь в снегу — и теперь он бросился удирать. Мы понеслись через площадь. Тадзик бегал быстрее, и вот он уже вбежал в калитку. Здесь была граница, дальше я, по неписаным уличным законам, не имел права его преследовать. Тадзик начал дразнить меня «гайдамакой», показывать язык, кричать, что убьет за саблю. Я погрозил ему кулаком и ушел домой.
А в сумерках к нам явилась мадам Сташевская — в беличьем манто, высоких белых фетровых ботах, с холодным выражением красивых полных губ. Я увидел ее еще из окна, схватил потрепанный комплект «Нивы» и сделал вид, будто смотрю картинки. С бьющимся сердцем я прислушивался к тому, как Домна Семеновна несколько минут разговаривала с мадам Сташевской на кухне. Вскоре она позвала меня, сердито спросила:
— Ты зачем побил Тадзика?
Я опустил голову. Можно бы рассказать, как он меня дразнил «гайдамакой», первый кинулся драться, но в интернате мы твердо усвоили правило не фискалить. Я только шмыгал носом, и тут Домна Семеновна обратила внимание на то, что нос у меня красный и распух.
— И тебе гулю набили? Молодцы, молодцы. Где сабля? Ты ее хотел… утащить?
— Нет.
— Я ж вам говорила, мадам Сидорчук, — подхватила Сташевская. — Ваш мальчик где-то ее зарыл и сосновом бору.
В кухню со двора вошел Тимофей Андреич — в форменной шинели, закутанный башлыком; он всегда в это время являлся со станции обедать. Узнав в чем дело, он нахмурился, недобро посмотрел на меня, молча содрал льдинки с усов.
— Конечно, дети. Все бывает, — натянуто улыбаясь, проговорила мадам Сташевская. — Могут и поссориться, хотя Тадзик никогда никого пальцем не трогал. Но нельзя же отбирать игрушку. В наше время такую саблю нигде не купишь.
— Будьте благонадежны, — сказал ей Тимофей Андреич. — Ступайте домой и успокойте Тадзика, пускай не плачет. Саблю мы отыщем, я сам вам ее принесу.
Когда за мадам Сташевской закрылась дверь, Тимофей Андреич хмуро спросил, помню ли я место, куда забросил саблю. Затем велел одеваться, взял керосиновый фонарь, с которым ходили в коровник, и мы отправились в бор. На улице совсем стемнело, сосны тягуче гудели. Я с перепугу сбился со следа, бесконечно петлял и норовил забраться в самую чащу. «Почему бы не отложить поиски сабли до утра?» — подумал я, чувствуя, что набрал полные бурки снега. За все это время Тимофей Андреич не сказал мне ни одного слова, ни разу не упрекнул, но уж лучше бы он меня ударил. Часа полтора мы лазили по сугробам. Наконец Тимофей Андреич нашел саблю: она лежала под высокой сосной совсем недалеко от лесной опушки.
Вечером со мной никто не разговаривал. Наталка смотрела с любопытством, но тоже молчала: видно, ей так наказали. Я тихо, как проклятый, учил за столом уроки и лег спать чуть свет.
— Ну и шалопут, — вздохнула Домна Семеновна и покачала головой с жидкой седеющей куделью.
…Завьюжили февральские снега, замело улицы, тропки, за мною строже стали следить, реже выпускали гулять, и я целыми днями сидел в четырех стенах. В середине месяца из Киева проведать родителей приехали Михайловы. В это воскресенье я проснулся раньше всех, постоял у окна, удивляясь морозному узору на стекле: вот бы научиться так рисовать! Вышел в гостиную, где на стене висели старинные часы, чтобы узнать, сколько времени. О, завтрак еще не скоро — по-английски «ленч», как поучала пани Чигринка. Чем бы заняться? На пузатеньком буфете лежал медальон Веруши, украшенный розовыми и голубыми камешками, с длинной цепочкой. Я огляделся — никого: сердце вдруг заколотилось. Я схватил медальон и стал рассматривать. Золото! Вот оно какое. Совсем не тяжелое. Собственно, ничего особенного: железка, только желтая. И ведь у Новиковых я носил золото в свертке вокруг живота, только никогда не держал в руке.
Внезапно сзади скрипнула дверь, я бросил медальон обратно на буфет и почувствовал, что ужасно покраснел. Из спальни вышел доктор Михайлов в белейшей нижней сорочке, в шлепанцах, вышитых руками жены. Мельком глянул на меня и остановился.
— Ты что здесь делаешь? — удивленно спросил он.
— Ничего.
— Все-таки?
Тяжелый пристальный взгляд его черных цыганских глаз на этот раз особенно меня смутил. Я боялся свободно вздохнуть. Доктор, видимо, заметил, что медальон лежит на самом краю буфета, а конец его цепочки свешивается и предательски покачивается: впопыхах я бросил его кое-как.
— Ты здесь что-нибудь брал? — вопрос звучал настороженно.
— Я? Ничего. — И, не подымая головы, ушел в прихожую.
Минут десять спустя я издали через открытую дверь заглянул в гостиную медальона уже не было на буфете. Вскоре из своей спальни на кухню прошла Домна Семеновна с растрепанной седой куделью, застегивая пуговицы широкой, навыпуск кофты; она посмотрела на меня как-то растерянно и молча вздохнула. Немного позже я застал ее у комода, который играл роль семейного банка. Беззвучно шевеля поблекшими губами, она пересчитывала тощую пачку денег; увидев меня, повернулась спиной, сунула их в открытый ящик и заперла.
Я сел на диванчик. Из-за неплотно прикрытой спальни молодоженов услышал приглушенный голос доктора и почему-то сразу догадался, что он говори г обо мне:
— …меня бы это не насторожило, не будь странной истории с запрятанной саблей.
— По-моему, ты, Миша, преувеличиваешь, — ответила Веруша. — Он вообще немножко странный: идет — косится по сторонам, словно его кто ловит. Боится незнакомых людей. Ей-право, я замечала…
Мне очень хотелось подслушать, что еще скажет доктор, но дверь совсем прикрыли: наверно, догадались, что я рядом.
О золоте мне никто ничего не сказал, однако в завтрак за столом от взрослых потянуло холодком. Тимофей Андреич сопел, хмурился, сосредоточенно жевал.
Доктор словно не замечал меня, и концы его красных вывернутых губ еще брезгливее оттягивались к подбородку. Веруша с подчеркнутым оживлением рассказывала матери о киевских модах. Лишь Наталка ничего не подозревала и безмятежно мне улыбалась.
Вечером молодожены Михайловы собрались уезжать. Когда доктор уже надевал на кухне калоши, я несмело попросил:
— Передайте, пожалуйста, Боре Кучеренко поклон. Доктор поцеловал руку у тещи, обнял Наталку и лишь после этого, не глядя на меня, процедил сквозь зубы:
— Ладно, Передам.
Мне уже было известно, что «в дети» из гостиницы меня взяли Сидорчуки, а доктор только выполнял их волю. Я боялся его, мне казалось, что доктор меня не любит.
Наступили будни, и вновь потянулась домашняя скука, уроки у пани Чигринки, схватки с крысами и чтение книжонок, на цветной обложке которых были нарисованы безлобые бандиты, похожие на орангутангов. С Тадзиком Сташевским мне запретили играть. «Раз не умеешь дружить, то и нечего», — сказали мне дома. И я все чаще одиноко бродил по запутанным тропкам соснового бора.
В те дни, когда крутила метель или меня наказывали и оставляли в четырех стенах, я совсем не знал, чем заняться. У нac в Клавдиеве опять жила Веруша. Ее муж был занят в госпитале, и она приехала одна, чтобы пошить на Сидорчуковой машинке кое-что из белья. Веруша не раз спрашивала, почему я не могу «дружить с Наталкой, как все хорошие дети». Я бы уж и сам не прочь — но как? Во что мы, пацаны, играли в Новочеркасском интернате? В «коня-кобылу», в чехарду, «жали масло» — все развлечения не для девочек. И в одно ненастное утро меня вдруг осенила счастливая мысль. Карты — вот доступный досуг для «младшей сестры». На кухне у нас лежала затрепанная колода, на которой гадала глухонемая прислуга. Картежник я был заядлый и с полным знанием обучил Наталку в очко. Мы обрадовались такому интересному делу и пожалели, что я не вспомнил о нем раньше. Сидели мы в передней, на моем диванчике; игра шла под щелчки.
— Опять у тебя перебор! — весело кричал я Наталке. — Аж двадцать шесть очков. Кто же прикупает на семнадцати?
— Хотела больше, — с хохотом отвечала она.
— Вот и подставляй лоб.
И только я отсчитал щелчки, как из спальни вышла Веруша с утюгом в руке. Она гладила сшитую сорочку и спешила на кухню за горячими углями.
— Это еще что? — в удивлении остановилась она.
— Очко, — весело ответил я и, желая показать, какой я мастер, с шиком шлепнул картон по диванчику.
— Что это за «очко»? — Веруша еще выше подняла тонкие изогнутые брови. Наталка, у тебя весь лоб красный… да и у «братца». Боже! Кто вас научил этой ужасной уличной игре?.. Боря научил? Дайте-ка сюда карты.
Я недоумевал: ведь сама говорила, чтобы я чем-нибудь занялся с Наталкой. В карты играют и взрослые. Мы ж не на деньги!
Отняв у нас карты, Веруша тут же вернулась в спальню к матери. Вскоре оттуда позвали:
— Наталка!
Я остался один. Девочку больше не выпустили.
С каждым днем я чувствовал себя в доме начальника станции все более одиноким. Тимофей Андреич хмурился, перестал брать меня в дежурку, шутить, что мне пора отпускать запорожские усы. Домна Семеновна по-прежнему взбивала мне заботливо подушку, крестила на сон грядущий, но и она теперь смотрела с каким-то тревожным недоумением, иногда вдруг принималась считать серебряные ложки в буфете. Веруша до самого отъезда к мужу холодно щурила глаза, встречаясь со мной взглядом.
Поселок окутал рыхлый лиловый туман, с крыш капало, из-под мокрого снега вылезла ржавая прошлогодняя трава. Я затосковал. В мечтах рисовался Киев в россыпи алмазных огней, в ушах звучали трамвайные звонки. Я закрывал глаза и видел огромные цветистые афиши шевченковского театра. А морская флотилия Бори Кучеренко! Притом мне еще надо было вернуть ему книгу «Дон-Кихот». Да и что я вообще, крепостной? Обязан всю жизнь сидеть в этом зачуханном поселке? Иль в моих жилах не казачья кровь?
И я решился.
Воскресным утром, когда Тимофей Андреич сидел дома, я сбежал на станцию. Клавдиевские железнодорожники знали меня отлично, и никто не помешал мне без билета сесть в дачный состав. В городе я прямо с вокзала отправился в госпиталь на Кадетское шоссе. Квартира Михайловых оказалась запертой, и я почувствовал огромное облегчение. Сразу нажал кнопку звонка на двери Кучеренко. Открыла профессорша — худощавая, вечно озабоченная женщина с полустёршимся маникюром на тонких огрубевших пальцах, в нарядном фартучке.
— А, гость! — приветливо сказала она.
Из столовой выглянул Боря. Он остановился у дальней двери, я у двери входной, мы молча радостно улыбались друг другу и не трогались с места. Я шмыгнул вспотевшим носом, спросил:
— Чего делаешь?
— Задачки решал. А ты приехал?
— Приехал. Давай поиграем?
Я сделал два шага к нему, он ко мне, и, схватившись за руки, оба счастливые, мы резво побежали из передней.
— А уроки? — остановила сына профессорша и улыбнулась черными, добрыми, когда-то красивыми глазами.
— Успею, — отмахнулся Боря. — И вечно ты, мама… И вот мы опять расположились на знакомом лысом ковре в разных углах комнаты, отгородили «порты» книгами, одной из которых вновь был толстенный «Дон-Кихот», выстроили у «пирса» военные корабли и нача-ли артиллерийский обстрел. Оба мы с увлечением выкрикивали морскую команду, бурно выражали восторг от удачных выстрелов и подняли такой шум, что профессорше Кучеренко несколько раз приходилось умерять наш пыл. Боря требовал, чтобы мать, как третья, нейтральная держава, не вторгалась на театр военных действий, не сбивала своими ногами «острова», и ей опять приходилось пробираться вдоль стен. Я забыл о своем побеге, о предстоявшем объяснении с Михайловыми (а я знал, что оно будет) и наслаждался игрой с другом. Вот если бы «тезка» жил в Клавдиеве или я здесь, в Киеве, — ничего бы лучше не надо!
Наконец профессорша проявила свою власть:
— Хватит, Боря. Скоро час дня. Пора в школу.
— Еще рано. Не мешай, пожалуйста… Хр-рабрые матр-росы линкора «Мар-рат»! Захватывайте судно противника на аб-бор-рда-аж!
— А я сказала, довольно! — Профессорша бесцеремонно перевернула ногой геройское судно, и вся его команда растянулась на «бурных волнах моря». Садись обедать. А то весь твой флот полетит в помойное ведро. Вечером наиграетесь.
— Ну еще хоть пять минуточек! Мам! Я совсем-совсем не хочу есть.
— Мне уже надоели твои «минуточки»!
— Заставляешь силой? Тогда я, как Ганди, объявлю голодную забастовку.
И лишь после того как профессорша сказала, что я тоже пообедаю с ним, Боря тут же очень охотно прекратил голодную забастовку. Я не знал, кто такой Ганди, но вспомнил, что с утра ничего не ел, и уселся за стол, не ожидая вторичного приглашения. Да и мог ли я отказаться от еды? В этом отношении у меня не было такого мужества, какое имел Ганди, притом я словно предчувствовал, сколько мне еще предстоит поститься в будущем.
Мы с товарищем дружно заканчивали жаркое, когда за окном послышались пронзительные детские возгласы, свист: это из школы возвращалась первая смена.
— Вот твои минуточки, — с упреком сказала профессорша сыну, заботливо подавая ему ранец с учебниками. Боря соскочил со стула, не дожевав куска; надевая пальто и отбиваясь от матери, которая пыталась закутать шарфом его тонкую шею, он тут же взял с меня слово вечером продолжить морской бой.
— Приходи сразу после ужина. Ладно, Боря? Профессорша предложила мне подождать возвращения Михайловых у нее в квартире. Я не любил оставаться со взрослыми; я совершенно не знал, о чем мне с ними разговаривать. Сидеть и молча сопеть носом? Это я мог с успехом проделать и на улице. Поэтому сказал профессорше, что погуляю во дворе, и отправился в город.
«Ганди голодушкой воюет с англичанами, — размышлял я на улице, вспомнив рассказ Бори Кучеренко о мудреном индусе. — Чудно! Почему бы Ганди не воевать как-нибудь по-другому? Ну… отказался бы целый год умываться? Или пускай бы даже бросил курить сигары. А то еще вот чего: пришли бы лорды его мучить, а он взял бы и гордо плюнул им в рыло! Это — борьба! Но отказаться насовсем от еды? А вдруг ему дадут колбасы и… сто плиток шоколаду? Тогда как?»
По моему мнению, против колбасы и шоколаду и сам царь не устоял бы.
Остаток дня у меня прошел так же весело. Сунув руки в карманы, я толкался по огромному Еврейскому базару, купил шикарную рассыпную папироску у мальчишки с фанерным шарабаном через плечо. Вскочил на подножку трамвая и зайцем покатил в гостиницу к Гречке. Там похвастался перед кухаркой чимеркой, зашел в кабинет к Боярскому и рассказал, в каком году какой царь родился, когда его уложили в гроб, — и администратор милостиво разрешил мне вечером посмотреть в своем театре «Запорожец за Дунаем». Все знакомые хвалили мою ученость, говорили, как я хорошо выгляжу, давали гостинцев, денег «на трамвай», и я мысленно обозвал себя дурнем: почему раньше не догадался отведать сладкой привольной жизни? Лишь к полуночи, нагруженный дареными яблоками, конфетами, я вернулся на Кадетское шоссе. Огорчало меня одно: опоздал к Боре Кучеренко поиграть в морскую войну. Ничего, посражаемся завтра. С недельку-то я еще поживу в Киеве, — тут куда веселей, чем в Клавдиеве. Не все ли равно Сидорчукам, где меня кормить? А пани Чигринка подождет со своими крысами и уроками. В конце концов я свободный советский гражданин: кто мне может на хвост соли насыпать?
В окнах Михайловской квартиры горел свет. Я давно приготовил речь, которая очень просто объясняла мой приезд. «Соскучился и решил вас навестить». Ловко? Главный козырь был тот, что я не истратил ни копейки на билет: можно ль тут гневаться? Однако перед дверью опять струсил и скорее поскреб в нее, чем постучал, как это положено настоящим героям.
Открыли мне тем не менее почти в ту же минуту. Впустив меня в комнату, Веруша проговорила возбужденно и с заметным облегчением:
— Наконец!
Доктор стоял у подоконника, скрестив на груди руки я встретил пристальный, немигающий взгляд его черных цыганских глаз и почувствовал холод за воротником, будто мне туда сыпанули снега.
— Как ты, Борис, очутился в Киеве? — глухо спросил он. — Кто тебя привез?
— Никто. Я билет…
— Один приехал? — перебил Михайлов и недоуменно поднял брови. — Один? Но… за каким делом?
— Ничего не пойму! — вырвалось у Веруши. — Почему ты днем не дождался, пока мы вернемся из магазина? Профессорша Кучеренко говорит: «Ваш Боря приехал», — а мы только глазами хлопаем! В какое положение ты ставишь нас перед людьми? «Он у нас пообедал»! Или ты дома не сыт… даже при твоем аппетите?
Я краснел, моргал, и приготовленная речь вылетела из моей головы. Доктор остановил жену твердым пожатием руки: видимо, просил успокоиться. Сквозь зубы спросил меня:
— Отвечай, зачем тебя отпустили из Клавдиева? За покупками? Или чего передать нам? Где у тебя письмо? Дай сюда.
— Я… я не спрашивался.
Веруша обеими руками схватилась за голову.
— Так дома ничего не знают? Боже, что теперь с бедной мамой!
Я почувствовал себя маленьким преступником. Доктор крупно шагнул от подоконника, грубо схватил меня за плечо, встряхнул:
— Признавайся, Борис, что ты еще натворил дома?! Признавайся, почему ты здесь? Что у вас случилось?
Таких страшных глаз я у пего еще не видел и втиснул голову в плечи. Я думал, что доктор прибьет меня. Он опомнился, выпустил меня и легонько вытер руки одна о другую, словно испачкал их. Спросил почти спокойно, брезгливо:
— Что молчишь как истукан?
Целый час допрашивали меня Михайловы. Говорили они негромко, почти шепотом: не хотели, чтобы за стеной услышали Кучеренко. Отвечал я односложно, деревянным голосом, стоял, упорно опустив голову, а затем и совсем замолчал. Я видел, что мне явно не верят.
Спать мы легли измученные. Постелили мне на диване, обтянутом зеленым репсом, — новая вещь, появившаяся в квартире Михайловых, Я долго ворочался на тугих пружинах, прислушивался к их звонкому стону.
Что случилось? В интернате мы, огольцы, не раз тайком, очень часто, убегали в город. Конечно, когда нас ловили, то заставляли лепить для кухни катышки из угольного штыба, мыть вне очереди уборную, но никто и никогда не подымал по этому поводу гвалта. И чего Михайловы будто с цепи сорвались? Я ведь и полушки не украл. Наоборот, приехал бесплатно, сохранил им деньги. Жалко, что с перепугу я не сумел сказать об этом.
Внезапно я услышал в головах шорох, открыл слипавшиеся глаза: доктор ощупывал карманы моих штанов, висевших на стуле. Перешел в прихожую к чимерке. Я притворился, будто сплю, и с этого момента как провалился в яму.
На рассвете нас разбудил стук в дверь: из Клавдиева приехал Тимофей Андреич. Лицо у него было серое, небритое, под глазами набухли мешки, усы обвисли. Не здороваясь с дочерью, зятем, он подошел к моему дивану, постоял, снял очки в тонкой стальной оправе, снова надел и безмерно устало произнес:
— А мы ведь ночь не спали. Думали — пропал, Растрепанная Веруша торопливо набросила японский халатик поверх ночной батистовой сорочки, отыскивая босыми ногами шлепанцы на коврике у кровати, тревожно спросила:
— Как мама?
— На валерьянке держится. Уезжал — лежала.
— Садитесь, папаша, — сказал доктор, пододвигая тестю стул. — Сейчас Веруша приготовит кофе, у нас там ветчинка есть, шпроты. Ведь, наверно, не завтракали?
— До этого ль?
Все трое вдруг молча посмотрели на меня. Я зашевелился, словно пескарь, которого подсекли сразу тремя крючками, и сам не знаю почему стал одеваться.
От завтрака Тимофей Андреич отказался: он спешил на службу и хотел поскорее успокоить домашних.
В душе я пожалел, что мы не поели, но, как всегда, просить не стал. Вообще я как-то оцепенел и даже не осмелился зайти проститься с Борей Кучеренко. Лишь в поезде я сообразил, что зря не сбежал к Гречке в гостиницу: опять бы стал мальчиком при номерах. Но уже было поздно: за вагонным окошком вновь мелькали вешки, дачные домики, залитые талой водой перелески, серебристые «барашки» на вербах. Как непохожа была эта моя вторая поездка в Клавдиево на первую!
Отцвела сосна в бору, траву прошили золотистые одуванчики, в садах зарумянилась черешня. В поселок прибыл доктор Михайлов с женой. Взрослые закрылись в дальней спаленке, и там несколько часов проходил семейный совет. Я понимал, что решалась моя судьба, и томился. Как меня накажут? Наталка зашла в спальню якобы за мячом, но ее немедленно выпроводили оттуда. Все-таки она кое-что услышала.
— Дядя Миша сказал: наверно, ты у нас что-нибудь украл, — наивно сообщила она мне. — Проверили в комоде, в гардеробе, пересчитали серебряные ложки — все целое. Мама говорит, ты честный мальчик.
Я как раз не был честным мальчиком. В интернате мне доводилось кое-что подворовывать, но все это было съестное, и я тут же прятал улики в животе. Может, я бы стащил у пацанов и какую-нибудь вещь: альбом с марками или картуз — а куда спрячешь? Найдут — отволохают. У Сидорчуков я ничего не трогал. Не красть же со сковородки ватрушки, которыми я досыта могу наесться за столом.
Жалко, что сегодня воскресенье и нельзя уйти заниматься к пани Чигринке: там хоть с крысами бы повоевал. Может быть, пойти мириться к Тадзику Сташевскому? Едва ли домашние разрешат ему играть со мной. Почему-то и мы с Наталкой разговаривали вполголоса. Девочка опять исчезла, повертелась у двери спальни. Вернувшись, спросила:
— Ты не знаешь, Боря, что такое «тип»?
— Может, «цып»? Цып, цып — так зовут куриц.
— Совсем и нет, — Наталка отрицательно покачала головой с мягкими льняными косицами. — «Тип» — что-то людское. Дядя Миша сказал, что ты подозрительный тип. А Веруша назвала «золотцем». «Не похоже, говорит, чтобы он был из богатой и порядочной семьи. Язык будто у базарника».
Я подозрительный тип? Вот уж никогда не думал. Может, у меня зловещий, загадочный взгляд, как у бандита из книжки «Тайна амулета»? Я подошел к настенному зеркалу: вид у меня был перепуганный, а лицо серое как пемза.
Совещание продолжалось почти до самого обеда.
За стол сели вовремя, ели молча. Домна Семеновна то и дело украдкой вытирала красные, заплаканные глаза. Когда все встали, доктор Михайлов сухо объявил мне, что я должен собираться. Оказывается, он похлопотал в Управлении Красного Креста, и там согласились направить меня в детскую трудовую колонию за Днепром; сегодня же вечером мы едем.
Я ничем не выказал своего отношения к перемене судьбы. Вообще-то я считал, что меня выпорют ремнем, и с сомнением размышлял, сумею ли защититься. Домна Семеновна глядела на меня с сожалением. Доктор сказал ей тоном человека, предвидевшего, чем все кончится:
— Радоваться надо, мамаша. Разве не видите, какой это закоренелый, порочный мальчишка? Говорят, он себя еще князем называл. Недаром такое золотце и родители бросили… Скажите спасибо что Борис научил Наталку лишь в очко играть. Забыли, какие он словечки отпускает?
Разных словечек у меня действительно был большой набор.
— Ох, в сиротстве он остался, — сморкаясь в платок, прошептала хозяйка. А в колонии той беспризорники.
Знала бы добрейшая Домна Семеновна, что до этого я целых три года жил среди таких беспризорников, да еще под другой фамилией, настоящей.
Надевая подаренную мне чимерку, я вдруг разревелся. Только теперь почувствовал, как дороги мне эти уютные комнатки, старые Сидорчуки, «сестренка». И что у меня за проклятый характер! Взять бы сейчас да и попросить прощения: может, еще не поздно? Я молча хлюпал носом, сопел и размазывал по щекам слезы. Наталка смотрела на меня чуть удивленно спрятав руки за спину. Глухонемая прислуга вдруг жалостливо засуетилась и сунула горячий пирожок с капустой. С этим пирожком я и покинул дом, приютом которого не сумел воспользоваться.
КОЛОНИЯ ИМЕНИ ФРИТЬОФА НАНСЕНА
Детколония имени Фритьофа Нансена находилась в тридцати верстах от Киева, за Днепром. Здесь было полно сирот, беспризорников из разных республик, и я вновь испугался, что встречу какого-нибудь новочеркасского знакомого, который откроет всем мое настоящее имя. Я сделал вид, что у меня болят зубы, и повязал лицо полотенцем: мне казалось, что так труднее меня узнать. По колонии я двигался боком, нахлобучив кепку на самый нос, обходя воспитанников, а сам зорко к ним приглядывался.
Около столовой меня остановила худенькая долгоносая женщина с черными, без блеска волосами, насунутыми, словно чепец, на желтое лицо. Одета она была тоже в желтый с черными полосами джемпер, и это делало ее похожей на большую трудолюбивую пчелу.
— У тебя, хлопчик, зубы болят?
Я скосоротился как мог, невнятно промычал:
— Угу.
— Идем ко мне в амбулаторию, я гляну. Я никак не ожидал найти в колонии амбулаторию и упал духом. Делать ничего не оставалось, я последовал за докторшей, точно карась за удочкой. На втором этаже, в комнате с топчаном, застеленным белой клеенкой, она велела мне сесть на табурет и снять повязку.
— Странно, — сказала докторша, гак глубоко засунув мне в рот маленькое зеркальце на длинной ножке, что я начал давиться. — У тебя, хлопчик, никакого признака флюса. Да не вертись же ты, пожалуйста, и открой рот пошире: не бойся, я совсем не собираюсь к тебе туда залезать.
Я и пытался не вертеться, да не мог. В простенке стоял застекленный шкафчик с щипцами, страшными железками, похожими на кочережки, и я невольно выворачивал на них глаза. Холодная испарина пробрала меня насквозь: неужели станет дергать зуб? Как отвертеться? Сказать: уже, мол, здоров? Вдруг заподозрит: аферист! Начнет розыски и узнает, что меня и звать-то совсем по-другому — Витька Авдеев! Я решил упросить ее не трогать хотя бы передние зубы, потому что без них все меня будут называть щербатым: в конце концов не все ли ей равно, какой рвать?
— Все зубы у тебя целые, — недоуменно продолжала вслух рассуждать докторша. — И даже эмаль крепкая.
Я молчал, как во всех трудных случаях жизни.
— Покажи толком, какой же болит?
Я сунул палец в самый конец рта: может, там не рассмотрит. Докторша хорошенько протерла зеркальце на ножке.
— Коренной? Ничего не пойму: вид у него вполне здоровый. А может, тебя беспокоит всего лишь нерв? Что, зуб дергает?
Я обрадованно кивнул головой: вот-вот, просто дергает. Меня дома всегда называли нервным мальчиком.
— Сделаем тогда вот что, — подумав, сказала докторша. — Я намочу в аспирине ватку и положу тебе на больной зуб, а ты не выплевывай ее, слышишь? Это успокоит боль. На завтра я выпишу тебе бюллетень. Если лекарство не поможет, придется везти тебя в Киев в зубоврачебный кабинет, где есть бормашина. Видишь ли, Боря, сама-то я… не дантист. У меня другая врачебная специальность.
Я поспешил заверить докторшу, что машина не потребуется: зуб у меня никогда не болит дольше одного дня. Выйдя из кабинета, я тут же выплюнул ватку.
Весь следующий день я отлеживался у себя в палате и за это время выяснил, что новочеркасских знакомых в колонии нет. Я с облегчением снял повязку.
Колония имени Фритьофа Нансена была основана в бывшем поместье. Двухэтажный «панский будынок» стоял на опушке сосняка; за дубовыми и осиновыми перелесками тянулись огромные зеленые огороды и лекарственные плантации, на которых росли какие-то непонятные и довольно вонючие цветы. Обслуживали хозяйство сами воспитанники.
После ужина наш воспитатель Михаил Антоныч, прозванный за бородку «Козлом», — человек очень плотный, очень скуластый и всегда холодновато-спокойный — объявил мне: завтра надо выходить на работу. Что мне больше нравится: пасти стадо или мотыжить бураки? Я замялся, мне больше нравилось рисовать и читать книжки. Кроме того, крестьянский труд мне будет, верно, не по плечу. Затяжной тиф, перенесенный в Новочеркасске, и вечное недоедание ослабили мое здоровье; притом я совсем не рос. В бывшей Петровской гимназии я со знанием дела играл на задней парте в перышки, и все считали, что я учусь. Может, и здесь удастся прожить нашармака? Все же из двух зол надо было выбрать меньшее, и я решил, что, пожалуй, легче стеречь с хворостиной стадо, чем махать в поле мотыгой.
— Добре, Борис, — улыбнулся воспитатель в усы. — Значит, завтра получишь пастуший кнут. Работа почетная: колонисты доверяют тебе все стадо. Постарайся, чтобы у нас было побольше молока.
Меня разбудили задолго до восхода солнца. Рот мне раздирала зевота, я наскоро проглотил пшенную кашу и побрел за стадом, опасливо поглядывая на коров. Скотина ревела, мотала хвостами, разбредалась; хоть пасти ее было и почетное дело, но как всю эту тварь заворачивать, когда у нес такие длинные рога, тяжелые копыта? Хорошо, что я был не один: рядом со мной, гулко стреляя пеньковым бичом, шел второй пастух — Митька Турбай — босой, одетый, как и все колонисты, в панаму и полотняные трусы. Над дальней колокольней села Велыка Олександривка полыхал малиновый восход, оттуда неслась петушиная перекличка; по сумрачному, затененному лесу бродил туман, густая тусклая роса осыпала березняк, пониклую траву. Наш выгон находился на круглой лесной поляне, похожей на зеленую тарелку. Мы пустили коров выгуливаться, а сами легли под развесистый дуб.
— Научишь меня пасти стадо? — спросил я своего напарника.
— О! — удивился Митька. — Чего ж тут учить? Да это каждый кобель сумеет.
Глаза у Митьки Турбая были светло-зеленые, как вода, льняные волосы косицами спускались на загорелые уши, а полуоткрытый рот напоминал бублик.
— Ты откуда сам? — продолжал я разговор.
— А из нашего села.
— Давно в колонии?
— Хиба ж я считал? Как батько померли, я и пишов побираться. В Киеве лег ночевать на вокзале, а дядька милиционер дав мени доброго «леща» и привел в приемник. Там спытали: «Хочешь работать?» О! Это ж лучше, чем под окнами просить. Вот и привезли сюда в Хритиофу. А дома у нас, под Белой Церквой, ох и яблоки были: во! Як сахар.
Солнце поднялось над дубом и пекло так, словно ему, кроме Митьки и меня, совершенно нечем было заняться. Справа за орешником виднелась красная железная крыша нашей колонии; слева лежал хуторок — четыре хаты, похожие на белые грибы в коричневых соломенных шляпках.
— Хочешь вышни? — неожиданно спросил меня Митька Турбай.
Я никогда не отказывался ни от чего съестного.
— То ж пригляди стадо, а я пиду просыть. Може, яка тетка дасть трошки.
Я остался один с коровами.
Сильно парило, и казалось, что это не облака застыли в небе, а клубы пуха, летевшего с тополевых сережек. Стадо перестало щипать траву и давно уже стояло неподвижно. «Гдз-з-з, — стеклянно прозвенел в горячем воздухе овод, гдз-з-з». Коровы ожесточенно заработали хвостами, точно задумали выбить из своих боков всю пыль. Вдруг одна пеструха боднула рогами воздух и принялась бегать по выгону. За ней схватились другие коровы; коротко взревел грудастый бугай Махно. Я испуганно вскочил с земли. «Что это с ними? Будто скипидаром смазали». Схватив пеньковый кнут, я развернул его во всю длину и попробовал щелкнуть, как это делал Митька Турбай. Кнут обвил меня, словно змея, и концом пребольно стегнул за ухом. И туг внезапно все стадо кинулось в мою сторону.
«Пропал», — подумал я, бросил кнут и вильнул в дубняк.
Одна из коров, задрав хвост, пронеслась совсем близко от меня. Я подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку толстого дуба и полез на него со веем проворством, на какое был способен.
Отсюда я и увидел подошедшего Турбая: обеими руками он держал панаму, полную черешни.
— О! — удивился он. — Ты чого?
— Физкультурой… хочу заняться, — еще не совсем отдышавшись, ответил я, сидя верхом на толстом суку. — Ты умеешь?
Митька покачал отрицательно головой и с любопытством уставился на меня. Он, наверно, ожидал, что ж сейчас начну показывать разные трюки и акробатические номера. Я спросил как мог равнодушней:
— Что это с коровами? Сбесились?
— Бзык напал, — Митька лениво оглянулся на стадо. — Овода испугались. У скотины от овода червячок под кожей заводится, а тут еще жарынь…
Две коровы и Махно, пиками выставив рога, неслись прямо к нашему дубу. Митька неторопливо разобрал пеньковый кнут и ловко и звонко щелкнул перед самым их носом. Скотина удивленно остановилась, точно увидела стену; мой напарник завернул стадо, отогнал в лес под тень листвы.
Я слез с дуба. Чтобы доказать Митьке свою любовь к физкультуре, попробовал стать на голову, но свалился.
От колонии донесся лязг железного рельса: звонили на обед. Когда мы гнали стадо обратно, я издали деликатно помахивал на коров пастушьим кнутом, а с быком Махно вообще избегал встреч: пускай забегает куда хочет.
Недели две спустя, собираясь заутра на выгон, я почувствовал зябкую дрожь. «Неужели боюсь?» — подумал я, стараясь приосаниться. Но зубы стучали так, словно меня кто тряс за шиворот. Сильно ломило глаза, думать ни о чем не хотелось: только бы согреться. От слабости я вынужден был прилечь на кровать. Колонисты позвали воспитателя.
— У хлопца жар, — сказал Михаил Антоныч, потрогав мой лоб. — Турбай, сходи в амбулаторию за Дорой Моисеевной.
Докторша пришла в том же джемпере, который делал ее похожей на пчелу. Я теперь знал, что она жена заведующего колонией Эдуарда Ивановича Салатко, с ним переехала сюда из Киева. Дора Моисеевна поставила мне термометр, расспросила про больной зуб к осталась довольна, что нерв меня больше не беспокоит.
— Ого! — сказала докторша, вынув у меня из-под мышки градусник. Простудился ты, Боря. Температура около сорока. Наверное, воспаление легких. И как это ты умудрился летом простыть?
Дора Моисеевна дала мне аспирину и освободила от работы. Я задремал, а проснулся весь в липком поту, сбросил вытертое одеяло, дернул ворот рубахи: меня томило от духоты.
Однако на другой день встал я, как всегда, легко, с увлечением играл в крокет, неумело выкручивался на турнике и лишь чувствовал металлический привкус во рту. За ужином воспитатель смотрел на меня хмуро, подозрительно и опять назначил пасти стадо. А утром ногти у меня снова посинели, кожа покрылась пупырышками, как у старого гусака, и на ней дыбом поднялись волоски; колонисты навалили на меня все одеяла, какие были в палате, тюфяк — я дрожал вместе с кроватью.
— Странно, — пробормотала докторша. — Впервые встречаюсь с такой непонятной хворью. У тебя это Боря, не от желудка? Какой у тебя стул? Нормальный? Ничего не пойму. Ведь я сама не терапевт… у меня другая специальность. Сейчас я посмотрю по медицинскому справочнику, и, если не сумею установить диагноз, тебя придется на подводе отправить в Киев, в амбулаторию, пусть там… Постойте, постойте, а может, это малярия? — радостно вскричала она. — Ну конечно же, малярия, как я об этом не подумала раньше.
И докторша посмотрела на меня с таким видом точно и я тоже должен был обрадоваться, что заболел именно малярией.
— Хворь противная, и, насколько мне известно, радикальные средства для ее лечения еще не открыты — продолжала она со счастливым оживлением. — Все что я могу сделать, — это дать Новикову хинин. Кажется еще… малярикам нельзя гулять после захода солнца на улице… Вчера ты себя хорошо чувствовал, Боря? Значит, трепать будет, через день.
Воспитатель сказал, что в таком случае через день я буду и скотину пасти. Я вспомнил коровий «бзык», бугая Махно, пробормотал:
— Я… не могу бегать за стадом. Коленки подгибаются… тошнит.
— Да, да, действительно, — неуверенно подтвердила Дора Моисеевна. — Таково действие яда анофелеса… высокой температуры.
— Что же ты хочешь, Борис? — холодно спросил Михаил Антоныч. — Ты сам видишь: в колонии за вами нет ни нянек, ни батраков. Ребята наши сами пашут, сами хлеб пекут, на кузне работают. Девочки стирают, полы моют, за птицей ухаживают. Вас мы отсюда выпустим дельными хлеборобами, мастерами на все руки. Самые способные поедут в Киев учиться на агронома, на инженера, на доктора. Ты сейчас не можешь бегать, Борис? Мы все тебе сочувствуем Что ж, у нас найдется для тебя работа менее подвижная, пойдешь на лекарственную плантацию копать ямы под шалфей.
На другой день я чувствовал себя нормально и после завтрака отправился с ребятами на лекарственную плантацию. Солнце багровое и лохматое, точно цветок татарника, распустилось над горизонтом, осветило березки, и по траве побежали длиннющие тени. Кому не в охотку поработать на свежем воздухе! Я начал копать. Вот это, я понимаю, дело — не то что крутить хвосты коровам. Я снял рубаху, жарился под солнцем и все пробовал свои мускулы: начали наливаться? Хорошо бы к осени стать атлетом.
Ямы, или, по-нашему, лунки, под шалфей роют такие большие, точно собираются сажать не крошечные растения, а по крайней мере телеграфные столбы. Лопата мне попалась тяжелая, зазубренная. К обеду спина у меня одеревенела, как у старого паралитика, а плечи ядовито покраснели, точно их нажгли крапивой. Цифра рабочего урока — шесть лунок — показалась мне уже астрономической. Я копал все ленивее и все чаще отдыхал, наваливаясь на держак лопаты так, что, наверно, со стороны напоминал половую тряпку, вывешенную для просушки.
Перед вечером в березняке от колонии показался Михаил Антоныч: он всегда делал обход плантаций, принимая работу.
— Как дела? — подойдя, спросил он.
— Да шабашим, — ответил староста. — Кое-кто закончил свой урок, отдыхает.
Воспитатель метровой палкой стал вымерять лунки, приближаясь к моему участку.
— Ну, а у тебя что, Борис?
У меня ничего не было. Вместо шести лунок я вырыл всего две с половиной, и те были косые, неровные и книзу суживались, будто копал я их не лопатой, а столовым ножом. Я уж не раз с умилением вспоминал с зарослях орешника, о стаде на полянке. Даже бык Махно теперь представлялся мне не опаснее кухонного рогача. Но как попроситься обратно в пастухи, когда я сам заявил, что не могу бегать!
— Уморился? — спросил меня воспитатель. — Ничего, Борис, привыкнешь и еще знатным землекопом станешь! Знаешь, как раньше говорили? Работай смолоду — не помрешь с голоду.
— Не привыкну, — горестно вздохнул я. — Чувствую: просто у меня к этому делу… нет способностей.
Михаил Антоныч присел передо мной на корточки, насмешливо улыбнулся:
— А к чему же у тебя есть способности? Скажи вот, на какой участок тебя послать?
А ни на какой. Они мне все не нравились. Да разве поймет воспитатель мою душу? Я молчал и пальцем босой ноги старательно давил сухой земляной комочек.
— Знаешь, Борис, советский закон? — переждав, заговорил Михаил Антоныч, Кто не работает, тот не ест. Или ты надеешься, что тебя бог прокормит? Помни: чем ловчее научишься орудовать сошкой, тем легче станет хлебать ложкой. За эту науку большое спасибо потом нам скажешь… А лопату, между прочим, точить надо. Инструмент — наш главный помощник.
Я сделал вид, что все понял и теперь буду стараться. Может, я и стал бы работать получше, да к вечеру на ладонях у меня вздулись волдыри, и я не мог взять в руки лопату. К обожженным солнцем плечам вообще невозможно было притронуться. Я совсем остыл к землекопной работе. Как бы от нее избавиться? Что сейчас, в самом деле, крепостное право? Обязан я за ржаную краюху и кружку молока тянуть жилы над шалфейными лунками? Хоть бы рубль денег дали папирос купить, а то кури сенную труху с донником. Выгонят? Пускай. Не пропаду и без колонии.
Однажды, лежа ночью в постели, я вспомнил о «больном» зубе. Вот где надо искать выход. Теперь у меня имелась причина более уважительная — малярия.
Наутро я стал кряхтеть на всю палату, вставая с постели, упал и отказался от завтрака.
— Что с тобой? — подозрительно спросил меня Михаил Антоныч.
— Сам не… зна-аю. Слабость ка-кая-то… шата-ает. От страха, что мой обман может быть раскрыт, я и в самом деле побледнел. Вновь вызвали докторшу. Она заставила меня высунуть язык, осмотрела белки глаз, проговорила с видом человека, попавшего в затруднительное положение:
— Очевидно, это свойство все той же малярии. Надо полагать, что у Новикова тропическая форма. Видите, какой у него нездоровый вид?
— Вы твердо уверены, Дора Моисеевна, что здесь виноваты тропики? — холодно осклабясь, спросил воспитатель. — Вам хорошо известна эта… хворь?
Докторша слегка смутилась.
— Да, я, конечно, не терапевт… в общем, малярию никогда не лечила. Специальность у меня, как вам известно, совсем другая. Но я справлялась по медицинскому справочнику, и… симптомы совпадают.
— Я не врач, Дора Моисеевна, но боюсь, что недуг, каким страдает Новиков, ни в одном вашем справочнике не описан. От всякой болезни люди худеют, так? А вот увидите, ваш пациент скоро начнет толстеть. Ему надо курс лечения пожестче, а то он никогда не выздоровеет. — Михаил Антоныч повернулся ко мне, закончил ледяным тоном: — Одним словом, тебе, Борис, трудно копать лунки? Ладно, найдем работу и сидячую — дам наряд чистить картошку на кухне. А если тебе станет еще хуже, сам отвезу в Киев: пусть там сделают просвечивание.
Я тут же дал себе слово, что мне хуже не станет. А то еще просветят в Киеве и увидят, что все кишки у меня чистые, а малярийных микробов всего несколько штук. Гляди, тогда и совсем вылечат. Михаила Антоныча я стал побаиваться. Ходил он в побелевшей под мышками красноармейской гимнастерке, в простых юфтевых сапогах и весь был такой пылающе-рыжий, что наш колонистский индюк, завидя воспитателя, всегда налетал на него, норовя клюнуть. Михаил Антоныч вечно выдумывал что-нибудь новое; никогда нельзя было угадать, с какой стороны от него защищаться.
Знойным полднем, вынося из кухни ведро с картофельными очистками, я увидел на дворе крестьянскую подводу. Сивоусый дядька с загорелым потным лицом, в бараньей папахе и английских латаных бриджах, вобранных в смазанные дегтем чеботы, сиплым басом уговаривал Дору Моисеевну:
— …Знахарку поклыкать — нэкультурно. А дочка мается: вот-вот родыть, а плод якось не так лэжить в животи. Людэ мени и кажуть: запрягай, Нечипор, кобылу, добежи до сирот в колонию, у них там есть ликарка, що по жиночим болезням. Вона допоможе. Га? Йидемтэ, будь ласка: а я вас поросеночком отблагодарю. Тут до нашей Велыкой Олександровки всего три версты, вон церкву видно. Га? Будь ласка.
— Это верно, я врач-гинеколог, — думая о чем-то, проговорила Дора Моисеевна. — Правда, сейчас я не практикую, но… что поделаешь: помочь вам надо. Ладно, подождите, я пойду возьму инструменты, халат.
Вскоре она вышла с маленьким чемоданчиком, села в набитую сеном телегу, и сивоусый дядька погнал свою кобылу на дорогу. Вот, оказывается, какая специальность была у нашей докторши! Надо сказать, в нашей колонии она ей не пригодилась.
В селе Велыка Олександровка находилась и ближайшая от нас школа: туда мы должны были с осени ходить учиться. В конце лета Михаил Антоныч решил выявить знания воспитанников: кого в какой класс посылать. Вечером после ужина он собрал нас в зале и стал расспрашивать, кто где учился, кто что знает, кому что нравится в жизни.
— Ты что любишь делать? — спросил он Митьку Турбая.
Митька ухмыльнулся во весь рот, огляделся по сторонам и громко, с довольным видом ответил:
— Конхвэты йисты.
— Подходящий вкус, — усмехнулся воспитатель. — Ты в школе учился?
— О! Хиба ж я паныч? — ответил Митька, удивляясь, почему все хохочут.
— Что не похож, то не похож, — пробормотал Михаил Антоныч. — Ответь нам, Турбай, кто управляет нашей страной?
Митька подумал:
— А участковый милиционер же.
Когда удалось унять новый взрыв смеха, воспитатель стал расспрашивать других ребят. Конечно, все знали о Совнаркоме, о Ленине, по болезни жившем в Горках под Москвой. Однако, видимо, и другие колонисты не поняли поставленного воспитателем вопроса, кого что влечет, потому что большей частью отвечали: «крикет», «в шашки играть», «кинематограф».
Очередь дошла до меня.
— А ты, Борис, что любишь?
Я встал, скромно и с достоинством ответил:
— Химию.
Мало кто слышал это слово, и все удивились. Я стоял, гордый своей ученостью. Воспитатель заинтересовался:
— Что же тебе известно из химии?
— Все, — ответил я. — Вот ребята тут думают, что в небе совершенно ничего нет, просто пустота, а там — химия. Газ кислород, который мы глотаем и живем. Наука эта состоит из элементов.
— И ты их знаешь?
— Понятно, знаю. Воду, например. Она сложена из двух заглавных букв «Аш» и одной буквы «О». Это есть вода.
Колонисты смотрели на меня с немым изумлением. Воспитатель спрятал под усами улыбку. Продолжать дальше я не мог, так как, к досаде, ничего больше не упомнил, из того, что слышал в бывшей Петровской гимназии. Первый раз я пожалел, что тогда на уроках стрелял из камышовой трубки жеваной бумагой и играл в перышки.
— Ну, а что ты, Борис, еще умеешь? Со мной воспитатель разговаривал дольше, чем с любым другим колонистом; я рос у всех на глазах.
— Рисовать.
— Да? Это очень интересно. Чем?
Вопрос несколько сбил меня с толку. Как чем? Конечно, карандашом и водяными красками. Однако я где-то слышал, что заправские художники вообще не «рисуют», а «пишут», и при этом почему-то не за столом, а стоя перед каким-то мольбертом. Может быть, у них есть еще и специальные машинки вроде фотографического аппарата?
— Пока рисую просто одной рукой, — ответил я. — Вот этой, правой.
— Я не о том, — уже не сдержал улыбки Михаил Антоныч. — Чем ты рисуешь: маслом, акварелью, гуашью?
Я весь вспотел. Гуашью? Что это такое? Никогда не слыхал и похожего слова. Не хочет ли Козел меня просто подпутать? Умею ли я рисовать маслом? Каким: постным или скоромным? Вот уж не видал, чтобы в бывшей Петровской гимназии кто-нибудь рисовал маслом. Может, какие заграничные художники из буржуев? Я почувствовал явный подвох и, понимая, что начинаю тонуть, бухнул первое попавшееся:
— А чем хотите могу. Хоть и салом.
Михаил Антоныч закашлялся от смеха, и лицо его стало краснее собственных волос. От волнения глаза у меня начали косить в разные стороны.
— А как ты ри… рисуешь: копии делаешь или с натуры?
— Моя натура тут ни при чем, — ответил я, уже начиная трусить. — Если не с коровами, не на шалфее… так это малярия, а не натура. Чищу ж я картошку на кухне, когда здоровый? Наверно, вы думаете, что я художник лишь мелом на заборе? Или… насчет копировать? Через переводную бумагу я копировал, когда еще учился, а сейчас могу и совсем из головы.
— Попробуй-ка вот грифелем на доске. Чего хочешь.
Я нарисовал своего излюбленного донского казака на коне, с пикой, шашкой наголо. Колонисты громким шепотом выразили мне свое восхищение: «Эх, ловко!», «Вот это Борька понахудожничал!» Впервые потеплел ко мне и Михаил Антоныч: кажется, до этого он считал, что я самый обыкновенный врун. Он положил мне на плечо свою тяжелую руку:
— Способности у тебя, Борис, налицо. Если их развить, возможно, что-нибудь и действительно получится. Чего ж ты раньше молчал? Мы с хлопцами попросим тебя к Октябрю оформить наш клуб. Умеешь писать плакаты? Нет? Я покажу.
Неделю спустя заведующий колонией Эдуард Иванович Салатко привез мне из Киева палитру акварельных красок и александрийской бумаги. Богаче подарка мне еще никто в жизни не делал. Я сразу тушевальным карандашом «негро» нарисовал на огромном листе портрет Фритьофа Нансена. Портрет торжественно вывесили в зале, и в этот день я стал самым знаменитым человеком в колонии; такой славы у меня уже нигде и никогда больше не было.
Работа на кухне оказалась на редкость нудной: целый день я должен был сидеть в душном полуподвале на сосновом чурбаке и чистить картошку. Вмазанный в печку чан напоминал слоновье брюхо: я никогда не мог его наполнить, и повариха костерила меня на чем свет стоит. Для рисованья мне оставался только «мертвый час», установленный колонистам после обеда. Но что такое один час охваченному азартом «художнику»? Едва я разложу на подоконнике краски, бумагу, поставлю воду в баночке из-под ваксы и, забравшись с ногами на койку, возьму кисть, как проклятый звонок начинает звонить словно на пожар, надо все бросать и отправляться на работу. О сельских электростанциях в те годы на Украине только мечтали, довольствуясь керосиновым освещением. Ламп у нас в колонии имелась целая дюжина, а вот стекол уцелело всего три, поэтому в палатах мы завели коптилки — керосиновые банки, налитые «гасом», с фитилем, скрученным из бинта и продетым через сырую картофелину. Пробовал я рисовать ночью при этом «факеле». Краски совершенно меняли цвет, да и сильно резало глаза. Я понял, что это не жизнь. Как найти выход?
Сколько я ни ломал голову — так и не мог ничего придумать. И тогда я решился на шаг, о котором и сам помышлял не без робости. После ужина, когда Михаил Антоныч назначил меня на кухню, я негромко попросил:
— А можно мне на шалфей? Все ребята вытаращили глаза.
— Зачем? — удивился и воспитатель. — Сам ведь говорил, что у тебя к земляным работам «нет способности»?
— Это когда-то было. А теперь я выздоравливать стал, охота с мускулами поработать.
С наступлением «бабьего лета» духота спала, и приступы малярии у меня действительно сделались реже. Михаил Антоныч бросил на меня пытливый взгляд, словно хотел прочитать мысли, пожал плечами:
— Надоело загорать у кухонной плиты, на солнышко потянуло? Изволь: назначу. Но чур, потом не жаловаться.
На этот раз, отправляясь на лекарственную плантацию, я заранее выбрал себе лопату полегче, хорошенько наточил ее: мне сразу стало копать сподручнее. Ладони мои давно огрубели и не боялись мозолей, спина, плечи словно продубились от загара, что тоже помогло в работе, — и, к полному удивлению ребят, я уже на второй день выполнил норму. После этого я всегда тайком брал с собой краски, бумагу и весь свободный остаток времени наслаждался рисованием «из головы», то есть изображал чубатых донских казаков на конях или рисовал «просто так» — белый хуторок с кудрявым явором, совершенно не подозревая что это и есть загадочная «натура».
За рисованием меня однажды застал Михаил Антоныч.
— Вот ты где, Борис, расположился!
Я вздрогнул: прятать краски было поздно. Михаил Антоныч присел на корточки, взял с земли мою самодельную тетрадь, сшитую из листов слоновой бумаги. Под нею открылся роман Вальтера Скотта «Квентин Дорвард». Библиотеки в колонии не было, книги из Киева привозила Дора Моисеевна и, прочитав, давала мне.
— Эге, чем ты здесь занимался, — холодно сказал он. — Теперь я понимаю, почему тебя так привлекла… работа с мускулами.
Я заморгал, сгорбился.
— А как твой урок?
— Да вот уж который день выполняет, — ответил за меня староста.
Воспитатель недоверчиво промерил мои шесть лунок.
— Мелковаты некоторые, есть кособокие, но в общем ничего… Молодец, Борис, — неожиданно и впервые за все пребывание в колонии похвалил он меня. Видишь, справился же с работой, когда постарался. Правда, не совсем обычным путем, рисование помогло… а в общем странный ты хлопец. Одно дело тебя не заставишь делать, от другого не удержишь.
Как всегда, разговаривая с «начальством», я смотрел в сторону, пальцем босой ноги вдавливал в суглинок лист подорожника. Я не верил добрым словам воспитателя. Чтобы Козел безнаказанно спустил мне постороннее дело во время работы? Или увеличит норму лунок, или совсем запретит рисовать.
— Когда я занимался в учительской семинарии, — продолжал он, мягко глядя на меня своими свинцовыми глазами, — мне все хотелось узнать: что главное на свете? Слава? Красота? Богатство? Храбрость? Как бы тебе объяснить попонятнее… словом, я искал ответа на вечный вопрос: в чем счастье? Я читал разные книжки, расспрашивал самых образованных людей в нашем городе. Потом началась германская война, революция, надо было громить кайзера, гетмана: не до философии стало! И вот лишь теперь, став взрослым, я понял, что главное это труд. Труд и есть тот волшебный талисман, который поставил нашего отдаленного предка с четверенек на ноги и сделал человека владыкой мира. Причем труд доступен положительно всем… кроме лентяев, Понял?
Я понял, что воспитатель меня не накажет, успокоился и перестал его слушать.
Осенью, с наступлением холодов, приступы малярии у меня совсем прекратились. Вместе с другими я молотил в клуне хлеб цепом, корчевал пни, зимою валил лес на топку и постепенно привык к работе. За год жизни в колонии я почти не вырос, зато поздоровел, скреп.
С весны опять стал пасти коров: на толоке, в лесу было больше свободного времени. По утрам, когда я выгонял стадо, Михаил Антоныч делал вид, что не замечает коробка с красками и книжки, сунутых мною за пазуху. Митька Турбай все время просил меня «намалюваты що-нэбудь»; когда я рисовал, смотрел, полуоткрыв рот, и сам бегал заворачивать скотину. Правда, он научил меня ловко щелкать бичом, и теперь я не боялся самого быка Махно.
В пасмурный апрельский полдень я лежал с Митькой под черным голым дубом с редкими прошлогодними листьями.
— Ты кем будешь, как вырастешь большой? — спросил я.
— О! — удивился Митька. — Ты меня тоди и спытай. Хиба ж я сейчас знаю?
— Ну… хочешь стать царем? Митька подумал.
— Та меня ж люди побьють… Э, да ты, я вижу, шуткуешь. Ведь и ты не знаешь, кем будешь?
— Я-то? Художником. Вот с места не сойти. Митька вдруг улыбнулся во весь рот:
— Это ж и я о себе знаю. Чи я дурень, в батраки до кулака найматься? Запишусь у коммуну. Там есть волы, плуги, овцы: добре хозяинують. Вот только грамоте научусь. С тобою тут в колонии.
— А мне надо найти такое место, где рисовать учат… в город попасть, открыл и я Турбаю свои сокровенные мечты. — В городе я сразу найду настоящего художника… с мольбертом и политурой: доска так называется с красками. Поступлю к нему хоть пол мести и подсмотрю, как он копирует с натуры маслом, Понял? В городах, брат, жить — во! Там кино есть с приключениями, разные книжки в библиотеке, базары, трамваи ходят, ты ведь сам был в Киеве, помнишь? Тебе бы хотелось попасть опять в город?
Лицо Митьки Турбая осталось совершенно равнодушным.
— О! Хиба ж там пашуть… — начал было он, но, увидев, что коровы завернули на хуторские огороды, встал, заорал: — Гей, гей! Куда вас грец понес! — и ловко щелкнул кнутом.
С каждым днем жарче припекало солнышко, зацвела черемуха, и я совсем затосковал. Я забросил краски, роман Дюма «Граф Монте-Кристо», крокет, мне тесно стало в колонии, вспомнился родной Дон, старший брат, сестры, потянуло на простор — как тех перелетных птиц, что по ночам гоготали в темном вешнем небе. А тут с наступлением тепла у меня опять начались приступы малярии.
— Пей аккуратнее хинин, — говорила мне Дора Моисеевна. — Конечно, от малярии лучшее средство — перемена климата. Но куда тебе, сиротке, можно уехать? Если бы у тебя где-нибудь были родственники…
И тогда я признался докторше, что в Новочеркасске у меня как раз и есть родственники: целых две сестры. Правда, я умолчал, что они живут в интернате бывшего епархиального училища; наоборот, по моим словам вышло, будто обе они ответственные коммунистки и в городе у нас собственный дом с двумя фонарями у ворот.
— А зачем же ты, Боря, от них убежал? — испуганно всплеснула руками Дора Моисеевна. — Ах, мальчики, мальчики, какие вы все романтики! И тебе, конечно, хочется обратно к сестрам в свою уютную квартирку? Ну ладно, я попрошу мужа, и он через комиссию помощи детям в Киеве достанет тебе бесплатный железнодорожный билет. Хочешь, я напишу твоим сестрам?
Я замялся.
— Видите ли, я… номер дома забыл. И вообще хочу приехать сурпризом.
— Ну, дело твое.
Ранним майским утром я покидал колонию имени Фритьофа Нансена. Тополя у крыльца, кусты цветущей сирени осыпала матовая роса. Митька Турбай, гулко стреляя пеньковым бичом, гнал стадо в голубой березовый перелесок. Звонко распевали овсянки, малиновки, всходило огнистое солнце, колонисты возились у раскрытых парников с рассадой, пахло навозом, — и сердце у меня вдруг защемило. Ведь и здесь мой дом: зачем я его покидаю? Что-то еще ждет меня в Новочеркасске?
Прощаясь со мной у подводы, Михаил Антоныч сказал, стараясь быть ласковым:
— Долго я приглядывался к тебе, Борис. Куда ты едешь и кто твоя родня, я не знаю. Но думаю, что возрастом ты постарше, чем выдаешь себя. Ну, да не для этого я речь завел. Я хочу дать тебе один совет: не бегай никогда от трудностей. Пока человек молод, он должен упорно идти в гору, к вершине: стариком туда не взберешься. Поэтому не бойся работы, только она одна может вывести тебя в люди. Понял? Работа. Любая — в сельском хозяйстве, в науке, в живописи, Человек, живущий за счет других, — это паразит, от которого мы в конце концов очистим землю.
В поезде я порвал справку, выданную мне в колонии на имя Бориса Новикова, и даже улыбнулся, по-чувствовав облегчение.
Я не знаю, где сейчас Михаил Антоныч. Жив ли он? Что делает? В колонии мне часто казалось, что воспитатель ко мне придирается; ныне я вспоминаю о нем с огромным чувством признательности. Он первый крепко встряхнул меня и заставил работать. Еще в юности я перестал верить в бога, но теперь, когда вырос большой, понял, что бог есть и бог этот — свободный созидательный труд — самое величайшее, благородное и радостное достижение человечества на земле.
ЧЕРВОННАЯ ДАМА
Свой интернат в Новочеркасске я отыскал на зеленой Ямской улице. Назывался он теперь детским домом и наполовину состоял из девочек. Многие знакомые ребята вытянулись, стали совсем женихами, и я почувствовал себя особенно малорослым. Старший из них, Федька Евликов, как все осетины, смугло-черный, бривший щетину над верхней губой, оглядев меня, удивленно сказал:
— Мы-то думали, Витька, ты теперь буржуй, кажен день колбасой обедаешь. А ты какой-то заморыш… да и одетый в приютскую робу. Видать, зря пошел в дети к тому мужику в кожанке.
Все же за мной укрепилась слава «бывалого», ребята часто приставали ко мне с расспросами о приключениях, и, расхваставшись, я плел им разные небылицы.
В сентябре я поступил в профшколу, начал обучаться столярному ремеслу. Мне нравилось орудовать лучковой пилой, снимать шерхебелем грязный слой с досок, измерять их рейсмусом. Угнетало лишь одно: я совсем не рос и считался пацаном. Скоро пятнадцать лет исполнится, а меня даже не поместили в палату старших ребят.
Был у меня товарищ-погодок Гоха Мычев. До отъезда с князем в Киев мы с ним боролись — кто сильнее, бегали наперегонки. Теперь он вымахал на голову выше меня, раздался в плечах, говорил басом и не однажды насмешливо приглашал: «Выходи, Витек на одну ручку. Может, одолеешь». Лицо у Гохи было прыщавое, с крупным розовым подбородком, лоснившиеся волосы обсыпаны перхотью, но ему кокетливо улыбались старшие девочки, а на меня они и внимания не хотели обращать. Я же тайком заглядывался на их пышные локоны с простенькими цветными бантиками, меня волновали их грудной звонкий смех, короткие развевающиеся юбочки, мелькание голых загорелых ног в неуклюжих казенных ботинках.
Между ребятами разговор о девочках велся постоянно. Обсуждали, какая из них самая красивая и как хорошо бы с ней погулять. Пошляки намекали на свои мнимые победы у «баб» и со смаком рассказывали подробности, подслушанные у взрослых. Каждый старался достать себе или тупоносые ботинки «бульдо», или щегольской картуз, или хоть ремень с медной бляхой, абы только чем-нибудь выделиться из общей массы однообразно одетых воспитанников. В особой моде были брюки клеш, как у матросов, полосатые тельняшки. Каждый норовил сильнее загореть — это расценивалось как признак мужественности и красоты.
В детдоме всех ребят, за исключением великовозрастников, стригли наголо; я тоже попал в общую категорию, и приглашенный из городской парикмахерской мастер, брезгливо держась подальше от покрывающей нас простыни — по ней могла и вошь побежать, — грубо обработал меня машинкой «под овцу». Вдруг кто-то из пацанов ввел «шик-модерн»: брить голову — все-таки не похоже на остальных.
— Взяли б меня к себе, — попросил я как-то Федьку Евликова, который частенько зазывал меня в палату, чтобы послушать о моих приключениях. — Я б вам каждый день рассказывал, как с князем ездил… о книжках прочитанных.
Он собрал морщины на низком смуглом лбу, сделав вид, будто думает.
— Тесно у нас, — заговорил он. — Куда твою койку всунем? А главное, мелковат ты, не похож на старшего. Понял? Хоть бы с какой бабенкой крутил… ну, скажем, с уборщицей или с кухаркой Махорой. Тогда было бы за что принять.
В черных, восточных глазах его словно фонарик вспыхивал. Смеется?
О женщинах и своих удачливых любовных похождениях рассказывал мне и Гоха Мычев. «Знаешь хлебную лавку за углом на Почтовой? Вчерась вошел взять рассыпную папироску — продавщица глазки сделала. Только захоти я — пойдет. У меня, брат, ни одна не сорвется». При этом Гоха вынимал из кармана штанов обломок расчески, старательно взбивал сальные, обсыпанные перхотью волосы. Я сразу вспоминал о своей стриженой голове, завистливо вздыхал, но с показным равнодушием кривил губы. Что мне оставалось?
— Ты еще не понимаешь, что такое с девчонками крутить, — сказал он свысока. — Вот подрастешь, раскумекаешь!
— Подумаешь! — восклицал я уязвленно. — Вздыхать около юбки.
— Любовь — это, брат, о-го-го! — Гоха принимал таинственный вид. — Похлеще даже, чем получить в обед две порции блинчиков с мясом.
У него была собственная колода старых, разбухших от грязи карт. Гоха часто гадал себе, при этом его прыщавое лицо становилось сосредоточенным, брови двигались.
— Кто же эта крестовая дама возле меня? — говорил он, шлепая картами. Может, почтарка Лизута? Она вроде бубновой масти. Стоп, стоп: а не новенькая ли, что недавно в профшколу к нам перевелась? Она, лопни глаза, она! Приударить?
Я тихонько, завистливо вздыхал. Одного не понимал: почему Гоха превратился в парня, а я остался пацаном?
— Ты когда вымахал-то? — с заискивающим любопытством спросил я.
— Думаешь, знаю? Таким же шпендриком был, как и ты, про себя порешил: «Мало жрем». Однова иду по улице — и вдруг дамочка. Фасон а-ля-ля, каблучками чок-чок. «Молодой человек, как пройтить к техникологическому институту?» Меня аж в краску: «Это я молодой человек?» Объяснил по-вежливому, а сам оглядаюсь позорчей. И что бы ты думал? Кто ни пройдет мимо: девчонка, а то и мужик — мне по ухи. Вот тогда и заметил, что вымахал.
Ша! Это идея! Может, и я не замечаю, как расту? Правда, молодым человеком меня пока никто не называл, но что из этого? Я решил мериться по дверному косяку в нашей палате. Оставшись один, встал вплотную, вытянул шею так, что позвонок хрустнул. Сделал отметку. Через неделю снова примерился: стал еще меньше.
Горе мое, лыком подпоясанное! Ведь и я, как и Гоха, давно томился мечтами о барышнях. Да разве хорошенькие польстятся на «шпендрика»? И все-таки я стал присматривать, в кого бы мне влюбиться.
Старшие детдомовские девчонки были для меня недосягаемы, стриженная «под мальчишку» мелюзга меня самого не интересовала. Обе наши уборщицы носили круглые животы и припухшие, зацелованные губы женщин, счастливых своей брачной любовью. Оставалась одна кухарка Махора — вдова лет под сорок, с большими грудями, которая свободно ворочала огромный котел на кухонной плите. От раскаленной плиты широкое в рябинах лицо Махоры всегда было осыпано потом, на мощных икрах цвели нежно-розовые подвязки, и говорила она так зычно, словно играла на трубе.
Перво-наперво я решил обработать себе голову под «шик-модерн». Из всех воспитанников бритва имелась только у Евликова. Хранил он ее в сундучке, завернутую в испревший носовой платок, и в ответ на мой вопрос наморщил лоб:
— Дать-то не жалко, — проговорил Федька, словно раздумывая. — Да ведь о твою башку не то что бритва — косырь затупится. Потом за цельный день не наведешь: а чем мне усы снимать?
Пришлось мне прибегнуть к услугам местной парикмахерской и просить Гоху Мычева. У того и глазки заблестели.
— Об чем толковать? Сработаем. За кем стрелять собрался?
Я ответил, что ни за кем. Гоха сплюнул и сказал, что, конечно, мое дело признаться или не признаться, но раз я такая жила, то дружба между нами пополам и пусть меня бреет соседский козел. Я ему повторил, что ни за кем не собираюсь ухлестывать, но если он даст слово молчать, то могу сообщить по секрету: мою любовь он не раз видал на кухне у плиты.
Гоха вполне одобрил мой выбор.
— Бабы, которые состоят в своем возрасте, — сказал он авторитетно, — они уважают молодых. Это им и языком не чеши о разных сплетнях, только подай парня и чтобы он был в соку.
Я не знал, в соку я или не в соку, но выбирать больше было не из кого.
— Махора, она, брат, только с тигрой не гуляла, — добавил Гоха и опять сплюнул. — Она вполне может и с тобой пойти. Сумеешь уговорить? Рука у ей тяжелая: даст по затылку — язык отымется. Желаешь, погадаю на нее?
— Не таких обламывал, — сказал я важно и загадочно. — Гадай. Какой Махора масти?
— Червонная. Дама червонная, это которая замужем иль вдова… словом, в аккурат подходит. Гля, гля! Девятка возле Махоры легла и рядом ты — король бубновый. Свиданка, значит, будет. Скажи, как здорово: ну выгорит твое дело. Действуй смелей.
В мыслях я был смел с Махорой; не сробеть бы в решительный момент. Проклятая застенчивость — она часто подводила меня в жизни. Но мне очень хотелось доказать великовозрастникам, что я парень-гвоздь, — может, они тогда примут меня в свою палату и замолвят словечко перед заведующим, чтобы разрешил отпустить чуб: он у меня пышный, кудрявый.
Дом у нас был двухэтажный: у нижней входной двери в коридоре давно зияло выбитое окно. Гоха Мычев тихонько выдавил остатки стекла и принес в палату. Меня посадили на стул, накрыли плечи моей собственной простыней. Гоха куском мраморно-черного стирального мыла, раздобытого в умывальнике, намусолил мне голову, стараясь взбить пену. Затем отобрал из стекол те, которые откололись не прямо, а наискось и имели длинный лезвиеобразный срез. Такие осколки были очень остры, и Гоха ловко начал брить ими мою голову.
— Больно?
— Совсем не чую.
Не я первый проходил через детдомовскую парикмахерскую. Безденежные пацаны, жаждавшие «шик-модерн», подвергались точно такой обработке. От лба и до маковки Гоха обкорнал меня превосходно и почти нигде не порезал. За это время мыло на затылке и за ушами высохло, волосы склеились, и скоблить их стало гораздо труднее. Затупились и лучшие «бритвы», да к, тому же наконец уморился и парикмахер, потому что работа эта в самом деле весьма нелегкая, я сам пробовал свои силы на других пацанах.
Гоха несколько раз подсучивал рукава, бодро спрашивал: «Как, Витек? Держишься?» Я усиленно шмыгал носом, из глаз у меня капало, стекало на губы, я облизывал слезы кончиком языка и отвечал насколько мог беспечнее: «Крой, Гоша, дальше. Насморк вот чего-то одолел». Раза четыре Мычев слюнил палец и прикладывал к моей голове: это он нечаянно делал порез или сдирал кожу. Я в таких случаях старался не кряхтеть.
Все-таки Гоха не выдержал, и его сменил другой пацан; дали передохнуть и мне. Надо сказать, что редко кто мог побрить «клиента» до конца: слишком уставала рука. Наконец примерно час спустя меня оскоблили кругом и дали рябое зеркальце поглядеться. Голова покраснела, точно обваренная, распухла, но вид имела шикарный. Лишь кое-где, у самых крупных шрамов, кустились смоченные запекшейся кровью волосы. Удалить их можно было только завтра: сейчас одно прикосновение к надранной, шероховатой и разгоряченной коже вызывало мучительную боль.
Я поблагодарил товарищей и пошел умываться.
Оставалось последнее: обновить гардероб. Воспитанникам детдома к началу учебного года выдали новые штаны — черные, длинные, навыпуск, очень нарядные. Однако мне и тут не повезло. На всех одинакового материала не хватило, и горисполком штаны для малышей пошил ядовито-зеленые, под цвет девичьих платьев, а так как ростом я был обижен, то именно такие штаны достались и мне. Поэтому я непременно решил раздобыть тельняшку. Я уже хотел действовать наверняка и наповал сразить Махору своим лихим и моряцким видом. Тельняшку я достал на целые сутки за порцию перловой каши в ужин и утренний сахар, разоделся в пух и в прах и отправился во двор.
В полдень на кухне из котлов вынимали вареное мясо и обрезали с костей, чтобы положить всем по куску в тарелку. В голодные годы наши ребята всегда к этому времени толпой собирались под окном кухни и клянчили мослы: на них еще оставалось немало снеди, да и мозг можно было выбить. Недоедание в детдоме давно отошло в прошлое, но по старой памяти кое-кто приходил за мослами, полакомиться. Ведь и дети, живущие в семье, просят у матери косточку пососать. На собраниях заведующий и воспитатели стыдили нас за это «нищенство». Поэтому за мослами охотились с оглядкой.
Попрошайничать у кухарки я всегда стеснялся, но в этот день пришел под открытое окно, еще сам не зная, что буду говорить и делать. Здесь уже вертелись четыре пацана. Махору ребята считали вспыльчивой, языкастой; притом ходили слухи, что самые большие мослы, щедро обложенные розовым мясом, налитые теплым, сочным мозгом, она припрятывает для своего любовника — сторожа скобяного магазина из бывших унтер-офицеров.
В кухне вскоре застучали ножи: кухарка и дежурный хозяйственной комиссии из воспитанников начали резать мясо. Мы все пятеро проворно залезли на карниз и, отталкивая друг друга, старались заглянуть внутрь. Предмет моей любви величественно возвышалась у стола и огромным резаком крошила мясо. Плита дышала жаром, круглое, в рябинках, лицо кухарки горело, точно от вдохновения, толстые, покрытые говяжьим жиром пальцы казались медными.
Ребята выпрашивали мослы жалостливо и назойливо. У меня перехватило горло, я не знал, что предпринять, и лишь выпячивал грудь и легонько поворачивался: так Махора вполне могла оценить тельняшку и выбритую башку. Я был очень доволен, что ей не видно моих зеленых штанов. От мяса, вываленного в огромный таз, и очищенных костей в другом тазике шел вкусный, раздражающий парок, рот мне забило слюной.
— А ну, ребята, отойдите от кухни! — горласто крикнула нам кухарка. — Как не соромно? Облепят, ровно мухи.
— Жалко, Махорочка? — нудно тянули пацаны. — Хоть маленькую дай пососать!
— Ступайте, ступайте. Забыли, что на собраниях постановили? Заведующий за вас выговор припишет.
— Пульни по мосолику, и уйдем.
— Вот кликну воспитателя, он вам напуляет! Попрошайничество привело Махору в раздражение. Видимо, нынче ребятам нечего было рассчитывать на косточки; один из них, длиннозубый и щербатый, обозленно буркнул:
— Она своему ундеру берегет.
Я молчал. Как назначить Махоре свидание? И жизнь доказала, что иногда неуклюжая скромность бывает сильнее безобидного нахальства. Махора заметила мои стыдливые и нерешительные взгляды.
— Вот подражнитесь мне! — гаркнула она, метнув сердитый взгляд на щербатого. — Оболью помоями, тогда жальтесь.
Кухарка нагнулась за грязным ведром. Ребята отскочили от окна. Махора вдруг тихонько сказала мне:
— А ты, мальчонко, погоди. Косточку тебе? Никто теперь не мешал мне объясниться с Махорой, но от волнения у меня перекосило рот, а язык налился свинцом. Что бы ей сказать игривое, ухажерское? Наконец я выдавил из себя дрожащим голосом:
— Выйди вечерком, Махора, к бане. Я подожду тебя… у бани.
Махора, доставшая уже из второго тазика изрядный мосол, удивленно остановилась.
— Чего-чего?
Я застыдился и промолчал.
— Вы-ыйтить?
Она подперла мощные бока покрытыми жиром кулаками и вдруг расхохоталась так, будто всеми басами заиграл духовой оркестр. Большие груди ее колыхались от смеха, трясся толстый живот, и на стене вздрагивали вычищенные половники, шумовки.
— Ой, уморил! От горшка два вершка, а в понятии!
Сзади за рубаху меня поймала чья-то рука, я хотел лягнуть ногой ее обладателя, не удержался и сполз с карниза.
— Какого хрена цепляешься, зануда! — вспылил я и осекся.
Позади стоял воспитатель, весь красный от возмущения. А я думал, что это кто-нибудь из пацанов стащил меня: позавидовал. Оказывается, их и след простыл.
— Это что за выражения? — возмутился воспитатель. — Попрошайничаешь и… такие босяцкие выражения? Набрался в скитаниях с разными князьями? Вот закачу тебе наряд катышки лепить, небось поумнеешь?
Нам в детдом вместо антрацита часто завозили угольную крошку, пыль — штыб. Горел штыб скверно, дымил, и нас, ребят, заставляли лепить из него катышки вроде черных снежков, смоченных водой. Обычно наряды эти давались в виде наказания.
От кухни я ушел совершенно подавленный; издали увидев Гоху Мычева, спрятался: с ним мне больше всех не хотелось встречаться.
Обед влил в меня новые силы, и я стал размышлять: а не пойти ли все-таки вечером к бане? Чего, между прочим, Махора смеялась? Насмешничала? Или ей польстило мое предложение? Я был в тельняшке и бритый. Конечно, с чубом куда бы лучше, да напрокат его не одолжишь!
Во дворе меня все-таки отыскал Гоха Мычев, стал выспрашивать об успехах. На этот раз я решительно отказался отвечать, но он опять выудил из меня все, что ему было надо.
— Эх, и кавалер, — хохотал он чуть не до слез. — А хвастал: «Позову-у!» Значит, Махора сказала «от горшка два вершка»? Ну и умора! А ты видишь, что она смеется, хоть бы мосол выпросил. Конечно, что ей с такого, как ты, шпендрика. Бабы, которые в возрасте, они падки на мужиков здоровых… навроде меня. Ох, Витька, и растяпа ж ты: даже от воспитателя не смог убечь. Тебе только раков ловить в тине.
Вместо ужина пришлось глотать слюни: кашу я отдал за прокат тельняшки. А завтра в утренний час еще предстояло выплатить порцию сахару и лепить катышки из штыба. Вот собачий день. Уж не разыграл ли меня Федька Евликов, потом Гоха: нарочно науськали ухлестнуть за Махорой? Что это Гоха чуть от хохота не подавился? Гляди, еще по всему детдому раззвонит, насмешек не оберешься. Ну и пускай, а я назло пойду к Махоре на свидание. Вдруг выйдет? Все-таки я молодой, а вдовые бабы, говорят, таких любят. Да и надо же как-то тельняшку использовать, зря платип за нее?
Когда совсем смерклось и детдом угомонился, я пробрался на зады к заброшенной баньке. Здесь под карагачем с обломанными нижними ветками стояла расшатанная скамейка; я уселся. Со всех сторон меня обступила темень, у помойки трюкал сверчок, я опасливо прислушивался, вертел шеей по сторонам. Недавно я прочитал книжку о привидениях, и что мне только не мерещилось!
На западе из-за крыши дома высунулась красная, пухлая луна, похожая на рожу пьяницы, подмигнула мне. В траве прыгали фиолетовые лягушки, я боязливо подобрал ноги. Из темноты выступили розовые листья карагача, наш дровяной сарай, тускло заблестела железная крыша детдома, словно смазанная салом. Махора не придет. Конечно, кому я такой сдался? «Шпендрик»! Неужели я больше совсем-совсем не подрасту? Хоть на чуточку? Неужели таким останусь навсегда? Как тогда жить? В столярной мастерской все выше меня ростом. Этак мне ни шкафа не поручат делать, ни гардероба, скажут: не осилишь, стругай табуретки. А завтра пацаны и девчонки совсем проходу не дадут: зря сидел у баньки.
Идти в спальню не хотелось, ну их всех к черту! Я облокотился на спинку скамьи. Внезапно с дерева на плечо мне грузно упала претолстая птица с голыми крошечными крыльями. Глаза ее светились, как у ведьмы. Я обмер; хотел вскочить — и не мог пошевелиться.
— Заснул? — негромко сказал над моим ухом удивительно знакомый голос, и кто-то потряс меня за плечо. — А я картошку на завтрак чистила, запозднилась.
Я открыл глаза. О, да это Махора! Пришла все-таки! Кухарка тяжело села рядом, и скамья под ней жалобно затрещала. Блистательная луна бродила высоко между пышными облаками, обливая двор ярким, выморочным светом.
— Хороша ночка-то, — сказала Махора, зевнув и крестя рот. — Отменили большевики бога, не знаешь, кому и помолиться.
От ее коренастой широкой фигуры еще, казалось, несло печным жаром. Я опасливо отодвинулся на край скамейки. Вот беда, что мне делать? Все поучения мужиков, старших ребят о бабах вылетели из моей головы, и я думал лишь об одном: как бы незаметно убежать?
— Бедненький, да он озяб, — сказала кухарка и мощной рукой обняла меня за плечо. — Мой покойный сынок тоже завсегда зяб. Вот такой же был росточком, когда глотошной заболел. Да и обличьем вроде схож трошки… только поскуластей и белявенький. Эх, погляжу я на вас, ребята, всех бы ублажила.
Я попытался еще раз вырваться, уперся обеими руками в ее толстые груди; кухарка не отпускала.
— Погоди, не балуй, — сказала Махора и тихонько засмеялась. — Вот какой неуемный.
Я потянул носом, притих, сказал заискивающе:
— Махора. Я люблю…
— Сама знаю, — усмехнулась она. — Небось затем и пришла. Ох, боюсь, как бы не застал нас кто, сраму не оберешься. Еще уволят.
Она оглянулась, нет ли кого вокруг, поспешно стала рыться под фартуком, чем-то шурша.
— А теперь сунься ко мне поближе, — прошептала Махора. — Вот так. Некому пожалеть тебя, сиротинку, окромя меня, грешной вдовой бабы. У женщины всего и богатства — одна любовь. Не беда, что одинокий ты будто перст. Вырастешь, в Красну Армею возьмут обучишься на командира и найдешь себе красивую городскую барышню. Заживете в работе да сладкой заботе. А пока не брезгуй, чем жизнь ласкает.
И, продолжая горячо шептать, Махора вынула из-под фартука огромный мосол, обложенный теплым розовым мясом, словно папахой, полный нежного мозга.
Я взял его и стал грызть проворно и с благодарностью.
В СОБАЧЬЕМ ЯЩИКЕ
В детдоме я жил довольно сытно, учился в профшколе, где, правда, больше читал под партой Понсон дю Террайля и Генриха Сенкевича, работал в столярной мастерской. И все-таки в конце лета 1925 года я вновь убежал «на волю». Надоели казенные стены, однообразный паек, опять захотелось поездить по белу свету; может, где в художественную мастерскую поступлю.
Пробираться я решил на Кавказ. Там Черное море, полно винограду и никогда не бывает зимы. Да и рисовать есть чего: снеговые горы, чеченцев с кинжалами. От страха, что меня поймают, я не спрашивал, какой поезд куда идет, залез зайцем в первый попавшийся состав и за ночь покрыл двести верст.
На станции Мальчевская кондуктор двумя здоровенными затрещинами выпроводил меня из вагона, и я узнал, что ехал совсем в противоположную сторону. Потирая ноющую скулу, я задумался: как быть? Возвращаться обратно? Опасно. Еще в Новочеркасске на вокзале поймают охранники, откроется, что я украл казенные простыни. Нет ли здесь другого железнодорожного пути на юг? Оборванный пожилой босяк, с которым я делил папиросы, утешил меня:
— Ничего, оголец. Вот подойдет «Максим Горький», он всех посадит, и ты сможешь добраться хоть до Великого океана.
— Порядок, — ответил я, чтобы скрыть от босяка, что совершенно ничего не понял.
После долгих размышлений я решил, что Максим Горький — это начальник станции и он как-нибудь пристроит к поезду всех золоторотцев, что скопились на его участке. И когда на перроне показался низенький вислоухий человек в красной фуражке, я приблизился к нему и вежливо спросил:
— Скажите, вы скоро будете отправлять безбилетных? Мне бы надо к Черному морю.
Реденькие брови начальника станции вдруг словно встали на дыбы, мясистые уши задвигались.
— Что-о?
— По ошибке я вчера сел не на тот поезд. Заместо Ростова-на-Дону подался на Воронеж. Посоветуйте…
— Да ты что?! — зашипел начальник и весь затрясся. — Вон отсюда, подлец! У, шпана проклятая, распустило вас государство на шею транспортников!
Я поспешно отошел. Странно: чего этот Максим Горький так взбеленился?
Ночью подошел товарный порожняк, и все золоторотцы сели.
— Ну что, заливал я тебе? — сказал мне пожилой босяк. — «Максимка», он, брат, наш поезд. Дай-ка еще папиросочку.
Дальше я двигался где пешком, где с безработными в пульмановских вагонах. Дни стояли солнечные, погожие. В ларьках торговали ситным хлебом, толстенными кольцами вареной колбасы, мясистыми сахарными арбузами; я спустил на толчке простыни и объедался до колик в животе. Одет я был чисто: в черную тужурку, широченные брюки клеш, полубоксовые ботинки — «под братишку». На поясе в ножнах носил финский нож — в наших краях это считалось молодечеством. Пассажиры относились ко мне дружелюбно: видимо, принимали за сына какого-нибудь транзитника.
На узловой станции Лиски ко мне подошел босой ладный паренек в кепке без козырька и вышитой грязной рубахе. Из-под его светлого нечесаного чуба открыто глядели карие смекалистые глаза.
— Далеко едешь, пацан? — приветливо спросил он.
Я сунул руки в карманы тужурки, задрал нос и отвернулся. В лиловой полдневной тени, отбрасываемой стеной вокзала, ожидали поезда пассажиры с вещами; они могли подумать, будто мы с этим мальчишкой одного поля ягоды. Чтобы он не вздумал приставать, я уселся возле осовевшей от жары бабы в овчинном полушубке.
— Чего подлез? — вдруг вскинулась баба и торопливо подобрала свою кошелку. — Ну-кось проваливай. Знаем мы таких: трются, трются, а после своего добра недосчитаешься.
Я поспешил встать: еще услышат другие пассажиры и тоже начнут коситься. Странно: что это такое? Вчера мне охранник не поверил, что я еду с мамой, и выставил из вокзала, сегодня разоралась эта баба.
По грязному перрону важно, вразвалку бродила свинья, чавкая арбузными корками, на самом солнцепеке храпел пьяный инвалид без шапки, в рваной шинели, и мухи облепили его раскрытый черно-лиловый рот; по железнодорожным путям, сонно посвистывая, ползал паровозик «кукушка». Когда будет товарняк на Воронеж? От скуки я решил купить кружку квасу: вознаградить себя за полученное оскорбление. В подкладку штанов у меня были засунуты деньги, вырученные от продажи двух детдомовских простыней.
Возле меня опять незаметно очутился тот же беспризорник в грязной вышитой рубахе.
— Отогнала тетка? — безобидно смеясь, сказал он. — А ты бы плюнул ей в морду. Это ж буржуйка. Видишь, еще жарынь, а на ней какая толстая овчина!
— Связываться неохота, — буркнул я.
— Правильно, конечно. Она все равно любую собаку перебрешет. Тебя как звать?
Это он уже хочет знакомиться? Я еще не знал, стоит ли мне до него опускаться.
— Виктор, — все же почему-то ответил я.
— Откуда ты?
— С Ростова-на-Дону.
Последнее я приврал, чтобы оборванец не вздумал задаваться или что-нибудь отнять у меня. Наш Новочеркасск от Ростова отстоял всего в сорока верстах, но ничем знаменит не был, а среди беспризорников считалось, что Ростов для жулья — «папа», так же как Одесса — «мама», и в этих городах все ребята лихие битки, носят при себе ножи, кастеты. В подтверждение своих слов я ловко цвиркнул слюною сквозь зубы.
— А меня звать Валентин Кандыба, — с уважением сказал оборванец: он, видно, оценил мое искусство плевать. — Ребята в нашей школе звали Валетом. Я с Запорожья. От отца убежал. Он уездный следователь и сволочь вроде этой тетки… в общем, когда-нибудь расскажу… — Мальчишка беспечно тряхнул белокурой головой. — А я тебя, Ростовский, еще с утра заметил, только не знал, один ты ездишь или с каким корешком.
Меня покоробило.
— Почему ты думаешь, что я бездомный?
— Да кому ж это не видно? — удивился Валет. — Ты глянь на свои руки: все в цыпках… да и грязный весь, как свинью сосал.
Так вот почему меня выгнал охранник, зашипела баба! Ну, коли уж станционный народ зачислил меня в «золотую роту» — играть в прятки нечего. Зачем мне тогда отказываться от знакомства с погодком? Я купил на пятиалтынный вареной требухи, у Валета в тайнике под штабелем бревен за железнодорожной будкой оказалась ржаная горбушка и баночка, на этикетке которой стояло неизвестное нам обоим слово «майонез». Когда мы наелись, он достал пачку папирос.
— Хочешь закурить?
Это совсем расположило меня к новому знакомому, я любил, когда меня угощали.
Ночевать мы отправились за поселок, в копны сена. Вдвоем оказалось куда лучше, чем одному: прижмешься друг к другу — и обоим тепло. Да и не страшно, что во сне прибьют или разденут. И мы с Валетом решили никогда не расставаться. Лоб у него был крутой, нос облупившийся от загара, губы с решительной складкой. Валет не любил хитрить и мне понравился.
Разбудили нас паровозные гудки. Всходило малиновое солнце, пышными, молочно-розовыми султанами подымался дым из локомотивов у депо; за железнодорожными путями тускло блестела серебристая влажная полынь, осыпанная угольной пылью. Мы побежали к водокачке, хорошенько умылись с песком, употребляя его вместо мыла и мочалки, и отправились на базар.
Привоз пестрел просяными мужичьими бородами, задранными оглоблями телег, рогами мычащих волов. Выпятив крутые бока, накатом лежали полосатые арбузы, похожие на зеленые бочонки с набитыми вдоль обручами, блестела глазурь на оранжевых новеньких кувшинах, макитрах, радугой колыхались разноцветные ленты в ларьках, крепко пахло анисовыми яблоками, свежим дегтем. Притоптанную, усыпанную сеном землю исчертили длинные движущиеся тени. Валет одобрительно подмигнул мне; я остановился возле арбы, на ко горой рябая баба торговала пахучими золотистыми дынями, протянул ей майонез:
— Купи, тетка.
— А чего это оно такое? — с удивлением глянула баба на никогда дотоле не виданную баночку.
— Сладость. К празднику.
— Не та ли сладость, что колеса мажуть? — недоверчиво спросил дюжий красноносый муж бабы.
Моя баночка майонеза пошла по заскорузлым рукам. Я стоял, пугливо взволнованный, и уже подумывал, не выбраться ли мне отсюда подобру-поздорову. Среди других покупателей, облепивших арбу, я увилдел и Валета; он тоже, как и все, пробовал в руках дыню, нюхал ее и воровато косился по сторонам.
— Ежели б эта была вино, — разочарованно сказал мне красноносый мужик. Цена б подошла. Да ты откель взял эту… мазю?
— Дайте-ка посмотреть, — послышался рядом со мной приятный голос, и молоденькая дама в шляпке взяла баночку. — А-а, майонез. Это, мальчик, приправа к обеду. В нем горчица, уксус… так что в чай не совсем подойдет.
Она ласково улыбнулась, а я, не мешкая, схватил баночку и стал выбираться из толпы…
— Шпана небось, — понеслось мне вслед. — Тут еще один вертелся такой же… щеголь с голым пузом.
Настроение у меня совсем упало: мужики чуть «массаж» не сделали, а майонеза так и не продал. За будкой стрелочника, недалеко от тайника, меня уже поджидал Валет. Он был очень весел и жестом фокусника поднял с земли тряпку: под ней открылись две большие дыни.
— Молодец, Ростовский, — сказал Валет таким тоном, будто это не он, а я достал дыни. — Ловко умеешь заговаривать зубы; не только хозяев, а и покупателей отвлек. А я этот майонез уже хотел выбрасывать: стащить стащил, а зачем он мне, и сам не знаю. Вот что, кореш, айда еще поработаем на базаре. Потом оставим себе одну дыню, остальные загоним в поселке и на вырученные деньги возьмем ситного. Знаешь, как подзаправимся!
Час спустя мы с Валетом сидели на лавочке под чьим-то забором и с аппетитом завтракали рубцом.
— Долго ты думаешь так вот… на воле? — спросил я. Настроение теперь у меня было отличное: торговля наша кончилась вполне благополучно.
— Разве это может долго нравиться? День сыт, а день бит, да и осень подходит.
— В Запорожье к отцу вернешься? Он отрицательно покачал головой.
— Знаешь, почему я убежал? Отец выпорол меня. Я стал ему говорить, что он гуляет, забыл память мамы, дома ж иногда хлеба нет, а он схватил ремень и… понимаешь? Он ведь следователь, знает закон. В Советской стране нельзя бить детей! Тогда я ночью порвал все его бумаги из суда, взял золотые часы и убежал. Поступлю в детдом, буду учиться на судового механика.
— А я хочу на художника. Куда двинем? Ехать решили в Ленинград: и город большой, на кого хочешь можно выучиться, и море есть, хоть и холодное. Мне очень хотелось посмотреть море.
— В Лисках плохо садиться, — авторитетно сказал я. — Охраны как нерезаных собак. Надо пройти до первой станции в сторону Воронежа, там любая товаруха наша.
— Ну и темный ты мужик, Ростовский, — снисходительно рассмеялся Валет. Кто же на товарухи садится? Одни грудные да инвалиды. Ездить надо на экспрессах. Понял? Как дипкурьеры. Вот это да! Заберемся под вагон первого же поезда и дунем.
У меня по спине словно прокатили ежа, но показать, что я струсил, было стыдно.
Ночью подошел экспресс «Сочи — Москва». На перроне ярко горели фонари, паровоз, словно сердитый кот, распустил усы пара, позвякивали медные бляхи носильщиков, народ с чемоданами, корзинами пер в зеленые лакированные вагоны, важно, точно индюки, расхаживали охранники ТОГПУ. Попробуй-ка тут сесть зайцем! Сгребут как милого.
— Иди за мной, — дернул меня за рубаху Валет, и мы очутились на другой стороне экспресса в полной темноте. — Сейчас найдем собачий ящик, залезем — и как в купе: полный фасон.
Я мысленно простился с белым светом. Спотыкаясь о шпалы, мы тронулись вдоль состава, заглядывая под вагоны. Однако в поезде имелось всего два собачьих ящика, и оба предусмотрительно были заперты кондукторами, а может быть, просто в них везли более счастливых, чем мы, пассажиров — каких-нибудь нэпманских пуделей или фокстерьеров.
— Не повезло нам, Валя, — обрадованно сказал я. — Ну, да ты не горюй. Заночуем тут, а там, глядишь, какой товарнячок подвернется. Мне тетя всегда говорила: тише едешь — дальше будешь.
— Подумаешь: собачатники заняты, — присвистнул Валет. — Видишь, под вагонами рессоры? На них дунем. Сядем на ту вон железину над колесной осью, а держаться за трубу — и пожалуйста. Только, как поезд тронется, не смотри вниз на рельсы, а то голова может закружиться… Да что ты дрожишь, как цуцик?
Уж не думал ли Валет, что я летучая мышь или овод и могу уцепиться даже за голую стену? Чуть ли не на четвереньках забрались мы под вагон, в потемках я больно стукнулся обо что-то головой. Фу, до чего ж тут неудобно и вообще противно: ни осмотреться, ни разогнуть спину, все приходится делать на ощупь. Расспрашивать Валета было некогда: вот-вот отправится поезд. По неопытности я сел лицом к паровозу, а надо бы спиною, как устроился мой товарищ.
Удары станционного колокола, давшего отправление составу «Сочи — Москва», отозвались у меня в душе погребальным звоном, и я еще судорожнее вцепился руками в какие-то железки. Едва экспресс набрал скорость, как поднявшийся от движения ветер стал срывать со шпал пыль, мелкие камни и кидать мне в глаза, в нос, руки. Я зажмурился, сцепил зубы. Поезд летел без остановок на маленьких станциях, снизу мы видели только стремительное, угрожающее мелькание шпал. Меня насквозь продуло: оказывается, каким пронзительным может быть августовский ветер! Когда мы достигли узловой, у меня было иссечено все лицо, во рту и ушах полно земли, а сам я оглох от колесного грохота.
Остановка. Вот когда я узнал всю неизъяснимую прелесть тишины, покоя! Я вылез из-под вагона, шатаясь как побитый, боясь, что упаду. Валет от холода клацал зубами: одет он был легче меня. Мы побежали греться в третий класс вокзала, а как только поезду дали отправление, вновь заняли свои места на рессорах. Теперь я уже освоился под вагоном, не так боялся, да и сел правильно: пусть щебень железнодорожного балласта сечет мне спину — выдержу.
Хмурым утром, после нескольких часов такой бешеной езды, мы вылезли на станции Грязи. Надо было достать чего-нибудь перекусить, отоспаться. Набив животы ржаным хлебом и холодной вареной картошкой, которую нам по дешевке уступила привокзальная торговка, мы отправились за поселок искать копну сена или омет соломы. На ходу оба клевали носом.
— Холода наступают, — озабоченно проговорил Валет. — На север дуем. У Балтийского моря небось знаешь как сифонит! Поторопиться надо.
Вечером мы опять покатили дальше — теперь забрались под самый тендер тифлисского экспресса. Из паровозной топки летели угольки, тянуло сухим теплом, и мы чувствовали себя будто в люльке. «Только машинисты не любят, когда тут едешь, — сказал Валет. — Меня раз так окатили со шланга — полдня сох».
На следующей узловой станции нас из-под тендера выгнал охранник с красной повязкой на шинели и с винтовкой за плечом. Поймать он нас не сумел: мы нырнули под вагон медленно двигавшегося товарного порожняка и спрягались за будку стрелочника. Кинуться за нами охранник не решился: многопудовые колеса вертелись все быстрее.
— Вот паразит! — выругался Валет. — И скажи, чего гоняет? Будто от нас с тобой паровоз надорвется и встанет среди поля. Дать бы ему кирпичом в ухо.
— В тифлисской поездухе и кондуктора злые.
— Придется на ходу цепляться за подножку и одну остановку проехать на буфере. Ждать на этой станции нельзя, еще сграбастают легавые: знаешь, как отмолотить могут?
В темноте на путях блестели красные, зеленые, желтые огоньки, слышались рожки стрелочников. Мы прошли немного вперед и остановились возле рельсовых линий. Экспресс взревел, развил с места сильный ход. Когда он, грохоча, бешено вращая колесами, поравнялся с нами, Валет бросился бежать рядом с ярко освещенными вагонами, уцепился за поручни подножки, повис. Я растерялся, споткнулся о шпалу и упал.
— …встретимся… — только и донес до меня ветер.
Валентин Кандыба укатил в ночь, навсегда увозя мою дружбу и баночку непроданного майонеза.
Возвращаться обратно на вокзал я не решился и отправился пешком до следующего разъезда. Я не терял надежды встретить Валета на одной из ближних узловых станций; сутки не буду спать, двое суток, а догоню. На рассвете мне удалось сесть в товарный порожняк, и я продолжал путь дальше на Ленинград.
В солнечный, ветреный сентябрьский день я на крыше пассажирского поезда приехал в Рязань. Куда податься беспризорнику? Где то место, в котором его приютят и покормят? Городской базар. Кстати, может, там и своего кореша Валета встречу. В кармане штанов клеш у меня звякала серебряная мелочь, а в подкладке за поясом хранилась последняя кредитка — трешница. Толкучий рынок гудел, как шмелиный рой. Всюду что-то продавали, кого-то обдуривали; на обжорке из кастрюль торговок валил жирный и несвежий запах щей, вареной требухи; гнусаво пели опухшие от пьянства калеки, требовательно обнажив отвратительные язвы, тряся розовыми култышками.
За небольшим столом стоял широкий лысый человек в матросской тельняшке, с крупным рябым лицом и папиросой в зубах. Перед ним лежали три новенькие карты, рубашками кверху.
— Ну, кто следующий? — хрипло, скороговоркой частил он, прищурив от дыма глаз и словно прицеливаясь в окружающих. — Три листика мечу, проиграть хочу. Дед Андрей отказал мне тыщу рублей, велел оделять всех людей. Кто богатым хочет стать — прошу карты подымать. За рубль отвечаю пять, за пять — двадцать пять. Туз выигрывает, шестерки шиш кажут. А ну, подходи, пытай счастье, упустишь — не догонишь! Играй веселей, денег не жалей. Ну?
Вокруг толпились любопытные, но играть никто не решался. Я наелся горячих щей с мясом, и мне хотелось зрелища. Вдруг мой сосед — пьяный и чубатый, в засаленном английском френче — с размаху швырнул на кон смятую пятерку. «Эх, вывози, косая». Он открыл карту: это был бубновый туз. Рябой банкомет отсчитал ему два с половиной червонца. Бросая туза обратно, чубатый незаметно заломил ему угол, подморгнул соседу.
— Еще ставлю. Все одно пропью, так хоть судьбу-суку испытаю.
— Игры не повторяем, — подозрительно сказал банкомет. — Ты карту заметил. Ну, кто следующий? Веселей: деньги ваши будут наши!
— Отвод даешь? — зло усмехнулся чубатый в засаленном френче. — Скажи спасибо своему богу. Раздел бы я тебя, как милочку.
Отходя, он вдруг шепнул деревенскому увальню в штанах навыпуск и в лаптях: «Не зевай, у туза же угол помечен — верный шанец». На столике лежали всего три карты — новенькие, с бледно-розовыми рубашками, и средняя действительно была с явным рубцом на углу: туз. И как этого не видел банкомет? Эх, разиня! Меня словно жаром обдало: вот легкая возможность сразу поправить свои скудные делишки! Молодец чубатый дядька, добрый, — и я скорее просипел, чем выговорил:
— Беру вот эту карту, — я торопливо ткнул пальцем в туза.
Ох, не опоздать бы, а то опередит деревенский увалень в штанах навыпуск.
— Прошу, — прицелился в меня глазами рябой банкомет. — Стой, оголец, не открывай. А ставку за тебя кто сделает: Петр Великий? Деньги на кон, отец дьякон.
Ax да, деньги. Я у всех на глазах расстегнул штаны, стал вытаскивать из подкладки пояса заветную трешницу.
— Гляди портки не потеряй, — засмеялись в толпе.
— Он, братцы, не «своих» ли ищет? Выбирай, малый, посмирней, чтобы не кусались.
Я молча, весь красный, положил трешницу на кон.
— На всю.
Посредине разложенных карт по-прежнему лежал туз. Я открыл его дрожащей рукой — и перед глазами у меня зарябило несколько бубновых подушечек: одна, две, четыре — это была шестерка. Голова у меня закружилась, ноги ослабели, точно подрубленные, и я чуть не сел на пыльную мостовую. Куда же делся туз? И тут я заметил, что уже у всех карт загнуты углы. Как это могло получиться? Толпа оттерла меня от столика, я побрел, сам не зная куда.
— Нарвался, дура! — нагнав меня, сочувственно сказал сутулый рабочий в засаленной до блеска спецовке. — Думал, что этот чубатый пьяница во френче случайный на базаре человек? Самый настоящий поднатчик. Одна шайка-лейка, чего только милиция смотрит. Я тут завсегда в депо хожу, всех в морду знаю, да сказать нельзя: порежут. Когда ты наклонился вынимать деньги, банкомет тут же переложил карты и загнул всем углы. Понял?
Воровать я еще не умел, просить милостыню стыдился и вечером на этом же толчке продал свою черную тужурку. Как полураздетому ехать в Ленинград к суровому Балтийскому морю? Угасла и надежда вновь встретить Валета, и я повернул обратно на юг. Вольная жизнь мне давно осточертела: голодушка, вши, затрещины со всех сторон, езда зайцем. И зачем я, дурында, убежал из детдома? Учился бы в профшколе, столярничал, рисовал помаленьку: ведь и акварельные краски были, и тушевальные карандаши!
Под узловой станцией Ряжск поздним утром я слез с товарного поезда и решил сделать передышку. Хоть отогреться хорошенько, соснуть: погоня за Валетом вымотала все мои силы. В деревянном вокзале на пустой буфетной стойке звучно посапывал носом грязный лохматый детина в пальтишке по колено, с босыми огромными, прямо слоновьими, ногами. Я улегся рядом: слишком уж грязный был пол. Ко мне подошел кряжистый, плотный босяк в опорках, обросший курчавой бородой.
— Дальний? — спросил он, щупая меня черными, словно антрацитовыми, глазами.
— А тебе не все одно?
— Интересуюсь просто: жулик ты али обнакновен-ная сволочь?
Я отвернулся, поглубже надвинул кепку и тут же заснул.
Открыл глаза — был еще день; в задымленное окно вокзала скудно сочился свет облачного неба. Я сладко потянулся, спрыгнул на пол и вдруг почувствовал, что ступням холодно: ботинки мои исчезли, из подопревших дырявых носков выглядывали грязные пальцы. Испуганно оглядел себя: исчез и кожаный ремень. Все во мне словно замерло: как же ехать дальше? Самым неприятным было то, что все пуговицы у моих штанов, за исключением одной, на гульфике, давно пооборвались, и штаны поддерживались единственно ремнем.
Я сунул руки в карманы, подхватил изнутри штаны, надул живот и для пробы сделал несколько шагов. Вышло так, будто я очень наелся или заважничал, зато штаны держались. Когда я попадаю в беду или, например, носом лечу на землю, мне всегда почему-то стыдно показать людям свое горе, я, наоборот, внешне стараюсь приободриться. И сейчас сделал вид, словно со мной ровно ничего не стряслось, и, неслышно ступая ногами в дырявых носках, вышел на перрон. Я оглядел пустой ларек, загаженную уборную с белыми известковыми брызгами, отполированные рельсы, словно надеялся, что где-нибудь здесь меня тихонько ожидают проказники ботинки. Вместо них наткнулся на кряжистого босяка в опорках.
— Не видал, пахан, кто у меня снял «колеса», ремень?
— «Обмыли» что покойничка? — спросил он, смеясь своими черными, антрацитовыми глазами. — Откуда мне видать? Я ж все время обитаюсь в открытом воздухе.
К нам подошел лохматый детина с грязными слоновьими ногами, рядом с которым я прикорнул на буфетной стойке. Рожа у него была заплывшая, почти без глаз — настоящее коровье вымя; из пальтишка, явно с чужого плеча, чуть не по локоть высовывались громадные красные руки, расстегнутая рубаха открывала крутую бронзовую грудь с вытатуированным рогатым быком.
— А ты что ж, дружок, спишь и глаза закрываешь? — прислушиваясь к нашему разговору, сказал он. — Ишь нежный! Какой ремень-то? Желтый, на бляхе веточки?
— Малость ободран у застежки? — в тон ему подхватил кряжистый в опорках.
— Откуда вы знаете? Он у вас?
— Что ты, красотка! Просто видали у тебя на пузе.
И, посмеиваясь, босяки ушли.
Прелые носки плохо грели ноги. Каменные, в закрутевшей грязи, плиты перрона леденили мои подошвы, я не мог вынуть руки из карманов, устал надувать живот. Чтобы немного передохнуть, присел на скамейку. Меня поманила румяная крестьянка в поневе и новеньких лаптях, с котомкой за плечами.
— Они тебя обобрали, — негромко боязливо сказала она. — Они, эти двое. Молодой все тут ботинки ходил продавал. Спрашивай с них. Може, еще не припоздал.
Сердце мое взволнованно забилось. Я побежал за босяками, но наступил сам себе на штанину и хлестко растянулся на перроне. В животе болезненно екнуло. Пока я вставал, подбирал сползшие штаны, старался на все стороны улыбаться пассажирам и делал вид, что со мной ничего особенного не произошло, золоторотцы словно куда провалились. Как тут их искать, когда нельзя быстро ходить, да вдобавок невыносимо саднит ободранная коленка?
Подошел почтовый на Москву и вновь отошел; молодцеватый агент ТОГПУ в фуражке набекрень, лузгая семечки, скрылся в дежурке. Босяки все не показывались. На холодное, угасающее небо выплыла туча, похожая на огромную щуку с пухлым серебристо-перламутровым брюшком, в затхлом вокзальчике потемнело; к щекам противно липли осенние мухи. Дождь миновал станцию, лишь было видно, как вдруг отодвинулся, исчез ближний осиновый перелесок и тусклые дымные струи пробежали дальше в поле, к Ряжску. Покрепче придерживая руками штаны, я вышел в скверик и тут под березой неожиданно увидел своих знакомых. Смачно чавкая, они ели холодную печенку. Рожи были красные, в пожухлой траве валялась пустая полубутылка. Я проглотил голодную слюну и стал клянчить вещи.
— Да чего ты привязался? — весело сквозь набитый рот сказал татуированный детина с лицом, похожим на коровье вымя. — Вот репей.
— Пошутили, братцы, и отдайте. Холодно ж босиком.
Детина подмигнул кряжистому, оба захохотали и продолжали жевать.
— Ступай, пацан, не подаем. Меня охватила злость:
— Обокрали меня вы. У меня есть свидетели. Сейчас пойду в ТОГПУ и заявлю на обоих.
— Легавить? — негромко, так же весело сказал татуированный. — А ты, крошка, в рот заплеванная, не слыхал, как люди попадают под поезда? Ай-яй-яй, какие бывают несчастья. А то вдруг кирпичина с неба на башку летит. Тоже случается. Так что гляди в оба, а зри — в три, долго ль до беды!
Нижняя челюсть его вдруг выпятилась, синий бык на крутой груди угрожающе зашевелил рогами, пальцы правой руки медленно сложились в кулачище. Кряжистый, с бородкой, лишь покосился исподлобья: взгляд у него был волчий, безжалостный.
Я поспешно отошел, весь похолодев. Ведь босяки могли и скрыться от дежурного ТОГПУ, а что тогда делать мне? Подходит ночь. Да и станет ли агент разбирать мое дело? Вор у вора дубинку украл. Видно, надо распроститься с ботинками, ремнем и убираться с этой станции, пока цел. Я перешел на другую сторону рельсов, уселся недалеко от пузатой деревянной водокачки и стал ожидать поезда на Воронеж.
Неожиданно проглянуло низкое, стеклянное, розовое солнце, словно хотело пожелать угрюмой земле спокойной ночи, заблестела мокрая листва в осиновом перелеске, змейками засеребрились тонкие стволы. Свет мгновенно погас: наползала новая туча, громко шлепнулось несколько крупных дождевых капель. И тут ко мне подошел татуированный детина: в руке он держал мой ремень с бляхой.
— Этот?
Я протянул руку.
— Сперва помой, — сказал он, пряча ремень за спину. — Грязная.
— Богуешь? Пряжка моя собственная.
— Была… да сплыла, а мы выловили. Чего дашь взамен? Ощупывали мы тебя, когда спал: что это ты твердое носишь в правом кармане? Лежал на том боку, мы и не могли взять.
Это был финский нож, обычно я его пристегивал к поясу, но гут случайно сунул в карман брюк. Расставаться с ним мне было жалко, однако надоело и придерживать штаны. Я сказал, что отдам босякам свою последнюю наличность восемьдесят семь копеек, если они вернут мне и ботинки.
— Да мы их проели, — добродушно отрыгнул татуированный. — Помнишь, подходил, скляночку-то мы раздавили и печенкой закусывали? Ну это ж и шли в ход твои «колеса». На поселке тут загнали. А ремень никто не взял… дерьмовый, говорят.
Мы поторговались, я отдал половину денег и вновь подпоясался. В сумерках под редким дождем, попадая сползающими носками в холодные лужи, я залез на тормозную площадку товарного вагона и покинул станцию.
От Воронежа я свернул на Киев — путь, каким меня три года назад вез князь Новиков. Я хорошо помнил щедрую, солнечную Украину и решил поискать счастья в ее городах. Деньжонки кончились, пришлось «стрелять куски» под окнами изб, поворовывать по мелочи: где пшеничный калач, где кусок сырого мяса, где флакон одеколона, ситцевый платок. Один раз мне удалось украсть в магазине женские туфли и продать (конечно, за полцены), и я харчевался целую неделю. В особенно трудные дни я рыл картошку на поселковых огородах, пек в золе. От голода у меня начался понос, в животе беспрерывно что-то перекатывалось, урчало, словно там насмерть дрались два кота, и я замучился, бегая на всех остановках в бурьяны за железнодорожную линию.
Ночью на станции Ворожба, где я остановился подкормиться, встретились два почтово-пассажирских поезда. Спросонок я залез в собачий ящик чужого состава, трясся чуть ли не полсуток, а когда вылез, то оказался совсем в другой стороне от Киева — в Семилуках, недалеко от того же Воронежа. Значит, судьба…
Околачиваясь на перроне, я приметил паренька — чуть побольше меня ростом, потолще, стриженого, без шапки, но в прочном домотканом армячке и в сапогах с новыми головками. Лицо у него было одутловатое, тесно поставленные глаза смотрели важно, он держал руки в карманах и при ходьбе словно печатал шаг. Последив за ним некоторое время, я понял, что он один, и подошел.
— Куда едешь? — дружески спросил я.
Парнишка оглянул меня спесиво. Козырек моей кепки наполовину оторвался, штаны клеш снизу словно пообкусали собаки, босые ноги почернели от въевшейся угольной пыли.
— Это наше дело, — ответил он и опять медленно стал печатать шаг по перрону.
Мне очень хотелось есть; в кармане у паренька я заметил ржаную горбушку; наверное, у него водились и деньжонки. Я совершенно не задумывался, хорошо поступаю или нехорошо: я больше суток не имел во рту ничего, кроме слюны, и мой желудок, челюсти настоятельно требовали работы. Совесть? Эге! Я давно стал о ней забывать.
— А умеешь играть на «зубариках»?
И я ловко выбил пятерней правой руки дробь на зубах: плоды учения в Петровской гимназии. Я и сам не ожидал эффекта, который произвел своим нехитрым искусством. Парнишка надул щеки, вытаращил глаза, весь налился бурачной краснотой — и вдруг залился кашляющим овечьим смехом. Он тут же опять подозрительно уставился на меня:
— Ты сам-то кто таков?
Догадаться об этом было нетрудно. Однако и я догадался, что парнишка совсем простоват, настоящая «деревня», и принял таинственный вид:
— Из князей.
— Чего же ты тогда… замурзанный, как подсвинок?
— Был бы ты князем, узнал чего, — ответил я. — Это при царях мой папаша жил — во: на большой! Имел отдельный дворец из мрамора, собственный экипаж, ружье, чтобы охотиться, резиновый плащ — ни в какой дождик не промокал! Двери мы сами не открывали, ни-ни. Швейцар открывал. Усищи — как вожжи, картуз с золотыми галунами. Сто рублей ему платили… А после революции — тю-тю! Большевики все отобрали, и пришлось вот удариться в бега.
— Иде ж вы сейчас? — спросил парнишка; он, видимо, колебался, верить мне или нет.
Я оглянулся по сторонам, точно ужасно боялся, что нас подслушают.
— В Крыме. На острове… Монте-Кристо, посреди моря. В таинственной пещере. У меня там есть подводная лодка, фонарик электрический: зажгешь то красный свет, то зеленый. Есть еще тельняшка — настоящая моряцкая в полоску. Видишь, какая у меня финка? — Я достал и показал свой нож. — Ты, паря, не гляди, что я замурзанный, это я еще не умывался. Вообще я сейчас специально замаскирован. Понял? У папы в Москве четыре дома и осталось золото в банке: в земле зарытое. Целый клад. Так я ездил узнавать, целое ли оно.
Парнишка наконец разинул рот:
— Ну и… целое?
— Целое, — удовлетворенно подытожил я. — Скоро эту банку с золотом будем выкапывать и делить. А теперь я пробираюсь обратно к себе в тайник. В Крыме у нас целый год солнышко светит и зимой свободно можно купаться в море телешом. Хочешь, поедем к нам?
Парнишка обрадованно кивнул головой и после этого рассказал о себе. Говорил он медленно, вздыхая, словно забывал, с чего начал и как продолжать. Звали его Пахомка, фамилии я теперь не помню. Он был из деревни под Семилуками, отец его держал чайную, коней для извоза; ему — единственному сыну — отец давно обещал гармонь, да так и не подарил. Пахомка и убежал. Теперь ему хотелось найти монастырь и поступить туда: говорят, монахи всю жизнь ничего не делают, ходят с кружками по деревням, и бабы подают им на храм деньги, пироги. За месяц можно запросто насобирать на гармонь.
Я лихорадочно стал соображать, как бы мне выудить у Пахомки хоть половину ржаной горбушки. Сказать, что я хочу есть, — не поверит в мое княжеское происхождение. Что выдумать?
— А у вас дома есть самовар? — спросил он.
— Целых два. Один выпьем, сейчас же другой ставим.
Тогда, в свою очередь, задал вопрос и я:
— Это у тебя ваш деревенский хлеб? Интересно, хорошо его пекут? Потому что, видишь ли… мы на острове в таинственной пещере едим одну колбасу и пряники.
— Спробуй. Нате.
Пахомка с готовностью вытащил мне свою ржаную горбушку и очень удивился, когда я не оставил от нес и крошки. Я наелся и за это пообещал довезти его бесплатно до Крыма, а дома насыпать полные карманы маковников. Я тут же повел нового кореша на станцию к семафору: там легче было садиться на товарняк. Мы пропустили четыре поезда, пока Пахомка отважился прыгнуть на подножку порожнего тамбура: вид у него был такой, точно его тянут на виселицу.
Состав тронулся, бешено развил ход.
— Не оборвется наш вагон? — боязливо спросил мой новый товарищ, крепко уцепившись обеими руками за железный тормоз. — Больно шатается.
— Отдыхай, не бойся.
Я сел на скамеечку, привалился к стене и привычно задремал.
За Лисками перед станцией Откос нас поймал кондуктор. Я умел правильно соскакивать с подножки на ходу. «Срывайся!» — крикнул я Пахомке и прыгнул вперед по движению поезда, чуть пробежал, держась за железный поручень, и скатился под откос насыпи. Мой кореш с перепугу замешкался, получил пинок сапогом в зад и, падая, чуть не угодил под вагон.
После этого Пахомка боялся и близко подходить к товарнякам, не говоря уж об экспрессах, и я вынужден был тащиться с ним пешком по шпалам. Через каждый час он спрашивал:
— Ну, скоро остров Крым? Не видать еще?
Всю его наличность составляли рубля полтора, и мы их скоро проели. За каждый данный мне кусок Пахомка что-нибудь выторговывал. Вскоре я должен был ему кучу добра из моих «пещерных богатств»: моряцкую тельняшку, гармонь, четырнадцать фунтов пряников, подводную лодку и к ней весла, чтобы лучше грести. Зато он ловко побирался. Подавали ему охотно: наверно, помогал крестьянский вид. Я ж, преодолевая трусость, воровал где мог.
Так мы добрались до Острогожска — уездного городишка Воронежской губернии. Оба мы измучились, продрогли, очень хотели есть. Лил дождь, давно стемнело; обыватели плотно загородились от всего мира ставнями, и мы напрасно клянчили под окнами «хоть корочку».
Глухой ночью я выбрал на базаре ветхий ларек и решил его сломать. Пахомку поставил «на стрему». От волнения и страха меня лихорадило, руки срывались, звук отдираемых досок заставлял нас обоих вздрагивать, испуганно замирать. Через площадь шуршащей походкой шел дождь, домишки вокруг стояли мокрые, черные, нахохленные, и лишь где-то в подворотне одиноко подвывал пес. Я в кровь изодрал пальцы, кое-как сделал в ларьке дыру и уже собрался лезть, когда неожиданный тупой удар по голове свалил меня прямо в лужу. Мы с Пахомкой еще не успели толком разобраться в том, что произошло, как оба очутились в больших крепких руках мордатого, тяжело дышащего человека в брезентовике с капюшоном, который тут же куда-то поволок нас с базара.
— Вздумайте только убечь, — пообещал он. — Придушу на месте.
Где уж тут бежать, когда в голове у меня гудело, перед глазами мотались красные, зеленые кольца, а ларьки, домишки то падали на землю, то корячились в небо. Обоих нас поймали впервые, и мы так перепугались, что, насколько могли, облегчали усилия мордатого в брезентовике и даже старались угадать, в какой переулок надо сворачивать.
Привел он нас, конечно, в уездное отделение милиции. Здесь было тепло, на столе горела восьмилинейная лампа с надбитым, закопченным стеклом, пахло махоркой, керосином. Из-за кафельной печки любопытно высовывали усы тараканы. На подоконнике, в развернувшейся газете, лежала жирная, наполовину съеденная селедка, краюха ржаного хлеба, обломанная руками, со следами вмятин от пальцев. У стены под громоздким деревянным телефонным аппаратом дремал ночной дежурный в форменной фуражке и расстегнутой гимнастерке. Когда мы вошли, он открыл глаза, заморгал; взял со стола свой широкий кожаный ремень, подпоясался — и оказался готовым приступить к служебным обязанностям.
— Ограбляли ларек на базаре, — самодовольно сказал мордатый милиционеру. Я это зашел проведать свою мануфактурную торговлишку, вдруг слышу, в ларьке поблизу доски трещат. «Ага, думаю, крысы… рукатые». Я — туда. Не поглядел, что их двое, а у меня и костыля доброго нету, прихлопнул голубчиков. Воришки-то, правда, мелковатые, да кто знает, может, за ними шайка какая скрывается. Проверь-ка, товарищ Мухляков, чем дышут.
Мы стояли еле живые от страха и совсем старались не дышать. Приведший нас торговец откинул с головы капюшон, стряхнул дождевые капли с брезентовика. Он был очень здоровый, плотный, с крутыми черными бровями; его румяное, раздавшееся лицо выражало сытость, жадное любопытство.
— Документы! — приказал нам дежурный, зевнув во всю пасть и почесывая свою спину о косяк двери. — Нету? Так и знал. А ну, выворачивайте карманы.
Первым обыскивали Пахомку. Он вдруг громко заревел, размазывая по грязным щекам обильные слезы, в голос запричитал, что «больше не будет», и стал проситься домой в деревню.
— Нюни распустил! — лениво прикрикнул на него дежурный и шмыгнул крупным лилово-багряным носом. — Лучше добровольно выкладай отмычки. Что это у тебя в полу зашито? — вдруг насторожился он. — Огнестрельное оружие имеется?
Безжалостно вспоров подкладку Пахомкиного армячка, милиционер извлек завернутую тряпицу.
— Улика! — воскликнул мордатый торговец и тоже наклонился над свертком.
В нем оказались две новенькие рублевки, глиняная свистулька-петушок и кипарисовая иконка, похожая на зеркальце. Дальнейший осмотр Пахомки не принес дежурному никаких результатов, и к залитому чернилами столу допроса поставили меня. Вместо удостоверения и отмычек у меня нашли финский нож, и мордатый человек в брезентовике даже крякнул от удовольствия:
— Этот кучерявый, видать, опытный жиган. Зришь, товарищ Мухляков, какую игрушку носит? Попадись ему в темном уголку — кишки выпустит. Не возьму в толк: почему не пырнул меня? Теперь мне биография его личности известна: такому одна дорожка — в Соловки на каторгу. Сделай ему опись предметов.
Дежурный достал кисет с махоркой, скрутил огромную косоножку, глубоко затянулся и, выпустив ядро дыма, объявил, что у него нету бумаги. Завтра он доложит обо всем начальнику милиции, а тот уже сам составит протокол.
— Понадежней запри их, — посоветовал торговец. — Народишко-то больно аховый, сквозь замочную скважину пролезут, из воды огонь высекут. Поглядел бы, как ларек разворотили!
Дежурный еще раз затянулся косоножкой, выстрелил махорочным дымом в потолок, крякнул и значительно изрек:
— Закон… одним словом… он определит. Загремел связкой ключей и отвел нас в полуподвальную каморку с толстыми промозглыми стенами и черным оконцем, забранным решеткой. Глухо хлопнула за нами дверь, вдали стихли шаги «тюремщика», и наступила тишина, которая, наверно, бывает только на том свете.
Над дверью я прочитал крупно выцарапанную гвоздем надпись:
ВХОДЯЩИЙ НЕ ГРУСТИ
И чуть пониже:
УХОДЯЩИЙ НЕ РАДУЙСЯ
В сырой камере никого не было, кроме прусаков, и мы провели тут всю ночь, мокрые насквозь, дрожа от холода и споря, кто кого подвел, Я обвинял Пахомку в том, что он «стремщик», а проворонил мордатого торговца. Пахомка отвечал, что всех князей надо бы высечь кнутом, чтобы не мутили народ.
«И два рубля в подкладку захоронил, — подумал я. — Вот кулацкая порода. Сам ведь на голодухе сидел, а не вынимал».
Мне очень хотелось заехать ему кулаком в толстую рожу, но я боялся, что получу хорошую сдачу: кореш был покрепче меня. Из-за этой грызни нам некогда было поспать, и утром мы поднялись с нар вялые, кислые. У меня к тому же припух один глаз, болела шея, на запястьях рук виднелись синяки: вчерашний торговец изрядно-таки нас помял. Дождик прошел, погода разгулялась, сквозь заржавленную решетку синело глубокое, совсем вешнее небо, и так хотелось туда — на волю, на простор, к людям!
Нигде время не тянется Так долго, томительно, как в заключении. Мы сидели голодные, придавленные л со страхом ожидали решения своей участи. Наконец снаружи загремел засов. Вчерашний страж, в полной амуниции, в форменной фуражке, подпоясанный ремнем, повел нас к начальнику милиции. Я споткнулся, переступая порог, внутренне простился со свободой.
Кабинет был поопрятнее дежурки: у стены стоял кожаный диван, над красным сукном письменного стола висел портрет Дзержинского, на половичке горел, трепетал солнечный зайчик.
— Вот это и есть преступники? — оглядев нас, весело сказал начальник. Он был совсем молодой, курносый, причесан на пробор, в новеньких желтых наплечных ремнях, с кобурой у пояса. — Это, значит, они хотели потрясти основы нашего Острогожска?
Я постарался принять самый смирный, невинный вид, точно не понимал, за что меня посадили в кутузку. Пахомка на все вопросы только вопил, чтобы его отпустили домой: он больше не будет. Видя, что толку от него не добьешься, начальник обратился ко мне:
— Далеко, странники, путь держите?
— К моей тете в Купянск, — ответил я, стараясь поправиться ему своей толковостью. — Это от вас всего несколько станций. Мы гостили у этого вот мальчика Пахома в Лисках, а теперь идем пешком гостить к нам в Купянск. По дороге решили осмотреть ваш город, он нам очень понравился, красивый, прямо как Киев на реке Днепр. А тут вдруг какой-то дяденька, наверно, пьяный, схватил нас и привел сюда в милицию. За что — мы и сами не знаем. У нас ничего нет чужого, хоть еще раз обыщите.
— Это чья? — спросил начальник и показал на мою финку. Она лежала на столе, полувынутая из ножен.
— Не знаю, клянусь честью.
— Честью?
— Да. Клянусь. Ей-богу. Даю пионерское слово. Ножичек этот я только вчера нашел. Гляжу — лежит.
Начальник в задумчивости прошелся по кабинету, наступил на солнечного зайчика. Зайчик живо вспрыгнул на его хромовое начищенное голенище, и оно зазолотилось.
— Зря, значит, пострадали? — соболезнующе покачал он головой. — Приняли вас за жуликов, а вы всего-навсего… странники. Эка беда. А чего ж это вы на базаре в ларьке искали? Не купянскую ль тетю?
Я стал пристально разглядывать свои грязные босые ноги.
— Это все он, — вдруг тыча в меня пальцем, заговорил Пахомка. — Он зачинщик. В одном магазине, товарищ милицейский, этот мальчишка заварочный чайник своровал. В другой раз у пьяного мужика все карманы пооблазил. Ни в какой тайный Крым я с ним не поеду, ей-богу, правда. В монастырь хочу.
— В святые собрался? — прищурясь, спросил его начальник и легонько пощипал пушок на своей пухлой и румяной губе.
— Ага. В монастырь. Я, товарищ из милиции, сроду и одной вишни с чужого сада не взял, вот крест святой. Лучше завсегда милостыньку…
Начальник сморщился и остановил его жестом руки:
— Ладно. Довольно, угодник. Все понятно. — Он вдруг заговорил строго, поочередно глядя нам в глаза: — В общем, ребята, будь у нас в Острогожске детдом, я тут же прекратил бы ваше хождение по тайным Крымам и разным святым местам. Жулики-то вы липовые… в пустой ларек полезли. Вот что сделаем: я вас сейчас отпущу, но в ближайшем городе вы сразу же определяйтесь к месту. Поняли меня? Не то в настоящую тюрьму попадете.
От радости, неожиданности мы онемели. Начальник вывел нас в дежурку, где у громоздкого телефонного аппарата клевал цветистым носом вчерашний милиционер.
— Товарищ Мухляков, намедни мы задержали торговку без патента, уцелело что из ее пирожков? Угости-ка вот этих молодцов, они небось целые сутки постились. Завтрак выйдет немножко черствый, ну да желудки у них здоровые: гвозди переварят.
Очутившись на воле, мы быстро пошли на вокзал, то и дело боязливо оглядываясь на дом уездной милиции, опасаясь, как бы начальник не передумал и не посадил нас обратно в камеру. Три пирожка с несвежей печенкой, что нам достались в дежурке, мы проглотили на ходу, словно целебные пилюли. Два рубля Пахомке возвратили, и про себя я надеялся, что он купит на станции горячей картошки, хлеба, а может, и вареной требухи!
До чего ж широким показался нам привольный мир! Сырой осенний воздух глотали мы жадно, полным ртом, будто самое сладкое ситро. Пузатые облака вновь гасили солнечный свет, затягивали синие небесные проемы. Железные крыши домов, деревянные тротуарчики пятнили пасмурные тени, за косыми заборами на холодном ветерке шумно лопотала медная, багряная листва садов, но обоим нам казалось, что не было еще на свете лучшей погоды, чем сегодня.
Когда городишко остался далеко позади, мой кореш неожиданно покраснел, надулся и прыснул своим овечьим смехом.
— Чего ты? — спросил я.
От вчерашней расправы у меня на щеке под глазом проступил лиловый кровоподтек, я с трудом поворачивал шею. К тому же чувствовал и простудный озноб: намокшая под дождем одежда еще не совсем просохла. Пахомке и тут повезло: спас армячок и рубаха его, да и штаны были совсем сухие.
— Охе-хе-и-и-и! Ловко тебе тот, в брезентовой поддевке-то! Ке-ек звезданет в морду! У лавки вчерась.
Я стиснул зубы, размахнулся и двинул его кулаком в толстый засаленный подбородок. Все во мне дрожало, я приготовился к драке. Пахомка удивленно и испуганно отскочил: может, он испугался, что я ударю его ножом. Увы, начальник милиции не вернул его мне.
Он отбежал подальше, вновь обернулся:
— Жулик! — крикнул он. — Брехун рваный! Армяк у меня хотел снять? Иди сам в тайное море, у тебя и гармони-то нету. Лучше вернусь в деревню, до смерти батянька не запорет… Вор-воряга, украл корягу!
Он быстро зашагал назад, в сторону Воронежа. Я не стал за ним гнаться. Надежда сытно поесть в привокзальном торговом ряду рухнула. Зато кончилось и путешествие по шпалам на своих двоих. На станции я подобрал окурок, «пообедал» хорошей затяжкой, а когда подошел почтовый поезд, залез в собачий ящик и покатил дальше на юг.
ИЗОЛЯТОР
Глубокой осенью я на «бочкарах» — железных трубах, протянутых под вагоном, — приехал в Харьков. С тополей тихо летела жухлая листва, и думать о купанье в Черном море стало холодно. Город мне поправился: в нем были огромные базары, заваленные арбузами, полосатыми дынями, яблоками, полно булочных; воровать я уже немного подучился и жил довольно сытно.
Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы «НА ДНЕ». Сверху помельче стояло: «Максим Горький». Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал:
— Так вот, оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.
Дежурный воспитатель — молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом — записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами.
— На улице, говоришь, недавно?
— Одну неделю, — ответил я. — Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника.
— Точную тебе, дружок, дали программу люди, — усмехнулся дежурный воспитатель. — Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.
Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:
— А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице.
— Н-не видал я вас там… вообще не видал.
— Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, — воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. — Или это было в Одессе?
У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали».
Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька — стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-«горлохватов» выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало.
Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег — станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.
Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке — и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.
— А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! — раздался над моим ухом одобрительный голос.
Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.
— Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке.
Я ответил, что живу здесь всего пятый день.
— Шамать небось хочешь?
— Да… так себе, — удивленно и неуверенно сказал я. — Терпеть можно.
— Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.
Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз — тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.
Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол — обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу.
— Кого это ты привел, Колдыба? — спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. — Очередной симулянт с поносом?
Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне:
— Давно, гнида, воруешь?
Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно.
— А, кусочник!
Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне:
Я бандюга был лихой, Шнырял с протянутой рукой. Налетал на всех прохожих: — Вы подайте кто что может.Санкомовец в халате усмехнулся, и единственный больной подхватил его пренебрежительную усмешку.
— Обождите, братва, — остановил их Колдыба. — Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи — прямо кит. Этот пацан — будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.
Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец — полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. «Здорово, брат, малюешь», — пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба.
Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку.
— А нравишься ты мне, Витек, — утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. — Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! — Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва?
Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:
Перебирайся смело к нам, Делить все будем пополам.Он дружески обнял меня и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому.
После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня:
— Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.
Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку.
— Рисует? — спросил он. — Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело?
Я весь поднатужился.
— А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного…
Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении.
— Это все более или менее верно, — перебил доктор. — Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать?
— Понятно, сумею. Я даже и французский шифр знаю.
Доктор сделал удивленные глаза и развел толстыми короткопалыми руками.
— Раз ты такой ученый, да еще и рисовать мастер, — кандидатура для нас подходящая. Только не кури казенную вату. Договорились? А вместо французского шифра постарайся изучить латинский шрифт. С нас и этого будет достаточно.
Он добродушно усмехнулся, и я стал работать младшим санкомовцем.
Мне выдали поношенный халат без завязок, длинный, до пят, и широкий, как мешок, и я на время забыл о «воле», о Крыме. (За эти халаты ночлежка прозвала нас «монахами».) Опоясавшись полотенцем, я бегал с ведром на кухню за обедом, ставил больным термометр, подавал лекарства. «Шифр» на сигнатурках оказался для меня непреодолимым, и у одного гриппозного больного после моих порошков открылась рвота.
Вообще же санкомовцы из всех лекарств больше всего признавали касторку и чесоточную мазь. Когда в изолятор поступал очередной пациент, Колдыба Хе-хе-хе садился за стол, вооружался большим журналом, чернильницей и важно спрашивал;
— На что, пацан, жалуешься?
— Да вот голова раскалывается, — еле слышно отвечал тот. — Жар какой-ся. Опять же ноги трясутся. Все косточки ломит, будто кто меня отволохал.
— Гм, — глубокомысленно рассуждал Колдыба. — А ну покажь язык… Та-ак. В животе есть рези?
— Я же тебе, зануде, говорю: все болит, наверно, сдохну.
Первое время я давал советы: пациенту надо смерить температуру, а утром показать его доктору.
— Разберемся и без доктора, — хладнокровно отвечал Колдыба. — Дайте-ка ему, хлопцы, касторки. Промыть кишки — это первое средство при всякой болезни. А ну, пацан, покажь руки. Ну факт: небось со дня рождения не умывался? Разотрите его заодно чесоточной мазью. Давай, дружок, ложись на ту вон койку. Пока доктор придет, мы уж тебя или вылечим, или на тот свет отправим.
Впрочем, больных изолятор видел мало. Получив ножевую рану или удар кирпичом по затылку, огольцы ограничивались тем, что терпеливо высиживали на табурете, пока им накладывали бинт. Они тут же старались улизнуть от доктора, а на улице бинтами подвязывали штаны. Основными пациентами у нас были симулянты. Отлежав бока на голом полу в ночлежной палате, они объявляли себя гриппозниками, «страдающими нутром», и занимали койки в изоляторе. Они много и нудно стонали, но имели прекрасный аппетит. Однако мы, санкомовцы, вылавливали из супа все кости с мясом и крупу, а больным оставляли лишь бульон и говорили, что тяжелая пища им вредна. Этим, собственно, мы их и «лечили». Наголодавшись, гриппозники и страдающие нутром сами, без врача, уходили обратно в общую палату и оставались вполне здоровыми до конца пребывания в ночлежке. Правда, нас они не благодарили за лечение.
— Спасибо, хоть морду не бьют тарелками, — смеясь, говорил Пашка Резников.
Нам было не до больных. Мы, все четверо санкомовцев, считали себя художниками-самородками.
У каждого имелось свое направление в живописи. Один рисовал кособокие заводики со множеством точек-окон. Главная красота его картин заключалась в сером пышном дыме, который подымался положительно из всех труб. Его было так много, что дым занимал весь лист бумаги, а черные заводики лепились на самом низу и напоминали крошечную корзину у огромного воздушного шара. Страстью Пашки Резникова являлись виньетки с миниатюрным изображением пейзажа и пейзаж, искусно переплетенный виньеткой. Мои тетради были испещрены запорожскими казаками, конными буденновцами, летящими в атаку. Колдыба Хе-хе-хе ходил у нас в свободных декораторах. «Мастерство» его заключалось в том, что он очень уверенно и широко клал на бумагу жирные штрихи карандаша именно там, где это было совсем не нужно. В будущем мы все собирались выбиться в знаменитости; в настоящем не имели даже акварельных красок и александрийской бумаги.
В ночлежке у нас был покровитель, педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов — дядя Шура, как называли его огольцы. Это был тот самый молодой черноволосый воспитатель, в дежурство которого я попал в ночлежку. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура, не дрогнув в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно-спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. «Отдай финку. А теперь иди проспись». Шпана его уважала. «Головастый, стерва, что твой прохвесор», — говорили про него с оттенком восхищения. Вот этот дядя Шура часто заходил в изолятор, расспрашивал нас о вольной жизни, удивительно интересно рассказывал о русских живописцах, о писателях. Мои рисунки похвалил.
— Ты, Виктор, читал когда-нибудь, как жили и работали выдающиеся художники?
Я впервые слышал, что на свете есть такие книжки. Странно, что они почему-то ни разу не попались мне в новочеркасской библиотеке.
— Так… иногда.
— Я завтра дежурю ночью. Приходи ко мне, когда уложишь больных, я дам тебе кое-что посмотреть.
С тех пор, когда изолятор засыпал, я спускался со второго этажа в дежурку — тесную комнату с круглой чугунной печкой, в которой весело гудели, потрескивали чурки. Дядя Шура клал передо мной толстенную книгу в ледериновом переплете с золотым тиснением, и я начинал листать пышные, красочные иллюстрации, переложенные прозрачнейшей веленевой бумагой. Сказать по совести, рисунки оставляли меня равнодушным. Они большей частью изображали крючконосых святых с посохом в руке и венчиком вокруг кудлатой головы; спесивых дореволюционных буржуев в шляпах с перьями и смешных коротких штанах, украшенных бантами у колен; волнистые стада баранов. Внимание мое немного задерживали совершенно растелешенные бабы, но рассматривать их было стыдно, и я боялся, что это заметит дядя Шура. Тогда я принимался читать жизнеописания великих художников средневековья. Но все они, как на подбор, были неподкупно честные, возвышенно-благородные, трудолюбивые и только и делали, что в поте лица писали картину за картиной да размалевывали церкви. Я давно растерял свою совесть, разболтался и чаще поступал в жизни не так, как бы мне хотелось, а как заставляли обстоятельства.
Пробежав глазами страницу, я начинал откровенно зевать. За темным окном дежурки, над железной, маслянисто отсвечивающей крышей соседнего дома висела луна — маленькая и розовая, словно зрелый персик, От нее, казалось, истекал тонкий запах миндаля, и ноздри у меня раздувались. С вокзала доносился отдаленный, призывный грохот уходящего поезда. Он шел туда, где много солнца и тепла, где раскинулось огромное синее морс, а на пляже, подрумяненные, точно жареные гуси, лежали курортники. А сколько карманов в платье у курортников! И чего только не найдешь на дне этих карманов! Огольцы передавали, что Крым это рай. Я забывал о дежурке, об умной книге и начинал ерзать на стуле.
И тогда надо мной раздавался голос дяди Шуры:
— Ну как, нравится тебе книга?
— Что? Д-да, да. Очень увлекательная. Отодвинув бумаги, перо, воспитатель вставал из-за стола. Он подходил ко мне, поощрительно клал руку на плечо, с интересом спрашивал:
— Правда, замечательная живопись? Кто тебе ближе из мастеров эпохи Возрождения: Рафаэль, Микеланджело? Или, может, Леонардо да Винчи?
А черт их знает кто. Я не очень-то отличал этих рафаэлей одного от другого.
— Все скопом.
Я торопливо нырял носом в раскрытые страницы. В дежурке было тепло, в железной печке уютно переливались алые, жаркие угли, телом овладевала приятная истома. Если я брошу книгу, меня еще, гляди, назовут лентяем и придется уйти в изолятор, а там скребут мыши, виден пар от дыхания и скучно пахнет лекарствами.
Дядя Шура сразу улавливал мое настроение, от него трудно было что-нибудь скрыть.
— Опять задумался? — говорил он, и в голосе его звучала странная теплая нотка. — Потянуло бродяжничать? Вши, драки, ночевки в подъездах, а в результате катар желудка: это и есть романтика? Ой, ребята, слишком у нас с вами цацкаются. «Погастролировали» б вы так, скажем, в Лондоне, в Мадриде или Нью-Йорке. Знаешь, как американские полисмены расправляются с «хобо»? Живо бы законопатили в тюрьму для несовершеннолетних. Ты, Виктор, уже не маленький, должен понимать, что пора бросать финку и браться за учебник.
Недели три назад, околачиваясь на харьковских базарах, я вновь обзавелся финкой. Здесь, в этой дежурке, при первой встрече, дядя Шура у меня ее отобрал. (Тогда я посчитал, что он хочет меня «подпутать» и упрятать за решетку, в детский реформаторий.)
— С чего это вы? — забормотал я, смущенно глядя на выразительный рот воспитателя. — Вовсе я и не собираюсь никуда убегать. Просто… задумался насчет рисунков, какой лучше.
А ночью, лежа на койке в изоляторе, думал: откуда дядя Шура узнал о моих планах? Ну и ухо от старой лоханки! С ним надо держаться застегнутым на все пуговицы.
Мне действительно все опротивело в Харькове. Ведь не для того же я убежал из новочеркасского детдома, чтобы сменить его на эту грязную, вонючую ночлежку? Опять воображение дразнил далекий, неведомый Крым. Мне казалось, что в этой обетованной земле жареные рыбы плавают прямо в море, а к ногам сами подкатываются золотистые апельсины. Может, там-то я наконец и найду свою судьбу? Вдруг встречу доброго художника, и он возьмет меня для начала хоть мыть кисти, подметать мастерскую!
Я стал уклоняться от посещения дежурки и чтения толстого фолианта о великих живописцах средневековья. Несколько раз дядя Шура пытался со мной разговориться, — я всегда делал вид, что очень занят больными. Я уже твердо решил убежать с Малой Панасовки, или, как у нас говорили огольцы, «нарезать плеть». Останавливало меня лишь то, что выпал снег, а я все еще ходил босой. Пускаться «неподкованным» в далекое путешествие — значило наверняка обморозить ноги. Надо было раздобыть ботинки. Но где? Ответ напрашивался один: разуть ночью в общей палате какого-нибудь «кугутка» — деревенского парнишку. Колдыба Хе-хе-хе не откажется, конечно, помочь мне.
В разгар этой подготовки к нам в изолятор зашел дядя Шура разрумянившийся с мороза, как всегда тщательно выбритый, в зеленой бекеше с каракулевым воротником. Он на минуту присел на табурет, спросил, как мы живем, что нового, и вдруг сказал:
— У меня, Виктор, к тебе дело. У воспитателя ко мне дело? Что бы это могло быть?
— Нарисовать картину в столовую?
— Пожалуй, посерьезнее.
Когда дядя Шура хотел подчеркнуть важность разговора, он слегка хмурил свои черные брови, сжимал губы, отчего подвижное смуглое лицо его принимало особенно сосредоточенное выражение. И лишь в черных глубоких зрачках умных, пытливых глаз вспыхивали я тут же гасли веселые огоньки. Эти огоньки были так мимолетны, что я всегда сомневался: видел их или мне просто померещилось?
— Чего же? — заинтересованно спросил я и посмотрел на ребят, словно ожидал, что они мне ответят.
Санкомовцы тоже слушали дядю Шуру с крайним вниманием.
— Я вот тут посоветовался с заведующим нашей ночлежкой, — значительно, почти важно продолжал Фурманов, — и мы пришли к выводу, что ведь рисуешь ты, Виктор, очень оригинально. Да, оригинально. Потом вообще все видят твое большое старание… читаешь, например, книги про живописцев. Хочешь, мы тебя отдадим в художественную академию? Подумай хорошенько и ответь. Вопрос идет о всем твоем дальнейшем будущем.
Меня бросило в жар. Уж не ослышался ли я? Неужели наконец исполнится моя долголетняя мечта?
— Куда, куда? — спросил я. И тут же выпалил: — А скоро?
— Значит, ты согласен?
Стоило ли спрашивать? Вот уж в академию я готов был отправиться в чем стоял: в нательной рубашке и босиком. Да мало ли что я ни согласился бы сделать для академии? Почему-то мне вдруг показалось, что в этот момент я должен держаться солидней, может, даже немного поломаться.
— Отчего ж не поступить? — заговорил я, шепелявя от волнения. — Понятно, я сейчас и сам могу рисовать любыми красками и даже с мольбертом, если бы его купить. Но вот насчет теоретики разной… каким, к примеру, мазком писать: жирным или прилизанным, — тут я навряд ли без академиков разберусь. — И, понимая, что заболтался, почти умоляюще закончил: — Только вот, дядя Шура, ботинок у меня нету.
— Устроим.
Идею о моем поступлении в академию подхватил весь изолятор. Это было окно в большую жизнь, и окно не только для меня. Если я вылезу в «маэстры», за мной потянутся все ночлежные художники. Я, конечно, года через два стану знаменитостью и составлю ребятам протекцию во все художественные академии. Эх и хорошо, что я не успел убежать на «волю»!
— О, корешок, теперь ты попер в гору, — одобряюще хлопнул меня по плечу Колдыба Хе-хе-хе. — А экзамента в академию не дрейфь. Ну чего тебе там зададут эти волосатики? Высчитать арифметику? Ты же знаешь число дробь? Дробь всегда меньше единицы — отвечаю головой А еще чего спросят? Написать: «Маша поела кашу, ее похвалила мамаша»? Это буза. «Ять» букву отменили, не завалишься И главное, трепись, как из пожарной кишки, понял? Чтобы профессора и рта не сумели раззявить, в натуре говорю.
Все-таки я побаивался испытаний.
Поскольку я был маловат ростом, мне для солидности в документе прибавили три года. Дядя Шура принес огромные старые, до блеска начищенные ботинки (наверно, свои), я обулся, и настроение у меня сразу поднялось. Нашелся и стеганый ватник на плечи. В день испытания я разодрал кудри гребнем и решил, что вид у меня теперь вполне студенческий.
По дороге от трамвайной остановки в академию я старался не зацепиться носком ботинка за носок, взволнованно дрожал и у киоска выпил два стакана горького хлебного кваса, пахнущего дрожжами. В академию я пришел отупевший, в желудке у меня булькало. Дядя Шура достал рекомендательное письмо, подписанное заведующим ночлежкой, одернул пиджак и прошел в канцелярию к ректору. Я сел в приемной на диван и на всякий случай стал припоминать все, что знал в области науки; увы, кроме названий предметов: французский язык, химия, география, русский язык, — не мог ничего припомнить. От страха у меня вообще все путалось в голове, я глядел на мебель и ничего не видел.
Дверь кабинета открылась, и меня позвали.
Ректор, лобастый, лысый, в роговых очках, сидел в спокойном кожаном кресле, и холеное морщинистое лицо его с облезлыми бровями выражало полное недоумение. Дядя Шура, разложив на синем сукне письменного стола мои самодельные тетради, скрепленные черными нитками, объяснял ему достоинство рисунков:
— Конечно, наш претендент самоучка и теоретически слабоват… Но мы надеемся, что у вас в академии он получит необходимые знания. Главное, вы сами видите — у парня явные способности к живописи. Мне кажется, что долг всякого советского гражданина поддержать такое начинание в бывшем беспризорнике.
Воспитатель вскинул глаза на дверь и очень вежливо сказал:
— Садитесь, пожалуйста.
Я удивленно оглянулся, отыскивая человека, которого пригласили садиться. Фурманов никогда не говорил мне «вы». Позади никого не было.
— Да, да, садитесь, садитесь, — заторопился и ректор. И тут я догадался, что человек, которому они говорили «вы», это я, что придало мне бодрости. В кресло я сел более уверенно.
Ректор поправил роговые очки и стал медленно листать мою тетрадь, где были нарисованы атаки малиновых буденновцев, запорожцы с длинными оселедцами, похожими на конские хвосты. Я принялся рассматривать портреты каких-то волосатых людей на стене. Один из них — с белой бородой, в берете, насунутом на лоб, — показался мне знакомым, и я обрадовался: Леонардо да Винчи. (Для меня всегда оставалось загадкой, почему итальянские художники не носили фуражки с фасонистым лаковым козырьком, а покрывали голову дамским беретом, похожим на блин.)
— А у вас, мальч… молодой человек, есть дарование, — нерешительно сказал ректор.
Я встал, облизал пересохшие губы, кашлянул, стараясь выдавить из своего писклявого горла солидный басок:
— Это я, товарищ ректор, карандашом… рисовал всего эскизы. У меня пока нет ни масляных красок, ни мольберта… дорого стоят. Но дайте мне сейчас палитру, кисточки специальные из свиной щетины, и я изображу вам с натуры любую современность… Ну… может, кое-чего не по правилам. Сбиваюсь, какой краской рисовать небо в пейзаже: ультрамарином или берлинской глазурью. Тут вы мне посоветуйте…
— В общем, — поспешно подсказал воспитатель, — тебе, Виктор, надо начать с натюрморта и пройти все первоначальные основы художественного мастерства.
Ректор опять сморщился и стал смотреть вниз, словно ботинком у него жало пятку и он не мог догадаться, на какой ноге.
Я с тревогой думал, что сказал неправильно. Как будто упомянул все специальные художнические выражения: «мольберт», «пейзаж», «эскиз», «современность». Чего еще упустил? Жалко, что я не слыхал раньше словечка «натюрморд», совсем бы тогда свалил этого академика на обе лопатки. А может, он боится, что я жулик и стану воровать у них тюбики с краской?
Ректор недоверчиво повертел в руках документ, в котором было поставлено, что мне девятнадцать лет.
— Мм-да. Скажите, а какие у вас знания?.
«Так и думал, что спросит». Я тревожно посмотрел на дядю Шуру. Он сидел свободно, облокотясь на стул, как бы приглашая и меня держаться свободнее. Незаметно и ободряюще кивнул:
— Ректор интересуется, где ты учился, Виктор, какие проходил общеобразовательные предметы.
— Общие предметы? — спросил я, вспотев от волнения. — Понятно. Тут у меня полное знание. Химию проходил. Французский язык. Физкультуру… ну и другие проходил. Учился аж в пятом классе гимназии, после в профшколе… сейчас по медицине практикуюсь. Есть знания и специальные, художнические. Вот, к примеру, жизнеописание всех маэстров древнего средневековья, а также нашего местного Репина. Все они были великие, честные, трудолюбивые…
Отвечая, я почему-то по-прежнему обращался к дяде Шуре. Ректор нетерпеливо поднял узкую холеную руку:
— Прекрасно. Да, да. Скажите еще, пожалуйста… геометрию вы знаете?
Я опешил. Чтобы уметь рисовать, надо знать геометрию? Я стал кое о чем догадываться и замолчал.
— Понимаете, — продолжал ректор, тоже обращаясь к дяде Шуре и словно извиняясь перед ним. — Я всячески рад бы помочь вам, но для академии нужны хотя бы элементарные знания. Живописец должен иметь понятия о законах перспективы, пропорции… об анатомии человека. Пусть этот, э-э-э… юноша пока походит в какую-нибудь студию или художественный кружок, что ли, А когда закончит… ну, скажем, даже семилетку…
Лицо дяди Шуры выразило живейшее огорчение, он с беспокойством покосился на меня. Дожидаться окончания их переговоров я не стал и, шаркая ботинками, вышел из кабинета.
Воспитатель нагнал меня на крыльце академии, дружески полуобнял за спину:
— Ты, Виктор, уж не упал ли духом?
Подбородок у меня вдруг затрясся, глаза обволокло слезами, задергалось левое веко; я не отвечал, боясь, что разревусь на улице, и прибавил шагу. Дядя Шура продолжал так же доверительно, будто и не догадывался о моем состоянии:
— Нет? Ну конечно. Подумаешь, неудача! Сказать по совести, мы с заведующим и не рассчитывали, что ты поступишь. Просто хотели позондировать почву… показать твои рисунки высокому специалисту. Ректор тебя похвалил: «Есть дарование», — а это главное. Вот определим тебя в нормальный детский дом, подучишься, тогда и попадешь в художественную школу. А насчет рисования тут, в ночлежке, мы вам поможем… придумаем еще что-нибудь.
Прощаясь, Фурманов крепко пожал мне руку, и я один отправился на Малую Панасовку, которая давно стала моим домом. Я уже успокоился, по дороге придумывал страшные планы посрамления ректора-бюрократа. Хоть бы раз в жизни судьба улыбнулась мне. Нынче казалось: вот-вот добьюсь своего — и опять все сорвалось.
Санкомовцы торжественно гурьбой встретили меня на лестничной площадке перед ободранной дверью изолятора.
— Поздравить со званием студента?
У меня была манера бодриться при неудачах, и я почти весело ответил отрицательным кивком головы.
— Как так? Почему? Что стряслось? — посыпались вопросы.
— Понимаете, братва, — залпом объяснил я, переступая за ними порог и стараясь улыбнуться, — все уже было на мази. Ректор сказал: «Рисуете вы, паразит, прямо гениально», но… затребовал справку про образование. Геометрию ему, видишь ли ты, подай. Может, он думает, что я циркулем рисовать стану? Дело тут ясное: морда не внушает доверия, забоялся, что к академикам в карманы начну лазить. Потом. «колеса», — я показал на свои огромные ботинки. — Видите: на крокодилов похожи. И наверно… для художника ростом не удался.
Более веских причин для своего провала я не мог придумать. Глаза у меня опять защипало, и я поскорее закурил махорку.
— Засыпал тебя, корешок, стерва профессор? — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе, широко открывая единственный глаз.
Он отвел меня в сторону, спросил, понизив голос:
— Этот самый… коректор академии… четырехглазый?
— В очках, — подтвердил я.
— Лады. — Колдыба Хе-хе-хе сплюнул сквозь зубы. — Теперь мне все понятно. Тот заведующий профессор не принял тебя из зависти: видит, что талантливый и всех там гривастых забьешь в академии. — Он решительно подтянул штаны култышкой, закончил просто: — Достанем финку и порежем эту гадюку тонкомозгую, а сами подорвем на волю.
Нет, мои планы мести так далеко не заходили. Я финкой ничего не резал, кроме хлеба и арбузов. Вот скопом выбить чубы ректору-чинуше или украсть у него пальто — это дело стоит внимания.
После крушения заветной мечты выбиться в художники настроение у всех санкомовцев упало. На что нам надеяться? Чего ждать? Изучать разные геометрии и скелеты человека, пока не вырастет борода? И почему это без диплома нельзя стать художником? Тут ведь талант решает!
Мы совершенно забросили карандаши, резинки, больных, перестали убирать изоляторские койки, мести пол. Все чаще собирались в кружок и сладостно вспоминали, кто по каким республикам бродяжил, какие города видел, в каких морях купался. Если бы не зима, снегопады, морозы — сейчас же рванули бы вместе. Колдыба Хе-хе-хе рассказал нам, как потерял глаз и левую руку: дома, в детстве, разряжал капсюль, и тот взорвался. Но Колдыба и в таком виде легко подмечал кошелек, которому было тесно лежать в чужом кармане, и его два пальца — средний и указательный — работали безукоризненно. В прошлом году он бежал из кременчугской тюрьмы и теперь не боялся никаких решеток. С ним и мы станем «деловыми ребятами».
Решили ждать весны. Едва наступит оттепель — простимся с ночлежкой, а уж изолятор пусть прощается с наволочками, одеялами: чем-то нам первые дни жить надо?! Может, удастся прихватить и портфель бухгалтера.
Завьюжило, улицы города завалили сугробы. Снаружи, на заснеженном подоконнике изолятора, тенькали желтогрудые синицы, прыгали сизые приземистые поползни: мы их подкармливали крошками. Неожиданно дядя Шура объявил, что нашим творчеством заинтересовался журнал «Друг детей». На этой неделе в изолятор придет сотрудник редакции, чтобы лично с нами познакомиться. Фурманов стоял у порога, весь облепленный снегом, отряхивал шапку, бекешу, и в бездонных зрачках его черных глаз прыгали веселые огоньки.
Мы совершенно застыли от изумления. Чего-чего, а лестного для нас внимания со стороны печати мы никак не ожидали.
— Откуда же в журнале пронюхали про нашу санкомовскую шатию? — спросил Пашка Резников. Его как поэта особенно заинтересовало известие о сотруднике редакции. Вообще он, пожалуй, был самый грамотный парень из нас: чуть ли не шесть классов кончил.
— Слухом земля полнится, — таинственно улыбаясь, ответил дядя Шура. — Для академии из вас действительно пока еще никто не созрел. Сперва надо закончить среднее образование, пройти основы рисунка, закон перспективы, свойства красок. Вспомните старую русскую поговорку: без труда не вытащишь рыбку из пруда. А вы все хотите взять сразу, с наскоку. Зато я вам приведу и другую народную мудрость: терпение и труд все перетрут. Так что не падайте духом, а пока ждите, что вам предложит журнал.
— А что он нам предложит? — наперебой допытывались мы.
— Поживем — увидим. — По-актерски подвижное лицо дяди Шуры оставалось непроницаемым.
Изолятор наш совершенно взбудоражился. Чего от нас понадобилось сотруднику редакции? Зачем он вдруг решил явиться в ночлежку? Может, хочет определить нас в какую-нибудь художественную студию? Или заказать свой портрет?
Чем нелепее были предположения, тем мы в них больше верили. Теперь изолятор наш блистал чистотою, как настоящая больничная палата. Мы скребли, мыли пол, забелили нецензурные рисунки на стенах (их, в пику нам, понамалевали симулянты, «страдающие нутром»), до блеска протерли стекла в окне, окурки стали выбрасывать на лестничную площадку.
С утра, просыпаясь, мы тихо и молча глядели на дверь. Никто не появлялся. Тогда мы начали высчитывать дни; один день прошел, два дня прошло, три, четыре — и вот настало утро, когда наш счет прекратился. Сперва мы не узнали сотрудника редакции. После уборки дядя Шура вошел к нам в изолятор с неказистым человечком в простом черном пальто. «Гля, дичь привалила», подумали мы. Человечек в пальто снял кепи и представился. Он все-таки произвел на нас впечатление, этот первый) живой сотрудник редакции, какого мы увидели. Он был в новых калошах, с совершенно зелеными глазами, каких я не видел у простых, обыкновенных людей, и говорил жиденьким, но каким-то внушительным тенорком. Пальто, когда мы пригляделись, тоже оказалось из добротного материала, хотя и было простое по виду, — и тогда мы решили, что сотрудник, наверно, знаменитый дядька. Осторожно, точно боясь, что под ним провалится пол, он ступил от порога в изолятор и каждому из нас вяло пожал руку. Сотрудник редакции достал из кармана полную коробку толстых папирос с золотой маркой. Меня локтем в бок толкнул Колдыба Хе-хе-хе, шепнул на ухо:
— Заприметь, корешок, в какой карман он покладет фаечки… на всякий случай, понятно?
Но примечать не пришлось. Сотрудник сам вежливо предложил нам угоститься. Мы протянули четыре грязные пятерни, и в руке у симпатичного пришельца осталась пустая коробка. А потом он сидел на табурете в нашем кругу, словно волк в капкане, и мы в четыре папиросы старательно дымили в его худосочное лицо.
— И вот наш журнал, — говорил он своим жиденьким тенорком, — решил поместить на своих страницах целую серию рисунков из жизни беспризорников. Наш давнишний автор Александр Михайлович Фурманов, — сотрудник сделал полупоклон в сторону дяди Шуры, который сидел на стуле и тонко улыбался, — рекомендовал мне вас как людей… ну вы сами понимаете, как людей, сведущих в этом вопросе, а также даровитых художников. Редакция надеется, что вы пойдете нам навстречу; она вам предоставит все условия для работы, то есть выдаст аванс.
Предложение сотрудника превзошло наши самые смелые ожидания. Вот, оказывается, куда дело завернуло? Мы-то и не знали, что слава о нас пошла по всему Харькову, — даже редакция прислала нам своего представителя.
— Ну как, братва? — сказал Колдыба Хе-хе-хе. — Возьмемся за это дело?
— Да надо бы поддержать редакцию, — ответил Пашка Резников с важностью. Вы и стихи печатаете?
— А среди вас есть и поэты? Пашка многозначительно улыбнулся:
— Найдутся.
Сотрудник вежливо ему осклабился и обратился к нам:
— Итак, товарищи, договорились? Вы согласны делать рисунки? Очень рад.
Он, пятясь, вышел за порог; его сопровождал Фурманов. Оставшись одни, мы горячо принялись обсуждать полученный заказ. Вот когда наступает настоящая жизнь! Теперь все у нас пойдет по-новому.
— А при расчете не обманут? — высказал было один из нас сомнение, но остальные тут же затюкали его. В редакцию ж берут только благородных людей.
Вскоре мы получили аванс, накупили пропасть красок и холста, но заказанные рисунки нам разрешили выполнить только черной тушью. Редакция напечатала их далеко не все, довольно меленько, зато широким разворотом — на две смежные страницы, — и они выглядели так красиво, что мы любовались несколько дней подряд: даже не верилось, что мы и есть авторы этих рисунков.
Правда, журнал «Друг детей» оказался весьма тощим на вид, и мы обошли полгорода, пока в каком-то захудалом киоске раздобыли себе по лишнему экземпляру. Обычно нам отвечали, что такого журнала совсем нет. Но стоило ли этим огорчаться? Великий художник Айвазовский первые свои рисунки «опубликовал» на заборах Феодосии, однако все равно ведь потом прославился. Главное — мы вышли в свет, а теперь нас, конечно, пригласят и в «Огонек», и в «Лапоть», да мало ли кто пожелает иметь таких талантливых сотрудников?
Стукнув по журналу култышкой. Колдыба Хе-хе-хе сказал мне:
— Вот теперь, Витек, тот очкастый профессор увидит твои картины в «Друге детей» и лопнет с зависти. А то еще, глот, побрезговал принять в академию. Жалко, что мы тогда его не угробили, от таких субчиков надо очищать землю. А что, если тебе сейчас опять сходить для поступления?
Я надулся, хвастливо присвистнул:
— Рыжих нету. Теперь-то я и без академии вылезу в художники.
— Точно. Пускай сами попросят, хе-хе-хе. Гонорар у нас совпал с поступлением одного из санкомовцев на красильный завод. Старших огольцов все время распределяли по фабричным предприятиям. Завхоз ночлежки выдал этому счастливцу огромные новые сапоги с красными отворотами. Будущий рабочий сейчас же навернул двойные портянки, задрал нос и ходил, не глядя под ноги, а мы следили за ним с завистью. В этот день мы устроили похороны своим мечтам о «воле» и несколько раз бегали в продмаг делать закупки. Сторож-татарин знал в лицо весь изоляторский «медперсонал»; умасленный четвертинкой, он охотно открывал полупудовый замок на огромных железных воротах.
Наутро мы проснулись на койках, а больные лежали на полу. Они вскочили, стали прикладывать нам компрессы и под полою выносить на помойку пустые бутылки. Они не охали, не стонали, глядели испуганно, и теперь это были настоящие больные. Оказывается, ночью мы, санкомовцы, подрались с ними стенка на стенку и мне в этой схватке перебили нос.
— Неладно вышло, — смущенно моргая единственным и тоже подпухшим глазом, говорил Колдыба Хе-хе-хе. — Хорошо хоть, редактор из журнала не увидал. Художники небось водку и нюхать не понимают.
— Так разве мы обмывали рисунки? — возмутился Пашка Резников. Он ткнул большим пальцем на опустевшую койку санкомовца, навсегда покинувшего изолятор. — Взбрызнули проводы вон того паразита. А на красильном заводе, думаю, соображают насчет выпить. Рабочий класс, он везде в авангарде. Ну? Значит, все чин чинарем.
Я молча держал у посиневшей переносицы медный пятак и думал, что теперь наша «могучая кучка» стала распадаться. Когда же и мы, оставшиеся в изоляторе, выйдем «в люди»? Осточертела такая житуха.
ПЕРВЫЙ КЛАССИК
Морозы вдруг сдали, закапало с крыши. Простудные больные забили все наши койки, но никогда еще изолятор не казался мне таким пустым. После ухода санкомовца на красильный завод ни Колдыба, ни Пашка Резников, ни я не взяли кисти в руки; полузасохшие краски, пузырьки с разноцветной тушью, бумага пылились в ящике под столом. Дядя Шура по-прежнему заходил в изолятор, рассказывал что-нибудь интересное, и я все больше привязывался к нему сердцем. Кого-то ведь надо же было любить!
Однажды он остановил меня в ночлежном коридоре:
— Говорят, Виктор, ты занимаешься литературой?
— Я?
— Значит, меня неправильно информировали. — невозмутимо сказал Фурманов.
Я быстро прикинул. Конечно, никто не мог сказать дяде Шуре, что я занимаюсь литературой. Я сам не знал об этом. Да и что означает «заниматься литературой»? Читать книжки? Это я очень любил, но где их достать на Малой Панасовке? Конечно, в городе есть библиотеки, да кто нас отпустит из ночлежки? А вообще интересно: что все-таки Фурманову от меня надо? Я словно бы замялся и сказал тоном доверчивого признания:
— Литературой я не занимаюсь, а вот… сочиняю стихи.
— Даже?
Дядя Шура посмотрел на меня с большим сомнением. Я делал вид, что мне совершенно безразлично, верит он мне или не верит. Мысленно я старался восстановить в памяти одно из стихотворений, сочиненных еще в колонии имени Нансена.
— Значит, ты, Виктор, поэт? Я думал, что у нас один Резников стихи пишет. Ну-ка прочитай что-нибудь, это интересно.
Глядя куда-то в сторону, я забормотал осипшим от волнения голосом:
Ростов, город есть такой, Славится своей красой По всей области Донской, Притом город торговóй И немного портовóй.Дальше у меня описывались два ростовских огольца — дети улицы. Однако место это я забыл и сразу перескочил на середину:
Гришка ростом не велик, Но дерется — просто шик. Как ударит кому в рожу, Сразу сделает рогожу. Мишка — тоже не трусишка, Даст по морде — вскочит шишка. В общем, эти пацаны Настоящие шпаны.На этом стихотворение заканчивалось. Помню, тогда, в колонии, я не знал, как его продолжить, что делать со своими героями, да и сочинительство мне уже порядком наскучило.
В глазах Фурманова я уловил смешливые искорки, подозрительно спросил:
— Вы, может, думаете, я этот стих у Пушкина списал?
— Нет, — очень серьезно ответил дядя Шура. — Этого я не думаю. У Пушкина таких стихов нет, я хорошо помню.
— То-то.
Фурманов положил мне руку на плечо:
— Раз уж, Виктор, у тебя такая тяга к литературе, я дам тебе бумаги, а ты мне напиши свою автобиографию. Только пиши просто, без всяких прикрас и, конечно, прозой. Договорились?
Этого я не мог пока сказать. Во-первых, еще не знал, как посмотрят ночлежники, когда увидят, что я что-то пишу: может, набьют морду, а то выльют на голову чернильницу. Во-вторых, «автобиография», «проза» — что скрывается под этими словами? И наконец — к чему вообще вся эта петрушка? Зачем она мне нужна?
— Я подумаю, дядя Шура.
— Ладно. Но запомни: если напишешь хорошо, мы напечатаем твою рукопись в журнале «Друг детей» и ты получишь авторский гонорар.
Это совсем меняло дело. Стать писателем? Что ж, пожалуй, можно согласиться. Притом я почему-то сразу понял, что такое гонорар. Я отправился за дядей Шурой в дежурку, и он вручил мне трехкопеечную тетрадь.
В изоляторе я рассказал своему корешу, однорукому вору-рецидивисту Колдыбе Хе-хе-хе, что дядя Шура подбивает меня написать какую-то автобиографию: уж не допросный ли это лист?
— Не дрейфь, Витек, — успокоил меня Колдыба. — Автобиографий — это подробное описание твоего батьки, в каких местах ты скитался на воле и сколько раз сидел в тюрьме. Ведь дядя Шура учится на доктора-психопата… это которые чокнутых лечат. Вот и интересуется насчет беспризорников. Мы ж дефективные. Понял? Я сам тоже писал для него автобиографий, ну и, конечно, все натрепал до последнего слова.
— Тогда сочиню и я. Жалко, что ли, для хорошего человека?
Я достал табачку и засел на всю ночь. А что, в самом деле: в журнале «Друг детей» печатались наши рисунки, почему бы там не появиться и моей «прозе»?
Изолятор заснул. На дворе за черно отсвечивающим окном смутно мерцал снег, неясно проступала глухая кирпичная стена у помойки. Я решил описать, как ездил на товарняке — «Максиме Горьком», как меня раздели под станцией Ряжск. Однако, к удивлению, из рукописи выяснилось, что я вовсе не скромный, начинающий урка, а грозный налетчик Витена Железная Челюсть. В октябре этого года я, оказывается, ограбил страшно богатого нэпмана вот с таким пузом: денег снял миллион и стал ежедневно пить ситро и раскатывать по Харькову на трамваях. Конечно, разоделся в пух и прах: купил рубаху апаш, брюки клеш, лаковые башмаки. Одна очень фасонистая девка сделалась от меня без ума, я водил ее в кино, кормил пирожными и все такое. Вот уже несколько лет, как меня выслеживали поголовно все сыщики Советской России, но я был совершенно неуловим. Временами я скрывался в ночлежке по Малой Панасовской, 25, как, например, было и теперь. Но и тут, положив в каждый карман по револьверу, я делал по ночам «громкие дела», и весь город дрожал от моего имени.
О дальнейшей своей головокружительной жизни я написать ничего не мог, так как не хватило тетрадки. А жаль: я уже разохотился и готов был не спать еще сутки. Мне пришлось лечь в постель; ребята еле разбудили меня к обходу врача.
После завтрака я прочитал свое творение в изоляторе.
— И ты в литературу? — удивился Пашка Резников. — Будем коллегами.
— Брешешь, Витек, что все из головы, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, чуть побледнев.
— Вот… подлец буду, — ответил я и перекрестился. Колдыба Хе-хе-хе вдруг крепко пожал мне руку. Больные молча смотрели с кроватей.
— Как думаешь, примут в журнале? — скромно спросил я. Мне хотелось показать огольцам, что я хоть уже и стал писателем, но не думаю задаваться.
— Спрашиваешь, — ответил Колдыба. — В этом сочинении у тебя все в точку. Вот нэпмана ты ограбил — правильно, Советская власть это одобряет. Только б надо описать, что когда ты снял с него «рыжие бочата[2]», то прислонил к стенке — и на луну[3]. Сгнить мне в легавке, если цензура прицепится. Я в Сумах в тюрьме сидел, и попалась мне книжка. Растрепанная. О том, как греки промеж себя дрались, а на горе сидел ихний бог Завес с молоньей в руке и оттуда руководил. Вот мура, верно? Кто этому поверит. И было припечатано, будто эта книжка взята из «сокровища мировой литературы». Уж твоя «Личная автобиография» куда занятней, редакция ее бесприменно примет.
В этот день я познал, как приятно быть талантом. Все тебя хвалят, восхищенно дергают за волосы. Да, хорошее это дело — вдруг стать писателем. Как это я раньше не догадался? Ведь так просто: сел и сочинил. А я-то в детстве мечтал сделаться чеботарем, чтобы пошить себе новые сапоги со скрипом. Теперь я куплю их себе хоть десять пар, писатели небось зарабатывают о-го-го сколько! Побольше даже, чем художники! Да и о таких ли мелочах думать? Скоро, наверно, всюду появятся мои портреты, все читатели будут ходить и спрашивать: «Кто это такой за писатель прозы Витя Авдеев?» Надо только до того, как пойти сниматься, забежать к соседу-портняжке одолжить ножницы: больно волосы свалялись. Чертова житуха: такой талант, и нету двугривенного на парикмахерскую.
Днем Фурманов зашел к нам в изолятор: он зacтyпил на дежурство. Колдыбы Хе-хе-хе не было; в последнее время он частенько стал наведываться в палаты, где завел себе знакомство среди «деловых ребят» — воров. Дядя Шура присел на скрипучий, расшатанный стул.
— Ну, как дела? — спросил он, улыбаясь своей чуть иронической улыбкой.
— Да… сочинил, — ответил я, стараясь говорить как можно небрежнее.
— Уже? — удивился дядя Шура. Я был польщен.
— За один присест.
И, не удержав улыбки, протянул тетрадку, уже замусоленную своими грязными руками. Я ожидал, что дядя Шура тут же начнет читать, а затем, как и Колдыба Хе-хе-хе, жать руку, и потихоньку вытер ладошку о штаны, чтобы она была маленько почище. Но Фурманов, сразу став серьезным, молча сунул рукопись в карман и скоро ушел; шаги его затихли на лестнице, ведущей в дежурку.
Я был разочарован.
Вечером перед сдачей дежурства дядя Шура вновь переступил порог изолятора, в его руке я увидел свою тетрадку. Сердце мое вдруг испуганно забилось.
— Признаться, я даже не ожидал, что ты гак напишешь.
Я весь вспыхнул. Воспитатель проницательно посмотрел на меня своими умными глазами.
— Помнишь, Виктор, нашу первую встречу в канцелярии? Я тогда говорил, что видел, как ты в Киеве на Бессарабке ударял по ширмам. В то время я думал, что ты простой урка, а оказывается, ты даже ходил на гоп-стоп: грабил нэпманов. Затем ты пишешь, что у тебя была какая-то жена. Сколько ж тебе лет?
Я разинул рот, но промолчал. Дядя Шура собрал на широком лбу морщины.
— И ты, конечно, сам понимаешь, что стоит лишь опубликовать такое произведение, как тобой немедленно заинтересуется уголовный розыск.
Кого я не любил всю жизнь — это охранителей порядка разных мастей.
— Надо будет вымарать это дело, — охрипшим голосом сказал я.
— И мое такое же мнение, — подтвердил дядя Шура. — Идем в дежурку, я покажу тебе, что в этой рукописи вообще надо изменить. Поправок не смущайся: талант — это умение вычеркивать.
Я пошел вслед за ним вниз по лестнице.
Вступление мое в литературу затянулось, а я уже рассчитывал назавтра получить гонорар и купить папиросы «Шедевр». Выходит, опять придется подбирать окурки с тротуара. Но ведь не останавливаться же на полдороге? Моя «Личная автобиография» уже написана, ее надо лишь немного подправить. Однако если писателям всегда приходится столько возиться со своими сочинениями, то доля их незавидная.
Из дежурки я вернулся с новой трехкопеечной тетрадкой в кармане. Старая вся сплошь была измарана рукою дяди Шуры; надо признаться, он совсем не церемонился с моей «прозой».
Ложась спать, Колдыба Хе-хе-хе поинтересовался, что сказал дядя Шура о «Личной автобиографии».
— В общем-то, похвалил. Велел только переделать заглавие и… вообще кое-что.
Я решил пожертвовать еще одну ночь для мировой литературы. Мне хотелось поскорее стать писателем, а уж потом завалиться на койку и выспаться досыта. Правда, я еще не знал, о чем стану сочинять, да это меня и не очень заботило. Главное — начать, а там мысли потекут сами. Я вновь вспомнил поезда, путешествие в «собачьем» ящике, и рука моя бойко застрочила пером. Теперь получилось, будто я лихой бродяга, исколесивший всю Россию от Дона до Великого океана и совершенно неуловимый для охранников и контролеров. Я ничего не ворую и только в свое полное удовольствие раскатываю зайцем по городам и горным ущельям.
На этот раз дядя Шура остался доволен. Мы опять вдвоем сидели в дежурке за столом. Окна затянула наледь, от чугунной печки неуютно пахло холодным железом.
— Вот теперь рассказ стал значительно лучше. В таком виде его можно будет показать и редактору журнала.
Наконец-то! Меня сразу расперло от самодовольства.
— Это я еще баловался, — сказал радостно. — Если бы я захотел, то разве б так накатал? Не было настроения долго волыниться.
— Да? — странно усмехнулся дядя Шура. — Представь, и мне показалось, что ты мог бы написать лучше. Ведь, в сущности, ты опять дал волю своей безудержной фантазии. Ну где ты видел поезд, который «карабкается на снеговую вершину хребта» и круто «скатывается» вниз? Неужели, Виктор, в процессе творчества тебе не пришла на память ни одна живая деталь из подлинных скитаний? Потом, тебе, например, надо немного позаботиться насчет языка.
Я насторожился:
— Какого языка? Ведь я писал.
— Слова и фразы, из которых составлено произведение, и называются языком писателя. Этот язык, во-первых, должен быть русским. Нельзя говорить: «Легавый зашевал фаечку и поканал в шалман». Кто и что поймет в этом тарабарском жаргоне? Во-вторых: язык должен хотя бы до некоторой степени выражать то, что задумал автор. А ты пишешь: «Речка сквозь берега стекала к своему концу, и по ее дну плавали еще живые селедки и гуляли корабли». Это же совершенно безграмотно. Понимаешь?
— А тут разве и грамматику надо знать? — осторожно осведомился я.
— Желательно.
Опять, значит, плохо? Сам ведь только что сказал: отлично. Я заерзал на стуле. Что ж это получается? Хочешь стать художником — учи геометрию; решил пробиться в писатели — зубри грамматику. А там, может, и физику, историю заставят прорабатывать? И есть же такие паразиты, как этот дядя Шура: ему сделал одолжение, написал, а он еще кочевряжится.
Два раза еще Фурманов расхваливал мой рассказ и два раза опять заставлял исправлять в нем «несколько слов». В глазах у меня уже начинало рябить от жирных росчерков его сине-красного карандаша, под которым пропадали мои строчки: в живых оставались только заглавие да моя фамилия.
Прошло больше недели, как я занялся литературным творчеством, а «доработкам» и конца не предвиделось. Я начал избегать Фурманова, как и в те дни, когда он заставлял меня читать фолиант о художниках средневековья. Если талант — это умение вычеркивать, то зачем он мне сдался? Лучше писать бесталанные рассказы, да только бы их печатали. Когда воспитатель заговаривал со мной о литературе, о прочитанных книгах, я сопел, отворачивался. Тогда он вдруг объявил, что рукопись обработана достаточно и находится в портфеле редакции «Друг детей», сейчас ее гам читают.
Это известие взбудоражило изолятор, пожалуй, еще больше, чем мой экзамен в академии.
— О, корешок, теперь ты далеко шагнул, — сказал мне Колдыба Хе-хе-хе. — Сочинить роман — это же не диктант написать. Там учитель сверяет тебя по мужскому и женскому роду и ставит кол. А тут ты можешь написать «козел» через фиту: наборщик будет составлять книгу и все выправит. Писатели, брат, они сами педагогиков под каблук. Понял? Стервец буду! Сочинит книгу, а педагогик ей в классе начинает сопляков мучить. В старое время, до революции, писатель считался почти как царь — думаешь, брешу? Вот народ дождется, когда он сыграет в ящик, памятник ему строит. Это, брат, даже повыше, чем быть художником.
Литература начинала нравиться мне все больше: может, теперь не надо поступать и в семилетку? Я с нетерпением ждал ответа из журнала, весь истомился. Дядя Шура несколько дней не появлялся в изоляторе; пришел он оживленный, в неизменной бекеше, смушковой шапке, и прямо с порога объявил, что рассказ в журнале понравился. От смущения я не знал, что делать, и стал закуривать. Однако, наученный горьким опытом, молчал, ожидая, когда воспитатель заговорит о печати и гонораре.
— …Понравился, — продолжал дядя Шура, снимая перчатки. — Только, понимаешь ли, Виктор… рассказ не подходит «Другу детей» по теме. Он не злободневен. Советской общественности уже не интересно читать о том, как беспризорники зайцем раскатывают на экспрессах, воруют, нюхают кокаин. Об этом много было сказано в свое время и… не хуже твоего. Теперь читатель требует книг о том, как бывшие воры перековываются в честных людей. Вот, например, в семи километрах от Харькова, в Куряже, есть трудовая колония. Мы тебя можем перевести туда, и редакция совершенно уверена, что со временем — ну, так через годик — ты сумеешь дать нам интересный очерк о ней. Как ты на это посмотришь?
Да никак. Опять сочинять? Ну нет — дураков теперь мало! Уж если за две недели моя тема вдруг потеряла злободневность, то что же случится за тот год, который я проживу в Куряжской колонии? Может, к тому времени советская общественность заинтересуется африканскими львами, так мне их тоже изучать?
Мы переглянулись с Колдыбой Хе-хе-хе, и он лаконично подытожил:
— Все интеллигенты из редакций паразиты. Разве они допустят хоть одного золоторотца пролезть в честные фраера?
— Допускали, — улыбнулся дядя Шура.
— Кого?
— Всех, кто добивался этого упорным трудом. Максима Горького, Свирского, Шаляпина.
Опять Максим Горький! Кто же это наконец такой? Но чтобы не показаться невежественным, я воздержался от замечаний.
— Это случайные случаи, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, и по его глазам я с удивлением увидел, что он знал, кто такой Максим Горький.
— Фактура, — авторитетно подтвердил и Пашка Резников — Кого назвали, дядя Шура: Горький, Шаляпин, Свирский! Они все самородки.
Уж Пашка-то знает: грамотей.
Я решил расспросить его на досуге об этих «самородках», да все как-то забывал. Потом стало не до этого: к нам в ночлежку пришли представители ячейки Украинского Червонного Креста и «Друга детей» при Управлении южных железных дорог. Это были двое весьма солидных мужчин и дама в шляпе и фетровых ботах; оказывается, их организация решила взять на воспитание беспризорника. В канцелярии им порекомендовали меня: рисует, любит книжки, работает младшим санкомом в изоляторе, дерется редко — добродетелей к тому времени у меня накопилась куча. Согласие на этот раз я дал гораздо охотнее, чем в Новочеркасском интернате.
При прощании с корешами мы обнялись.
— Все санкомовцы разлетаются, — сказал Колдыба Хе-хе-хе, криво улыбаясь, и легонько ткнул меня култышкой в грудь, словно выпроваживал за порог изолятора. — Один я тут остался… командовать симулянтами, «страдающими нутром». Ну, да заведующий обещал, что скоро определит меня вахтером на завод… жуликов ловить. Еще, Витек, встретимся с тобой фраерами.
— Пашка ж остается, — сказал я. — Забыл? Колдыба Хе-хе-хе насмешливо прищурил здоровый глаз, сплюнул:
— Похоже, и он нарезает с ночлежки. Признался: вчера написал маханше и отчиму, чтоб простили.
Я удивленно глянул на Резникова. Правда? Он чуть-чуть покраснел и промолчал.
Очень тепло расстался я с дядей Шурой. Вручая мне подарок — «Детство Темы» Гарина, он посоветовал:
— Больше читай классиков, Виктор. Такими русскими великанами, как Лев Толстой, Достоевский, Тургенев, Чехов, восхищается весь земной шар. Выбрось совсем из головы дешевую американскую дрянь про сыщиков и бандитов: это жвачка для обывателей. Заходи в гости, квартиру мою ты знаешь. Может, опять надумаешь писать рассказы — буду рад помочь.
Опекуны поселили меня у председателя ячейки «Друг детей» Мельничука на Проезжей улице в конце Холодной горы. Первые дни жизни я всецело был занят новыми ощущениями; спал на самой настоящей простыне, каждый день умывался с мылом, ничто не ползало по моей рубахе, хоть по привычке я все-таки чесался.
Учиться я поступил в железнодорожную школу на Рудаковке, недалеко от вокзала. Невольно мне вспомнился Новочеркасск, бывшая Петровская гимназия, старый товарищ Володька Сосна; лишь вот теперь, почти шесть лет спустя, наконец докарабкался до пятого класса! И сейчас мне приходилось много, упорно корпеть над уроками. Зато каждый день я опять мог наедаться досыта, щеки мои налились румянцем. Товарищи давно стали для меня ближе родни, поэтому в школе я вскоре обзавелся множеством новых друзей. Постепенно начал забывать о ночлежке, беспризорничестве.
Год миновал незаметно. В зимние каникулы одноклассники стали звать меня на каток. Я охотно бы пошел, но где взять коньки? И тут опять вспомнил о дяде Шуре: поканючить у него? О писательстве я давно забыл, но вдруг «прорежет»? Ночь прошла в горячей спешке; к утру я закончил новый рассказ о скитаниях на воле и отправился к Фурманову. Жил Фурманов на Конторской, недалеко от мутноводной Лопани, сжатой гранитными берегами. Я вырос, был в начищенных хромовых сапогах, в бобриковом коричневом реглане. Свои каштановые спутанные кудри причесал на пробор — совсем взрослый городской парень.
Дядя Шура обрадовался мне. Комнату он занимал небольшую, со скромной мебелью; вдоль стены от пола к потолку тянулись полки, заставленные книгами в старых переплетах, на столе темно желтел человеческий череп. Бывший воспитатель предложил мне стул, проговорил весело, с легким укором:
— Я уж потерял надежду тебя увидеть.
— Да все как-то некогда, — неловко ответил я. Свою беспризорную жизнь я теперь старался забыть. — Ну как у вас в ночлежке? Пашка Резников не бросил строчить стишки?
— Он давно у матери в Донбассе на станции Переездной. Да, ведь это уже без тебя случилось? Ему выслали из дома деньги на билет, и он уехал. Между прочим, одно стихотворение я помог Павлу напечатать в «Друге детей».
Вон как! Поэтом стал? Изменился небось? Признает ли, если встретимся? Значит, родичи его простили?
— А Колдыба Хе-хе-хе как? По-прежнему заворачивает изолятором?
Дядя Шура слегка нахмурился.
— Скверно он кончил. Помнишь, в прошлом году к нам на Малую Панасовку временно поселили несколько уличных девчонок? Так вот Милорадов, или, как вы его называли, Колдыба, спутался с одной из них, украл у кассира портфель с деньгами и бежал на «волю» вместе с этой… Ирой или Клавой, не помню. Точных подробностей не знаю: ведь уже в ночлежке не работаю, занимаюсь медициной.
Судьба кореша сильно огорчила меня. Чтобы пере-менить разговор, дядя Шура спросил, как живу я.
Я выставил кверху большой палец правой руки:
— На большой с присыпкой.
— Прочитал «Детство Темы»?
Я замялся. Ну что интересного в том, как жил генеральский сынок? Начхать мне на него с телеграфного столба! Вот если бы это был какой-нибудь вождь апахов Голубая Лиса или король сыщиков Нат Пинкертон — такую книгу я прочитал бы с удовольствием. (Вообще, на мой взгляд, русские писатели сочиняли очень незанимательно.) Но я помнил, что Фурманов не признает «американскую» литературу, и не стал распространяться о своих вкусах.
— Сейчас, дядя Шура, все больше нажимаю на геометрию, — сказал я, стараясь принять свободный тон и держаться с воспитателем на одной ноге. — Вот, между прочим, рассказик сочинил. Вы не передадите его в журнал «Друг детей»? Скажите редактору, что полного гонорара мне не нужно, отдам всего за три хруста. К воскресенью коньки вот так нужны. — Я чиркнул себя ребром ладони по горлу.
Фурманов поджал губы, забарабанил пальцами по столу.
— Это лишь и понудило тебя взяться за творчество?
Я смутился. Ну и чудорез дядя Шура! А что же еще может заставить человека нырять пером в чернильницу? Для чего люди вообще работают? Ясно: чтоб зашибить монету, хорошо одеться, выпить рюмочку. Кто станет проливать пот за здорово живешь? Конечно, приятно при знакомстве с фасоном объявить:
«Я — писатель из журнала». Все и рот разинут, каждому лестно посмотреть на тебя, пожать руку. Неужели дядя Шура этого сам не понимает?
— Ясно, не из-за одних коньков, — забормотал я. — Просто взялся посочинять, да и все.
— Значит, потянуло немножко? А до этого ты ничего не писал?
— Не-ет. У нас уроки рисования преподает настоящий художник, в Петрограде академию при царе кончил. Я с ним все занимаюсь. Газету оформляю.
Почему-то дядя Шура посуровел, стал холоднее.
— Ладно. Оставь свою рукопись, я посмотрю.
Разговаривать больше было не о чем, и я вскоре собрался домой.
В положенный день я пришел за ответом; тетрадка моя опять густо пестрела пометками сине-красного карандаша. Я подсел к столу, и дядя Шура терпеливо стал объяснять мне, что такое типичность в литературе, как надо лепить образ, строить фразу.
Свои три рубля я таки получил. Правда, рассказ мой не появился в печати; но деньги я заработал честно. Дядя Шура заставил меня перебелить рукопись раз шесть. Каникулы давно кончились, я замучился, опасался, что так и зима пройдет, все реже приходил к нему на квартиру — и тогда Фурманов заявил, что редакция «решила оплатить мой труд».
Дорвавшись до коньков, я стал пропадать на ледяных дорожках катка, простудился и слег. По моей просьбе опекун принес мне из библиотеки книгу; на обложке стояло: «Максим Горький. 1-й том».
«Опять этот мужик, — подумал я с изумлением. — Прямо никуда от него не денешься».
Книгу я развернул с особым любопытством. Впечатление она произвела на меня такое, словно я только что научился читать и теперь радовался каждому вновь открытому слову. Передо мной широко развернулись бескрайние южные степи, омываемые морским прибоем, ночные костры с удивительными странниками. Я сразу влюбился и в Челкаша, и в старую цыганку Изергиль, и в Мальву, и в побирушку Леньку, а особенно в самого чудесного писателя. Значит, есть человек, который так здорово сумел рассказать про босяков и беспризорников вроде меня. Интересно, какой он из себя? Ну конечно, солидный, с высоким лысым лбом, в роговых очках — уж такие все писатели. Весь небось в бобрах, манишка раздушена тройным одеколонов, а может, и передние зубы золотые — для большего фасона. Вот бы повидать. А что? Живет он, понятно, в Кремле. Добраться до Москвы, подсторожить у ворот и подойти: «Ну, как житуха, товарищ Максим Горький? Разрешите представиться, тоже автор из босяков. Желаю поступить к вам в литературные ученики». Уж он-то в этом деле понимает больше, чем дядя Шура, хоть и тот писатель и ходит в журнал «Друг детей». Может, еще и душистой папиросой угостит, а то и сигарой. И какой же я все-таки несчастливый: столько околачивался на воле и ни одного Макара Чудры не встретил. Все какая-то сволочь попадалась.
Выздоровев, я сам отправился в библиотеку. Портрет Максима Горького прямо огорошил меня: обыкновенное скуластое лицо, широкий нос, черная косоворотка под ремешок, сапоги, а сам, боже мой… рыжий! Неужели действительно могут быть такие писатели? Я подошел к зеркалу и посмотрел на себя: гораздо красивее, а волосы вьются, как у поэта.
Все же, купив лист александрийской бумаги, я скопировал портрет Максима Горького и повесил у себя над кроватью. И странно, с каждым днем лицо любимого писателя начинало мне все больше нравиться, а скоро стало казаться, что иным оно и быть не могло: мужественное, простое и умное — подлинный облик интеллигентного пролетария. И я уже с огорчением смотрел на свои волосы: почему они не рыжие и не торчат щеткой?
Я прямо стал бредить Максимом Горьким. «Мать», «В людях», «Городок Окуров», «По Руси», — я брал из библиотеки том за томом. Читал эти книги по дороге в школу, натыкаясь на телеграфные столбы и заборы; читал в классе, получая замечания от учителей; читал, лежа в постели, пока опекун не вывинчивал лампочку.
Теперь я сам, по доброй воле, завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе; вероятно, так мучительно рвется заговорить глухонемой. Еще раньше, в ночлежке, получая от Фурманова «на доработку» свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам, пожалуй, замешен не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончил никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, знался с босяками, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красочно рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? Пусть они увидят. («Они» это, вероятно, читатели, лицо которых мне представлялось чем-то вроде громадной красной приблизившейся луны.) Пусть узнают. Чего узнают, я и сам не знал, но пусть узнают! И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес дяде Шуре на Конторскую. Сперва он очень обрадовался такой необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в моих опусах. Затем его стала удивлять моя «творческая манера»: я не любил переделывать старые рукописи. Не получилось? Пускай. Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я начинал строчить следующее произведение.
— Опять новый рассказ? — встречал меня Фурманов. — Когда же ты обдумываешь сюжеты?
— Обдумываю? Ведь это по вдохновению.
— Уж не считаешь ли ты, Виктор, — иронически улыбался он, — что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь «На товарняке по Руси»: я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес «Заблудшие в степи!». Почему ты не выполнил моих указаний?
Почему? Я и сам толком не мот ответить. Где он подсказывал, как заменить неудачную фразу, я делал это легко и даже охотно. Хуже обстояло дело, если мне приходилось додумывать самому: я не мог подыскать выражения более подходящего, для меня все слова были одинаково хороши.
— Понимаешь, Виктор, — говорил Фурманов. — Занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: «Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник, и на этих двух руках горят пятна гнилой нэпманской крови. Потому я должен сперва на сто процентов искупиться в честном советском труде…»
Я сидел, молчал и удивлялся: ну что за охота дяде Шуре рассусоливать о таких мелочах? Ну трепанул я — эва, подумаешь, ведь это же литература. Зато как у меня в рассказе все интересно: четырнадцатилетний Валька Туз обижен человеческим обществом и убегает в беспризорники, чтобы найти справедливость на земле. Он на товарных поездах скитается по городам, ловко извлекая кошельки из карманов богачей. Однако тут его хватают злые легавые. Тогда Валька выламывает тюремную решетку и прыгает с шестого этажа прямо на мощенную булыжником улицу. Смерть его как будто неминуема? Но… он падает в случайно проезжавший красный лимузин. Не задумываясь, Валька Туз душит пузатого обладателя автомобиля и спокойно закуривает. Красавица нэпманша тут же влюбляется в него, дарит мужнин чемодан с золотом, но Валька презрительно хохочет ей в лицо: «И ты думаешь, я тебе продамся, прекрасная ты стерва? Я люблю вольную свободу и благородную душой маруху Гортензию». И всю эту историю рассказывает мне сам гордый оголец Валька Туз, а вокруг лежит ночная степь, сверкает золотой костер и задумчиво плещется море. (Кстати, моря я никогда не видел и, описывая его, фантазировал как умел.)
Однажды вместо разбора очередного рассказа дядя Шура некоторое время молча ходил по комнате. В открытую форточку втекали сладкий запах лопнувших тополевых почек, пение дрозда, мягкий стук экипажа по весенней промытой мостовой.
— Скажи, Виктор, каких ты знаешь русских писателей?
Я назвал две-три малоизвестные фамилии; рассказы этих авторов я недавно прочитал в железнодорожной газетке. Дядя Шура круто остановился возле меня, и черные брови его нетерпеливо сошлись.
— Я тебя спрашиваю не о случайных людях в искусстве, а о писателях-классиках! Дались ему классики!
— Это что мы прорабатываем в школе по литературе? Ну конечно, Пушкина. Стихи его и эту, как ее… оперу «Евгений Онегин». Знаю еще Льва Толстого. Правда, «Войну и мир» я лишь брал в руки, уж больно толстая, читать долго. Потом кого знаю? Вот Гоголя… еще «Записки охотника» Тургенева. В этой книжке хорошо описано за природу… Потом… да зачем вам это, дядя Шура? Что вы меня, как неграмотного, допрашиваете? Вы прочитали мой последний рассказ «Полная исповедь близкого друга»? Подойдет он для журнала? Если что не так, вы там сами немножко подправьте.
Продолжая ходить по комнате, Фурманов внезапно остановился возле меня и сухо сказал:
— Знаешь что, Виктор… или ты читай классиков, учись у них литературному мастерству, или совсем брось писать. Иначе, боюсь, из тебя получится самый настоящий графоман — враг всех редакций.
Я вспыхнул, обозлился и ушел не простившись. Эх, взять бы камень да запустить в окно фурмановской комнаты, чтобы стекла брызнули! Жаль, что Максим Горький живет на Капри, уж он бы не стал так задаваться. А что, если снова пуститься «по Руси» и начать изучать жизнь, как это делал он? Я вдруг остановился посреди зеленеющей улицы над Лопанью и стукнул себя по лбу; как же это я, растяпа, забыл сказать дяде Шуре про Максима Горького? Ведь он и был тем первым русским советским классиком, который заставил меня полюбить родную литературу.
ПАЛОМНИЧЕСТВО
Ни один из многочисленных рассказов, которые я сочинил, не вызвал одобрения дяди Шуры.
«В чем загвоздка? — мучительно размышлял я. — Какого рожна ему надо? Талант у меня есть: в этом Колдыба Хе-хе-хе поклялся. Насчет грамотности тоже полный порядок: например, запятые так даже лишние ставлю. Максим Горький вон и в семилетке не учился, а как здорово получалось!»
Значит, дело в героях. Сколько я ни околачивался по вокзалам, базарам, ночлежкам, я нигде не встречал босяков подобных Челкашу, Емельяну Пиляю, князю Шакро, Мальве. До чего же мне, оказывается, не везло! Значит, надо еще побродить по Руси, глядишь, и наскочу на интересных типов, сюжеты. Ведь все писатели отдавали дань такому паломничеству.
В библиотеках я видел уйму книг и считал, что в этих книгах давно и во всех подробностях описана обыденная, будничная жизнь. Новые, увлекательные для читателя темы найти можно только среди бродяг. Окружавшие же меня люди были самыми обыкновенными, ничем не примечательными. Мужчины работали на заводе, служили на железной дороге, читали газеты, ходили на собрания, в кино, в получку любили выпить кружечку пива, ссорились из-за мелочей с женами. «Что тут достойного для пера? — не раз пренебрежительно думал я. — Где благородные страсти? Одно прозябание».
Недавно меня переселили на другую окраину города, в строящийся поселок Красный Октябрь — совсем к черту на кулички. В окно комнаты, выходившее во двор, виднелись стандартные домики под оранжевой черепицей, горы мусора, за ними унылые косогоры, лесок. Опускались подслеповатые сумерки. У дровяного сарайчика стоял мой новый опекун Бурдин — сутуловатый, несмотря на свои тридцать лет, почти без шеи, с изрядным брюшком и большим добрым носом свекольного цвета. Одетый в старый женин ватник, юфтевые сапоги, он тюкал молотком, обивая ящик, и громко напевал, сильно при этом фальшивя:
У Руськиной дачки Четыре собачки. Белые лобочки, Усе кобелечки.Мне становилось скучно. Швырнув на кровать надоевший учебник физики, я принимался разгуливать но самотканым половичкам квартиры, и будущее паломничество мне представлялось так.
Серебристая степь. Над мохнатой папахой кургана восходит огромное малиновое солнце, теплые лучи огнями переливаются в крупной росе. Я иду по извилистой плюшевой дороге, и мне низко кланяются длинные тени. Сбоку колосится налитая рожь. Лукаво выглядывают из нее голубоглазые васильки, скромно потупилась пахучая ромашка, белая, как невеста в подвенечном платье. Татарник, покачивая багряным султаном, важно, словно рыцарь, закованный в броню, едет по степи, и пенногрудый чибис-боян, ныряя, плавая, мелькая в небесной синеве, разматывает перед ним унылую песню про быль-старинушку. В свежем воздухе нежно струятся ароматы. Утро, необъятное как радость, дымится передо мной на розовом земном блюде.
В руках у меня суковатый костыль — волшебная палочка. Через плечо перемет — скатерть-самобранка. Сума как у странников, и в ней несколько толстых блокнотов. Я легко отмериваю версты: холод мне дядя, солнце — тетя, и я похожу на бессмысленно улыбающегося мясистого парня со спортивного плаката.
…На потемневший небосвод красным петухом взлетает вечерняя заря. Мои босые ноги утопают в теплом зыбучем песке, вдали блестит широкая река, похожая на огромного зеркального карпа. Я подхожу к берегу. Вокруг костра расположились бродяги — загорелые, в живописных лохмотьях и опорках. Обветренные лица их дышат удалью, у некоторых за поясом торчат рукоятки ножей. Среди бродяг полулежат и девицы, цветущие, как розовые мальвы. За тальником у причала дремлет лодка, седоусый бакенщик помешивает деревянной ложкой уху в котелке, подвешенном на треноге.
— А что, добрые люди, — говорю я, останавливаясь. — Не пустите ли прохожего отдохнуть в своей компании?
— Салфет вашей милости, — отвечают мне добрые люди и очищают местечко у костра.
Принимают гостеприимно, точно специально из-за меня сюда и собрались. Увидев, что я пришел и в котелке закипает уха, бакенщик радушно приглашает всех отужинать чем бог послал да что хозяин достал. Едим скромно, но сытно: полный желудок располагает к благодушеству.
— Идете далеко ли? — спрашивает бакенщик. И, узнав, что я хожу по земле, приглядываюсь к жизни, сею доброе слово просвещения и собираю народную мудрость, бакенщик одобрительно кивает длинными усами.
— А-а, товарищ писатель! — смекают бродяги и вежливо улыбаются.
Я вынимаю карандаш, записную книжку. Вокруг сразу воцаряется тишина, как в оркестре при виде взлетевшей палочки капельмейстера. Костер стреляет в темное небо золотыми пулями, в камышах на реке всплескивает рыба, сверкнув медным правилом под рогатым месяцем, и эти звуки долго тают в зеленой степной тишине. Им вторят сверчки, звон их похож на звон маленьких литавр. Бакенщик вынимает из широких шаровар вышитый кисет. Мы крутим «козьи ножки», с наслаждением тянем душистую махорку, сиреневый дымок поднимается от тлеющих огоньков. И тогда какой-нибудь кудлатый бородач со шрамом, крепко задумавшись, начинает:
— А вот послушайте-ка, братцы, какой со мной однажды случай вышел. Решил я жизни нэпмана-лиходея. А дело было так…
И тут все бродяги по очереди начинают рассказывать истории из своей жизни, полные романтики и огненной поэзии. В них рисуются люди, вольные как ветер: они разгуливают по земле, любуются ее плодами; когда захотят, поработают маленько для лучшего ее благоустройства. Натуры у них благородные, девицы любовь признают только свободную; все они презирают золото и стоят выше пошлого общества. Рассказы бродяг — это завершенные новеллы от первой буквы и до последней точки. Мне остается только записывать их да ставить свою фамилию.
«Это настоящая жизнь, и что же тут невозможного? — восторженно мечтал я, расхаживая по комнате. — Так находил сюжеты для своих произведений и другой замечательный писатель из босяков — Свирский. Почему же по этому пути не удариться и мне?»
Сомнение — удел любого возраста, только не юности. Кровь с носа — а по Руси поброжу. Ух, вот интересно будет!
Пуститься в паломничество я решил сразу после школьных экзаменов. Сообщать об этом опекуну не имело смысла, он бы не понял моих высоких намерений: «Беспризорничать потянуло?» Разве объяснишь? Убегать совсем на «волю» я тоже не хотел. Как мне вырваться из-под его надзора на месячишко-другой? Выход был один — отпроситься к родственникам. Когда ячейка Украинского Червонного Креста и «Друга детей» брала меня с Малой Панасовки, я, как это принято среди беспризорников, «напел им лазаря»: мол, круглый сирота и чуть ли не под забором родился. И теперь мне — как и некогда в колонии Фритьофа Нансена пришлось признаться Бурдину, что у меня есть старший брат. (О сестрах я умолчал, чтобы не очень ошарашить своего хозяина многочисленной родней.)
— Откуда же он взялся? — спросил Бурдин, и в его маленьких добрых глазках я прочитал иронию. — Странно, что ты не замечал его раньше.
Когда над человеком смеются, сам он плохо понимает юмор, и я только настойчиво бубнил, что раз уж у меня есть брат, то нельзя ли его проведать в летние каникулы?
— Чем же, Виктор, занимается твой новоявленный родич?
— Работает на Дону. Делопроизводителем в хуторском Совете.
Отпустить меня правление ячейки в конце концов согласилось, справедливо решив, что в противном случае я сам себя отпущу. Мне только поставили условие, чтобы не застрял в последнем, седьмом, классе.
К удивлению, мне это кое-как удалось. В июне 1928 года я получил от опекуна билет до станция Шахты и поехал к старшему брату в Задоно-Кагальницкий хутор. От железной дороги протопал семьдесят верст пешком. Принял меня Володя радушно: мы не виделись года четыре. Хутор был огромный, степной; его словно ременной вожжой опоясывал мутный, илистый Кагальник, населенный медлительными, задумчивыми раками; в садах зрела обильная вишня, уже принимавшая розовый, стеклянный отсвет.
В первый же вечер, сидя за чаем с пышками и каймаком, я рассказал Володе о своем плане. Выслушал он меня весьма недоверчиво.
— Опять бродяжничать? — проговорил, пожав плечами. — Что это тебе даст нового? Мало ты раньше видел золотой роты? Лучше диплом инженера получи.
— Ничего ты не понимаешь, — с досадой ответил я. — Кто я был раньше? Обыкновенный пацан. Конечно, я не мог рассмотреть героев «дна». А теперь закончил полное семилетнее образование, прочитал кучу умных книг, собрание сочинений Максима Горького, и научно знаю, как изучать жизнь.
Брат покачал головой:
— Ох, путаешь что-то, Витюшка. Я-то думал, что ты погостить ко мне нагрянул. Оставайся-ка, в самом деле, на хуторе, а? По крайней мере, хоть порыбалишь, поешь арбузов…
Я понял, что мне и с братом нечего толковать: он такой же обыватель, как и мой харьковский опекун. Я лишь попросил у него старые обноски, а свою бархатную толстовку, брюки, желтые ботинки оставил на сохранение. Остригся наголо, чтобы не давать в кудрях приют посторонним жителям.
Из нашего Задоно-Кагальницкого хутора я вышел, когда еще не проснулась зорька. Степь лежала передо мной высохшей горбатой старухой; ни один цветочек не поднялся навстречу. На станции Шахты я сел на товарняк и поехал в «жизнь».
От Зверева свернул в Донбасс. За Красным Лиманом проводник согнал меня с крыши вагона, и я очутился на железнодорожном откосе с изрядным синяком на скуле и ободранной ногой. Я разломал папиросу, содрал с мундштука бумагу, заклеил ею кровоточащую голень.
Прихрамывая, потащился на крошечный полустанок, затерянный в степи, как осенний лист на бескрайнем озере. Смеркалось, низкие грифельные тучи сеяли капли не по-летнему холодного дождя. В каменном грязном вокзальчике мигала жестяная керосиновая лампешка, тени пугливо, как мыши, бегали по бледно озаренным стенам. Один из почерневших от употребления деревянных диванов несмело занимала крестьянская семья с крашеными сундучками, мешками. Остальные три дивана и заплеванный грязный пол захватили спавшие вповалку безработные, босяки.
Я оглянулся, отыскивая, где присесть. Навстречу мне из угла поднялся лохматый человек, обутый в одну калошу, перевязанную мочалкой.
— Воды у тебя, парень… нету? — спросил меня лохмач хриплым, как бы прерывающимся голосом. Я удивился:
— Что я, бочка?
Босяк равнодушно почесал давно не мытую шею.
— А пожрать у тебя… нету?
— Этого найдется малость. Босяк поскреб за пазухой.
— Ну так дай мне пожрать, воды и тут хоть залейся. — И он кивнул на бак, возле которого на цепочке пристроилась кружка, похожая на привязанную собачонку.
Я достал из кармана кусок рубца и ржаную краюшку, завернутую в газету. Как говорится, удобный случай сам лез мне в руки: прямо с порога можно было завязать и разговор. Передав ему еду, я внимательно стал изучать свой объект, отыскивая в нем благородные черты.
Обрюзгшее лицо босяка было покрыто чирьями, из неряшливой бороды выглядывал нос, похожий на красный стручок перца, заплывшие глазки так и шарили по сторонам.
— Ну как, отец, житуха? — спросил я, приступая к изучению его психологии.
— Житуха? С голодного да на пустое брюхо, — ответил босяк, запихивая в рот огромный кусок. — Чего же, житуха, она… житуха и есть: жрать, спать, с девочками гулять. Антирес тут известный. Какая еще может быть житуха?
Он глотал, почти не прожевывая.
— А небось много занятного пришлось тебе испытать, пахан? Скитаешься-то давно?
— Годов уже… несколько.
Помолчали. Босяк поскреб ногу об ногу. Расспрашивать его подробнее было неудобно: золоторотец выглядел старше меня раза в три. Я задал ему пару наводящих вопросов, все надеясь, что он сам догадается поведать мне какую-нибудь романтичную историю из своей жизни.
— Рассказал бы чего-нибудь, а? — наконец предложил я и ощупал в кармане блокнот, карандаш, не решаясь, однако, извлечь их наружу.
Босяк скинул с головы шапчонку-блин, утер нос и вновь напялил ге на свалявшиеся лохмы.
— Пожрать-то больше нету? — спросил он, обшаривая меня своими пустыми, водянистыми глазами. — Так, говоришь, рассказать? Чего ж не рассказать… расскажу. Чего ж. Ну жил я. Известно. Было время, жил и я. Н-да. Лавка скобяная была, а как же. Человек был… красавец. Бывало, сладкой водочки захочешь — пей в удовольствие, баранок — опять же сколько утроба пожелает. Пинжак носил. А теперь вот насекомых-паразитов кормлю.
Он надолго задумался. Сбиваясь и покраснев, я сказал, что любовь он, наверное, признает только свободную?
— Это в каком же смысле? А-а, понятно. — Босяк посмотрел под скамейку, где с равнодушным бесстыдством разметалась во сне охмелевшая бабенка с грязными ногами — розовая мальва из моих мечтаний. — С этакими-то любовь? Натурально слободная: мне ее только помани издаля шкаликом. А, подумаешь, добро — марухи. Ко мне до леворюции кухарки… горничный персонал липли, ровно репьяхи до кобеля. Сами фершел беспременно за ручку: как, мол, Парфен Савелич, здравие? И все такое. Господин урядник заходил чаи отведывать! Пятистенок был — другого такого в селе не сыщешь. Чего там, жили и мы… было. По вокзалам не валялся, не вытирал… своей фигурой полы зашарканные.
С улицы вошел сторож с фонарем. Раздутая щека его была подвязана клетчатым платком, жидкая бороденка торчала набок. Гремя сапогами и приседая, точно у него была грыжа, он полез наливать керосин в лампочку и отдавил босяку ногу.
— Потише… ты, — огрызнулся мой «благородный объект».
— Ась? Чиво? — неожиданно взвизгнул сторож, совсем не похожий на того добродушного бакенщика, который рисовался мне дома. — А ну, метитесь отседова. Разлеглися тут, рвань вшивая, как бары, изгадили всю помещению.
— Ну-ну, потише. Ишь разошелся, дел, х-ха. Я пошутковал, а он разошелся, поджимая ноги, забормотал босяк.
Сторож поправил фитиль и вышел, хлопнув дверью. Мне стало неловко за своего героя. С крыши вокзала монотонно стекал дождь, и казалось, что кто-то тихо ходит вокруг здания; от чада и вони горчило в горле.
— Ну, а дальше? — спросил я неуверенно. — Как ты разошелся с обществом?
Лицо босяка отразило полное недоумение.
— Разошелся? А-а, вот ты про што. Свои деревенцы… раскулачили. Наипоследняя голь, что моей добротой пользовалась, товар из лавки в долг получала… кормилась, можно сказать, у моего прилавка. Взяли бы тебя за хребтину, и ты б… разошелся с обчеством. Оно известно: скрозь есть стерьвы. У во всяком пруду лягвы водются.
В глазах его вдруг мелькнула подозрительность, он слегка отодвинулся от меня, спросил настороженно:
— Да ты кто таков, что все выпытываешь? Не из агентов?
Я воздержался от правдивого признания.
— Безработный.
— Чем же на жратву промышляешь? Морда-то у тебя… чистенькая, сытая.
— Чем придется. Недавно скотину поил на станции: целый состав везли на бойню, проводник и нанял. Позавчера одной тетке в Краматорской погреб вырыл. Вот от случаю к случаю и перебиваюсь.
Мне действительно не раз приходилось заниматься такими делами.
— Слышь, парень, — вдруг торопливо заговорил босяк, — ты подари мне двугривенный, а? Пожрать завтра, а я те отдам опосля. Вы уж, молодой человек, одолжите. Не беспокойтесь, в кредите не останемся.
Денег у меня было в обрез: и так накормил этого золоторотца. Тем более что я почти утерял надежду услышать от него что-нибудь интересное. Все же я ссудил своему «объекту» несколько медяков. Он торопливо спрятал деньги и алчно посмотрел на мой карман. Меня покоробило его неприкрытое пристрастие к «низменному злату».
— Что, пахан, сейчас пока не работаешь? Босяк презрительно отвесил нижнюю белую и мокрую губу.
— От работы и кони дохнут. Нашли тоже рыжего. Это вот, как говорил бывший его благородие господин ротмистр: нехай кумунисты гнут горб по ихней способности, а мы теперь отдохнем по нашей потребности.
Босяк снова почесал голое пузо, зевнул и поискал глазами на полу окурок. За стеной дежурки глухо, точно дятел, стукал телеграф, неровно дышали спящие оборванцы. Вдали крикнул паровоз. Один из беспризорников вышел по нужде, впустив порыв сырого ветра, пропитанного дождевой пылью. Ободранная нога моя саднила, засохшая кровь образовала корку, в плечах, в коленках я ощущал сильнейшую усталость. Золоторотец зевнул, широко раскрыв волосатую пасть.
— Неужто и одного случая не вспомнишь? — спросил я вяло, просто чтобы не молчать.
Он неожиданно сжал кулачище, грубо отрезал:
— Иди ты… откедова вылез. Чего ты меня все вынюхиваешь? Какой-ся добрый человек уже подставил тебе фонарь под глаз? Подставил. Гляди, другой заработаешь.
Он улегся на полу, отвернулся к стенке и выпятил толстый и нахальный зад.
Этого лавочника я больше не увидел. Отыскав пустое место возле кассы, я заснул.
Глубокой ночью всех нас разбудили: выгоняли из вокзала. Сторож с подвязанной щекой толкал босяков, безработных сапогом в бок и направлял в глаза свет керосинового фонаря. Молодой человек с постной физиономией и в красной форменной фуражке — начальник полустанка — говорил, натянуто искривив губы, что, очевидно, изображало у него улыбку.
— Идите, граждане, идите. Отдохнули у нас, пора уезжать и на другую станцию.
На рельсах стоял длинный мокрый товарный порожняк. Босяки, безработные, как тараканы, полезли на тормозные площадки вагонов. Кондуктор в брезентовом плаще с насунутым капюшоном безучастно смотрел на свои новые сапоги, потом развернул зеленый флажок.
Мы тронулись, и поезд начал набирать ход. Я лежал на открытой платформе поверх штабеля сосновых бревен; из паровой трубы вылетало мутное пламя, и над моей головой в темноте ночи, крутясь, стлался густой дым, напоминая чудовищного змея. Вокруг расстилалась темная степь. Я сунул руку в карман за папиросами: пачка, медяки, блокнот — все бесследно исчезло. Сырой ветер пронизывал насквозь, сильнее разболелась нога, в животе посасывало.
Полтора месяца я скитался по Руси, изголодался, обовшивел, почернел от грязи и загара. Я не встретил типов, которых искал, не сделал особо примечательных открытий, зато ближе пригляделся к безработным, золоторотцам и многое понял по-новому.
Когда я вернулся на хутор к брату, он долго смеялся над моим паломничеством. Сбросив лохмотья, я с удовольствием надел свой чистый костюм, туфли. Вечером мы сидели с Володей за алым, сахарным арбузом, и он говорил:
— Вот ты все вспоминаешь Челкаша, Мальву… Почему их вывел Горький? Время требовало. Кто раньше опускался на «дно»? Беднота… люд, потерявший свою точку в жизни. Помню, объяснял нам в классе учитель русской словесности: мол, писатель хотел показать, что даже босяки честнее сытых мещан, лавочников… словом, бросал вызов самодержавной России. И тут же Горький напечатал «Мать» о настоящих героях. А сейчас у нас совсем другой строй, общество. Небось сам увидал, из каких отбросов состоит «золотая рота»? Только такие, как ты… недотепы могут искать в них благородство. — Володя засмеялся. — Понял, братишка? Уж если занялся литературой, ищи типов в другом месте.
Неделю спустя казак-хуторянин доставил меня на попутной подводе в Шахты. Я купил бесплацкартный билет и поехал в Харьков учиться.
На веранде нашего дома я увидел Бурдина — в огромной соломенной шляпе, в широченных трусах., загорелого, с еще более ярким, словно обваренным, носом. Перед ним лежали открытая готовальня, лекало, к столу был прикноплен лист ватмана. Он обрадовался мне, доброжелательно протянул руку.
— Чего, Виктор, похудел?
— Малярия трясла.
— Значит, вредна тебе тамошняя местность. Уж не догадывается ли он, где я «отдыхал» на самом деле? Едва ли: на его добром, бесхитростном лице не проглядывало и тени лукавства. Он набрал в рейсфедер тушь, склонился над ватманом и запел, сильно фальшивя:
Май-Маевский генерал, Он усем рабочим так сказал: «Разгоню вас, как мышей, В том числе и латышей».Теперь я уже не морщился презрительно. Наоборот: я смотрел на Бурдина с острым и неожиданно теплым интересом. Мой опекун служил в Управлении южных железных дорог и заочно учился на инженера-путейца; отец его, старик-пенсионер, был потомственным слесарем; в вагоноремонтных мастерских на Ивановке работал и младший брат. Одно уж то, что опекун добровольно взялся воспитывать такого «орла», как я, значило немало.
Вообще мне на этот раз все понравилось в поселке Красный Октябрь. Я решил сам поступить на какой-нибудь завод. Наставником моим отныне становилась жизнь — и жизнь самая обыкновенная.
УЧЕНИК ЛИТЕЙНОГО ЦЕХА
По окончании семилетки «отцы» из ячейки «Друг детей» предложили мне держать экзамен в железнодорожный техникум.
Опять за парту? Но ведь я и так познал пропасть наук и, кроме того, еще старательно зубрил иностранные слова, которые попадались в книжках. Когда же выбиваться в писатели? Я уже рассчитал: поступлю на завод и стану изучать жизнь.
— Что, мне до старости иждивенничать на шее у государства? — уклончиво ответил я опекунам. — Пора самому зарабатывать кусок хлеба.
— Твое дело, — подумав, согласился председатель ячейки Иович, худой, в черном строгом костюме, с венчиком нежного пуха вокруг пергаментной лысины. Только на что ты годен после семилетки? Подметать заводской двор? Или развешивать муку в торговой палатке? Лучше уж тогда поступай в школу фабрично-заводского ученичества, получишь хоть квалификацию. Бурдин говорил, что ты все чего-то пишешь по ночам, читаешь книжки. Вот новые знания тебе как раз и пойдут на пользу.
— Максим Горький нигде не учился, — пробормотал я, — а прославился на весь мир.
— Так ведь Максим Горький умный человек! — сказал Иович.
Осенью я все-таки поступил в железнодорожный фабзавуч. Снова мне пришлось носить в кармане штанов карандаш, тетрадки, готовить уроки. Утешало одно; в классах мы занимались лишь первую половину дня, а затем отправлялись в Ивановку в вагоноремонтные мастерские. Здесь нам выдали спецовку: здоровенные ботинки и объемистые комбинезоны с такими карманами, что мы свободно клали в них шапку. Нас стали обучать опиловке, обращению с молотом, зубилом.
Возвращаясь из мастерских домой, в поселок Красный Октябрь, я, как и раньше, садился за книги, рукописи, и далеко за полночь светилось окно бурдинской кухни, где стояла моя кровать.
Читал я с невероятной жадностью и, как все самоучки, — любую книгу, попавшуюся под руку. Все они казались мне гениальными. Я не переставал удивляться волшебству писателей: как они могут выдумывать из головы такие интереснейшие происшествия, создавать такие типы? Каждому вкладывать в рот длиннейшие разговоры. Это ж какую надо иметь память, чтобы ничего не перепутать?
Находя в книге портрет автора, я всегда рассматривал его с острым вниманием: большой ли лоб? Умный ли взгляд и вообще имеет ли писательскую осанку? Лоб у меня был самый обыкновенный, ничем не примечательный, и это меня угнетало: есть же счастливцы, которые рано лысеют со лба. Неизменно интересовался я и биографией автора, старался узнать, скольких лет он стал печататься, когда вышел его первый «том», и тут же сравнивал с собой. Меня все беспокоил вопрос: не опоздал ли я выбиться в таланты?
В «Огоньке» мне как-то попались воспоминания о Куприне. В конце приводились десять советов знаменитого творца «Поединка» начинающим литераторам, и я тут же перенес их в свою записную книжку. (Ведь каждый писатель должен иметь свою записную книжку, какой же он иначе писатель?) В ближайшее воскресенье я отправился на Холодную гору к своему новому другу и соседу по парте Алексею Бабенко.
Жил он в переулке недалеко от Озарянской церкви. У Алексея сидел наш одноклассник Венька Шлычкин — приземистый паренек с широким бабьим лицом и плоскими, зачесанными назад волосами цвета перепрелой соломы. Дом его стоял напротив бабенковского: окно в окно.
— Вот, коллеги, — заговорил я, потрясая перед товарищами записной книжкой. — Куприн учит: писателю все надо испытать. Сам он рос, как и я, в приюте, был офицером, зубным врачом, бродячим актером, грузил арбузы на Днепре. Видали? Пешком обошел Россию. Прямо так и советует: «Все испытай. Если можешь, то роди». Поняли?
— Н-да, — нерешительно протянул Алексей Бабенко. Это был очень сильный, широкоплечий парень, с зелеными, косо поставленными глазами, на редкость немногословный. Врать Алексей совсем не умел и, если нельзя было сказать правду, отмалчивался.
С месяц назад я по секрету сообщил ему, что изучаю жизнь и хочу стать писателем. Алексей очень сочувственно отнесся к моим мечтам и, в свою очередь, признался, что его цель — пробиться в машинисты и водить локомотив. К Веньке Шлычкину мы оба относились с холодком, но он, ограниченный, как все самовлюбленные люди, считал, что мы очень ценим его дружбу. Ему я тоже намекнул, что сочиняю рассказ. Шлычкин часто посещал оперетку, знал имена всех молодых актрис и по моему примеру тоже собирался стать писателем. Между прочим, лоб у него был высокий, куда больше моего, и это вынудило меня заверить Веньку, что из него наверняка выйдет «автор».
— Здорово Куприн сказанул! — с важностью воскликнул Венька и пригладил плоские волосы. — Только как же это, к примеру, мы с вами, хлопцы, можем родить?
— А вот надо суметь, если хочешь заделаться писателем, — ответил я и подчеркнул слово «надо».
Отец Шлычкина был видный начальник в Управлении южных железных дорог. Венька в праздники носил модные брюки дудочкой — широкие у пояса и узкие книзу, желтые остроносые ботинки «джимми», похожие на утюги, клетчатую кепку и начал смазывать волосы бриолином. Себя он считал неотразимым кавалером и усиленно ухаживал за бабами — так пренебрежительно называли мы девушек, считая это признаком мужественности.
— Послушайте, братцы, — заговорил Венька, тут же забыв о купринских советах, — пойдемте нынче вечером погуляем на Сумочку[4]. У моей бабы есть две подружки; с ней в девятилетке учатся. Хотите познакомлю? Витька, я уж одной говорил за тебя, что все книжки на свете перечитал и скоро собираешься рассказ издать. Дунули?
Кровь ударила мне в голову. С каждым годом меня все больше тянуло к девушкам, и я все сильнее их боялся. Как подойти к этим прелестным, загадочным и насмешливым существам? Что надо сделать: заговорить? Или просто поздороваться за руку? А вдруг я не понравлюсь девушке, и она расхохочется мне в лицо? Как это Венька Шлычкин осмеливается свободно брать их под руку, болтать с покровительственным видом? Вот если бы какая-нибудь девушка сама стала за мной ухаживать.
— И что же ответила та баба… подружка? — с наигранным безразличием спросил я у Веньки.
— Смеется. «Приведите его до нас». Айда? Ты кудрявый, она на тебя упадет.
Слово «упадет» на языке нашей городской окраины означало, что я ей понравлюсь. Руки у меня вспотели, особенно лестно было прийти к девушкам как «писатель», небось встретили бы с уважением. Но меня с новой силой охватила робость, и, чтобы скрыть ее, я принял суровый вид.
— Нет, Венька. Я у одного философа мысль прочитал: человек, который хочет вступить в писатели, не должен жениться. Понял? Надо свою жизнь посвятить искусству и больше ничему. Заделаться богемщиком.
— Как ты сказал, как? Богемщиком? — спросил Венька. Он всегда интересовался иностранными словами, которые я откапывал, и, видимо, тоже старался их запомнить.
— А что, хлопцы, правильную мысль философ придумал, — решительно поддержал меня Алексей. — Нам еще рано гулять с бабами. Сперва надо профессию взять в руки. И вообще главное в жизни — это дружба с товарищем.
— Эх вы, лопухи, — засмеялся Венька. — Да философы так говорят потому, что все они старики и вообще с-под угла мешком прибитые. Ни-че-го-о: все одно скоро начнете за юбочками бегать!
Обычно так заканчивались наши споры: мы с Алексеем объединялись против Веньки, но побежденным он себя никогда не признавал, и лишь его желтоватые беззастенчивые глаза принимали снисходительное выражение.
В фабзавуче мы прошли опиловку, научились рубить зубилом, и каждому из нас предложили выбрать профессию, какая ему нравится. Мне хотелось чего-то фундаментального, и я записался в литейщики. Одно название «горячий цех» уже звучало необычно. Есть ли на свете дело важнее литейного? Все, от многосильного паровоза и кончая швейной иголкой, отлито литейщиками. Не дадут литье — весь завод остановится: что будут обтачивать токари, слесари, клепать котельщики?
Однако нас в первый же день постигло горькое разочарование. Все мы мечтали попасть на ответственный участок — к мощной, огнедышащей вагранке идя к раскаленным чугунным опокам, а нас загнали в темный угол делать «шишки» формовать маленькие детали из литейной земли и относить в сушительную печь.
И все же теперь мы считали себя настоящими работягами.
Литейщиков можно отличить по задымленной спецовке и особенно по черному носу — и наши ребята то и дело хватались грязными пальцами за нос, втихомолку мазали щеки. В поселке меня стали дразнить «копченый», и если бы только ребята знали, как я этим гордился! Все мы переняли походку горнового мастера, ходили опустив плечи, слегка раскорячась и загребая ногами.
Занятия в классе я посещал менее охотно: что здесь интересного для писателя? Девочек у нас было очень мало, и за ними сразу стали ухлестывать Венька Шлычкин, другие ребята. Лишь Алексей и я не подходили к одноклассницам. Зато с одной из них я тайком не спускал глаз. Звали ее Клава Овсяникова. Она была довольно толстая, с легкими веснушками вокруг носа, с бледными губами. Обаяние ее заключалось в прирожденном кокетстве, необыкновенной живости, проворстве. Клава и минуты не могла посидеть на месте и, казалось, совсем не знала, что такое уныние. Ее небольшие глаза всегда весело блестели из-под густой подстриженной челочки, темные, с красноватой ржавчинкой волосы были часто растрепаны; то и дело слышался ее громкий, несколько горделивый смех. На ухаживания записных кавалеров Клава не обращала никакого внимания, зато сама несколько раз подбегала к нашей парте, останавливала меня в коридоре, расспрашивала, что я читаю, с кем дружу.
Как-то я отвечал у доски по технологии металлов, срезался и, криво улыбнувшись, поплелся на свое место. Раскрыл книгу Куприна, сделал вид, будто слушаю объяснение учителя, стал читать.
В перемену я не вышел в коридор: стыдно было глядеть на товарищей. Алексей Бабенко молча посочувствовал мне и тоже остался за партой, начал разбирать тетрадки. Внезапно чья-то рука легла на мою книжку; я сердито поднял голову и радостно вспыхнул. Передо мной стояла раскрасневшаяся Клава Овсяникова, смеясь, спрашивала:
— Провалился?
— Здорово мне нужна технология! — ответил я, делая вид, будто мне наплевать на полученный «неуд». — Она, что ли, главное в фабзавуче? Работа в литейном — вот что главное.
— Чудак; не будешь учить технологию металлов — не переведут во второй класс. Что станешь делать?
— Я-то? Найду-у!
Я загадочно приосанился: мол, имею на примете дело поважнее фабзавуча. Клава легко перевела дыхание — она только что бегала по коридору, — с любопытством спросила:
— Я смотрю, Витя, ты всегда с книжкой. Я раз видела, как ты шел в мастерские и читал на ходу. Неужели всю библиотеку хочешь прочитать? И все молчишь, сторонишься девочек. Почему ты такой?
Я смутился. Алексей Бабенко хмуро сунул в парту тетрадки, поднялся и вышел на другую сторону прохода. Клава вдруг повернулась к нему, кокетливо со смехом спросила:
— И ты такой же нелюдим, как твой товарищ? Глаза ее сияли, полное лицо стало нежным. Крепкие скулы Алексея покрыл румянец, он молча поправил черную рубаху-косоворотку под туго затянутым ремнем, вопросительно посмотрел на меня, безмолвно приглашая: идем разомнемся? Клава слегка вспыхнула:
— Из тебя, Алексей, каждое слово нужно клещами тянуть.
Он пожал широкими, тяжелыми плечами:
— Что пустое болтать?
И, видя, что я остаюсь, слегка покачиваясь, пошел в коридор. Мне стало немного жаль своего друга: понимает, что лишний, и вынужден покинуть нас. Я решил намекнуть Клаве, что хочу посвятить свою жизнь литературе. Она горделиво встряхнула темными, с ржавчинкой, волосами, неожиданно громко засмеялась, лукаво проговорила:
— Смотри, прозеваешь из-за книжек все на свете. И, внезапно выбив у меня из рук купринский том, с хохотом бросилась в коридор. Я кинулся за нею, чтобы хорошенько шлепнуть по спине, — принятый у нас в фабзавуче способ ухаживания, — да нагнулся за книгой и упустил момент. Я старался казаться рассерженным, на самом деле был глубоко счастлив.
«Здорово на меня Клавочка падает, — самодовольно подумал я. — Жалко только, что вокруг всегда Венька вертится, ребята. Может, назначить ей свидание? Эх, если бы она сама взяла да и пришла к нам в Красный Октябрь».
С этого дня я еще упорнее стал писать рассказы, Мне хотелось поскорее прославиться на весь свет, чтобы Клава Овсяникова увидела, кому подарила свою любовь. Поздно вечером, когда хозяева засыпали, я у себя на кухне садился к столу, обкладывался раскрытыми книгами — и начинались муки творчества. Писать обыкновенным, прозаическим языком мне казалось очень скучно. Ну что, например, толку в такой фразе: «Солнце село за лес, на небе померкли облака»? Разве это интересно? И, сдирая из разных книг слова, целые предложения, я пытался выразиться как можно цветистее. «Раскаленное, словно выкатившееся из кузни, колесо солнца величаво нырнуло за гребенку ощетинившегося леса, на синем небесном лугу золотыми, пурпуровыми овчинами паслись стада тускнеющих облаков». Вот это здорово! Ох, трудное дело — выразиться художественно! Тут над каждой строчкой надо потеть да потеть.
Охваченный вдохновением, я не замечал, как летит время. В поселке начинали глухо перекликаться предрассветные петухи, за окном мутно синело. Глаза у меня слипались, мысли путались; я гасил электрическую лампу и валился в постель. Утром жена Бурдина с трудом расталкивала меня, и я, спотыкаясь, бежал в фабзавуч.
По воскресеньям я садился за стол с утра. На тополях за окном по-осеннему горела желтая листва, на тротуаре лежали красные «гусиные лапки» кленов, по ним проходили нарядные, освещенные солнцем девушки, и я провожал их ошалелым взглядом. Я вдруг сгребал свои рукописи в чемодан, засовывал его под кровать, торопливо расчесывал кудрявый чуб, до блеска начищал хромовые сапоги и отправлялся «подышать свежим воздухом».
Маршрут у меня всегда был один: вниз с горы мимо Шестопарка, по линии железной дороги — и на Ивановку. В переулке, недалеко от наших вагоноремонтных мастерских, я замедлял шаг: здесь, в кустах бузины, стоял почерневший домик с голубым резным сердечком на ставнях. Иногда за кисейными занавесками над розовой геранью мелькал девичий профиль, и сердце мое обмирало. А однажды мне повезло: встретилась та, из-за которой я сюда таскался, — будущий токарь Клава Овсяникова. Она торопливо шла по щербатому кирпичному тротуарчику — без платка, в калошах на босу ногу, с крынкой молока в покрасневшей от холода руке: видно, от соседки. Я поспешил сделав вид, что не вижу ее.
— Витя?! — удивленно воскликнула она и остановилась передо мной.
Я с наигранной рассеянностью поднял голову, чувствуя, как нестерпимо горят мои уши. Запинаясь, пробормотал:
— Это… ты?
— Не ожидал? — весело воскликнула Клава. — Я здесь живу, вон в том доме. А ты как попал в наш район?
— Ногами, — проговорил я, считая, что отвечаю очень остроумно.
— А я думала, на руках, как циркач, — вдруг рассмеялась Клава. Она горделиво встряхнула головой, поправила растрепавшиеся волосы. — Ты ведь живешь в поселке аж у леса, а сегодня выходной.
— Просто… гуляю для моциона.
Я огляделся с таким видом, словно сам не знал, в какой район города забрел. Клава совершенно не смущалась, что стоит перед мной в штопаном стареньком платье, что у нее взъерошенные волосы без челочки, голые озябшие ноги. Мне она в таком домашнем виде показалась еще обольстительнее. «Вдруг Клавочка пригласит меня к себе? — подумал я, замирая. — Если у них никого не будет, я… объяснюсь с ней». Мне так хотелось посмотреть, как она живет, потрогать рукой стол, за которым делает уроки, понюхать цветы герани на подоконнике: наверно, у нее и герань пахнет по-особенному сладко.
— И часто ты так… блукаешь? — с любопытством спросила Клава.
Я неопределенно пожал плечами:
— Как мой интеллект захочет.
Она посмотрела на меня тем взглядом, каким смотрят здоровые люди на человека, заболевшего умсгвенным расстройством. Затем побежала к своему дому, шлепая калошами по стертым кирпичам тротуарчика, слегка отставив крынку с молоком и крикнув мне через плечо:
— Ну гуляй!
Я украдкой вздохнул, проводил ее восхищенным взглядом и пошел дальше. «Пятки у нее мелькают, как две репы, — мысленно сравнил я. — Кажется, еще ни у одного писателя нет такого образа?!» Завернув за угол, я тут же быстрым шагом отправился обратно в поселок Красный Октябрь.
К середине января я закончил большой рассказ «Колдыба» про старого друга по ночлежному изолятору. Воскресным утром надел свое заношенное пальто реглан, кепку и отправился к Алексею Бабенко на Холодную гору. Стоял теплый серенький зимний день, падал редкий пушистый снежок. У водонапорной колонки небольшая очередь дожидалась автобуса. Мое внимание привлекли двое пестро разодетых мужчин с подвижными, как у обезьян, физиономиями. Толстенький, в пальто с кенгуровым шалевым воротником, несколько раз громко и важно повторил: «Мой импресарио», и я зто запомнил. Второй, в надетой набекрень котиковой шапочке, что-то говорил про свои гастроли. Харьков в то время был столицей Украины, и я решил, что это, наверно, какие-нибудь ответственные работники Наркомата иностранных дел. Меня только смутило слово «гастроли»: так жулики называют свои разъезды по городам. Но рядом прохаживался милиционер, а молодые люди даже ни разу не глянули в его сторону. Лишь много дней спустя я вспомнил, что о гастролях говорили знакомые мне артисты из киевского театра.
Дома Алексея не оказалось: ушел с отцом в баню, а оттуда — к тетке в гости. Меня из окна своей квартиры увидел Венька Шлычкин, раздетый, без шапки, выскочил на улицу, громко позвал: «Зайди на пяток минут». У него в комнате я поспешил достать из кармана записную книжку, сшитую из разрезанной пополам общей тетради: чтобы потолще была. Раз записная книжка, так уж чтобы и вид имела книжки. В нее я заносил мудрые изречения, выуженные из разных книг, которые потом надеялся выдать за свои собственные и, наконец, иностранные слова.
Я записал слово «импресарио», раздумывая, что бы оно могло означать.
— Что, Витька? — не без уважения спросил Шлычкин. — Опять что-нибудь подметил из жизни?
— Да, — отрывисто ответил я и поставил возле «импресарио» вопросительный знак.
— Что ж ты написал? — спросил он.
— Один сенсационный термин.
Кожа на высоком лбу Веньки собралась гармошкой: он явно заинтересовался.
— Как это будет по-русски?
— Ну… фешенебельную мысль. Словом, если этот афоризм перевести с иностранного жаргона, то… Гм… Как бы это тебе растолковать пояснее? В общем, потом я его вставлю в свою прозу.
— Здорово ты понахватался из разных фольянтов, — откровенно восхитился Венька и прищелкнул пальцами.
Слово «фолиант» он перенял у меня. Я был польщен. Мы уселись у стола, закурили. Желая доставить и Веньке приятное, я спросил:
— Ты над чем сейчас работаешь? Я, конечно, в смысле литературы.
Он слегка замялся, встряхнул плоскими, зачесанными назад волосами.
— Пока я больше все изучаю. Хочу, как Тургенев, уяснить женские типы. Еще Мопассан про женские типы хорошо описал, не знаешь? Ты ведь прочитал почти все книжки.
О Мопассане я только смутно слышал. Вот чертов Венька, обогнал меня с Мопассаном. Я поспешно кивнул, стараясь скрыть замешательство.
— Эх, с какими я новыми бабами познакомился! — вдруг весело хлопнул меня Венька по коленке. — Фа-а-сонистые. Одна в медтехникуме на первом курсе учится и вроде тебя иностранные слова говорит. Поменьше только. У нас нынче вечером свиданка, хочешь пойдем? Как писатель, изучишь ее характер… да и погулять можно.
— Ты ведь знаешь, Венька, женщины — это не мой проект изучения. Я решил посвятить себя искусству.
Вспомнив Клаву Овсяникову, почувствовал, что краснею, и заторопился переменить тему разговора:
— Я закончил рассказ под заглавием «Колдыба» про беспризорного люмпена. Собираюсь отдать в редакцию, чтобы напечатали. Вот принес почитать. Послушаешь?
Шлычкин весь надулся от важности:
— Что ж, послушаю, это можно. А потом я тебе скажу свою критику.
Он заранее нахмурил реденькие брови, облокотился на колено, подпер кулаком свой бабий подбородок. Я вынул заветную тетрадку и, заикаясь, дрожащим голосом начал читать. Страница летела за страницей, я то и дело подымал голову, ревниво следя за впечатлением от прочитанного. Венька Шлычкин сидел с прокурорским видом. Наконец я кончил, вытер платком раскрасневшееся лицо. Он значительно пощипал темный пушок на верхней губе, заговорил неожиданным баском:
— Кое-что тут, конечно, есть не так. Вот ты, Витька, все время пишешь: «он сказал, он сказал». А кое-где надо: «он молвил». Или: «он вымолвил». Понимаешь? Чтобы все время не было «он сказал». Ну… а кроме этого, у меня нету критики. И типы у тебя правильно описаны, и за природу все на месте. «Колдыбу» у тебя, конечно, отпечатают, скоро прославишься на весь Харьков. Эх, пора и мне накатать произведение: женских типов я довольно изучил.
Меня прошиб пот. И верно ведь. В книжках печатают не только «сказал», а и «молвил». И как Венька, стервец, заметил это? Вишь, головастый, недаром лоб большой. И про Мопассана знает. Начнет писать, еще, гляди, меня перегонит.
Возвращаясь пешком к себе в Красный Октябрь, я снова думал, что делать с «Колдыбой». Я никогда не был ни в одной редакции и заранее испытывал озноб и трепет, как это я, обыкновенный, никому не известный «фабзаяц», вдруг зайду в это святилище литературы? Другой вопрос: куда нести? Есть ли в Харькове еще редакции, кроме «Друга детей»? Видал я, правда, в газетных киосках журналы, но те печатались на украинском языке. Трудным оказалось и выкроить время. Свободным в неделе у меня было только воскресенье. Однако в этот день, наверно, и редакторы гуляли. Придется «сократить» разок занятия в фабзауче; скажу, проспал, а в мастерские, глядишь, успею прибежать.
Несколько дней спустя я с бьющимся сердцем подошел к ведомственному зданию, где помещалась редакция журнала «Друг детей». Я заранее приготовил речь, густо уснащенную иностранными словами. Жалко вот, что у меня калош нету. Неудобно как-то: писатель — и без калош. Там небось везде ковры, люстры, швейцар в ливрее.
Я долго бродил по мрачному, вонючему коридору, читая все таблички на дверях. Наконец увидел пожелтевший лист с крупными, отпечатанными типографским способом буквами: «Редакция журнала „Друг детей“. Что это такое? Может, какой склад или сторожка редакции? Я неуверенно толкнул дверь. Передо мной открылась узкая комната с кислым, спертым воздухом. Тесно, почти впритык, стояли конторские столы, заваленные ворохом отпечатанных бумажных полос. На подоконнике тускло блестел грязный пузырек с клеем, валялись ножницы. У входа сидела пожилая женщина в красной шерстяной кофте, в очках и, нахмурив брови, читала газету.
— Вам чего? — строго спросила она.
— Скажите… я, наверно, не туда… мне в журнал „Друг детей“. Где тут пройти?
— А нигде. Вы уже в журнале.
Я глазам не поверил. Это редакция? Да не шутят ли надо мной? Однако в комнате не виднелось другой двери. С кем, в таком случае, я разговариваю? Уж не с редактором ли? А может, это даже какая-нибудь писательница? В Новочеркасском детдоме я собирал папиросные коробки, и у меня имелась этикетка „Сафо“. Воспитатель объяснил нам, что Сафо — писательница стихов, которая была на шестьсот лет старше самого Иисуса Христа. Может, и сейчас, при Советской власти, есть женщины-писательницы? Помоложе, конечно. Пролетарские. Она вон хоть и не в бархат одета и без золотых колец на руках, зато в очках. Очки всегда были для меня признаком учености.
— Вы по какому делу? — по-прежнему строго, несколько даже свысока спросила женщина. — Рассыльный, что ли?
— Н-нет, — ответил я, запинаясь, — Я… сам по себе Я… у меня художественный рассказ. Редактору хотел показать.
Она опустила очки на кончик носа, сухо оглядела меня поверх оправы от шапки до здоровенных ботинок.
— Вы бы еще затемно пришли, молодой человек. Сотрудники собираются лишь к десяти часам. Надо порядка придерживаться. Дайте сюда.
Я поспешно протянул ей общую тетрадь с рассказом.
Женщина в красной кофте взяла ее в руки и, даже не раскрыв, укоризненно проговорила:
— Небось чернилками написано от руки? Кто же в редакцию тетрадки такие приносит? Рукопись надо подавать перепечатанной на машинке. Не то и проверять не станут.
Я совсем оробел:
„Так и есть. Наверно, эта очкастая тетка — главная тут. Может, даже… цензор“. Я где-то читал, что цензор самое страшное лицо в редакции: захочет и может запретить любую книгу.
Я уже стал подумывать, как бы мне получить обратно „Колдыбу“. Внезапно дверь открылась, и порог переступил грузный мужчина средних лет, обмотанный шарфом, в потертом пальто и полосатой кепи, из-под которой во все стороны лезли вихрастые волосы. Он втянул носом воздух, хрипло сказал:
— Опять не проветривали помещение, тетка Горпына? Сколько раз, черт побери, говорил: подметаете пол — открывайте форточку. Чаю у нас нет? На улице марсианский холодище, у меня все кишки промерзли, хоть бы глоток горяченького. Сбегайте в буфет, а?
— К вам тут… автор, — равнодушно, словно не к ней и обращались, проговорила женщина в красной кофте. — Не перепечатанный на машинке.
Она неторопливо открыла форточку и вышла из комнаты.
Редактор не спеша размотал шарф, снял калоши, повесил пальто на гвоздь у двери; зябко передернув плечами, он взял общую тетрадь, повернулся ко мне:
— Ваша?
Значит, это была уборщица? Все у меня перепуталось в голове, и я молча кивнул. Редактор пятерней взъерошил патлатые волосы, мельком прочитал первые строки „Колдыбы“, недовольно проговорил:
— Слово „рассказ“ следует писать через два „с“. Запомните теперь, молодой человек? Великовата у вас рукопись, журнальчик-то наш тощенький… ну да ладно, прочитаем.
Вспотев от волнения, я перезабыл все умные вопросы, которые собирался задать редактору. С трудом вспомнил одну из заготовленных фраз с иностранным словом, спросил:
— Когда скажете резюме?
Редактор усмехнулся и посмотрел на меня более внимательно. Я постарался придать лицу мыслящее выражение и незаметно выдвинул правую ногу: так, на мой взгляд, должны были держаться писатели.
— Отдадим консультанту и, как только он напишет рецензию, сообщим вам.
Я неуклюже поклонился и вышел.
„Консультант“? „Рецензия“? Эх и головастый оказался этот редактор: я ему врезал одно иностранное слово, а он мне сразу два. Надо опять взять в библиотеке энциклопедический словарь. У меня еще записано слово „импресарио“ тоже надо узнать.
На работу пришел вовремя: в мастерские я никогда не опаздывал.
Весь процесс литья мне уже был знаком. Когда горновой длинной пикой пробивал лётку и расплавленный металл изогнутой, как радуга, струёй брызгал в чан, мы, ученики, прекращали формовать „шишки“ и высыпали из своего угла смотреть. Черный, закопченный цех озарялся багровым светом, наполнялся облаками пара, розовыми, золотыми, зелеными искрами. Рабочие почти бегом разносили в ковшах огненный жидкий чугун, подернутый, словно молоко, пеночкой шлака, заливали опоки. Мы глядели во все глаза и мечтали о том времени, когда это будем делать сами.
Стараясь, по завету Куприна, все знать точно, я решил изучить литейный состав. Однажды, когда поблизости никого не было, я взял из землемешалки щепотку, понюхал: чем пахнет? Запах был тяжелый, аммиачный. Я положил состав в рот, разжевал, стараясь определить на вкус.
— Гля, ребята! — внезапно раздался позади удивленный голос Шлычкина. — Витька литейную землю ест!
От испуга я поперхнулся, проглотил эту щепотку и закашлялся. Сзади меня стояли несколько фабзавучников.
— Это он, наверно, выпил стопку из бачка, что опоки смачивают, а теперь закусывает, — вставил цеховой остряк. — Дать тебе еще, Витя? На, ешь на здоровье, составчик свеженький: тут и землица есть, и графит, и навозец!
И он поднес к моему носу еще горсть литейной земли.
Вокруг захохотали. Я совсем смешался.
— Чего пристали? — с досадой сказал ребятам Алексей Бабенко. — Хлопец нечаянно поперхнулся, а они ржут.
Видно, он догадался, что у меня какой-нибудь опыт с „литературой“, и хотел выручить. Наверно, и Венька Шлычкин это понял; он подмигнул фабзавучникам, обронил серьезно, с невинным видом:
— Это верно. Авдеев писательские опыты ставит. Он еще говорил, что хочет научиться детей рожать. Из книжки такой совет вычитал.
Смех вокруг брызнул еще более подмывный. Цеховой остряк тут же с тревожным видом кинулся щупать мой живот; я в сердцах оттолкнул его на пустую опоку, невнятно пробормотал:
— Совсем очумели? Просто состав разглядывал, хорошо ли размололся.
В ближнюю субботу мы из класса вышли целой гурьбой; я всегда, как бы нечаянно, старался очутиться возле Клавы Овсяниковой. Мне так было радостно лишний раз услышать ее горделивый смех, поймать на себе взгляд оживленных глаз, незаметно прикоснуться локтем к рукаву ее пальто. По дороге в мастерские я громко предложил Алексею Бабенко покататься завтра па лыжах, за поселком. При этом я покосился на Клаву, но пригласить ее постеснялся. Она только улыбнулась, лукаво прикусила губу. Алексей согласился, и мы назначили время.
На другое утро после завтрака он постучался ко мне в окно. Я наскоро оделся, выскочил на крыльцо.
В морозном солнечном воздухе зелеными, розовыми огоньками вспыхивали мельчайшие ледяные иголочки, от кирпичных домов падали резкие горбатые тени. Орешник за поселком красновато серебрился, проступал отчетливо. Мы присели на ступеньку починить одну из моих бамбуковых палок — и неожиданно увидели, что снизу, от Шестопарка, к нам ходко бежит девушка на лыжах, в ярко-голубом вязаном костюме. Мы оба едва пришли в себя от удивления: это была Клава Овсяникова.
Она ловко затормозила возле нашей калитки, высоко дыша молодой, обтянутой свитером грудью. Разрумянившееся на морозе лицо ее казалось прекрасным, из-под вязаной шапочки с помпоном небрежно выбились пряди волос.
— Не ожидали? — сказала она и расхохоталась.
— Как ты здесь очутилась, Клава? — спросил я, краснея против воли. — Ты ведь живешь далеко.
— Очутилась, да и все. Забыл, как ты у нас по Ивановке блукаешь?.. Я думала, хлопцы, что вы уже уехали и я вас не застану.
Я очень обрадовался: здорово ж Клавочка на меня упала», если сама приехала в поселок. Теперь мне придется открыто с ней гулять. Узнает Венька Шлычнин, съязвит: «И ты бабник? Говорил тебе — начнешь за юбочками бегать». Ну и пусть. Мне Клава нравится, я, может, как вырасту, на ней женюсь, и до этого никому нет дела. Я поспешно стал надевать лыжи; жалко, что я ходил на них не очень ловко.
— Я не поеду, — внезапно мрачно заявил Алексей. — У меня крепление испорчено.
Крепление испорчено? Еще минуту назад Алексей ничего не говорил о креплении.
— Что у тебя случилось? — нежно, заботливо спросила Клава и сняла рукавички. — Давайте быстренько поправим.
Он упрямо и отрицательно качнул подбородком. Клава слегка подняла тонкие брови. Внезапно она вспыхнула так, что казалось, из глаз вот-вот брызнут слезы. Девушка встряхнула волосами, через силу улыбнулась мне:
— Пошли вдвоем, Витя? Догоняй?
И, ударив бамбуковыми палками в снег, покатила к окраине.
— Ты что забузил? — смущенно спросил я друга. — Айда!
— Катайтесь сами, — сказал он и взвалил лыжи на широкое плечо. В его чистых зеленых глазах я прочитал укор: а еще, мол, товарищ, писатель, говорил, что интересуешься одной литературой. Не можешь отшить Клавку Овсяникову?
Этого я не мог сделать. Мне представлялся такой редкий случай побыть с ней вдвоем. Сегодня же намекну Клаве, что хоть и решил держаться вдали от баб, посвятить жизнь искусству, но кое для кого готов сделать исключение. И, подавив в себе укоры совести, я наспех кивнул Алексею и побежал за Клавой. Я старался идти «финским шагом», не вихляться, но разъезжался на лыжах, судорожно взмахивал палками.
Впереди открылась заснеженная гора, полого спускавшаяся к далекой железнодорожной линии. На опушке засугробленного орешника слышались звонкие трельки желтогрудой синицы-лазоревки. Увидев меня, Клава расхохоталась, нажала на палки, понеслась еще быстрее. Мне пришлось употребить все усилия, чтобы не отстать.
Легкая тропинка вползла в кустарник, впереди мелькала девичья фигура в голубом свитере и словно дразнила меня. Я вспотел, выбивался из последних сил. На изгибе тропинки Клава не успела завернуть, я наконец догнал ее и, желая поймать запястье руки, с ходу почти обнял за плечи. Одна моя лыжа наехала на ее лыжу, я ощущал на себе ее разгоряченное дыхание, вплотную видел румянец скуластых щек, полный, белый подбородок, небольшие, блестящие, несколько настороженные глаза.
— Вот и догнал, — сказал я, еле переводя дыхание и стараясь принять геройский вид.
— Случайно.
Она тоже тяжело дышала.
Что, если мне ей признаться: «Клавочка, ты мне очень нравишься»? А то просто взять и поцеловать? Зачем же она вдруг явилась ко мне в поселок, поехала в лес? Еще, гляди, смеется, что я такой несмелый. Посвящу ей «Колдыбу» и на весь свет прославлю ее имя в журнале «Друг детей».
— Послушай, Витя, — сказала Клава, и в ее зрачках запрыгали рыжие искорки. — Ты, я слышала, в цеху землю ел. Зачем это?
Я ожидал совсем других речей и растерялся.
— Кто трепанул, Шлычкин? Просто…
— Передают и еще разное: будто… рожать собираешься?
Я готов был провалиться сквозь снег, зарыться в сугроб. Губы у Клавы подергивались от сдерживаемого смеха, она смотрела пристально, с лукавым ожиданием, вдруг еще спросила:
— О чем ты, Витя, всегда думаешь? Говорят, ты скоро с ума сойдешь.
И, кроме жадного любопытства, я ничего не прочитал на се полном лице.
Внезапно Клава резко толкнула меня в грудь, лыжи помешали мне отпрянуть, и я полетел в снег. Клава расхохоталась, завернула обратно, заскользила к городу. Пока я поднялся, пока отыскал в сугробе палки, отряхнулся от снега, она успела выбраться из кустарника. Ошеломленный, обиженный до боли, сбитый с толку, я не очень-то и гнался за нею. Я вдруг стал догадываться, из-за кого Клава Овсяникова подходила в классе к нашей парте, из-за кого сегодня приехала в Красный Октябрь и почему Алексей Бабенко неожиданно раздумал ехать кататься.
Орешник остался позади. С хребтины горба Клава оглянулась на меня, помахала бамбуковой палкой:
— Проща-ай!
Сделала разгон и, взрывая снег, понеслась с горы к железной дороге. Я не поехал вслед за нею. Сняв лыжи, медленно побрел домой в поселок.
С Алексеем Бабенко я помирился на другой же день в классе. На его немногословный вопрос: «Хорошо покатались?» — я ответил, что он меня не понял. Жизнь моя принадлежит только литературе, но не мог же я прогнать девушку-одноклассницу, раз она приехала в поселок? Я — джентльмен. Однако дал понять Клаве, что гулять с ней не буду — пусть и не мечтает.
С этого дня я старался подавить в себе любовь к Овсяниковой, всячески избегал ее; да она и сама перестала подходить к нашей парте. Одна осталась у меня надежда в жизни — на рассказ. Вот напечатаю, прославлюсь, и тогда она поймет, кого потеряла, да поздно будет.
Неделю спустя я вновь «сократил» урок в фабзавуче и пришел в редакцию «Друга детей» за ответом. Уборщицы в комнате не было. Жеманная девица с кудряшками бойко стучала на машинке, блестя красным лаком ногтей. У столп плешивый, хлыщеватый мужчина в крагах, с аппаратом через плечо, тыча пальцем в крупные фотографии, что-то горячо объяснял двум сотрудникам. Среди них находился и грузный редактор. Шея его была обмотана шерстяным кашне в бордовую полоску, временами он кашлял, прикрывая рот крупной, мясистой рукой.
Некоторое время я мялся у двери: все занимались своим делом, никто не обращал на меня внимания. Наконец я поймал случайно брошенный взгляд редактора, несмело сделал к нему шаг, поклонился.
— Вы ко мне? — спросил он хрипло.
— К вам. Я автор художественного произведения «Колдыба».
Он наморщил лоб, вспоминая, движением пятерни расчесал волосы, шмыгнул носом. Глаза у него были словно бы мокрые, веки воспалены.
— А-а, вы насчет… резюме?
Меня вспомнили, — значит, мой рассказ произвел впечатление; я сразу приободрился.
— Насчет. Ваш консультант составил рецензию? Оба этих термина я давно занес в свою записную книжку, проверил по иностранному словарю и теперь произнес с достоинством, тоном человека, которому они известны с рождения.
Редактор, тяжело ступая, подошел к своему столу, порылся в груде рукописей, отыскал общую тетрадь в клеенчатых корках, безучастным жестом протянул ее мне.
— Возьмите. Не подойдет.
Я считал, что мой «Колдыба» гораздо лучше многих рассказов, напечатанных в тоненьких журналах, в воскресных газетах, давно сжился с мыслью, что он будет принят, и не сразу понял. От неловкости вдруг глупо улыбнулся:
— Не годится… в публикацию?
— Не годится, — нахмурился редактор. — Журнальчик наш специальный, мы не «Новый мир» или другой какой литературно-художественный ежемесячник. Наша задача показывать борьбу советской общественности с явлениями детской безнадзорности. А ваш герой не поддается никакому перевоспитанию, ворует в ночлежке портфель с деньгами и вместе с гулящей девицей вновь бежит на улицу. Куда это годится?
— Но так было в жизни, — весь покраснев, возразил я. — Этот факт я сам лично пронаблюдал.
— Мало ли чего не случается в жизни. Но ведь беспризорность-то на Украине целиком ликвидирована? Стало быть, писатель должен давать наиболее типичное, то, что время требует.
И, видя, что я хочу возразить, редактор нервически дернул щекой, повысил голос:
— И вообще вашего «Колдыбу» мы не только по теме отклонили. Слишком он беспомощно, ученически написан. Вам, молодой человек, надо побольше читать, набираться культуры… обратить внимание на орфографию. Кстати, зачем вы без конца употребляете в рассказе иностранные слова, совершенно не зная их смысла? Поймите, это смешно, а попасть в смешное положение хуже, чем быть выпоротым кнутом.
Он хрипло закашлялся, прикрывая рот крупной рукой, достал клетчатый носовой платок. Жеманная машинистка перестала печатать, с усмешечкой поджала накрашенные губки и посмотрела на меня; хлыщеватый мужчина с любопытством поднял от фотографии плешивую голову с редкими волосами, зачесанными от уха к уху. Меня вдруг охватило мучительное, опустошающее чувство стыда; я торопливо сунул рукопись в карман, еле нашел дверь и вышел, забыв сказать «до свидания».
По улицам я шагал в расстегнутом пальто, не замечая мороза, толкавших меня прохожих. Голова горела, в груди, в животе было ощущение тошнотворной пустоты, слабости.
«Отказали. Не приняли, — словно молоточком стучало мне в виски. — Неужели отказали? Почему? Ведь я же старался, написал так здорово! Может, произошла ошибка?» Кто из начинающих писателей не получал в редакциях свою рукопись обратно? Кто не задавал себе подобных вопросов? Я уже готов был поступиться гонораром: хрен с ним! Выбиться в «авторы». Увидеть все, что я сочинил невыразительными водянистыми чернилами, в стройных колонках типографских букв, черным лаком освещающих страницы. Казалось, задохнулся бы от счастья. Нет отказали! Не приняли!
Я не помню, как добрался до вагоноремонтных мастерских. В литейном цехе у опок было шумно, весело толпились ребята. Несколько человек кинулись ко мне, наперебой выкрикивая радостную новость: оказывается, нас, фабзавучников, с «шишек» перевели на «взрослую, настоящую» работу. Ага, значит, наступил великий час! Мне дали изготовить тормозную колодку. Должен сознаться: я не был внимателен в этот день, плохо слушал объяснение мастера, уронил деревянную модель, слабо утрамбовал литейную землю и позорно запорол свою первую опоку.
Из цеха мы возвращались вдвоем с Алексеем Бабенко. Шли, как наш горновой мастер, — опустив плечи, слегка раскорячась и загребая ногами. За проходной будкой нас догнал Венька Шлычкин: он всюду увязывался за нами.
— Как твой «Колдыба»? — весело спросил Шлычкин; свою работу в цехе он выполнил отлично. — Скоро отпечатают в журнале?
Я всеми силами постарался выдавить улыбку:
— В редакции, хлопцы, «Колдыбу» раскритиковали: мол, надо описать, как он работает на заводе, а не то, что снова подорвал из ночлежки с марухой и скитается… Ну да к этому лишь прицепились… Мне одна… сотрудница одна тамошняя объяснила, что рукопись подавать надо не в тетрадке, а на листах и чтобы на печатной машинке. Вот в чем у меня осечка вышла.
Алексей молча мне посочувствовал. Венька, присвистнув, сказал:
— А что, Витька, за писатели в журнале «Друг детей»? Что-то я не видел ихних книжек, как вот у Куприна или у французского Мопассана. Нет, уже когда я напишу рассказ, то пошлю в Москву. Там живут настоящие таланты, и они дадут точное определение.
…Вскоре ячейка «Друг детей» перевела меня в общежитие на Малую Гончаровку. Здесь беспечно теснилось студенчество железнодорожного техникума, весь день стояли шум, гомон, а электрическую лампочку гасили только перед рассветом. Заниматься сочинительством было гораздо труднее, чем на тихой бурдинской кухне. Да и удар, полученный в редакции, наконец заставил меня забросить рукописи.
И все же не прошло и месяца, как я сел за новый рассказ. Неведомая сила тянула меня к чистому листу бумаги. В голове теснилось множество пленительных образов, я бредил ими и ходил по городу как зачарованный. Я уже не мог жить без литературного творчества: только в этом я и обретал счастье.
Примечания
1
Восьмая часть фунта — пятьдесят граммов.
(обратно)2
«Рыжие бочата» — золотые часы.
(обратно)3
Отправить на луну — расстрелять.
(обратно)4
Сумочка, Сумская — одна из центральных улиц Харькова.
(обратно)
Комментарии к книге «Моя одиссея», Виктор Федорович Авдеев
Всего 0 комментариев