«Тебе посвящается»

7761


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

МАКС БРЕМЕНЕР

«ТЕБЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ…»

Издательство „ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА"

Москва 1970

Оформление О. КОРОВИНА

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ

С автором этой книги я познакомился давно, когда он был еще студентом Литературного института имени Горького и только начинал печататься в «Пионере». Это был скромный, застенчивый, деликатный, твердый, резкий и язвительный юноша. На первый взгляд может показаться, что эти черты едва ли совместимы в одном характере, но если вглядеться внимательнее, то окажется, что они не только уживаются, а порой даже естественно сочетаются друг с другом.

Я пишу об этом потому, что и у героев Макса Бременера — мальчишек, подростков, юношей — характеры сложные, подчас противоречивые, и этим прежде всего, на мой взгляд, интересны произведения, которые вы прочтете. Вам будет не просто и не легко определить свое отношение к таким героям, как Юра и Вовка (рассказ «Чур, не игра!») или Рома и Афанасий («Сочинение на вольную тему»), их не разделишь с самого начала на «положительных» и «отрицательных», они то располагают к себе, то отталкивают, потому что в разных положениях ведут себя по-разному, как это случается и в жизни. Вместе с тем автор всякий раз приводит нас к ясному пониманию главного в характерах своих героев.

В рассказах, которые вы прочтете, я вижу много достоинств, и все-таки самой интересной вещью в этой книге мне кажется повесть. Может быть, дело тут просто в том, что с героями повести, если они полюбились, дольше не расстаешься? (А рассказ, едва к герою привяжешься, глядишь — уже кончился!) В детстве это было для меня очень важным преимуществом повести перед рассказом. Но нет, дело все-таки в другом. Повесть, написанная более десяти лет назад, воскрешает волнующую пору в жизни нашей школы во множестве важных и точных подробностей.

Некоторые писатели знают словечки, которые сегодня в ходу у ребят, и щедро уснащают ими речь героев. «Железно», «законно», «нормально», — говорят у них школьники на каждом шагу, и им кажется, что этого довольно, что читатели узнают на страницах их книг самих себя.

На страницах повести М. Бременера школьный жаргон не бросается в глаза. Мы узнаем старшеклассников — юношей и девушек — не только и не столько по обиходный словечкам, сколько по тону, манере, строю их речи, по тому, о чем и как они думают, — по многому такому в их характерах, их отношении к жизни, чего они сами за собой не замечают и не заметили бы, не будь на свете художественной литературы.

Автор открывает нам скрытый смысл поступков героев, смысл, скрытый поначалу не только для тех, кто смотрит на героев со стороны, но порой и для них самих. Как для каждого истинного писателя, для М. Бременера изображение жизни его героев — это одновременно и осмысление их жизни.

Никогда не следует разбирать характеры героев раньше, чем вы успели с ними познакомиться. По этой причине я не стану здесь говорить о том, какие черты в характерах героев повести М. Бременера кажутся мне самыми главными. Скажу лишь, что о таких, как эти ребята, М. Бременер написал одним из первых. И здесь мне хочется добавить еще несколько слов о том, что такое — открыть характер.

Настоящий характер в литературном произведении — не сумма каких-то черт (положительных или отрицательных, или тех и других), которые автор решил соединить в своем герое. Ведь иной раз мы остаемся равнодушными к герою, хотя автор наградил его целой кучей добродетелей. И точно так же какого-нибудь закоренелого негодяя мы, случается, никак не можем возненавидеть, чувствуя, что он от начала до конца выдуман автором «из головы». Нет, характер нельзя придумать, сконструировать, его можно только открыть: открыть сначала для себя в жизни, а потом открыть его для читателя в своем художественном произведении.

К этому и стремится М. Бременер. Он ставит своих героев в такие обстоятельства, в которых самые важные, типичные черты их проявляются наиболее ярко, наиболее полно. И вместе с тем обстоятельства эти не только помогают раскрыться героям: они еще и характеризуют наше время, нашу жизнь, потому что порождены ими.

Веселые страницы соседствуют в книге с серьезными, а иногда и печальными. Не раз, когда вы будете от души смеяться, автор прервет вас, как бы говоря: «Чур, не игра!» — и речь дальше пойдет о серьезном, непростом, не об игре — о жизни.

Убежден, что вы с интересом будете следить за судьбами героев и верно поймете, кто из них достоин вашей дружбы.

Ю. Сотник

ПЕРЕДАЧА ВЕДЕТСЯ ИЗ КЛАССА

Будущее не придет само, если не примем мер. За жабры его, — комсомол! За хвост его, — пионер! В. Маяковский

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Было 1 сентября. Валерий Саблин шел в школу, которая еще весной была женской, и волновался. В этой школе он в прошлом году был раза два на вечерах. Тогда Валерий при входе предъявлял пригласительный билет и в течение вечера все нащупывал его в кармане — ему казалось, что дежурные смотрят на него, как контролеры в троллейбусе на притаившегося «зайца».

А теперь это была его школа, но все-таки он шел, точно в гости, повторяя про себя: «Интересно, что будет… Интересно…» И, переступив порог 9-го «А», проглотил привычное: «Здорово, вы!» — и сказал стесненно, себе под нос:

— Здравствуйте…

Первая неделя учения вместе с девочками разочаровала его. Мальчики в 9-м «А» занимали один ряд, девочки — два. Не было ни одной парты, на которой бы мальчик и девочка сидели рядом.

Мальчики сидели в ряду, первом от дверей. Может быть, поэтому кто-то из них пошутил: «Мы сбоку припека!» Потом, когда и старостой класса, и редактором классной газеты выбрали девочек, мальчикам стало немного досадно, хотя никто из них вовсе и не метил на эти посты. Но было неприятно, что девочки верховодят, даже и глазом не поводя в их сторону.

Как-то на перемене Валерий и несколько его одноклассников стояли во дворе у ворот. Они украдкой курили и уныло поругивали девочек. К ним подошел Игорь Гайдуков, с которым Валерий в прошлом году сидел на одной парте. Теперь Игорь учился в параллельном классе.

— Валер, — сказал он, — это правду про вас говорят или врут от безделья?

— Насчет чего? — спросил Валерий.

— Насчет того, что вы с девчатами врозь сидите, — ответил Гайдуков, и рослые парни за его спиной захихикали и придвинулись ближе.

— А вы разве не врозь? — поинтересовался Валерий.

— Мы?.. Спросил тоже! Мы себя не роняем.

— А у нас не клеится как-то, с первого дня ни то ни се, — отозвался безразличным тоном Валерий. — Не приглянулись…

— Черт, — сказал Игорь Гайдуков, — до чего же вы тихие хлопчики! Слушайте меня и маху не дадите. Инициатива, дети, — продолжал он наставительным тоном, — должна исходить от мужчины. Девочки нос воротят? Что делать? Слушайте! После большой перемены каждый мальчик занимает место рядом с девочкой, которая ему по душе. Портфель и учебные пособия перенесете на выбранные места без шума. На места, что от вас освободятся, переправите в полном порядке девчачий инвентарь. С началом урока начнете новую жизнь на новых местах!..

— Здорово! — загорелись все.

И только один девятиклассник, Алеша Шустиков, кисло возразил:

— Почему, вообще говоря, ребятам это брать на себя?

— А почему, — спросил Игорь Гайдуков, — женщины бывают министрами, послами, профессорами, а в шахматишки нашему брату проигрывают? Потому что в этом деле главное — инициатива, а ее-то у нас больше! — И, обращаясь уже к одному Шустикову, весело посоветовал: — Проигрываешь в уме — выигрывай в инициативе!

— Верно! — зашумели ребята, развеселясь, и теперь заговорили уже все вместе, отмахиваясь от Шустикова, который раза три повторял: «Я вовсе не считаю…», но дальше продолжать не мог: никто его не слушал.

К тому же раздался второй звонок, и все метнулись было к дверям школы, но Гайдуков поднял руку, точно оратор.

— Дети, — заключил он, — момент ответственный, трудности неизбежны… Портфели перекладывайте в темпе, без суеты!

После большой перемены мальчики действительно заняли новые места, но пробыли на них недолго. Девочки кричали, норовили выкинуть из парт имущество «переселенцев», грозили завучем, директором, комитетом — словом, заговорили наконец с мальчиками.

Приход учительницы не угомонил их, и Ксения Николаевна не сразу поняла, что же такое стряслось. Поняв, она спросила спокойно:

— Ну, не совестно ли? — Это относилось к «переселенцам», поднявшим шум.

В таких случаях мальчикам остается либо молчать, либо безнадежно и упрямо, грубым голосом повторять: «А что я сделал? А что я сделал?» Сейчас они не спорили. Всем ясно было: номер не прошел.

Когда все водворились на старые места, а шум почти уже стих, в класс вошел директор.

— Что здесь происходит? — осведомился он.

Ксения Николаевна коротко ему объяснила.

— Вот такое происшествие, — заключила она с улыбкой.

Увидя ее улыбку, директор плотнее сомкнул губы. Затем Андрей Александрович сказал:

— Подобного самовольства, подобного самочинства не случалось за многие годы существования нашей школы.

Он произнес это отчетливо и неторопливо, словно первую фразу диктанта, которую спустя полминуты прочтет опять. Но он ничего не стал повторять, а взглянул вдруг на вторую парту. Здесь рядом с черноглазой, густобровой, смугловатой девочкой сидел Валерий, единственный из мальчиков, еще остававшийся на новом месте. Соседка не смотрела на него, но и не гнала.

— Тут еще что такое? — спросил Андрей Александрович строго.

Девочка привстала и сказала спокойно, даже равнодушно:

— Андрей Александрович, Саблин мне не мешает.

Валерий удивленно и признательно взглянул на соседку: «Не ожидал!..» А директор больше не интересовался ими. Он только еще раз напомнил классу, что восемьсот первая школа служит примером «всем учебным заведениям в округе»; сказал, что ученики 9-го «А» должны гордиться своей школой, и ушел, ступая осторожно и тяжело, без звука притворив за собой дверь.

Ребята вздохнули облегченно. Ксения Николаевна опустилась на стул.

— Потеряли треть полезного времени, — проговорила она. — Ну, займемся все-таки русской литературой девятнадцатого века.

Ксения Николаевна принялась рассказывать о Гончарове. «Гончаров писал очень толстые книги, — мелькнуло в голове у Валерия. — Кажется, он написал всего три книги, но зато уж толстенные…» И хотя очень скоро Валерий уже знал, что Ксения Николаевна рассказывает увлекательно, — тишина была полная, внимание общее и слитное, — но сам почему-то не мог сосредоточиться. Он все всматривался в профиль соседки и думал сбивчиво: «Почему самочинство?.. Ерунда! Ладно, пускай. Ничего… Ничего страшного».

Насчет «самовольства и самочинства» ребят из 9-го «А» речь заходила еще не раз.

На другой день ребят — комсомольцев девятых классов — попросили после уроков зайти к секретарю комитета комсомола школы Лиде Терехиной.

Очень высокая, с чинными манерами, Терехина была та самая девочка, на место которой Валерий накануне пересел. В классе Валерий заметил, что она очень смешлива. Но сейчас Лида показалась ему серьезной. Каждому из ребят, входивших в пионерскую комнату, она, встав, протягивала прохладную руку и говорила вежливо:

— Здравствуйте. Пожалуйста, садитесь. Стульев хватает?

Стульев было достаточно.

Когда собрались мальчики-комсомольцы и девочки, члены комсомольского комитета школы, избранного в прошлом году, Лида Терехина вышла из-за своего стола. Она собиралась сказать, что хочет познакомиться с новыми членами комсомольской организации еще до предстоящего собрания, но вдруг задумалась, сдвинула брови. Лида привыкла свои выступления начинать словами: «Девочки! Мы…» И сейчас она чуть не оговорилась; хорошо, что спохватилась в последнюю секунду, — уж мальчишки посмеялись бы над ней!

«Как обращаться? «Мальчики и девочки»? Смешновато!»

Ей даже вспомнились такие стихи:

Мальчики и девочки Сидят на скамеечке Против карусели, — Ах, что за веселье!..

Лида чуть не фыркнула. Откуда эти стишки?.. Да из «Приключений Буратино»!

— Товарищи! — начала Лида Терехина сухо, потому что дальше молчать было нельзя. — Давайте познакомимся… Ну, побеседуем просто. По душам, как говорится, — закончила она, глядя себе под ноги.

Но оттого ли, что Лида в смущении не сказала, о чем предстоит побеседовать, или оттого, что открывать душу так вот вдруг, ни с того ни с сего, никому неохота, — как бы то ни было, разговора пока не получалось.

Тогда Лида придвинула к себе стопку исписанных листков бумаги и, просмотрев верхний, начала:

— Давайте подумаем, кто мог бы в будущем войти в наш актив. Вот, например, — она легонько дотронулась до верхнего листочка в стопе, — вы, Ляпунов. Избирали вас в прежней школе в комсомольские органы?

— Нет, — ответил Ляпунов, и по комнате пробежал смешок.

— Потише, товарищи! — сказала Терехина и продолжала решительно: — Ничего не значит, что не избирали пока Ляпунова в комитет! Раньше не избирали, а сейчас могут его девочки… то есть товарищи… избрать — ничего нет смешного! Раньше не приходилось руководить, а теперь научится! Так?

В то время как Ляпунов откашливался, ребята перешептывались, предвкушая потеху, а некоторые даже поудобнее усаживались. Ляпунов выждал, пока стихнет оживление, и наконец ответил:

— По моему разумению, я не подойду.

— Отчего же? — возразила Лида тоном, каким подбадривают скромника. — Вам дали очень хорошую характеристику, вы…

— Это меня спихнуть хотели в вашу школу, потому и дали, — сказал Ляпунов басом. — А вообще-то во мне хорошего мало.

— Почему же? — растерялась Лида.

Ребята посмеивались. Многие из них в прошлые годы учились вместе с Ляпуновым или, во всяком случае, хорошо его знали. Он сидел по два года в пятом и седьмом классах, и сейчас ему было восемнадцать лет. Это был аккуратно выбритый и опрятно одетый, очень вежливый молодой человек, которого в голову не приходило назвать «верзилой» или «детиной». Ни одним предметом и вообще ничем он всерьез не интересовался, о чем и сам, если случалось говорить с педагогами, сожалел. Время от времени он чудил, да так, что заражал «чудачеством» весь класс, и ему подпевали все, даже отличники, активисты и завзятые тихони. Притом Ляпунов отличался добродушием: выходки его бывали не злостными, а чаще всего забавными, так что их сравнительно легко прощали.

— Почему же? — повторила Лида.

— Я, видите ли, — ответил, потупясь, Ляпунов, — переросток. У меня мысли не там…

— Как это «не там»?

— Да вот… — сказал Ляпунов, изображая смущение. — Невеста у меня, вот какое положение…

— Да? — переспросила ошеломленно Лида, не зная, как к этому отнестись. — Ну… а по предметам по всем успеваешь?

— Не по всем. По английскому не успеваю, — ответил Ляпунов без всякого замешательства.

— И тебе не стыдно перед… девушкой?

— Ну, для нее это — последнее дело! — ответил Ляпунов, у которого никакой невесты не было.

— Жаль! — укоризненно покачала головой Лида.

Она не уговаривала больше Ляпунова. Отложив в сторону его характеристику, она внимательно прочитала следующую.

Знакомство явно затягивалось. Мальчики, переглядываясь, думали об одном: если уж не удается уйти домой, может, поразвлечься немного?..

И, хотя после паузы Лида Терехина стала расспрашивать Стасика Санкина, «одного из самых лучших учеников», как гласила характеристика, парня вдумчивого и отнюдь не дурашливого, Стасик, угадывая настроение ребят, решил раздуть отдельные робкие смешки в общее веселье. С сосредоточенным видом первого ученика, каким он в самом деле и был, Стасик нес отчаянную ерунду…

— Та-ак, — протянула Лида Терехина, смутно подозревая, что ее разыгрывают.

Потом она завязала беседу с Борей Кавалерчиком. Кавалерчик окончательно переборщил. Он врал, что у него потеря памяти, куриная слепота, детская подагра и гланды с орех, и вообще представил себя каким-то придурком.

Лида спросила, почему он уверен, что не справится с работой, если его выберут в комитет.

— У меня общее развитие отстает, — ответил Кавалерчик, — я совершенно не бываю и музеях.

— Да неужели? — не поверила Лида. — Как же так?

— Не знаю, — сказал Кавалерчик, страшно сжимая челюсти, чтобы не прыснуть от смеха. — Я в жизни не был в Третьяковке.

Он, несомненно, валял дурака.

Должно быть, Лиде так и показалось — она не стала вдаваться в подробности, а фамилию Гайдукова произнесла уже неуверенно и даже с опаской: что, мол, готовишь мне ты?

— Ребята, я думаю так: пошутили — и хватит, — начал Игорь грубовато и умиротворительно. — Смех смехом, — посмеяться мы все любим, — а дело делом. — Гайдуков рубанул рукой по воздуху, как бы отсекая все, что не дело.

Ребята не протестовали, кто-то даже пробурчал: «Правильно». Все чувствовали, что вроде хватили лишку и надо б замять.

— Теперь, Лида, про то, что, значит, вас интересует, — продолжал Гайдуков просто. — Был в прошлом году комсоргом класса, буду, конечно, и в этом году охотно работать — изберут ли кем-нибудь или нет, все равно. Учусь на четверки и пятерки, преобладают то те, то эти… А теперь у меня к вам… — Гайдуков, самую чуточку конфузясь, взглянул на Терехину, — слово критики.

— Пожалуйста, — немедленно отозвалась Лида.

— Немножко долго с нами знакомитесь, — сказал Гайдуков, — а ведь после шести уроков головы прямо гудят… Верно, хлопцы? Предлагаю закруглить. Кто «за»? И вернуться к делам на собрании. Кто «против»?.. Ну вот.

— Чудаки! — Лида улыбнулась и пожала плечами. — Сказали бы сразу: устали, мол. А они…

— А сама спросить не могла? — отозвался кто-то, впервые переходя на товарищеское «ты».

В эту минуту отворилась дверь, и на пороге остановилась молодая худощавая женщина с комсомольским значком на жакете.

— Здравствуйте, — сказала она. — Меня зовут Зинаида Васильевна.

— Наш классный руководитель, — шепнул Гайдуков Валерию.

— Познакомились между собой? — спросила Зинаида Васильевна Лиду.

— Да, немного, — ответила Лида. — Теперь увидимся на собрании.

— Хорошо, — кивнула Зинаида Васильевна. — Но одно прошу выслушать, прошу, товарищи, обязательно выслушать до собрания.

Ребята слегка отпрянули от дверей.

— В девятом «А», — Зинаида Васильевна возвысила голос, — произошел безобразный случай, как очень хорошо выразился Андрей Александрович, — самочинство, какого не было на памяти нашей школы. Как педагог и комсомолка, как ваш старший товарищ, прошу вас мне обещать, что подобные случаи не повторятся, что вы будете начеку.

Ребята нестройными голосами заверили Зинаиду Васильевну, что все будет в порядке, и на бегу распростились с нею. Никто не стал объяснять ей, что в 9-м «А» не стряслось ничего беспримерного, — все спешили домой.

…Валерий Саблин и Игорь Гайдуков вышли из школы вместе. На асфальтированном пространстве перед зданием, политом только что прошедшим дождем, толпились ребята. Вечер уже наступил, но небо было еще совсем светлым, а луна на нем — неприметной; только на улицы уже спустились сумерки, и ребята, выходя со двора, на который падал свет из окон учительской, как бы исчезали во тьме переулка.

— Побродим, проветримся малость, а? — предложил Гайдуков. — Ее уже нет, ушла…

— Кого нет?

— Да Лены. Мы заседали, а она дома давно либо в кино где-нибудь.

— А мне-то что… — запальчиво начал Валерий.

— Ладно, — перебил Гайдуков. — Как тебе, так и мне. Просто, я слыхал, пересел ты удачно.

— Это да, — согласился Валерий. — Слушай, Игорь, тут разве два выхода?

— Как — два? Один, в переулок… — Игорь потянул Валерия к калитке.

— Постой, — сказал Валерий. — Куда ж это они тогда? — Он указал на мальчишек, судя по росту, наверное, пятиклассников, которые один за другим огибали школу и скрывались за нею. — Посмотрим?

— У пацанят свои дела, — пожал плечами Игорь, но все-таки — правда, вялой и расслабленной походкой — зашагал за Валерием.

За школой ребятишки, помогая друг другу, переправлялись через высокий сплошной забор прямо на широкую и людную улицу. Секунду посидев на двухметровой ограде, они перекидывали ногу и храбро срывались вниз.

— Урок гимнастики, а, пацаны? — громко спросил, подойдя, Игорь.

— Большие ребята, — шепнул с опозданием один из мальчиков тем, кто стоял лицом к забору.

Все в замешательстве посмотрели на Игоря и Валерия. Переправа приостановилась.

— Зачем вы? Расшибиться ж можете, — сказал Валерий.

— Не, не расшибемся! — беспечно сказал мальчишка, подставлявший товарищам плечи, когда те перелезали через забор.

— Тут убиться не убьешься, — успокоил старших другой мальчик и, видя, что те не таят никакой угрозы, стал взбираться на плечи товарищу.

— Стоп! — приказал Гайдуков, прикинув на глаз вышину забора. — Кости тут переломаешь свободно. Ну, кто ж это догадался… таким путем возвращаться по домам?

И тогда худенький маленький мальчик, который даже в новенькой форменной тужурке и фуражке с высоким околышем выглядел вовсе не бравым, а каким-то совсем домашним, ответил, переглянувшись с другими:

— Там, в переулке, стоят такие… больше вас. И отнимают у нас по пятьдесят копеек… у каждого. А то не пропустят.

— По шее накладут, — пояснил мальчишка, подставлявший товарищам плечи.

— Пошли вместе! — предложил ребятишкам Валерий. — Не тронут. Пошли!

Минуту ребятишки внимательно разглядывали Валерия и Игоря.

— Нет, — сказал наконец самый маленький. — Их там много, лучше мы здесь…

…Идя переулком, Игорь Гайдуков и Валерий Саблин поравнялись с горсткой парней, стоявших у ворот большого проходного двора.

— Вы не из восемьсот первой? — окликнул один из парней.

— Из нее, — ответил Валерий.

— Что ж, мальцы учатся еще?.. — Парень выругался.

— Налог подоходный собирать хочешь? — усмехнулся Гайдуков.

— А что? — Парень отделился от своих, сплюнул под ноги Игорю. — И с тебя можем взять. — Он загородил Игорю дорогу.

— Игорь, держи портфель, — спокойно сказал Валерий. — Ты, беги к своим, разобью челюсть! Ну! — Он отвел назад правую руку и по-боксерски выставил левую вперед.

— Ребя-я, сюда! — крикнул парень, отступая к тротуару.

В это время на мостовую упал резкий свет фар, и рядом послышалось тарахтение моторов: из-за угла выехали два милиционера на мотоциклах. Парни отошли в подворотню. Валерий и Игорь поспешили вперед. Они были уже на широкой улице, когда из переулка им вдогонку донеслось:

— Саблин, свидимся скоро!

— Странно, откуда они меня знают? — в недоумении произнес Валерий.

Ребята, задумавшись, шли молча.

— Неужели с ними был кто-нибудь из наших? — сказал наконец Гайдуков.

Назавтра Валерий после уроков зашел в учительскую. Он с порога попросил разрешения войти и, только войдя, увидел директора. Валерий попятился было (редкий школьник не испытывает перед директором смущения!), но Андрей Александрович, разговаривавший с какой-то женщиной, уже заметил его. Валерий поздоровался, Андрей Александрович ответно кивнул и спросил, какое дело привело к нему Валерия.

Дело у Валерия было одно: он хотел рассказать о малышах, лазающих через забор. Но он не готовился говорить об этом именно с Андреем Александровичем. Поэтому рассказ его, сдобренный бесчисленными «в общем», получился довольно бессвязным. Он сам чувствовал это и, как всегда, когда «язык слов не вяжет», злился на себя за невнятицу.

Женщина, с которой директор беседовал до его прихода, — вероятно, это была мать кого-то из учеников, — глядела на него сострадательно: трудно было угадать, сочувствует ли она малышам, которым докучают хулиганы, или запинающемуся девятикласснику. А на лице директора все более твердело, прочнело, если можно так сказать, досадливое выражение. Когда Валерий предположил, что малышей, возможно, обирают старшеклассники из их же школы, Андрей Александрович прервал его.

— Думаю, это маловероятно, — сказал он. — Кроме того, не очень хорошо бросать тень на своих товарищей, когда вам не известно ничего определенного.

Валерий представил себе, что со стороны выглядит ябедником, и залился краской.

— Я на товарищей не бросаю, — неловко выговорил он. — Мои товарищи подобным не занимаются.

— Надеюсь, — сказал директор. — Вы, кстати, из девятого «А»?

— Да.

— Ну, вам пока не приходится гордиться своими товарищами, — заметил Андрей Александрович и, не отпуская Валерия, поведал незнакомой женщине, слушавшей их разговор, историю «самовольства» в 9-м «А». — И это произошло в начале урока одной из лучших наших преподавательниц — Ксении Николаевны, — подчеркнул он, делая жест в сторону Ксении Николаевны, которая проверяла тетради за маленьким столом в глубине учительской.

Ксения Николаевна ниже склонилась над чьим-то сочинением.

— Вот чем приходится радовать товарища инспектора, — закончил Андрей Александрович, с укоризной подняв глаза на Валерия. («Так это инспектор вовсе…» — подумал тот.) — Что можете сказать?

Валерий ничего не мог сказать. Он только понял вдруг, что строгость, с которой директор говорил сейчас о самочинстве, — напускная; что директору едва ли кажется ужасным и беспримерным переселение его товарищей на соседние парты. Просто Андрей Александрович хвалится сейчас перед инспектором, но не открыто, а очень хитро: ведь если даже такое пустяковое происшествие для его школы — чрезвычайное, то как же замечательна — должен подумать инспектор — эта школа!

Валерий повернулся, чтобы выйти из учительской, но Ксения Николаевна остановила его:

— Подождите меня, Саблин, одну минуту.

Она сложила тетради в портфель и вышла вместе с Валерием. В коридоре она сказала:

— Не пойти ли нам с вами без долгих отлагательств туда, где вас вчера остановили эти… удальцы-молодцы?

— А зачем, Ксения Николаевна? — удивился Валерий.

— Как — зачем? Если есть в этой компании наши старшеклассники — узнаю их. Что-нибудь им подходящее скажу. Если не наши — разведаю, что за молодцы такие.

Валерий замялся. Она спросила просто и не обидно, как о житейском:

— Может быть, вы побаиваетесь? Тогда не стоит, конечно.

— Так я не за себя — за вас, — ответил Валерий.

Он вообразил себе на минуту, как грузная, седая Ксения Николаевна, в своем тяжелом пенсне с очень толстыми стеклами, пытается усовестить хулиганов…

Ему захотелось как-нибудь предотвратить эту бесполезную встречу. Пока он подбирал слова, Ксения Николаевна сказала:

— Давайте условимся: вы, что бы ни было, ни во что не ввязывайтесь. Предоставьте уж все мне.

…У ворот двора, где накануне остановили его и Игоря, никого не было. Валерий был немного разочарован. К тому же слегка беспокоило: не подумает ли Ксения Николаевна, что он все придумал?

— Никого нету, — сказал он виновато.

— И запал наш зря пропал, — заметила Ксения Николаевна, коротко, устало рассмеявшись. — Что же… значит, в другой раз.

— Да, конечно… — Валерию все-таки неловко перед учительницей. — А вам вообще-то не в эту сторону нужно было?

— Это совсем неважно, — говорит Ксения Николаевна бегло и другим голосом продолжает: — На будущее давай условимся: нужно что-нибудь — обращайся ко мне. Если я не в школе, то дома. И вот мой телефон. — Она записывает номер на листочке, приблизив к нему стекла пенсне. — Пожалуйста.

— Спасибо… А вы — наш классный руководитель?

— Да, взяла ваш класс, верно. Всего хорошего, Валерий.

— До свидания.

— Будь здоров!

Они расходятся в разные стороны. Один раз Валерий оглядывается вслед учительнице, потом идет быстрее.

…Дома Валерий застает мать.

Он знает наперед, что она спросит:

«Все благополучно?»

Мать всегда осведомляется об этом со жгучим, но мгновенно гаснущим, едва он ответит утвердительно, интересом. Подробности ей неважны. А Валерий иногда не прочь бы — сегодня особенно — поговорить подробно. Поэтому на всегдашнее: «Все благополучно?» — он пожимает плечами и, точно раздумывая, произносит:

— Я бы, пожалуй, мам, на завод работать пошел…

(Уходить из школы на завод он не собирается. Это просто попытка заинтересовать, вызвать расспросы о школе.)

Для Ольги Сергеевны его слова — совершенная неожиданность. Но она спокойно спрашивает только:

— На какой же завод?

— Ну, на какой… На Второй часовой, например, учеников набирают.

Мать нарезает круглый домашний пирог (сегодня суббота), наливает чаю себе и Валерию.

— Ты решил стать часовщиком? — спрашивает она, напирая на слово «решил».

И Валерий еще раз убеждается: с матерью можно говорить только напрямик.

Он сказал о заводе — значит, она станет расспрашивать, в каком цехе он будет учеником, долго ли продлится его ученичество, сколько времени займет езда до Второго часового. Вопроса «Тебя тянет на завод или тебе не по душе в школе?» она не задаст: она никогда не задает наводящих вопросов и сама не отвечает уклончиво.

— Понимаешь ли… — тянул Валерий, соображая, как бы перевести разговор на свою школу. — Вообще-то говоря…

Мать вдруг перебила его:

— Может, тебе просто не терпится приносить в дом заработок? Да?

Он покраснел, жалея, что на самом деле не думал об этом, и наклонил голову.

Мать потрепала его по щеке, по затылку, на мгновение притянула к себе.

— Тебе нечего об этом думать, — проговорила она, поднимаясь из-за стола. — Ведь нам хватает.

Вот такая у него мама. Она представляет его себе лучшим, чем он есть, и неприятно тут только одно: то, что никакими успехами ему не удается ее удивить. Когда в конце четверти он приносит дневник, она спрашивает вскользь, без трепета:

— Все пятерки?

— Одна четверка.

Ольга Сергеевна кивает — так приблизительно и предполагала. А ведь многих товарищей Валерия родители в таких случаях встречают на пороге:

— Покажи-ка дневник!

Парень медленно, растягивая удовольствие, достает дневник, с деланной угрюмостью протягивает родителям, и — о эффект! — с выражением зыбкого счастья на лицах созерцают папа и мама тройки на местах почти неизбежных двоек.

— Молодец! — говорят они. — Не подкачал.

И в доме праздник.

Раньше Валерию недоставало, чтоб мать гордилась его отметками. Теперь он к ее сдержанности привык. Правда, иногда, как сегодня, хочется, чтоб она его выспросила обо всех делах. Но в конце концов он мог бы и сам поделиться с нею.

— Я что-то устала, — говорит Ольга Сергеевна. — Заснуть бы сегодня пораньше… Так в школе, Валерий, все благополучно?

И, прежде чем он успевает ответить, она уже дремлет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Валерия и Кавалерчика вызвали на заседание комитета комсомола. В пионерской комнате за длинным столом, накрытым кумачом, сидел весь вновь избранный состав комитета: Игорь Гайдуков и Стасик Станкин, соседка Валерия по парте Лена Холина, несколько незнакомых девочек. Была здесь и классная руководительница 9-го «Б» Зинаида Васильевна Котова.

Над их головами висели портреты членов штаба «Молодой гвардии». Тяжелое бархатное знамя дружины стояло возле. Лица членов комитета показались Валерию необычно торжественными, и на несколько мгновений застучало сердце: «Случилось что-то важное…»

— Хотим тебя, Саблин, утвердить вожатым. Ты как к этому? — спросил Гайдуков, новый секретарь комитета.

— Вожатым отряда пятого «Б», — пояснила Зинаида Васильевна. — Какое у вас отношение к работе, которую вам собираются доверить?

— Отношение? Что ж… — говорит Валерий кисло.

Хоть это ему и по душе — возиться с малышами и опекать их, — но, как ни странно, он не доволен, а раздосадован сейчас. После недолгих секунд, когда ему чудилось, что произошло важное и внезапное, большая перемена в его судьбе, Валерий чувствует себя так, будто у него были какие-то определенные ожидания и он в них обманут. Так бывает с ним в последнее время. В первый раз это было весной — он шел из школы по мостовой, спасаясь от капели, пробирался по бугристому ледяному насту двора, грязному насту в трещинах и каналах, по которым зима стекала в калитку на улицу, где были одни только потоки: ни снега, ни льда. Тогда он ощутил вдруг, что дома его ждет удивительная новость. Но дома было, как обычно, без перемен. Эта обычность ошарашила, почти подавила его.

Потом, летом, он как-то возвращался домой после дня, проведенного за городом, в лесу, — и опять, как весной, казалось Валерию: его что-то ждет. Однако дома с утра ничего не изменилось, а Валерий поник так, будто не сбылось обещанное.

— Валерий, — сказал Гайдуков, — вообще-то это я предложил тебя назначить вожатым… Мы с ним вышли как-то после уроков вместе, — обратился Игорь к членам комитета. — Я его от школы тяну, а он видит: малыши за школой собираются — и в момент учуял неладное. Я бы внимания не обратил, а оказалось, правда, пацаны боятся переулком идти: с них там какие-то наглецы налог взимают насильственным путем. Ну вот… Я подумал, у Саблина, как говорится, душа лежит к мальцам… Но, — обратился он к Валерию, — если это не по тебе, так мы можем другую работу поручить.

— Нет, — возразил Валерий, — не надо. Это верно по мне.

— Очень хорошо, товарищи, — сказала Зинаида Васильевна, — что Саблин берется за дело с охотой. Надо бы пояснить, какие у него будут задачи. Но сначала два слова о реплике Гайдукова. Он в своей довольно-таки короткой реплике употребил два слова, нарушающих чистоту языка. Какие это были слова? Это были слова «пацан» и «малец». Многие наши учащиеся засоряют свою речь. Мы сегодня будем обсуждать поступок Ляпунова, который в этом особенно, так сказать, преуспел. И, мне кажется, Гайдукову, секретарю комсомольского комитета, культурному юноше, не стоит пользоваться словечками вроде «пацан».

— У меня вопрос к вам, Зинаида Васильевна, — сказал Гайдуков спокойно, — каким словом я, секретарь комитета, должен заменять слово «пацан»?

— Говорите «мальчик», — немедленно отозвалась Котова.

— Хорошо, мальчик, — согласился Гайдуков.

— Дер кнабе, дас кинд! — выпалил вдруг Кавалерчик.

— Что? — не расслышала Зинаида Васильевна.

— Я просто так, — сказал Борис.

— А все-таки?

— По-немецки «мальчик» — «дер кнабе», — дружелюбно сообщил Станкин.

— По-моему, это не имеет никакого отношения к делу, — нахмурилась Котова.

— Абсолютно, — вежливо кивнул Стасик.

— Пацан лучше! — решительно произнесла Лена Холина, которая до этой минуты не проронила ни звука и только покусывала в задумчивости кончик косы.

— Лучше кого?.. — не понял Гайдуков.

— Можно мне сказать? — Лена спохватилась, что не взяла слово. — Мальчик может быть и большой и маленький. — А пацан — это именно маленький мальчик. Поэтому пацан — лучше. Точнее.

— Правильно! — дружно поддержали Лену девочки-комитетчицы. — Раз уж…

— Холина допускает ошибку, — вмешалась Зинаида Васильевна. — Вы должны учиться говорить литературным языком. И не надо свою речь бессмысленно засорять.

— Зинаида Васильевна, а «Педагогическая поэма» написана литературным языком? — кротко спросила Лена.

— Ну конечно! — тотчас ответила Котова.

— Так вот, в «Педагогической поэме» Макаренко все время называет маленьких мальчиков пацанами, — не повышая голоса, но глядя на Зинаиду Васильевну торжествующими глазами, объявила Лена. — Значит, он тоже, как я, допускал ошибку?

И все в упор, с яростным любопытством смотрели на Котову: как она станет выбираться из положения?

Котова минуту была в замешательстве. Сказать, что ошибался Макаренко, она не смела. Признаться, что ошиблась сама, — не умела.

— Давайте будем поскромнее, — сказала Зинаида Васильевна с оттенком наставительности, — не будем себя на одну доску ставить с выдающимися писателями. А лучше повнимательнее будем следить за своей собственной речью, чтоб она была чище, без вульгарных словечек… Перейдем к товарищу Ляпунову.

— Разрешите мне… — начал было Валерий, желая вступиться за Лену, но Игорь замахал на него рукой. Валерий сел.

И перешли к Ляпунову.

Оказалось, что Ляпунов называл одноклассников «ложкомойниками». Ребята не обижались, но девочкам это не понравилось. И вот Ляпунов их иначе почти и не величает — только «ложкомойницами». Девочки оскорбляются.

Члены комитета в один голос втолковывали Ляпунову, что дразнить так девочек — глупо и бессмысленно; что голова дана человеку, чтобы думать; что он, «не мозгуя, тормозит налаживание дружбы с девочками», как выразился Станкин.

Ляпунов принял нахлобучку как должное. Он не отрицал, что глупо дразнил, мало думал, безмозгло тормозил. Но особенной вины за собой, видимо, все же не чувствовал и увещевающе повторял, что оскорблять никого не хотел: просто привязалось словечко и с языка не сходит.

— Жаргонное словечко, — вставила Котова.

— Наверное, да, — подтвердил Ляпунов с видом человека, который хотя и не в курсе дела, но вполне доверяет чужой учености.

После этого Котова долго еще поучала Ляпунова. Она цитировала высказывание Ломоносова о русском языке, постановление Моссовета о поведении подростков в общественных местах, поговорку «С кем поведешься, от того и наберешься» и закон о равноправии женщин. Все это было верно: и то, что говорил Ломоносов, и то, что постановил Моссовет, и то, что вещала поговорка, и то, что провозглашал закон. Но все это было хорошо известно, а главное, едва ли касалось Ляпунова, который умел вести себя в общественных местах и на права женщин посягал ничуть не больше, чем на права мужчин. И потому он выслушал все терпеливо, но без уважения. Ребята видели это. После того как Ляпунов не «для порядка», а вполне искренне признал: виноват, — вопрос для них был исчерпан. И они томились.

Выйдя из школы, члены комитета разделились на две группы. Девочки шли немного впереди, мальчики — сзади. Иногда расстояние между ними как бы случайно укорачивалось, они шумно перекидывались несколькими фразами, а потом снова либо девочки независимо ускоряли шаг, либо мальчики небрежно отставали. (Не очень-то, мол, за вами гонимся!..)

Некоторое время шли так — не врозь и не вместе.

— Здорово Лена Зинаиду Васильевну поддела! — нарочно громко сказал Гайдуков. — Опять девчата нам умственное превосходство показали!

Польщенные девочки приостановились. Граница между группами стерлась.

— А Зинаида-то не приняла боя! — заметил Ляпунов. — Так, мной заслонилась… Лучше б меня не было, ей-богу… — Он сделал неожиданный шутовской жест: будто на себя, опостылевшего, рукой махнул.

Ребята рассмеялись.

— Она поспешно заслонилась Ляпой, — веселился Кавалерчик, — а перед нами не поставила задач! Тебе известны твои задачи, а, Валерий?

— Мне известны его задачи, — вмешался Игорь Гайдуков и преувеличенно внушительным тоном отчеканил: — Значит, так: подтянуть пятый «Б», стать опорой классного руководителя пятого «Б», покончить с разболтанностью отдельных пионеров пятого «Б». Осознал, мальчик?

— Нет, правда, ребята, пятиклассники такие разболтанные бывают, что просто возмутительно, — сказала девочка, державшая Лену под руку.

— У «Художественного» спекулируют безбожно, — пожаловался Ляпунов, закурив и затянувшись.

— Одни у «Художественного» наживаются, другие в переулке, от школы в двух шагах, малышей обирают. Слыхал?.. Игорь говорил, — вмешался Станкин.

— При чем Игорь? — рассердился Ляпунов. — Сам я, что ли, не видал этих ложкомойников?!

— Ой! Опять он! — притворно ужаснулись девочки. — Как не стыдно! Слово давал!

— Виноват, — опомнился Ляпунов, — само вырвалось… Я к тому, что…

— Постой, — прервал Гайдуков. — Где к тебе, в конце концов, прилипло это самое… то, что само вырывается?

— Слышал от одного типа, — ответил Ляпунов, — по амнистии его выпустили. С нашего двора. Там такая компания! — Ляпунов присвистнул. — На мокрое дело пошли бы — я и то б не удивился.

— А что такое «мокрое дело»? — робко полюбопытствовали притихшие девочки.

— Убийство, — снисходительно пояснил Ляпунов.

— И эти все… они, значит, у вас во дворе скрываются? — спросила, понизив голос, девочка, сокрушавшаяся по поводу разболтанности пятиклассников.

— Почему скрываются? — возразил Ляпунов. — Они по вечерам во дворе в карты режутся — всему дому слышно. Тут и употребляются, как Зинаида Васильевна называет, жаргонные словечки. А чтоб расплачиваться, им деньги нужны. Я и думаю: не они ли у малышей в карманах шарят?

— Ты предполагаешь, они рецидивисты? — осведомился Станкин.

Ляпунов в раздумье покачал головой.

— Там, по-моему, разные… — начал он и запнулся. — Ребята, только чтоб никому! По-честному!

Ребята тесно обступили Ляпунова.

— Ну? — проговорил Валерий.

И тогда Ляпунов рассказал, что «тип» пробовал его приваживать. В карты играть звал. Намекал, что можно бы здорово подзаработать…

— А зачем мне, когда мне отец, сколько прошу, дает? — прервал себя в этом месте Ляпунов.

— А если б отец мало давал? — холодно спросил Станкин.

— Все одно себя марать не к чему, — ответил Ляпунов и продолжал: — Когда я наотрез отказался, он и говорит: «Напрасно гнушаешься, из твоей же школы ребята с нами контакт держат».

Игорь и Валерий молча переглянулись.

Ляпунов снова попросил ребят не болтать.

И, как бы оправдывая настойчивость повторной просьбы, напоследок заметил:

— Жизнь-то все же одна… — Попрощавшись, он скрылся в воротах своего дома.

После этого девочки спросили, не проводят ли их мальчики до дому. Теперь ведь с каждым днем темнеет все раньше. Вопрос был задан почему-то вполголоса.

Валерий, Игорь и Стасик Станкин охотно взялись проводить девочек.

— А скажите, — обратился к девочкам Станкин, — до этого года… собственно, до того, как мы стали учиться вместе, у вас в школе и правда все было замечательно? Тишь да гладь?..

— Тиши… то есть тишины, может быть, было действительно больше, — сказала одна из девочек.

— И скуки, — добавила Лена. — Успеваемость, средний процент успеваемости… — произнесла она монотонно и сделала гримасу.

— Но с дисциплиной небось гладко? — спросил Валерий.

— Да ничего, — сказала неохотно Лида Терехина. — По-всякому…

— А вы между собой не дрались? — осведомился Гайдуков с большим любопытством.

— Это-то нет. Но вообще…

— Для чего вспоминать?! — перебила Лена.

Все замолчали. Видя, что девочки немного приуныли, мальчики попытались возобновить полушутливый и веселый разговор, который завязался вначале.

— Дети! — предложил Гайдуков. — Повторим наказ новоиспеченному. Итак… — Игорь окинул всех взглядом, как дирижер, проверяющий готовность оркестрантов. — Итак: задача Валерия — добиться, чтоб пятый «Б» был достоин нашей школы, которая уже много лет служит…

— …примером всем школам района! — хором закончили девочки эту хорошо знакомую фразу.

…Когда ребята по очереди довели до самых дверей всех девочек, кроме Лены, Гайдуков толкнул в бок Станкина и сказал:

— Лена, мы со Стасиком немного торопимся. Одно дело у нас… Так тебя Валерий один проводит. Охрана вполне надежная: боксер высокого класса!

И Валерий внезапно остался с Леной наедине.

— Ты на самом деле боксер? — с интересом спросила Лена.

— Учусь пока, занимаюсь в секции.

— Давно?

— Год.

Она оглядела его профиль.

— Говорят, у всех боксеров носы приплюснутые, — сказала Лена, — а у тебя, по-моему, обыкновенный, курносый.

— Не сломали еще, — пояснил он сухо.

— Удалось сберечь?

Разговор о собственном носе, сбереженном и курносом, был для Валерия отчаянно труден.

— Да, — ответил он. — Вот я хотел тебя спросить… — Он еще не знал в эту секунду, о чем спросить, но «переменить пластинку» нужно было немедля. — Действительно, Макаренко называет мальчишек пацанами?..

Лена в упор посмотрела на Валерия так, будто он совершил нечто невообразимое, непростительное.

«Что такое?» — встревожился он.

Затем она чуть улыбнулась, как человек, еще надеющийся, что, может быть, услышанное — не дурная новость, а просто глупая шутка.

— Ты разве не читал «Педагогическую поэму»?

— Не читал. Слыхал про нее, конечно, а так что-то не попадалась.

— Ну, понятно, — сказала Лена пренебрежительно.

Странно! Она больше ничего не добавила, шла по-прежнему рядом, но все переменилось. Он чувствовал себя уже не спутником и защитником Лены, а так, словно непрошеный увязался за нею. Ему было очень неудобно идти и молчать. И так же нелегко — заговорить.

— Что же, без этой книжки, — выдавил из себя Валерий, — и прожить нельзя? — И ухмыльнулся, заботясь больше всего о том, чтобы не было заметно его смущение.

Лена тотчас отчужденно ответила:

— Смотря как прожить!..

Валерий не преминул бы съязвить в свою очередь, но не успел: Лена остановилась.

— Ну, я уже пришла, — сказала она. — До свидания.

Оказалось, что напротив — ее подъезд. Ему было знакомо это высокое, темно-серого камня здание с выпуклыми римскими цифрами на фронтоне. Цифр было так много, что на ходу Валерию никогда не удавалось вычислить, в каком году дом воздвигнут.

— До свидания, — ответил Валерий и таким тоном, словно делает Лене уступку, добавил: — Ладно, книжку я прочитаю.

Лена пожала плечами и направилась к своему подъезду. На ходу обернувшись, она безразлично проронила:

— Могу тебе дать.

— Если можешь, пожалуйста. Я читаю быстро.

— Ну, зайди на минутку.

— Лучше вынеси…

Все-таки он поднялся с нею в лифте на пятый этаж, но в квартиру не вошел, а остался ждать на лестничной площадке. Через минуту Лена вынесла ему книгу и, слегка кивнув, сразу затворила за собой дверь.

На улице Валерий открыл портфель, но толстая книга не влезала в него. Тогда он вынул из портфеля несколько учебников, и «Педагогическая поэма» поместилась. Учебники Валерий зажал под мышкой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В этот день учителя не раз обращали внимание на то, что Саблин очень рассеян. И недаром. Он думал только о предстоящей встрече со своими пионерами. Даже тогда, когда вопрос учителя бывал так прост, что руки дружно поднимали все, Валерий продолжал сидеть с безучастным видом. Единственный ученик, не тянувший вверх руки, бросался, конечно, в глаза. Сначала Валерия вызвал к доске физик, в результате чего напротив фамилии Саблина появился в журнале вопросительный знак, похожий на недописанную двойку. Затем ему предложила отвечать Ксения Николаевна. Это было досаднее всего, потому что перед нею ему особенно не хотелось срамиться.

Девочки, которые учились у Ксении Николаевны давно, окружали ее имя почтительным ореолом. Между прочим, они рассказывали, что Ксении Николаевне предлагали несколько раз преподавать в институте, но она отказывалась, не желая оставлять школу. Рассказывали, как она строга, и любили вспоминать подробности этой необыкновенной строгости. Со слов девочек Валерий усвоил, что у Ксении Николаевны не бывает любимчиков; что она не ставит пятерок отличнику, «чтоб не испортить табель», как говорят иногда. Ответ решает для нее все, а не соседние оценки в дневнике. И как раз по этой причине она без колебаний ставит пятерку в дневник, где на фоне троек эта пятерка кажется загадочной и диковинной.

Валерий радовался, слыша о Ксении Николаевне такого рода истории. Они были ему по душе. Ему только не приходило в голову, что строгие замечания, суровую и точную оценку знаний может заслужить и он сам.

И вот после того как он ответил слабо, несколькими громоздкими фразами из учебника, которых не прослоил даже своими словами, Валерий ждал, что скажет Ксения Николаевна, что поставит. Она не может сказать ничего хорошего, да, пожалуй, снисходительность была бы для него и вовсе невыносима…

Ксения Николаевна сказала:

— Вы знаете кое-что, но отвечаете беспомощно. Не владеете материалом, хотя, я вижу, читали.

Она поставила ему тройку и, возвращая дневник, безжалостно заметила:

— Если б в ходу были плюсы и минусы, я бы вам поставила с минусом.

У Валерия на душе — гадко, он чувствует себя недостойным даже обращения на «вы». Вернувшись за парту, он не смотрит на Лену.

Перед тем как вызвать следующего ученика, Ксения Николаевна еще раз обращается к нему.

— Вам придется много работать в этой четверти, — говорит она, — потому что во второй я буду требовать от вас только отличных ответов. Вы в состоянии их давать.

На последнем уроке он, по выражению Кавалерчика, «схлопотал еще трояк». Но это его мало тронуло. Уже ничто не могло отвлечь Валерия от мысли о первой встрече с пионерами, до которой оставался какой-нибудь час.

«Главное, — размышлял он, — ребятам должно быть интересно. Один скучный сбор — и я пропал. Сегодня я с ними коротко, чего воду-то лить… Может, просто спросить: какие у кого стремления?»

…У двери 5-го «Б» Валерия остановил Игорь.

— Твои на месте, в полном составе, — сказал он. — Сейчас приступишь к воспитательной работе. Ты, Валер, вот что: поимей в виду одну вещь… Хорошо б, если получится, выведать, кто к мальцам присосался. После откровенностей Ляпунова, задавалы этого, нужно все же доискаться.

Валерий энергично кивнул: правильно.

— Ты почуял, кстати, — продолжал Гайдуков, — что он для фасона все это… Перед девчатами покрасоваться. А нам с тобой стал бы он говорить, жди! Так что опять, выходит, слава девчатам!

Валерий подумал, что у них с Игорем часто совпадают впечатления.

Когда Ляпунов, понизив голос, поверял им секреты, ему тоже казалось, что тот красуется. И удивляло, что Ляпунов с одинаковой гордостью рассказывал обо всем: о том, что отец дает ему денег вволю, о том, что «тип» предлагал ему примкнуть к темной компании, и о том, что он от этого отказался.

— Счастливо! — бросил Гайдуков сосредоточенно молчавшему Валерию.

Из учительской вышла классная руководительница 5-го «Б», которой предстояло познакомить пионеров с новым вожатым.

Классная руководительница представила Валерия и ушла.

— Теперь я буду вашим вожатым, — глядя в стол, сказал Валерий, хотя это было уже известно ребятам. — Давайте решим, какими делами вы будете заниматься, и наметим план на первую четверть, — проговорил он так медленно, точно изъяснялся на чужом языке и про себя согласовывал слова в роде, числе и падеже.

Ребята, не отвечая, о чем-то шептались. И Валерий ощутил, что, кажется, все сорвалось и пропало. С ним случались такие «заскоки», если он что-либо неудачно начинал. Стоило ему, отлично помня урок, в начале ответа ненароком ошибиться и увидеть недовольное лицо учителя, как он начинал мямлить и, тоскливо сознавая, что все губит, уже не мог себя переломить. Если учитель не сетовал ободрительно: «Ну, что ты бубнишь, Саблин, ведь знаешь же материал!» — Валерий после обреченного бормотания «засыпался».

И сейчас он был на пороге провала и мечтал лишь о том, чтоб встреча прошла хоть как-нибудь, хоть по-обычному, только б гладко…

Валерий с усилием поднял глаза на ребят и сразу приметил несколько знакомых лиц. Это были мальчики, которые при нем и при Игоре перелезали через забор. Они смотрели на него с любопытством, и вообще никто пока не роптал и даже, кажется, не скучал.

— Акробатикой тут у вас многие увлекаются, я знаю. Наблюдал один раз. Ну, а еще чем?.. Или больше ничем? — спросил он, радуясь, что вопрос прозвучал как ни в чем не бывало, даже весело, и глупое оцепенение сброшено.

Дальше все пошло вроде бы так гладко, как он мечтал, а может быть, и лучше.

Быстро уговорились пойти в Третьяковскую галерею, взяв в провожатые «художника получше» из шефствующего над школой Союза художников. Пригласить провожатого надоумил худенький мальчик, по фамилии Хмелик, не поверивший при знакомстве у забора, что Валерий с Игорем — достаточно крепкая защита от поджидающих в переулке хулиганов.

Без фуражки Хмелик был еще менее мужествен, он казался таким маленьким и беззащитно-домашним, что Валерий, забывая, что перед ним пятиклассник, умилялся связности его речи.

Потом все прямо-таки загорелись идеей совершить зимой лыжную вылазку, а летом — недельный шлюпочный поход, подобный тому, в котором Валерий участвовал сам, еще пионером. Некоторые ребята заявили, что тотчас вступят в школьный географический кружок, потому что именно кружок будет готовить походы по воде и по суше.

Под конец порешили непременно ходить сообща на все детские и юношеские фильмы и затем обсуждать их. А причастный к акробатике крепыш Геннадий Конев (когда перелезали через забор, он подставлял товарищам плечи) предложил смотреть все вообще хорошие фильмы, хотя бы и взрослые, потому что «из-за какого-нибудь поцелуя на мировую картину не попадешь и жди, когда шестнадцать стукнет».

Словом, похоже было на то, что общий язык с ребятами нашелся сам собой, даже искать не пришлось.

— Так. А кто у вас члены совета отряда? — поинтересовался Валерий, собираясь затем выполнить совет Игоря и прямо спросить у них, кто из старшеклассников обирает младших.

Поднялось несколько мальчиков и девочек, в том числе Хмелик и Конев.

— Ну, а кто же из вас председатель совета?

Разглядывая членов совета, Валерий подумал, что удивительнее всего было бы, если б председателем оказался Хмелик.

С последних парт, где по трое сидели мальчишки, донесся не шепоток, а, скорее, какой-то шорох. После короткой паузы ребята стали отвечать вразнобой:

— А его сегодня нет…

— А он домой ушел…

— Он заболел…

— Не заболел, а с лестницы свалился.

— Да на истории был еще…

— А на арифметике — нет…

— Он с лестницы свалился, — повторили с задней парты.

— Говорит, что свалился, — сказал Хмелик, словно поправляя.

— Не «говорит», а об ступеньку расшибся! — грубо отозвались с задней парты.

— Может, председатель на арифметике оставаться не хотел? И оттого у него хворь появилась… — предположил Валерий, чувствуя, что тут что-то не так.

— Что вы, Лаптев ведь отличник! — возразили хором девочки — наверное, пораженные, что кому-то могут быть неизвестны успехи председателя в ученье. — Он ни капельки не боится, когда его вызывают.

— Значит, на последней перемене Лаптев упал, разбился и ушел домой, — сказал Валерий. — А его проводил кто-нибудь?

Встал мальчишка с задней парты и принялся объяснять со старательностью троечника, который силится рассуждать, как велят на уроке, и в усердии вслух сам себе задает вопросы:

— Лаптев разбился на последней переменке. Теперь: как получилось, что он из школы пошел один? Это получилось ввиду того, что у него ноги целые. Он сбегал в учительскую и отпросился. Теперь: откуда мы взяли, что Лаптев разбился? У него из носа кровь текла. Он упал лицом об пол.

— А ты видел? — спросил Гена Конев.

— А тебе что? — буркнул мальчишка.

Остальные настороженно молчали.

— Как твоя фамилия? — Валерий по проходу между партами приблизился к мальчишке.

— Моя? — переспросил тот. — Тишков. А что?

— Я же еще не знаю ваших фамилий, — ответил Валерий, — буду запоминать. Вот. А Лаптева кто-нибудь навещать пойдет?

— Я, — сказал Хмелик. — Моя фамилия Хмелик.

— Хорошо. — Валерий помедлил и, почти убежденный теперь, что это бесполезно, задал все-таки вопрос, который давно приготовил: — Ребята, а к вам не пристают эти… из-за которых вы тогда акробатикой занимались?

Но упоминание об «акробатике» не вызвало у ребят, как в первый раз, оживления. Не сразу, вразброд, тихо и неохотно, несколько мальчиков ответили, что никто их не трогает. И Валерий ощутил, что все как-то замкнулись; если б не то, что все по-прежнему сидели на своих местах, можно было бы сказать, что его стали сторониться.

С полминуты ребята молчали, уставясь в парты. Гена Конев, глядя в одну точку, прижмуривал то левый, то правый глаз…

Валерий встал и распахнул дверь класса:

— Можете расходиться.

Он спустился с ребятами в раздевалку и здесь предложил Хмелику зайти к Лаптеву вместе.

…Бывают в жизни минуты, которых стараешься никогда не вспоминать. И чаще всего это — минуты слабости. Терпимо воспоминание о боли, но невыносимо воспоминание о давнем малодушии — вспыхнув, оно заставляет усомниться в сегодняшней силе души. И страшна беспомощность, когда перед тобой непоправимое, когда стоишь, потупясь, ненужный, медля уйти… Беспомощности не забыть, но, на худой конец, это все-таки хорошо — служит наукой.

Так Валерий не мог потом позабыть минут, проведенных у Лаптева дома.

На звонок им открыла соседка председателя, и они долго стояли в тиши коридора, возле гудящего электрического счетчика, пока к ним не вышла мать Лаптева.

Она не пригласила их в комнату. Близоруко и раздраженно щурясь, не громко, но резко спросила, что им надо. Валерий сказал.

— Сашу нельзя сейчас видеть, — ответила мать Лаптева. — Ему нужен абсолютный покой. У него сотрясение мозга.

Хмелик, испуганно округлив глаза и губы, судорожно вдохнул. И чуть-чуть поубавилось враждебности на лице матери, оно разгладилось самую малость, и тогда стало на нем заметно страдание, скрытое до того за неприязнью.

— Мы хотели у Саши узнать… — сказал Валерий. — У меня такое подозрение: может, он не случайно упал… И я хотел спросить…

— Поздновато у вас родилось подозрение! — жестко перебила мать Лаптева. — После того как его успели избить и стукнуть головой об стенку!

— Кто?! — У Валерия застучало в висках и припомнился вдруг объясняющий голос Тишкова: «Теперь: откуда мы взяли, что Лаптев разбился?»

— Саша их не назвал. Потому ли, что он теперь их не помнит… — Мать запнулась, сделала с трудом глотательное движение. — Или потому, что он их боится.

Как случилось, звучало в этом «боится», что моего неробкого сына коснулся страх?

— Поздновато появились ваши подозрения! — Сашина мама отступила к порогу своей комнаты и взялась за ручку двери.

Валерию хотелось ответить, что его только что назначили вожатым, что он только еще начинает во все вникать, но он понимал, что эта отводящая от него упреки правда была бы все-таки жалким и мелким оправданием. Больше, чем оправдаться, он желал в ту минуту утешить чем-то мать Лаптева.

— Во второй раз такое с Сашей наверняка не повторится! — сказал Валерий и, едва сказав, почувствовал, какую сморозил глупость.

Только что произошла с Сашей беда, неизвестно еще, как все обернется, а он нашел, чем обнадежить, чем подбодрить: «второй раз вашего сына по голове не трахнут». Обошлось бы сначала с первым…

— «Не повторится»… — отозвалась мать Лаптева. — В вашей школе Саша, что бы там ни было, никогда учиться не будет.

Ребятам оставалось попрощаться. Уже с лестничной площадки Хмелик нерешительно спросил:

— А приходить к Саше когда можно?..

И мать Лаптева ответила слегка потеплевшим голосом:

— Позвони нам, Леня, по телефону.

В тот же вечер Хмелик рассказал Валерию, что на сборе Лаптев собирался говорить о тех пионерах, которые по вечерам спекулируют возле кино. Об этом проведали откуда-то двое больших ребят, на перемене они — Хмелик слышал — пугали Лаптева: ябедник от «темной» никуда не спрячется. Саша им ответил, что не к директору идет тайком жаловаться, а всем ребятам расскажет про некоторых. И они от Саши отстали.

Но на последней переменке большие ребята прислали за ним Тишкова, который возле них околачивается, и Саша поднялся на четвертый этаж. Вернулся Лаптев в ссадинах и в крови и сказал, будто упал. Однако можно было догадаться, что это скорее всего не так, потому что ребята, которые Лаптеву грозили, стоят по вечерам в переулке рядом с теми, что отнимают у маленьких деньги. Сами они не отнимают, но стоят рядом с теми, которые отнимают.

Узнав все это, Валерий поспешно спросил Хмелика, сможет ли тот показать ему в коридоре двоих ребят, суливших Саше «темную». Хмелик ответил, что сможет. И Валерия охватили азарт и озноб нетерпения. То рисовалась ему расплата с хулиганами, то он прикидывал, что может ей помешать: не явятся, например, завтра подлецы в школу, раздумает до утра Хмелик… Первое и особенно второе было почти невероятно, но все-таки беспокоило. И, чтоб Хмелик не передумал, Валерий стал длинно хвалить его за мужество, отчего тот насупился и, похоже, немного струхнул. У Валерия ёкнуло сердце, и он продолжал хвалить Леню — выспренне, немного заискивающе, а уж этого с ним никогда не бывало. Он ожесточался от фальши своих слов, но не мог смолкнуть. Тогда-то Хмелик неожиданно его прервал.

— Волков бояться — в лес не ходить! — проговорил он решительно. И не слишком смело улыбнулся.

…Когда наутро Хмелик указал Валерию в коридоре на Шустикова и Костяшкина, Валерий изумился. Костяшкина он не знал, но Алеша Шустиков был в мужской школе его одноклассником. И за те годы, что Валерий учился с ним вместе, Алеша Шустиков никогда, ни по какому поводу не оказывался в центре внимания ребят. Он был тих и уныл. Даже Ляпунову никогда не подпевал. Пожалуй, лишь два раза имя его было у класса на устах. Первый раз — когда он в числе сельскохозяйственных культур, произрастающих в долине реки По, назвал макароны. Все тогда долго хохотали. И второй раз — когда в седьмом классе у ребят зашел разговор о будущих профессиях. Кто мечтал стать капитаном ледокола, кто химиком, кто футболистом, кто артистом, как Ильинский, кто разведчиком, как Кадочников… И многие признавались, что выбор еще неточный — может, и передумают. Шустиков же сказал твердо, но без мечты в голосе:

«Я — зубным техником».

Его переспросили:

«Зубным врачом?»

«Нет, техником, как дядя мой».

«А что тут интересного?»

Шустиков пожал плечами.

«Обеспечен буду очень хорошо», — пояснил он снисходительно и вяло.

«Чем?» — наивно спросил кто-то.

«В материальном отношении», — веско ответил Шустиков.

Гайдуков потом, наверно, неделю приставал к нему. Он обрушивал на Алексея названия вывесок.

«Привет, «починка зубов»! — обращался он к Шустикову. — Как дела, «мосты и коронки»?»

Шустиков только кривился слегка. Но, когда Игорь как-то окликнул его: «Эй, «челюсти новейших систем»! Это как понять? Щелкаем, что ли, с гарантией?» — Шустиков обиделся.

«Какое б ни было дело, — сказал он, — издеваться над ним нечего».

Игорь тогда сказал Валерию:

«Ерунду он городит!»

Но все-таки Шустикова оставил в покое.

Вот на этого Шустикова и указал Хмелик. Валерий тотчас сказал об этом Игорю, тот — Зинаиде Васильевне. И Гайдуков пригласил Шустикова и Костяшкина для объяснения в пионерскую комнату.

Чтоб услышать беседу Гайдукова и Котовой с обидчиками малышей, Валерий прошмыгнул в холодный и пустой школьный зал. Здесь он взобрался на маленькую эстраду и прильнул к заколоченной двери, ведшей в пионерскую комнату. Но, как Валерий ни напрягал слух, доносились до него только отдельные слова. Выпрямившись, он на цыпочках отошел от двери. При этом доски под ним заскрипели, а с дрогнувшего шкафа сорвались свернутые в тяжелую трубку старые плакаты. Валерий поспешно выскочил из зала в коридор и тут стал поджидать Игоря.

Наконец Зинаида Васильевна, Игорь, Шустиков и Костяшкин вышли из пионерской комнаты. Зинаида Васильевна сразу же направилась в учительскую, Гайдуков подошел к Валерию. Костяшкин и Шустиков были совершенно спокойны и не торопились уйти. Приблизился прогулочной походкой Станкин, взял Игоря под руку и увел его. Тогда Костяшкин с дурашливым недоумением протянул ему вслед:

— Ты сма-атри… — и вразвалочку побрел к стенгазете.

Валерий небрежно спросил Шустикова, кивнув на двери пионерской:

— Что это вы там? Всю большую перемену…

— Штаны просиживали, — ответил Шустиков и, вынув из кармана завтрак, принялся за бутерброды с корейкой.

— Минута до звонка! — крикнул кто-то.

Шустиков зажевал быстрее.

Игорь, которого Валерий настиг в дверях класса, ему сказал:

— Видно, напутал твой малыш. Не поручусь, а не похоже…

После уроков Валерий заглянул в 5-й «Б». Учительница только что покинула класс, и все уже выскочили из-за парт.

— Завтра — в кино. Помните? — обратился к ним Валерий.

— Помним! — отозвались ребята оглушительно, точно пробуя голоса после часового молчания.

— Ну, я вас не держу… А Хмелик где? — Валерий переводил взгляд с места на место. Ему казалось, что Леня запропастился где-то здесь, заслонен чьей-то спиной.

Ребята на ходу отвечали:

— А он раньше ушел…

— Он захворал…

— Не захворал, а об ступеньку разбился…

— А на контрольной был еще…

— И на ботанике…

Класс пустел. У Валерия, как от удара, гудело в голове. «В чем дело? — думал он. — Мог же Хмелик на самом деле поскользнуться, оступиться…»

Но почему-то не верилось.

Он узнал адрес и побежал к Хмелику домой. Он бежал по мостовой, чтоб не натыкаться на прохожих, и, кажется, еще никогда не испытывал такой тревоги.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Хмелик отделался ушибами — синяками да шишками. Через несколько дней он появился в школе. И все-таки Валерий не мог сказать с облегчением, что опасался худшего. Обошлось без увечий, но то, что произошло, было не менее, хотя по-иному, скверно. Хмелик наотрез отказывался говорить, как он сверзился с лестницы, кто его толкнул или бил. Он молчал. Он не сробел — Валерий сознавал это, — а просто сообразил: вожатому хулиганов не одолеть. К чему же спрашивать попусту?.. Этот вопрос читался в хмуроватом взгляде Лени.

Получалось — нелепей не придумаешь. Он, Валерий, не может защитить маленького. Не может унять подлецов. От внушения Гайдукова и Котовой Шустикову с Костяшкиным ни тепло, ни холодно. Зато Хмелику от «внушения» Шустикова и Костяшкина пришлось плохо — он не надеется больше, что в школе будет, как надо, по-справедливому.

Кто же тогда главнее в школе, кто хозяева: Игорь Гайдуков, Стасик Станкин, Лена Холина, он сам или теплая компания молодчиков, на все поплевывающих, сквернословящих по вечерам в переулке — наперебой, напоказ, «тихим» на острастку? Кто задает в школе тон: комитет комсомола и совет дружины или шайка верзил из переулка?

Жажда поделиться своими думами и недоумениями с человеком, который зрело и уверенно истолковал бы все и на все дал ответ, одолевала Валерия. Эта жажда усилилась, когда Игорь вскользь сказал ему, что Котова советует в ближайшее время принять в комсомол Алешу Шустикова. Шустикова, который, если б даже и не трогал Лаптева и Хмелика, все равно недостоин был звания комсомольца! Чего-то самого главного недоставало в Шустикове. Он мог на сборе в торжественной тишине, после воспоминаний о героических днях прошлого, засвистеть вдруг — и вовсе не из озорства. Ему было просто незнакомо торжественное настроение. Может быть, Валерий и не сумел бы связно сказать об этой черте в характере Шустикова, но одно он знал твердо: тот вступает в комсомол ради какой-то своей выгоды и ни для чего больше. Это было неоспоримо. И, однако, оспаривалось… Зачем?

Как Валерию нужен был умный и непременно старший товарищ, как ему хотелось подойти к Ксении Николаевне! Ему казалось, что ее ответ на его вопросы может оказаться поразительно простым и неожиданным, как решение головоломки. И тогда сумятица в его голове заменится умным и строгим порядком. Но после тройки, да еще «некрепкой», как говорят в таких случаях в школе, он не считал себя вправе занимать время учительницы разговором «на тему вообще». (Так, по застенчивости шутливо, называли, бывало, ребята в мужской школе откровенные беседы с учителями по душам.) Еще решит, чего доброго, Ксения Николаевна, что он пытается загладить впечатление от своего неудачного ответа.

В то время как Валерий колебался, подойти или нет к Ксении Николаевне, он узнал, что его разыскивает по школе Наталья Николаевна, студентка-практикантка.

Наталья Николаевна преподавала ботанику в 5-м «Б». Именно после ее урока Хмелика избили. Наталья Николаевна проводила его домой. Она пыталась узнать, с кем Хмелик подрался, но он молчал, а она, внимательно присматриваясь к этому так не похожему на задиру мальчику, догадалась, что драки и не было. Когда перед уроком она заходила в биологический кабинет, Хмелик и другие ребята сосредоточенно разглядывали новые пособия, развешанные по стенам, — цветные изображения васильков, тюльпанов, одуванчиков, окруженные мелкими циферками и тоненькими, исходящими, как лучики, стрелочками. Настроение у всех было мирное.

Нет, драки не было — было избиение. В драке не бывает одного пострадавшего. И она не обходится без шума. Наталья Николаевна не сомневалась в этом. Хотя Леня ничего не подтверждал, ничего не отрицал, она не повторяла одних и тех же вопросов, а задавала всё новые и наконец сказала, что ей неясно одно: от кого ему досталось. Но Хмелик и тут промолчал.

А Наталья Николаевна стала горячо говорить ему, что не должна несправедливость остаться безнаказанной; что ее педагогическая практика в школе заканчивается, но она не может расстаться с 5-м «Б», пока не накажут тех, от кого пострадал Леня. Если она, Наталья Николаевна, не сумеет сейчас восстановить справедливость, то как же через год сюда придет на постоянную работу?.. (Она договорилась с директором, что, наверное, кончив институт, будет учительницей у них в школе.)

Произнося слово «справедливость», Наталья Николаевна чувствовала неловкость: понятно ли пятикласснику это слово, сталкивался ли он уже с ним?

Но на прощание Хмелик ей сказал:

— Если вам нужно будет выбирать, лучше не идите в нашу школу работать…

Это был угрюмый, однако добрый совет. Лишенный простодушия.

Наталья Николаевна любила детей. Ей нравилось доходчиво и бодро растолковывать им непонятное, журить, незаметно любуясь их наивностью, жалеть, когда они, нескладно ответив, грустили из-за троек. Ей нравилось испытывать разнообразные и новые чувства. Ребячья жизнь казалась ей большой игрой со множеством забавных правил, к которым надо относиться серьезно, чтоб не оказаться чужаком в детском мире.

Совет Хмелика ошеломил двадцатилетнюю студентку своей ранней мудростью, на нем не было меты того, хоть и затейливого, но несложного мира, каким представлялось ей детство.

В разговоре, который завязался у Валерия с Натальей Николаевной, едва они познакомились (Наталья Николаевна разыскала его, узнав, что он — вожатый Хмелика), обоим хотелось спрашивать. Но оттого, что собеседница Валерия была напориста, и оттого, что она была почти учительница, Валерий поначалу только отвечал.

— Скажите, много в вашей школе хороших ребят? — начала Наталья Николаевна.

— Порядочно. Вообще говоря, много.

Они шли по бульвару. Выдался теплый вечер, неожиданный в череде холодных дней поздней осени, и аллеи заполнились гуляющими. Они шествовали парами, а иногда шеренгами, держась за руки. Впереди звучал баян.

— Сегодня лето нам дает последнюю гастроль, — не то проговорил, не то пропел какой-то парень за их спиной.

— И в комитете хорошие ребята? — спросила Наталья Николаевна.

— В комитете, безусловно, да, — ответил Валерий.

Было неудобно вести деловой разговор, лавируя между гуляющими.

— А есть в школе, наверное, и ребята похуже?

— Есть, конечно, похуже. — Валерий не мог смекнуть, куда гнет студентка.

— И что — приносят они вред? — Наталья Николаевна замедлила шаг, повернула голову к Валерию.

«Приносят, подлецы, да еще какой!» — подумал Валерий, но ответил скупо:

— Бывает, нарушают дисциплину.

— С Хмеликом и Лаптевым, например, «нарушения» были, да? — Тон у Натальи Николаевны был сдержанно-испытующий.

— Я сам про это все время думаю, — просто сказал Валерий.

Он хотел объяснить, что мешает уличить виновников, но Наталья Николаевна продолжала спрашивать. Ее новые вопросы, казалось, ничуть не касались судьбы Хмелика и Лаптева — она интересовалась, любят ли его товарищи и он сам читать и какие книги, кто увлекается театром, кто бывает на концертах в Консерватории. Валерий, недоумевая, рассказал, что читает книги, какие входят в программу по литературе, и еще некоторые, что Станкин — театрал, а Кавалерчик посещает музыкальный лекторий и по воскресеньям ходит на утренние концерты.

— Значит, книги любите, театр любите, музыку любите? Верно?

— Ага, любим, — ответил он утвердительно и вместе с тем озадаченно.

— А за нашу социалистическую культуру не боретесь! — резко сказала Наталья Николаевна.

Фраза эта показалась Валерию слишком громкой, — может быть, потому, что смысл ее был туманен. Культура связывалась в его представлении с парком культуры и отдыха, где летом можно было посидеть на скамеечке в тени, взять напрокат лодку, поиграть в шашки. Некультурно было свистеть в два пальца, браниться. Сейчас Валерий попытался определить мысленно, что в парке было для отдыха и что — самой культурой, но не смог и, немного растерянный, слегка задетый, произнес:

— Почему же не боремся?..

— Вот этого я не знаю, — сказала Наталья Николаевна.

То, что затем услышал Валерий, было неожиданно, потому что повторяло его мысли, а отчасти, правда сбивчиво, отвечало на них.

— Вы знаете, что школы называют очагами культуры? Понимаете почему?

Он неуверенно кивнул.

— Ну, потому, конечно, что в школе вы овладеваете культурой, то есть познаете науки, литературу.

Действительно, науки и литература — это культура, они проходили.

— И, понимаете, оттого, — продолжала Наталья Николаевна, — что хозяева в школе — те, кто вооружен культурой. По-моему, именно по этой причине… Собственно, прежде всего по этой причине школы называют очагами культуры. А по-вашему, так? Права я, по-вашему?

Тема разговора до сих пор не очень-то занимала Валерия, но подкупало его то, что Наталья Николаевна, взрослый человек, почти готовая учительница, делится с ним чем-то, не до конца для самой себя решенным, ищет у него подтверждения своим мыслям. И, благодарный за неподдельный интерес к себе, он ответил живо, как если б тема беседы и впрямь его волновала:

— Это абсолютно точно, Наталья Николаевна!

— Но тогда точно и вот что… Ведь если наоборот… если те, кто вооружен культурой, — не хозяева в школе, школу нельзя считать очагом культуры. Так?

Вот об этом он и думая недавно — правда, немного по-другому.

— Да, — сказал он. — Но как же так?! Я вот стараюсь, как говорится, обмозговать… У нас же очень многие…

Наталья Николаевна перебила его:

— Как — я не знаю. Но, кажется, я догадываюсь, что вы хотите сказать. Вы хотите сказать: многие комсомольцы и пионеры любят литературу, науку, театр. Они презирают шайку хулиганов, которые пытаются властвовать в школе, запугивать в ней всех, кого могут. Я с вами, безусловно, согласна — многие комсомольцы и пионеры их презирают. Но они соседствуют все-таки с темными силами. Они не борются за нашу культуру, а лишь в душе, точно в тиши музея, хранят уважение к ней!

Что-то помешало Валерию подметить во взрослом рассуждении и маленькую несуразность (студентка согласилась со словами, которые сама же приписала ему), и чрезмерную горячность. Он воспринимал сейчас одно — правду, что говорила Наталья Николаевна. Подробности ускользали, и даже сравнение — «в душе, точно в тиши музея» — лишь считанные секунды было для него диковинным. Позднее он ощущал уже не оригинальность, а только горечь этого сравнения.

— Как же все-таки так получается? — после паузы снова спросил Валерий.

— Не знаю, — ответила Наталья Николаевна в третий раз.

Несколько минут они шли молча.

— Вот этот переулок — мой, — сказала студентка. — Доведете меня до дому или, может быть…

— Нет, почему… доведу, — немедля отозвался он.

Оглядевшись, Валерий обнаружил, что ему совершенно незнакомо ни место, где он находится, ни название переулка на ржавой дощечке с полустершейся первой буквой и целехоньким твердым знаком на конце. Захваченный беседой, он не следил за дорогой и теперь помнил всего-навсего, что шагает, кажется, уже довольно долго.

Едва Наталья Николаевна и Валерий свернули в переулок, как от угла отделились трое молодцов — один лет четырнадцати, крупный и рослый, и двое поменьше, похлипче. Они последовали за Натальей Николаевной и Валерием, сначала нарочно громко переговариваясь между собой: «Какая пара», «Вот это пара!», «Жених с невестой!», «Любовь до гроба!» Затем парнишка поменьше забежал вперед и, хихикая, спросил:

— Вы скоро женитесь?..

— Чего ты, не видишь — уже! — басовито откликнулся рослый парень, шедший позади.

— Ребята, как не совестно безобразничать! — возмутилась Наталья Николаевна. — Прекратите сейчас же балаган!

— Жена обиделась! — объявил старший, а двое других старательно захохотали во все горло, семеня по пятам за студенткой и Валерием.

Валерий обернулся, мгновенно схватил хохочущего мальчишку за ворот, приподнял, встряхнул, опустил. Тот побелел от страха. Второй, разом оборвав смех, отпрянул к старшему. Рослый парень подскочил к Валерию:

— Ну-ка, отпусти!

— Я те зубы поскалю! — спокойно и негромко сказал Валерий, не двигаясь с места, и выругался. — Беги отсюда! Дам в лоб! — Последние слова, произнесенные надлежаще грубо и отрывисто, действовали безотказно, так как давали понять мальчишкам, что им встретился «свой», да к тому же, видать, «тертый».

Когда мальчишки, невнятно грозя «попомнить», скрылись, Валерий как ни в чем не бывало вернулся к разговору. Но на студентку встреча произвела большее впечатление.

— Вы себя с ними очень решительно вели! — сказала она возбужденно. — Просто на редкость ловко их спровадили! Я уж не на шутку забоялась…

— Что вы, это ж мелкота, — ответил Валерий небрежно и скромно, — пустяки…

— Но все-таки их было трое! На редкость ловко вы их спровадили, — повторила она. И, поколебавшись, добавила: — Только вот ругались напрасно.

«Услыхала все-таки», — подумал Валерий.

— Таких же добром, уговором не возьмешь, я-то знаю, Наталья Николаевна, — сказал он, оправдываясь. — Начали б мы: «Как вам не стыдно, должны соображать…» — и всякое в таком роде, ни за что они б не отстали.

Наталья Николаевна ничего не возразила, и он, решив, что этот вопрос исчерпан, заговорил о другом:

— Я вот вчера дочитал «Педагогическую поэму». Так там Макаренко на последней странице пишет: может быть, создадут скоро простую, деловую книжку — о коммунистическом воспитании. Вы, наверное, помните — как раз кончается этим. А что такое, Наталья Николаевна, коммунистическое воспитание?

Студентка усмехнулась, посмотрела на него с пытливым удивлением. И он смутился, гадая, сочла его теперь Наталья Николаевна позорно несведущим или, наоборот, сверх меры глубокомысленным.

— Возможно, у вас времени сейчас нет? — спросил Валерий.

— Что вы… — ответила она рассеянно. — Есть, конечно.

Они остановились на ступеньках, ведших к подъезду высокого кирпичного дома.

— Коммунистическое воспитание — это воспитание, правдой, — отчетливо, но как-то машинально проговорила Наталья Николаевна.

Ее заботило больше всего то, что как педагог она должна была сейчас порицать Валерия, который несколько минут назад при ней выругался, но не делает этого. Она не захотела «не заметить» слов Валерия, обращенных к хулиганам, — это было бы с ее стороны лицемерием. И она укорила его за них. Но его оправдание убедило ее. Новые укоры, казалось ей, были бы так же фальшивы, как вид, будто она «ничего не заметила». Выражений, которые приличествовали бы случаю и в то же время не резали бы уха, попросту не находилось. И вместе с тем было неудобно отпустить Валерия, оставив за ним последнее слово, хоть это слово ее и убедило.

Вот что беспокоило Наталью Николаевну, и прочно усвоенное в институтские годы определение коммунистического воспитания она привела, не отрываясь от этих своих размышлений.

Для Валерия услышанное прозвучало открытием.

Воспитание правдой! А в их школе? Твердят одно: мы всем пример, на нас равняются все! Как часто в их школе кичливо восклицают это!.. А какой же они пример? Взять Хмелика, взять Лаптева… Разве настаивать: мы пример — значит воспитывать правдой?!

Вот она, причина. Скорей бы открыть ее товарищам. Он вспомнил, что его пригласили на завтрашнее заседание комитета комсомола и совета дружины, на котором речь должна идти о подготовке к диспуту «Облик советского школьника». Значит, завтра он и выступит. А чтоб причина неблагополучия в школе, давшаяся в руки, не ускользнула, не испарилась таким же чудом, каким вдруг «поймалась», он все повторял про себя коротенькую завтрашнюю речь, точно теорему. Именно, как теорему, в которой нельзя упустить и малости, — иначе не докажется.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Валерий немало удивился бы, если б узнал, что в тот же вечер в гостях у Ксении Николаевны был… Костяшкин. Но еще более удивлен был приглашением в гости сам Костяшкин. Приглашение в милицию озадачило бы его гораздо меньше. Нетрудно было бы догадаться, что стало известно о каких-то его грехах, не слишком, впрочем, серьезных. Зачем его позвала к себе Ксения Николаевна, он понять не мог.

Костяшкин считал, что смыслит кое-что в жизни. Более того, он даже считал себя человеком опытным, искушенным и видящим все насквозь. Кроме того, он был уверен, что очень хитер.

Он знал, что если вызывают к директору, то будет нагоняй и надо обещать исправиться. Но сдержать обещание — необязательно: если он обманет, от него все равно не отступятся, из школы не исключат. Одуматься никогда не будет поздно. Он знал и то, что в милиции его могут только стыдить, потому что за мелкое хулиганство ребят не сажают. Пока стыдят, не надо перебивать, — так скорее отпустят.

Если мать проведает о чем-нибудь и потом на него напустится, то тут надо громко захныкать, — мать разжалобится, что он у нее такой нервный, и дело с концом.

Вот оттого, что он знал кое-какие вещи подобного рода, Костяшкин казался самому себе хитрым и бывалым.

Однако смекнуть, зачем его пригласила к себе Ксения Николаевна, ему никак не удавалось.

Костяшкин вошел в квартиру Ксении Николаевны, точно в западню, беспокойно и незаметно озираясь. Ксения Николаевна провела его в комнату и сказала:

— Подожди немного, я только за чайником схожу, — и неторопливо отправилась в кухню.

Она была в мягких домашних туфлях, и походка у нее тоже была домашняя — менее энергичная, чем в школе, более старческая, чуть шаркающая. Костяшкин слышал ее удаляющиеся шаги и с любопытством осматривался вокруг. У окна — маленький письменный стол с тяжелой стеклянной чернильницей. Посреди комнаты — круглый стол, накрытый плюшевой скатертью, и на нем морская раковина-пепельница. В простенке между окнами — несколько фотографий молодого парня. На одной он снят смеющимся, растрепанным, в надутой ветром рубашке — на берегу моря. На другой — идущим по дороге, с рюкзаком, альпенштоком, в соломенной шляпе. На третьей крупно снято лицо…

По-видимому, этот парень — сын, но живет в другом месте, потому что кровать здесь только одна.

Бывают такие комнаты: войдешь — и сразу почувствуешь, что тут с тобой не может произойти ничего дурного. И тревога Костяшкина совершенно рассеялась в тепле и тишине чужого жилья. Только скованность осталась. Когда вошла Ксения Николаевна, он поднялся со стула резким, нерассчитанным движением, точно рассеянный ученик в классе, проморгавший момент появления педагога.

«Он больше напоминает оболтуса, чем негодяя, ей-богу…» — подумала Ксения Николаевна. (В чем его подозревают, она знала от Гайдукова.)

— Чаю хочешь? — спросила она вслух.

Костяшкин помотал головой.

— Ну, тогда потом, — сказала Ксения Николазвна. — Я, понимаешь, сегодня вознамерилась по хозяйству всякие недоделки ликвидировать. — Она говорила так, точно он нагрянул к ней без предупреждения и теперь ей приходится его просить подождать немного. — Тут мелочи кое-какие, до которых руки не доходили; занавески повесить, то да се — минут на пятнадцать работы.

— Ладно, пожалуйста, — пробормотал Костяшкин, становясь в тупик.

Ксения Николаевна взяла карниз, стоявший в углу.

— Ты мне не поможешь немного? — спросила она.

— Я сам, давайте, — ответил Костяшкин.

Через минуту, стоя на высокой табуретке, он уже прибивал над окном карниз, а Ксения Николаевна наблюдала снизу, чтоб не получилось криво.

— Так, — сказала она, когда Костяшкин спрыгнул на пол. — Безусловно, у тебя это вышло лучше и быстрее, чем если б я взялась. Теперь, если не устал, пособи мне еще в одном.

— Отчего ж устал?..

— Ну, тогда попробуем вдвоем передвинуть немного этот платяной шкаф. Я только сперва вещи из него выну.

— Да зачем? — Костяшкин, примериваясь, оглядел шкаф, потом цепко обхватил его, прижавшись к дубовой дверце грудью и подбородком, и сделал несколько трудных мелких шажков. Шкаф, перемещаясь, оставлял на паркете блестящие вдавлины.

— Спасибо, — сказала Ксения Николаевна. — Я, признаться, не думала, что один человек в состоянии сдвинуть с места такую махину.

Костяшкин улыбнулся — довольно и глуповато. Он был не просто падок на похвалы — он поистине не мог без них. За что и от кою их получать, было для него второстепенно, чтоб не сказать — безразлично. Его никогда не хвалили за усердие в учении — слишком слабо он учился. И, может быть, больше всего привлекало его в озорной и по сути хулиганской компании то, что приятели охотно и громогласно хвалили его за ухарство. «Силён!» — кричали они, приветствуя какую-нибудь его выходку, и он блаженствовал.

— Теперь, я считаю, можно все-таки выпить чайку, а? — спросила Ксения Николаевна.

Костяшкин не возражал. После того как вбил в стену два гвоздя, передвинул гардероб и заслужил похвалу, он чувствовал себя гораздо свободнее.

Они пили чай с кизиловым вареньем, которое брали из розеток маленькими ложечками с витыми ручками.

— Кисло немного, зато с витаминами, — сказала Ксения Николаевна.

— Ага, — согласился Костяшкин.

Варенье было вкусное. Чай — душистый. Одна беда — рот расползался в ухмылку. Дело в том, что Костяшкин представил себе вдруг, какие рожи скорчили бы приятели — например, Шустиков, — увидя, как он попивает чаек с заслуженной учительницей и депутатом Ксенией Николаевной. Шустиков прямо ошалел бы, рот разинул… От этих мыслей становилось щекотно. Удерживать смех — почти невмоготу. И не думать о Шустикове он был тоже не в состоянии. От старания сохранить пристойное выражение лица Костяшкин буквально взмок.

В последнее время Шустиков занял особое место в жизни Костяшкина. Это был не просто приятель — помощник в беде, спутник в развлечениях, советчик. Нет, это был приятель-указчик. Костяшкин и не пытался с ним быть на равной ноге.

Никто не объяснял Костяшкину смысл жизни так коротко и просто, как новый приятель. По словам Шустикова, все умные люди были ловчилы. Например, его дядя, зубной техник, обжуливал клиентов так, что комар носу не подточит. На каждой золотой коронке он наживал полграмма, а то и грамм золота. У него была дача, обставленная мебелью красного дерева, и каждый год он ездил в Сочи. Дядя был восхитительный ловчила. Учителя, говорил Шустиков, также ловчилы. Они только стараются «зашибить деньгу». На остальное им наплевать. По крайней мере, умным. Сам Шустиков собирался «халтурить и не попадаться» и приманивал Костяшкина такой же будущностью.

Сейчас, в гостях у Ксении Николаевны, Костяшкип впервые усомнился — правда, слегка, самую чуточку — в том, что говорил ему Алексей. Не похоже было, чтоб Ксения Николаевна «зашибала деньгу». Слишком скромным, даже скудным было убранство ее комнаты. И она, несомненно, умная, Ксения Николаевна, а вот… Не старалась, что ли, как Алешкин дядя, нажить побольше добра?.. Костяшкин даже спросил для проверки (может, он не все видел, что-то от него утаено…):

— У вас только одна эта комната?

Ксения Николаевна удивилась:

— Конечно. Я одна — зачем же мне больше! А ты почему спросил?

Он не мог ответить почему. Но, чтоб вывернуться, сказал, указывая на фотографии в простенке:

— Я думал, вы с сыном…

Ксения Николаевна взглянула на фотографии, и лицо ее на мгновение стало каким-то отрешенным и беззащитным. Но сейчас же это выражение сменилось спокойным, чуть отчужденным.

— Мой сын убит в сорок третьем году, — сказала Ксения Николаевна. — Ему было семнадцать лет. А пятнадцати ушел в народное ополчение: сумел упросить.

Она опустила глаза.

«Сын у нее не был шкурой. Сын был орел. Сумел упросить… А Шустиков все же брехун: «Умные зашибают деньгу, на остальное плюют».

— Вам, может, нужно чего сделать? — спросил Костяшкин, скрадывая деликатность своего вопроса отрывистым тоном и все-таки стесняясь этой деликатности.

— Сделать? Да что же сделать?.. Если б ты оказался умельцем, может, штепсель мне переставил бы к изголовью.

Но в электротехнике Костяшкин смыслил мало, о чем и пожалел.

— Вот Станкин умеет, — сказал он, — для него это пустяк сущий.

— Ну хорошо, — сказала Ксения Николаевна, — это и вообще пустяк, который внимания не стоит. Слушай, я хочу, чтоб ты понял очень важную вещь!

Голос Ксении Николаевны стал подчеркнуто серьезным. «Неужели выпытывать что-нибудь будет?» — мелькнуло в голове у Костяшкина. Но она ни о чем не стала его спрашивать.

— Может быть, ты уже и сообразил это сам, но, может быть, и нелишне сказать тебе вот что… — Ксения Николаевна остановилась в затруднении, потянула к себе газету, взяла толстый синий карандаш (им она, вероятно, подчеркивала в ученических тетрадях ошибки и ставила отметки) и провела на белой полосе вверху газеты прямую линию. — В твоем возрасте человек часто находится на развилке дорог. Он выбирает не только будущую профессию, не только определяет свое призвание — к чему стремиться, но и еще одно — каким путем идти. — Ксения Николаевна провела вторую линию, перпендикулярную первой. — Есть путь честный. Есть путь недостойный. Тех, кто идет по этим разным путям, — Ксения Николаевна прикоснулась графитом к перпендикулярным линиям, — разделяет пропасть, которая ширится очень быстро.

Костяшкин смотрел на синие линии. Продолжаясь в пространстве, они бесконечно удалялись одна от другой. На уроке геометрии это было ему совершенно безразлично. Сейчас это странным образом касалось его, поистине к его жизни относился небрежный чертежик…

— Если человек ушел по дурной дороге недалеко, то может… ну, как бы это сказать?.. несколькими прыжками, что ли, вернуться на честный путь. И вот сейчас, стоит тебе захотеть, ты можешь на него вернуться очень быстро… Но с какого-то момента это будет поздно сделать. И тогда возвращение займет годы времени.

Ксения Николаевна обращается к нему теперь напрямик. Некто из геометрии, человек вообще — исчезли, учительница сказала просто: ты… Хотя Костяшкин с самого начала понимал, что о нем, о его судьбе идет речь, но все-таки залился краской. Он предпочел бы говорить о себе в третьем лице. Он тогда решился бы, пожалуй, спросить — будто из праздного любопытства, — как это можно вернуться на честный путь очень быстро…

— Сейчас от тебя для этого требуются только желание и воля.

Костяшкин спохватывается: влип! Надо отпираться: «Я ничего не сделал, Ксения Николаевна…» Но он говорит совсем другое:

— Думаете — стоит захотеть?.. (Мол, довольно ли моего желания?)

Ксения Николаевна встает:

— Я думаю, все может наладиться. Еще, глядишь, в комсомол тебя к Первомаю примут. А не к Первомаю — так осенью.

— Кто ж мне рекомендации даст? — В его голосе много безнадежности и даже обиды. Костяшкин словно бы заранее унывает: вдруг целых полгода он будет честным и старательным, а по заслугам ему потом не воздадут?..

Ксения Николаевна думает о том, сколько людей ведет себя всегда честно, доблестно, не ожидая за то ни признания, ни воздаяния, и ей становится противен мальчишка, который, по-видимому, прикидывает вероятность выигрыша и размеры издержек. Но она не выдает ничем своего чувства.

— Если ты будешь достоин, — говорит она, — за рекомендацией дело не станет. Я сама тебе дам рекомендацию.

— Правда, Ксения Николаевна?

Костяшкин предвкушает торжество над важничающими членами комитета: пусть попробуют не принять его! Пусть посмеют сказать: «Может быть, повременим?» — когда у него будет рекомендация Ксении Николаевны!

Может, и верно — кончать бузу?!. Но придется объяснять Алешке…

От этой последней мысли Костяшкину не по себе, но решимости он не утрачивает.

— У меня так: сказано — сделано. Сами увидите, — говорит он Ксении Николаевне и рубит воздух ребром ладони, точно разнимая руки спорщиков.

Поскольку перед этим им не сказано ни слова, то вроде бы и неясно, что будет «сделано». Но Ксения Николаевна не переспрашивает, она удовлетворена. Все-таки позвала его не напрасно. Что-то в парне появилось новое, когда он прощался. Однако решимость его еще совсем не тверда. Какое-нибудь неосторожное прикосновение… Ну, что сейчас в школе может быть опасно для ломкой решимости Костяшкина?..

…Раздумье Ксении Николаевны прерывается боем стенных часов, отчетливым и резким в ночной тишине. Пробив двенадцать, часы издают звук, напоминающий глубокий выдох. День кончился.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Следующий день ознаменовался сразу двумя событиями. На большой перемене впервые заработал школьный радиоузел. В прошлом году девочки никак не могли его наладить: голос диктора при пробах звучал в коридорах не то как шепот, не то как шорох. И все привыкли к тому, что в устройстве недостает чего-то, что стоит денег и на что у школы денег нет. В этом году мальчики доискались, каков конкретно дефект в радиосети, шефы-художники расщедрились и помогли деньгами, а Стасик Станкин впрягся в радиохлопоты и возглавил их, для чего почти что поселился в «рубке» — неприютной комнате, заваленной останками и осколками всяческой техники. Помимо осколков техники, имелись в этой комнате поломанные стулья, надтреснутая или, точнее, немного недобитая лабораторная посуда, а также древесная стружка. Станкин с несколькими помощниками выкинул весь хлам, расставил скудную мебель так строго симметрично, что обстановка в комнате тотчас стала чинной, и наконец прикрепил к двери полоску бумаги с надписью: «Редакция радиогазеты «На короткой волне».

— Отныне, — разнесся по коридорам торжественный и торжествующий голос Станкина, — слушайте наши передачи три раза в неделю, на большой перемене: по вторникам, четвергам и субботам! Пора технических проб миновала. До завтра!

В коридорах раздались аплодисменты. В студию хлынули «экскурсанты». В названии будущей радиогазеты кто-то зачеркнул «волне» и сверху вывел «ноге». Зинаида Васильевна прочла: «Редакция радиогазеты «На короткой ноге», — и запротестовала. Кто-то предложил другое название — «Школьные новости». На этом остановились.

Станкина назначили редактором. В редколлегию вошла Зинаида Васильевна Котова. Совет дружины собирался ввести в редколлегию нескольких пионеров.

— Пока у нас не будет спецкоров в каждом классе, материал будем добывать из пальца, — втолковывал Станкину Гайдуков. — А это никому не нужно.

Станкин рассеянно кивал.

— Им бы сенсацию в первый номер!.. — воскликнул Кавалерчик жалобно, как бы моля о каком угодно происшествии, только бы забавном и чрезвычайном.

Кавалерчик радостно преображался в шумихе общей затеи, хотя бы она не сулила ему ничего хорошего и он играл в ней самую маленькую роль. Он способен был и на несколько даже предосудительный поступок, но только если это обещало впереди взрыв веселья и удивления. Он был на седьмом небе, если ему удавалось рассмешить ребят, а в способах для этого был не очень-то разборчив. И еще года два назад Борис не различал, когда ребята смеются вместе с ним и когда — уже над ним. Он был жизнерадостен и необидчив.

— Как вы, Кавалерчик, ошибочно себе представляете! — покачала головой Зинаида Васильевна. — Обязательно-де сенсацию! Погоня за сенсацией характеризует, Кавалерчик, как раз чуждые нам нравы.

— Я же не в том смысле, Зинаида Васильевна… — сказал Борис, разом увянув.

— А в каком же?..

Но Кавалерчик не умел ясно формулировать.

И все-таки «сенсации» суждено было случиться. Конечно, не потому, что она была нужна для радиогазеты, и не потому даже, что ее жаждал Боря Кавалерчик, хотя он, на свою беду, оказался к ней причастен; причин было много. А стечение обстоятельств получилось такое.

В тот день выпал первый снег. И выпал обильно, так что школьники наблюдали в окна, как быстро становятся крыши домов не только белыми, но и пухлыми. И вот в открытую форточку 9-го «А», где в это время шел урок географии, влетел крупный снежок и плюхнулся прямо в классный журнал, выбив ручку из пальцев Макара Андроновича, ставившего кому-то отметку. В ту же секунду Кавалерчик крикнул: «Бомба!»

Хотя это было не слишком смешно, многие тем не менее не упустили повода позабавиться посреди урока; кто-то вторил Борису, кто-то полез под парту, а Ляпунов даже завопил: «В атаку!» — что было совсем уж ни к селу ни к городу. Что касается Макара Андроновича, то он несколько секунд сидел неподвижно, но затем брезгливо снял расплывшийся снежок с журнала, бросил или, скорее, плеснул его в корзину для бумаг и вдруг проворно подбежал к окну.

Сидевшие в крайнем ряду тоже прильнули к окнам.

Верхом на заборе сидел мальчик и лепил, старательно уминая, снежок, которым время от времени замахивался на другого мальчика. Тот петлял по двору.

— Вполне вероятно, что это он! — сказал Макар Андронович.

— Который на заборе, Макар Андронович? — переспросил Валерий, добродушно улыбаясь. — Это же Хмелик. Мой пионер, — пояснил он.

— Очень кстати, что вы знаете его фамилию! — проговорил Макар Андронович обрадованно.

— Да не в том суть, — сказал Валерий. — Он же, во-первых, не стал бы кидать, а во-вторых…

— У вас могут быть на сей счет свои соображения, Саблин, — холодно ответил учитель, — но, прежде чем говорить, не худо б проверить.

Суровый тон, которым Макар Андронович прервал Саблина, никого не удивил. Еще в начале года передавалась из уст в уста история одного ученика 9-го «Б», одноклассника Игоря. Тот хорошо играл в шахматы, пылко «болел» за Смыслова и Петросяна и на этой почве сблизился с Макаром Андроновичем, который был тоже и игрок и болельщик. На переменах они частенько вперебой анализировали отложенные позиции шедшего в то время турнира. Но однажды географ не поддержал с учеником разговора.

«Не могу, — сказал он с сожалением, — уважать человека, который на немой карте принимает Рейн за Везер, а о Лорелее не слыхивал. Не могу уважать и не хочу притворяться!»

Случай этот произвел на ребят большое впечатление. В особенности непостижимым казалось то, что Макар Андронович обиделся за Лорелею, которая, в отличие от Рейна, к географии как будто не относилась, так что за нее впору было бы оскорбиться скорее уж Ксении Николаевне…

Итак, не было ничего удивительного, что строгий Макар Андронович был сух с Валерием, показавшим на днях довольно-таки нечеткие знания.

— Продолжим урок, — произнес Макар Андронович подчеркнуто бесстрастным голосом. — Сначала только попросим выйти из класса Кавалерчика.

— За что? — осведомился Кавалерчик, без особого, впрочем, недоумения.

— За попытку сорвать урок, — ответил учитель, — за безобразную выходку. Уяснили себе? — спросил он язвительно.

И Кавалерчик, не мешкая, покинул класс с такой непринужденностью, словно бы его отправили к нянечке за тряпкой.

А урок продолжался.

…Вечером Валерий выступил на заседании комитета комсомола и совета дружины. Он сказал то, что собирался, но, в общем, все вышло не так, как он загадывал наперед. Так как собрались за тем, чтоб организовать подготовку к диспуту на тему «Облик советского школьника», то долго намечали будущих основных ораторов. Намеченные, в словах, до комичного одинаковых, давали себе «самоотвод» и молили освободить от поручения. Поскольку они были главным образом из числа отличников, то намекали еще, что нагрузка может дурно отразиться на их успеваемости. Их уламывали. Кое-кто соглашался. Кое-кто упорствовал. В конце концов все изрядно утомились. Тут и получил слово Валерий.

— Коммунистическое воспитание — это воспитание правдой… — начал Валерий и остановился.

Слушали плохо — точнее, совсем не слушали. Шептались, перебрасывались записками. На миг он почувствовал себя беспомощным.

— Коммунистическое воспитание — это воспитание правдой, — повторил он с отчаянной решимостью.

Зинаида Васильевна ободрительно качнула головой. Как член редколлегии школьного радио, она присутствовала теперь на каждом заседании комитета.

— И вот, — продолжал Валерий, — это обязательно надо помнить. А мы все говорим, между прочим, что наша школа всем пример. И другим позволяем так говорить. По-моему, это выходит неправда. Какой же мы пример? Взять хоть то, что у нас Лаптева избили, Хмелика избили. Ведь это…

— Мне, например, известно, — прервала Котова, — что Лаптев и Хмелик расшиблись при падении. У нас на переменах, бывает, носятся эти пятиклассники прямо, простите, как угорелые, так что ничего удивительного нет. А насчет избиения я лично слышу в первый раз.

— И все-таки это было, хотя вы не слышали, — снова заговорил Валерий. — Лаптева вот перепугали до того, что он, я узнал, переходит учиться в другую школу.

— Ну и трус! — небрежно бросил кто-то.

— Конечно, плохо, что он струсил, я согласен, — сказал Валерий, — но плохо и то, что было от чего струсить.

— Думайте, что говорите, — сухо посоветовала Котова.

— Я как раз много думал, — искренне ответил Валерий. — И считаю: можно найти тех, кто бил Лаптева и Хмелика; кто в переулке околачивается и карманы малышей выворачивает. Но их некоторые у нас не хотят замечать, чтоб не уронить школу в глазах района. Рассуждают, наверное, так: раз мы пример, как же у нас может быть неблагополучие? А вот есть! — Это у него против воли вырвалось со злостью. — И нечего нам другим себя ставить в пример! Давайте лучше мы сами будем с кого-нибудь брать пример!

Он сел, взмокший от волнения, ощущая, что говорил не очень складно, но все-таки неопровержимо. Вытер платком лицо, шею и исподлобья поглядел на ребят: всколыхнули ли в них что-либо его слова?..

Ему мягко улыбнулась Лена. Поощрительно подмигнул Станкин. Валерий взглянул на Гайдукова. Ошибиться было невозможно: Игорь украдкой играл в «балду» с комитетчицей-десятиклассницей. Физиономия его становилась попеременно то напряженно-озадаченной, то лукаво-ликующей. И, когда партнерша, уже в тупике, морщила лоб, отсрочивая поражение, Игорь смотрел на нее со свирепым нетерпением. Он ушел в игру с головой.

Валерий оцепенел. Он не был пай-мальчиком и сам на скучных уроках ухитрялся незаметно играть с соседом в «балду» — отчего не скоротать время? Но сейчас… Как мог Игорь развлекаться пустяками, когда он, Валерий, говорил о самых важных для школы вещах!

Вконец расстроенный, Саблин плохо соображал, что доказывала Зинаида Васильевна. А она доказывала, что нет оснований подозревать расправу там, где просто-напросто упали и ударились два ученика из-за собственной разболтанности и несобранности.

— Давайте поэтому поборемся с разболтанностью отдельных учащихся на переменах, — сказала Зинаида Васильевна.

Румяная девочка в накрахмаленном фартуке, с толстой холеной косой — председатель совета дружины — записывала речь Зинаиды Васильевны в тетрадь. Валерий смотрел на нее, и ему отчего-то было жаль аккуратную девочку, хотя ругала Котова как раз его.

— По просьбе Саблина, — говорила Котова, — секретарь комитета комсомола Гайдуков и я беседовали с Костяшкиным и Шустиковым, которых Саблин считал обидчиками малышей. Но он подозревал их зря. Костяшкин сейчас по всем предметам успевает, дисциплина у него прихрамывала в прошлом. А Шустиков и вообще паренек скромный; он, правда, далек от коллектива, однако стоит его, пожалуй, принять в комсомол — это его втянет в коллектив. Ни о каких проступках этих ребят нам никто не сообщал — не то что о «бедном мальчике» Хмелике, который попал снежком в тот самый класс, где учится его вожатый Саблин! Какие Саблину надо из этого извлечь уроки?..

Дальше Валерий некоторое время не слушал. К чему? Какие можно извлечь уроки из того, чего на самом-то деле — он знает — в жизни не было?.. Он только следил с полусонным любопытством за движением руки председательницы совета дружины: кажется, много уже написала…

Потом Зинаида Васильевна возвысила голос. Валерий заставил себя прислушаться.

— Саблин не смеет этого утверждать… У нас некому и некого бояться! У нас замечательная школа, из которой вышли такие всем известные люди…

И она назвала действительно славные имена людей, которые окончили 801-ю школу в предвоенные годы.

— И это вымысел, товарищи, — заканчивала Котова, — что мы молчим о неблагополучии, опасаясь уронить себя в глазах района. Мы не молчим. Могу сказать для доказательства, что мы, например, вовсе не собираемся замазывать выходку Кавалерчика. Вся комсомольская организация будет обсуждать дело Бориса Кавалерчика, который пытался у нас сеять страх. — И тем ровным голосом, которым сообщают иногда особенно тревожные новости, Зинаида Васильевна пояснила: — Сегодня, во время урока географии в девятом «А» Кавалерчик крикнул: «Бомба!»

— И никто не испугался! — отчетливо, задорно добавила Лена Холина в наступившей тишине.

— В этом мы разберемся самым подробнейшим образом, — заключила Котова.

Тут поднялся со своего места Гайдуков.

— В сущности, — заключил Игорь, — тут все сказано. В поступке Кавалерчика мы, конечно, разберемся. Я лично думаю… — Секретарь комитета замолк, наморщил лоб и затем продолжал твердо: — Думаю, что достаточно будет обсудить проступок Бориса на комсомольской группе. Не вижу нужды, чтоб этим занималась вся комсомольская организация. Нет, по-моему, такой нужды. А вообще дисциплина у нас, к сожалению, хромает. Надо будет подтянуться. Об этом правильно говорили и Зинаида Васильевна и Саблин.

Больше никто не брал слова. Председательница совета дружины достала промокашку — такую же идеально чистую, гладкую и твердую, как ее форменный фартук, — прикоснулась ею к непросохшим строчкам, после чего бесшумно подула на них и спрятала тетрадь. Заседание кончилось.

В раздевалке Валерия остановил Игорь.

— Валер! — Он хлопнул Саблина по плечу. — Я что-то не уразумел, что ты сегодня отмочил. Мне показалось, ты поначалу в философию ударился, я и не стал слушать. Потом, смотрю, тебя Зинаида костит… Ты насчет чего толковал?

— Ладно, проехали семеро на одном колесе, — ответил Валерий пасмурно и пошел к дверям.

— Постой! — попросил Игорь.

Валерий обернулся.

Игорь минуту молчал, должно быть ища слова. Потом просто протянул Валерию руку.

— Брось, Валер, — сказал он негромко, — это дело перекурим как-нибудь.

Валерий не отвечал, с болью сознавая, что не может вот так, легко, простить Игоря и дружить снова, ничего не затаив.

— Будь здоров, — пробормотал наконец Валерий и, на мгновение сжав протянутую руку Игоря в запястье, быстро пошел прочь.

Он шагал по переулку, и в голове вертелась одна мысль: «Игорь не друг, Игорь не друг!..»

Валерий не знал, что в действительности это не так.

Игорь ценил дружбу Валерия и ни в коем случае не желал ее терять. Он просто не всегда верил в серьезность и нужность занятий, на которые как секретарь комитета комсомола тратил немало времени. Случалось, что Гайдуков — порой лениво, порой ретиво — занимался делами, которые считал пустопорожними. Но Валерий не догадывался об этом.

И Валерий переживал крушение дружбы. Он то растравлял свою рану, то думал о другом, тоже невеселом. Неужели теперь начнут «казнить» Бориса?.. К чему?

Он был убежден, что Кавалерчик не может принести школе вреда. Не может, нет!

Валерий ощутил вдруг усталость; голова обрела вес, ноги стали ненадежно легки, — так бывает поздним вечером, после долгих часов труда, когда завтрашний день не обещает радостей. Тут его догнала Лена и окликнула:

— Саблин!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Лена, — сказал Валерий виновато, — я Макаренко не вернул. Ты извини. Завтра принесу.

— А хочешь, — ответила она, слегка задыхаясь (видно, запыхалась, догоняя его), — я тебе его подарю? Ты сегодня замечательно выступал! Я тебе это хотела сказать.

— Нет, серьезно?.. — спросил он, в одно время и просияв и оробев.

— Ты просто умник, вот кто! — энергично закончила Лена.

— Да нет… — запротестовал он. И, словно бы оправдываясь, добавил: — Ну, в самом же деле, такое безобразие у нас в школе творится! Хорошо бы, мы одни терпели, — главное, малышам от хулиганья достается!

— Вот их обязательно надо как-то защитить, Валерий… Что-то придумать. Пока наш комитет повернется… — Лена с досадой махнула рукой. — В общем, получается: на комитет надейся, а сам не плошай.

— Я, конечно, пока что плошаю, Лена, ты права, — сказал Валерий, принимая все на свой счет. — Но как, конкретно, быть? — Он, раздумывая, закусил губу.

— Сегодня уже поздно… — Лена помедлила немного. — Может, завтра вместе что-нибудь придумаем? Завтра ведь воскресенье.

Действительно, воскресенье. А он и позабыл… Обыкновенно же в субботу это часто вспоминается. Значит, завтра свободный день, и они с Леной увидятся не в школе!

— Давай, верно, попробуем придумать, — проговорил он, не выказывая радости. — Может, что получится…

Оставалось условиться, где они встретятся, но об этом Валерий стеснялся спросить. Он пробормотал только:

— У тебя телефон есть?

— Нет. А у тебя?

— Есть. В коридоре у нас. В общем, есть.

Он записал ей номер своего телефона, и Лена, прощаясь, пообещала:

— Я позвоню тебе завтра часа в два.

…С десяти часов утра Валерий стал бегать на телефонные звонки. Он не мог допустить, чтобы трубку снял кто-нибудь, кроме него. Вдруг у Лены в плане дня что-либо переменится, она позвонит не в два, а раньше, к телефону подойдет домработница соседей Алена и, не расслышав, как это с ней бывает, кого просят, скажет: «Таких нет. Частна квартира»… И Валерий без устали бегал в коридор на звонки.

До двух она не позвонила. В два Валерий, выйдя в коридор, в упор посмотрел на телефон, но тот был безмолвен. Валерий простоял возле него несколько минут, держа руку на трубке. Звонок не раздавался. Он снял трубку, услышал гудок: аппарат был исправен.

Валерий вернулся в комнату, присел. Посмотрел на часы — пять минут третьего. Тут он вспомнил, что Лена обещала позвонить «часа в два». Часа в два, а не в два часа! Значит, есть еще время.

Мать, лежавшая на диване с журналом, встала, потянулась и, лениво коверкая слова в длинном зевке, слегка посетовала себе под нос:

— Что-то ты сегодня, Валерик, неприкаянный какой-то… — Потом совсем другим голосом, озабоченным и внятным, она проговорила: — Надо тебе сегодня ушанку покупать. В кепке уже холодно, а прошлогодняя твоя зимняя — совершенно куцая; я вчера вынула из нафталина.

— Прохожу в кепке, — отозвался он беспечно.

Да он скорее с непокрытой головой встретил бы зиму, чем ушел из дому сейчас, когда, может быть, еще позвонит Лена!

— Ну, это ты брось, — сказала мать категорически. — Пойдем-ка.

— Мама, я не могу, — ответил он.

Он и вправду не мог — и не только уйти. Ожидание поглощало его без остатка. Он не мог продолжать донельзя будничного пререкания. Чем привычнее было все вокруг, тем невероятней казалось, что эта обычность нарушится звонком Лены.

Ольга Сергеевна не расспрашивала и не настаивала. Она деловито обмерила голову Валерия клеенчатым сантиметром. Отбросив сантиметр в ящик, плотно прижала ладонь к его лбу. Потом отняла ладонь, пристально посмотрела ему в глаза:

— Здоров? — и отправилась за шапкой одна.

Стало немного легче. Телефон, однако, молчал. Обострившимся слухом Валерий уловил, что кто-то в коридоре снял трубку. Оказалось, что сосед, шестиклассник Женя, собирается звонить приятелю, чтоб узнать у него, как решить задачу по алгебре. Валерий тотчас сказал, что поможет ему сам. И телефон, оставшийся незанятым, зазвонил наконец. Женя крикнул:

— Валерий, тебя!

Валерий нарочито медленно, чтобы утишить сердцебиение, подошел, кашлянул и, изловчившись, произнес почти равнодушно:

— Да?..

— Валер, ты? — услышал он и, еще не зная, кто это, испытал опустошительное разочарование: голос был мужской. — Чем занимаешься?..

Теперь Валерий узнал Игоря Гайдукова. Он не обрадовался. В ту минуту его волновало только одно: Игорь занимает телефон. Игорь же сначала очень обстоятельно рассказал о спектакле в ТЮЗе, на котором только что побывал, потом подышал в трубку и спросил:

— Как, серчаешь еще?

— Да, — ответил Валерий.

— Вот я и слышу, — сказал Гайдуков. — Так вот, брат, не виноват я перед тобой. По трем, значит, причинам…

«По трем причинам!» — ужаснулся Валерий, представив себе, как Лена, пока Игорь излагает эти причины, без толку пытается дозвониться и, отчаявшаяся, уходит из автоматной будки… Душа не лежала мириться с Игорем, но главным для Валерия было — тотчас закончить разговор. И он поспешно ворчливо перебил:

— Ладно, чего долго рассуждать! Может, и верно, ты не виноват. Хватит про это!

— То-то и оно! — проговорил удовлетворенно Гайдуков. — Ну, будь здоров. Может, сегодня заскочу. Пока!

Валерий со вздохом повесил трубку.

В три она не позвонила. В четыре — тоже. Валерии, сутулясь, ходил по комнате и гадал: «Заболела? Но вчера была здорова. Раздумала? Но почему? Просто забыла? Едва ли…»

В половине пятого зашел за «Комсомольской правдой» Владимир Андреевич, отец Жени. (Соседи выписывали разные газеты и потом давали их друг другу читать.) Остановившись в дверях, он спросил Валерия:

— Случилось что-нибудь?..

— Да нет, ничего, — ответил Валерий и перестал ходить по комнате.

Он сел, и стало явственно слышным тиканье стенных часов. Каждое «тик-так» отдаляло его от двух часов, когда звонок был реален. Он вышел в коридор, словно там, где не было часов и тиканья, время проходило не так скоро и не так пугающе безостановочно.

Вернулась из магазина мать, и это говорило только о том, что приближается вечер. Она щелкнула выключателем. Свет лампы был неприятен — еще одно подтверждение того, что наступает вечер.

Приоткрыла дверь Марина Петровна, мать Жени, и позвала Ольгу Сергеевну с Валерием «на чашку чая». Такие общие чаепития или ужины часто устраивали по воскресеньям дружившие между собой соседи. Особенно по вкусу это было матерям — хождение в гости избавляло то Марину Петровну, то Ольгу Сергеевну от хозяйственных хлопот. Кроме того, Женя, страдавший отсутствием аппетита, в гостях и при гостях ел, по словам Марины Петровны, куда охотнее. Это также было немаловажно.

Едва соседи собрались за столом, раздался телефонный звонок. Валерий метнулся было из комнаты, но Владимир Андреевич его опередил.

— Это меня! — крикнул он из коридора.

Придя в комнату после короткого разговора с приятелем, он заговорщически осведомился у Валерия:

— Что, должна позвонить она?

— Должна была… товарищ один… — пробормотал Валерий.

— Понятно, — сказал Владимир Андреевич. — Все-таки ждать звонка в теплой квартире куда веселей, чем ожидать прихода девушки около какого-нибудь памятника. Мне вот, — продолжал Владимир Андреевич, — Марина одно из первых свиданий назначила около памятника Пушкину. Я ждал ее полчаса без результата, потом хлынул ливень, и под ним я простоял еще полчаса. Причем я был совершенно один на площади — все укрылись в подъездах, или под навесами, или, наконец, куда-нибудь бежали, — а я торчал у памятника, боялся, что Марина придет и огорчится, если не застанет меня на условленном месте. А она пришла, когда дождь утих, сухая — ни одной капли на нее не упало, — аккуратная такая и неторопливая. Оказалось, на пятнадцать минут она решила опоздать заранее. Пошел дождь — она решила переждать. Прошел дождь — она отправилась на свидание, ничуть не сомневаясь, что я окажусь на условленном месте…

— Попробовал бы ты на нем не оказаться! — грозно произнесла Марина Петровна улыбнувшись.

— И после этого ты на ней женился? — спросил пораженный Женя.

— Да! — ответил Владимир Андреевич с притворно сокрушенным вздохом. — Именно так.

— А я, например, — сказал Женя почти наставительно, — очень ценю в людях точность. И на неточном человеке ни в коем случае не женюсь.

— Ладно, увидим. Молоко допивай, — сказала Марина Петровна.

«Значит, это у них у всех так водится… Не только Лена… — сумрачно соображал Валерий, не чувствуя себя тем не менее сколько-нибудь утешенным. — Что ж…»

Зазвонил телефон.

— Будьте добры, Валерия… Валерий?! Ты, наверное, меня уже знать не хочешь?

— Что ты! Почему?.. — возразил он.

— Тут у меня мама прихворнула немного. Не могла ее оставить. А сейчас папа пришел, я сразу выбежала к автомату… — Она смолкла.

Слово теперь, видимо, было за ним.

— Погуляем? — предложил он.

— Погуляем… — согласилась Лена. — Хотя погода вообще-то жуткая.

— Может, тогда… может, ко мне зайдешь?

— А ты где живешь?.. — спросила она колеблясь.

— Близко! Тут совсем близко! Если проходным — две минуты. Хотя ты проходным не пойдешь, — спохватился он, подумав, что девочки, наверное, не пользуются проходными дворами. — Да все равно — рукой подать.

Он стал с воодушевлением, с уймой подробностей объяснять, как сказочно короток, прям, прост путь до его дома.

Лена сказала, что сейчас придет. И тут, вопреки всему, что растолковал, Валерий испугался вдруг, что она не найдет дороги, станет плутать, и велел ей оставаться у автомата на площади — он сам за ней прибежит.

Мать сразу заметила, как переменился в лице Валерий, когда он, уже в пальто, заглянул к Марине Петровне.

— Мама, — заговорил он быстро и возбужденно, — я сейчас вернусь!.. Нет, ничего не произошло. Сейчас ко мне зайдет мой товарищ, с которым мы на одной парте сидим. Вот и все.

Почему-то он говорил о Лене в мужском роде, несмотря на то что соседям предстояло, конечно, ее увидеть, и вообще не к чему было напускать туман.

— А как фамилия товарища? — спросила мать. — Это не Гайдуков?

— Его фамилия Холина, — ответил Валерий, продолжая упрямо говорить о Лене в мужском роде. — Мы сейчас придем. — И, желая показать, что во всем этом нет решительно ничего потайного, добавил, убегая: — Женька, ты заходи! Мы тебе по алгебре поможем.

Чего хотелось Валерию в тот вечер? Его желания были определенны: чтобы Лена понравилась матери сильно, восхитила бы ее, чтобы мать не показалась Лене замкнутой, суховатой и непременно приглянулась; чтобы все втроем они о чем-нибудь весело беседовали — пусть, например, мать примется подтрунивать над тем, как косноязычно он выражается: это у нее получается забавно и необидно.

Но вышло все немного по-другому.

Мать, как это случалось с ней только в минуты большого смущения, была церемонно и как-то даже старомодно вежлива. Стол оказался очень хорошо сервированным — так хорошо и тщательно, что это ошеломило в первую очередь самого Валерия, который и разостланную узорчатую скатерть и расставленную на ней посуду — ободок черный с золотом — видел до этого в употреблении не более трех раз в жизни.

Ольга Сергеевна угощала Лену, чересчур часто осведомляясь, не подлить ли ей чаю, а Валерий, морща лоб, силился вспомнить что-нибудь очень смешное. Ему казалось, что сейчас самое важное — рассмешить мать и Лену: это разрядит напряжение. Но он не мог ничего припомнить.

Внезапно вошел Женя, причесанный и одетый так, как мальчики его возраста бывают причесаны и одеты лишь в дни именин. Поздоровавшись, Женя сел за стол напротив Лены и стал молча в упор на нее смотреть.

— Тебе задачу помочь решить? Мы это в два счета… — сказал Валерий, объясняя Женино появление.

— Задача решена, — кратко ответил на это Женя, не отрывая от Лены внимательных глаз.

«Черт, как его вытурить? — подумал Валерий, готовый провалиться сквозь землю. — Он, кажется, рано спать ложится…»

Тут Валерию повезло. Постучала Марина Петровна:

— Женечка, домой! Пора спать.

Женя покорно встал. Но, прежде чем увести его, Марина Петровна стала зачем-то оживленно рассказывать, каким был Валерия в детстве. Она сообщила, что он не терпел купаний в корыте, что он — удивительно! — охотно раздаривал свои игрушки друзьям, что он был задиристым, но на редкость рассудительным мальчиком, и, наконец, что он совсем не играл с девочками — никогда их не принимал в мальчишечьи игры.

— Ни в какую не принимал, стороной обходил! — И Марина Петровна рассмеялась, оттеняя этим смехом ту разительную перемену, которая с тех пор произошла.

После этого Ольга Сергеевна коротко, но опять-таки неизвестно зачем, поведала о том, как Валерий, семи лет, заболел дифтеритом, который сперва приняли за ангину, а встав в первый раз с постели, спросил:

«Мама, я теперь больше не пациент?»

Валерию подумалось, что, слушая все это, Лена, наверное, жалеет о потерянном вечере. А она видела его смятение и сочувствовала ему.

Марина Петровна и Женя ушли, Ольга Сергеевна не мешала сыну и гостье, только изредка вставляла свое слово, но все-таки Валерий вел себя несколько принужденно, потому что вспоминал все время о речи Зинаиды Васильевны, напастях, грозящих Хмелику и Борису, о дурацком примирении с Игорем по телефону… Но обо всем этом неудобно было говорить в присутствии матери — и не потому даже, что не улыбалось ее в это посвящать: слишком долго пришлось бы вводить Ольгу Сергеевну в курс событий. И он ждал: может, мать отправится сейчас на кухню с посудой, и они останутся одни.

В это время явился Игорь. Он взросло поздоровался с Леной — пожал ей руку, учтиво поклонившись всем корпусом, — отчетливо произнес: «Добрый вечер, Ольга Сергеевна!» — и, как бы покончив на этом с торжественной частью, шумно похлопал Валерия по спине.

— Был сегодня в ТЮЗе, — сказал он. — Открывается занавес, приглядываюсь: очевидно, на сцене педсовет, а может, собрание родительское — тетеньки в белых блузочках про что-то рассуждают резво так, правда… Потом одна говорит: «Честное пионерское!» В чем, думаю, дело? Оказалось, совет отряда изображается. Пожилые артистки представляют пионеров. Нельзя, понимаешь, на это из первых рядов глядеть — а я как раз во втором сидел…

Игорь рассказывал о спектакле гораздо свободнее и комичнее, чем по телефону. Валерий слушал его со смешанным чувством: и признателен был за то, что тот всех развлек, и претило немного то, что у Игоря такое прекрасное расположение духа, когда в школе вчера все вышло довольно нескладно. Тем не менее Валерий временами фыркал, а Лена даже хохотала. И, смеющаяся, так нравилась Валерию, что, в конечном счете, он получал от шуток Игоря истинное удовольствие.

О теме спектакля Гайдуков говорил немножечко свысока, а когда Лена от спектакля перевела было разговор на последние школьные новости, взмолился:

— Ребята! В воскресенье — увольте! — и прижал руку к груди, на миг изнеможенно уронив голову, — жест, к которому куда чаще прибегают актеры на сцене, чем люди у себя дома.

Валерия покоробило. Он увидел, что и лицо Лены стало неприязненным. И не в наигрыше было дело. Игорь, если «декламировал», сам обезоруживающе над собой подсмеивался; кому-кому, а ему рисовка не была свойственна. Задевала самая суть слов Гайдукова. И, оставшись с Леной наедине — после того как все трое вышли на улицу, Игорь тотчас простился, — Валерий недобро сказал:

— Вот какой молодец! — Он кивнул в сторону, куда удалился Гайдуков. — А у Кавалерчика небось перерыва на воскресенье не было…

— И у нас с тобой! — отозвалась Лена, и Валерию стало жарко от радости, что она объединила их в этой фразе.

Остаток вечера ему везло. Было скользко. Прохожие осторожно ступали по прозрачной наледи, тускло отсвечивающей лишь вблизи от фонаря. Какая-то женщина опрокинулась навзничь; коробка консервов, выпавшая из ее рук, пролетела по мостовой целый квартал со стремительностью шайбы. Возле них кто-то судорожно дернулся, сохраняя равновесие. Был веский повод взять Лену под руку. Валерий им воспользовался.

Они шли не торопясь.

— А вы с Игорем дружите? — спросила Лена.

— Да, — ответил Валерий. — Наверное, так с класса шестого приятели. Он здорово начитанный парень, но не задается, не строит из себя, знаешь…

— А ты начитанный? — прервала Лена.

— Я приключенческую литературу почти всю прочитал, — ответил Валерий. — И, кроме того, классическую, конечно… Но классическую не всю, — добавил он честно.

— Классическую — «кроме того»? — переспросила Лена голосом, хотя и не столь беспощадным, но все-таки смахивающим на тот, которым осведомлялась когда-то насчет Макаренко.

— Классическую тоже люблю… — сказал он, как тогда теряясь от ее почти надменного тона.

— Тоже так тоже… — Лена помолчала минутку, погоняла перед собой уголек, точно в «классы» на ходу поиграла. — А мне твой Игорь что-то не очень… — Она скроила гримасу.

— Мой! — Он усмехнулся. — Я вчера решил: отрезано, был ты мне другом, хватит!

— Это когда он на комитете с Галиной в «балду» сражался?

— Да. Ты откуда узнала?

— Оттуда! Ты волком на него смотрел — вот откуда!.. А потом ничего не сказал?

— Почему? Сказал.

— Что же, интересно?

— Что, мол, дружба врозь. Ну, не в таких, может, словах… Да он понял.

— Ого! — произнесла Лена. В ее голосе было чуть-чуть завистливое уважение к такой прямоте и одновременно робость перед нею. — Что же он тогда к тебе сегодня явился?

— Так мы днем вроде помирились, — неохотно ответил Валерий.

— Помирились? Это как же? — И, так как он запнулся, ответила сама: — Я знаю — так! — Лена высвободила руку, согнутым мизинцем зацепила мизинец опешившего Валерия и, откровенно издеваясь, пропела младенческое заклинание: — «Мирись, мирись, никогда не дерись! Если будешь драться — не буду играться!..» Вот так вы и помирились, — уже не дразня, спокойно закончила она.

— Значит, думаешь, я на попятный пошел, да? — спросил он тоном мальчишки, ударяющегося в амбицию. — Думаешь, да? — повторил он, цепенея от сознания, что ведет себя несолидно, неуместно и падает в глазах Лены.

Она не ответила, только взглянула на него, точно не узнавая. И тогда Валерий, желая погасить этот взгляд, следя больше за ее глазами, чем за собственными словами, рассказал, каким скоропалительным и случайным было его примирение с Игорем, почему он скомкал разговор. Где-то в середине последнего слова его точно опалило: выдал себя! Проболтался! Она, конечно, все поняла…

Он шел и смотрел неотрывно себе под ноги, потом скосил глаза на Лену. Она тоже смотрела себе под ноги, лицо ее было темно-розовым от смущения… И выглядела не увереннее его.

— Чудак, — сказала наконец Лена, — я же тебе все равно дозвонилась бы!

Он был счастлив. Ведь Лена сказала это, не пропустив мимо ушей его слова, нет, а в ответ на них! Ее ответ значил, что ей не надоело б еще и еще раз опускать в прорезь автомата монету, слышать короткие гудки, снова занимать очередь к будке и опять набирать его номер… Это было замечательно! Это была почти что взаимность!

— Валерий, — проговорила Лена, — а мы так и не придумали, как защитить твоих малышей. — Вероятно, она вспомнила об этом потому, что они прошли мимо той подворотни в школьном переулке, где всегда топтались подростки, которых невольно сторонятся прохожие.

— К завтраму будет придумано! — пообещал Валерий. Ему сейчас все было под силу.

— И тогда мне скажешь?

— Конечно.

— Уж, пожалуйста, меня как члена комитета держи в курсе деля. Ладно?.. — спросила она, улыбнувшись ему.

— Ладно, член комитета, — ответил он ворчливо и все-таки очень мягко.

Ему хотелось немедля о ней позаботиться, сейчас же от чего-то оберечь, и тяготило, что нет для этого повода.

— Не холодно? — спросил Валерий.

Гуляя, они сделали изрядный крюк и только теперь повернули в сторону ее дома. Навстречу порывами дул ветер, взметая сор и даже дробленый шлак, которым посыпали наледь.

— Нет, что ты… Ой!.. — Лене что-то попало в глаз — должно быть, частица шлака.

Она стала спиной к ветру, и Валерий скомандовал, повторяя то, что, бывало, говорила ему мать:

— Не три! Надо хорошенько поморгать!

Она покорно и старательно заморгала, потом сказала:

— Кажется, прошло…

— Ну, больше тебе ничего не попадет в глаз, — заявил Валерий.

Он крепко взял ее под руку, и они зашагали: Валерий — лицом, а Лена — спиной к ветру. Когда у Валерия заслезились глаза, Лена предложила перемениться ролями, однако он не согласился.

Он вел Лену так, что режущий ветер не касался ее лица. И он был горд, точно способ ходьбы задом наперед являлся важным изобретением, к тому же ему принадлежащим.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Валерий действительно придумал, как защитить малышей, и очень скоро — на другой день. Когда, насвистывая, подбрасывая и ловя только что купленный батон, он шел из булочной, его остановил тренер юношеского спортивного общества. Так как Валерий пропустил несколько последних тренировок, то встрече не обрадовался. Но тренер ругать его не стал.

— Смотри, сегодня обязательно приходи, — только и сказал он, не очень-то сурово грозя Валерию пальцем. — Летом зачастил, теперь манкируешь.

— Точно приду! Я не манкировал, Федор Васильевич… — начал Валерий, которого проняло, как всегда, если с ним говорили менее резко, чем он заслуживал. — Тут получилось то…

Но Федора Васильевича отвлек проходивший мимо знакомый, а повернувшись через минуту к Валерию, он спросил:

— Теперь-то здоров? — Будто Валерий только что жаловался ему на хворь.

И Валерий, опустив голову, как если б перед этим наврал про болезни, ответил:

— Теперь — да.

На занятии боксерской секции, когда он снова после перерыва молотил по «груше», а слева и справа делали то же другие ребята, ему как раз и пришла в голову мысль…

Вечером, когда к парням, роившимся, как всегда, у ворот большого двора в школьном переулке, присоединился Шустиков, — закурил, сплюнул, вообще начал было неторопливо обживаться в приятном обществе, — перед воротами остановился маленький отряд. Это были десять юных боксеров с одинаковыми чемоданчиками и руками, тяжелыми даже на вид. Предводительствовал отрядом Валерий.

— Есть разговор! — обратился он к Шустикову и прочим.

Боксеры окружили их полукольцом и опустили чемоданчики на землю.

— Значит, вот, — сказал Валерий. — Если мальцов из нашей школы кто тронет… Ясно?

— А ты и есть защитник юных пионеров? — спросил парень, в котором Валерий узнал того самого, что осенью пристал к нему и Игорю.

— Вот-вот, защитник, — сказал из-за плеча Валерия товарищ по боксерской секции. — А дело так будет поставлено: юный пионер, допустим, сам себе ненароком шишку набьет, а мы вас за бока будем брать. Вот как будет дело поставлено!

— Ты сперва до боков доберись! — хорохорился тот же парень.

— Хук — справа, хук — слева, и ты повис на канате, — пояснил Валерий.

— Хватит справа, слева — не надо, — сказал коллега Валерия.

— Все понятно? — осведомился Валерий.

Юные боксеры сделали шаг вперед и сжали кулаки. На языке военных это называется демонстрацией силы.

— Нужна нам ваша мелюзга! — осторожно огрызнулся кто-то.

— А тогда — р-разойдись! — скомандовал Валерий.

Приятелей Шустикова было не меньше, чем боксеров, но они оценили силы противника. Со словами: «Неохота связываться, а то б я им…» — парни стали независимо оттягиваться в глубь двора. И тут Шустиков, который в продолжение всего обмена любезностями помалкивал — покуривал, чмокая при затяжках, с видом бесстрастного наблюдателя распри, — поднялся на крыльцо и хрипло крикнул Валерию:

— Довоюешься, сволочь! — и рванул на себя большую, обитую войлоком дверь.

Но то ли дверь отсырела (крыльцо было запорошено снегом), то ли, против обыкновения, заперта — так или иначе, она не распахнулась. А Валерий в несколько прыжков достиг крыльца, обхватил Шустикова, повернул к себе спиной и прижал грудью к скрипнувшим, качнувшимся перильцам.

Высвободиться Шустиков не мог. Заступничество приятелей выражалось в покрикиваниях, вроде: «Чё те от него надо?!» — бодрящих, но, в сущности, безрезультатных. На секунду Алексею показалось, что Валерий, навалившийся на него всей тяжестью, его отпустил. Однако через мгновение Саблин внезапно приподнял Шустикова за штаны и ворот над перильцами, встряхнул, багровея от усилия, и разжал пальцы.

Расстояние до земли, вернее — до мягкого сугроба, равнялось полутора метрам. Лететь было недалеко, хотя и унизительно.

Нырнув в снег (он ударился только коленями), Шустиков сразу же вскочил, равномерно облепленный снегом. Валерий, отступивший к своему отряду, сказал:

— Пока!

И тут заливисто захохотал трехгодовалый мальчонка, насыпавший совком снег в игрушечный грузовик, который он, сопя, тащил за собой на тесемке в глубь двора. Мальчонка движением, уморительно-неожиданным для такого маленького, кинул в сторону совок, сел в снег (а пропади все пропадом, дайте посмеяться вволю!) и захохотал безудержно, как хохочут маленькие в кукольном театре, когда разойдутся.

Он смеялся, конечно, не посрамлению хулигана, а просто тому, что большой дядя вывалялся в снегу, как маленький, и вытаскивает снег из-за пазухи, из карманов, из рукавов, где никогда у больших не бывает снега.

Шустиков подскочил к нему, рявкнул что-то и вдруг пнул ногой грузовичок, так что тот упал в угольную яму.

Няня поспешно сказала маленькому:

— Пускай… подумаешь! Он уже плохой был, этот грузовик, старый совсем, а у тебя новый есть, и еще заводной папа тебе купит. Посадишь в него солдатиков — ка-ак помчит твой автомобиль!

Малыш страдальчески сдвинул светлые брови, решая, горевать ли. Потом глотнул, встал, крикнул Шустикову вслед:

— У него все равно колеса не крутились!

Шустиков буквально ворвался к Костяшкину. Он редко заходил к нему раньше, потому что Костяшкин каждый день сам являлся к Алексею и они вместе проводили время во дворе. Но всю последнюю неделю Костяшкин почему-то носа не казал. Это озадачивало Шустикова, он подозревал, что тут что-то нечисто, так как Костяшкин избегал его и в школе, однако спрашивать, в чем дело, из самолюбия не желал. Много чести для Васьки Костяшкина!..

Но, после того как Валерий на глазах всей компании бросил его в снег, Шустиков побежал к Костяшкину. Не затем, чтоб узнать наконец, почему Васька отбился от компании, а затем, чтобы выместить на нем злость, «психануть» всласть… Что Костяшкин снесет, стерпит, в этом он не сомневался. Васька был тряпкой.

— Ты где пропадаешь? — с порога накинулся Шустиков на приятеля. — Когда надо — тебя нет! — Он громко выругался, не заботясь о том, что его могут услышать Васькины соседи. Он был действительно вне себя.

Костяшкин знал, что Алексей не бранится, когда поблизости незнакомые люди, он дает себе волю лишь в тесном кругу «своих» ребят.

— Чего к нам ходить перестал, а? — наседал Шустиков. Алексея возмущало, что Костяшкин, обладавший немалой физической силой и только за то пользовавшийся его уважением, не оказался рядом с ним как раз тогда, когда мог пригодиться.

— Я, Леша, потому не хожу… — начал Костяшкин и забегал глазами по комнате, точно ища лазейку. — Вообще я решил кончать бузу! — закончил он. Бухнулся на диван и небрежно засвистел.

Шустиков сел рядом.

— Ты про что? — спросил он.

— Про то. Я в комсомол, может, вступать буду, — сообщил Костяшкин с улыбкой, чтобы, в случае если Алексей впадет в ярость, можно было обратить все в шутку.

Шустиков отозвался презрительно:

— Примут тебя, как же!

— А чего ж! Заслужу — примут.

— Чем же ты заслужишь? — Шустиков насмехался.

— Заслужу, Не бойся.

— Потому ты, значит, и решил бузу кончать?

— Правильно. — Это Костяшкин сказал облегченно и благодарно. Вот, мол, своим наводящим вопросом ты мне помог все объяснить без лишних слов.

— И когда ж, думаешь, тебя примут?

— Может, в мае, — неохотно ответил Костяшкин.

Он как будто жалел, что сказал когда; наверное, боялся сглазить.

Шустиков с сосредоточенной прищуркой смотрел на приятеля. Как так? У Васьки появились свои планы. И Васька без него их составляет, не открывает их ему. А он-то уверен был, что у Костяшкина не может быть в голове ничего, кроме того, что внушал ему он, Шустиков.

Алексей был удивлен, как человек, который обнаружил бы в ящике своего стола незнакомые вещи, неведомо кем и когда туда положенные. Ведь ключ от ящика был у него…

— Я тоже в комсомол вступать буду, — сказал неожиданно Шустиков.

— Ну и все! — Костяшкин просиял. — Значит, на пару! Я ж говорил: кончать бузу! А ты волком глядел!

— Я, между прочим, ничего кончать не собираюсь, ясно? — сказал Шустиков холодно. — А в комсомол меня, будь уверен, примут не когда-нибудь, как тебя. Очень скоро примут! Понятно?

Алексей с удовольствием взглянул на обалдело вытянувшуюся физиономию Костяшкина и шагнул к двери.

— Постой! — остановил его Костяшкин.

Он ничего не понимал. Он до сих пор считал, что можно выбрать что-нибудь одно. Можно бузить (это означало для Костяшкина бить баклуши, озорничать, совершать поступки, за которые приглашают в милицию) и можно взяться за ум (это означало готовить уроки, читать книжки, жить так, чтобы никто худого слова о тебе сказать не смел, и, наконец, вступить в комсомол).

Но вот Шустиков за ум не берется, а в комсомол подает. Нелепо.

Хотя Костяшкин не раз в своей жизни поступал скверно и глупо, ему всегда было противно притворство. Если его справедливо в чем-нибудь упрекали, он отмалчивался, отпирался односложно, но ничего не сочинял в свое оправдание. Точно так же он не таил от домашних, с кем водит компанию, хотя бы у его приятелей и была дурная слава. В своей неправоте Костяшкин был прям, а не изворотлив. Действий ловчилы он не понимал, если тот сам их ему не растолковывал.

— Врешь ты, — сказал он Шустикову, — что в комсомол подашь. Тебя, конечно, все равно не примут. Да тебе самому не нужно. На кой?

— Значит, нужно, — ответил Шустиков.

Костяшкин смотрел на приятеля, и впервые тот раздражал его так…

— Не может быть, чтоб тебя приняли, — сказал Костяшкин.

— Поглядим.

Костяшкин отвернулся. Шустикову не о чем больше было с ним говорить. Васька вышел из повиновения. Он держался настолько независимо, что и цыкать на него было бесполезно — Алексей чувствовал: не помогло бы. Нужно что-то изобрести…

— Ну ладно, — сказал Шустиков.

— Пока, — не оборачиваясь, ответил Костяшкин.

После стычки с Шустиковым у Валерия было победное настроение. Рассказал он о случившемся сначала одной Лене — чтоб знала, что он не только придумал, но предпринял кое-что для защиты своих пионеров. О поединке с Шустиковым он умолчал, не желая оттенять собственной доблести.

— Так они и капитулировали, даже отомстить не посулили? — переспросила Лена.

— Нет, — ответил он, дивясь, что Лене недостает именно конца истории, им обрубленного.

— М-да, — сказала Лена. Она не осуждала и не восторгалась, и Валерий, который ожидал, что она разделит его настроение, был обескуражен.

Встретив на перемене Леню Хмелика и Гену Конева, он рассказал всю историю им. О том, как бросил Шустикова в снег, он тоже упомянул, но без подробностей, чтоб не получилось хвастливо.

Мальчики пришли в восхищение. История распространилась со скоростью звука. Валерия обступили. Нарушилось нормальное движение по коридору. После замечания дежурного толкучка прекратилась, но пятиклассники следовали за Валерием цепочкой, выспрашивая подробности, которые тотчас передавались по цепочке же из уст в уста.

Они допытывались, с какой высоты летел Шустиков, получил ли он предварительно тумака, не схлопотал ли напоследок по шее. Они торжествовали, но им было мало того, что произошло.

На следующей перемене Валерий походя услышал всю историю в пересказе Гены Конева. Со слов Гены выходило, что он поднял Шустикова за штаны и за волосы, а на прощание «так звезданул по уху, что тот зарылся носом в снег».

— По уху я его не бил, — заметил Валерий, сдержанно отклоняя такое преувеличение своих заслуг. — И этого не говорил.

— Нет, говорили! — пылко возразил Хмелик. — Я сам слышал!

— И я тоже, — присоединился Конев. — Вы сами сказали.

— Я очень хорошо помню! — с горящими глазами твердил Хмелик.

И, хотя Валерий знал наверняка, что это не так, он не стал отпираться. Глупо и бесполезно было спорить, призывать кого-то в свидетели…

— Ладно, говорил, — буркнул он и улыбнулся, уступая ребятам вымышленную оплеуху.

На него смотрели уважительно до обожания, чуть приоткрыв рты, а Хмелик — как-то нестерпимо преданно.

— Я пойду, — сказал Валерий.

В противоположном конце коридора его нагнал Гена Конев.

— Мы вас, имейте в виду, тоже не подведем, — заговорил он торопливо. — Вы, наверное, знаете… Вам, наверное, уже наша классная руководительница сказала, да? В общем, я двойку на географии схватил… Так я завтра исправлю. А там еще с одним Хмель возится…

Зазвенел звонок. Конев, махнув рукой, убежал.

И Валерий вошел в класс, весело раздумывая о странном способе повышения успеваемости, который нечаянно применил.

Победное настроение Валерия рассеялось на большой перемене. Передавался первый выпуск радиогазеты «Школьные новости». Не меньше половины выпуска занял фельетон Зинаиды Васильевны Котовой о нарушителях дисциплины.

Может быть, помещенный в стенгазете, фельетон не приковал бы к себе внимания ребят, как не вызвала бы особого интереса речь Котовой о том же на собрании. Но первая передача по школьному радио — это было событие. К тому же фельетон читала девочка-диктор, подражая дикторам настоящего радио, и можно было гадать, чей это голос. Словом, передачу, шикая друг на друга, слушали на всех этажах.

В фельетоне говорилось сначала об уже, засунутом кем-то в портфель учительницы русского языка и литературы. Хозяин ужа был назван «воскресителем нравов дореволюционной гимназии». «Воскресителю» предлагалось повиниться.

Дальше фельетон посвящался «дикарству» ученика 5-го «Б» Хмелика. Получалось, что Хмелик метил со двора снежком не только в форточку, но непосредственно в классный журнал. Для уничижения Хмелика, а также потому, что это был фельетон, употреблялись славянизмы: «притча во языцех», «витать во облацех» и «иже с ними», на которых неопытная дикторша всякий раз спотыкалась,

«Притчей во языцех» объявлялся поступок Хмелика, «витал во облацех» (и притом, как ни странно, «оказался не на высоте»!) совет дружины; кто такие «иже с ними» — уточнено не было.

За передачей последовал звонок на урок, так что Валерий не успел даже повидать Хмелика. Жалея, что не может сейчас же чем-то его подбодрить, он со злостью думал: «Стоило трудиться столько, радиоузел этот сооружать, чтоб голос Котовой теперь на всю школу гремел!» Это было до того досадно, что Валерий вспомнил с оттенком неприязни даже об общей благодарности Станкину за то, что тот наладил узел… «Да ведь Станкин же редактор «Школьных новостей»! — всплыло у него в голове. — Ну, подожди, я тебе мозги прочищу!»

Он немедленно написал Стасику записку: «На перемене обязательно нужно поговорить о весьма серьезном. Валерий».

Станкин, не скользнув по записке взглядом, сунул ее в парту.

Это был его обычай — он не отвлекался на уроке ни на что постороннее. К этому привыкли так же, как к тому, что Стасик Станкин не подсказывает, ни при каких условиях не передает шпаргалок, не признает почти общепринятого у ребят отрывисто-грубоватого тона.

Ко всему этому привыкли не сразу. Валерий учился со Стасиком в мужской школе и видел, как трудно приходилось ему, когда он ни за что не отступал от «принципов». На Станкина многие одноклассники смотрели косо.

Можно считать шпаргалку злом и все-таки негодовать, что в исключительный момент тебе ее не передали, хотя это было просто и безопасно сделать. А Станкин не передавал… И не по зловредности — это скоро все поняли, — а потому, как выражался он, припертый к стене, что «это шло бы вразрез с принципами, которые считаю верными».

Уважая Станкина за эту стойкость, Валерий до последнего времени не считал его «своим».

В последний год Станкина резко отличало от других ребят (хотя сам он этого совсем не подчеркивал) то, что будущее его было определено. Он занимался физикой, помимо школы, в кружке при физическом факультете университета, участвовал в олимпиаде и был награжден вузовскими учебниками по физике. Никто не сомневался, что его примут на физфак, как и в том, что «Станкин идет на медаль».

Сам он, когда говорили об этом, скромно пожимал плечами, хотя чувствовал себя, вероятно, довольно уверенно. На уроках физики он никогда не «выскакивал», несмотря на то что в решении задач, например, был искушен никак не менее преподавателя.

И все-таки если что и отделяло сейчас Стасика от ребят, то не его свободная, взрослая речь (многие в девятом классе стали говорить свободнее и взрослее) и не его особая непримиримость к шпаргалке, а именно предрешенность его послешкольной судьбы. Для остальных то, что последует за экзаменами на аттестат, было в совершенном тумане. Не то завод, не то институт, может, техучилище, может, отъезд на необжитые земли… Неизвестно, кем станешь… А в лице Станкина, безусом и безбородом, казалось, были уже черты, которые и в облике будущего профессора могли бы остаться неизмененными.

— Слушай, редактор, а ведь ты сегодня в первом выпуске такую ерунду напорол!.. — сказал Валерий Стасику, когда урок кончился и учитель вышел из класса. — Теперь распутывай, друг!

— В каком отношении? — хладнокровно спросил Станкин.

— В том! — раздраженно ответил Валерий. — В фельетоне.

— Что касается этого материала, — с расстановкой произнес Стасик, — то его, к твоему сведению, моя редакторская рука вообще не касалась. Я там, между прочим, намеревался придаточное предложение переделать в причастный оборот, а потом не стал, знаешь ли…

— Плевал я на причастный оборот! — вспылил Валерий. — Какую вы загнули ерундовину со снежком!

— Ты считаешь, раздули? — осведомился Станкин, неумолимо оставаясь в рамках мирной беседы. — Возможно… Но лично я, вообще говоря, не сочувствую тем, кто забрасывает в класс снежки.

— Я, что ли, им сочувствую! — заорал Валерий, выведенный из себя спокойствием и округлыми фразами Стасика. — Да Хмелик-то тут при чем?!

— А, так конкретно Хмелик, по-твоему, зря попал в фельетон?

— Правильно, Стасик, — сказала Лена вкрадчиво, ласково и жалостливо, как говорят взрослые с маленьким несмышленышем. — Правильно, умница!.. А сейчас я тебе лучше еще объясню. Икс кинул в окно снежок. Так, Стасичек?.. А Валерий — видишь этого мальчика, его зовут Валерий Саблин — Валерий утверждает, что икс не найден, что икс не есть Леня Хмелик. Видишь, как просто?..

— Я этого парнишку как раз не знаю, — слегка растерялся Станкин.

— Я его знаю! — с вызовом ответил Валерий.

— Погоди, — отстранил Валерия подошедший Гайдуков. — Кончайте вы воду в ступе толочь!.. Станкин! Ты мой велосипед видал?

— Видал, — ответил озадаченно Станкин. — Но, собс…

— Подходящая машина?

— Да. А, собс…

— Нравится?

— Безусловно… — Станкин не успевал выразить недоумения между быстрыми, короткими и властными вопросами Игоря.

— Так вот: если от забора во дворе ты хоть одним снежком из десяти угодишь в форточку вашего класса — или нашего, все равно, — велосипед — твой! Безвозмездно! За одно попадание…

Неожиданное предложение Гайдукова всех развеселило. Ляпунов, который особенно загорелся, настаивал, чтоб после уроков Станкин выполнил упражнение, заданное Игорем, при всем классе, и уже оповещал одноклассников о предстоящей потехе.

— Собственно… — сосредоточенно проговорил Станкин только потому, что уже два раза начинал произносить это слово. (Он всегда заканчивал начатое.) — Не исключено, что я… — Стасик с беспокойством взглянул на воодушевленно суетящегося Ляпунова, — не попаду в форточку. Из этого следует…

— …что одиннадцатилетний мальчишка подавно в нее не попадет! — докончил стремительно Игорь, рядом с которым не только обстоятельный Стасик, но и кто-нибудь порасторопнее частенько выглядел мямлей.

— Дашь опровержение, понял? — бросил Валерий затюканному редактору и поспешил на третий этаж, в 5-й «Б».

…Пятиклассники интересовались единственно спортивной стороной поступка Хмелика. Они пропустили мимо ушей ядовитые слова, сказанные в осуждение Лени по радио: эти слова были частью чересчур мудреными, а частью привычными — и тоже слишком.

Хмелик был для ребят из параллельных классов, сбегавшихся на него поглядеть, пареньком с завидно меткой рукой, который ловко созорничал, но — случается со всеми! — попался. И они спорили без устали: мог Хмелик угодить через форточку в класс с первого раза или не мог? Многие настаивали, что сначала был недолет и только потом уж — попадание… Гена Конев повторял всем любопытным одно и то же:

— Хмель ни в какой класс ничего не закидывал. Мы с ним играли в снежки и ни от кого не прятались, его и увидели из окна. А он даже мне снежком не влепил!

Иногда Конев еще добавлял:

— У него вообще по физкультуре тройка.

Увидев вместо мускулистого дискобола худенького, смирного и печального мальчика с тройкой по физкультуре, любопытные расходились. Что касается одноклассников Хмелика, то их не нужно было убеждать, что Леня не виноват. Они сочувствовали ему. И лишь две одноклассницы преследовали Хмелика коварным вопросом:

— Леня, почему у тебя в волосах нет пера?..

Если б Хмелик клюнул и спросил: «Почему у меня должно быть перо?» (на это девочки очень рассчитывали), — тут бы они ему великолепно ответили: «А дикари без перьев не бывают!» И получился бы намек на «дикарство», о котором говорилось в фельетоне.

Но Хмелик рушил хитрые планы девочек: на их вопрос, такой нарочно нелепый и интригующий, он не отзывался вовсе… Он шагал по коридору и молчал, кто бы с ним ни заговаривал.

К нему подошла классная руководительница.

— Как это тебя угораздило, Леня? — спросила она, сокрушенно качая головой.

Гена Конев тотчас принялся энергично объяснять:

— Он никуда ничего не закидывал!.. Мы с ним… — В заключение Гена напомнил о тройке по физкультуре и для наглядности помял в пальцах дряблый бицепс Хмелика. — Пощупайте сами, — предложил он классной руководительнице.

Однако классная руководительница не стала щупать бицепс, а продолжала качать головой — совсем слабо, едва-едва: так качают головой уже не в укор другому, но в такт своим мыслям… Учительница оставила ребят, сказав, что вечером зайдет к Хмелику домой. А к Лёниному бицепсу протянула было руку староста. Леня резко, обозленно вырвался.

— Хмелик, почему у тебя в волосах нет пера? — устало и безнадежно вопросили в этот момент упрямые девочки.

— Почему у меня должно быть перо?.. Какое перо?.. — внезапно откликнулся Хмелик, озираясь по сторонам, точно не очнувшийся от сна.

— А дикари без перьев не бывают! — дружно, радостно крикнули обе девочки, не веря себе, что Леня все-таки поймался на их удочку.

Хмелик прыгнул вперед и без звука, с остервенением дернул за косы обеих девчонок сразу. Те, заголосив, даже присели от боли. Он развязал им ленты и, возмущенно сопя, отошел.

Девочки повели себя по-разному. Одна легко отвела душу, произнеся: «Дурак!» — после чего быстро расплела и заново заплела косу. Другая не стала приводить себя в порядок, а, причитая: «Пусть все увидят, что он наделал, пусть ему будет, пусть ему будет…» — направилась в учительскую. Впрочем, она намеревалась скорее попугать обидчика, чем действительно пожаловаться.

Эта девочка и попалась прежде всего на глаза Валерию, когда он поднялся на третий этаж.

— Кому это «пусть будет»? — спросил Валерий. — А, Ветрова?

Девочка подумала, что ответить вожатому, который все-таки тоже школьник, не значит наябедничать, и указала на Хмелика. Тут возле них очутилась Наталья Николаевна. Наталья Николаевна была учительница. Правда, сегодня она почему-то повязала красный галстук, что удивляло, но все-таки учительница… Ветрова запнулась.

— Ну, кто обидел? — спросила Наталья Николаевна, положив Ветровой на голову руку. — Я с сегодняшнего дня старшая вожатая. Мне теперь все надо знать. — Она слегка взъерошила девочке волосы.

Участие разбередило почти улетучившуюся обиду, и Ветрова, всхлипнув, призналась:

— Хмелик чуть косу не оторвал! — Но тут же добавила: — Его сегодня зря по радио обругали… А вообще-то он тихий.

— Приходите ко мне после уроков все — Хмелик, ты члены совета отряда, — велела Наталья Николаевна, — звеньевые тоже. И вы, Валерий. Будет совет дружины. В пионерской. Разберемся в фельетоне, сообщим потом в «Школьные новости», что думаем… Почему без галстука? — Последнее относилось уже к проходившему мимо пятикласснику Тишкову: Наталья Николаевна входила в круг своих новых обязанностей.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Воспользоваться приглашением на совет дружины Валерию не пришлось. После занятий собралась комсомольская группа 9-го «А». Предстояло обсудить поступок Кавалерчика, крикнувшего, когда влетел в класс снежок: «Бомба!» — и уйти было нельзя.

«Хорошо, что Наталья Николаевна теперь старшая вожатая, — подумал Валерий. (Прежняя старшая вожатая с начала года много болела, так что пионеры редко ее видели.) — Она и без меня разберется…»

Он не забывал откровенного, необычного, хорошего их разговора.

Пришли Зинаида Васильевна и Макар Андронович, и Станкин открыл собрание группы.

С того дня когда Макар Андронович удалил Бориса с урока, а Зинаида Васильевна упомянула на комитете о «деле» Кавалерчика, все ребята знали, что им тоже придется высказываться о случае на уроке географии. Ждал этого и Борис.

…Зинаида Васильевна встала первой.

— Комсомольцы, — сказала она, — нам нужно сегодня настроиться на самый серьезный лад, на очень, очень серьезный лад…

И Зинаида Васильевна заговорила. Она говорила о Североатлантическом пакте, Европейском оборонительном сообществе, воинственных речах генерала Грюнтера и непреклонно смотрела на Кавалерчика, который беспокойно ерзал на парте. А ребятам тревожно и неловко было на него глядеть. Ведь если речь о его проступке учительница начинает с Грюнтера и других страшилищ, виденных лишь на карикатурах, то, может быть, Боря, так хорошо знакомый, чем-то им сродни?.. Эта мысль возникала не у всех и, наверное, не дольше, чем на мгновение. Но она мелькала все-таки.

Конечно, некоторые из ребят, слушавших Котову, слабо разбирались в международном положении. Конечно, среди них были такие, которые читали газеты только потому, что историчка «гоняет по современным событиям». Они просто не решались сейчас что-либо сказать, считая, что для этого надо быть более сведущими в вопросах мировой политики. И, хотя чтоб догадаться и заявить, что Кавалерчик не имеет отношения к североатлантическому генералу, достаточно было всего-навсего верить собственным глазам, после речи Зинаиды Васильевны воцарилось молчание. Затем, после обычных просьб быть поактивнее, комсомольцы стали подниматься один за другим. Все говорили очень коротко: Борис сорвал урок, он поступил неразумно, ему нужно объявить выговор. Никакие призывы не помогали, подробнее не высказывался никто.

— Предоставим слово групоргу… Пожалуйста, Станкин, — предложила Зинаида Васильевна, забывая, что Станкин сам ведет собрание.

— Ну, так вот, — произнес Стасик, видимо раздумывая, с чего начать.

Макар Андронович скупо, поощрительно кивнул. Так опытный, немолодой учитель на уроке ли, где присутствует инспектор, или на экзамене дает понять хорошему ученику, что вполне надеется на его здравый ум и робеть совершенно не к чему.

— Я считаю, — сказал Станкин, — что Борис, безусловно, заслуживает взыскания. Этот его нелепый выкрик на уроке географии… — Стасик развел руками. — Конечно, это такое мальчишество, которое девятикласснику не к лицу! Еще в шестом классе, я понимаю, такое озорство можно как-то, что ли…

— Озорству вообще не место в школе, — вставила Котова.

— А может быть, и вообще не место, — согласился Станкин менее убежденно. — Так или иначе, но Кавалерчик непроизвольно всегда что-нибудь откалывает. И ставит себя в глупое положение. Ну и, конечно, класс. Что же касается того, будто Борис сеял страх, то тут Зинаида Васильевна, по-моему, неправа: Борис сеял, наоборот, смех. Он это изо всех сил старается делать — и довольно назойливо. Как я уже сказал, это его ставит в глупое положение, — безжалостно закончил Станкин.

В общем, все это было правильно, хотя недостатки Бори Кавалерчика были чуточку преувеличены и судил о них Стасик немного свысока. Но на то уж это был Стасик!

Главное же, Станкин отверг самое опасное обвинение Котовой. И в ту минуту, когда он учтиво, твердо и беспристрастно возражал ей, Валерий от души восхищался обстоятельным Стасиком, который еще несколько часов назад его бесил.

Но Зинаида Васильевна не сдалась.

— Товарищи! — проговорила она звонко, как бы взывая к дремлющей совести ребят. — Вместо того чтоб остро, принципиально критиковать нетерпимый поступок, Станкин нам фактически предлагает амнистировать Кавалерчика. Амнистировать, а обсуждение свернуть! Ведь это он предлагает? — спросила она тоном человека, который рад бы обнаружить, что заблуждается, и взять обратно свои слова.

— Амнистируют только преступников, — внятно сказала Лена.

— Но комсомолу адвокаты не нужны! — воскликнула Зинаида Васильевна не слыша. — Взыскание помягче, и кончен разговор — вот чего хотел бы Станкин! Но суть ведь не только в том, — продолжала Котова тише и вкрадчивее, — оставим мы Кавалерчика в комсомоле или нет. Мы вынесем дело Кавалерчика на комитет, на общешкольное комсомольское собрание прежде всего потому, что на этом деле нужно воспитывать всех ребят. Вот поэтому… — Она словно бы доверительно приоткрывала перед ними, молодыми да зелеными, чистоту и значительность своих намерений. — А что сознательность в вас нужно воспитывать — об этом свидетельствует беззубое выступление Станкина, который не потрудился отдать себе отчет в том, что крикнул Кавалерчик. Долг Станкина — исправить свою ошибку на общем комсомольском собрании.

Так Станкин был втянут в орбиту «дела» Кавалерчика. Тучи сгущались. Наступила тягостная тишина. Валерий с Леной шепотом препирались, кому из них говорить раньше. В это время им передали записку:

Вы, иже с ними! Цыц мне! Слово беру я!!

Готовый к услугам и борьбе

Ляпунов.

— Ребята, вы знаете… — Ляпунов изобразил смущение, как когда-то, сообщая Терехиной, что собирается жениться. — Мне случалось и сболтнуть что не надо, и накуролесить… — Он махнул рукой, прерывая себя: что, мол, распространяться, сами знаете. — Кажется, поэтому мне неудобно — верно? — критиковать Кавалерчика: сам вроде такой же… — Он сделал паузу, будто справляясь со смущением.

Все, кто знал Ляпунова, видели, что он хитро прикидывается, наслаждается своей точной игрой и вот-вот совершит выверт, который заметят они, но вряд ли разгадают учителя.

Вот какой выверт — это пока что не прояснялось.

— Все же скажу, — продолжал Ляпунов, точно преодолев сомнения. — Помню, недавно критиковали меня на комитете за то, что употребляю, обращаясь к девочкам, дурацкое, бессмысленное слово. Не стоит его здесь и повторять.

Зинаида Васильевна удовлетворенно кивнула.

— Это он про «ложкомойниц»… — перешептывались девочки.

— Мне тогда Зинаида Васильевна и другие члены комитета помогли понять — именно попять, какое вредное у меня было поведение! Пусть ребята скажут, слышали от меня потом хоть раз это слово или нет… — Ляпунов передохнул. — Мне, между прочим, в память запало из Ломоносова: «На итальянском с женским полом говорить пристойно», — сказал он, простодушно улыбаясь и как бы извиняясь, что касается посторонних вещей. — Иногда думаешь даже: неплохо бы, верно, итальянским этим владеть…

— А что же, а что же, не могли бы вы час в день уделять иностранному языку?! — перебил Макар Андронович, совершенно растрогавшись. — У вас же хорошие способности, вы же могли бы второй иностранный изучить шутя! — Это был конек Макара Андроновича: он постоянно ратовал за то, чтоб в школе преподавали два иностранных языка. — Итальянский, французский — какой выбрали бы!..

Он всплеснул руками и осекся, словно осознав вдруг бесплодность этого разговора.

— Или взять другой эпизод. Помню, в пятом классе угораздило меня на диктанте закричать «Кукареку!» — продолжал Ляпунов совсем уже в тоне воспоминаний о далеком и милом прошлом. — И сошло мне это с рук. Не придали значения. Так я потом этот номер раза два повторял! Поэтому мы правильно делаем, что не сквозь пальцы глядим на выходку Кавалерчика. Что это такое?! — Ляпунов повысил голос: — Какой-то хулиган бросает в класс снежок, а Борис орет: «Полундра!»

— То есть как… — вмешалась было Зинаида Васильевна.

— Я сейчас кончу, — заверил Ляпунов, не делая паузы. — Так вот — полундра! Что это значит? Бомбят, что ли?.. Я сперва так понял. И только потом уж я доискался, — сообщил Ляпунов с увлечением завзятого исследователя, — что на морском жаргоне это означает примерно «свистать всех наверх!». Как же ты, Борис, выкрикиваешь, понимаешь ли, жаргонное словечко в нашей замечательной школе да еще на уроке географии!

— Значит, вы утверждаете, — сказала Зинаида Васильевна, — что Кавалерчик крикнул «полундра»? — Она в упор смотрела на Ляпунова.

И тут Ляпунов доказал, что недаром написал о себе «готовый к борьбе…».

— А Борис отрицает? — встрепенулся он, рывком поворачиваясь к Кавалерчику. — Юлишь?..

— Я не юлю! — вяло огрызнулся Кавалерчик, совершенно не соображая, что происходит.

— Холина, что крикнул Кавалерчик? — спросила Котова. — Как член комитета несете ответственность за ответ.

— Полундра, — ответила Лена, улыбаясь обезоруживающе лучезарно. — Пусть он сам, Зинаида Васильевна, несет ответственность, если орет как ненормальный… Нет, серьезно! — обернулась она к засмеявшимся подругам и села.

— Комсорг, — обратилась Котова к Станкину, — почему в своем выступлении не сказали, что именно крикнул Кавалерчик?

— Я воспринял его вопль, — вдумчиво и корректно ответил Станкин, — как междометие. Для моего слуха это было нечленораздельно.

Ответы остальных ребят совпадали с рассказом Ляпунова. «Полундра, полундра», — твердили опрашиваемые. С каждым новым повторением этого слова оживление в классе все увеличивалось. Росло число улыбок, заслоняемых ладонями, и довольных смешков, маскируемых сухим кашлем. В конце концов это стало заметно.

— В чем дело? — осведомился Макар Андронович.

Девочки пошушукались между собой, после чего, подталкиваемая другими, встала Терехина.

— Неудобно, что мы все время произносим жаргонное слово, — сказала она, раздувая ноздри, и как-то с размаху опустилась на парту, точно ее дернули сзади.

Другие девочки, багровея, шумно задышали. У одной сдерживаемый смех прорвался тоненьким всхлипом. Она тотчас выбежала в коридор, прижимая к носу платочек.

— Так, — сказала Котова. — Откуда же нам в редколлегии радиогазеты стало известно относительно возгласа «бомба»? Может быть, я с потолка это взяла?

Ребята молчали.

— Вероятно, вы узнали об этом от меня, — откликнулся Макар Андронович.

— Тогда, прошу вас, установите окончательно, что крикнул Кавалерчик: «бомба» или «полундра»?

— Откровенно говоря, — сказал Макар Андронович, — не вижу различия: так или иначе, была недостойная попытка нарушить порядок на уроке.

— Нет, — возразила Котова учтиво, но категорически, — различие коренное.

— Не берусь наверняка… — медленно начал было старый учитель. — Я полагаюсь на эти молодые уши! — неожиданно закончил он, сделав жест в сторону класса.

Наступила пауза. Все исподволь поглядывали на Зинаиду Васильевну.

— Что же вы не ведете собрание? — спросила она Станкина.

Станкин выжидательно посмотрел на ребят, как бы прося подсказать, что от него сейчас требуется. С полминуты никто не мог припомнить, что положено объявлять председателю в этот момент.

— Надо принять решение, — нашелся первым Ляпунов.

— Поступило предложение принять решение, — подхватил Стасик. — Какие будут предложения?

— Выговор…

— Ага, выговор!

— Без занесения…

— Будут ли другие предложения? — Стасик скосил глаза на Зинаиду Васильевну.

— Товарищи, решать вам, — сказала она. — Не нужно на меня оглядываться.

Выговор был объявлен единогласно.

Из школы вышли гурьбой и только в переулке стали поздравлять Кавалерчика, крепко хлопая его по плечам и спине, шумно, шутливо болтать и тузить друг друга.

Кавалерчик улыбался, как именинник перед несметным числом приятных, но нежданных гостей. Он шагал рядом с Ляпуновым, порываясь что-то сказать ему, а тот неутомимо дурачился, и к нему нельзя было сунуться с прочувствованными словами.

— Ляпа! — Станкин взял руку Ляпунова и тряс, пока не привлек его внимания. — Что здорово, то здорово!

— Сметка! — пожал плечами Ляпунов.

— Ляпунов, спасибо, — воспользовался минутой Кавалерчик. — Сам понимаешь, как я…

— Брось! — сказал Ляпунов.

— Хотя и противно, что врать пришлось, — раздумчиво и доверительно добавил Борис и еще раз пожал руку Ляпунову.

— А ты раньше завучу, директору про бомбу не говорил? — спросил тот.

— Нет, с ними я только так, вообще…

— Ну, и все, — закончил Ляпунов.

Уже далеко от школы, когда ребята все еще шумно обсуждали случившееся, их нагнала и окликнула Наталья Николаевна:

— О чем вы?

— Так просто… Вообще… — неопределенно протянул кто-то.

— Ребята, Наталье Николаевне можно рассказать, — вмешался Валерий. — Как у вас совет дружины закончился, полный порядок? — спросил он, простотой и приветливостью своего тона давая понять ребятам, что остерегаться нечего.

— Полный не полный, но все-таки вникли. Завтра передадим в «Школьные новости» опровержение по поводу Хмелика.

— Вы ему, он — в эфир! — обрадовался Валерий, знакомя Наталью Николаевну со Станкиным.

Затем Наталье Николаевне коротко рассказали, что было на собрании комсомольской группы 9-го «А», и взяли с нее обещание хранить их секрет.

— Могила! — произнесла Наталья Николаевна шутливо, не желая показывать вида, что придает какое-либо значение услышанной истории.

— Нет, серьезно, — слегка обеспокоился Валерий.

— Еще я знаю такую клятву: «И пусть я паду бездыханной на землю, если пророню хоть слово!» Устраивает вас?..

И тут Наталья Николаевна перехватила устремленные на Валерия тревожные взгляды. Шутки были неуместны.

— Ну, честное мое слово, ребята! Довольно с вас? — проговорила она поспешно.

— Мы бы вам и так поверили… — покривил душой Валерий, только теперь по-настоящему успокоенный.

Наталья Николаевна простилась.

— Что ж, по домам? — спросил Стасик. — Час поздний.

Расставаться не хотелось, но надо было.

— Ребята! — воскликнул Ляпунов. — Вот ты, Валерий, Стась, Борька, девчата, — вы чуете, что Новый год надвигается?

Да, это чувствовалось, и даже не по погоде (она была то снежной, то по-осеннему слякотной, и только в последние дни установился морозец), а по другим, всегдашним приметам. По тому, что на бульварах и в скверах уже торговали сваленными в холмы елками. По тому, что в витринах магазинов появились мишура украшений и огромные деды-морозы, не очень-то сказочные, когда на улице ноль градусов…

— Слушайте, соберемся на Новый год у меня! — предложил Ляпунов. — А? Родители мои за город едут — нам раздолье! Патефон есть — пластинки будут. Ну как?

Валерий и Станкин согласились, девочки сказали, что посоветуются с мамами. Условились подробно обо всем договориться завтра и, может быть, привлечь еще Гайдукова.

— Тебя дома отпустят? — спросил Валерий Лену.

— Не знаю, — ответила она. — Впрочем, тебе это должно быть все равно.

— Почему? — негромко спросил он.

— Потому. — Она отошла от него и взяла под руку Терехину.

— Так, значит, до завтра, — сказал Ляпунов. — А ты, Борис, с нами будешь?.. Чего мекаешь? Мы не посмотрим на твой выговор — в компанию примем!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Когда Наталье Николаевне предложили работать старшей вожатой, она слегка растерялась. Она представляла себе, что придет в эту школу снова примерно через полтора года, сдав государственные экзамены, уже не на практику, а учительствовать. А пока что она собиралась целиком сосредоточиться на учении, и такой план казался ей единственным: других она не строила.

Первым побуждением было отказаться от предложенной работы. Вторым — трезво и взросло ответить, что ей надо обдумать и взвесить. Хотя, правду сказать, подобный ответ, исходил ли он из собственных уст или из чужих, всегда казался Наталье Николаевне ненатуральным, нарочито солидным, чуть ли не напыщенным. Сама она все касающиеся ее вопросы решала очень быстро.

Сказав «я обдумаю», она тотчас сочинила себе: это будет расценено как важничание. И покраснела.

В это время мимо открытой двери учительской прошел Валерий. В голове у Натальи Николаевны промелькнуло: «У меня будет возможность разобраться на деле в том, в чем мы с ним разбирались на словах. Если я откажусь — значит, чураюсь дела, значит, я болтала тогда…»

— В принципе я согласна, — заявила она. «В принципе» было привеском для «фасона». Никаких возражений у Натальи Николаевны не было.

Накануне зачисления в штат Наталью Николаевну принял директор школы. Переступая порог его кабинета, она, хоть и была студенткой-третьекурсницей, испытала некоторый трепет. Не потому, что была наслышана о требовательности и строгости директора, с которым ей до сих пор не доводилось сталкиваться, а по другой причине. Во время педагогической практики у нее не раз возникало ощущение, если можно так выразиться, собственной не-всамделишности, которая вот-вот кому-нибудь откроется. Проще говоря, ей порой казалось, что она слишком мало изменилась за два с половиной года ученья в институте, чтобы возвращаться в школу уже воспитателем; что она почти такая, какой была, хотя и сдала с тех пор много трудных экзаменов. И поэтому, когда она, Наташа, представляется ребятам как Наталья Николаевна, то это, пожалуй, мистификация, которую могут разоблачить.

Здороваясь с директором, она и подумала, что он может все разгадать. И с этой наивной боязнью отвечала на его первые вопросы, совершенно забыв на время то серьезное и зрелое, что говорила Валерию о школе, руководимой этим самым директором.

Но постепенно волнение Натальи Николаевны заменялось изумлением. Она никогда не посмела бы так неторопливо, мягко и покровительственно потчевать кого-нибудь общими фразами, как потчевал ее сейчас директор. Несколько раз его прерывал телефонный звонок. Но ни разу не было досадно: перебили!.. Да и нельзя было перебить, потому что все соображения директора были и очень общи, и не вытекали одно из другого.

После того как он в очередной раз повесил трубку, Наталья Николаевна встала.

— Очевидно, я отняла у вас много времени, — сказала она, не чувствуя уже ничего, кроме скуки.

Директор протянул ей руку:

— Вот все это вам необходимо учесть, приступая к работе, — заключил он.

Выйдя на улицу, Наталья Николаевна вдруг остановилась, напряженно морща лоб, как человек, обнаруживший пропажу. «Что же мне все-таки необходимо учесть?» — подумала она, но, сколько ни старалась, ничего не могла восстановить в памяти.

Наталья Николаевна быстро втянулась в жизнь 801-й школы. Она думала, что к своему новому положению воспитателя будет привыкать постепенно. Ведь когда она была здесь на практике, лишь ребята относились к ней, как к полноценному, не отличающемуся от других педагогу. Сама-то она знала, что еще не учит и не воспитывает, а пробует свои силы и дает другим проверить свои умения (недаром же на ее уроках сидел и наблюдал опытный, старый методист).

Теперь она — воспитатель, и никто со стороны не наблюдает безотрывно за ее действиями, чтобы сказать потом, какие ее слова и жесты были правильны, а какие излишни. Это чувство самостоятельности было в первые дни для Натальи Николаевны и радостным и немного тревожным.

А потом безграничная работа старшей пионервожатой настолько поглотила ее, что она просто не успевала взглянуть на себя со стороны. И так странно звучало, когда ее спрашивали дома: «Привыкаешь понемногу?» Она не привыкала к работе, а разом окунулась в нее с головой.

Поначалу, когда она еще не узнала людей, которые трудились бок о бок с ней, Наталья Николаевна наивно полагала, что одна только явственно видит недостатки в своей школе. Ее глаз цепко и изумленно подмечал многое.

Прошло немного времени, и Наталья Николаевна убедилась, что есть в коллективе люди, которые не только всё видят не хуже ее, но и ведут со всем, чего она не приемлет в 801-й школе, настойчивую, трудную борьбу. Причем борьбу совершенно открытую; неизвестно о ней было разве что только ребятам.

Наталье Николаевне как-то пришло на ум, что если б даже ее теперешней работе не предшествовала педагогическая практика здесь же, если б она решительно ничего не знала раньше о 801-й школе, то и тогда смогла б определить без колебаний, кто в идущей борьбе принципиален и честен, а кто — нет.

Ведь Ксения Николаевна, Макар Андронович и другие педагоги, думавшие, как она, неизменно выносили важные вопросы на обсуждение открытого партийного собрания, на обсуждение педсовета — словом, желали, чтоб обо всем судил коллектив.

Андрей Александрович, напротив, предпочитал и стремился все важные вопросы, и спорные в том числе, решать сам. Иногда он советовался с Котовой или с теми из педагогов, кто его не критиковал, для чего приглашал их к себе в кабинет.

Коллективным обсуждениям он противился под предлогами то внушительными, то туманными и был на эти предлоги неистощим. Все это было достаточно красноречиво само по себе, если и не вникать в суть спора, шедшего между лучшими педагогами и директором. А о сути этого спора, превратившегося в борьбу, Наталья Николаевна не смогла бы сказать четче и ясней, чем это сделала на ее глазах Ксения Николаевна.

— …Коллектив не хочет незаслуженной славы, — говорила Ксения Николаевна с трибуны открытого партсобрания. — В районе половина школ больше достойна названия лучшей школы в районе, чем наша восемьсот первая. Если судить по совести, а не по проценту успеваемости, наше место не первое, а одно из последних. Наша школа — горько, но правда — работает на троечку с минусом.

— Я не согласен с вашей оценкой работы советской школы, — сказал Андрей Александрович. — Весьма странно слышать такую хулу от человека, который, казалось бы, должен представлять себе…

— Я вам не позволю меня не понять, — перебила Ксения Николаевна. — Я с вами говорю не о советской школе, а о восемьсот первой школе города Москвы. Тут есть разница. Советская школа завоевала свой авторитет делом. Она его завоевала десятилетиями благородной работы. Ее авторитет стоит высоко. Я далеко не все страны на земле объездила, но вот думаю: нет в мире лучше советской школы — она самая человечная.

— Так, следовательно, мы с вами думаем одинаково! — воскликнул Андрей Александрович с широкой, хоть и несколько принужденной улыбкой. («К чему тогда весь инцидент?»)

— Повремените протягивать мне руку, — сказала Ксения Николаевна. — Договорю сначала, и тогда — извольте, если не раздумаете… Беда, что у восемьсот первой школы авторитет сейчас дутый. Не делом он завоеван, а бойким словом и… — Ксения Николаевна сильнее опирается руками на стол, на ее лице появляется выражение боли и гадливости, — и обманом! — заканчивает она. — Заслонять авторитетом всей советской школы недобросовестную работу восемьсот первой мы не позволим!

Так резко Ксения Николаевна говорит впервые. Наташа догадывается об этом по лицам своих соседей. Поддержат ли парторга? Что будет дальше?.. И тотчас Наталья Николаевна ловит себя на том, что такими вопросами может задаваться зритель, читатель, тот, от кого не зависит, как будет дальше развиваться действие. А от нее отчасти зависит это! Она — полноправный член коллектива, она, во всяком случае, поддержит Ксению Николаевну!

И вслед за теми, кто, соглашаясь с парторгом, критиковал директора и Котову за процентоманию, за свистопляску вокруг проступка Кавалерчика, вышла на трибуну старшая пионервожатая.

Зал слушал ее впервые, на нее смотрели пристальней, чем на других ораторов, и, чувствуя это, она волновалась, проглатывала окончания слов и даже фраз. Но тем не менее многие испытывали удовлетворение от ее нескладной речи. Особенно — Ксения Николаевна. Она обнаруживала сейчас в этой девушке такую непримиримость ко лжи и околичностям, которая прямо подкупала.

А Наталья Николаевна и сама впервые открывала в себе эту непримиримость. Она не ожидала, например, что утратит всякую симпатию к молодому учителю Бельскому, веселому и находчивому собеседнику, по одному тому, что Бельский, пряча глаза, предпочтет отмолчаться на этом собрании.

Накануне Бельский пришел в школу в новом костюме, который был ему чересчур узок. Он комично поругивал халтурщика-портного и, смеясь, объявил, что будет теперь воздерживаться от голосования: едва он поднимает руку — рукав трещит… Он на славу позабавил Наташу.

Но вот Бельский в самом деле не подал голоса в ответственную минуту, и Наталья Николаевна даже смотреть на пего не могла по-прежнему. Он заговорил с ней как ни в чем не бывало о чем-то постороннем. Она прервала:

— Что ж помалкивали?

— Директор — грозный мужчина, — ответил Бельский непринужденно. — С ним, знаете ли, ухо держи…

— Бывают, бывают, конечно, и такие соображения… — сказала она. — А как же тогда быть с требованием партии: развивать критику, если необходимо, невзирая на лица?

— Смелость нужна большая, чтоб откликнуться на это требование, — помедлив, смущенно ответил Бельский на заданный в упор вопрос.

— А без смелости — какой же мужчина?! — И Наталья Николаевна оставила Бельского, ушла стремительно…

О том, что ответ совета дружины на фельетон о Хмелике не будет передан в эфир, Наталья Николаевна узнала от Станкина. «Вето наложено директором», — учтиво и с сожалением пояснил он. Наталья Николаевна тотчас отправилась к директору.

Она начала было с того, что глубочайше убеждена: снежок брошен не Хмеликом…

— Дело ведь не в проступке данного ученика, — прервал ее директор, как бы давая понять, что если уж она является к нему, то надлежит по крайней мере ставить вопросы крупные. — Суть…

— Мне не известен проступок, — вставила она.

Она предвидела, что этим замечанием лишь раздражит его, чувствовала, что они изъясняются на разных языках, и, несмотря на это, считала долгом высказать все, что накипело. Он с выражением непреклонности покачал головой — нет, об этом мы с вами спорить не будем! — и гневно проговорил:

— Вы что же, хотели бы, чтоб во втором номере «Школьных новостей» опровергалось то, что передавалось в первом, в третьем — то, что во втором, в четвертом — то, что в третьем, в пятом…

«Любопытно, на сколько номеров хватит заряда?» — холодно подумала Наталья Николаевна, заливаясь все-таки краской.

Заряд иссяк на восьмом номере.

— Если у нас появилось новое средство воспитания — радиогазета, то нам нужно создавать ей авторитет, а не дискредитировать ее, — закончил директор.

— Авторитет сам должен создаваться, — не преминула заметить Наталья Николаевна.

Но директор не уловил возражения, заключенного в этой фразе.

— Вот вы подтверждаете, что это так, — сказал он и остановился, как бы задерживая на этом ее внимание и приглашая признать, что отсюда вытекает и все остальное.

Наталья Николаевна ответила, делая ударение на каждом слове:

— Я считаю, что у нас в школе остаются безнаказанными очень серьезные проступки… больше, чем проступки… И вот, закрывая глаза на них, нельзя в то же время обрушиваться на пионера, который не только не провинился, но наоборот…

— Что касается пионера, — директор встал, — то урегулируйте это сами, без «Школьных новостей», не задевая, разумеется, Зинаиды Васильевны Котовой, с которой вам нужно работать в контакте. Последнее: о каких безнаказанных поступках вы упоминали?

Наталья Николаевна рассказала, как Котова при ней жаловалась учителям: «Выхожу вечером из школы и в переулке среди сброда, который бы за версту обошла, узнаю наших учащихся. Конечно, делаю вид, что не заметила, — что же остается?»

— Но как не замечать?! — воскликнула Наталья Николаевна, хотя дала себе зарок ни за что не повышать голоса во время этой беседы. — Ведь если те, о ком шла речь, видят, что их делишек «не замечают», это же действительно, Андрей Александрович, дискредитирует (она употребила для проникновенности его же слово) нашу воспитательную работу. Это фактически обрекает…

Директор, слушая, смотрел в стол, а Наталья Николаевна — на нарядную книгу, лежавшую на его столе отдельно от других. Говоря, она все вглядывалась в перевернутые золотые буквы заглавия и вдруг прочла: «Аэлита».

Наталья Николаевна подняла глаза на непроницаемое, бесстрастное, как у экзаменатора, лицо Андрея Александровича и вспомнила Гусева. Как он по-русски картинно рассказывал марсианам о гражданской войне, спохватывался, что не понимают его, и продолжал, продолжал агитировать…

«Вот так и я сейчас…» — подумала Наталья Николаевна, с некоторой надеждой ожидая все-таки, что скажет директор.

— Вы, наверное, удивляетесь, откуда книга эта? — сказал Андрей Александрович, не желая, может быть, кривотолков о приключенческой книге на столе директора в рабочее время. — Отобрана на уроке в пятом «А». Верните владельцу, но втолкуйте попрочнее, чтоб на уроках не читал.

Он протянул ей книгу.

«Неужели это все?.. Нет…»

— Переулок вы путаете со школой… — Директор выдвинул из стола два ящика. — Отвечать за то, что происходит там, — скорее дело милиции… В уличные знакомства наших учащихся, — он пожал плечами, — мне не верится…

Фразы эти произносились разрозненно, с паузами, которые приходились не на раздумывание, а на поиски бумаг в ящиках и очень беглое их перелистывание. Разговор с Натальей Николаевной стал для него уже побочным занятием, главным было укладывание бумаг в портфель.

— Ну, мне — в роно.

Взяв портфель, он вышел из кабинета вместе с нею. Спустившись на несколько ступенек по лестнице, обернулся и сказал:

— А регулярной радиогазеты нет пока ни в одной школе района, кроме нашей! Сегодня — второй выпуск!

Он ушел, и тут же зазвенел звонок. Началась большая перемена. Раздался голос дикторши.

Наталье Николаевне казалось, что этот второй выпуск будет звучать нестерпимо лживо. А он был просто зауряден: отличники непринужденно рассказывали, как они получают пятерки, троечники давали обязательства подтянуться; десятиклассник, у которого на днях прорезался баритональный бас, запел романс, но под конец постыдно пустил петуха…

И коридор, что называется, грохнул дружным хохотом. Приседали, изнемогая, девочки, и смеялись во всю глотку мальчики, повисая друг на друге…

Ложь, неразоблаченная, оставалась позади, а ребята откликались уже на новые впечатления, — продолжалась бурливая и суматошная школьная жизнь.

Наталья Николаевна пошла в 5-й «А» — возвращать «Аэлиту».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Последние недели перед концом четверти были для Валерия, как водится, заполнены делами до отказа. Не только учебная четверть кончалась — истекал пятьдесят четвертый год; хотелось вступить в каникулярную пору без долгов и с достижениями. Впрочем, для некоторых школьников расквитаться с долгами (а иными словами — сносно ответить преподавателю, которому до этого отвечал неудачно) — само по себе достижение. Валерий же, хоть и был доволен, что сумел ответить Ксении Николаевне на пятерку, испытывал по этому поводу не гордость, а, скорее, облегчение. Наконец-то он сумел не мямлить, не запинаться, не тяготиться тем, что своими паузами нагоняет на Ксению Николаевну тоску!

Как ученик Валерий мог, вероятно, с удовлетворением оглянуться на прошедшее полугодие. Как вожатый он чувствовал себя в долгу, а порой и немного виноватым перед своими пионерами. Он с ними возился, организовывал для них развлечения, защищал от хулиганов, но чего-то он им недодал…

Конечно, Валерий не умел, как взрослый человек, обобщить свои наблюдения. Но он вспоминал изредка эпизоды из собственного, не очень-то давнего, пионерского прошлого, ставил на свое место сегодняшних пионеров и делал выводы — вполне пригодные на первый случай.

…Однажды, сказочно счастливым для него летом, одиннадцатилетний Валерий служил проводником на детской железной дороге. Длина этой дороги была невелика. От начальной до конечной остановки поезд шел минут двенадцать. Детская дорога соединяла два дачных поселка, граничащих друг с другом. На взрослой дороге расстояние между этими поселками укладывалось в один перегон. Да, взрослая железная дорога была в тридцать раз длиннее! И, однако, хотя и короткая, детская дорога была совершенно настоящей и даже образцовой магистралью.

Поезда (сказать по правде, состав был всего один) отходили и приходили точно по расписанию. Касса вокзала работала четко. Маленький паровоз блистал на солнце, на нем не было следа копоти, как и на исполненной достоинства физиономии четырнадцатилетнего машиниста. Изящные вагончики — раза в два меньше обычных — содержались в зеркальной, прохладной, абсолютной на взгляд пассажира, чистоте. Юные проводники во всамделишной железнодорожной форме холили вагончики с их полированными скамейками, кремовыми занавесочками на окнах, столиками и багажными сетками так рьяно, что пассажиру впору было на все смотреть и ни к чему не прикасаться — как в музее.

Примерно посредине недолгого пути в вагон являлся малолетний контролер, на лице которого сознание высокого служебного долга сменялось то и дело неудержимо счастливой улыбкой, и пробивал стандартные картонные билеты миниатюрными щипчиками.

Трудно передать, сколько удовольствия получали ребята, обслуживавшие дорогу, и Валерий в их числе, от своей работы! Казалось, все это не могло надоесть. И все-таки это стало понемногу приедаться.

А причина была проста. Через поселки, которые соединяла детская дорога, проходила и взрослая железная дорога. По ней очень часто, в обоих направлениях, мчалась электричка, и ею пользовались пассажиры. Детская железная дорога была фактически не нужна для дела. Пассажиров поэтому бывало немного. Но и те, что были, не ехали, а катались. Ребята видели это и жалели, что их поезд не курсирует по трассе, где другого транспорта нет, где они бы перевозили, а не катали людей…

Будь сейчас Валерию не шестнадцать лет, а побольше, он, вспоминая свою «службу» на железной дороге, наверное, сформулировал бы:

«Любимая работа не приедается никогда. А самая занятная игра может наскучить».

Валерий говорил проще:

«Ребятам нужно дело дать — чтоб видели, что от них может быть польза».

Поэтому, когда Наталья Николаевна сообщила Валерию, что пионерам его отряда, как и всем пионерам школьной дружины, поручается на днях провести сбор металлического лома, он сказал:

— Это — дело. Ребята с охотой пойдут.

— Очень хорошо. Вы побеседуйте с ними перед этим.

— Зачем?

— Чтобы знали, для чего необходим металл.

— Так знают они, Наталья Николаевна, будьте уверены.

— Что именно?

— Что металл — для промышленности.

— А вы им поконкретнее растолкуйте, Валерий, воспользуйтесь случаем. Что, к примеру, металл идет на тракторы, а тракторов сейчас требуется уйма, чтоб поднять целину. И тут у вас очень хороший повод рассказать об освоении целины.

Валерий перечитал кое-какие газеты и журналы, в которых шла речь о целинных землях, собрал в голове воедино то, что показалось ему самым интересным, и пошел беседовать со своими пятиклассниками. Но в глубине души он сомневался в том, что его беседа сыграет какую-нибудь роль: неужели после его рассказа ребята соберут металла больше, чем если б он не беседовал с ними вовсе?.. Как многие скромные люди, Валерий пуще всего боялся говорить о том, что и без него известно, и убеждать людей в том, в чем они уверены и сами.

Но, против ожидания, слушали его с увлечением, забросали вопросами — не обо всем они знали сами, — и стало ясно, что беседа была нелишней. Совет Натальи Николаевны оказался правильным.

Через два дня отряд 5-го «Б» отправился собирать металлический лом. Поначалу ничто не предвещало ни успеха, ни знаменательных встреч, из которых поздней одна отразилась отчасти на судьбе Валерия. Шумной гурьбой ребята носились по этажам, препираясь между собой, кому звонить в квартиры. На вопрос: «У вас металлолома нет?» — им несколько раз отвечали сквозь двери: «Нету, нету ничего!»

Посовещавшись, ребята переменили тактику.

Теперь Гена Конев и Леня Хмелик звонили, а остальные ребята оставались этажом ниже, чтоб не пугать жильцов гамом. Если спрашивали: «Кто?» — Леня отвечал: «Из восемьсот первой школы, извините за беспокойство». После этого им открывали, и Гена говорил, что нашей промышленности нужен металл, а Леня тем временем снимал шапку и галоши, что производило на домохозяек самое благоприятное впечатление.

Но и эта новая тактика не принесла все же большого успеха: помимо прохудившегося чайника, они, обойдя полдесятка квартир, ничего не насобирали. Тут Гена Конев вспомнил беседу Валерия и придумал говорить, что они собирают металл на трактор для целины. Теперь его первые фразы, обращенные к жильцам, звучали так:

«Целине нужны тракторы. Наша школа собирает металл на трактор для целины. Нет ли у вас металла?» — И для наглядности Гена жестом указывал на чайник, который держал за ручку Хмелик.

Таким образом они обошли еще пять или шесть квартир, но обогатились лишь одной кривой кочергой, что, впрочем, всех немало воодушевило. Ободренные, они вошли в новый, суливший, быть может, добычу двор, а впереди шагал Гена Конев, держа кочергу, как палицу.

Гена не унывал ни на минуту. После того как в одной квартире приветливая девушка сказала, что им ни за что не собрать лома на целый трактор, и, между прочим, добавила:

— Если б вам килограмма лома не хватало — тогда еще, я понимаю, была б надежда…

Гена воскликнул:

— Будем говорить, что нам не хватает одного килограмма!

Это возымело совершенно неожиданное действие. Все стремились найти для мальчиков недостающий килограмм металла. Из темноты чуланов и углов женщины извлекали дырявые кастрюли, старые кровати, поломанные примусы. Ребятам достались даже два старых, несколько помятых, но щегольски блистающих самовара…

Маленькая хитрость принесла невиданный эффект. Ничуть не удивился этому один только Тишков, который сказал, что всегда таким способом собирает деньги на кино, говоря всем соседям по очереди, что «не хватает десяти копеек». Остальные были в восторге. Не стыдно будет прийти в школу. Трактор не трактор, а что-нибудь такое серьезное из их лома после переплавки, безусловно, получится.

На участке, который отвели отряду, оставалось обойти еще один дом. Когда пионеры, нагруженные ломом, ввалились во двор этого дома, к ним подбежал мальчишка, сказавший, что в их квартире — он знает точно — очень много ненужных «железяк», но сейчас дома никого нет, кроме ответственного съемщика. По словам мальчишки, это означало, что дело — дрянь, потому что ответственный съемщик — человек необыкновенной суровости и «держит квартиру в кулаке».

Гена Конев не обратил на эти слова никакого внимания, переспросил номер квартиры, богатой «железяками», и сказал:

— Хмель, пошли.

Они несколько раз звонили, прежде чем послышались шаги и басовый голос:

— Кто пожаловал?

Дверь отворилась, и они увидели высокого, худого мужчину с бородой клинышком, в желтом байковом халате и, как ни странно, темной тюбетейке, что напоминало о лете.

По-видимому, это и был страшный и непреклонный ответственный съемщик. Он держал дверь на цепочке и очень сердито смотрел на маленького мальчика с чайником и большого крепкого мальчика с кривой кочергой. Возможно, он решил, что к нему приехали погостить дальние незнакомые родственники. А может быть, он подумал, что к нему явились за кипятком, и ему было жалко кипятку.

— В чем дело? — спросил грозный ответственный съемщик, хмурясь пуще прежнего, и, не дожидаясь ответа, слегка потянул на себя дверь, отчего щель, в которую он смотрел на ребят, сузилась наполовину.

На это Гена Конев ответил очень удачно.

— Здравствуйте! — сказал он. — Мы к вам. Центральный комитет комсомола…

— Прошу, — произнес ответственный съемщик уважительно, — прошу заходить. Пожалуйста.

В коридоре Хмелик снял галоши и шапку, а Конев продолжал:

— Центральный комитет комсомола считает, что очень важно освоить целинные земли. Для этого нужно много, очень много тракторов…

— Но, собственно… — проговорил ответственный съемщик.

— И вот наша школа собирает металлический лом, чтоб переплавить его…

— И чтоб потом хватило на трактор! — одним дыханием докончил Хмелик.

Не говоря ни слова, мужчина в тюбетейке ушел в глубь квартиры и тут же вернулся, неся перед собой решетку.

— Каминная решетка, — сказал он, — вещь ныне, при паровом отоплении, бесполезная. Прошу!.. Не слишком тяжела? Пожалуйста.

В сущности, «улов» и так уже был богатый, но ребята, раззадоренные успехом, решили постучаться еще в одну квартиру в том же подъезде.

Им открыл молодой румяный мужчина в спортивном костюме, должно быть только что вернувшийся с лыжной прогулки. Он радушно пригласил зайти всех, кто стоял на лестничной площадке.

— Все? — спросил он, когда человек семь ребят с металлическими трофеями заполнили коридор. — Богатство можете оставить в коридоре, сами в комнату заходите.

Комната была большая, с высокими окнами, обставленная совсем новой, легкой и светлой мебелью. Сиденья и спинки стульев и дивана были плетеные, садиться на них, как просил хозяин, было в зимних пальто немного боязно: вдруг продавятся?..

— Маша, — сказал мужчина вошедшей девушке в прозрачном, цветном, как детский шарик, переднике, — вот товарищи — познакомься, пожалуйста! — ищут старые, отслужившие, так сказать, вещи. С образцами можешь ознакомиться в коридоре. Что бы им предложить?

— Так у нас же, Миша, отслуживших вещей и быть не может, — ответила, улыбаясь, девушка. — У нас вещи служить только начинают… Откуда ж взяться лому?

— Это так, — согласился мужчина. — Действительно. Но ты пошарь все же. Вдруг, понимаешь…

— Так ведь у нас же, Миша, и места даже такого нет, куда б мы хлам складывали! — сказала девушка с гордостью.

— Н-да… — протянул Миша озадаченно.

Воспользовавшись паузой, Гена Конев стал объяснять, зачем они собирают металлолом и для чего он пригодится после переплавки.

И, надо сказать, ни на кого еще рассказ Гены не производил такого прямо-таки чарующего впечатления.

— Здорово объясняешь! — восклицал мужчина и сокрушенно смотрел на Машу: неужели, мол, таких ребят отпустим с пустыми руками?

Польщенный Гена старался вовсю. С помощью Хмелика, изредка его дополнявшего, он в быстром темпе повторил слово в слово все, что говорил им Валерий.

— Абсолютно верно! — сказал Миша. — Молодцы!

— Миша, — сказала девушка, — ты знаешь что… Чтоб тебе не огорчаться потом, отдай, пожалуй, ребятам чайник наш электрический.

— Он сломался? — обрадовался Миша.

— Он не сломался, — ответила Маша. — Но ведь к нам газ провели…

Кончилось тем, что ребятам вручили старые Машины коньки-снегурочки, о которых Гена потом сказал, что на них, может быть, еще можно кататься, и пионеры попрощались.

— До свидания! — сказал хозяин. — Желаю успехов! А в делах промышленных и целинных разбираетесь на славу!

— Нам вожатый наш, Валерий, рассказывал, — скромно пояснил Хмелик.

— А фамилия вашего Валерия?

— Саблин.

— Привет переедайте Валерию Саблину!

— От кого? — спросил Гена.

— Скажите — от Жильникова, он меня знает…

Если б ребята, вернувшись на школьный двор, так Валерию и сказали, он, несомненно, сразу понял бы, кто ему шлет поклон: Жильников был первый секретарь райкома комсомола — тот самый, что вручил Валерию в прошлом году комсомольский билет, пожал торжественно и крепко его руку. Но по дороге ребята забыли фамилию хозяина последней квартиры, сообща потом припоминали ее, и в результате Валерий получил привет, «кажется, от Жилкина». Таковой был Валерию неизвестен. Он собирался сказать ребятам, что они, должно быть, ошиблись, но тут Наталья Николаевна попросила тишины.

— Отряд пятого «Б» класса вышел на первое место в дружине по количеству собранного металлолома! Второе место…

Пионеры 5-го «Б» ходили, выпятив грудь и задрав носы. Они в душе ликовали, а напоказ комиковали немного — чтобы кто-нибудь не сказал, что они всерьез задаются.

Валерий же был откровенно рад. С улыбкой, самую малость покровительственной, он поглядывал на своих пионеров. Потом переводил взгляд на Наталью Николаевну, как бы говоря ей: полюбуйтесь-ка на них!

На ребят сейчас в самом деле было любо-дорого смотреть.

Валерий с Игорем условились, что после уроков отправятся закупать продукты для встречи Нового года. Во время хождений по магазинам Валерий собирался, кстати, и посоветоваться с Игорем. (Кстати — не потому, что совет был нужен по второстепенному поводу, а потому, что он робел спросить совета, так сказать, специально, не «между прочим».) А касалось это Лены.

После ее внезапной обиды тогда вечером события в следующие дни развивались прямо-таки диковинным образом.

На другое же утро Валерий спросил у нее, что произошло.

— Ничего, — ответила Лена с таким безразличием, что у него пересохли губы.

— Но я же вижу, ты дуешься, — сказал он, улыбаясь с некоторым усилием.

— Нет.

— Ну не дуешься. Во всяком случае, тебя что-то задело.

— И дальше?

— Я не представляю — что.

— Вот как?

— Честное слово!

Лена помедлила.

— Тем более, — сказала она прежним тоном.

— Что — тем более?

— Слушай, отцепись ты от меня, сделай милость!

Это она произнесла капризно и довольно громко, так что обернулись три одноклассницы, гулявшие в обнимку по коридору немного впереди. Валерий, побагровев, шагнул к стенгазете и здесь постоял, упрямо перечитывая какую-то заметку и остывая.

После этого он больше с Леной не заговаривал. На переменах она не расставалась теперь с Терехиной, своей бывшей соседкой по парте; с нею же уходила из школы. На уроках она иногда обращалась к Валерию, и он замирал. Но оказывалось, что ей нужна промокашка, или ластик, или учебник. Возвращая ему что-нибудь, она не забывала сказать «спасибо». И то, что она держалась так чопорно, по-чужому, а сам он невольно подражал ей, было для Валерия тяжелее, чем если б они совсем не смотрели друг на друга, даже не здоровались бы.

Размолвка продолжалась, Новый год приближался, всё очевиднее становилось, что они с Леной встретят его врозь…

Но не это собирался открыть Игорю Валерий, не свои переживания — о них он не смог бы проронить ни слова, — а только историю размолвки. Может быть, Игорю со стороны будет яснее, что отстранило от него Лену.

Игоря Валерий застал в пионерской комнате. С несколькими своими одноклассниками тот склонился над какой-то бумагой.

— По-моему, все, — говорил Игорь товарищам. — Вполне. Чего еще?.. А, Валер! — Он заметил Валерия. — Я сейчас. Мы тут, понимаешь, корпим над посланием в город Ташкент.

— С чего это вдруг?

— С того, что мы уже давно переписываемся. Это нам, брат, завещано еще сплошь девчачьим восьмым «Б» — они в прошлом году начали с этой школой переписку, а мы развиваем… Покажем ему, ребята?.. Ничего особого тут, Валер, нет — просто погляди: все на месте? А там стиль и всякая такая штука — к этому сейчас не придирайся. — Он передал Валерию письмо. — Мы потом на сей предмет Ксении Николаевне покажем.

— Ну как? — спросили Валерия, когда он прочел.

— Я лично под таким посланием ташкентским школьникам подписываться не стал бы! — Он небрежно отбросил письмо на стол.

— А мы подписать можем? — спросил Игорь.

— Вы — как знаете.

— А точнее, как любит выражаться Зинаида Васильевна?

— Точнее? Нечего хвалиться! Например, радиогазетой. Достижение какое!

— Во всяком случае, довольно редкое, — сказал один из мальчиков.

— Может быть, редкое. А какая важность, что она три раза в неделю выходит?

— А что — важность? — спросил Игорь, как спрашивают, когда недосуг докапываться самому и все на свете кажется не слишком важным.

— Как будто ты не знаешь? То, что в первом выпуске зазря оболгали моего пионера. То, что последние выпуски стали скучные такие — и не слушает почти никто!

— Это так. — Игорь зевнул и медленно, словно неохотно, сомкнул челюсти. — Но нельзя же все тащить на принципиальную высоту.

— А если лень тащить на высоту, так нечего и раззванивать на всю Европу!

— Не знаю, чего ты кипятишься, — увещевающе и устало сказал Игорь. — Письмо как письмо.

Вообще к наскокам Валерия он отнесся беззлобно, устало и с удивлением, таким искренним, что Валерий заколебался: «Не зарываюсь ли?..» Тем не менее он энергично спросил:

— А какие будут последствия этой информации? — И хотел уже сдобрить ученую фразу простецким «кумекаешь?», как заметил на пороге директора.

— О чем спор? — осведомился директор тоном старшего, гордого самим фактом, что питомцы доросли уже до рассуждений о высоких материях, и очень бегло интересующегося сутью.

— Да тут мы, Андрей Александрович, письмо написали девятому классу ташкентской школы. Ответ на их последнее, — сказал Гайдуков.

— Очень хорошо.

— Вот Саблину не нравится, — добавил один из мальчиков.

— Саблин разве в вашем классе?

— Нет, я в параллельном, в «А», — ответил Валерий.

— Значит, это вас, в сущности, мало касается, — сказал директор. — Что ж, пройдемте, ребята, ко мне. Дайте-ка письмо.

У дверей кабинета Валерий замешкался было, но Андрей Александрович жестом предложил войти и ему.

Директор сел в кресло (прямо над ним висел на стене большой застекленный портрет Макаренко), протер и надел очки и принялся читать письмо. А Гайдуков с одноклассниками переглядывались: не вкралась ли, случаем, синтаксическая или, хуже того, орфографическая ошибка? Или стилистический изъян какой-нибудь…

— Грамотно, толково — можно отправлять, — удовлетворенно произнес Андрей Александрович. И вскользь спросил: — А у вас что там было, Саблин?

— У меня? — Валерий встал. — Я сказал, что гордиться нашим радиоузлом можно было б, если б от него была польза.

— Считаете, значит, что ее нет?

Валерий повторил — правда, более сдержанно — то, что несколькими минутами раньше говорил Гайдукову.

— Че-пу-ху вы болтаете! — отчеканил Андрей Александрович. — И встреваете в то, что вас не касается!

Подвижное лицо Игоря нахмурилось, он заморгал и мелко затряс головой. Это была немая подсказка Валерию: не ершись, брат, ни-ни! Не лезь в бутылку!..

Но Валерий почему-то смотрел не на Гайдукова, а на портрет Макаренко. И в том, что он ответил директору, не проявилось ни его самолюбие, ни строптивость, а только склонность сопоставлять и все мерить свежеобретенной меркой.

— Зачем же вы сидите под этим портретом? — спокойно спросил он.

— Под каким портретом?

С поспешностью, необычной при его представительных манерах, директор обернулся, увидел портрет Макаренко, висящий вполне надежно, и понял, что только что выслушал дерзость.

— Попросите от моего имени кого-либо из родителей явиться в школу, — сказал он. — В течение ближайших двух дней.

— По-моему, — сказал Гайдуков, когда они, выйдя из школы, направились в магазин, — ты свихнулся. Ей-богу!

Валерий понуро молчал.

— Я понимаю, — горячился Игорь, — ты искал, кто к мальцам присосался?.. Надо было! Хулиганье пугнул, так? Дело! С Зинаидой схлестнулся — от нее не убудет. Ладно. Теперь растолкуй: от письма кому потеря? Мы им написали, они нам написали, — кому какой урон? Что тебя допекло? На директора стал бросаться — новая мода!

Валерий кисло усмехнулся.

— Не знаю, как тебя выгородить, черт… Пойди хоть завтра повинись, а там…

— А чего виниться? Будь Макаренко живой, наш Андрей Александрович его портрет в кабинете не вешал бы. Это — будь надежен. Он, наоборот…

Тут Игорь рассердился. Он заявил, что, по его мнению, выбирать портреты для кабинета — как-никак право самого директора. И прикидывать, кто красовался бы на стене директорского кабинета, не умри Макаренко, — значит разводить антимонию и рассусоливать.

С этим Валерий был не согласен, но так как и сам не прочь был переменить тему разговора, то по возможности беззаботно (хотя и взяв сначала слово все хранить в тайне) рассказал Игорю о размолвке с Леной.

Игорь не сразу отозвался: он, размышляя, выпятил, а затем закусил губу, повел перед собой невидящим взглядом, чуть сдвинул брови, и Валерию понравилась такая вдумчивость — человек не пытался ответить с бухты-барахты.

Они дошли до магазина, в витрине которого из наклонной бутылки шампанского лилась в бокал витая струя. Жидкость в бокале искрилась и пенилась, но бокал не переполнялся, и это обстоятельство привлекало зевак, тщившихся найти разгадку чуда.

Только в магазине, приближаясь к прилавку с колбасами — тучными, розовыми, обрамленными белым жиром, и темными, сморщенными, — Гайдуков вдруг спросил:

— Ты вообще-то ее целовал?

Валерий запнулся. Ему показалось, что это мог слышать молодой продавец в берете, орудующий чудовищным ножом.

— Да? — переспросил Игорь, уже получая в кассе чек и принимая сдачу.

— Вообще-то нет…

— А пробовал?

Игорь успел получить у продавца сверток, прежде чем Валерий выдавил:

— Нет…

— А объяснялся? Мне, когда я, помнишь, к тебе домой заходил, показалось, ты вот-вот… Дай-ка список.

В составленном девочками списке значились продукты, которые им с Игорем следовало приобрести в счет своего пая.

Валерий молча передал ему листок. Его коробило, что, расспрашивая о сокровенном, Игорь в то же время узнает цены, сверяется со списком, усмехается, глянув на рекламный плакат, где краб несет на себе банку со своими консервированными родичами.

— Всё! — объявил Игорь, засунув Валерию в карманы шубы склянки с горчицей. — Теперь на свободе договорим.

Они пошли тихой, почти безлюдной улицей, по которой не так давно Валерий вел Лену спиной к ветру. Сейчас ветра не было вовсе.

— О чем же мы? — сказал Игорь. — Да… Значит, не объяснялся? Может, ты считал, что если она с тобой под руку ходит, то все убито — любит. Так?

На это нечего было сказать, потому что примерно так Валерий в глубине души и считал. И еще одно побуждало его молчать. Хотя он и отвечал Игорю на вопросы только отрицательно, но смутно чувствовал, что разговор этот чем-то, однако, нехорош. Он не мог бы определить — чем. И ощущал лишь, что небрежные слова обо всем, чего еще не было у них с Леной, словно бы отрезают путь к тому, чтобы это могло быть в будущем.

— Черт, за четыре дня красная икра успеет испортиться, — заметил Гайдуков, похлопывая себя по карманам, — и паштет…

— У Ляпунова есть холодильник, у Терехиной есть холодильник, — уныло сказал Валерий.

Он посмотрел на свои оттопыренные карманы, в которых лежали горчица и халва, и подумал, что не нужно никакого новогоднего пиршества, потому что праздновать ему нечего.

С Леной кончено. За сегодняшнее могут вышибить. Хотя отметки сносные. Так что неизвестно… Но матери явиться к директору!.. Неплох новогодний подарок…

— Выше нос! — потребовал Гайдуков. — Проживем как-нибудь.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Гости собрались у Жени Ляпунова часам к одиннадцати. Все они, или почти все, были здесь впервые.

Мальчики, повесив пальто, тотчас проходили в комнаты. Волосы они приглаживали на ходу. Девочки же надолго задерживались в коридоре. Здесь они разглядывали себя в большом овальном зеркале, то пятясь от него, то почти прикасаясь к нему лицом. Здесь, вынув из газеты туфли (мамины?), становились на высокие каблуки и делали первые, пробные, неверные еще шаги. Здесь наводили последний лоск на новогодний облик, расправляя кудряшку, примятую под шерстяной шапочкой, и делали последний выбор: брошь или бант? Наконец заключительным жестом тут пудрили носы и щеки, а затем решительно стирали с лиц белую пыльцу, так что от нее не оставалось следа. И, порозовев после этой несколько загадочной процедуры, девочки появлялись на пороге комнаты, где стоял праздничный стол и у стены болтали мальчики — почти такие же, как в школе на перемене, только более тщательно отутюженные. Эти привычные мальчики смотрели во все глаза на преображенных девочек: они были выше, стройнее, кудрявее и взрослее. Они были не те, что на уроке. Они не были похожи на тех презрительных недотрог, которые с таким шумом турнули мальчиков со своих парт в начале года. И они не были похожи на простых и спокойных товарищей-одноклассниц, какими вскоре после того незаметно стали.

Сегодняшние девочки не походили ни на тех, ни на других. Они и смущали и смущались сами. Рядом с этими нарядными девочками Валерий почувствовал себя на начинающемся празднестве совершенным чужаком.

Садиться за стол было еще рано, и, пока Ляпунов знакомился с принесенными пластинками, складывая фокстроты возле патефона, гости исподволь осматривали незнакомую квартиру.

В Женькиной комнате на стенах висело несколько фотографий плотного улыбающегося человека в летном шлеме. Он был снят возле самолета то в гимнастерке, среди окруживших его людей со счастливыми лицами, то в меховом полярном обмундировании, такой громоздкий и неуклюжий, что белый медведь рядом с ним не казался особенно внушительным. А раз, тоже у самолета, он был снят, должно быть, на очень ярком солнце, с малышом лет четырех. Они обнимали друг друга и глядели радостно, чуть ошалело на огромную толпу, обступившую их и протягивавшую к ним букеты.

— Женя, это ты? — спросила Ляпунова одна из девочек, указывая на малыша.

— Я.

— А это твой отец? Тот самый Ляпунов? — спросила Лида Терехина, хотя само собой было ясно, что это так.

— Ага, — сказал Ляпунов.

— Он и теперь летает?..

— Нет, — ответил Ляпунов, меняя патефонную иголку. — Возраст не позволяет. Теперь преподает.

— Ты даже не рассказывал никогда про отца! — удивились девочки.

— А чего там? — сказал Ляпунов. — Ребята знали. И не я же летал!..

А Валерию подумалось, что и в самом деле Ляпунов никогда не поминал всуе о старой, позабытой немного и некогда такой широкой славе отца. Чем-чем, но ею он не хвалился.

Пока Ляпунов не поставил пластинку и не начались танцы, все с любопытством разглядывали предметы, говорившие об этой славе конца 30-х годов. Они не занимали в комнатах видных, почетных мест, их, вероятно, уже очень давно не замечали.

Бывают вещи, которые отходят в прошлое вместе с событиями. Такими вещами были тут модели самолетов и планеров, подаренные когда-то пионерами. Они стояли между книгами на полках под потолком. На шкафу поместился почти не видный снизу пластилиновый макет заполярного поселка, где совершал посадку во время одного из перелетов Ляпунов-старший. Фигурки людей на макете ссохлись и скрючились, а крошечное самолетное крылышко отломилось и лежало отдельно.

Ребята заглянули в комнату летчика. Здесь не было даже тех фотографий, что висели в комнате его сына. Ляпунов-старший не хотел превращать квартиру в музей, напоминающий о его славе.

— Прошу! — провозгласил Женька, включая патефон.

Он, Кавалерчик и Станкин пригласили и закружили девочек. Валерий почти не умел танцевать, хотя в хорошем настроении, может быть, и решился бы. Сейчас он никого не пригласил, и они с Терехиной остались вдвоем у стены, где их все время задевали танцующие. Терехина настойчиво предлагала поучить его, но он отказывался, повторяя:

— Сейчас придет Гайдуков, и все будет в порядке!

На время следующего танца он остался у стены с другой девочкой, и ему опять пришлось объяснять, почему он не танцует, и сулить, что вот-вот явится Игорь…

Не желая повторять этого в третий раз, Валерий, пока меняли пластинку, скрылся в Женькину комнату. Тотчас в голове всплыли события последних дней.

…Заседание комсомольского комитета, где его без долгих слов освободили от обязанностей вожатого 5-го «Б» как недостойного воспитывать младших и способного показать им лишь дурной пример. Игорь считал, что он отделался очень легко, потому что, кроме того, ему вынесли только устное замечание.

…Та минута, когда он сообщил матери, что ее вызывает директор школы, и растерянное выражение ее лица, которое все встает перед глазами, будоража и мучая, как уязвленная гордость.

Действительно, никогда еще Ольге Сергеевне не приходилось держать за него ответ. Каждый из них отвечал за себя сам и рассказывал о себе другому скуповато — скупее, чем желал бы Валерий. Но в этой сдержанности он в последнее время видел признак отношений людей взрослых и равных.

И вот, после того как он в присутствии товарищей обратился к директору с вопросом, самым зрелым, какой когда-либо задавал, вызывают в школу мать, точно речь идет о нашкодившем птенце. И мать смотрит на него, как бы спрашивая: «Неужели за тобой не углядела? Может, напрасно чересчур доверяла?..»

Должно быть, это непоправимо: Валерию не простить ей этого взгляда и почти суетливой, жалкой, казалось ему, поспешности, с какой она собиралась в школу.

Гайдуков явился без четверти двенадцать.

— Попрошу одеяло! — донесся из коридора его голос, и все ринулись туда, позабыв о пластинке, которая вращалась на диске уже вхолостую.

До Валерия донесся гомон, в коридоре происходила какая-то веселая возня. Он выключил патефон и отправился следом за всеми — не потому, что любопытно было, что за шум и зачем Игорю одеяло, а потому, что не к чему держаться особняком: лишние расспросы.

Ребята дружно пеленали в стеганое ватное одеяло брикеты с мороженым, принесенные Игорем. «А кажется, нам ничего больше не положено было закупать», — отметил про себя Валерий.

— По законам физики, теперь не растает, — объявил, отдуваясь, Игорь.

— Стась, — сказал Ляпунов, — подтверждаешь? Это твоя наука. Не растает?

— Если не будет привходящих обстоятельств, — загадочно ответил Станкин. — А тебе что, накрываться потом этим одеялом?

— Именно! — сказал Ляпунов. — Да ладно уж! Прошу к столу…

Валерий слегка посторонился, пропуская ребят в столовую, и вдруг нос к носу столкнулся с Леной.

Это было новогоднее чудо! Ее никто не ждал, и она появилась! Всем было известно, что осталось прийти одному Игорю. Все знали, что больше не должен прийти никто. Но вот она — перед ним!

Когда сталкиваешься с чудом, не знаешь, а вернее, не успеваешь подумать, как себя вести. И сплошь и рядом ведешь себя как-нибудь глуповато, безалаберно. Если б появление Лены не было чудом, Валерий совершенно автоматически принял бы равнодушный и независимый вид. Это было бы довольно просто. Но поскольку Лена была овеяна магией новогодней ночи и все вокруг для него счастливо переменилось с быстротой, очень смахивающей на волшебную, он разинул рот и, восхищенно тараща глаза, рявкнул:

— С наступающим!

На что Лена, опустив ресницы, ответила менее громогласно:

— Тебя — тоже, — и села за стол.

…Любители чудес, изумившись, начинают затем обыкновенно рассуждать и доискиваться, какой аппаратурой пользовался иллюзионист. И после того, как пробка от шампанского, стукнувшись о потолок, упала на торт, повредив кремовую завитушку; после того, как Терехина запричитала: «Ой, ребята, уговаривались же без вина», и все выпили до дна по бокалу; после того, как пробили по радио куранты, а затем рядом — стенные часы, и, очутившись в 1955 году, все принялись закусывать, — после всего этого Валерий стал мысленно докапываться, как все же оказалась здесь Лена.

Несомненно, ее привел Игорь. Но как ему удалось? И главное — интересуется он Леной сам или заботится о Валерии?

Определить это было нетрудно.

Лена сидела напротив Валерия, а Игорь справа, во главе стола. Гайдуков, потешно крякая, пил лимонад, шутил со своей соседкой, переговаривался со Станкиным, но на Лену не обращал ни малейшего внимания.

Валерию захотелось сказать ему что-то доброе и дружеское. И, когда Игорь предложил выпить за дружбу, он, встав, первым чокнулся с ним и поглядел ему в глаза, как бы показывая, что думает сейчас обо всем том хорошем, чего оба они ждут от будущего. Игорь кивнул, подмигнул и на миг скосил глаза на Лену, точно удивляясь, что Валерий не проявляет инициативы.

Валерий улыбнулся. Он не торопился проявлять инициативу. Не оттого, что помнил обиду: обида улетучилась и он больше не чувствовал ее. Не ждал он и того, чтобы непременно сама Лена сделала первый шаг. Это было совсем неважно сейчас. Просто на душе у него было на редкость спокойно. Предстояла длинная новогодняя ночь с гуляньем по городу, с хороводами вокруг высоченных елей на площадях и взаимными провожаниями, и он почему-то убежден был: они с Леной неминуемо объяснятся в эту необыкновенную ночь.

Стол с остатками яств отодвинули к стене. Снова завели патефон. Теперь Валерий остался у стены вместе с Леной. Певец запел о симпатичном дяде Ване, в бодром темпе перечисляя его достоинства, а танцующие, наращивая скорость, оттеснили Валерия с Леной в угол. Приблизительно в середине перечня дяди Ваниных положительных черт Лена сказала:

— А ты, значит, не умеешь танцевать?

— Нет.

— И не учился?

— Нельзя. Я очень больно наступаю на ноги.

— Нарочно?

— Конечно, нечаянно.

— Поучись сегодня. Надо пользоваться случаем!

— Что ты! В тапочках нужно, а не в таких вот… — Он указал на свои ноги в больших ботинках, грубых и увесистых, как чугунные утюги.

Это был разговор пустой и пустячный, но обоим было важно только то, что они опять как ни в чем не бывало говорят друг с другом и отдаляются от размолвки.

После танцев поиграли немного в шарады и наконец вышли на улицу.

Падал снег, сухой, точно осыпавшаяся известка, и щепотками, не тая, лежал на рукавах, плечах и воротниках. Молодежь гуляла шеренгами, во всю ширь мостовых, неторопливо сторонясь редких автомобилей. И странно было, что для этих вот редких машин безостановочно работают светофоры на перекрестках и стоят посреди площадей одинокие регулировщики. Звучали песни, то приближаясь, то удаляясь, то мешая одна другой…

Компания Ляпунова со студенческой песней шагала по центральной аллее Тверского бульвара. От Никитских ворот ребята собирались спуститься по улице Герцена к Манежу, а потом выйти на Красную площадь.

У памятника Тимирязеву задержались. Он выглядел необычно. Снег лежал лишь на челе мыслителя — благородной сединой, и на груди — ослепительно белой манишкой. Снег нигде больше не коснулся серого камня статуи, но пьедестал равномерно и шероховато был тронут изморозью, на которой кто-то уже выскреб: «С Новым годом, орлы!»

— С Новым годом! — крикнул кто-то за спинами ребят.

Все разом обернулись. Это был Шустиков.

— А, привет, — сказал равнодушно Ляпунов.

Остальные тоже безразлично поздоровались.

— Как встретил? — без большого интереса осведомился Ляпунов, в то время как остальные стали уже сходить по ступеням с бульвара на тротуар.

— Так! — вызывающе ответил Шустиков. — Чистюля дешевый! Жалко было к себе пустить?

Он сделал два размашистых шага к Ляпунову, вдруг остановился, точно желая обрести равновесие, прежде чем сделает новый шаг, расслабленно качнулся, и все поняли, что Шустиков под хмельком.

— А на что ты мне нужен? — спросил Ляпунов. — Если б ты был веселый парень, я б, может, тебя сам позвал. Ты двигай потихоньку домой, а то еще налетишь на кого-нибудь. Пока!

— Чистюля! — выкрикнул Шустиков, загораживая ему дорогу. — Побоялся меня пустить! Я в последний раз хотел, как полагается, погулять! Товарищ называется!

— Я к тебе в товарищи не набивался. Так что зря ты, — спокойно сказал Ляпунов. — Ты с кем всегда ходишь? С Костяшкиным, что ли? Вот с ним бы и праздновал.

Но Шустиков не хотел считаться с тем, что Ляпунов действительно не был его приятелем, — он продолжал, надрываясь от жалости к себе, упрекать Ляпунова так, точно тот делил с ним досуг в хорошие дни и отшатнулся от него в беде.

— Ладно, хватит. Счастливых каникул! — прервал его Ляпунов.

— Мои каникулы уже там будут, — ответил, понизив голос, Шустиков, — где сейчас Костяшкин. Понятно?

— Да брось! Ты серьезно?.. — спросил пораженно Ляпунов, разом переменив тон.

Шустиков кивнул, быть может удовлетворенный отчасти, что смог ошарашить Ляпунова, прощально махнул рукой и пошел прочь по бульвару.

Компания накинулась на Ляпунова: что имел в виду Шустиков, когда говорил, что Женька побоялся его к себе пустить? Почему Щустиков намекал, что хотел погулять в последний раз?

— А черт его знает, на что он намекает! — беспечно пропел Женька, пытаясь отшутиться. — Услышал насчет нашей встречи, стал напрашиваться, я его отшил.

— А чего ж он тогда тебе: «побоялся, побоялся»? — спросил Кавалерчик.

— Да тут такая история… — неохотно сказал Ляпунов. — Встретил я его, значит, дня три назад, прошу прощения, в бане. Одеваемся рядом. Он мне показывает часы ручные с серебряной браслеткой. «Хороши?..» — «Хороши, — говорю. — Откуда у тебя?» Отвечает: «Достал». Я еще раньше почему-то понял, что не дареные. «Не купишь у меня? — спрашивает. — Им цена четыреста рублей, отдам за триста пятьдесят». — «Нет, говорю, не требуется». Он вздыхает: «Придется в скупку нести». Потом меня просит: о часах — никому. А напоследок стал ко мне на Новый год навязываться.

— Вот подлец! — сказал Валерий.

— Н-да, действительно, — произнес Станкин с тем напряженным выражением лица, которое не разглаживается, пока человек не свыкнется с услышанным.

— Да не скажи он про часы, я б его все одно не пустил. Душа к нему не лежит, и все, — добавил Ляпунов, как бы успокаивая товарищей тем, что Шустиков никоим образом не мог оказаться с ними за одним столом.

Все помолчали.

— Между нами девушками говоря, — нарушил тишину Гайдуков, — дабы, как выражаются ученые люди, поставить точки… Стась, над чем вы ставите точки?..

— Над «и», — откликнулся Станкин с постным видом, осуждающим Игорево балагурство.

— Так вот, чтоб поставить эти точки: стянул, что ли, Лешка Шустиков часишки с браслеткой?.. Или как? А, Ляпа?

— Стянул ли, нет ли, а была у них с Костяшкиным афера — это точно. Ну, шут с ними, ребята! — заключил Ляпунов.

— Жень, — сказал Станкин, волнуясь, — это паршивая история, конечно… Но у меня к Шустикову доверия не было. Нет, знаешь, такого впечатления: невероятно! Этого нет. Но я не могу представить другого. Ты же фактически знал об этой уголовщине и никому ни слова не сказал! Мы же узнали случайно.

— И что переменилось, — осведомился Ляпунов, — оттого, что теперь узнали?

— Как «что»?

— Ну, что бы ты делал, если б узнал три дня назад?

— Поставил бы в известность, как же иначе?

— Кого? О чем?

— О том, что он предлагал тебе в бане. Само собой, надо было сказать в школе.

— Во-первых, как я мог бы что-нибудь доказать? Вон Валерий пробовал его прижать, когда Лешка с Костяшкиным пятиклассников лупил. И что?

— Ничего не вышло, — сказал Валерий. — Отвертелись оба.

— Все-таки, — упорствовал Станкин, — не нужно доходить до абсурда. Из школы могли бы сообщить в милицию. И милиции это, вполне вероятно, помогло бы.

— Ты сам доходишь до абсурда! Это из нашей замечательной школы…

— …доложат, по-твоему, в милицию, что у нас, мол, вроде завелся ворюга? — докончил Ляпунов.

— Так что, с этой точки зрения, остается — невмешательство? — наседал Станкин.

— Молодцом, Стасик, всегда бы так! — и поддержала и уколола Лена.

— Так речь же идет об уголовном проступке одноклассника! — произнес Станкин, точно втолковывая.

— Жуть все-таки, а, Ленка? — поежилась Терехина.

— Об уголовном! — отозвался Ляпунов с некоторым вызовом.

В разговор вклинился Кавалерчик.

— Ребята, — сказал он примирительно, — к чему спорить, что надо было сделать три дня назад? Когда только что не один Женя, а мы все слышали, как Шустиков говорил, что мечтал погулять в последний раз! И что он будет там, где Косгяшкин! А Костяшкин, как теперь можно понять…

— За решеткой, если Лешка не врет, — сказал Ляпунов.

— Вот о том, что слышали мы все, — Кавалерчик обвел рукой остановившуюся полукругом компанию, — мы можем сообщить. Всем уж поверят.

— Резонно, — одобрил Станкин.

— А по мне, — сказал Ляпунов, — хоть Лешке часы, конечно, достались обманным путем, негоже нам его топить. Он сам попадется.

— Ну, знаешь, с такой позиции… — возмущенно начал Станкин.

— Действительно, Женька! — укоризненно вставила Терехина.

— Погоди, — ответил Ляпунов подчеркнуто спокойно, — ведь Кавалерчика, например, мы выручили обманом. И Шустиков — он паршивый тип, а насчет «полундры» фискалить все же не побежал.

Этот довод смутил всех. Станкин молчал. Гайдуков сосредоточенно мял в кулаке горстку снега, не слипавшуюся в комок.

Вдруг заговорила Лена.

— Дело Кавалерчика, — сказала она, — это была ерундистика. Раздули муху до размеров слона.

— Конечно, — ответил Ляпунов. — Только мы ж этого на собрании не говорили. А просто «муху» на «божью коровку» подменили. Так?

— Ой, Женька уж скажет! — вздохнула Терехина с нежностью и сокрушением.

— И коли мы теперь пойдем про Шустикова говорить, — продолжал Ляпунов, — как бы он нашу «полундру» не выдал. Вот какая вещь…

«Вещь» была серьезная.

— Что же, — сказала решительно Лена, — если получается, что фокус с «полундрой» заставляет нас покрывать Шустикова, придется прежде всего самим открыть, что это был фокус.

— Неплохо! — похвалил Ляпунов. — А как сам Борис?..

Даже при слабом уличном освещении видно было, как побледнел, вспыхнул и точно разом осунулся Кавалерчик. Он ничего не ответил.

— А по-твоему, Саблин? — спросил Ляпунов. — Открыть про «полундру»?

— Ни за что! — резко, громко отрубил Валерий. — Получится такая заваруха, в которой Борису достанется гораздо больше, чем Шустикову! И нам всем тоже. А Борису вообще не выбраться!

— Резонно, — заметил Ляпунов, передразнивая Станкина.

— У меня предложение, — сказал Гайдуков. — Сейчас примете единогласно. Перенесем-ка решение этой проблемы на какое-нибудь ближайшее утро, поскольку оно вечера мудренее. А сейчас все же новогодняя ночь…

На это возразила одна Лена, и разговор о Шустикове, таким образом, прекратился.

— Так, — сказала вкрадчиво Лена после паузы, — значит, отвоевался, Валерик?

Она впервые назвала его Валериком. Но это было не слишком приятно. Хотя из грамматики известно, что суффикс «ик» — уменьшительно-ласкательный, однако сейчас он, как ни странно, был пренебрежительно-уничижительным.

— Как это — отвоевался? — переспросил Валерий хмуро.

— Да так, устал, видно. — Лена вздохнула, насмешливо соболезнуя. — И за малышей больше не вояка?

— На словах — нет. А кулаками буду защищать.

— Такой глупенький? — спросила она в прежнем тоне.

— Такой! — отрезал он, с болью почувствовав, что опять они ссорятся и объяснению в любви уже не бывать.

И тотчас, как к Золушке, которую расколдовали, к нему вернулись усталость, воспоминание о недоверчивом взгляде матери и будничная тревога: забыл ключ от входной двери, придется стучать…

— Ребята, внимание — новый завуч! — вполголоса объявил Гайдуков.

Все встрепенулись. Какой новый завуч? Все привыкли, что обязанности завуча исполняет Макар Андронович, а над тем, постоянная это для него работа или временная, никто не задумывался.

— Макар Андронович теперь преподает только. А этого я сегодня видел с директором. Мне Ксения Николаевна сказала… — торопливо пояснил Игорь и смолк.

Человек среднего роста в черном пальто и пыжиковой ушанке, вышедший из переулка на улицу Герцена, приблизился к ним. В руках у него была простая самодельная палка, каких не встретишь в большом городе, да еще зимой. Он то опирался на эту палку, то просто помахивал ею, но потом опирался снова.

Когда человек поравнялся с ними, Игорь поздоровался и, поколебавшись, добавил:

— С Новым годом!..

— С Новым годом! — тотчас откликнулся новый завуч, приподымая над головой ушанку жестом, каким приподымают шляпу. Он приостановился и, слегка улыбаясь, смотрел на Гайдукова, как бы испытывая неловкость, что, к сожалению, не узнает.

— Мы из восемьсот первой, — нашелся Игорь.

— О! — сказал новый завуч. — Это встреча! А я думал, что рассмотрю вас как следует только после каникул. Гуляете?

Он в самом деле внимательно и откровенно рассматривал ребят. И они застеснялись немного, а Ляпунов отстранился от Терехиной, которую держал под руку.

Новый завуч отвел взгляд в сторону.

— Д-да, — произнес он как бы про себя. — Вот что значит новогоднее торжество в стариковском обществе! Никого даже не смог выманить на воздух… Вы в какую сторону?

— Туда, — указал Гайдуков в сторону Манежной площади. — Может, вы…

— Да, — сказал новый завуч, — мне тоже. Можно вместе. Если вас не раздражит темп моего передвижения.

— Ну, что вы! — корректно вставил Стасик.

— Мне-то самому кажется, что я скороход, — заметил новый завуч, — но вам это, боюсь, не покажется.

Чтоб пожилому попутчику не было тяжело, шли совсем медленно, а так как говорить при незнакомом человеке было неудобно, то и молча.

— Так, — сказал новый завуч. — По-видимому, вы меня приняли за инвалида. Вы следуете за мной с быстротой похоронной процессии. Этак мне к вам придется приноравливаться! — Он обернулся и неожиданно спросил: — Я что-нибудь не так делаю? Мне, может быть, по долгу службы, надо вас отправить по домам — спать?

— Что вы…

— Евгений Алексеич, — подсказал новый завуч.

— Что вы, Евгений Алексеич! Во-первых, Новый год, во-вторых, мы уже взрослые — девятый класс, — ответил Гайдуков.

— Да, девятый класс — третья ступень. Конечно… — согласился Евгений Алексеевич.

Евгений Алексеевич смотрел на площадь. Он смотрел, то едва качая головой, то неподвижно, то со скупой и одновременно блаженной улыбкой, то с выражением совершенной замкнутости. И Кавалерчику, который бывал на утренниках в Консерватории, подумалось, что с такими вот лицами немолодые посетители концертов слушают музыку.

— Очень непривычно, — сказал вдруг новый завуч, круто поворачиваясь к ребятам, — что нет больше трамвайной колеи. Почему-то для моего глаза эта перемена особо разительна… Уже несколько лет, как сняли?

Никто из ребят не знал, когда с Манежной площади исчезла трамвайная колея. Сколько они себя помнили, здесь никогда не было трамвая. Но что-то удержало их от того, чтоб поправить Евгения Алексеевича. Только Терехина начала было:

— Это когда-то очень, очень…

— Да несколько лет назад, Евгений Алексеевич, — перебил ее Валерий.

Вскоре они расстались с новым завучем.

— Мне, пожалуй, пора и домой, — проговорил он.

Девочки быстро пошептались между собой, потом Лена приникла к уху Станкина, и Стасик заикнулся о том, что они могут Евгения Алексеевича проводить.

Новый завуч поколебался:

— Да нет, гуляйте. Думаю, что стесню вас все-таки. Познакомимся — другое дело. А так — что ж… Желаю вам всех благ на каникулах!

Евгений Алексеевич приподнял шапку и несколько раз наклонил, прощаясь, седую голову с редкими черными прядями.

Люди редко седеют и старятся так. Обыкновенно с возрастом шевелюра из черной превращается в пепельную — старость не обрушивается на голову, а вкрадывается в облик. С этим человеком было как-то по-другому.

В нем соседствовали старость и будто нетронутая молодость. Позиции старости были обширны и прочны. Но сродни совершенно черным прядям были глаза Евгения Алексеевича: донельзя усталые, невеселые и — молодые.

— Он, кажется, ничего… — заметил Гайдуков.

— Вроде, — согласился Ляпунов, — простой такой…

— Ну, это в работе будет видно, — сказал Валерий.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

На каникулах среди учеников 9-го «А» и всех старшеклассников распространилась весть, что арестованы Шустиков и Костяшкин. Говорили, что за грабеж, но подробности известны не были, и, как всегда в подобных случаях, не обошлось без кривотолков. Кто-то, например, клялся, что Шустиков прикончил собственную бабушку, дознавшуюся о каких-то его грехах. Но эта версия опровергалась, поскольку мать Кавалерчика видела бабушку Шустикова, знакомую ей по родительским собраниям, в керосиновой лавке — несомненно живой и с двумя полными бидонами.

Многие удивлялись тому, что одновременно с Шустиковым арестовали и Костяшкина. Васю Костяшкина уже давненько не видели с Алексеем вместе. При желании можно было заметить, что Костяшкин сторонился Шустикова и явно перестал быть его «адъютантом».

Никто, кроме самого Костяшкина, не знал, как случилось, что однажды он снова вышел из школы вместе с Шустиковым и, бесшабашно махнув рукой, согласился ему помогать в опасном и постыдном деле.

…В тот вечер Шустиков впервые после долгого перерыва заговорил с Костяшкиным. Он сказал будто вскользь:

— Васька, а я все ж прав был: приняли меня в ВЛКСМ. А ты сомневался, помнишь?

Шустиков несколько опережал события. Его рекомендовала пока что в ВЛКСМ лишь комсомольская группа 9-го «Б», предстояли еще прием на комитете и утверждение на бюро райкома. Но Костяшкин об этом не догадывался.

— Приняли, значит? — переспросил он хрипловато.

— Так что зря ты тогда сомневался. Сказал, что раньше тебя вступлю, и вступил. — Шустиков упивался замешательством Костяшкина.

«Значит, Лешка верней меня рассчитывал, — думал Костяшкин. — А я-то дурак…»

Что-то надломилось в нем, и, когда Алексей исподволь, еще осторожничая, стал посвящать его в какой-то план, он, даже не дослушав, согласно и тяжело кивнул…

Ни об этом, ни о том, что произошло позже, ребята во время каникул не знали. Только те, кому нужно было зачем-нибудь бывать в школе, приносили оттуда время от времени свежие новости.

Свежую и достоверную новость принес, например, Гайдуков, который был дедом-морозом на елке для младших классов и облачался в свой тяжелый костюм на вате в пионерской комнате. Там Игорь видел в руках у Котовой характеристику Шустикова.

На вопрос Гайдукова, что произошло, Зинаида Васильевна ответила очень смутно и, ничего фактически не сказав, просила тем не менее «никому не болтать». Этой просьбой Гайдуков, конечно, пренебрег, и ребята возбужденно рассуждали о случившемся.

…В одну из встреч девятиклассников, — а было их за каникулярное время несколько и происходили они на бульваре или в парке, — Валерий с Леной условились пойти в кино. Собственно говоря, посещением кино заканчивались почти все прогулки, но то бывали коллективные посещения. А тут оказалось, что, кроме них, никто больше идти не собирался: кто не хочет, кто занят другим, кто видел уже картину.

Поэтому Валерий приобрел два билета на вечерний сеанс, сверился с планом кинозала — места были отменные: не слишком далеко, не слишком близко, и самая середина — и зашел за Леной. То есть, точнее, нажал кнопку звонка, а она открыла ему дверь уже одетая, и они отправились.

Картину им предстояло увидеть итальянскую. По дороге в кино они перебирали названия итальянских фильмов, которые смотрели раньше, вспоминали актеров, и беседа шла без сучка без задоринки, если не считать того, что к итальянским картинам Валерий причислил одну французскую. Но это сошло ему довольно гладко.

Уже совсем близко от кино Лена спросила, думал ли он над проблемой, над которой они все бились в новогоднюю ночь. Он ответил, что нет: Шустикова все равно арестовали, так что вопрос, выдавать ли его, ушел в прошлое.

— И, кроме того, я вообще в нашей школе не буду больше соваться во что не просят. Еще вылетишь! А мне надо десять классов кончить.

Эти слова были отголоском его разговора с матерью. Мать, вернувшись от директора, не бранила и не упрекала Валерия, она только сказала ему:

— Я тебя прошу об одном: кончи школу. Получишь аттестат — поступай по-своему, иди куда душе угодно. Но сперва доучись. И дай слово, что так будешь себя вести, чтоб не остаться недоучкой.

Он неопределенно пожал плечами и, сам чувствуя, что некстати, беспечно усмехнулся.

Лицо Ольги Сергеевны налилось кровью, она почти закричала о том, о чем они с Валерием никогда не говорили вслух:

— Я тебя воспитывала без отца! Я себе поклялась, что дам тебе образование! Я своих сил не жалела! У тебя все есть. Все решительно! Что с тобой стало?!

Его напугала эта вспышка. И упоминание об отце, о котором он знал только, что тот погиб в финскую войну, зимой сорокового года (дома даже фотографии его не было), и исступленный какой-то вопрос: «Что с тобой стало?» Он понимал, что объяснять бесполезно, и, желая только удержать слезы, которые стояли в глазах матери, торопливо сказал ей:

— Все будет хорошо, я обещаю… вот я тебе говорю, и никогда тебя больше в школу из-за меня не вызовут — слово даю! Точно! Ну, мама…

Он не избавил себя все-таки от боли увидеть, как из ее глаз выкатились слезы. Но постепенно мать успокоилась. И Валерий дал себе мысленно зарок никогда отныне не причинять ей таких огорчений.

Лена об этом не знала. То, что сказал Валерий, поразительно не вязалось со всем, что ей приходилось от него слышать раньше. Когда он противоречил ей и поддерживал Ляпунова в новогоднюю ночь, Лене была ясна подоплека этого. Он был неправ, но она представляла себе, почему он заблуждается. Сейчас все обстояло иначе.

Лена не успела ответить Валерию: их разъединили в толпе у кинотеатра. У входящих в вестибюль громко осведомлялись насчет «лишнего билетика», У Валерия тоже несколько раз спросили. Вдруг откуда-то снизу до него донесся вовсе не громкий, но внятный вопрос: «Билет не нужен?» Такой вкрадчивый и опасливый голос бывает только у спекулянтов. И вместе с тем это был знакомый голос.

Валерий осмотрелся вокруг и увидел снующего рядом Тишкова. Того самого Тишкова, с которым он познакомился в первый же свой приход в 5-й «Б».

Валерий поймал его за плечо, вытянул из гущи толпы и, нагнувшись, глядя на него в упор, приказал:

— Дуй отсюда! Чтоб я тебя здесь не встречал!

Тишков вначале струхнул, но потом то ли припомнил что-то, то ли ободрили его мигом сгрудившиеся вокруг собратья по перепродаже, только он нагло проговорил:

— Тебе что надо? Ты нам больше не вожатый и не пищи!

Последнее услышала Лена, на минуту потерявшая Валерия из виду. Она шагнула к нему. Валерий отпустил Тишкова и следом за нею вошел в кино.

— С кем это ты там?.. — спросила Лена.

Валерий ответил как можно небрежнее:

— Да мальчишка один из пятого «Б» билетами спекулирует.

— И что же ты?

— Что же я? Я — ничего! Я ведь у них больше не вожатый. Не знаешь разве? Отстранен. — Он независимо засвистел.

— Я тогда не была на комитете.

Валерий пожал плечами, не прерывая трели.

— Перестань свистеть! — сказала Лена.

— Могу и не дышать, — ответил он, однако свистеть перестал.

…Их обоих захватила картина. Они желали счастья влюбленным: славному грубоватому парню, бедному и гордому, и красавице девушке, нежной, дерзкой и отчаянной. Но счастье все не давалось им в руки. Мешала нищая жизнь, мешал отец девушки, сухощавый прохвост и выжига, мешало еще многое…

В конце фильма парень и девушка соединили все-таки свои жизни. И, хотя у них по-прежнему не было ни гроша, ни крова, Валерий испытал огромное облегчение от того, что они вместе.

Валерий с Леной вышли из кино на улицу через узкий темноватый двор. Здесь, при ярком свете фонарей, Валерий взглянул на Лену, сравнил ее мысленно с девушкой из кинокартины, и вдруг его осенила великолепная идея.

Он вскользь скажет Лене, что относится к ней так, как… И тут он обнаружил, что забыл имя героя картины. Он несколько раз повторял про себя: «Я отношусь к тебе так, как… к Кармеле», надеясь, что на пустом месте перед именем девушки возникнет запропавшее имя героя. Но оно не находилось. Это было невыносимо досадно. Он чувствовал, что был бы в силах произнести эту фразу, найдись только имя… Нелепо! Неужели нельзя обойтись как-нибудь? «Я отношусь к тебе так, как парень из картины к Кармеле». Никуда не годится! В картине много парней… Ужасно!

Пока Валерий с большим упорством припоминал имя молодого итальянца, необходимое ему для хитроумного выражения своих чувств, Лена задавала ему вопросы о Шустикове. Он отвечал невпопад. Его бесило, что из всех итальянских мужских имен он с натугой вытащил из памяти одно-единственное: Луиджи. Но в сегодняшней картине не было никакого Луиджи!

Он очнулся разом оттого, что сзади выкрикнули его собственное имя с присовокуплением длинных и гнусных ругательств. Оглянувшись, он увидел в десяти шагах ораву подростков, чьи лица частью были ему знакомы по стычке с Шустиковым. Тогда им пришлось утереться и отступить. Сейчас он был против них один. «Подстерегли или Тишков привел?..» — мелькнуло у него в голове.

Лена ускорила шаг. «Напрасно», — подумал он, поспевая за ней. Действительно, преследователи тоже рванулись вперед, похабные выкрики раздавались совсем рядом. Редкие прохожие шарахались в стороны. Валерий сказал Лене:

— Ты иди вперед, я им тут вложу ума. — Он понимал, что его жестоко изобьют, но не мог позволить, чтоб оскорбляли Лену. И, во всяком случае, она убедится, что он не трус.

Лена зашептала, удерживая его за рукав:

— Их много, они тебя побьют… Не надо, Валерий!.. Давай побежим!

Валерий усмехнулся — ему, конечно, не дали бы убежать, да и не в его правилах это.

Он высвободил руку и повернулся к хулиганам. Его вдохновила тревога Лены за него. Он с удовольствием подумал, что кое-кого успеет, может быть, стукнуть как надо…

— Ну, вы, кто хочет получить? — спросил Валерий и отскочил к забору, чтобы его нельзя было окружить и ударить сзади.

Дальше все разворачивалось очень быстро. Он действительно успел, не глядя, два-три раза угодить кулаком в чьи-то физиономии. Но мальчишек было слишком много. Валерия живо притиснули к забору так, что он уже не мог размахнуться. И тут его сильно ударили по шее, чем-то острым по ноге и наискось по лицу железным прутом вроде тех, какими мальчишки-конькобежцы цепляются за кузов грузовика. «Паршиво», — подумал Валерий, силясь выдернуть руку и заслонить лицо. Но внезапно от него отпрянули. Отпрянули и стали удирать. Это было невероятно. Однако через мгновение все разъяснилось: по переулку мчались Лена и два милиционера. Увидя Валерия — живого и даже стоящего на ногах, милиционеры были, казалось, заметно успокоены. Должно быть, со слов Лены, происшествие рисовалось им куда в более мрачном свете, и, быть может, они теперь считали, что масштаб переполоха не соответствует значению случившегося.

— Целый, в общем, девушка, твой молодой человек, — сказал добродушно Лене пожилой сержант.

— Ну, я пойду, пост нельзя оставлять, — сказал второй милиционер.

Валерий, приходя в себя, ощупал лицо: болел лоб, на котором наливалась дуля, саднило щеку, немного заплывал глаз. Если б здесь не было Лены, он бы сказал милиционерам: «Не подоспей вы вовремя, покалечили б меня страшно». Сейчас он проговорил только:

— Бывает хуже. Спасибо. Пришлось вам беспокоиться.

— Ничего, — сказал сержант. — Хорошо, не пырнули тебя.

Лена взяла из сугроба горстку чистого снега и приложила Валерию ко лбу. Затем все трое направились к углу улицы, откуда Лена привела сержанта.

— Столько тут во дворах хулиганья, — говорил на ходу сержант, — беда! Знаем об этом, да разве милиции одной с этим сладить? Всем надо навалиться на такую беду — тогда сладим.

Они простились с сержантом, и так как были теперь почти возле Ленивого дома, то Лена предложила зайти к ней, чтоб немедля промыть Валерию ссадины и смазать их йодом. Однако Валерий категорически не пожелал впервые показаться ее домашним в таком растерзанном виде. В результате он пошел домой, а Лена вызвалась его проводить, против чего Валерий возражал очень слабо. Ему не хотелось с нею расставаться, и, кроме того, придя вместе с ним, она освобождала его от необходимости одному все объяснять Ольге Сергеевне.

К счастью, мать ограничилась только тем, что промыла ему царапины перекисью водорода и потребовала, чтоб он прижал к шишке что-либо холодное. Валерий, хоть и с явным опозданием, покорно приложил ко лбу металлическую рукоять столового ножа. Рукоятка была узковата, и синие края шишки остались неприкрытыми.

Лена глубоко вздохнула.

— Я, откровенно говоря, жутко перепугалась, — призналась она, устало улыбнувшись.

— Вообще-то основания были, — ответил он и непоследовательно добавил: — Но, конечно, ты зря…

— Что — зря?

— Хотя, конечно, ты меня спасла.

— Ну, знаешь, с тобой пойми что-нибудь! — шутливо возмутилась Лена.

— С тобой тоже иногда трудно бывает понять! — отпарировал Валерий.

— Например?

— Да вот хоть перед Новым годом — чего ты тогда на меня взъелась?

— А разве я тогда на тебя взъелась?.. — Лена хитро прищурилась, откинула назад голову, точно стараясь отыскать что-то в памяти.

— Представь себе!

— Это, что ли, после группы, где с «бомбой-полундрой» была история?

— Тогда.

— Тогда… — Лена помедлила, — мне, во-первых, было очень обидно, что никто, и ты тоже, не сумел придумать ничего более умного, чем Ляпунов.

— Так ведь и сама ты, по-моему…

— А может, я от тебя ждала большего, чем от себя?

— Ну, это уж ты… — Он смешался.

— А во-вторых, — продолжала Лена, — мне, если тебя интересует, очень не понравилось, что ты сразу же согласился встречать у Ляпунова Новый год и даже не полюбопытствовал сначала, хочу ли я быть там. Я до этого думала, что у нас дружба. А тут показалось, что ты ко мне относишься как-то так…

«Я отношусь к тебе так, — произнес Валерий мысленно, — как…» И он вспомнил вдруг имя героя кинокартины: Антонио. Его звали Антонио! Как просто!

«Я отношусь к тебе, как Антонио к Кармеле!» Теперь ничто не препятствовало ему сказать это. И лучшей минуты не будет, потому что сейчас эти слова — ответ ей.

Он отвел ото лба нагревшийся нож и встал, чтоб вымолвить: «Я…» Но, на беду, увидел в зеркале над диваном свое отражение. Его лицо было неизмеримо страшнее, чем он представлял себе. Он не знал, что бугор на лбу лилов, что щека распухла, а под глазом разлился синяк…

Валерий потрогал пальцем синяк, прикрыл теплым ножом дулю и ничего не стал говорить.

После каникул, когда в школе возобновились занятия, уже у всех учеников было на устах преступление Шустикова и Костяшкина. Известно было, что скоро суд. Старшие говорили об этом деле глухо. Тем больше было и шума и шушуканья по этому поводу.

И еще одно приковывало к себе в те дни внимание ребят — впрочем, главным образом старшеклассников: поведение нового завуча.

Как-то после очередного выпуска радиогазеты «Школьные новости» он подошел к Станкину и сказал:

— Если я не ошибаюсь, только что передавали, что «интересно прошло занятие литкружка, на котором руководительница рассказывала о творчестве малопопулярных, но талантливых поэтов первой четверти века — Блока и Есенина». Так передавали, я правильно расслышал?

— Так. Совершенно правильно, — без удивления ответил Станкин, отметив про себя только, что у нового завуча завидная память.

— Значит, вы считаете, Блок и Есенин — малопопулярные поэты? — спросил Евгений Алексеевич, напирая на «мало».

— Я, собственно, не занимаюсь в литкружке, — сказал Станкин.

— Это неважно. Я спрашиваю вот о чем: по вашему мнению, этих поэтов мало сейчас читают?.. Мало читали?.. Ну, относительно прошлого мне, пожалуй, лучше известно.

— Мало читают? — Станкин прикинул. — Да нет. В магазине приобрести фактически невозможно. Есенина просто никак. И Блока… А что, Евгений Алексеевич?

— А то, что как же у вас, в таком случае, затесались «малопопулярные»?

— Кто-то из ребят написал. Ну, я подумал, что так, видно, нужно. Что… ну, принято, словом, так оценивать, — легко ответил Станкин.

— У нас с вами, — медленно сказал новый завуч, — чрезвычайно серьезный и важный разговор. Нужно, чтоб вы отдавали себе в этом отчет.

— Да, Евгений Алексеевич… — проговорил Станкин с напряженным и подчеркнуто внимательным выражением лица.

Раздался звонок, но завуч не отпустил его, и они остались вдвоем в коридоре, сразу ставшем гулким.

Сдерживая голос, Евгений Алексеевич негромко продолжал:

— Я убежден, что комсомолец может говорить не то, что есть в действительности, или не то, что думает, в одном случае: если он выполняет задание Родины в тылу врага. Там это необходимо. Здесь — недопустимо. Я с вас не взыскиваю, — нужно, чтоб вы поняли.

Новый завуч распахнул перед Станкиным дверь 9-го «А» и на мгновение остановился на пороге. Класс встал.

— Станкина задержал я, — сказал Евгений Алексеевич учителю и осторожно затворил за собой дверь.

Вероятно, слова завуча ошеломили Станкина, потому что он, изменив своему обычаю, на уроке написал записку Валерию. В ней он привел замечание, которое получил от Евгения Алексеевича. Передав записку, Стасик то и дело оборачивался назад: «Что скажете?» У Лены был торжествующий вид, у Валерия — невозмутимый. Наконец записка вернулась к нему на парту с односложным ответом Валерия: «Сильно!»

Это Стасик чувствовал и сам.

Стасик привык смотреть на людей, которые воспитывали его и сверстников, как-то со стороны. Ему казалось, что воспитатели с их речами о долге, о возвышенном и героическом существуют для тех, кто учится так себе, у кого хромает дисциплина. Ему они не были нужны, так как он уже был воплощением того, к чему они призывали. Он отлично учился, не нарушал дисциплины, знал, кем будет. И комсомол, в который Станкин вступил вместе со сверстниками, казался ему организацией, работа которой касалась опять-таки не его, а менее сознательных товарищей.

Стасика мудрено было тронуть красивой фразой. Но то, что сказал завуч, тронуло его. Он доискивался: чем?..

На это ответила Лена, которая прочитала записку Стасика, адресованную Валерию.

— Ты не представляешь себе простой вещи, — говорила Лена Станкину после уроков, глядя поочередно то на него, то на Валерия, — что за его словами стоит жизнь! Точно так же, как за всеми словами Ксении Николаевны стоит жизнь.

— Какая жизнь? — Стасику, внешне во всяком случае, снова не изменяли спокойствие и дотошность.

— Хорошая жизнь, красивая! Та, которую прожила Ксения Николаевна. Или Евгений Алексеевич. Жизнь настоящих коммунистов!

— Конечно, Лена… — начал рассудительным тоном Стасик.

— Да это ж просто! — перебила Лена. — Почему мы так слушаем Ксению Николаевну? Потому что она сама живет так, как нам советует.

— Безусловно! — горячо поддержал Валерий.

— Если Ксения Николаевна, — продолжала Лена, — говорит нам: «Не ищите в жизни легких путей», — мы верим ей. Она сама легких путей не искала. И, я думаю, Евгений Алексеевич — то же самое.

— По-видимому, — задумчиво произнес Стасик, — в значительной степени ты права…

— «В значительной степени»! — передразнила Лена. — Каменный ты какой-то, честное слово! Погружаешься с головой в свою геометрию, потом выныриваешь оттуда вдруг и удивляешься чему-нибудь…

— Во-первых, — сказал Стасик, — не в геометрию, а в физику.

— Ну, все равно — в физику!

— Далеко не все равно!

— В данном случае — абсолютно…

— Ребята, — вмешался Валерий, — чего вы? В школе хорошим человеком больше стало, а они спорят!..

Синяк на лбу у Валерия был еще свеж, когда Гайдуков однажды сказал:

— Надо все-таки против таких вещей принимать действенные меры, — и вытянул указательный палец в направлении саблинского лба.

— Принимал уж, — неохотно отозвался Валерий, — свинцовой примочки пузырек целый извел.

— Не то, — усмехнулся Игорь, — я про другие меры: к недопущению, так сказать, подобных случаев. Чтоб, значит, в будущем не приходилось примачивать…

Затем, уже серьезно, Гайдуков рассказал, что у него и у Лены родилась идея, одобренная комитетом: организовать комсомольский патруль. Комсомольцы будут патрулировать по переулку в часы, когда начинает шевелиться хулиганье. Тех, кто посмеет нарушать порядок, они доставят в милицию. Это, безусловно, осуществимо и, безусловно, настоящее дело. Как только, спрашивается, раньше на ум не пришло?..

— А как Зинаида Васильевна на это смотрит? — перебил Валерий. — Или ее не было, когда комитет вашу идею одобрял?

— Да нет, была, — сказал Игорь. — Ну, она не то чтобы возражать стала, а вопросы задавать: кто, мол, в ответе будет, если кого-нибудь из нас ножом пырнут? Кто, мол, докажет, что мы были правы, если у нас с хулиганами драка завяжется? Не набросят ли на нашу школу тень стычки, которые могут завязаться?..

— Ну, а вы что на это? — спросил Валерий.

— Ты ж понимаешь мое положение, — ответил Игорь. — Я — секретарь комсомола, а Котова просто комсомолка. Но, с другой стороны, она — мой классный руководитель. Тут такой переплет, что большая тактичность нужна. Я сказал, что мы, конечно, в райкоме комсомола посоветуемся, ее мнение передадим, а там уж как райком решит, так и поступим.

— Толково! — вставил Валерий.

— А в райкоме, — продолжал Гайдуков с довольной улыбкой, — как раз к нам собирались обратиться по тому же поводу: «Встречная инициатива!» — как Жильников выразился. Они организуют районный комсомольский рейд по борьбе с нарушителями порядка. Участвовать будут рабочие, студенты, и десятиклассников тоже привлекают. Но только десятиклассников — не моложе. Я говорю: «У нас в девятых есть ребята покрепче десятиклассников. С такой спортивной подготовочкой…» Ну, из девятых тоже согласились привлечь — тех, кто покрепче.

— Что ж, я хоть сегодня готов, — сказал Валерий. — А рейд когда?

— Вид у тебя больно страшенный… — ответил Гайдуков. — Да до рейда заживет еще! Через неделю рейд будет. Но это — секрет. А идея патрулирования по переулку поддержана. Меня даже связали с комитетом комсомола милиции. Завтра наш первый патруль выйдет в переулок.

— Меня назначь!

— В завтрашнюю пятерку тебя не включили. Ничего, ты пока хорошей! Станешь опять красивый — тогда другое дело. Комитет о тебе не забудет — можешь на меня рассчитывать!

Секретарь райкома ВЛКСМ Жильников и новый завуч Евгений Алексеевич пришли на заседание школьного комитета комсомола. Явилась, по обыкновению, и Котова. У Лены Холиной и Стасика Станкина замерли сердца от предвкушения чего-то захватывающего. Что-то должно было произойти на их глазах. Слишком разными людьми были секретарь райкома, новый завуч — с одной стороны, и Котова — с другой.

Правда, за последнее время в тоне Зинаиды Васильевны поубавилось непререкаемости. Она стала вроде бы приветливее. Она даже сама зашла как-то в радиорубку к озадаченному Стасику, осведомилась, как дела, и, между прочим, сказала, что надо бы опровергнуть упрек, который был адресован Хмелику: мальчик ни при чем в истории со снежком.

Все это было сказано так, точно она не сомневалась, что именно из ее уст Станкин впервые узнает о невиновности Лени Хмелика. А то, что затем, без паузы, Зинаида Васильевна заговорила о музыкальной «странице» радиогазеты, подчеркивало к тому же, что перед этим речь шла о сущей безделице… Итак, собственную немалую ошибку Котова исправляла, как чужую мелкую оплошность. Станкин, конечно, заметил это.

Стасик и Лена опасались одного перед заседанием комитета: вдруг Зинаида Васильевна поведет себя в этот раз, на глазах Жильникова и завуча, как-нибудь безобидно и невыразительно?

Но она повела себя, как всегда.

— Относительно, значит, вашей новогодней пирушки с танцами, — сказала Зинаида Васильевна. (Она проведала недавно о новогодней встрече у Ляпунова.) — Я просила вас, Гайдуков, составить для меня списочек пластинок, которые там проигрывались. У вас готов?

— Нет еще, — ответил Игорь. — Я, оказывается, большей частью помню мотивы, текст тоже, а названия — нет. Я зайду к Ляпунову, спишу с наклеек.

— Пожалуйста, не забудьте, — сказала Котова. — И не очень откладывайте.

— Хорошо, — ответил Гайдуков.

Вечеринку у Ляпунова Зинаида Васильевна не объявляла пока предосудительной, но старательно собирала о ней подробности.

Лена спросила:

— А Игорю, Зинаида Васильевна, имена исполнителей арий и романсов и названия музыкальных коллективов тоже указывать?

— А почему вы задаете этот вопрос, Холина? — спросила Котова.

— Потому, — смиренно ответила Лена, — что это трудоемкая работа. И, может, ее Гайдукову с кем-нибудь разделить?

— Сами не справитесь, Игорь? — обратилась Зинаида Васильевна к Гайдукову.

— Как-нибудь урву время, — сумрачно ответил тот.

— Когда комитет принял решение, обязывающее комсомольцев сообщать письменно, какие мелодии они слушают на досуге, — проговорил Жильников, — он, вероятно, чем-то руководствовался. Так чем же?

Вопрос был задан всем, в тоне спокойного любопытства. Возникла короткая пауза, потом Лена сказала:

— Ничем. Потому что комитет такого решения не принимал.

— Значит, это вы в порядке личного любопытства? — спросил Зинаиду Васильевну Евгений Алексеевич. — Тогда другое дело. Тогда, конечно, секретарь комитета Гайдуков может тратить время на составление для вас списка, может и не тратить… А вообще, хочу вас спросить, Зинаида Васильевна: вопрос о музыкальном воспитании представляется вам сейчас первостепенно важным?

— Важный, очень важный вопрос, Евгений Алексеевич, — сказала Котова так, точно соглашалась с его утверждением, а не отвечала ему.

— Вот всем нам известно… — Жильников встал и сказал громко, напористо, как бы не желая больше о животрепещущих вещах говорить чинно, неторопливо и туманно. — Всем здесь известно: возле школы, к нашему стыду, случаются еще хулиганские выходки. Ученики Шустиков и Костяшкин совершили преступление. Что же все это — последствия главным образом плохого выбора музыки для досуга?

— Преимущественно других причин, — степенно промолвил Стасик.

— Вот именно! — поддержала Лена.

Гайдуков, раздумывая, усмехнулся.

— Бывает, конечно, музыка с разлагающим, как говорят, влиянием, — сказал он полувопросительно и точно собираясь с духом. — А бывает, что коллектив без музыки разваливается! — неожиданно закончил Игорь и дерзко сверкнул своими за минуту до того скучными, снулыми вроде бы глазами.

— Так чем же вы тогда, товарищи, занимаетесь?.. И неужели для секретаря комитета Гайдукова, энергичного, кажется, человека, не найдется дела серьезней, чем списывание названий с патефонных пластинок?! — спросил секретарь райкома.

Лицо Котовой как-то клочковато покраснело, а ребята холодно наблюдали ее растерянность.

Котова давно внушила себе, что жила бы безбедно, не будь в школе Ксении Николаевны. И когда она узнала о том, что Ксения Николаевна заболела, то решила вдруг: неприятности позади. Говорили, будто болезнь Ксении Николаевны нешуточная. Может быть, она вообще не вернется в школу.

Однако надежды Котовой не сбывались. Ксения Николаевна и вправду поправлялась медленно, но во время ее болезни на заседание комитета явились новый завуч и секретарь райкома комсомола; с Жильниковым у нее было затем весьма неприятное объяснение. Жильников говорил с нею жестко, винил в недомыслии, и после этой именно встряски Котова проявила себя, как говорится, во всей красе.

Придя домой, она швырнула портфель в угол и принялась ругать всех и вся, ища, требуя сочувствия остолбеневших родителей.

Она ругала райком комсомола за то, что он во все вмешивается; коммунистов школы — за то, что они поддерживают Ксению Николаевну; Андрея Александровича — за то, что он тряпка.

Отец молча слушал разбушевавшуюся дочь, потом сказал:

— Лучше б ты уехала, куда тебе по распределению полагалось, — в Удмуртию, что ли…

Это ее отрезвило немного. С Андреем Александровичем она назавтра говорила куда менее воинственно, чем собиралась; она не упрекнула его в том, что он не защищал ее перед Жильниковым, а лишь посожалела об этом, потупясь.

Андрей Александрович был спокоен, собран и деловит. Он настоятельно посоветовал ей не таить обид и на всех, кто проявил к ней нечуткость, написать жалобы. Директор полагал, что ей стоит обратиться с письмами в гороно, в редакции газет, может быть, в министерство… Он проводил ее словами:

— Унывать не следует.

Зинаида Васильевна воспрянула духом. В течение вечера она составила четыре жалобы, затем хорошо выспалась и утром пошла на почту — отправлять свои письма заказными. В переулке, которым она шла на почту, Котова увидела вдруг знакомые детские лица. Да, это были мальчики и девочки из 801-й школы. Их было десятка полтора. Они толпились возле небольшого трехэтажного дома с балкончиками, с которых по сосулькам капала на тротуар вода. Ребята чего-то ждали. Это походило на небольшую экскурсию, но в переулке не было музея или картинной галереи…

Зинаида Васильевна остановилась незамеченная. До нее доносились обрывки разговоров:

— Да не уйдет она на пенсию!

— А говорят, уходит…

— Ребята, а кто первый про это слышал?

— Ага, и от кого?

— Вчера, возле учительской Макар Андроныч сказал: «Может случиться…»

— Ребята, вдруг мы станем просить: «Не уходите», а она вовсе и не собирается!

— Ну, вы идите, идите. Вперед!

Две девочки вошли в подъезд. Оставшиеся ребята на минуту притихли. Потом как-то сразу, точно по команде, все взгляды устремились вверх, и ребята закричали хором, довольно стройным:

— Ксения Николаевна, не уходите от нас! Мы вас не отпустим!

В это мгновение Котова увидела в окне второго этажа Ксению Николаевну. У той был недоумевающий вид: по-видимому, сквозь двойные рамы она не слышала, что кричат ребята, и не понимала, что происходит. Обернувшись к девочкам, стоявшим за ее спиной, она о чем-то спросила их, потом отошла от окна.

Ребята, посовещавшись, повторили громче, скандируя:

— Ксения Николаевна, не у-хо-ди-те от нас!

И вдруг внизу, на пороге подъезда, появилась Ксения Николаевна. Ребята подбежали к ней.

Ксения Николаевна сказала:

— Это какой умник такое придумал, а? Я собираюсь на будущей неделе в школу прийти, поправляюсь изо всех сил, а вы меня пугаете страшным ревом и весь дом заодно… Навещайте меня, пожалуйста, только не все сразу. Хорошо? А теперь по домам!

Но ребята смотрели на нее и не уходили. И Котова тоже смотрела на Ксению Николаевну со странным чувством.

Ксения Николаевна не показалась ей поздоровевшей. У нее было желтоватое, пожалуй, отекшее немного лицо. Она выглядела постаревшей. И, однако, в эту минуту Котова, здоровая и двадцатитрехлетняя, желала бы быть на ее месте! С необыкновенной остротой ощутила Зинаида Васильевна: «В моей жизни этого не будет…» Да, если все сложится наилучшим образом, если Андрей Александрович останется директором, если он от всех ее защитит, — все равно и тогда этого в ее жизни никогда не будет… Так вот не придут ребята под ее окно. Никогда!

И на мимолетное, но не изгладившееся потом из памяти мгновение Котова почувствовала поистине физически, как зыбко ее положение в жизни. Зыбко до тошноты. До отвращения к себе. Потому что ее не любят. Ни взрослые, ни дети — никто. Она пошла против коллектива, и этого не простят.

Когда Ксения Николаевна ушла, кто-то из ребят заметил Зинаиду Васильевну. Все разом повернулись к ней затылками и рассеялись с немыслимой быстротой, точно провалились сквозь землю. Тогда, с растущим отвращением к себе, Зинаида Васильевна выхватила из сумки письма, которые несла на почту, и яростно и брезгливо стала рвать в клочья над урной свои лицемерные жалобы…

Это продолжалось минуты три. Потом она опомнилась и уцелевший конверт опустила в почтовый ящик.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Хотя в школе никто не сообщал ребятам о дне суда над Шустиковым и Костяшкиным, в зале суда, где слушалось их дело, оказалось немало старшеклассников. Каждый из них, приоткрывая дверь в этот зал, испытывал робость, но тут же обнаруживал, что здесь одни только свои ребята, и мигом осваивался. Аудитория в самом деле подобралась совершенно такая, как на школьном комсомольском собрании.

Ребятам приходилось читать в газетах, что на судах присутствуют представители общественности. Но они не предвидели, идя в суд, что этой общественностью сами же и будут: незнакомых людей можно было здесь насчитать не больше трех-четырех.

Перед самым открытием судебного заседания (дело Шустикова и Костяшкина слушалось в это утро первым) в зал вошли Андрей Александрович, Зинаида Васильевна, Ксения Николаевна, классная руководительница 8-го класса, где учился Костяшкин, Наталья Николаевна и новый завуч. Они сели в одном из первых рядов.

Директор не осматривался по сторонам, так что неизвестно было, заметил ли он, что здесь столько учеников его школы. Но вот, оглянувшись, он говорит что-то Зинаиде Васильевне. Вероятно, это замечание, потому что Котова отвечает торопливо и с таким выражением лица, точно винится и — в еще большей степени — недоумевает. Ребята с легкостью расшифровывают «язык жестов» — по ее расчетам, их никоим образом не должно было здесь быть…

На сцену вышли судья с заседателями, и сразу исчезло сходство со школьным собранием. Те, кто на школьных собраниях сидел в президиуме, сейчас встали вместе со всеми. И уже ввели милиционеры одного за другим Шустикова и Костяшкина.

Две женщины, сидевшие впереди и немного правее Валерия, подались вперед и стали вглядываться в подсудимых — жадно и в то же время скорбно. Потом отклонились к спинкам стульев, и та, что моложе, сказала другой:

— Мой похудел. А ваш?..

— Осунулся, — ответила женщина с крупным бледным лицом и, как промокашку к кляксе, приложила к краю глаза уголок пестрого платочка.

Но Валерий не сказал бы, что Шустиков и Костяшкин особенно переменились. И держались они довольно непринужденно, хотя Костяшкин казался более подавленным.

Обвинялись Шустиков и Костяшкин в том, что за несколько дней до Нового года, в десять часов вечера, на 2-й Мещанской улице ограбили гражданина Куницына. Сам гражданин Куницын, низенький человек лет пятидесяти, показал, что два молодых человека остановили его, когда он шел домой, и попросили дать им денег. По словам потерпевшего, он вначале решил, что молодые люди по какому-то недоразумению оказались без денег на проезд, и протянул им рубль. Но в ответ на это один из молодых людей (гражданин Куницын указал на Шустикова) выразился совершенно нецензурно и потребовал отдать все деньги, какие имелись у него в наличности.

— Я подчеркнул, — продолжал гражданин Куницын, — что предложенный рубль составляет в настоящую минуту все мое достояние. Тогда, по знаку Шустикова, Костяшкин вынул складной нож. Угрожая им, меня заставили свернуть в безлюдный переулок.

В безлюдном переулке Костяшкин угрожал ножом гражданину Куницыну, в то время как Шустиков снял с него часы марки «Победа». По мнению потерпевшего, вдохновителем преступления явился Шустиков, хотя холодное оружие находилось в руках «другого молодого человека».

И Шустиков и Костяшкин сознались в преступлении. Они рассказали, что им необходимо было отдать карточный долг. И, чтобы добыть деньги, «пришлось» — так сказал Шустиков — идти на грабеж.

— И на Новый год ни копейки не было, — вставил Костяшкин.

Может быть, это была мысль вслух; может быть, он приводил смягчающее обстоятельство.

Перед судом прошли те, кому подсудимые вернули долг, продав часы гражданина Куницына в скупочный пункт. Они были вызваны сюда в качестве свидетелей. Первый из них был щегольски одетый человек средних лет, который ахал, что случилась такая беда, стыдил подсудимых и уверял, что Шустиков мог повременить с возвратом денег до тех пор, пока смог бы их заработать честным трудом. Сам он, впрочем, не трудился и имел судимость за мошенничество. Второй свидетель не строил из себя благородного человека. Он, видимо, был сильно напуган вызовом в суд, который неприятно приплюсовывался к двум приводам в милицию, бывшим у него раньше, и дрожал в самом буквальном смысле этого слова.

Прокурор спросил Шустикова:

— Когда вам случалось в прошлом проигрывать в карты — ведь это бывало с вами и раньше, не так ли? — где вы тогда доставали деньги?

— Родители нам давали небольшие суммы, — сказал Шустиков.

— Их хватало, чтобы расплатиться?

— Мне лично — да.

— Ему лично — нет! И мне лично — нет! — с неожиданным ожесточением воскликнул Костяшкин, увидя, наверное, в последнем ответе Шустикова попытку в чем-то отделить себя от него и увильнуть от одинаковой участи. — Мы с ним — осенью это было — отбирали деньги у ребят поменьше, когда те из школы шли. Вон этот нам всегда помогал! — Костяшкин размашистым движением указал на второго свидетеля.

— Подтверждаете ли вы это? — обратился к Шустикову прокурор.

— Да. Я сам не сказал об этом, потому что это были совершенно незначительные суммы, — ответил Шустиков, снова употребляя строго научное слово «суммы», напоминающее школьные уроки арифметики и алгебры.

— Я говорил! — яростно шепнул Валерий Игорю.

— Ваш сын сделал хуже и себе и Леше! — зло сказала впереди женщина с крупным бледным лицом матери Костяшкина.

— Может, за чистосердечное смягчат им, — точно оправдываясь, ответила та.

Затем, по просьбе защитника, суд допросил в качестве свидетеля Зинаиду Васильевну Котову.

Она сообщила, что в тот день, когда «это случилось», Шустиков и Костяшкин пробыли в школе до 9 часов вечера. Они находились в пионерской комнате и мастерили елочные игрушки.

Переход от самого невинного из занятий к довольно предосудительному был для Зинаиды Васильевны загадкой.

— Я все-таки уверена: то, что ребята делали до девяти часов, характеризует их гораздо больше, чем то, что с ними случилось позже…

При этих словах встрепенулся потерпевший Куницын, справедливо желая, может быть, возразить, что «случилось» как-никак все-таки с ним…

Обращаясь к суду, Котова просила учесть явную непреднамеренность преступления и позволить мальчикам вернуться в школу, где им обеспечено «благотворное влияние замечательного коллектива»…

Вслед за Котовой, также в качестве свидетеля, выступила Ксения Николаевна.

— Меня вызвали сюда для того, — сказала Ксения Николаевна, — чтобы я характеризовала подсудимых, двух учеников школы, где я работаю. — Она проговорила это медленно, с трудом. — Но не менее важно, по-моему, характеризовать и обстановку в восемьсот первой школе. Ее можно назвать только обстановкой показного благополучия. Чем же она характеризуется? Прежде всего боязнью уронить школу — некогда действительно образцовую — в глазах общественности. Именно эта боязнь стала у директора школы всепоглощающим, я бы сказала, чувством. Поэтому серьезнейшие недостатки в работе школы он старался скрыть.

Если итог учебной четверти обещал быть неутешительным, учителей побуждали завышать оценки учащимся, чтобы любой ценой добиться искомого — высокого среднего процента успеваемости.

Если становилось известно, что ученики школы недостойно ведут себя на улице, директор старался «не верить» этому, «не замечать» этого и в итоге — все замять. По его словам, все в школе обстояло превосходно. А ребята, которые видели, как обстоит дело в действительности, слушали эти слова без уважения.

Так слово некоторых педагогов начинало для ребят существовать отдельно от дела. Оно утрачивало силу и цену…

Мне тяжело и больно об этом говорить. Ведь я много лет работаю в восемьсот первой школе. И, конечно, я тоже несу ответственность за обстановку, которая сложилась в ней в последнее время. В нашем педагогическом коллективе немало здоровых сил. Они вели борьбу с недостатками, но без должной настойчивости. Они, я уверена, будут теперь энергичнее и последовательнее. Потому что необходимо, чтоб наши дети росли в обстановке, где Слово и Дело дружны и слитны. Тогда ложь для них станет чудовищным нарушением норм поведения. Тогда невозможно будет стать на путь обмана и на путь преступления. Мы создадим такую обстановку в восемьсот первой школе!

Даже о приговоре, вынесенном Щустикову и Костяшкину — Шустиков был приговорен к двум, а Костяшкин — к трем годам заключения, — ребята, выйдя из суда, говорили куда меньше, чем об этой части речи Ксении Николаевны.

Конечно, на эти темы думал и однажды рассуждал с Натальей Николаевной Валерий; конечно, они тревожили Лену; конечно, подобными, хотя и менее зрелыми, мыслями делились иногда между собой десятиклассники. Но многие вовсе не размышляли об этом. Но были девочки, которые с первых лет учения привыкли знать и гордо повторять, что учатся в лучшей школе района — в той самой, 801-й!

И вот теперь и первые и вторые услышали с трибуны народного суда полную, беспощадную правду о своей школе.

Как ни странно, эта правда показалась обидной не только директору Андрею Александровичу, но и кое-кому из девочек. Во всяком случае, Лида Терехина сказала:

— Но ведь как же так, ребята?.. Хотя мальчишки не знают… Но нам-то с первого класса внушали: лучшие, такие-сякие, почет и слава! Как же теперь понимать? Это ж прямо наоборот! Просто не сходится даже…

— Если ты решаешь задачу, — проговорил Станкин, — и ход рассуждения у тебя верен — и, само собой, не путаешь в вычислениях, — то получаешь точное решение. И тебя не должно смущать, если с ответом не сходится. В ответах бывают ошибки.

— Правильно, Стась, — понял и поддержал его Валерий. — Нам нужно, чтоб точно, чтоб правда!.. «Не сходится»! — передразнил он Терехину. — И пусть не сошлось с ответом! Зато — правда.

— Правда, — подтвердил Евгений Алексеевич, незаметно присоединившийся к ребятам, пока они, стоя на перекрестке, ждали, чтоб остановился сплошной поток автомобилей.

Им пришлось постоять здесь еще минуту, и, раньше чем огонек светофора позволил им идти, к переходу подошла Зинаида Васильевна.

— Да, необходимую правду сказала нам Ксения Николаевна, — заметила Лена специально для нее.

— Все-таки уж очень она, мне думается, жестоко и резко… — отозвалась Котова.

— Что — жестоко? — спросил Евгений Алексеевич. — Правда?

— Именно, Евгений Алексеевич, — ответила Зинаида Васильевна.

Они перешли улицу, и уже близко от школы завуч негромко сказал:

— О жестокости правды толкуют обыкновенно те, кто не ощущал жестокости лжи.

Жильников стал часто бывать в 801-й школе. Секретаря райкома комсомола видели на уроках, на собраниях комсомольских групп, на пионерских сборах. Как-то, побывав на сборе отряда 5-го класса на тему «Каким должен быть пионер», он сказал Наталье Николаевне:

— Чего-то все-таки явно недоставало. Давай-ка поломаем над этим головы.

На сборе, о котором шла речь, пионеры пересказывали то, что читали о Володе Дубинине, Павлике Морозове, Сереже Тюленине. И говорили, что хотят быть на них похожими. Но так как Павлик разоблачил кулаков, которых теперь не было, а Дубинин и Тюленин отличились на войне — теперь же царил мир, — то ребята, говорившие, что хотят на них походить, не очень-то себе представляли, как этого достичь. И некоторые из них, видно, считали так: подвиг — в будущем, а пока поозорничаем вволю. Володя Дубинин, как известно, был тоже озорной, а Тюленин — даже отчаянный парень.

— Обязательно нужны примеры не только воинской отваги, — сказал Наталье Николаевне Жильников, — но примеры гражданского мужества. И примеры сегодняшние. Чтоб, понимаешь, обстановка в них была современная. Это очень важно… Пусть иногда скромный подвиг будет, не обязательно великий.

Наталья Николаевна подумала и рассказала ему о Валерии. Как он, рискуя, что хулиганы с ним расправятся, вместе с товарищами из боксерской секции решительно защитил малышей. И хотя ему самому потом досталось все-таки от хулиганов, не простивших своего поражения, но маленьких с тех пор никто в переулке не смел тронуть пальцем.

— Молодец парень! — сказал Жильников. — Что ж ты думаешь, это ведь пример для подражания.

— Я к тому и клоню, — ответила Наталья Николаевна. — Только это еще не конец истории.

И она рассказала о том, как Валерий поспорил с директором и как его комитет комсомола отстранил за это от работы вожатого.

— Теперь он, кроме учебы, интересуется одной Леной Холиной. Между нами говоря, конечно. И больше ничем, — закончила Наталья Николаевна.

— Ушел в личную жизнь! — рассмеялся Жильников. — Так надо ж его тянуть обратно в общественную! Тем более, что в инциденте с директором он был только по форме неправ. А по существу, я бы сказал, напротив.

Спустя несколько дней после этого разговора Котова на перемене подошла к Валерию и предложила ему снова стать вожатым 5-го «Б». Валерий, считая, что он может доставить себе удовольствие и поартачиться, ненатурально зевнул и осведомился, не поручить ли это дело кому-нибудь более достойному. Зинаида Васильевна ответила, что, по ее мнению, он в последнее время вел себя хорошо и загладил свой некрасивый поступок. Валерий разозлился не на шутку, заявил, что ему нечего было заглаживать — каким был, таким остался.

— И вообще я вам больше не актив! — закончил он в сердцах анекдотической фразой, сказанной однажды Ляпуновым, когда Котова по какому-то поводу утверждала, что «активисты должны…».

Зинаида Васильевна ушла, а через минуту вернулась с Жильниковым. Жильников пожал Валерию руку, Котова оставила их, и секретарь райкома спросил просто:

— Ну, как тебя понять: блажишь или обиделся крепко?

— Да нет, что вы… — неопределенно ответил Валерий, которому одинаково не хотелось признаваться как в том, что он блажит, так и в том, что он обиделся. — Просто, знаете, уроков очень много нам задают, времени совершенно не хватает…

— Значит, обиделся, — сказал Жильников, точно Валерий только что подтвердил это. — Это нехорошо. Цыкнули на тебя, и ты в сторонку. Обиделся. А мне по душе человек, который, если считает, что прав, свою правоту доказывает. Я вот знаю, например, одного коммуниста. Он настаивал на своей правоте — речь шла об отношении к товарищу по работе — и нескольким нечестным людям очень этим мешал. Они оклеветали его. Он был исключен из партии, но не опустил рук, доказывал свою правоту, и вот недавно его восстановили в партии, а клеветников разоблачили и наказали. Интересно, что такой человек сказал бы о твоей обиде, а? — И совсем неожиданно Жильников закончил: — Ты зайди сегодня после уроков к завучу.

Евгений Алексеевич принял Валерия в пустой учительской.

— Садитесь, Саблин, — сказал Евгений Алексеевич.

Валерий опустился на громоздкий клеенчатый диван, и завуч сел рядом с ним.

— Кого-то мне ваша фамилия напоминает, — сказал завуч. — Вы-то, наверное, не можете мне подсказать, кого?

— Не могу, — согласился Валерий.

Ему пришло вдруг в голову, что, может быть, завуч знал его отца. У Валерия не раз раньше мелькала мысль, что в жизни ему доведется, наверное, встречать людей, которые знали его отца. Неужели именно Евгений Алексеич?..

— Сообразил, — сказал завуч. — Мне ваша фамилия напоминает похожую: Саблер. Был такой красный командир в гражданскую войну. Слыхали когда-нибудь?

— Читал где-то, по-моему.

— Наверное, читали… Ну что же… Я с вами буду говорить не как завуч, а как член партийного бюро, которому поручена работа с комсомолом. Не хотите больше быть вожатым? Мне говорили, вы с душой начинали.

— Меня потом отстранили. Пионеры знают. Теперь, выходит, сызнова начинать? Мне после перерыва еще трудней будет…

— Но что же делать? Поработаете — станет легче, станет хороший отряд. Я хотел бы быть завучем в хорошей школе. А работаю, как знаете, в неважной. Однако, раз она такая, надо же ее сделать иной?

— Я не отказываюсь вовсе быть вожатым…

— Надеюсь. А правда, — спросил он вдруг, — будто вы сегодня заявили: «Я — не актив…»?

— Говорил. Так ведь…

— Вот хуже этого не придумать. Это лыко я вам, пока жив, всегда буду в строку ставить!

— Почему, Евгений Алексеевич? Я ведь Зинаиде Васильевне потому, что она… — И Валерий передал завучу свой последний разговор с Котовой.

— Все равно! — проговорил Евгений Алексеевич. — Какова бы ни была Котова, вы не могли так сказать о себе! Меня, Саблин, тоже отстраняли. На срок более долгий, чем вас. Но у меня перед назначением в вашу школу не было вопроса: «Что ж, начинать сызнова?» — который задаете себе вы.

Валерий молчал.

— Знаете, это простая вещь, но не все постигают: будущее, для которого мы живем, приближается не оттого, что проходит время, а только если мы — актив! Просто, верно?

— Да, — согласился Валерий, думая, как неудачно получилось, что его случайную, назло сказанную фразу — собственно, даже не его, а ляпуновскую! — завуч принял всерьез. Никогда он не желал так сильно обелить себя. Но не видел, как это сделать, не роняя достоинства.

В это время приоткрылась дверь, и показалась на миг голова Хмелика.

— Ко мне? — спросил громко Евгений Алексеевич.

— Нет… Я к нему вот… — ответил Хмелик, останавливаясь на пороге и бросая быстрые взгляды на Валерия, завуча и в коридор.

— А что такое? — спросил Валерий.

Хмелик нерешительно взглянул на завуча — тот присел к столу у окна — и вполголоса возбужденно заговорил:

— Стоим мы с Генкой… возле пионерской… Вдруг Тишков… А говорят, вы опять у нас… И мы…

— Ладно, сейчас, Леня, — прервал Валерий, обняв Хмелика за плечи и радуясь, что Хмелик за ним пришел. — Евгений Алексеевич, я пойду.

ОТЧИМ

Мне было семь лет, когда мои отец и мать расстались. Мать собиралась выйти замуж за человека, о котором я поначалу знал только, что фамилия его — Комиссаров. Затем я услышал, что у Комиссарова есть автомобиль, на котором он ездит на работу и с работы, в театр и в гости. Это его персональная машина. Он и сам умеет ее водить.

В то время я очень интересовался автомобилями, а разрыв между отцом и матерью не воспринимал трагически — оба они продолжали жить со мною и никогда при мне друг с другом не ссорились. Поэтому я спросил мать:

— Машина с собачкой на радиаторе?

— Нет, — ответила она, — попроще. Марки «ГАЗ» — первая советская. Совсем новенькая.

— А гудок какой? — полюбопытствовал я. — С резиновой грушей?

— Откровенно говоря, сыночек, не обратила внимания, — ответила мама, пудрясь перед зеркальцем и взыскательно глядя на свое отражение. — Вот на днях познакомлю тебя с Александром, вы с ним, конечно, подружитесь, он тебя и покатает и все тебе объяснит насчет машин. — Мама защелкнула пудреницу, из которой при этом вырвалось крошечное ароматное облачко и тотчас опало розоватыми пылинками на паркет.

Потом мама обняла меня и ушла.

Через несколько дней ко мне пришла бабушка, мамина мама, чтобы вести меня в гости к Комиссарову, который жил неподалеку вместе со своей сестрой и племянником-студентом. Перед тем как мы отправились, мамина мама спросила у папиной мамы, не возражает ли она против того, что я иду знакомиться с Комиссаровым и его семьей. Папина мама отвечала, что не может этому препятствовать.

— Иди, мой дорогой, — сказала она мне, — и не задерживайся в гостях долго: помни, что я буду тут без тебя скучать! Потом расскажешь нам с дедушкой, как тебе там понравилось.

О Комиссарове ни мой отец, ни его родные никогда не говорили дурно. Но о том, что мама выходит за него замуж, упоминали всегда с оттенком жалости к ней.

Придя, мы не застали Александра дома. Он задержался на работе. Нас ждали его сестра и племянник. Племянник, отложив в сторону книжку, включил электрочайник. Сестра Комиссарова сказала радушно:

— Дайте-ка, дайте-ка я посмотрю на своего нового племянника! О, какие у него большие глаза! — И она поцеловала меня.

Я вытер щеку, так как со слов деда-медика знал, что при поцелуе на кожу переносятся тысячи микробов.

— Глаза у него материнские, — сказала бабушка.

— Да, — сказала сестра Комиссарова, — совершенно как у матери. Это прежде всего замечаешь.

— У дочери мои глаза, а у него — материнские, — сообщила бабушка.

— Действительно, — сказала сестра Комиссарова. — У вас тоже темно-карие. Да.

Разговор было увял, и тут бабушка взглянула на меня просительно.

— Пожалуйста, политика, — сказала она. — Международное.

Это значило, что я должен высказаться о современном международном положении. Бабушка желала продемонстрировать, сколь необыкновенно я развит для своего возраста. Ей не терпелось доказать мою незаурядность. Она не могла дождаться прихода Комиссарова.

Я сказал несколько слов о внешней политике Англии. Собственных мыслей на этот счет у меня не было, но я запоминал дедушкины. Сестра Комиссарова казалась весьма удивленной. Бабушка наслаждалась ее изумлением.

— Рассуждай! — потребовала она, обратясь ко мне.

Это «рассуждай» произносилось как «играй», обращенное к юному музыканту, или «читай», обращенное к юному декламатору. Бабушка была родом из Одессы, где вундеркиндов пестовали и растили сотнями. Ей мечталось, что я стану вундеркиндом. Однако к музыке у меня не обнаружили серьезных способностей. Стихи я читал с большою охотою, но был гнусав и картав, что в значительной степени портило дело. Мне оставалось, по-видимому, только рассуждать.

— Рассуждай! — настаивала бабушка.

— Про что? — спросил я тихо.

— Что-нибудь, — ответила бабушка. — Международное.

Мне было неловко, не по себе, но упираться — и вовсе бесполезно.

Пожав плечами, я осудил тред-юнионизм. Я был категоричен и краток. Сестра Комиссарова была поистине потрясена. Впрочем, тут же выяснилось, что ее поразило больше всего не мое раннее развитие.

— Удивительно! — сказала она вполголоса молчаливому сыну-студенту. — Беспартийный интеллигент рассуждает, как Александр!

Что это значит, я не понял. Меня в то время еще никто не называл беспартийным интеллигентом. Но, конечно, сестра Комиссарова и не имела в виду меня. Она говорила о дедушке, чьи слова я повторял. К нему относилось ее удивление.

— Ну, а что Литвинов? — спросила она меня с ласковым любопытством.

— Литвинов дает десять очков вперед всем этим заграничным министрам! — отвечал я. — Он их берет за ушко да на солнышко! — добавил я уже от себя.

Этого дедушка не говорил. Это было написано в газете под рисунком, где изображался Литвинов, тянущий за длинное ухо к солнцу маленького реакционного китайца. Солнце было нарисовано совершенно так, как рисовал его я и все вообще маленькие дети, а китаец напоминал того, что продавал на бульваре бумажные веера и резиновые игрушки «уйди-уйди».

— Вот это да! — воскликнула сестра Комиссарова.

Вероятно, до сих пор она считала, что беспартийные интеллигенты должны ругать Литвинова. И вдруг оказалось наоборот. Конечно, именно это произвело такой эффект, а не мое раннее развитие. К счастью, бабушка в этом не разобралась. Она видела только, что эффект огромен. И все-таки тщеславие ее еще не было утолено.

— Великие державы, — проговорила она с мольбой.

Она хотела, чтобы я сказал что-либо о пяти влиятельнейших странах. Ей не хватало чувства меры. Будь она иллюзионисткой, то, без сомнения, показывала бы зрителям за один раз столько фокусов, что им на целую жизнь приелись бы чудеса.

— Все зависит от того, найдут ли великие державы общий язык, — скупо промолвил я напоследок и надел матросскую шапочку, на ленте которой было выведено золотом слово «Неукротимый». (Буквы осыпались на пальто блестящими точечками.)

Мне церемонно вручили картонную коробку с лото. Сестра Комиссарова опять поцеловала меня. Я снова вытер щеку, помня о микробах. Визит был окончен.

Самого Комиссарова в тот день я так и не увидел.

Дома я рассказал обо всем, что было в гостях, бабушке Софье (так я называл папину маму).

Бабушка Софья была человеком с необычайной, фантастически преувеличенной ответственностью за свои слова. Даже литераторы, для которых слово — деяние, бросают иной раз слова на ветер. А бабушка Софья, мать семейства, на все и всегда отвечала людям так полно и точно, как если б на свете не существовало пустых и праздных вопросов или формул вежливости, не согретых живым теплом. Она никогда не изменяла этому обыкновению. Я замечал, что она не говорила при встрече «здравствуйте» тем, кому здравствовать не желала; она просто кивала им.

Из меня бабушка Софья стремилась воспитать наблюдательного и абсолютно правдивого мальчика. И сама была для меня примером, как строчка в букваре, выписанная бесхарактерными в своем совершенстве буквами, служит примером для начинающего грамотея…

Итак, я подробно и точно, как она любила, рассказал бабушке Софье о своем знакомстве с племянником и сестрой Комиссарова. К моему удивлению, бабушка Софья смеялась от души. Ее тучное тело колыхалось, и большое расшатанное кресло скрипело, как кроватка укачиваемого младенца. Когда пришел дедушка, бабушка Софья поспешила его обрадовать.

— Наш Миша, — сказала она, — научился рассказывать не только хорошо, но, знаешь, очень смешно! Я смеялась только что буквально до одышки и никак не могу прийти в себя.

— Отлично, — отозвался дедушка. — Юмористический угол зрения довольно редок, особенно в таком раннем возрасте. Несомненно, хорошая черта. Тревожит меня, Софья, твоя одышка. Дурной симптом. Тебе необходимо больше себя щадить. — И, отряхнув руки над массивным мраморным умывальником, стоявшим в его кабинете, дедушка вышел в столовую, чтобы с нами поужинать.

Мне были, конечно, очень приятны дедушкины слова в той части, в какой они касались меня, но, будучи абсолютно правдивым мальчиком, я отклонил незаслуженную похвалу своему юмористическому дару.

— Смешно, — сказал я, — само получилось. Я не знал, что получится…

— Александр очень жалел, что не смог с тобой вчера познакомиться, — сказала мне мама на следующий день, — у него было долгое заседание, и он не мог уйти. Ну, теперь уже придешь к нам на новоселье.

Оказалось, что Александр получил новую квартиру из двух комнат, в которую они с мамой на днях переедут.

— А со мной ты теперь не будешь больше жить? — спросил я.

— Я буду приходить к тебе каждый день, — ответила мама, — и ты сможешь приходить ко мне каждый день. Ты увидишь, как здесь близко, два шага. Так что все останется совершенно по-прежнему, единственно только ночевать я здесь не буду, но ведь ночью ты спишь, не просыпаясь, до самого утра, и тебе решительно все равно, в комнате я или нет. Это когда ты был маленький, то просыпался ночью и звал меня. А теперь ты большой мальчик, правда, сыночек?

И все-таки я проснулся ночью. Мама не предупреждала меня, что эту ночь проведет уже под новой крышей, но почему-то я проснулся и во тьме слипающимися глазами увидел на месте маминой кровати большой сугроб. Это было невероятно. Я широко открыл глаза, и все оказалось проще: пустая мамина кровать под белым покрывалом, с пышной подушкой под белой накидкой. Странно выглядела она посреди ночи в своем дневном аккуратном убранстве. Я смотрел на нее и думал: «Это теперь не мамина кровать. Просто — кровать. А была мамина…» Не спалось. Ночь проходила медленно. Яркие лунные блики лежали на белом покрывале, желтые пятна уличных фонарей шевелились на нем. Потом погасли лунные блики. Позже, когда темноту в комнате разбавило слабым светом пасмурного утра, расплылись без следа и желтые фонарные пятна. Часы пробили семь раз. В это время мама, бывало, будила меня, говоря: «Если хочешь позавтракать со мною — вставай».

А мне не хотелось иногда вставать. Как-то раз я пробормотал: «Мам, еще посплю чолпасика…» Я хотел сказать «полчасика», но со сна сказал так, и мама весело переспросила: «Что? Что?»

С тех пор я уже каждое утро говорил: «Мам, еще чолпасика», а мама смеялась и тормошила меня. Некому мне теперь будет сказать «чолпасика…». Это только наше с мамой слово, а мамы больше не будет здесь по утрам… И от мысли о таком пустяке я заплакал. Я открыл дверцу тумбочки, в которой всегда лежало множество мелких маминых вещиц и фруктовая карамель для меня, увидел, что в ней остались только порожние флаконы из-под духов с гранеными пробками, и заплакал пуще. И уже по-иному, чем три дня назад, подумал о Комиссарове. Не с одним только любопытством — с чувством более сложным, от которого на мгновение становилось знобко.

Между тем домашние после маминого переезда начали гораздо больше прежнего говорить о ней, Комиссарове и особенно — о моем отце. Ему было тогда тридцать лет, и он преподавал ботанику в школе.

Многие не понимали, почему маме вздумалось расстаться с таким человеком, как мой отец. Никто не видел, чтоб он когда-либо причинил ей обиду. Я наблюдал лишь однажды вспышку маминого гнева против отца. Она была совершенно загадочной.

Как-то, в начале лета, отец пришел под вечер домой с большим букетом полевых цветов.

— Чудесные цветы! — сказала мама, подымаясь ему навстречу. — Это мне?

— Пожалуйста, — ответил отец, — если хочешь. Если тебе нравятся.

Мама взглянула на него недоуменно.

— Да, пожалуйста, — повторил отец. — Возьми. Я, собственно, думал для гербария… Но, если тебе нравятся, возьми. Можешь взять все. Тогда сейчас поставим их в воду. А хочешь, отбери часть. Но можешь и все. Как хочешь. Пожалуйста. Они, кстати, сильно пахнут. Можно их здесь поставить в кувшин, но перед сном нужно будет их куда-нибудь вынести. Не забыть это сделать.

— Мне не нужны эти цветы! — сказала мама резко.

— Они тебе не нравятся? — спросил удивленно отец.

— Нет, — ответила мама, и глаза ее наполнились слезами. — Совсем не нравятся.

— А мне показалось… — начал отец.

— Тебе постоянно что-нибудь кажется! — перебила его мама дрожащим и в то же время презрительным голосом.

— Например?.. — осведомился отец.

— Что толку говорить! — Мама стремительно вышла, с размаху закрыв за собой дверь.

Отец развел руками и, постояв минуту неподвижно, пошел следом за нею с видом человека, который готов поверить во что угодно, даже в то, что сам виноват, но отказывается что-либо понимать, пока ему не приведут примеров и доводов. Мама, однако, ни в этот раз, ни потом не приводила никаких доводов. Но она ушла к Комиссарову.

Оставленный, мой отец никогда не говорил о мамином замужестве. Почти все вечера он проводил дома, сидя один за шахматной доской. Он играл партию по переписке со своим другом Давидом Тетельбаумом, проходившим службу в Красной Армии.

Письма от Тетельбаума приносили не чаще двух-трех раз в месяц. Но отец склонялся над доской почти каждый вечер. Он передвигал фигурки и вполголоса рассуждал вслух… Партия длилась уже около года. Почему-то это тревожило моего деда и бабушку Софью. Иногда дед подходил к подоконнику, куда днем убирали доску с расставленными фигурами, и недолго, но печально вглядывался в позицию.

Первые ходы были сделаны прошлым летом. К осени противники рокировались. Под Новый год разменяли ферзей. В январе папа объявил шах. Его конь занял выгодную позицию в центре. Ранней весной Тетельбаум начал атаку на королевском фланге. Папа предложил жертву пешки, сулившую выигрыш темпа. От удовольствия он потирал руки. Это позабавило деда.

— Какую цену может иметь темп для тебя, играющего целый год одну партию? — спросил он небрежно.

Сам дед был человеком стремительным и успевал сделать за день неимоверно много.

— Ведь началось это, по-моему, еще при Люсе? — сказал дед, не дождавшись ответа на первый вопрос. (Люсей звали мою маму.)

— Да, — ответил отец, — еще при ней.

— М-да, странно, — сказал дед. — Нервы, нервы… Пройдем ко мне в кабинет?

Отец покачал головой.

В отсутствие отца домашние толковали, случалось, и о Комиссарове, и уже не так глухо, как прежде. Я узнал, что Комиссаров стар. Не то «для нее» (то есть для мамы) стар, не то просто стар, но, в общем, немолод. А когда как-то вечером я просил маму побыть со мной подольше, она сказала, что не может: Александр, не застав ее дома, огорчится до слез. Выходило, что Комиссаров плаксив и капризен, точно маленький…

Все это было странно. Это даже занимало меня немного. Но и только. А важно было лишь то, что я мало вижу маму. Как-то она позвонила по телефону и сказала бабушке Софье, что ближайшие дни будет занята переездом на новую квартиру. Перебравшись, она зайдет ко мне повидаться.

Предстояло прожить без мамы несколько дней.

В эти пустые дни я впервые почувствовал нестерпимое однообразие своей жизни: завтрак, гулянье по бульвару, обед, сон, снова прогулка…

Все надоело и опостылело. Бульвар, где я гулял каждый день — большой бульвар с катком и снежной горой, с лотками «Моссельпрома», с продавцами разноцветных воздушных шаров, — стал мне вдруг тесен и скучен. Я вырос из него.

Разнообразия ради домашние предложили мне гулять во дворе. Но здесь было еще тоскливее и вдобавок темнее (двор обступали с трех сторон высокие дома). Иногда ко мне подходили ребята постарше — моих сверстников тут не было — и, улыбаясь, спрашивали:

— Показать тебе Москву?

Я благодарно соглашался. Мне казалось, что речь идет о большой прогулке или, может быть, поездке на машине. Но едва я произносил «да», ребята со смехом пытались приподнять меня за уши.

Так вот что значило «показать Москву»!.. Это было не очень больно, но я испытывал немалое разочарование. И, однако, желание какой-то новизны в жизни было во мне так сильно, что, когда на другой день мальчишки снова предлагали: «Миш, показать Москву?» — я, забывая о подвохе, радостно соглашался…

Но вот мама перебралась наконец в новый дом. Она зашла после работы за мною, и мы отправились к ней.

Мама нажимает кнопку звонка, отворяет бабушка, и я переступаю порог новой квартиры.

Здесь так чисто и свежо, что даже веет легкий ветерок. Некоторые вещи знакомы мне, и от них, почти неуловимый, исходит запах комнаты, где еще недавно мы с мамой жили вместе. А кое-какие вещи я вижу впервые.

В большей из комнат на полу лежит шкура волка с головой и когтистыми лапами.

На стене висит ружье.

В углу стоит трость, которую я с трудом поднимаю обеими руками.

И плохо верится, что хозяин этих крупных и тяжелых вещей капризен и плаксив.

— Это Александр сам убил, — говорит мама, коснувшись волчьей шкуры кончиком туфли.

— Вот из этого? — Я указываю на ружье.

— Да.

Явственно слышится поворот ключа в замке, стук входной двери. Сейчас войдет Комиссаров. Мама спешит в коридор к нему навстречу.

Меня вдруг охватывает дрожь. Совершенно как перед появлением старика врача, который, надавливая на язык ложечкой, прищуренным глазом разглядывает мое горло…

Из прихожей доносятся мужские голоса.

Первый:

— Вот, пожалуйста, пейте. Второй:

— Спасибо, напился… Приезжать теперь с утра, товарищ Комиссаров?

Первый:

— Да, пожалуйста, к восьми. Пообедайте сейчас с нами.

Второй:

— Спасибо, я…

— Оставайтесь, — говорит Комиссаров и, раздеваясь на ходу, быстро входит в комнату.

За ним — мама. Она, краснея, обнимает меня и говорит:

— Это мой сын, познакомься!

— Он самый? — переспрашивает Комиссаров весело. Затем осторожно дует на свою, должно быть, холодную руку (день сегодня хоть и весенний, но студеный и ветреный) и протягивает ее мне: — Здравствуй, Миша.

— Здравствуйте.

Молчим и разглядываем друг друга. Комиссаров высок, велик, он стоит, держа пальто на руке, слегка расставив ноги в больших блестящих сапогах. Пальто у него обыкновенное, а гимнастерка, подпоясанная широким ремнем, защитного цвета. И фуражка на нем защитного цвета, однако не военная.

«Он больше и, наверно, сильнее отца», — мелькает в голове. Это очень неприятная мысль…

Комиссаров улыбается.

— Не возражаете, Николай, — спрашивает он вошедшего шофера, — если я сам сегодня отведу машину в гараж?

Шофер не возражает.

— Тогда сейчас пообедаем, а потом можно покататься на машине, — говорит Комиссаров мне. — Подойдет?

Я, конечно, очень доволен.

— Решено, — произносит Комиссаров так, точно какая-то трудность теперь позади, и на секунду выходит в коридор, где вешалка.

Он тотчас вернулся, без пальто и фуражки, и я обомлел…

Комиссаров был лыс. Это произвело на меня огромное впечатление. К моему деду, который был профессором по кожным болезням, нередко являлись знакомые и умоляли спасти от облысения. Лысина величиною с донышко стакана или чересчур обширный, растущий по краям лоб внушали им тревогу. Обладатели шевелюр, поредевших настолько, что сквозь них розовел череп, говорили с дедом голосами, в которых сквозило отчаяние. Дед отвечал им напрямик, что надежного средства от их беды нет, после чего изящным движением приподымал волнистые, густые пряди на собственной голове: обнажалась маленькая плешь, геометрически круглая.

«Как видите!» — произносил дед браво, почти весело, но с оттенком сдержанной печали, с каким известные врачи напоминают, что и они, как простые смертные, не обойдены недугами.

Наверно, оттого, что утешение это приводило дедовых знакомых в нескрываемое уныние, я решил про себя, что иметь лысину — большая, беда. Что же до тех, у кого череп был совершенно гол и гладок, то у них, без сомнения, решительно все было позади.

Однако Комиссаров не казался конченым человеком. Он не унывал. Он бодрился. Не имея ни единого волоса, он даже шутил. И все смеялись в ответ. И сам Комиссаров смеялся, раскатисто и заразительно, словно не было в его жизни беды. «Мужественный…» — подумал я и бросил на Комиссарова косвенный взгляд, исполненный скорбного уважения. В эту минуту бабушка тронула меня за локоть.

— Международное, — сказала бабушка, безразличная к моему смятению. — Великие державы.

Тут Комиссаров вмешался.

— Зачем же? — возразил он мягко. — Я делаю доклады на внешнеполитические темы чуть ли не каждую неделю. Михаил тоже, видимо, по этим вопросам частенько выступает. Можем с ним на отдыхе и другую какую-нибудь тему затронуть, а?.. Ты кем хочешь быть — военным?

— Летчиком. На пассажирском, — ответил я благодарно, радуясь, что могу не произносить малопонятных мне самому фраз о тред-юнионах и Лиге Наций. — И обязательно на скоростном.

— Правильно, — сказал Комиссаров. — Это неплохо. А пока на «газике», что ли, поездим?.. Он тоже скоростной!

И мы поехали кататься на «газике».

Комиссаров вел машину, я сидел с ним рядом на переднем сиденье, нажимая, когда требовалось, грушу гудка, а мама расположилась сзади просто пассажиром. Сначала Александр прокатил нас по улицам и площадям, которые должна была через несколько лет соединить первая линия метрополитена. Затем мы выехали на Ленинградское шоссе, и здесь Александр развил большую скорость.

— Давай! — то и дело говорил он мне.

Я немедля нажимал на грушу, раздавался превосходный гудок, пронзительный и чуточку тревожный, и мы оставляли далеко позади приостановившихся пешеходов. Мчалась машина, ревел гудок, бил в уши ветер… Это были замечательные минуты.

— Не гони так, Александр, — сказала мама. — Его продует. У него слабые уши. И если…

— Мама! — прервал я укоризненно.

— Не нужна эта гонка, — настаивала мама.

— Нужна! — взбунтовался я.

Александр молча поднял доверху боковое стекло, но скорости не сбавил. И посейчас помню, как я был ему за это благодарен.

— Показать тебе Москву? — спросил он неожиданно.

Что означал этот вопрос? Ведь мы как раз по Москве и ехали… Я недоуменно, чуть недоверчиво взглянул на Александра. Он улыбался, и даже хитро, но — я чувствовал — не таил подвоха.

— Показать, — сказал я.

Комиссаров повернул машину.

— Куда мы? — спросила мама.

— Ясно, куда, — ответил он, — на Воробьевы горы. Откуда же еще покажешь Москву?

Мы ехали долго. Должно быть, дольше чем полчаса. Я все ждал, что вот-вот начнется крутой подъем на гору, но подъем не начинался. Неожиданно Комиссаров притормозил, вышел из машины и со словами: «Вылезайте, приехали!» — распахнул поочередно заднюю и переднюю дверцы с правой стороны.

— А дальше не поедем? — спросил я, вылезая.

— Дальше? Дальше некуда.

Втроем мы стояли возле машины на темной дороге, и я вопросительно смотрел на Александра.

— Ты не в ту сторону смотришь, — сказал он, поворачивая меня за плечи.

Моим глазам открылось огромное пространство. Синеватый, без границ, простор пустел перед ними. (Стояли сумерки.) Впервые моему взгляду не во что было упереться, и я ощутил на мгновение бескрайность мира… У меня слегка закружилась голова, на миг забылось, что под ногами-то опора, твердая земля… Несколько секунд затем я смотрел на свои валенки, припорошенные очень чистым снегом. А потом, по направлению пальца Комиссарова, глянул вниз.

Великое множество домов, повыше и пониже, казавшихся отсюда совсем крошечными, сливались воедино в неразбериху города. Она тонула в густеющих сумерках. Виднелись редкие неподвижные огоньки и миниатюрные золоченые купола далеких церквей. Остальное было неразличимо. И вдруг внизу зажглись тысячи огней. Они зажглись разом, как звезды на небосводе планетария. Смутные очертания города исчезли. Остались только тысячи, а может быть и миллионы огней. Это был час, когда на улицах и площадях включают свет.

Комиссаров стоял над этой огромной электрифицированной, но немой для меня картой и, указывая пальцем на цепочки огней, точно на созвездия в небе, говорил о том, где будут проложены новые магистрали, где будут построены новые районы, какие улицы станут вдвое шире, а какие просто сотрут с лица города…

Александр увлекся. Несколько раз, прерывая себя, он спрашивал:

— Что, неплохо?!

— Это вы сами придумали? — спросил я.

— Не сам. И не я, — ответил он. — Мои товарищи. — И добавил с улыбкой: — А мне это нравится. Тебе тоже?

Я понял не все, что объяснял Александр (потом я узнал, что в тот вечер он рассказывал нам с мамой о проекте плана реконструкции Москвы, который был еще мало кому известен), но мне нравилось, что мы стоим над огромным вечерним городом, под редкими звездами высокого неба и говорим о том, какой станет Москва лет через пятнадцать… А потом мы сядем на замечательную машину «ГАЗ» — и помчимся обратно. Да, мы опять будем мчаться, и пусть мама даже не просит сбавить скорость!

Действительно, обратно мы снова ехали «с ветерком», так что в центре милиционер свистком остановил машину и спросил у Александра документы.

Момент был волнующий. Никогда я не видел милиционеров, которыми постоянно устрашала няня, на таком близком расстоянии… А Комиссаров нимало не обеспокоился, увидев возле себя руку с жезлом, движению которого подчинялись целые потоки автомобилей. Спокойным и даже чуть вяловатым жестом он протянул в окошко удостоверение. Через несколько секунд милиционер, нагнувшись, заслонил окошко красным от ветра лицом, как бы вправленным в заснеженную островерхую избушку капюшона.

— Пожалуйста, товарищ Комиссаров, — проговорил он уважительно, возвращая удостоверение.

— По-видимому, я ехал чересчур быстро, — сказал Александр, хотя милиционер ни в чем его не упрекал. — Больше не буду, товарищ, — пообещал он, улыбнувшись.

Милиционер, тоже улыбаясь, четко откозырял. И по тому, как они между собой говорили, я мгновенно определил: Комиссаров был гораздо, неизмеримо главнее милиционера. Он еще более вырос в моих глазах.

К нашему возвращению бабушка приготовила чай. Я пил его из блюдца, в котором отражались лампа с чуть колеблющимся абажуром и мое склоненное лицо с крошечными блестками в глазах.

Я смотрел себе в глаза и подводил итоги.

Мне понравился Александр. Очень. И это пугало меня: он затмевал папу. Затмевал, как я тому ни противился. Еще и еще раз сравнивал я папу с Александром, делая для отца натяжки и поблажки, но ничто не помогало. Папа блекнул. Ни при каком сравнении с ним раньше этого не случалось.

Папа был намного ниже Александра ростом.

Папа никогда не охотился на диких зверей.

У папы не было ружья.

Он не умел управлять автомобилем.

Ему не улыбались почтительно и виновато милиционеры. Они однажды оштрафовали его (на балконе сушилась после стирки его рубаха).

Конечно, я продолжал любить папу, но как ему недоставало теперь достоинств Александра!.. Как жаль, что не он был со мною сегодня на Воробьевых горах!..

Александр тоже о чем-то задумался. Он прихлебывал дымящийся чай, не выпуская нестерпимо горячего, казалось, стакана из большой руки. Потом, все еще думая, поднял глаза на маму. И, точно спохватившись, повернул голову в мою сторону.

— Ну, кем ты хочешь быть — военным? — рассеянно спросил Комиссаров.

По-видимому, мысли его были далеко и он не помнил, что недавно уже задавал мне этот вопрос. Ответить ему во второй раз то же самое у меня не поворачивался язык, — к чему, раз он, оказывается, спрашивал просто так?! Промолчать было бы невежливо. Я промямлил себе под нос:

— Н-не знаю…

Комиссаров сказал тепло:

— Много раз успеешь решить.

Но я не простил его.

Мне захотелось немедля найти в нем какой-нибудь изъян. Мне было просто необходимо сейчас, любой ценой, утвердить превосходство папы. И тут я вспомнил и обрадовался: лысина! Ведь Александр же лысый! А у папы светлые вьющиеся волосы. А у папы мягкие волосы, говорящие, по утверждению няни, о добром характере! Стало легче…

Поздним вечером мама провожала меня домой.

Мы шли молча. Я старался думать о Комиссарове снисходительно, чуть покровительственно: «Бедняжка, никогда уж волосы не отрастут. Нет никакого средства… А холодно небось зимою без волос? Ах, бедный, бедный…»

Я твердил настойчиво эти слова, но не мог заглушить в себе другой голос:

«…С ним мама всегда, а ко мне она только заходит. У него машина, он может поехать, куда вздумается, а я каждый день гуляю все на одном и том же бульваре. Он представительный, а у меня слабые уши… Обо мне бабушка Софья сказала: «Unglucklich». Что это? Что-то обидное… Сейчас всем расскажу, какая у Александра лысина», — злорадно подумал я, утешая себя.

И мгновенно вообразил себе, как через минуту увижу родных.

Наверно, все они сейчас в столовой, за большим круглым столом.

«Ты — от мамы?» — спросит отец и на миг закусит губу.

«Да».

«Что же там… э-э… большие комнаты?»

«Чисто очень и красиво», — отвечу я.

«Завтра и мы натрем полы, и у нас станет чисто. Правда, мой мальчик?» — скажет бабушка ласково (она всегда говорит так, если узнаёт, что мне понравилось у кого-нибудь в гостях).

«А не видел ты этого… Комиссарова, если не ошибаюсь?» — спросит затем бабушка Софья.

«Видал», — отвечу я.

«И что? — спросит дед. — Каков?»

«Понравился мне. Добрый. На машине катал. Только вот… — тут я замолкну, — голова у него…»

«А что? — заинтересуется бабушка. — Очень маленькая? Узкий лоб?»

«Нет, не маленькая, — скажу я грустно, — совсем лысая только».

«Он совершенно лыс?» — осведомится мой дед, надевая пенсне.

«Совершенно», — отвечу я.

«Так, следовательно, ни единого волоса?» — переспросит дед.

«Ни единого», — соглашусь я со вздохом.

«М-да… — прищурится дед. — Увы, это непоправимо. Я бессилен ему помочь».

А бабушка Софья скажет о Комиссарове печально: «Unglucklich»…

От желания, чтоб все это поскорее произошло наяву, я так ускорил шаг, что мама едва за мной поспевала. Как только мы дошли до подъезда нашего дома, я нетерпеливо сказал «до свидания» и начал было подниматься по лестнице.

Мама остановила меня.

— Ну, понравился тебе Александр? — спросила она нерешительно.

— Ничего… Некрасивый только, — ответил я торопливо. — Голова совсем… — и запнулся.

— Да, — сказала мама. — Но это его не портит, по-моему. Чудачо-ок! — пропела она. — Ты еще не понимаешь… Я хотела б, чтобы ты, когда вырастешь, стал таким же представительным мужчиной, как Александр!

Это обескуражило меня. И все-таки, быстро взбираясь по скудно освещенной лестнице, я предвкушал разговор, который только что вообразил себе так ясно…

Все домашние были в сборе. В столовой за круглым столом сидели дед, бабушка Софья, отец, тетки, соседка.

— У мамы был? — спросил меня отец и совершенно так, как я себе представлял, на миг закусил губу.

— Да.

— Что же там… м-м… просторно?

— Чисто очень и красиво, — ответил я.

— Надо будет и нам, кстати, пригласить полотера, — сказала бабушка Софья. — Тогда и у нас все станет блестеть, да, Мишук? — Она обнимает меня за плечи.

— А не видел ты этого… Комиссарова, насколько я помню? — спросила затем бабушка Софья.

— Видал.

— И каков? — спросил дед. — Вероятно, симпатичный?

Все разыгрывалось как по нотам. Как я предвкушал. Ответ был у меня наготове. Память подсказывала его, как суфлер. Но почему-то он застревал в горле.

Совсем непредвиденные чувства нахлынули вдруг. Именно сейчас, в привычном тесном домашнем мирке, я куда сильнее, чем час назад, почувствовал и необычность и прелесть тех минут, когда мы с Александром стояли над вечерним городом.

Я молчал. Отец, не дождавшись моего ответа, ушел в нашу с ним комнату. В открытую дверь я увидел, как он склонился над шахматной доской. Бережно и неуверенно он прикасался к деревянным фигуркам, но не переставлял их, а медленно отводил руку, и та повисала в воздухе…

Внезапно я вспомнил руку Александра, лежащую на руле. И в ту минуту отчетливее, чем сидя в автомобиле, я снова ощутил пережитую сегодня прекрасную радость стремительного движения…

— Что ж ты молчишь, мой мальчик? — спросила бабушка Софья.

Я быстро поднял глаза на домашних.

Женщины жалостливо глядели в пространство. Я еще не успел произнести ни слова, они не знали, что я расскажу о Комиссарове, но уже приготовились пожалеть меня.

— Материн-то муж — не отец ведь!.. — пробормотала себе под нос наша соседка и вздохнула, точно всхлипнула.

Мне уже не хотелось рассказывать о Комиссарове. Объяви я о его изъянах, и все стали бы жалеть меня самого. Скажи я о том, как он мне понравился, — меня вряд ли поняли бы… Я зевнул и подумал с надеждой, что сейчас кто-нибудь скажет:

«Час поздний. Иди-ка спать! Завтра уж, завтра все расскажешь».

Но нет. Меня желали расспросить безотлагательно.

Я объяснил домашним, как расположены комнаты в новой маминой квартире, какие улицы и площади мы объехали на «газике». Потом меня спросили, какого роста Александр.

— Очень высокий! — сказал я. — Такой, как… — Я огляделся и, вскочив со стула, подбежал к дубовому буфету. — Вот такой вышины!

— И широкий в плечах?

— Ого! — Я ринулся в комнату старшей из теток и указал на одностворчатый, но массивный платяной шкаф. — Вот такой ширины!

Я стремился рассказывать как можно нагляднее и достовернее. Я чувствовал облегчение, когда на секунду взгляды переводили с меня на буфет или шкаф. И все это оттого, что ждал, ждал… Действительно, меня спросили:

— А он, интересно, блондин или брюнет?

И я ответил:

— Он кудрявый! Ну, курчавый такой… Очень!

— Мне кажется, — сказала бабушка Софья, — Комиссаров пришелся тебе по душе?

Все посмотрели на меня испытующе.

И тогда я неожиданно для себя мечтательно произнес:

— Хочу сам, когда вырасту, стать таким представительным, как он!

Мне показалось, что в приоткрытую дверь я на мгновение увидел странно бледное, искаженное лицо отца. Но, войдя тотчас в нашу с ним комнату, застал отца спокойно сидящим за столом — как всегда по вечерам.

Я лег, но не засыпал долго и услышал, как отец, по обыкновению, тихо рассуждает вслух.

— Странная позиция… Нелепая… — Он не то усмехнулся, не то прокашлялся, потом сказал почти громко: — Вечный шах?..

Я на миг приоткрыл глаза, и у меня пораженно застучало сердце: отец склонился над пустым столом — шахматы в этот раз перед ним не стояли.

ЧУР, НЕ ИГРА!

I

В нашем дворе появился новый мальчишка. Он поселился в двухэтажном деревянном флигеле, прижавшемся к боковой стене большого краснокирпичного дома.

Наш двор был, наверно, похож на множество других дворов. Пожалуй, только зеленее некоторых соседних. Несколько старых деревьев покрывались летом густой листвой, и в их прохладной тени стояли коляски со спящими младенцами. Над их недвижными личиками шевелились колечки сосок. Матери или няни сидели на столбиках, вкопанных в землю, — это были ножки, которые только и остались от скамеек.

Словом, это был обыкновенный двор. Должно быть, так же он выглядел и двадцать лет назад. Но вокруг, но рядом происходили необыкновенные вещи.

Под нами дрожала земля. Это не было землетрясение. Это было событие несравненно более удивительное: под нами прокладывали тоннель первой очереди московского метро. А над нами пролетали знаменитые пилоты, отправляясь в героические рейсы. И маршрут начинался где-то возле нас, совсем рядом… Мы чувствовали себя в самом центре великих дел.

Я учился в четвертом классе. Я и мои сверстники все свободное от школы время проводили во дворе. Мы любили быть вместе, и компания у нас была дружная и тесная.

Как-то в день ранней весны, теплый, но не солнечный, когда дул влажный ветер, а снежные сугробы затянулись грязноватым налетцем, мы стояли у забора между флигелем и дровяными сараями. Из подъезда вышел новый мальчишка с матерью. Они направились к нам. У его матери пальто было накинуто на плечи, как у человека, который выбежал на улицу на минутку.

Женщина сказала:

— Ребятки, это будет ваш новый товарищ, его зовут Юрик. У вас, наверно, найдутся общие интересы. Юрик любит играть в лото. Ну, кроме того, у него есть «Конструктор». Приходите к нам, будете что-нибудь строить вместе с Юриком. Конечно, с «Конструктором» надо обращаться аккуратно. Ну, играйте, ребятишки. И не обижайте мне Юрика!

Мать Юрика ушла, а он остался. Мы смотрели на него чуть-чуть насмешливо и неприязненно. Вероятно, все думали, что он мог бы сам, без помощи матери, сказать, как его зовут, что лото не очень-то интересная игра, — мы предпочитали лапту, «казаков и разбойников». И, наконец, просьба не обижать Юрика — не щуплого какого-нибудь и больного, а обыкновенного мальчишку лет одиннадцати — прямо-таки забавляла… Я видел, что Вовку так и подмывает «испытать» Юрика.

— Ты где раньше жил? — спросил Вовка.

— Возле Сокольников. Мы обменялись. Там у нас меньше была комната, а здесь больше. Но тут голландское отопление, а там было паровое. И ремонт мы оплатили, — обстоятельно ответил Юрик.

— А как вы там, на кулачках дрались или боролись больше? — спросил Вовка, не проявляя интереса ни к голландскому, ни к паровому отоплению. — Мы тут на кулачках… По-твоему, борьба лучше?

На побледневшем лице Юрика было написано, что лучше — играть в лото.

Вовка ухмыльнулся. Он привирал сейчас. Не так-то уж часто мы дрались на кулачках.

Вовка вообще любил «заливать» немного. Но, если давал «честное пионерское», не врал. Впрочем, мог соврать и в этом случае. Но если давал «честное пионерское под салютом всех вождей», то уж наверняка говорил правду.

Вовка не отставал от Юрика.

— Пошли с горки кататься? — предложил он, указывая на высокую — выше сараев — снежную горку в другом конце двора.

— А на чем съезжать? — нерешительно спросил Юрик.

— Не знает… — подмигнул нам Вовка. — На чем сидишь, на том и съезжаешь, — сказал он Юрику.

Затем Вовка зашагал к горке, а Юрик неохотно последовал за ним.

Он с опаской поглядывал на Вовку, меня и еще троих мальчишек, которые вели его в дальний угол двора. Он, наверно, думал о том, что этот угол не виден матери из окна.

Когда мы все взобрались на горку, Вовка скомандовал:

— Съезжай давай!

Юрик покачал головой.

— Боишься? — спросил Вовка.

— Боюсь, ребята, — ответил Юрик, — порвать штаны. Штаны почти новые. Порву — и для родителей новый расход. Я же сам ничего не зарабатываю! И вы тоже, наверно. Так, по крайней мере, не надо доставлять родителям лишних расходов.

Мы были поражены. Не то чтобы мы никогда не слышали ничего подобного, нет, нам это внушали много раз, но только старшие. Это были их слова. Это было их право — говорить так. Но привычные в устах старших слова были необычайно странны, когда их произносил мальчишка. Наверно, сегодня таким же диковинным показалось бы мне, теперь уже взрослому человеку, если бы четырехлетний карапуз сказал:

«Стихи Маршака и Чуковского оказывают на меня большое влияние. Они помогают мне почувствовать гибкость, красоту и звучность родного языка».

Вовка ничего не ответил на правильные и такие неприятные слова Юрика. Он нетерпеливо морщился, придумывая, как бы наконец взять верх над рассудительным новичком. И наконец придумал.

— Ну, ребята, пошли в подкидного играть! — сказал Вовка. — У нас тут чемпионат по подкидному дураку, — пояснил он Юрику. — Участвует шесть человек. Победившему присваивается звание абсолютного чемпиона, проигравшему — абсолютного дурака… Будешь участвовать?

Ни о каком таком чемпионате до этой минуты у нас во дворе не было и речи. В красном уголке, который недавно оборудовали в полуподвале, мы и правда устраивали турниры, но сражались в шашки и в поддавки, а вовсе не в подкидного.

Однако выдавать Вовку или спорить с ним мы не стали. Мы забрались на чердак — в красном уголке играть в карты запрещалось, — и здесь час с лишним продолжался турнир.

Юрик соображал неплохо, играл неторопливо, не горячась, он, наверно, почти не делал глупых ходов, но все это было впустую. Это ничем не могло ему помочь, потому что Вовка вдохновенно жульничал. Вовка тащил из колоды козыри, сбрасывал ненужные карты, подглядывал, сдавая, и подсовывал Юрику всякую дрянь. Юрик пять раз остался дураком да еще чуть ли не со всей колодой на руках.

После этого мы выбежали во двор, а Вовка сложил ладони рупором и торжествующе провозгласил:

— Слушайте, вы! Все!.. Вот стоит абсолютный дурак нашего двора! Абсолютный! — взвизгнул Вовка и указал пальцем на Юрика.

По-моему, это было чересчур. Мне не особенно нравился новый мальчишка, но Вовка явно перебарщивал. На минуту мне захотелось даже вступиться за этою Юрика, но Вовка все-таки был «свой», и я не стал его одергивать. Юрик молча повернулся к нам спиной и скрылся в подъезде флигеля.

II

Юрик быстро завоевал расположение взрослых. Домашние хозяйки из флигеля, пристроек и большого дома, отлучаясь ненадолго из дому, оставляли ему ключи от комнат и квартир. Их мужья, взрослые дочери и сыновья, возвращаясь домой, знали: если мать ушла в магазин, ключи у Юрика. И сплошь и рядом женщины, уходя, оставляли ключи не своим детям, сверстникам Юрика, а ему.

— Вы еще выроните с прыжками да беготней своей, а он человек спокойный, надежный.

И оттого ли, что он в самом деле был спокойный человек, или оттого, что был он отягощен ключами, от которых топорщились его карманы, но, во всяком случае, гулял Юрик степенно. Он сторонился шутливых потасовок и даже чехарды, в которую мы особенно любили играть. Впрочем, играя в чехарду, легко выронить ключи.

Никого из нас ничуть не задевало, что Юрику доверяют хранить ключи, а нам нет. Вообще после того как Вовка в день знакомства объявил Юрика «абсолютным дураком» и даже написал раза два имя Юрика с прибавлением этого титула мелом на стене сарая, никто больше не трогал нового мальчишку. Да он и перестал быть новым, примелькался как-то.

Но скоро о Юрике стали у нас во дворе очень много говорить. Те самые домашние хозяйки, которые отдавали ему на хранение ключи, приготовив обед и убрав комнаты, выходили во двор поболтать друг с другом. В ожидании, пока вернутся с работы мужья и дети, они без устали хвалили Юрика.

— Какой у вас сын, какой сын! — причитали они, завидя мать Юрика.

И так как восхищались они в том же тоне, в каком и сокрушались, мать Юрика, подойдя, спрашивала чуть обеспокоенно:

— А что такое?

— Да ничего. Просто хотелось сказать. Простите, как вас по имени-отчеству? Юрик ваш — мы уж не налюбуемся… Прямо сказать, сознательный!

Мать Юрика от таких слов не таяла, в улыбке не расплывалась, но отвечала с достоинством:

— Да, Юрик знает, что можно и что нельзя.

Это он, может быть, и знал, но вот сознательным его, по-моему, никак нельзя было назвать, а именно так его стали называть все чаще.

Юрик был одинаково учтив и уважителен со всеми без исключения взрослыми. А у нас во дворе жили разные люди.

Наш сосед Семен Авдеевич, бывший красный партизан, учился в Институте красной профессуры. Семен Авдеевич носил сапоги, галифе, гимнастерку без знаков различия, шинель грубого сукна, а тетради свои укладывал в планшет. Он жил в маленькой комнате с большой кафельной печью. Печь была в этой комнате самым крупным и добротно сделанным предметом. Койка у стены стояла узкая, убогая, а фанерный стол — такой маленький, что локти Семена Авдеевича, когда он писал, едва на нем умещались… В этой комнате не было ни одной дорогой или красивой вещи, кроме золотых ручных часов, висевших на ремешке на гвоздике у изголовья.

Мы часто бывали в этой комнате: Семен Авдеевич помогал нам иногда решать задачки, играл с нами как-то на радостях после удачно сданного зачета в жмурки, а недавно подготовил со мной и с Вовкой вечер занимательных фокусов, хитроумную механику которых описал в своей книге Перельман.

Зрители, собравшиеся в красном уголке, безусловно, не читали Перельмана — они приняли нас за магов и волшебников. И не только ребят мы потрясли, но даже и нескольких глубоких старух, шептавших, что с нами нечистая сила. Вовка и я были очень разочарованы, когда в конце вечера Семен Авдеевич раскрыл секреты всех фокусов. Мы сказали ему, что этого не надо было делать. Но он ответил, что никогда не нужно создавать впечатление, будто бывают чудеса, поскольку все на свете имеет научное объяснение. И уже строго Семен Авдеевич добавил, что если старым людям внушили при царизме антинаучные представления, то мы их должны не укреплять, а рассеивать. И хотя, как пионеры, мы понимали, что антинаучные представления у старух терпеть, конечно, нельзя, нам было все-таки немного жаль пропавшего эффекта…

Я был уже давно знаком с Семеном Авдеевичем, когда однажды, рассматривая его часы, обнаружил на их крышке надпись, которую прочел с трепетом. Оказалось, что этими часами наградил когда-то Семена Авдеевича наркомвоен Фрунзе. И мы с Вовкой долго спорили о том, смог ли бы кто-нибудь из нас, получив такой подарок, жить и ни перед кем не хвалиться.

Конечно, от нас все ребята во дворе узнали, что золотые часы Семена Авдеевича — подарок наркома. После этого все еще больше стали уважать молодого красного профессора и его боевое прошлое.

Помимо красного профессора, был у нас в доме еще профессор, обыкновенный. Этот носил бобровую шапку с плюшевой верхушкой, галоши с медными инициалами на подкладке, шубу с цепочкой вместо матерчатой вешалки, а опирался на палку с серебряным квадратиком монограммы.

Обыкновенный профессор был стар. Мы судили об этом не только по тому, что у него была седая бородка, и не только по тому, что внук его Сашка учился в третьем классе, но главным образом по подстаканникам. Дело в том, что как-то Вовку, меня, Майку Вертилову и еще нескольких ребят из нашей компании пригласили на день рождения Сашки, и там мы пили чай из стаканов в серебряных подстаканниках. Причем на каждом подстаканнике была вырезана надпись: «Дорогому Николаю Ефремовичу от благодарного пациента». Пониже надписи стояла дата. И выяснилось, что первый подстаканник благодарный пациент подарил профессору еще в конце прошлого века!

Я прихлебывал чай и думал о профессоре, который лечил людей, а также о пациенте, который вот уже сорок лет хворал, исцелялся, спешил приобрести подстаканник и отсылал свой серебряный дар, сделав на нем неизменную надпись. Только предлог «от» после революции стали гравировать без твердого знака, а так все было неизменно, и это поражало меня. Мне казалось, что после революции все переменилось, решительно все в жизни, и что язык, которым мы говорим, столь же отличен от дореволюционного, как слово «товарищи» от слова «господа». «Отъ благодарнаго пациента»… Чем-то старинным веяло от этих надписей.

Однако профессор был, как выразился Семен Авдеевич, «лишь на вид старорежимный, а душой свой». Когда Вовка однажды внезапно заболел и ночью у него начался бред, Вовкин отец, электромонтер, перепугавшись, побежал к профессору. Николай Ефремович осмотрел Вовку, тут же принес ему лекарство, написал рецепты и в следующие дни навещал Вовку еще раза два. Врач из детской поликлиники заходил тоже и был очень смущен, столкнувшись как-то у Вовкиной постели со «светилом», по учебнику которого учился в институте.

Вовкины родители считали, что сын поднялся так быстро благодаря профессору, и были обеспокоены, что Николай Ефремович не взял у них за лечение никаких денег, сказав только:

— Друзей внука, как и своих друзей, разумеется, лечу бесплатно.

Отец с матерью искали все-таки способ отблагодарить профессора, и тогда Вовка надоумил:

— С помощью подстаканника!

Был куплен серебряный подстаканник с выпуклым изображением двух бородачей, бывших, вполне вероятно, Мининым и Пожарским, и дядя Митя, Вовкин отец, отнес его на квартиру профессора.

Бородачи вернулись, как бумеранг.

С тех пор дядя Митя — делать нечего — сам пил чай из подстаканника с надписью «От благодарного пациента», хоть и не вылечил в жизни ни одного больного, а имел дело с проводкой, штепселями и пробками.

Зато уж по части электричества дядя Митя был настоящий мастер. По совету Семена Авдеевича он организовал при домоуправлении кружок юных электриков. В кружок пошли заниматься отъявленные озорники, которых электричество настолько отвлекло от привычных «подвигов», что они даже одобрили такой девиз кружка: «Славь мастерство, язви озорство!» Под этим неуклюжим, но, в общем, правильным лозунгом, предложенным дядей Митей, собралось больше десятка ребят…

Но помимо Семена Авдеевича, профессора, дяди Мити и других хороших людей, которых мы уважали, был у нас во дворе и человек, которого мы вовсе не уважали.

Это был портной-частник. Мастерская его представляла собой комнатку величиной с лифт. Там еле помещались швейная машина, манекен, стол и сам портной. Сам портной был пожилой мужчина, одетый так плохо и неопрятно, как, казалось бы, можно одеться лишь впопыхах и сослепу. В разгар весны он выходил во двор в рваных валенках на босу ногу, пошевеливая желтыми, как у полотера, большими пальцами, в штанах, небрежно залатанных лоскутами другого цвета, в засаленном пиджаке, застегнутом на разнофасонные пуговицы.

Рубашки портной не носил — ни нижней, ни верхней, и на груди его виден был маленький крестик на тонкой цепочке, повисший среди волос, как в густой паутине.

Портной жил одиноко, без родных. Иногда он подходил вдруг во дворе к кому-нибудь из жильцов и начинал рассказывать о себе. Таким образом стало известно, что портной был до революции хозяином ателье мод, а во время нэпа опять открыл ателье и только последние годы бедствует, тогда как его коллеги, догадавшиеся эмигрировать, благоденствуют в Буэнос-Айресе и Риге. Никто портному не сочувствовал и не любил его слушать. Он готов был пожаловаться на судьбу хоть детям, но мы убегали от него. Мы называли его «беляком».

И вот этот портной неожиданно нашел слушателя в лице Юрика. Бывший владелец ателье говорил о кротком и справедливом нраве помазанника божьего Николая, о том, что фининспектор «жмет», о том, что «в Буэносе жизнь, как была», а здесь челнока к машине взамен старого не купишь и волос конский не такой упругости, как в «прежнее время», но…

— Все-таки Россию люблю, — решительно доканчивал портной и вздыхал, оттого что трудно ему, наверно, было любить Россию вопреки недостаче в челноках и хилости конского волоса.

А Юрик терпеливо и сочувственно слушал. И хотя он, конечно, не знал, что помазанник — это и есть царь, свергнутый в семнадцатом году, но все равно мог бы понять, что в этой болтовне сочувствовать нечему.

— Портной — беляк, понял? А ты уши развесил, слушаешь, не перебиваешь… Нашел кого! — наседали на Юрика мы все и особенно Вовка.

— Я привык, — отвечал Юрик, — уважать старших. А перебить старшего, когда он говорит, — это… Если бы я за столом перебил взрослого, мама меня не из-за стола — из комнаты выгнала бы!

— А ты бы, — говорил Вовка, — не перебивал тогда портнягу, а только сказал: «Нечего мне с вами говорить!» — как вот Семен Авдеич сделал.

Юрик пожал плечами.

— Ты раскумекай, кто такой портняга! — угрожающе продолжал Вовка. Он приблизил свое лицо к лицу Юрика и, раздувая ноздри, выговорил: — Он, если б мог, Семена Авдеича убил бы!

— Ну, это уж ты, знаешь, брось… — не поддержали мы Вовку.

— Докажу! — крикнул Вовка. — Семен Авдеич коммунист, так? А для этого, — он кивнул на окно портного, — где жизнь? В Риге, в Латвии. Там компартия на нелегальном положении, схватят если коммуниста — в тюрьму! Вожатая рассказывала. Ну, что?

Юрик сказал:

— Мне еще рано об этом судить. Во всяком случае, я к старшим…

— А галстук красный ты зачем носишь? — перебил Вовка.

Юрик ответил спокойно:

— Затем, зачем и ты.

III

Вовку можно было видеть либо в боевом и задорном настроении, либо унылым и понурившимся. Конечно, погода тоже бывает либо солнечной, либо пасмурной. Но случаются, кроме того, не яркие, но и не серенькие деньки, когда солнце скрыто облаками, но угадывается за ними и вдруг пробивается сквозь истончившееся облако, а потом медленно гаснет в затягивающейся на глазах проруби…

Вовка не знал промежуточных настроений и постепенных переводов.

…Мы возвращались из школы вдвоем. Вовка был хмур. Он шел, опустив голову, просто медленно шел — не гнал перед собой ударом ноги уголек или ледышку, не перемахивал по дороге через тротуарные тумбы.

— Отчего ты такой грустный? — спросил я его.

— Оттого! — зло огрызнулся Вовка и загробным голосом сообщил: — Я вчера узнал, что родился совершенно случайно.

— Как так? — не понял я.

— А так! — отвечал Вовка, распаляясь все сильнее. — Оказывается, четырнадцать лет назад папа поехал в командировку на Урал, там познакомился с мамой, они друг в друга влюбились, решили жениться, приехали сюда, здесь свадьба была, а через год я появился!

— И чего же ты обижаешься? — спросил я его.

— А оттого, — закричал на меня Вовка, — что папа сам сказал, что мог и не поехать в командировку и, значит, маму не встретил бы, а меня бы не было, вот что!

— Ну, — сказал я, — чего теперь волноваться, ты же все-таки есть!

— Есть, — согласился Вовка, — а только это совершенно случайно.

— Ерунда! — решительно сказал я, но почему-то про этот разговор не забыл.

Уроки мы с Вовкой готовили вместе, у него дома. Я решал примеры, делил и множил, находил икс, а тем временем во мне росло беспокойство…

— Добрый вечер. Папа, я родился случайно? — спросил я отца, когда он вернулся с работы.

— В каком смысле? С какой точки зрения? — оторопело осведомился папа, опуская портфель на обеденный стол, что, по его же словам, было крайне негигиенично.

— Я только что от Вовки, — объяснил я. — И он родился совершенно случайно. Может, и я тоже так?

Тут папа рассказал, что он ни в какую командировку не ездил, а познакомился с моей мамой еще в гимназии, где они вместе учились. Потом вместе же они учились и в институте. Так что я лично родился не так уж случайно. Но я сбегал к Вовке и сообщил ему, что родился, как он.

— Отец сказал? — задумчиво осведомился Вовка.

— А кто же?

Меня рассердил этот вопрос. Не мать же сказала мне об этом! Вот уже четыре года, как она рассталась с отцом, четыре года, как я ее не видел. Она живет в Средней Азии, пишет редко, однажды прислала мне в письме свою маленькую, как для паспорта, фотографию. Потом очень долго не было писем, а недавно принесли фанерный ящичек с урюком, обтянутый мешковиной, на которой маминым почерком, расплывающимися лиловыми буквами выведены мой адрес, имя и фамилия.

Из этого урюка домашние варят компот на всю нашу большую семью. Мы едим компот за обедом на третье, и все его хвалят: дедушка, бабушка, тетки, — а мне до того грустно, что трудно глотать. Мне жаль, что урюка становится все меньше.

Если бы не было стыдно, я попросил бы не варить больше компота и просто хранил бы эти липкие, сморщенные плоды, присланные мамой.

Мой отец ботаник. У него есть лупа, в которую он рассматривает растения. Как-то сквозь лупу я читал в газете «происшествие», набранное петитом. Крошечные буквочки становились огромными. Тогда мне вдруг пришло на ум посмотреть в лупу на маленькую мамину фотографию. Каким большим я увижу ее лицо!..

Медленно отдаляю линзу от фото, лицо все увеличивается, увеличивается и внезапно начинает расплываться…

После этого не раз, когда отца не было дома, я смотрел на мамину фотографию в увеличительное стекло. Но никогда больше не отводил лупу настолько, чтоб лицо расплылось. Как-то очень боязно было ненароком отвести стеклышко слишком далеко…

Как мог Вовка хоть на минуту позабыть, что мама моя живет теперь в другом городе?

IV

Между тем Вовка с большим упорством продолжал доискиваться, кто из приятелей родился случайно, а кто нет. Мало того, что на следующий день в школе он опросил на этот счет всех пионеров нашего звена. Мало того, что своим дурацким вопросом он смутил вожатую, которая, почему-то покраснев, неопределенно ответила только, что в старших классах мы будем изучать теорию Дарвина. Он задал новый вопрос: могло ли случиться так, что он, Вовка, вовсе не родился бы и что тогда было бы? Вожатая совершенно правильно ответила на это, чтобы он не считал себя пупом земли и незаменимым, и предположила, что, не родись Вовка на свет, звеньевым выбрали бы меня, только и всего.

Но Вовка не угомонился. Наоборот, он, я бы сказал, повысил активность. Он взбудоражил весь двор. Потревоженные им ребята разбегались со двора по домам, задавали старшим странный вопрос и стремглав возвращались к Вовке с ответами. Вовка жадно выслушивал их. Родители отвечали всем по-разному: одним — как мне, другим — что ничего не понимают, третьим — чтоб не морочили голову.

Вовка терзался: неужели он мог не родиться, не быть, не стать пионером?.. Неужели и мы могли не быть?

Некоторых ребят он заразил своим беспокойством, некоторых озадачил. И только Майка Вертилова, горделиво сообщившая нам, что обязательно должна была родиться, посматривала на Вовку насмешливо и свысока. Но о Майке немного погодя.

Итак, Вовка не унимался. Кутерьма продолжалась. Кончилось тем, что она захватила и Юрика. Юрик, надо сказать, по-прежнему, выходя во двор, солидно погуливал в сторонке. Но тут его, что называется, повело, и он вприпрыжку помчался домой, чтобы выспросить, не родился ли случайно.

Вот с этой минуты события приняли новый оборот. Спустя немного времени Юрик вышел из подъезда обескураженный. Следом за ним вышла его мать. Она направилась к нам. Мы примолкли. По-видимому, она собиралась за что-то сделать нам выговор. Но нет, только сказала тихим голосом, обращаясь к Вовке:

— Володя, покажи, пожалуйста, где вы живете.

— А вам зачем? — непочтительно спросил Вовка, чуя недоброе.

— Мне нужно поговорить с твоей мамой, — ответила мать Юрика негромко и спокойно.

— Вон туда! — грубым голосом отрывисто сказал Вовка, сделав расхлябанный и достаточно неопределенный жест в сторону своих окон, а заодно переулка и бульвара.

Но мать Юрика тем не менее нашла Вовкину квартиру. Пробыла она в ней минут десять и ушла неспешным шагом, после чего распахнулась форточка и дядя Митя властно кликнул Вовку домой. Кто-то из нас сказал вслух то, что и так было ясно:

— Нажаловалась…

Хотя Вовке от родителей нагорело не сильно — дядя Митя пальцем сына не трогал, а сейчас на него даже не накричал, — Вовка долго потом ходил с пришибленным видом.

Не сразу он рассказал мне, чем родительское внушение так его задело. Но на другой день разговорился, взяв, правда, с меня слово держать язык за зубами. Оказывается, дядя Митя сказал ему с большой печалью:

— Умные, культурные люди критикуют, — так дядя Митя и выразился, — моего сына. Мне, — сказал он, — мало радости слышать от интеллигентного человека, что воспитанные дети не пристают к взрослым с вопросами, а ты, Вова, пристаешь. И хуже того: обращаешь внимание других детей на то, на что не надо.

— Почему, — спросила мать с сердцем, — о тебе не говорят, Вова, как о Юрике?! Как бы я рада была, если б!.. Эх, хоть бы пример с него взял!

— Не подумаю даже, — строптиво ответил Вовка.

— Вот-вот, — заговорил отец, — верно говорила эта гражданочка про своего Юрика: он знает, что можно и нельзя. Он старших уважает, боится. А вот мы с матерью тебя учим — ты наперекор. Потому что не боишься.

— Не боюсь, — подтвердил Вовка. — Пионер не должен бояться.

— А что должен? — спросил дядя Митя.

— Быть сознательным, — подумав, ответил Вовка, — и всегда готовым, конечно.

— Сознательным, — безусловно, — сказал дядя Митя, — только слушаться надо. А не боишься — не слушаешься. Да… Я тебя одного не виню. Сам тоже за тобой недосмотрел. Не драл тебя никогда. Не хотел. Теперь поздно, должно быть, ремнем учить. Хотя, может, и была б польза, а?.. Сказать трудно…

Так горестно и неторопливо, как бы совещаясь с самим Вовкой, следует ли его отныне временами пороть или испробовать другое средство, рассуждал дядя Митя, и это было для Вовки неизмеримо обиднее, чем если бы отец просто стукнул его разок под горячую руку.

Отец, добрый и простой, решил вдруг, что плохо растил сына! Отец стал несправедлив и к нему и к себе! И все из-за противного примерного Юрика…

— Он к матери побежал, гад, без этого ничего не было бы, — хрипло, точно перед этим плакал, сказал мне Вовка.

— Но ведь все бегали, не он один, — растерянно возразил я.

— Ну, и что ж?.. Надо ему бойкот объявить, вот что! — загорелся Вовка.

Его обида искала немедленного выхода.

В то время мы часто слышали слово «бойкот». Нам читали о рабочих-забастовщиках, которые объявляли бойкот штрейкбрехерам. И тогда все отворачивались от штрейкбрехеров, одни только полицейские с резиновыми дубинками были на их стороне.

Вовкина идея, наверно, нашла бы во дворе сторонников. Она привлекла бы своей необычностью и новизной.

— Главное, чтоб все ребята бойкотировали. До одного! — фантазировал Вовка. — Тогда ему будет кисло!

Но нам не пришлось организовывать бойкот. Юрику и так стало «кисло». Он влюбился. И не он один. Все влюбились.

V

Мы все влюбились в Майку Вертилову.

Майка Вертилова, наша сверстница, тоже четвероклассница, считалась самой красивой девочкой во дворе. А многие даже считали ее самой красивой в первой ступени нашей школы. Между прочим, это подтверждалось тем, что ею интересовался парень из второй ступени, а именно — семиклассник Костя. Он жил не у нас во дворе, но тем не менее, как всем было известно, приходил к Майке играть в пинг-понг, и это доказывало, что Майка принадлежит к миру почти взрослых. Во всяком случае, к миру второй ступени.

То, что, оставаясь нашей сверстницей, Майка принадлежала вместе с тем к миру второй ступени, придавало ей загадочность. Но, кроме того, она нравилась нам просто потому, что была очень хороша собой. Она была высокая, тоненькая и какая-то очень легкая. Она училась, помимо нашей, в балетной школе. И одевалась всегда очень легко — в батистовые платьица. Повязывала газовые шарфики. А зимой на ней была меховая шубка, пушистая и невесомая.

Майка прыгала дальше всех в длину и выше всех в высоту. Но никому из нас это не казалось спортивным достижением — просто это было свойством Майкиной натуры, лучше, чем наши, приспособленной для полета…

Я не помню, кто влюбился первый. Я только помню один прекрасный весенний день. Солнце высушило лужи, и на сухом асфальте непроезжего переулка кто-то впервые в ту весну начертил мелом «классы».

Девочки из нашего двора выбегают с веревкой и начинают крутить ее все быстрее, выстегивая асфальт, а Майка Вертилова прыгает — удивительно ловко, так что кажется, будто она лишь переступает с ноги на ногу. Другие девочки стоят гуськом, нетерпеливо ожидая своей очереди попрыгать после долгого зимнего перерыва. Очередь наступит, когда Майка собьется. А Майка не сбивается. Веревка никак не коснется ее неторопливых ног.

— «Пожар»! — приказывает Майка.

Это значит, что веревку надо крутить с наивозможной быстротой. И веревка становится вовсе не видна, а Майкины ноги мелькают, мелькают, мелькают, и девчонки, ведущие счет прыжкам, не выдерживают бешеного темпа, проглатывают слоги, но не могут угнаться.

— Псят дин, псят два, псят три, псячтыре…

Они сбиваются, Майка скачет. Потом, не сбившись, но задохнувшись, отпрыгивает в сторону и изнеможенно прислоняется к забору.

Теперь прыгают другие девочки, но смотреть на это нам, мальчишкам, стоящим поодаль, неинтересно. Ждем, пока опять подойдет очередь Майки Вертиловой…

Сашка, внук профессора, сказал вдруг:

— В Майку влюбиться можно…

— Ну и влюбись, — ответил Вовка.

— Мой брат сказал, что он в первый раз как раз в четвертом классе влюбился, ребята, — доверительно сообщил Сашка.

— А сейчас он в каком? — рассеянно спросил Вовка, не отрывая глаз от Майки.

— В восьмом. Он отличник, член учкома, — сказал зачем-то Сашка, хоть это и не имело отношения к любви.

Слова Сашки произвели на нас сильное впечатление. Итак, умные люди влюбляются уже в четвертом классе. Это не мешает им впоследствии стать членами учкома. К чему же мешкать? Уже началась четвертая четверть. Уже скоро перейдем в пятый класс. Чего, спрашивается, ждать?

Может быть, не только Сашкины слова возымели действие. Наверно, настраивала на такой лад бурная и яркая весна, сама Майка, неутомимо прыгающая через пеньковую веревку. Так или иначе, уже на следующий день объявили о своей влюбленности трое или четверо ребят. Они объявили об этом по секрету, в мальчишеской компании. Их примеру поспешно следовали другие. Число невлюбленных таяло на глазах. Повсюду появились пронзенные сердца. Их рисовали мелом на заборах. Вырезали ножом на коре зазеленевших деревьев. Чертили прутиком на сыроватой весенней земле. От дурацкого символа рябило в глазах. Спустя несколько дней оставаться невлюбленным казалось нам такой же отсталостью и сущим младенчеством, как не сдать вовремя нормы на значок БГТО.

Затем мы начали признаваться Майке в своих чувствах. Признание делалось в косвенной форме, таким образом:

«Я хочу с тобой дружить. На каком я у тебя месте?» Что следовало понимать так: «А я тебе близкий друг? И много ли у тебя друзей, более любезных твоему сердцу?..»

К сожалению, всякий раз выяснялось, что таких друзей у Майки много. Но нельзя сказать, чтоб мы переживали это особенно глубоко. Нельзя сказать, чтоб мы были неутешны. Мы вздыхали, конечно. Вели мужские разговоры о том, что девчонки ветрены. Но, в общем, все это было скорее забавной игрой.

И вот, когда эта игра была уже в разгаре, влюбился Юрик. Это заметили все. Стоило Майке выйти во двор, он бледнел и не знал, куда девать руки, точно с этой минуты находился в гостях. Потом отворачивался, чтобы немного прийти в себя. Наконец, горбясь, хмурясь и закусив губу, подходил к Майке поближе.

Он неузнаваемо менялся при Майке. При ней он даже прыгнул однажды с высокого крыльца — ребята соревновались, кто прыгнет дальше, — но рекорда не побил и выронил чужие ключи в глубокую невысохшую лужу. Это доставило большое удовольствие Вовке.

Вовку живо заинтересовал влюбленный Юрик. Он даже снова начал с Юриком разговаривать, так как иначе не смог бы его подначивать. А подначивал он его для того, чтоб тот «признался» Майке.

— Слабо тебе признаться Майке! — донимал он Юрика.

— На слабо дураков ловят, — отвечал Юрик, но без большой убежденности, и это вдохновляло Вовку на новые хитрости.

— Нет, чего признаваться, лучше помалкивай, а то от матери нагорит, — говорил Вовка примирительным гоном.

— Не бойся, не нагорит, — отвечал Юрик опять-таки не очень уверенно.

— Так чего ж боишься? Думаешь, Майка тебя съест?

Хотя от бойкота Вовке пришлось отказаться — главную роль сыграл тут Семен Авдеевич, — но не поддразнивать Юрика Вовка просто не мог.

Он не послушался Семена Авдеевича, который, когда Вовка рассказал ему о визите матери Юрика и словах дяди Мити, посоветовал нам так:

— Вы от этого Юрика не отгораживайтесь. Парнишка он, возможно, не очень хороший. Мать его, со слов Владимира можно понять, с мещанскими предрассудками. Хотя и нестарая женщина. Ну, ее воспитывать не ваше дело. С нею, если надо, старшие поборются. А парнишку вы исподволь берите под свое влияние. Чтоб он был в итоге советский пионер, а не муштрованный гимназистик.

Я хорошо помню, как говорил это Семен Авдеевич: очень озабоченно. Ему немного нездоровилось в то время, вечерами он лежал. И когда к нему приходили потолковать или пожаловаться на что-либо (Семен Авдеевич был депутатом райсовета), он, отвечая, резким движением поднимался со своей шаткой и скрипучей койки, точно собирался сам, без проволочки делать всё: чинить прохудившуюся крышу, бороться с предрассудками молодой матери Юрика, рассеивать антинаучные представления районных старух и подыскивать жилье людям, чей дом дал трещину, потому что под ним прошел тоннель метро.

Так же хорошо запомнилось мне, как Вовка возразил Семену Авдеевичу. Наверно, то, что он сказал, звучало бы очень дерзко, если бы не отчаяние в Вовкином голосе:

— Как же я на этого Юрика влиять буду, когда его мне в пример ставят!

— Кто ставит? — спросил Семен Авдеевич. — Не разобравшись, наверно. А влиять не ты один должен — вся пионерия.

Но Вовка, как я сказал, этим словам не внял. Да и вся пионерия нашего двора недолюбливала Юрика. Правда, мы не жаждали, как Вовка, посрамления Юрика, но, в общем, не прочь были увидеть, как Майка Вертилова даст ему щелчок по носу. Или, по выражению Вовки, «нальет ему холодной воды за воротник».

Поэтому мы не мешали Вовке обрабатывать Юрика с помощью «слабо» и фантастических утверждений, будто Майка смотрит на него каким-то особенным взглядом. И кончилось тем, что однажды днем Юрик, слегка подталкиваемый мною, зашагал по диагонали из одного угла двора, где толпились мальчишки, в другой, где на солнце сидела Майка и, щурясь, поглядывала то в учебник, то по сторонам.

Приближаясь к Майке, Юрик покраснел, и у него вспыхнуло одно ухо, а другое осталось белым. Вспыхнувшее ухо, мне показалось, чуть-чуть оттопырилось.

В таком виде Юрик остановился перед Майкой и сказал ей:

— Ты у меня на первом месте… А я у тебя?

— Сейчас скажу, — ответила Вертушка (так мы называли Майку Вертилову между собой).

Она захлопнула учебник, заложив страничку ленточкой, и принялась загибать пальцы сначала на левой, потом на правой руке. При этом она шевелила губами и морщила лоб, точно умножала в уме двузначные числа.

— Ты у меня на восьмом, — объявила наконец Майка.

У Юрика покраснело второе ухо.

— Приходи ко мне, пожалуйста, в выходной день на день рождения. Мама, папа и я будем очень рады, — проговорил Юрик с самообладанием, прямо-таки изумительным для человека, узнавшего, что занимает в сердце избранницы восьмое место.

Майка поблагодарила.

— Вечером? — спросила она и, раньше чем Юрик успел ответить, забыла о нем.

По двору шагал семиклассник Костя. Хотя он явился играть с Майкой в пинг-понг, в руках у него была теннисная ракетка в чехле. На ходу он легко жонглировал этой ракеткой, подбрасывая и ловя ее поочередно то одной, то другой рукой. Он был без пальто, в спортивной кожаной куртке и башмаках на толстой подошве. И так рослый, Костя казался в них огромным. Он шутливо шаркнул ногой и как-то сверху протянул Майке большую, крепкую руку. Движения его были на зависть ловки и свободны. Рядом с этим хотя и безусым, но представительным и спортивным мужчиной красноухий Юрик был просто жалок. Кажется, он сознавал это. Он отошел в сторону. А Майка, так и не узнав, когда справляют его рождение, позвала Костю к себе, и они ушли со двора.

Надо сказать, что никто из нас, даже Вовка, не посмеялся над Юриком. Никто не злорадствовал. Юрик подошел к нам и пригласил на день рождения. Профессорский внук Сашка, я, еще несколько мальчиков сразу обещали прийти. А Вовка ответил лишь: «Там видно будет», — но и это не означало отказа.

— Ну вот, теперь уже все мы Майке признались, — сказал Вовка, взглянув на Юрика, и улыбнулся без всякого ехидства.

— Ребята, слушайте-ка: пусть сейчас каждый расскажет, на каком он у Майки месте! — предложил вдруг Сашка.

— Верно, без вранья только, — поддержал Вовка.

До сих пор мы не делились этим друг с другом. Известно было только, что особого успеха вроде нет ни у кого. А сейчас каждый назвал всем цифру: на каком он месте. Это было волнующе, как объявление четвертных отметок, угадываемых и, однако, не известных наверняка. Это была откровенность, не принизившая никого. Ибо выяснилось, что никто из нас не занимает места лучшего, чем седьмое.

Но кто же тогда занимает первое, второе, третье места? Кто, черт возьми, на четвертом, пятом и шестом?

Догадаться было мудрено. А нам было донельзя любопытно. Мы строили предположения, перебивая друг друга. И только Юрик молчал, а помедлив, осторожно выбрался из нашего тесного, гомонящего кружка. Я взглянул на него, и мне показалось, что ему, единственному из нас, отгадывать не любопытно. Ничуть. Ему просто горько.

Может быть, я преувеличивал. Может быть, я придумал даже, что Юрик страдает. Но, так или иначе, я почувствовал к нему жалость. Я знал, что такое неразделенное чувство. Разве я не догадывался, почему так редки письма от мамы? Разве верил в причину: много работы? Нет, знал: мало любит. Конечно, мама далеко, а Майку Юрик видит каждый день, но ведь нелюбящий всегда далек, хотя бы и был рядом.

Я ничем не выказывал Юрику своей жалости. Мой маленький опыт жизни учил, что жалость лишь умножает боль. Мне удавалось потеснить обиду решимостью вырасти и тогда доказать свою правоту. Да, я умел пересилить обиду. Но от обиды, сдобренной жалостью, трудно не заплакать.

Поэтому я как будто просто так стал захаживать к Юрику, когда он оставался дома один, приносил ему книжки, которые сам любил, и даже играл с ним в лото, хотя это не доставляло мне никакого удовольствия. Чтобы играть в лото, я раза два приводил к Юрику Сашку, который сперва упирался, а потом и сам повадился ходить к Юрику. Так что благодаря Сашке и мне Юрик перестал быть одиноким.

Но, мне кажется, нельзя было все-таки сравнить Сашкино отношение к Юрику и мое: я относился к Юрику совершенно бескорыстно.

Правда, и Сашка не преследовал никакой выгоды. Но Сашка слегка покровительствовал Юрику, а в моем обращении не было оттенка покровительства. Это было тогда для меня едва ощутимо, но сейчас я твердо знаю, что покровитель не бывает совершенно бескорыстным, хотя бы не получал за свое покровительство взамен решительно ничего. Дело в том, что, покровительствуя, он чувствует себя сильнее и могущественнее подопечного. И для многих это порой приятное чувство. По-моему, Сашка его испытывал.

А я просто сочувствовал Юрику, ничего больше. Сочувствуя, играл с ним в скучное лото. И даже не назвал его дураком, когда про Димку и Жигана из «Р.В.С.» Гайдара он сказал, что ото были плохие, испорченные ребята, потому что не слушались Димкиной матери.

— Ты кто?.. (Я проглотил «дурак».) Ты что?.. (Я проглотил «рехнулся».) Они же большевику жизнь спасли! Герои ребята!

— А зачем было продукты из дома без спроса уносить? — спросил Юрик. — Разве можно так поступать?

Мне стало тоскливо. Спорить с ним без толку. Да и как доказывать то, что самому ясно, как день? Ничего не понимает… А Юрик, легко и сразу забыв этот спор, вынул из стоявшей на подоконнике кастрюли с молоком пенку — большую и круглую, как блин, — и добродушно протянул мне:

— Угостить?

— Не нужно мне вашей пенки! — зло, совсем так, как, наверно, ответил бы Вовка, сказал я.

— Ты думаешь, я жадный? — спросил Юрик уязвленно.

И действительно, Юрик не был жадным. Это и в школе знали. Он приносил с собой в большом пенале много аккуратно очиненных карандашей, несколько новеньких ластиков и запасных перьев. На уроке Юрик охотно давал их тем, кому было нужно, и никогда не просил обратно. Да совсем недавно, вчера или позавчера, он, не раздумывая ни минуты, подарил Сашке приглянувшийся тому диковинный заграничный карандаш — толстый, как трость, и длинный, как дирижерская палочка.

— Вовсе я не думаю, что ты жадный, — сказал я.

В дверь постучали.

— Войдите! — крикнул Юрик.

Но никто не вошел, и из коридора донесся Вовкин голос:

— Тут Мишки нет?

— Я здесь, — отозвался я, — заходи, Вов.

— Заходи! — повторил Юрик, распахивая дверь.

Однако Вовка не переступил порога.

— Выйди-ка, — сказал он мне.

Я вышел, затворив дверь, а Юрик остался в комнате.

— Что? — спросил я у Вовки.

— Потеха, — ответил он. — Знаешь, кто у Майки на первых местах?

— Кто?

— Папа, мама, бабка и тетка.

— Что ты говоришь?

— Только сейчас слышал.

— Выходит, наши места не такие плохие?

— То-то и оно-то!

— Надо, между прочим, Юрику сказать.

— Ну, говори, если хочешь, — разрешил, но и нахмурился Вовка.

Я распахнул дверь, вбежал в комнату и возвестил о том, что услышал минуту назад. Вовка приостановился в дверях.

Лицо Юрика несколько мгновений оставалось оторопелым. Потом он стремительно стал на руки, сделал два неверных шага, упал на четвереньки, стал на голову и удерживался в таком положении две-три секунды, отчаянно болтая ногами. Кто бы раньше подумал, что Юрик может так вот ликовать!.. Вовка изумленно наблюдал за ним, точно не веря, что и Юрику не чуждо человеческое и мальчишеское.

— Восьмое место неплохое оказалось! — сказал я.

— Конечно, — подтвердил Вовка. — На четвертом тетка родная, на восьмом уже он. А на пятом, может, у ней дядька… То есть вообще-то у Майки дядьки нету, но, может, тетка замуж вышла, верно? Я сейчас…

Вовка сбегал во двор и через минуту вернулся запыхавшись.

— Тетка у ней незамужняя, — сообщил он с сожалением.

И это впервые он обратился к Юрику мирно.

VI

Семен Авдеевич похвалил Вовку, Сашку и меня, когда, встретив нас во дворе, узнал, что мы отправляемся к Юрику на день рождения.

— Вы правильно делаете, — сказал Семен Авдеевич, — что не отгораживаетесь от него. Конечно, то, что этот Юрик, по-видимому, перенял у своей матери мещанские предрассудки, вас от него отталкивает. Но вы себя пересиливаете, и молодцы. Легче всего поставить на человеке крест. А надо повлиять в хорошую сторону.

Так что за столом, заставленным пирогами, мы расселись с горделивым чувством людей, взявшихся за нужное и полезное дело.

Перед этим мы вручили Юрику подарки: Сашка — «Маугли» Киплинга, а мы с Вовкой — книгу стихов Маяковского для детей.

Некоторое время мы сидели за столом молча, не притрагиваясь к сладостям, потому что ждали Майку. Ее место за столом, единственное, оставалось еще пустым. Перед каждым из нас стояла тарелочка, на которой лежал квадратик бумаги с именем гостя, всякий раз уменьшительным: Сашка был назван Аликом, Вовка — Вовиком, отсутствующая Майка — Маечкой, и только я был назван просто Мишей, наверно, потому, что Мишенька звучало бы чересчур ласкательно, а родители Юрика как-никак меня не знали.

— Юрик! — окликнула его мать. (Он печально косил на пустую тарелочку, где лежала аккуратная бумажка с Майкиным именем.) — Подавай пример гостям. Ты же знаешь, пока хозяин не начал, гости не едят…

Вероятно, Юрик знал это, потому что тотчас, не глядя, схватил пирожок и послушно и как-то обреченно зажевал.

Спустя минуту явилась Майка. Улыбаясь, она протянула имениннику подарок — книгу профессора Мантейфеля о зоопарке. Юрик глотнул и поблагодарил.

Его мать сказала, что это прекрасная и поучительная книга. Затем, вероятно, чтоб не обидеть нас с Вовкой, она похвалила и книгу Маяковского. Но добавила, что Маяковский напрасно писал «лесенкой».

— А вы знаете, ребятки, почему Маяковский писал лесенкой?

В то время мы этого еще не знали.

— Видите ли, поэты получают деньги за каждую строчку, — объяснила нам мать Юрика. — Чем больше строчек, тем больше денег. А если одну строчку разбить на несколько, то деньги заплатят за каждое слово, как за настоящую строчку.

Мы чувствовали, что слова матери Юрика несправедливы и нехороши. Однако выразить этого мы не могли и молчали — дружно и скучно.

Отец Юрика, который до этого занимался своим делом — писал что-то за столиком у окна, — встал и сказал:

— Что-то вы тут затосковали? Сделаю вам освещение поярче! — и, вынув из стенного шкафчика большую электрическую лампочку, взгромоздился на табуретку…

Мать Юрика тем временем спрашивала нас:

— Пушкина любите, ребятки? «Буря мглою небо кроет…» — вдруг начала она с фальшивым упоением.

— «Вихри снежные крутя», — продолжил Юрик, льстиво улыбнувшись матери.

— «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Как же, как же! — закончил без выражения отец Юрика, ввинчивая в патрон лампочку покрупнее.

Но и от яркого света нам не стало веселее. Съев кусок орехового пирога и не допив чая, первой упорхнула Майка. Хотелось уйти и нам, но, помня напутствие Семена Авдеевича, мы сидели.

— Без нас он совсем заснет, — шепнул мне Вовка, кивая на Юрика.

Все же через полчаса мы попрощались. А Юрик вышел вместе с нами во двор — погулять перед сном. При яркой луне мы затеяли игру в лапту, и он в этом участвовал…

Если бы на этом вот месте — в момент, когда утихла вражда и вроде бы началась дружба, — можно было закончить рассказ, то, пожалуй, его не стоило бы и начинать. Для истории моего знакомства с Юриком самое важное — рассказать еще об одном дне. Поэтому последняя точка будет поставлена немного позднее.

…Во время весенних каникул я возвращался как-то домой после утренника в цирке. У ворот меня встретил Юрик:

— Ты не знаешь?

— Что?..

— Твоя мать приехала!

Мама! И не предупредила! Сюрпризом! Надолго ли?..

Я ринулся было домой, но Юрик остановил меня:

— Она только ушла… Минут пять… с отцом твоим.

— Куда?

— На Чистые пруды, на лодке кататься. Тебе туда велели идти, как придешь!

Я побежал на бульвар. Сердце стучало от бега, неожиданности и счастья. «Мама и папа пошли вместе на пруд. Значит, помирились… Будем снова жить вместе! Рядом со мной в комнате будет мама!»

На мгновение вспомнилась мамина фотография с белым уголком, ящичек с урюком…

И теперь, обретя маму, я ощутил, как жалки были эти сокровища, которыми еще недавно я так дорожил и должен был довольствоваться!

Мелькнуло в памяти, как вечерами я смотрел в лупу на маленькое фото… Это позади, это отрезано!..

Вспоминать было приятно, как перечитывать грустные места в истории со счастливым концом.

Так, ничего не видя вокруг, я домчался до пруда.

Сильно стучавшее сердце екнуло и приостановилось. Я увидел сразу дверь лодочной пристани, забитую досками, и вместо зеленой мутноватой воды пруда — тусклый каток, подтаявший с краев. Совершенно пустой каток. Большие куски колотого льда на берегу. Лед толстый, трехслойный: нижний и верхний слои — черные, посредине — белый, как сахар. А рядом глыбы чистого, прозрачного льда с маленькими пузырьками воздуха в глубине. Газированный лед.

Я разглядываю все это внимательно, тупо и, вероятно, долго, сознавая, что произошло нечто очень скверное, непоправимое, но не понимая, как это могло произойти. Мне даже не приходит в голову поспешить домой, чтобы потребовать от Юрика объяснений. Ведь Юрик не в состоянии ничего поправить, это главное…

Обернувшись, я вижу Юрика. Как он здесь оказался?

Юрик восторженно и оглушительно выпаливает:

— С первым апреля!

Я гляжу на него, медленно прозревая, а он частит:

— Первого апреля никому не верю! Первого апреля никому не верю!.. Ох!.. Ты побежал быстро, я за тобой не поспевал! Я боялся, ты обернешься, но ты ни разу…

Видно было, что он просто не представлял себе, что сделал.

Для него все было просто. Он знал, что можно и что нельзя. Первое апреля — день дозволенных обманов. Сегодня можно было так поступить, вот и все.

Вскоре после истории, которую я рассказал, Юрик переселился в новый дом, где его родителям дали квартиру. У нас он больше не показывался. Я не знаю, окончил ли Юрик школу, учился ли потом в институте, служил ли в армии, стал ли комсомольцем. Ни разу не встречал его взрослым. И вспоминаю иногда учтивого мальчика, который умел вести себя за столом, не перебивал старших, — словом, так хорошо затвердил полдесятка «можно» и «нельзя», что кое-кто у нас во дворе стал всерьез называть его сознательным.

ДОСТОЙНЕЙШИЙ

I

Я был учеником шестого класса и членом исторического кружка. Быть учеником шестого класса мне полагалось по возрасту, поэтому гордиться тут было нечем. А тем, что занимаюсь в историческом кружке, я гордился по праву: вся школа знала, что членом его может состоять лишь тот, кто «пытлив и деятелен в одно и то же время», как говорил наш руководитель Прокофий Семенович.

По-видимому, во мне сочетались оба достоинства. Я постоянно помнил об этом. Мне казалось, что все ребята также об этом помнят. Когда я шел по коридору в класс мимо секретничающих о чем-то девочек, мне слышалось, будто они шепчут вслед: «Это Миша из шестого «Б». Вот парень! Пытлив и деятелен…»

И я окидывал незнакомых девочек и мальчиков пронзительно-проницательным взглядом и удалялся энергичной, пружинистой походкой, как подобало, по моему мнению, исследователю и путешественнику.

Впрочем, путешественником мне только еще предстояло стать. Через две с половиной недели я впервые в жизни должен был отправиться в поход. Мы собирались поездом доехать до Керчи, морем добраться до Феодосии, из Феодосии на автобусе прикатить в Ялту, затем пешком пройти по южному берегу Крыма…

Вообще говоря, в ту пору мы грезили полярными экспедициями.

Четвероклассниками мы каждый день читали в газетах прежде всего о Папанине, Кренкеле, Ширшове и Фёдорове, которые первыми высадились на Северном полюсе и дрейфовали на льдине долгие месяцы.

Еще раньше — мы не читали тогда газет, но это было на нашей памяти — полярные летчики спасали героев, оказавшихся на ломкой льдине, после того как «Челюскин», сжатый тяжелыми торосами Ледовитого океана, потерпел аварию.

Наконец, совсем недавно, не на шутку взволнованные, мы следили за дрейфом «Седова», вмерзшего во льды.

Мы гордились нашими полярными исследователями и тревожились за них. Сейчас даже кажется, что гордились и тревожились все детство напролет, беспрестанно, не зная пауз…

Прокофий Семенович первым объяснил нам, что исследователем можно быть не только на Севере. В течение зимы мы до мелких подробностей разработали с ним будущий маршрут.

Так поступал всегда Прокофий Семенович: зимой он с кружковцами пускался в воображаемое путешествие, а летом по тому же маршруту, знакомому по книгам и картам, отправлялся уже в настоящее путешествие. И вот от этого настоящего путешествия, путешествия наяву, меня отделяли лишь две недели, которые казались мне, однако, тогда толщей времени.

Дело в том, что за две недели нужно было сдать весенние экзамены. А тот, кто получил бы на каком-нибудь экзамене «посредственно», путешественником стать не мог. Так было у нас заведено не знаю с каких пор. Отбирали, по выражению Прокофия Семеновича, «достойнейших из достойных».

Я жгуче, прямо-таки изнурительно желал стать достойнейшим. Желание это стучало мне в сердце даже во сне. Я не отдыхал от него ни часа в сутки. Каждый экзамен я сдавал один раз наяву и, наверно, трижды во сне. Наяву учителя ставили мне «отлично», а во сне — «очень плохо». Память моя хранила «провалы» во сне наравне с дневными достижениями, и, сдав три экзамена, я выглядел так, точно сдал их уже десяток.

Последним экзаменом (или испытанием, как это тогда называлось) была алгебра. Я знал алгебру. Математик ставил мне в течение года то «хорошо», то «отлично», укоряя только за то, что я несколько рассеян. Сейчас он встретил нас в дверях класса спокойной улыбкой. Мы расселись по партам. На доске, разделенной надвое белой чертой, безукоризненными, как в букваре, буквами были выписаны условия двух задач. На левой стороне доски — для тех, кто за партой сидит слева, на правой — для их соседей.

Я прочитал задачу на левой стороне доски. Впрочем, неверно сказать прочитал — читают от начала и до конца. А тут пять меловых строчек не одна за другой, а все разом оттиснулись в моем сознании, как весь и тотчас отражается в зеркале предмет, поставленный перед ним. И мгновенно же я понял, что задача очень легкая! Настолько легкая, что я мигом согрелся (минуту назад я покрылся гусиной кожей от прикосновения к холодной крышке парты). Настолько, что не стоило спешить (десять раз решить успею). Ощущая полное и блаженное спокойствие, я даже поинтересовался задачей справа, которую не мне предстояло решать. И она тоже была простая. Значит, всем хорошо!

Неторопливо оглядевшись по сторонам, я придвинул к себе листок бумаги. Собственно, можно бы решить задачу сразу набело. Но полагается сперва написать черновик. Что ж, решим сначала на черновике. Все равно время девать некуда… Так, первый вопрос, второй, третий, четвертый… Я растягивал время, чтоб не решить чересчур быстро. К чему выскакивать первым? А потому, отрываясь от листка бумаги, я смотрел то в окно — скучающе, то на учителя и ассистента — спокойно и независимо, то на глубоко задумавшихся товарищей — жалеючи и чуть свысока. Потом мне надоело вдруг канителить: меня потянуло на улицу, где солнце, где счастливцы — отсюда слышно! — стучат волейбольным мячом, где меня встретят поздравлениями — семиклассник! И, больше уже не мешкая, я применил формулу, начал решать, решил буквенно, принялся за вычисления… Вот тут-то, когда я стал вычислять, моя уверенность не то чтобы исчезла, а перестала быть безоблачной. Дело в том, что цифры как-то неохотно делились. Говоря точнее, они были неподатливы. Когда я нажимал, они дробились. У меня на каждом шагу получались дроби с четырехзначными цифрами в числителе и в знаменателе. Это было странно. Как если б человек желал расколоть свои поленца надвое, а раскалывал всякий раз в бесчисленные щепки.

Впрочем, все еще могло кончиться хорошо. Лишь бы получилось в результате целое число, пусть с небольшой дробью. Произвел последнее действие, и вот передо мною ответ: громоздкая дробь, целые строчки цифр внизу и наверху. Таких ответов на школьные, тем более экзаменационные, задачи не бывает!

Не бывает! У меня быстро заколотилось сердце и суматошно, бестолково заметалась из стороны в сторону мысль. Но я взял себя в руки и стал медленно, нарочито медленно снова обдумывать задачу. И, ища ошибку в подсчетах, словно бы со стороны прислушивался к двум скоростям в себе самом: к медленному, подвластному мне движению мысли и бедовому, ничуть не затихающему биению сердца… Но вот подсчеты проверены все, и ошибки в них нет. Значит, напутал я не в подсчетах. В самом решении?..

Заставляю себя снова, от начала до конца, прочитать задачу, как будто такую ясную. И, после того как в очередной раз я перечитываю знакомые строчки, меня осеняет! Нет, я не обнаруживаю в задаче какой-либо сложности, раньше ускользавшей от внимания. Ничего подобного! Просто я вижу, что применил не ту формулу, которую — теперь вспоминаю! — решил применить, едва прочитав на доске задачу. Думал про одну формулу, а на бумаге написал другую… Угораздило! Придется начинать все с самого начала.

У меня еще оставалось время, чтобы сделать все наново.

Но тут открылось самое ужасное: я позабыл нужную формулу. Это было настолько невероятно, что я испугался — может, вообще потерял память? Может быть, я вообще ничего и ни о чем больше не знаю?.. Я стал лихорадочно рыться в памяти, как человек, обнаруживший, придя домой, одну пропажу, бросается проверять, на месте ли прочие ценные вещи.

Перескакивая с предмета на предмет, я убедился, что помню даты Пунических войн, закон Архимеда, годы рождения и смерти Пушкина, теорему о треугольниках и строение лютика, представителя семейства лютиковых. Немного успокоенный, я продолжал себя экзаменовать и установил, что помню также ход битвы при Каннах, длину Миссисипи с притоком Миссури, стихотворение на немецком языке, под названием «Wir bauen», формы и степени глаголов и даже четверостишие, напечатанное петитом в учебнике геометрии и помогающее заучить величину Пи с точностью до одной миллионной. Словом, в хранилище моей памяти оказалось множество необходимых, но совершенно бесполезных в ту минуту сведений…

А формула?.. Ведь в последние дни я, страница за страницей, повторял все пройденное за год. И сейчас, перелистывая мысленно учебник, быстро нашел страницу, где была забытая формула. Я видел эту страницу, как если б она лежала передо мной: с чертежиком в верхнем углу, c типографским пятном внизу, с присохшим желтым лепестком (наверно, георгина), заложенным сюда прежним владельцем «Алгебры». Лепесток прикрывал первые буквы слов «абсцисса» и «следовательно»… Ну как же я мог забыть формулу, что была рядом?

Череду моих мыслей оборвал шум: мальчик и девочка одновременно вышли из-за парт и по двум проходам двинулись к столу учителя, неся перед собой чуть шелестящие сдвоенные тетрадные листки. Так же одновременно, как встали с мест, они протянули учителю — справа и слева — свои работы. Это были отличники. Сказав «до свиданья», они вышли из класса. У меня упало сердце. Два человека уже закончили работу, а я еще не начинал. И не могу начать. И буду еще полчаса бесцельно сидеть за партой и смотреть, как ребята один за другим сдадут работы, как постепенно опустеет класс. Тогда я подойду к математику и скажу, что не решил задачу. А до того на моих глазах все ребята до одного покинут класс, аккуратно прикроют за собой дверь, выбегут во двор, и нас разделит рубеж, который они взяли, я — нет…

Прошло еще пять минут, еще двое ребят покинули класс, и я подумал: «Сейчас тоже уйду. Сдам листочки с неправильным решением и уйду. Не могу больше сидеть здесь». Но только я собрался это сделать, как к столу учителя прошли цепочкой трое ребят, третий на секунду замешкался возле моей парты, и на коленях у меня очутился тетрадный листок. Взглянул — на нем было решение задачи!

Так в одно мгновение все счастливо переменилось. Времени у меня, правда, оставалось мало, но писать быстро, аккуратно и не суетясь я умел.

Я сдал работу в числе последних, спустя два дня уже знал, что мне поставили «отлично», а спустя четыре дня вместе с Прокофием Семеновичем и десятью членами кружка выехал поездом в Крым.

II

И только в вагоне тронувшегося поезда я узнал, что Саша Тростянский с нами не едет, он не будет участвовать в путешествии по южному берегу.

О том, что не все члены кружка едут в Крым, было известно еще до отъезда. Достойнейших, а не просто достойных отбирали в путешественники, между прочим, и потому, что денег, ассигнованных школой и районным Домом пионеров, безусловно не хватило бы на большую группу. Это ни для кого не было тайной. Но то, что ни в одном из трех купе, занятых нами, не оказалось Саши Тростянского, меня очень удивило. Его участие в путешествии как-то само собой разумелось.

Саша Тростянский не был моим другом. Но я относился к нему с большим любопытством и уважением, хотя иногда чувствовал над ним свое превосходство.

За один только последний год Саша сам собрал радиоприемник и фотоувеличитель (я же был не силен в технике). Но даже не это внушало мне к нему уважение, другое: Саша не придавал своим достижениям никакого значения. Он не делал из них никакого события. Тростянский и лепил хорошо, даже, мне тогда казалось, очень хорошо, однако ему в голову не приходило показать свои пластилиновые фигурки в Доме пионеров, где с ребятами занимался настоящий скульптор. Когда я посоветовал ему это, он сказал:

— Там, наверно, ребята лучше меня лепят. Я ж просто так… Что тут такого!..

Лишь свое увлечение историей он, должно быть, считал серьезным, потому что вступил в кружок и изредка советовался о чем-либо с Прокофием Семеновичем. В таких случаях они прохаживались, бывало, по коридору, причем оба держали руки за спиной и оба слегка горбились.

Саша не робел перед Прокофием Семеновичем. Вообще же он был необыкновенно застенчив. Когда его вызывали отвечать и он знал урок, то, едва став лицом к притихшему, ожидающему классу, сразу так смущался, что половина знаний вылетала у него из головы. Учителя поэтому спрашивали его иногда после уроков, в пустом классе. В таких случаях он отвечал на «отлично». А в других случаях получал «хорошо», реже — «посредственно», и, пока он запинался и мямлил, я чувствовал над ним превосходство: даже выучив урок кое-как, я сумел бы ответить лучше…

— Прокофий Семенович, почему Саша Тростянский не поехал? — спросил я у нашего руководителя, который наливал себе в ту минуту чай из маленького дорожного термоса.

— Саша? Он получил на испытаниях две четверки. Конечно, на устных испытаниях. — Прокофий Семенович прихлебнул из кружечки. — Ну, и, как говорится, не прошел по конкурсу… Очень жаль.

— А если б я, допустим, получил на каком-нибудь испытании «плохо», тогда он поехал бы?

— Если б ты получил двойку? — повторил Прокофий Семенович неторопливо. (Я с волнением ждал его ответа.) — Да, в этом случае, вероятно, Саша был бы сейчас на твоем месте. Но так как здесь все-таки ты, а не он, возьми, Михаил, у старосты листок бумаги и напиши кратко, чем в первую голову тебя привлекает путешествие. Пусть об этом, Георгий, каждый напишет, — сказал Прокофий Семенович нашему старосте Жоре Масленникову. — Мы потом все листки вклеим в коллективный дневник.

Жора дал мне листок, я положил его на книжку, прикоснулся к нему отточенным карандашом, но не вывел и первой буквы: задумался…

Вагон покачивало, и кончик карандаша сам скользил по бумаге, вычерчивая тоненькую кривую. Мне вспомнилось, как Саша Тростянский объяснял, почему, отвечая урок, скупится на подробности:

«Ведь неудобно перед учителем — он же это все без меня прекрасно знает, скучно же ему, должно быть, когда я рассказываю…»

Сам я, отвечая, никогда не думал, интересно ли в это время учителю. Я стремился отвечать как можно лучше, и все. То, что учитель выслушивает одно и то же, быть может, в тысячный раз, даже не приходило мне в голову. И никому другому тоже. Одного только Сашу могло это смутить…

— Ты чего же не пишешь? — спросил меня Жора Масленников. — Не знаешь что? Вот прочти для примера. — Он протянул мне веером несколько листков.

Я прочел:

«Меня больше всего радует то, что, путешествуя, можно будет познакомиться с большим числом исторических памятников времен греческой колонизации Черноморского побережья»… Больше ничего. Коротко и определенно. И подпись — Саша Тростянский.

Этот неподдельно серьезный Сашин ответ привел меня в смятение. Я вдруг ясно понял то, о чем не задумывался ни в последние дни, ни раньше. Меня не интересовали в Крыму памятники времен греческой колонизации. Я мечтал увидеть море, горы, виноградники, кипарисы, пирамидальные тополя. Меня взяли в путешествие, но интересы мои были ничуть не научные. А Саша, которого интересовали следы греческого владычества на Черноморье, остался дома…

И мне стало совсем не по себе.

III

Не могу подобрать других слов: каждый день путешествия был прекрасным и неповторимым. Но это не значит, что мне было очень хорошо в те дни. Это значит только, что я все время ясно себе представлял, как прекрасно было бы Саше на моем месте.

Мало сказать, что мысленно я легко и поминутно ставил его на свое место. Буквально на все я смотрел сначала своими глазами, а затем — не желая того, против воли — Сашиными глазами. Во всяком случае, я десятки раз чутко и мгновенно угадывал: здесь ему было бы очень интересно. Мне почти не интересно, а его бы отсюда не вытащить!..

Когда я в первый раз вошел в море (это было в Керчи) и почувствовал под ногами гладкое песчаное дно, окунулся в теплую, плотную, голубую воду, я завопил от радости, какой еще не испытывал, но тут же подумал: «А ведь это заслужил Саша»…

На склоне горы Митридат, где находилась, по всей вероятности, свалка древнего города, я вместе с другими ребятами рылся в черепках и обломках. Никто из нас никогда не видел такой огромной свалки, и неудивительно — в течение двух с половиной тысяч лет сюда свозили весь хлам со всей Пантикапеи! Поистине мы пришли на мусорную свалку истории. (Во всяком случае, потом, читая в газетах, что какой-либо деятель выброшен на мусорную свалку истории, я всегда вспоминал пантикапейскую свалку.) Там я нашел красный осколок амфоры с изображением черной головы козленка (на осколке было, впрочем, лишь полголовы), перехватил завидующий взгляд Жоры Масленникова и сейчас же подумал о том, как порадовала бы Сашу эта находка, к которой я довольно равнодушен…

Когда в Камыш-Буруне, на месте раскопок древнегреческой колонии Тиритаки, Прокофий Семенович рассказывал нам о рыбном промысле колонистов, я опять вспоминал Сашу. Он фотографировал бы цементные рыбозасолочные ванны, так хорошо сохранившиеся в течение двух тысячелетий, и гончарную печь рядом с ними.

Конечно, и мне было любопытно узнать, как производился засол рыбы в античной древности (впрочем, я не знал и того, как это делают в теперешнее время). Но мне это было только любопытно, а ему — нужно. И его вряд ли беспокоило бы, как меня, что, задерживаясь возле древней винодельни, мы уже не успеем, наверно, сегодня выкупаться до ужина…

Да, я лишил Сашу не только многих приятных минут. Я понимал это и желал, чтоб у нашей туристской группы появились какие-нибудь невзгоды. Если уж мне досталось то, что причиталось другому, пусть это будут не одни удовольствия и открытия незнаемого — пусть будут и тяготы!.. Чем больше тягот, тем реже тревожила бы меня совесть.

Но невзгод и тягот не выпадало на нашу долю. И так же неотступно, как месяц назад мечтал о путешествии, я мечтал теперь о них. О пеших переходах под проливным дождем или палящим солнцем. О ночевках на скально-твердой земле… Но дни были ясными, пешие переходы — недолгими, и спали мы в постелях. Правда, случалось, что мы уставали за день, однако, честно говоря, это бывала приятная усталость. Старшие нас берегли.

IV

Мое беспокойство увеличивалось еще по одной причине: на неожиданные вопросы, которые нам изредка задавал Прокофий Семенович, я всякий раз отвечал не так, как хотел бы; как было бы приятно ответить; как подобало бы, наконец.

В самом начале путешествия наш руководитель очень переменился.

Московский Прокофий Семенович был черноволос, белозуб, не сутул, а, скорее, строен, но казался все-таки старым. Кожа на его лице была желтоватой слегка обвисшей, и белые зубы, черные волосы только подчеркивали, делали заметнее изношенность лица. Точно так же, как твердость крахмального воротничка подчеркивала дряхлость шеи Прокофия Семеновича, а твердость белых манжет — желтизну и вялость его рук. Говорил он тихим, неизменно усталым голосом.

В Керчи я увидел совсем иного Прокофия Семеновича, ничем и ничуть не похожего на прежнего.

Кожа на его лице стала не желтоватой, а коричневой от загара. Шея, охваченная свободным воротником «апаш», оказалась крепкой. Он ходил в черных сатиновых шароварах, стянутых в талии резинкой, и с плоской флягой на боку. (Надев через плечо флягу на узеньком ремешке, он подтягивался, точно пристегнув портупею.) Говорил наш руководитель звучным и порой даже задиристым голосом.

Этим голосом он как раз и задавал нам свои неожиданные вопросы.

— Вы видите тень облачка на вершине этого тополя? — спрашивал Прокофий Семенович, когда мы шли к морю через городской сад.

Все добросовестно всматривались, замедляя шаги.

— Неужели вы не видите эту чуть сиреневатую тень… yа самой вершине?.. — повторял он нетерпеливо.

Тут двое-трое ребят замечали наконец тень: «Да, действительно, вот». Другие молчали, но молчание их можно было понять так: «И мы заметили, но что ж об этом объявлять с опозданием?»

Только я, как ни задирал голову, не мог узреть на верхушке тополя ничего и с грустью сообщал об этом во всеуслышание…

— Вам не случалось видеть тень земного шара? — вскользь спрашивал Прокофий Семенович в другой раз, когда перед заходом солнца мы взобрались на Митридат.

Никто не отвечал утвердительно. Все были слегка ошеломлены.

— А когда и где ее можно видеть? — осведомился Жора Масленников, который во всех случаях был прежде всего пытливым человеком.

— В степи или в поле. Обыкновенно в августе. В предзакатный час на низких облаках вы замечаете вдруг огромную круглую тень. Это очень красиво. Пожалуй, величественнее, чем радуга. Никто не видел?.. Даже не слыхали, может быть?..

Те ребята, что первыми заметили на вершине тополя тень облачка, вспомнили, что в самом деле, был случай, видели на облаках огромную круглую тень. Но они не знали тогда, что ее отбрасывает наша планета. Другие ребята вспомнили, что о таком явлении где-то читали.

Я же просто не слыхивал раньше о зрелище, «более величественном, чем радуга», и, страдая, признался в этом.

«Вероятно, Саша наблюдал это зрелище, — подумал я. — Возможно, он даже мог бы сейчас к словам Прокофия Семеновича что-нибудь добавить. Будь он на моем месте…»

В этот миг я почувствовал взгляд Прокофия Семеновича. С минуту он смотрел на меня заинтересованно и так, точно уверен был, что его интерес останется незамеченным, — очень загадочно, мне показалось.

V

И вдруг мысли о Саше отступили на второй план. Именно — вдруг.

Накануне Оля Бойко была для меня всего лишь одной из участниц путешествия. В школе она была старше меня на класс. Мы встречались только на занятиях кружка. Олю считали умной девочкой, меня — развитым мальчиком, но ни один из нас не обращал внимания на другого. Вероятно, нас считали также «пытливыми и деятельными» (в большей степени это могло относиться к Оле). Зимою, на сборе кружка, она выступила с докладом о положении женщин и детей в античной Греции.

Из гекзаметров поэта древности, нагонявших на меня тоску и сон, даже если я принимался за чтение утром, Оля извлекла множество очень конкретных сведений, на основании которых делала категорические выводы. При Агамемноне и Менелае не было детских садов, консультаций и яслей. Охрана материнства и младенчества была поставлена плохо.

Забывалось, что Оля опирается на «Илиаду». Казалось, пожалуй, что она побывала в древней Элладе с делегацией Красного Креста и Красного Полумесяца.

Об этом сказал Прокофий Семенович — и в похвалу и в порицание.

— Оля основательно потрудилась, — заключил он, — но забыла, что поэтическое произведение для историка — источник особого рода.

После этого Оля еще немного поработала, и у нее получился уже совсем толковый доклад.

Итак, Оля Бойко была мне совершенно безразлична, когда наступила наша с нею очередь написать несколько страничек в коллективный дневник путешествия.

В тот вечер все мы сели на пароход, чтобы морем (как решили заранее) добраться до Феодосии. Ребята обосновались на палубе, причем успели занять скамейки на носу, а мы с Олей пошли в небольшой душноватый салон записывать впечатления дня.

— Ты будешь диктовать, а я — писать, ладно? — предложила она. — Так будет быстрее.

Мы сели друг против друга за столик с крышкой в шахматную клетку, и тут я впервые разглядел Олю. Лицо ее показалось мне вдруг необыкновенно милым. Она обмакнула перо в чернильницу-невыливайку, принесенную с собой, и деловитым жестом откинула за спину длинную косу. Потом она склонилась над чистой страницей толстой тетради, а коса ее, перевалившись через плечо, снова оказалась спереди. Оля опять чуть досадливым движением откинула ее за спину…

— Что ты так смотришь? — спросила она, подняв голову. — Ну, диктуй. Хочешь, просмотри записи за прошлые дни. На.

Я взял дневник путешествия, но, листая его, продолжал украдкой глядеть на Олю…

— «Этот день, как предыдущие, был богат новыми, яркими впечатлениями», — продиктовал я наконец, слегка видоизменив позавчерашнюю начальную фразу Жоры Масленникова.

Оля записала это прекрасным, слегка наклонным почерком.

Больше я не мог диктовать. Я не в силах был вспомнить, чем ознаменовался прошедший день. Я мечтал, бессвязно и одержимо.

Одна Оля сидела передо мной, задумчиво обводя чернилами заглавную букву, а другая вселилась в мое будущее. Разумеется, она становилась свидетельницей моих успехов.

…Прокофий Семенович хвалил меня за доклад (я не знал, о чем будет этот доклад), а Оля сидела рядом со мною.

…На большом собрании меня выдвинули в учком (воображение мое работало быстро), и Оля Бойко при том присутствовала.

…Учитель литературы вслух читал мое сочинение (неважно, на какую тему), а Оля с удовольствием слушала (чтобы это было возможно — ведь я был младше Оли на класс, — я поспешно придумал, что за будущее лето «перепрыгну» через класс и окажусь с Олей на одной парте).

…На моем дне рождения Оля долго со мной танцевала (пока что я не умел танцевать, но научиться очень просто). Мы медленно кружились, и она снизу преданно глядела мне в глаза (сейчас Оля немного выше меня, но года за два я, конечно, перерасту ее).

— Что же ты? — спросила Оля. — Надо ведь написать хоть страничку, а у нас всего полторы строчки. Диктуй, — сказала она нетерпеливо. — Или — хочешь? — ты опишешь первую половину дня, я — вторую. Так у нас получится быстрее.

Значит, она по-прежнему желала одного: поскорее уйти из салона на палубу!

Что ж!.. Недавно и я думал о том, чтоб, сделав запись в дневнике, немедля вернуться на палубу. Но как много произошло для меня за последние десять минут! А для Оли не произошло ничего…

— Ты опиши полдня, до обеда, — снова сказала она, должно быть не уверенная, что я как следует понял. — Дальше уж я сама.

Я кивнул, продолжая на нее глядеть.

— Что ты так смотришь? — спросила Оля, на этот раз слегка обеспокоенно. — И глаза у тебя отчего-то грустные… Хотя карие очень часто кажутся печальными, цвет такой, — пояснила она самой себе, раньше чем я что-либо ответил. И улыбнулась.

Потом я сидел, склонившись над листком бумаги, и без успеха силился вспомнить, что мы делали и где были в первую половину дня… Как на экзамене по алгебре, мне хотелось проверить, сохранилось ли в памяти хоть что-нибудь из того, что я раньше видел и знал.

В тот вечер — впервые за время путешествия — я ни разу не ставил мысленно Сашу на свое место (а это стало уже, помимо моей воли, привычкой). Ни разу не подумал: «Мне досталось то, что предназначалось ему». Может быть, оттого, что слова Оли о моих глазах не могли бы относиться ни к кому другому.

Вообще, когда Оля оказывалась рядом, в голове у меня вспыхивала, вытесняя все другие, одна мысль: стоит поднять глаза (повернуть голову), и я ее увижу.

Но чаще всего я не поднимал глаз и не поворачивал головы. Я боялся, что ребята будут подтрунивать и усмехаться. У всех было очень веселое настроение. За такой повод, конечно, ухватились бы (Жора Масленников уже один раз подмигнул мне, кивая на Олю). Мне нельзя было выдавать себя. Почему-то я твердо знал наперед, что буду совершенно беззащитен перед шутниками…

И тут настали лучшие дни путешествия.

Началось с того, что Прокофий Семенович разбил очки. Он выронил их, раздеваясь на берегу перед купанием, и ахнул:

— Беда!

Мы подбежали к нему.

— Теперь скорее на поиски оптика!

Даже не выкупавшись, Прокофий Семенович торопливо оделся, и мы поспешили в Ялту (беда стряслась на ливадийском пляже).

Однако ялтинский оптик не брался изготовить очки:

— Слишком сложный рецепт…

Тогда Прокофий Семенович позвонил по телефону в Москву, своей жене. Та пообещала немедля выслать ему запасную пару бандеролью или с оказией. Но пока что наш руководитель видел, по его словам, не дальше собственного носа.

— В поводыре я, конечно, не нуждаюсь, — сказал он, — однако пара надежных молодых глаз мне до прибытия очков просто необходима. Михаил! — Он обнял меня за плечи. — Не откажешься?.. Послужат твои глаза нам обоим? Ну, тогда будешь эти дни возле меня. Не безотлучно, разумеется, это не требуется, но все-таки большую часть времени. Согласен?

— Еще бы!

Я был необычайно изумлен и горд тем, что выбор Прокофия Семеновича пал на меня. Ребята прямо рты раскрыли от неожиданности.

Ведь я не различал сиреневатой тени облачка на вершине тополя.

Я никогда не видел круглой тени земного шара на облаках в предзакатный час.

С холма Дарсан, господствующего над Ялтой, мой взгляд не достигал судов, причаливающих к Ливадийскому пирсу. (Мы установили это не далее как вчера.)

И все-таки моими глазами предпочел Прокофий Семенович глядеть на мир, лишившись очков!

Но почему?..

Я спросил. И наш руководитель мне ответил:

— Я предпочитаю глаза, которые видят только то, что действительно видят, — хорошее зрение, не поддающееся внушениям. Словом, глаза, которым не мнятся миражи.

— Так тени облачка на верхушке тополя… не было?! — догадался я.

— Не было? — прищурился Прокофий Семенович. — Ну, почему же. Была. Но секунду, не больше. Потом исчезла — облачко проплыло. И тут ее кое-какие наблюдатели разглядели…

«Кое-какие наблюдатели» потупились.

Я совсем осмелел.

— Может, и тени земного шара никто никогда не видел?

— Никто и никогда? Это слишком сильно сказано. Один путешественник описал то, о чем я рассказал вам, в своих воспоминаниях — очень красочных, кстати. Но он имел обыкновение кое-что прибавлять, попросту — привирать. Так что… И, кроме того, его наблюдения относились не к тому полушарию, в котором обитаем мы о вами.

Быть глазами Прокофия Семеновича мне очень нравилось. По его просьбе я часто смотрел на то, на что сам не обращал и не обратил бы внимания. По нескольку раз в день он спрашивал меня, какого цвета море и небо; листва на конском каштане; иглы на итальянской сосне; водоросли на прибрежном камне.

Я научился различать оттенки цветов и узнал, что эти оттенки имеют названия. Мой словарь обогатился прилагательными «ультрамариновый», «бирюзовый», «лазурный». Мне доставляло удовольствие щеголять ими…

Тоже часто Прокофий Семенович поручал мне взглянуть на кого-либо из ребят. То на Жору Масленникова — не бледен ли он? (Жора поднимался по утрам раньше всех, а засыпал поздно); то на девочек — «не превращают ли они загар в самоцель», не шелушатся ли у них по этой причине плечи и носы?..

Носы шелушились почти у всех, и строгим голосом я просил девочек «знать меру».

Но самое главное, став «глазами» Прокофия Семеновича, я мог сколько угодно смотреть на Олю Бойко.

Я смотрел на нее не с праздным любопытством, пугающимся ответного взгляда, а со спокойной, откровенной пристальностью. И, когда Оля один раз спросила: «Что ты так смотришь?..» — я, не смутившись, ответил:

— По поручению Прокофия Семеновича.

По-видимому, Оля мне поверила. Это было хорошо. Но, может быть, по ее мнению, я был просто мал для того, чтобы глазеть на нее как-нибудь иначе, не по поручению? Такое опасение мелькнуло у меня, когда как-то вечером, на сборе туристической группы, Оля Бойко заботливо сказала:

— Мы забываем, ребята, что для младших участников путешествие утомительнее, чем для нас. Ведь ребятам такого возраста, как, например, Михаил, надо спать на целый час больше, чем Жоре или мне. А они ложатся и встают вместе с нами…

Если не считать этих слов Оли, то за дни, что я был «глазами» Прокофия Семеновича, мне не пришлось пережить неприятных моментов. Во всяком случае, никто из ребят не ехидничал, когда я смотрел на Олю, хотя я, бывало, не отрывал от нее глаз по нескольку минут…

Но вот нашему руководителю прислали очки. К нему вернулось зрение — разумеется, это сразу стало всем известно, — а я не сразу отвык глазеть на Олю сколько вздумается. И буквально через два часа после того, как была получена бандероль с очками, Оля Бойко внезапно спросила меня:

— А сейчас ты тоже глядишь на меня «по поручению Прокофия Семеновича»?

— Сейчас — нет… — Я не знал, куда деваться.

— Неужели «сейчас — нет»? Да что ты! Думаешь, я не знала, что и раньше ты тоже не поручение выполнял? — Последнюю фразу Оля произнесла, слегка понизив голос.

— Да я вовсе… Да тебе Прокофий Семенович подтвердит…

— Перестань! — Оля махнула на меня рукой.

Мы шли по узенькой гурзуфской уличке. Только что мы побывали на развалинах древней Генуэзской крепости и теперь направлялись к автобусной остановке. Так как Оля замедлила шаг, другие ребята оказались далеко впереди нас.

— Перестань, — повторила Оля мягко. — Не надо притворяться. Ведь в тебе самое лучшее… в общем, как раз то и нравится (она не сказала — мне нравится), что ты ничего не умеешь скрывать. У тебя же все на лице написано. Ты же весь как на ладони!

— Далеко не все написано. Далеко не весь на ладони, — отвечал я самым интригующим тоном, на какой только был способен.

Я был в восторге оттого, что чем-то нравился Оле Бойко. И вместе с тем я не желал быть человеком, лишенным всякой таинственности.

— Так у тебя есть секреты!.. — воскликнула Оля, понизив голос, отчего ее восклицание особенно меня взволновало. — Ты мне откроешь, да?

И так захотелось доказать, что на лице у меня написано не все, так захотелось вдруг открыться девочке, говорившей со мной ласковым полушепотом, что я взял и рассказал ей обо всем, что тяготило меня с первого дня путешествия.

Я подчеркнул, что выдержал экзамен лишь благодаря шпаргалке, что именно из-за меня не поехал в Крым Саша Тростянский.

Я был беспощаден к себе и даже преувеличивал. Утверждая, что у меня нет к путешествию научного интереса, а у Саши он был, я сказал, будто оставался равнодушным, когда мы осматривали царский курган. Это было уже чересчур.

— И у тебя не замерло сердце, когда мы вошли в дромос?[1] — поразилась Оля.

— Нет.

Да, я себя не пожалел. Но и Оля меня не пожалела.

— Я знаю, что ты должен сделать, — живо сообразила она. — Тебе сразу станет легче.

— Что? От чего станет легче? — спросил я с надеждой.

— Оттого, что ты во всем признаешься Прокофию Семеновичу.

— Ты думаешь, от этого станет легче? — спросил я с некоторым разочарованием.

— Безусловно, — твердо ответила Оля. — Я об этом только недавно читала.

Несомненно, я почувствовал бы себя увереннее, если б Оля сослалась не на прочитанное, а на пережитое. Но, может быть, ей просто не случалось совершать проступки?..

— Хорошо, — решился я, — завтра расскажу Прокофию Семеновичу.

— Сегодня, Миша, — настойчиво сказала Оля. Возможно, она где-то читала, что признания в провинностях не следует откладывать на завтра. — И ляжешь спать уже с легким сердцем.

Чем-то мне не понравился этот разговор. (Должно быть, и тем, что Оля в ответ на мою откровенность лишь отослала меня к другому человеку, и тем, что Олин тон стал под конец чуточку наставительным.) Но Прокофию Семеновичу я все рассказал в тот же вечер.

Наш руководитель выслушал меня и сказал:

— Очень и очень жаль, что Тростянский не поехал. Когда вкус к истории появляется так рано, как у Саши, особенно важно, чтоб человек не одними книгами питался, чтоб он, — Прокофий Семенович пошевелил пальцами, — осязал остатки материальной культуры прошлого. Ощупывал бы что можно. Поэтому нехорошо, что Саша не поехал. Досадно. Теперь о тебе, Михаил. В этом соревновании перед путешествием, в котором выявлялись «достойнейшие из достойных», ты участвовал не вполне честно. И переживаешь. И хорошо, что ты совестлив. Но не казнись теперь — думаю, случившееся поправимо. Будущим летом, коли до той поры доживу, возьму Сашу в путешествие непременно… Досадно, что Тростянский не с нами, и хорошо, что ты совестлив, — повторил он по привычке педагога делать из сказанного краткие выводы.

Как предвидела Оля Бойко, я уснул с легким сердцем.

VI

Последние дни пребывания на юге остались в памяти как совершенно беззаботные. Не помню поводов, по которым мы то и дело смеялись, но помню, что было очень весело. То, что Прокофий Семенович обещал взять Сашу в путешествие будущим летом, меня успокоило, и я включился в общее веселье.

Через несколько дней после нашего возвращения в Москву в школе был устроен вечер, на котором мы рассказывали о путешествии и читали отрывки из коллективного дневника. Послушать нас собралось довольно много ребят, и среди них Саша Тростянский. В перерыве я подошел к нему и сказал, что Прокофий Семенович собирается непременно взять его в путешествие в будущем году.

— Знаю, знаю, спасибо, — признательно закивал Саша.

Оказалось, что Прокофий Семенович уже сам сообщил ему об этом. Но он был рад, что и я спешу сообщить ему добрую весть.

— Знаю, спасибо, — сказал он еще раз.

— Не за что, — ответил я и снова почувствовал неловкость, от которой, казалось, избавился. Впрочем, через минуту это прошло.

И тут меня негромко окликнула Оля.

— Тростянский знает то, в чем ты признался нам с Прокофием Семеновичем? — спросила она, отведя меня в сторону.

Я покачал головой.

— Когда-нибудь узнает.

— Не когда-нибудь, а сегодня же, — возразила Оля с уже знакомой мне непреклонностью. — И ведь ты понимаешь, что будет лучше, если от тебя самого?..

Я понял, что ни обойтись без признания, ни отдалить его мне не удастся.

— Подойди к Тростянскому сейчас, — сказала Оля.

И я направился в другой конец школьного зала, где стоял Саша.

Оля следовала за мной на расстоянии двух шагов, но у меня было такое чувство, точно она на глазах у всех ведет меня за ухо…

— Саша, — начал я, набравшись духу, — ты хотел участвовать в путешествии, потому что твои научные интересы…

— Какие научные интересы… — перебил Саша со смущенной улыбкой. — Просто тянет странствовать — в крови у меня это. — Он по-прежнему улыбался.

— Почему — в крови? — спросила Оля с любопытством.

— Не знаешь? У меня дед был странник, бродяга. Где только он не ходил, не кочевал! Всюду был.

— Твой дед был бродяга? — удивленно переспросила Оля.

— Родной дед. Папин папа, — подтвердил Саша. — Вот то-то и оно. Чем плохо мне было этим летом в лагере жить? А тянуло бродить, колесить. Ну, в будущем году…

О том, что Сашин дед исходил некогда чуть ли не пол-России, я знал и раньше, но впервые я слышал, что по этой причине Сашу тянет путешествовать. Впрочем, скорее всего он сказал так из скромности, чтобы я перестал говорить о его научных интересах.

Между тем Оля, сблизив брови, что-то соображала. И, раньше чем я снова раскрыл рот, она потянула меня за рукав.

— Пожалуй, Тростянскому и не надо было участвовать в нашем путешествии, — вдруг сказала она, когда мы отошли от Саши.

— Почему? — поразился я.

— Да, почему?.. — присоединился ко мне подошедший Жора.

— Потому что, — отвечала Оля, напряженно припоминая, — бродяг сейчас приучают жить на одном месте. Они не промышляют больше браконьерством, занимаются полезным трудом и ведут оседлую жизнь. Вот. Я читала. А кто кочевал и попрошайничал, переселяются теперь из кибиток в просторные дома. И должны трудиться.

— Ну и что? И что?.. Что из этого? — несолидно закричал я.

Ведь Саша-то никогда не кочевал и не бездельничал. Он хорошо учился и определенно не промышлял браконьерством. (Более того: Жора сказал, что и Сашин дед тоже не промышлял браконьерством.) Но допустим даже, что Сашины предки были бездельники и браконьеры, — разве из-за этого мы изменили бы отношение к Саше?..

Все это мы с Жорой запальчиво и вперебой выложили Оле.

Каждое возражение Жора бросал с такой горячностью, точно врезался очертя голову в неразбериху драки. Но Оля стояла на своем.

— Ты не понимаешь, Масленников, — сказала Оля досадливо. Из нас троих она одна не повышала голоса.

— Не понимаю? Чего не понимаю? — осведомился Жора со свирепой пытливостью.

— А того, что, если у человека в крови — он сам сказал! — инстинкт такой — странствовать, значит, его надо научить сидеть на одном месте!

— Выходит, если, допустим, у тебя мечта рисовать, надо у тебя, Бойко, отобрать краски? Так выходит? — язвительно спросил Жора.

— Они должны оседлыми быть, — упрямо повторила Оля. — И, может, даже на будущий год незачем, ребята, Тростянскому путешествовать, — добавила она озабоченно. — То есть зимою, в воображаемом путешествии он может участвовать, но…

В это время к нам подбежал сам Саша, которого живо заинтересовало, кто должен быть оседлым и по какой причине его не возьмут в путешествие и в будущем году.

Оля повернулась к нему, готовая, видимо, это растолковать, но Жора взглянул на нее так, что она, как пишут в подобных случаях, прикусила язык. Затем, восклицая: «Нам нужен арбитр. Сашка, это, слово даю, тебя не касается!» — Жора потащил Олю к Прокофию Семеновичу.

Но Прокофий Семенович уже объявлял, что вечер рассказов участников путешествия продолжается. Решение спора откладывалось примерно на час. И это было очень неприятно.

Меня не волновало, что Прокофий Семенович признает Олю правой. Я знал заранее, что он не может ее поддержать. Но нехорошо было, что Оля еще на целый час останется в заблуждении. И волновало, что Оля могла так ошибиться. Как она просто решила Сашину судьбу: в настоящее путешествие не надо ему пускаться, в воображаемое — можно.

Я не сомневался, что Прокофий Семенович сумеет объяснить Оле ее неправоту. Конечно, она поймет, что была неправа, вслух скажет об этом… И все-таки я чувствовал, что уже не буду так смотреть на Олю и так мечтать о ней, как тогда вечером, в салоне пароходика, плывшего из Керчи в Феодосию. Это было лишь две недели назад…

Когда вечер окончился, Прокофий Семенович рассудил наш спор и, как мы ожидали, объявил Оле, что она заблуждается. Не надо смешивать бродяг и путешественников. После года хорошей работы или успешного учения каждый человек вправе провести отпуск или каникулы в путешествии. Это ни в коем случае не может вызвать нареканий.

Прокофий Семенович снова подтвердил, что в будущем году обязательно возьмет Сашу в путешествие.

И действительно, дело к этому шло. Хотя в новом году Саша учился неровно — по литературе, истории и географии на «отлично», а по другим предметам иногда и на «посредственно» (по выражению педагогов, у него проявились специальные способности), Прокофий Семенович и наш директор считали, что он достоин принять участие в очередном походе исторического кружка.

В начале июня вопрос решился окончательно.

А 22 июня началась война. И в самые первые дни войны, когда уходил на фронт мой отец, когда заговорили уже об эвакуации детей из Москвы на восток, когда все, что занимало меня до 22 июня, стало и очень давним и совсем неважным, — в те дни я успел все-таки подумать однажды: «…и путешествие не состоится. Какая жалость!.. Не придется Саше странствовать».

В октябре 41 года в интернат на берегу реки Белой, где я оказался к тому времени, пришло письмо от Прокофия Семеновича. До этого я получал письма лишь от мамы. В этих письмах не было ни слова о наших школьных ребятах.

И вот — письмо от Прокофия Семеновича, толстое, в настоящем, довоенном еще, наверно, конверте (а мама, как почти все тогда, складывала свои письма треугольниками) с выведенным крупно и твердо словом «Москва» внизу.

Прокофий Семенович писал, что узнал мой адрес у мамы, с которой говорил по телефону, и дальше рассказывал о наших ребятах, «юных историках». Все они — кто раньше, кто чуть позже — пустились в дальние и печальные странствия. Жора Масленников уехал в Новосибирск и живет там у тетки. Оля Бойко — в Ташкенте, куда она добиралась эшелоном чуть ли не две недели. Некоторые ребята были эвакуированы не так далеко — в Саратов, в Куйбышев. А Саша Тростянский оказался оседлым москвичом — он не уехал никуда.

«До вчерашнего дня, — писал Прокофий Семенович, — мы с Сашей виделись почти каждый день, так как оба дежурили на крыше школы во время налетов, которые никого в Москве уже не пугают, но мешают выспаться. Только вчера Саша добился в райкоме комсомола того, что его послали на рытье укреплений. Это близко…»

Действительно, укрепления тогда строили под самой Москвой. Весть о том, что в этом участвует Саша, очень взволновала меня. И мое положение пятнадцатилетнего москвича, живущего на всем готовом вдалеке от родного города, к которому приближается Гитлер, показалось мне вдруг неловким и даже стыдным…

А неделей позже до интерната дошел страшный слух: в прифронтовой полосе, во время бомбежки, убит Саша Тростянский.

Я не хотел тогда верить, что это правда. И не верил до 44 года, когда уже в Москве, в нашей школе, увидел его фотографию на большом стенде. Фотография была без траурной рамки, но весь стенд посвящался памяти бывших учеников и выпускников, погибших в боях с фашистами… Я смотрел на стенд и медленно понимал, что Саша уже не просто прошлое школы — он ее история. Было странно и больно. И еще — горько, потому что за короткую жизнь он увидел меньше, чем мог бы.

СОЧИНЕНИЕ НА ВОЛЬНУЮ ТЕМУ (Из рассказов Володи Шатилова)

I

Иногда я мечтал о несбыточном. В такие минуты я представлял себе, что затевается новая экспедиция на плоту по Тихому океану и меня включают в ее состав; что я знакомлюсь с Зиной Комаровой и она приходит ко мне в гости; что я выхожу на сцену зала имени Чайковского и после церемониального жеста президента Всемирной шахматной федерации (нажатием пальца он включает сдвоенные часы, ради чего как раз и прибыл из Стокгольма) усаживаюсь за столик против чемпиона мира; и, наконец, что Рома Анферов становится моим другом — всякий день мы вдвоем уходим из школы после уроков.

Все это было равно недостижимо. Почему — будет ясно, даже если я перечислю причины не по порядку.

Я плохо играл в шахматы (пятое место на чемпионате школы).

Зина Комарова была красивейшая молодая артистка из Театра комедии и водевиля (многие считали, что она даже красивее, чем Изольда Извицкая).

Объяснять, из-за чего я не мог бы поплыть на плоту по океану, по-моему, просто излишне.

А вот почему казалось невероятным, что Рома Анферов станет моим другом, надо рассказать подробно.

Рома Анферов был комсоргом нашей школы. Как и я, он учился в десятом классе. Он казался мне самым умным и волевым человеком из всех, кого я знал. Я наблюдал за ним влюбленным взглядом «болельщика». Мне постоянно хотелось на него походить: и когда дельно, без общих слов, он выступал на собраниях; и когда с учтивой сдержанностью он кивал при встрече учителям; и когда, чуть прищурясь, он бросал мимолетно-пристальный взгляд на свои часы.

Если б я мог, выступая, выглядеть таким умным, раскланиваясь с учителями, — таким независимым, а глядя на часы, — таким деловитым!..

Но больше всего меня восхищало умение Ромы спокойно спорить, спокойно настаивать и никогда не ронять своего достоинства.

Однажды он вступил в единоборство с самим Евгением Дмитриевичем.

Это произошло перед зимними каникулами, в день, когда старшая пионервожатая, сокрушаясь, сообщила Роме, что для пятиклассников не запаслись вовремя билетами в цирк.

— А что там, в цирке? — спросил он.

— Новое иллюзионное ревю.

Рома сказал:

— Мы в школе можем, пожалуй, показать ребятам отличное «ревю»…

— Каким образом?

— Взять в физкабинете приборы. Перенести в зал. Продемонстрировать пять-шесть опытов. Для тех, кто не знает физики, это будет, ручаюсь, выглядеть весьма загадочно. А под конец можно пятиклассникам сказать, что разгадки всех тайн они узнают на будущий год, когда начнут изучать физику.

— Здорово, но…

— И ребята с большим нетерпением, чем до того, станут ждать будущего года! — заключил Рома.

— Здорово, но… не обойтись ведь без Евгения Дмитриевича, — опасливо заметила вожатая.

— Само собой.

Евгений Дмитриевич преподавал у нас физику. Он отлично знал свой предмет, но был на редкость раздражителен и резок. Некоторые разговаривали с ним очень предупредительно и кротко, но это не помогало. Отчего он может «взорваться», никто заранее не знал, но все-таки ему старались не перечить.

Рома заговорил с ним на заседании комитета комсомола, куда вызвали ребят, получивших в последнее время двойки. Больше всего было двоек по физике. Некоторым Евгений Дмитриевич поставил двойки справедливо, некоторым — под настроение (среди вторых был я). Но все мы одинаково обещали подтянуться.

Когда с этим было покончено, Рома коротко рассказал Евгению Дмитриевичу о своей затее. В то время как он говорил, Евгений Дмитриевич смотрел в сторону. Рома, сидевший за столом учителя, смотрел прямо перед собой. Взгляды их ни разу не скрестились. Тем не менее с первой же Роминой фразы между ними начался поединок. Все почувствовали это гораздо раньше, чем изо рта Евгения Дмитриевича вылетело и разорвалось, как маленькая граната, слово «вздор».

Затем с короткими интервалами раздалось еще два взрыва:

— Абсурд!.. Ерунда!..

И после этого грозно, однако уже вполне членораздельно, Евгений Дмитриевич произнес:

— Не намерен тратить время попусту!

Рома не изменился в лице. В продолжение канонады он оставался невозмутимым и неподвижным, как Ботвинник в цейтноте. При последних словах Евгения Дмитриевича он поправил очки и сказал:

— Ответ ваш производит, не скрою, весьма неблагоприятное впечатление. Впрочем, вы вправе располагать своим временем как угодно.

— На кого… неблагоприятное впечатление? — спросил Евгений Дмитриевич, слегка изменив тон.

— На комитет. И — предвижу — на актив.

Не глядя больше на нашего физика, Рома предложил членам комитета перейти к следующему вопросу.

Евгений Дмитриевич направился к двери. На пороге он задержался.

— Если общее мнение сложится… по этому поводу, я не откажусь еще раз подумать о вашей затее, Анферов.

— Что ж, это несколько обнадеживает, — спокойно заметил Рома ему вслед.

Как внушительно это прозвучало! Как захотелось мне при первом удобном случае сказать какому-нибудь недоброму человеку, что он производит на меня «неблагоприятное впечатление», увидеть его растерянность и сухо заметить, что это меня «несколько обнадеживает»!

Казалось, я узнал магические слова, которыми отныне всегда смогу защититься от любой грубости.

С того дня я мечтал о дружбе с Ромой даже чаще, чем о знакомстве с Зиной Комаровой или шахматном матче с чемпионом мира.

Но что же мешало мне на самом деле подружиться с Ромой? Почему я лишь мечтал о дружбе с ним?

Рому уважали все, но близких друзей у него не было. Двое или трое ребят, с которыми он в прошлом близко дружил, а потом перестал, говорили, что он предъявляет к дружбе такие высокие требования, которых просто невозможно выдержать. Бывшие друзья очень жалели, что дружба с ним позади, но уверяли, что тут ничего нельзя было поделать.

Слушая их, я всякий раз про себя думал, что уж я-то сумел бы сохранить Ромину дружбу! Я выдержал бы самые высокие требования. Но, уверенный, что сберег бы дружбу, я вовсе не надеялся ее приобрести. Мне казалось, что Ромино превосходство надо мной слишком велико.

К тому же я не славился и особой активностью. Напротив, в докладе Ромы на отчетно-выборном комсомольском собрании, в разделе, начинавшемся словами «Вялое участие в работе принимали», моя фамилия стояла сразу после двоеточия.

Чем же я мог быть интересен Роме Анферову?..

II

Как-то солнечным мартовским днем я шел в «Ударник» на кинокартину с участием Зины Комаровой. Был морозец, но на солнечной стороне улицы таяло; прохожие, спасаясь от капели, отступали к самой кромке мокрого тротуара. Я шагал и, глядя на противоположный тротуар, по-зимнему обледенелый, присыпанный песком, думал вперемежку о Зине Комаровой и Роме Анферове.

Я не мечтал о них, а мысленно рассуждал: наверно, нет на свете человека, который вспоминал бы о Зине Комаровой чаще, чем я, но странно, именно с таким человеком, то есть со мной, она не знакома. Когда я иду из школы, а она — в свой театр (наша школа и Театр комедии и водевиля стояли на одной улице), мы встречаемся и на узеньком тротуаре оказываемся совсем близко друг от друга. Однако ни разу она на меня не посмотрела. Если б ей сказали: «О вас больше всех людей думает парень, которого вы встречаете по пути в театр возле почтового отделения», она поняла бы, о ком говорят?.. Нет, скорее всего — нет. Ну неужели оттого, что мы ходим по одной и той же улице, ничего не меняется? Неужели я мог бы жить в другом городе и от этого Зина Комарова не была бы более далека?..

Должно быть, так. Артисты не знают в лицо своих зрителей, а я всего-навсего ее зритель — и в кино, и в театре, и… И просто стыдно, что в воскресенье, в час окончания дневного спектакля, я уже два раза делаю одно и то же.

Низкой и длинной, как тоннель, подворотней прохожу во двор дома напротив театра. Отсюда наблюдаю за артистическим подъездом. Появляется Зина Комарова и минуту стоит на пороге, ожидая подругу. А я, наполовину скрытый за домом, одним глазом гляжу на нее в трубу тоннеля, точно в подзорную трубу…

Стыдно… Хоть ничего другого и не придумать. Но как повел бы себя на моем месте Рома Анферов?

Это я не успел себе представить. Передо мной, как говорится, «откуда ни возьмись», возник Рома Анферов. Он вел под руку пожилую женщину и в то же время нес на плече массивный чемодан. Сама женщина несла только круглую картонную коробку, в какие пакуют торты и шляпы.

— Привет! — сказал Рома Анферов, еще не останавливаясь, но так, что я сразу почувствовал: за этим что-то последует. Действительно, он спросил: — Куда направляешься?

— В «Ударник», на новую картину, — ответил я, от волнения забыв ее название.

Впервые Рома завязывал со мною разговор.

— На какую? — спросил он. — Как называется?

— Называется? Очень похоже на старую одну картину… — И название старой картины, мелькнув, ящерицей ускользнуло из моей памяти.

— Ясно! Название новой картины, которое ты забыл, напоминает тебе название старой картины, которое ты тоже забыл, — сказал Рома быстро и весело. — Все равно я знаю: там Зина Комарова снималась?

— Совершенно верно. Кажется, да, — отвечал я так, точно вспомнил, что мне об этом говорили. Я не хотел открывать Роме Алферову, что иду в кино именно ради того, чтобы увидеть Зину Комарову.

— Слушай, ты очень хочешь в кино?.. — спросил он. — Один идешь?

— Да. Не особенно. А что? Один. — Я не знал, как пойти ему навстречу: мне казалось, он не решается о чем-то попросить.

— Тут такая штука… Вы познакомьтесь… — Мы с Роминой матерью раскланялись. — Я провожаю мать на вокзал. Но через пятнадцать минут… — он бросил мимолетно-пристальный взгляд на часы, — начинается пленум райкома комсомола. С вокзала мне к началу не поспеть. Может быть…

— Может быть, я провожу вас? — перебил я, обращаясь к Роминой матери.

— Просто меня выручишь, — сказал Рома, переставляя чемодан со своего плеча на мое. — А на картину эту сходим с тобой завтра. Я билеты возьму.

До вокзала мы с Роминой мамой доехали на метро. По дороге она несколько раз повторила, что ей очень неудобно меня затруднять, а я неловко ответил, что рад был затрудниться.

Едва мы вышли на вокзальную площадь, к нам подошел носильщик и взял у меня чемодан.

Ромина мама принялась меня благодарить. Я пожелал ей счастливого пути. Носильщик поставил чемодан на тележку. Ромина мама спросила, почему она никогда не видела меня у них дома. Человек, правивший электродрезиной, груженной мешками с почтой, крикнул нам, чтобы мы посторонились. Носильщик покатил тележку к воротам перрона. По радио сообщили, что начинается посадка на поезд Москва — Киев. В этой суете можно было и не отвечать на вопрос.

А потом носильщик, лавируя между пассажирами, быстрее покатил тележку, и у входа на перрон мы с Роминой мамой простились.

— Приходите к нам в гости! — крикнула она мне вслед.

Домой я возвращался пешком и по дороге думал: как это удивительно получилось — шел в кино, а вместо этого проводил на вокзал маму Ромы Анферова, которую еще час назад совсем не знал… И завтра иду в кино с самим Ромой Анферовым!

Мог ли я еще утром предвидеть что-либо подобное?

И я радостно почувствовал вдруг, что впереди ждет меня еще не раз и необычайное и непредставимое…

— «Все мечты сбываются, товарищ!..» — запел кто-то возле самого уха, вкрадчиво и настойчиво обнадеживая.

Я поднял голову. Окно второго этажа было настежь распахнуто. На подоконнике стоял проигрыватель. В глубине комнаты звенели бокалы. Мужской голос громко сказал:

— За встречу!

«Должно быть, встретились люди, которые долго этого ждали, — подумалось мне. — Может быть, уже не надеялись увидеться. Но встретились». И чья-то открытая, нараспашку, радость на миг коснулась меня. И явственнее, острее, чем минуту назад, я ощутил тогда, что в жизни все несбыточное может сбыться…

— Как картина, понравилась? — спросила мама, когда я вернулся домой.

— А я не был в кино. На вокзал ездил.

— Зачем? — Конечно, этот вопрос не мог не прозвучать.

— Провожал мать товарища, спешившего на пленум, — четко и громко, однако нарочито будничным тоном отвечал я, не в силах умолчать о том, что у меня есть такие товарищи, но не желая этим кичиться.

Новое, приподнятое настроение не оставляло меня весь вечер.

III

— И что же такое, по-твоему, друг? — спрашивал меня назавтра Рома Анферов. (После кино мы зашли к нему.)

— Сформулировать? — пробормотал я с усмешкой. И зашагал по комнате.

Я снова ощущал необычайность, даже нереальность происходящего. Странно! Сегодня рассуждаю о дружбе с Ромой Анферовым, завтра, может быть, потолкую о любви с Зиной Комаровой!.. Это волновало меня. А на Ромин вопрос я не мог ответить ничего, помимо общеизвестного: друг — это тот, кто выручит, на кого можно опереться в беде; с другом достижимо такое, что одному не под силу.

Но я не стал говорить вслух того, что знает каждый. Рома ждал. «Может быть, он хочет знать, кого приобретает в моем лице?..» И с забившимся сердцем я подумал о том, до чего нелепо, что я, так давно мечтавший с ним дружить, в эту минуту нем…

Раньше чем мне пришло на ум что-либо подходящее, Рома заговорил сам:

— А я, пожалуй, могу сформулировать. — Он был серьезен и не усмехался. — Друг — это… Друг говорит тебе то, что сказал бы себе ты сам, если б мог видеть себя со стороны. Друг — тот, кто в силах всегда сказать тебе это. Он «второе я», alter ego, как говорят в торжественных случаях. «Второе я», зорко наблюдающее за «первым я».

«Второе я», зорко наблюдающее за «первым я»! Мне показалось, что это поистине метко сказано. Кроме того, приятно было наконец мимоходом узнать, что значат слова «alter ego», на которых я не раз спотыкался, читая классическую литературу. Я решил, что при случае спрошу у Ромы, что такое «альма матэр» (alma mater) и «пинке-нэц» (pince-nez).

— Поэтому никто не может помочь тебе стать лучше — понимаешь? — чем друг, — продолжал Рома. Он что-то вспомнил, чуточку помрачнел и добавил: — При условии, что ты не вздумаешь на него обижаться… Ведь не обижаешься же на себя, если мысленно себя выругаешь!

Я сказал, что Рома совершенно прав: и я так представляю себе дружбу.

— Что ж… тогда… — Рома помедлил, глядя на меня с некоторым сомнением. Потом энергично протер глаза, точно перед этим дремал. Во взгляде его больше не отражалось никакого сомнения. — Мы с тобой, Володя, конечно, часто будем видеться — и в школе и не в школе.

Я кивнул.

— Условимся, что будем всегда говорить друг другу о том, что мне в тебе или тебе во мне не нравится. О любой слабости, о каждом недостатке. Увидишь, я смалодушничал — пусть на минуту! — скажи. Я увижу, что ты маху дал, — тут уж… — Он развел руками: не взыщи, мол, скажу все напрямик. — Конечно, все это возможно, только если верить друг другу. Я тебе, Володя, верю.

— И я тебе, — сказал я.

— Ну и, разумеется, на основах взаимности, так сказать… — Рома улыбнулся. — А не то что один всегда критикует, другой всегда молчит!

— Конечно, — отозвался я готовно.

— Попробуем, значит, помогать друг другу воспитывать характеры.

— Обязательно!

Теперь, когда было достигнуто согласие, и притом торжественное, об основах нашей дружбы, возникла пауза. Перейти сразу на будничный тон было трудно, как после присяги. Мы помолчали. Потом я произнес:

— Между прочим, Рома, ты, наверно, знаешь, что такое «альма матэр» и «пинке-нэц»?

Рома был озадачен:

— «Пинке-нэц»?.. «Альма матэр» — мать родная. Но «пинке-нэц»… А к чему это относилось в тексте?

— Это… кажется, это надевали.

— Надевали? Кто? — Рома недоумевал. — Напиши-ка мне это слово латинскими буквами.

Я написал. Рома прочитал и после этого смеялся минуты две. Узнав, в чем дело, захохотал и я. Мы весело ржали в два горла, откинув головы на спинку дивана…

— Ну, знатока языков из тебя, видно, не получится, — сказал наконец Рома, отрывисто дыша. — Ты кем, кстати, хочешь стать? А, пинке-нэц?..

— Океанографом, — ответил я со всхлипом. — В общем, там видно будет… А ты?

Он стал совершенно серьезен:

— Скорее всего — психологом.

…О том, что Рома хочет стать психологом; я в тот день услышал в первый раз. Я, кажется, спросил его тогда:

— Учебник новый будешь писать? — Почему-то мне не пришло в голову, что могут быть какие-либо труды по психологии, помимо учебника для десятых классов.

В ответ он пожал плечами:

— Почему же обязательно учебник?

Скоро я убедился в том, что он действительно готовится в психологи. Началось с того, что, когда мы вместе вышли из школы после уроков — совершенно так, как я представлял себе это в мечтах неделю назад, — Рома сказал:

— Что ж, обменяемся впечатлениями друг о друге? Ну, что ты думаешь обо мне? Твое слово, Володя. Давай.

— Может, сперва ты? — предложил я, робея.

— Сказать, что я о тебе думаю?

— Да.

Пока он несколько мгновений медлил, мне было тревожно и боязно, точно предстояло впервые взглянуть на себя в зеркало после долгой болезни или тяжких невзгод. Ну, как же я теперь выгляжу?..

— По-моему, ты хороший парень, — начал Рома. — Добрый.

У меня отлегло от сердца.

— Но ты, что ли… Ты, пожалуй, не считаешь себя взрослым человеком, вот что! Да, у меня такое впечатление. Ты, похоже, считаешь, что взрослым станешь, когда кончишь институт. Неверно? Мне кажется, ты иногда думаешь: жаль, не скоро это будет… Бывает?

Верно! Бывало, что я так думал. Удивительно, что Рома это знал.

— Я неверно сказал, что ты хороший парень, — продолжал Рома, и тут я просто испугался. — Ты хороший мальчик. Ты будешь еще долго и терпеливо мечтать о поступках, которые совершишь, «когда вырастешь большой», когда тебя будут считать уже взрослым.

— Но я же еще действительно… Ты разве считаешь себя совсем уже взрослым человеком?..

— Считаю. В основном — да. Вообще, по-моему, в нашем возрасте предстоит не «вырасти большим», а стать взрослым. Стать, понял? — Это прозвучало у него задорно, лихо, серьезно и… чуточку по-мальчишески все-таки. — Это же определяется поступками, Володя. Я знаю одного студента третьего курса. Он все равно как школьник, только тринадцатого класса. А его одногодок учится на первом курсе вечернего техникума, днем работает на заводе, женат уже — взрослый человек!

— Потому что он работает, — сказал я.

— Ну конечно. Хотя и студент ведь не обязательно школяр. И старшеклассник не обязательно птенчик…

Рома смолк. Теперь, по-видимому, была моя очередь сказать Роме, что я о нем думаю. Я глубоко вздохнул и начал:

— Из всех, кого я знаю, ты, по-моему…

— Извини, перебью тебя, — спохватился он. — Вот еще что: ты трусоват немного, мне кажется. Когда ты не записался в боксерскую секцию из-за того, что у тебя будто бы нет времени, мне показалось, что на самом деле ты не хочешь рисковать носом. Продолжай, Володя.

Последнее сказано было, пожалуй, тоном председателя. Но не это удивило меня — Роме очень часто приходилось председательствовать, что и проскользнуло сейчас в манере говорить, — а поразительно было то, что, рассказав о случае, когда, ему показалось, я не захотел рисковать носом, он даже не спросил: «Так и было?»

Между тем именно так и было! Непонятно только, как он это узнал. Как мог заметить, что я струсил, когда я без какой-либо заминки или запинки отвечал: «Нет времени». Что, кстати, отчасти было правдой.

— Из всех, кого я знаю, — снова начал я с того самого места, на котором Рома меня прервал, — ты, по-моему, самый наблюдательный человек… Ты замечаешь столько…

— Пытаюсь… — пробормотал он.

— И… тоже мне по душе, что ты никогда — что бы там ни было! — себя не роняешь. Это…

— Стараюсь, — буркнул он, точно поправляя.

— Еще мне очень нравится… Я прямо завидую тому, какая у тебя выдержка! Она…

— Вырабатываю, — вставил он.

Я осекся.

Опять он одним словом как бы пригасил мою похвалу. И вдруг обнаружилось, что мне больше нечего сказать. На очереди не было ни одной мысли.

— Так-с, — заметил Рома. — Теперь о моих недостатках.

— Твоих недостатках? Каких?

— Как — каких? — спросил он недоумевая. — О тех, которые ты во мне находишь.

— А если не нахожу?

— Как — не находишь? — переспросил он, начиная сердиться. — Мы, по-моему, знакомы довольно давно. Что ж, ты не замечал во мне никогда никаких изъянов, ни одной дурной черты?

— Как-то не замечал, — признался я. — Нет…

— Значит, по-твоему, у меня нет пороков? — спросил он раздраженно. — Так, что ли, ты считаешь? Довольно странно! Надо, Володя, развивать наблюдательность.

— Конечно, надо, — согласился я. — И потом, ведь мы с тобой еще недавно дружим. Так что, возможно, я еще разгляжу в тебе и недостатки, и слабости, и пороки, — добавил я обнадеживающе.

Конечно, со стороны наш разговор выглядел бы очень странным. И мне самому, когда перед сном я вспомнил о нем, он тоже показался немного диковинным.

Правда, скоро я привык к Роме. Много позже — понял его. А пока что мне приходилось трудно…

Рома воспитывал свой характер с великим нетерпением. Он развивал проницательность, тренировал наблюдательность и с застенчивой беспощадностью открывал во мне всё новые изъяны. Казалось, он видел меня насквозь.

Но главное — он требовал ответной беспощадности. В этом было все дело! Ибо оттого ли, что я был худшим психологом, чем Рома, или потому, что у него было куда меньше недостатков, чем у меня, — так или иначе, я очень редко отвечал ему «взаимностью». Как-то, правда, я сказал Роме, что у него неприятная манера насвистывать, слушая собеседника (действительно так бывало несколько раз, когда я ему о чем-либо рассказывал), но, едва я сделал это критическое замечание, он сейчас же извлек из него урок. И больше не насвистывал, слушая меня, ни разу. А других дурных привычек я у него не обнаруживал… Это сердило его:

— За полторы недели я открыл в тебе, Володька, наверно, десяток — не меньше! — отрицательных черт. А ты — просто смешно! — один раз сделал мне толковое замечание…

Так развивались наши необычные отношения. Меня тяготило лишь то, что я не оправдываю Роминых надежд. Я вспоминал, как бывшие друзья Ромы говорили, что он предъявляет к дружбе невозможные требования. Неужели это были те самые требования, которых не выдерживаю я? И может ли быть, что мы раздружимся оттого, что я не нахожу в нем изъянов? Ведь обычно-то расходятся, наоборот, оттого, что находят их друг в друге!

Довольно часто я задавал себе эти вопросы. А Рома тем временем не дремал. Его проницательность не притуплялась и не знала устали. Стоило мне, между прочим, вскользь упомянуть как-то о Зине Комаровой, и он сейчас же сказал:

— Надо будет пригласить ее к нам в школу. Я уже думал об этом, а потом из головы вылетело. Пусть расскажет, как работала над последними ролями. Ребятам будет интересно, а?

— Пожалуй, — ответил я, изо всех сил стараясь рассеянно глядеть по сторонам.

— На днях зайду в театр и приглашу ее. Это ты мне удачно напомнил. Кого бы, Володька, взять с собой, чтоб, так сказать, делегация была?

— Кого-нибудь, — ответил я и зевнул. Это был натуральный, непритворный, протяжный зевок. И какой своевременный! Какую подлинность придал он моему ленивому «кого-нибудь»!

Но, едва я закрыл рот, Рома рассмеялся.

— Не темни, брат, — сказал он, — не к чему. Ты со мной и пойдешь. Или откажешься?

День, когда мы с Ромой отправились в театр к Зине Комаровой, по многим причинам запомнился мне навсегда.

IV

Идя в дирекцию театра по длинному и узкому коридору, мы встретили попа в рясе и незагримированного мужчину с галстуком-бабочкой. Оба с удивлением на нас посмотрели. Не будь рядом Ромы, мне стало бы не по себе. Теперь же я спокойно и бегло их оглядел.

Когда Рома был рядом, я не робел. Боязнь попасть в неловкое положение, которая одолевала меня то и дело, совершенно исчезала. Это было очень ново и приятно. Вскользь я уже замечал это за собой. Но сейчас, приближаясь по толстому ковру к столу секретаря дирекции, я испытывал особенное, осознанное удовольствие оттого, что чувствую себя так свободно в положении, в котором один краснел бы и немел.

— Нам нужно повидать артистку Комарову. Она в театре, кажется? — осведомился Рома у пожилой седоволосой секретарши.

— По-моему, да, — ответила та. — Если вы посидите в коридоре на диванчике, она непременно пройдет мимо вас. Вы Комарову в лицо-то знаете? Раньше ли, позже ли, она, как соберется уходить, пройдет мимо вас.

— Мне случалось встречаться с Комаровой на нескольких конференциях, — отвечал Рома, — а мой товарищ видел ее только на сцене. Но, к сожалению, мы не располагаем временем. В семь в райкоме начнется совещание, и я не хотел бы на него опаздывать. Поэтому…

Со словами «одну минутку, товарищи» секретарша сняла трубку и по внутреннему телефону попросила Зину Комарову (она назвала ее Зиночкой) зайти в дирекцию.

Через минуту вошла Зина Комарова. Я впервые видел ее так близко. Если она шла навстречу по улице, я всегда отводил глаза, когда она оказывалась совсем рядом. Сейчас, пока Рома от лица школы приглашал ее к нам на вечер, я смотрел на нее без стеснения.

На Зине Комаровой была голубая шелковая косынка с изображением карты Польши. Это была очень подробная карта — на ней обозначались не только крупные города, но и маленькие. Такой косынки я еще не видел ни на ком. Она вполне могла служить учебным пособием. И промышленный центр Лодзь на круглом плече Зины Комаровой вдруг напомнил мне, как я в прошлом году «плавал» на уроке экономической географии…

Но необыкновенная географическая косынка удивила меня на Зине Комаровой гораздо меньше, чем обыкновенные вещи: блузка такая, как у нашей соседки, туфли, как у моей тетки. Было очень странно, что у Зины Комаровой может быть что-то такое же, как у обычных людей, не причастных ни к театру, ни к кино, ни к славе. Не значило ли это, что мы живем в одном и том же мире?!

Зина Комарова держалась очень просто. Она сразу согласилась прийти в нашу школу, спросила, бываем ли мы в соседней — оказалось, что она кончала соседнюю пять лет назад, — а на вопрос Ромы, какое у нее отчество, ответила:

— Николаевна. Но можете, если хотите, называть меня просто по имени — не настолько уж я старше.

К слову, Зина Комарова рассказала, что пошла в первый класс, когда ей было шесть с половиной лет (мы с Ромой пошли в семь с половиной). Тут же она со смехом вспомнила, как трудно давалась ей геометрия: однажды, не в силах доказать, что два треугольника равны, она даже попросила математика поверить ей на слово…

У ограды нашей школы мы расстались, и Зина Комарова дружески помахала нам вслед.

Я почувствовал такое воодушевление, какого не испытывал никогда. Ведь Зина Комарова старше меня лишь на четыре года. Ведь через несколько месяцев я окончу школу. И стану взрослым человеком. И какое значение будет иметь через два-три года то, что я немного моложе ее?!

— Очень хорошая девушка! — произнес Рома после паузы задумчивым тоном. Таким тоном произносят первые слова после того, как закрылся занавес, еще не покинув мира пьесы, еще оставаясь на своем месте, хотя занавес больше не откроется. — Ну что ж, Володя, по домам, а? — спросил он тут же совсем по-иному, как бы окунаясь в забытую было обычную жизнь, которая — хотим ли, не хотим ли — нас окружает.

Вернемся из мира театра в свой мир?.. Но ведь мы видели Зину Комарову не в пьесе!

— Рома, ведь…

— Ты сейчас, по-моему, в мечтах на такую вышину забрался… Да? — спросил он негромко и как бы вызывая меня на откровенность.

— А правда, слушай-ка, — сказал я. — Нет, серьезно, я думаю, так может получиться… — Все-таки было трудно сказать вслух, что может получиться; Рома смотрел на меня неотрывно. — Года через два-три я уже не буду — верно же? — в ее глазах мальчиком. И тогда…

— В чьих это — «в ее глазах»? — осведомился Рома, как экзаменатор, понимающий, о чем идет речь, но все-таки требующий, чтоб ученик выражался более четко.

— В глазах Зины Комаровой. Через два-три года. И тогда, может быть… Конечно, это не близкое будущее. Я просто… — Мне хотелось, чтоб Рома ободрил меня, кивнул, соглашаясь. — Ты, помнишь, сам рассказывал про одного парня, который днем на заводе работает, вечером в техникум ходит, а… и женатый.

— Значит, точно, — сказал Рома словно бы самому себе. — Ну и ну! — Он покачал головой. — Все это может быть: и завод, и техникум, и жена, брат, — продолжал Рома энергично. — Единственно только — Зинаида Николаевна Комарова тут ни при чем. Это просто нелепо и смешно — мечтать о ней!..

— Почему?.. — спросил я, хотя мне было все равно почему. Нелепо и смешно, вот и все — какая разница почему?

— Потому что актрисы выходят замуж за режиссеров.

— Все? — спросил я сдавленно.

— На всех бы не хватило режиссеров. Самые красивые.

Должно быть, он знал наверняка.

— Что ж… — сказал я после молчания.

— Не так-то уж было заметно, а я все-таки сразу догадался, что у тебя на уме, — проговорил Рома довольным голосом.

Если б я открыл в Роме какой-нибудь недостаток, то сразу же, по долгу дружбы, ему об этом сообщил бы. Но сейчас мне показалось, что нет у нас дружбы, и, ошеломленный этим, я попрощался, ничего не сказав. А он не прочитал в этот раз моих мыслей, кинул: «Привет!» — и удалился, легонько насвистывая.

Я побрел домой, как к разбитому корыту.

Было ясно, что Рома вовсе не дружит со мной. Он пробует на мне остроту своей наблюдательности, вот и все, и только за этим я ему нужен.

Я шел, ни о чем не размышляя, ни до чего не доискиваясь, а просто сживаясь медленно с открывшейся мне ясностью. Смешно мечтать о Зине Комаровой. Наша дружба с Ромой ненастоящая…

Но я не мог привыкнуть к этому. Наутро мне было так же не по себе, ничуть не легче, чем в минуту, когда меня осенило и мы с Ромой простились. И, наверно, потому я попробовал взглянуть на все по-иному.

Ведь Рома давно еще мне сказал, что друг — это «второе я». И что на него так же нельзя обижаться, как на самого себя. Я с этим тогда согласился. А теперь «второе я», наблюдая за «первым я», то есть за мной, установило, что я нелеп и смешон, когда мечтаю о Зине Комаровой. Оно, то есть Рома, конечно, не скрыло этого от меня. Вполне понятно, что у Ромы, после того как он предостерег меня, был довольный голос: он радовался, что больше я не буду выглядеть нелепо. Вот почему у него был довольный голос, ясное дело!..

Тут мне стало легче, но только на один день.

V

На заседании комитета с активом стоял вопрос о характеристиках, которые комсомольская организация давала ребятам, поступавшим на заводы, в техникумы или институты. Рома доложил, что некоторые характеристики, выданные за последние полтора-два года, оказались неглубокими.

— Так получилось потому, что мы не знали как следует этих ребят, которым давали характеристики, — сказал Рома. — А надо, чтоб характеристику составляли те, кто знает человека. И, во-вторых, бывает, что нельзя уложиться в несколько строк: нужно, может быть, исписать страницу. Допустим, пришлось бы мне, например, о Володе Шатилове писать…

И Рома заговорил обо мне.

…Мне всегда бывает не по себе, если говорят про меня в присутствии многих людей. Даже если говорят одно хорошее, я все равно рад бы исчезнуть, не быть при этом. А тут собралось довольно много ребят, и Рома рассуждал перед ними о моем характере.

Он рассуждал с таким знанием, какое может быть только у друга, и с таким беспристрастием, какого, казалось мне, у друга как раз не может быть. И он словно бы приглашал всех заглянуть ко мне в душу, даже не постучав перед этим, не спросив меня: «Можно?..»

И я не выдержал: рванул на себя дверь, выскочил в коридор. (Потом мне сказали, что Рома после этого говорил обо мне еще несколько минут — главным образом о моих достоинствах.) Сейчас же меня окликнул Афанасий Кожин:

— Досталось? — Он не то любопытствовал, не то сочувствовал.

Афанасий приоткрыл дверь комнаты, где заседал комитет, на миг просунул туда голову, после чего взглянул на меня с возросшим интересом.

— Что, Анферов по косточкам разбирал? — спросил он, чему-то радуясь. — Так тут же нечему удивляться! Вы, кажется, дружили последнее время?.. Да? А теперь больше не хочешь? Ну еще бы! Я же сам с ним одно время дружил. С ним же невозможно!..

Он стал возбужденно объяснять, что за человек Рома. По его словам, Рома был эгоист, парень с большим самомнением, «невозможно принципиальный» и «типичный пижон».

То, что с Ромой «невозможно», было, пожалуй, правдоподобно. Вместе с тем Рома не был «типичным пижоном» — у пижонов, конечно, особых принципов как раз и нету… Хоть я и злился на Рому и вообще волновался, но видел, что концы с концами Афанасий не всегда сводит.

И тем не менее мне было приятно, что Афанасий принижает Рому. Я возражал Афанасию, спорил с ним, но то, что в ответ он пуще ругает Рому, доставляло мне удовольствие.

— Я же сам с ним одно время дружил, — повторял Афанасий. — Он же такой: ради принципа какого-нибудь не пожалеет друга! Осмеять может, разругать — пожалуйста, раз плюнуть! А я так не могу: если я, допустим, твой друг, я уж всегда буду за тебя. Что бы ни было!

— Всегда?.. Значит, ты будешь беспринципный друг?

— Зато верный, — отвечал он.

И мы стали дружить с Афанасием или, как говорят в школе, ходить с ним. Вместе ходить по коридору на перемене, вместе уходить из школы, вместе прогуливаться, покончив с уроками. Может быть, так получилось потому, что, раздружившись с Ромой, мне не хотелось оставаться одному. Но главное, после мудреных Роминых рассуждений о «втором я, зорко наблюдающем за первым я», простые слова Афанасия «я уж всегда буду за тебя» чем-то очень меня подкупили. Даже тронули.

Так началась самая трудная полоса в моей жизни, потому что ни до того, ни потом я не попадал в глупое положение на такое долгое время. Я впервые понял тогда, что пребывать в глупом положении не только неловко, но просто опасно. Дело в том, что, находясь в глупом положении долго, даже смышленый, умный человек глупеет. Если б не это, я рассказал бы о дружбе с Афанасием как о забавном эпизоде, над которым можно посмеяться, только и всего.

VI

— У меня к тебе большая просьба, — сказал вдруг Афанасий, замедляя шаг, когда мы шли из школы к нему домой. Это было через два или три дня после нашего разговора о Роме.

— Какая? — спросил я.

— Я тебя очень прошу: не говори моей матери, что ты получил уже табель с четвертными отметками. Если она тебя спросит, получил ли, ответь: нет еще. Я ей не говорю, что получил табель, чтоб ее не огорчать. Там ей, знаешь, нечему радоваться, так я…

— Ну пожалуйста, — сказал я, — я ей не скажу.

— Большое спасибо! Большущее, Володя!

— Пустяки… — пробормотал я, смущенный размерами его благодарности.

Мы поболтали о шахматных и футбольных новостях и кинокартине с участием Зины Комаровой.

— Знаешь что, — сказал Афанасий спустя пятнадцать минут, когда мы поднималась по лестнице его дома, — ты и своей матери не говори, что получил табель.

Голос у него был такой, точно в промежутке мы и не толковали с ним о других вещах.

— Почему? — спросил я.

— Моя мать знает, что мы с тобой подружились. Она может позвонить твоей и спросить, принес ли ты табель. Если твоя мать ответит «да», то моя поймет, что и мне уже выдали. И огорчится раньше времени.

— Понятно, — сказал я. — А долго мне нужно будет отвечать маме, что табель еще не выдали?

— Да, — отвечал Афанасий. — Как можно дольше.

— Ладно, — сказал я. — Я мог бы ее, правда, отметками порадовать, но… Ну ладно.

— Тебе это будет очень трудно?.. — спросил он сочувственно и в то же время моляще.

— Ничего…

— Большое спасибо!

— Не за что, — ответил я чуточку досадливо.

Открыла нам мать Афанасия. Она была очень приветлива и сейчас же пригласила нас обоих к столу.

— Пожалуйста, пожалуйста, у нас уж так заведено: всех товарищей Афика — в обед ли, в ужин ли — мы всегда просим к столу! — объявила она, когда я стал отказываться. — Так у нас в доме заведено! Такой уж в нашем «монастыре» устав… — заключила она радушно и, пожалуй, немного хвастливо, распахивая перед нами дверь столовой.

— Нам только сначала, мама, руки надо помыть, — сказал Афанасий, опасливо пятясь и почему-то делая мне знаки. — Мы сейчас…

— Пожалуйста, идите в ванную, — отозвалась его мать тем же радушным голосом. — Дашь, Афик, товарищу чистое полотенце.

В ванной Афанасий торопливо закрыл дверь на задвижку, сильно открутил кран, но мыла в руки не взял, а произнес озабоченно:

— Володя, я тебя еще не предупредил…

— О чем? — спросил я.

— Мама с тобой за столом будет на разные темы беседовать… — сообщил он под шум падающей воды.

— И что? — сказал я.

— Так ты, прошу тебя, не упомяни случайно об институтах, студентах, приемных экзаменах и всяких таких вещах.

— А почему? — спросил я.

— Потому что, видишь ли какая штука, она мечтала всегда, чтоб я после школы пошел в вуз. Но с таким аттестатом, какой у меня будет, конечно, в институт и соваться нечего при теперешнем конкурсе. А мать все с этим не свыкнется и, как услышит о студентах, дипломах там, деканах, расстраивается сразу. Ты этого не касайся, Володя.

Тут его мать сквозь дверь осведомилась, куда мы запропастились. Афанасий находчиво отвечал, что мы выронили и не сразу нашли мыло.

— К столу, к столу, быстренько! — донеслось из-за двери, и мы с Афанасием направились к столу.

По коридору мы шли молча, но на пороге столовой Афанасий потянул меня за рукав.

— Что?.. — спросил я, понижая голос.

— О техникумах лучше тоже не упоминай, — шепнул он.

После этого мы сели к столу.

Ужин был очень вкусный. Но я с опаской ждал минуты, когда мать Афанасия начнет со мной беседовать. На всякий случай я повторял про себя слова — темы, которых Афанасий просил не затрагивать.

«Табеля, институты, студенты, дипломы… — твердил я, запоминая, и мне хотелось загибать пальцы на руках. — …Деканы, ректоры, экзамены… Что-то еще я забыл? Что?.. Да, техникумы!»

Между тем мать Афанасия осведомилась, с родителями ли я живу и кто по профессии мой отец.

Считая, что ничуть не подведу Афанасия, я сразу отвечал, что папа геолог.

— И мой брат геолог! А что твой папа заканчивал?

«Геологоразведочный институт», — чуть не ответил я тотчас же, но вовремя спохватился: «Институт… нельзя».

Пришлось думать, как быть. Думал я с таким видом, точно припоминаю, где папа учился. Афанасий тем временем, недвижно уставясь на меня, с усилием жевал. Казалось, кусок кулебяки у него во рту рос и твердел…

Продумав под его взглядом минуты две, я наконец сказал, что папа самоучка. Такой ответ, во всяком случае, не наносил Афанасию никакого ущерба. И вообще за весь вечер я ничем не повредил ему, но сам произвел на его мать впечатление недоумка. Когда я ушел, она долго у него допытывалась, что он во мне нашел. При мне же она только один раз сказала с улыбкой:

— А Володя, по-моему, очень задумчивый, да? Он как будто все время в мыслях витает где-то… Да, Афик?

— Ага! — весело подхватил чертов Афик. — Чудак человек! — И он расхохотался.

Действительно, перед тем как раскрыть рот, я каждый раз надолго задумывался, чтоб ненароком не подвести Афанасия.

Но гораздо нелепее было другое. За целый вечер я не сказал ни слова правды. Любой мой правдивый ответ каким-нибудь образом вредил Афанасию. На самый простой и обычный вопрос нельзя было отвечать, не подумавши…

Мне вспомнилась вдруг известная детская игра с трудным условием: «Да» и «нет» не говорите, черного и белого не берите». Пожалуй, игра, в которую втянул меня Афанасий, была посложнее.

Но главное, этой игре не было конца.

— Володя, ты просто огромнейший молодец! — объявил Афанасий, выйдя вместе со мной во двор, чтоб проводить меня до ворот. — Я несколько раз так струхнул, что, знаешь… Но ты так выворачивался, что просто… Ну, я тебе, Володя, так благодарен… — Афанасий, что называется, не находил слов. — Я тебя хочу познакомить с Зоей, — сказал он после паузы решительно и облегченно, точно нашел-таки способ выказать мне и доверие и благодарность.

— С какой Зоей? Кто это — Зоя?

— Это девушка, в которую я влюблен, — отвечал Афанасий, оглядываясь по сторонам. — Ее еще не видел никто из моих знакомых, и ни мама, ни папа не видели… Она, как мы, десятый класс кончает, но за ней и студенты бегают, и новатор один лет двадцати пяти на нее заглядывается. Зойка…

— А из какой она школы? — спросил я.

Оказалось, что из той же, которую кончала Зина Комарова. Тут у меня почему-то увеличился интерес к неизвестной Зойке.

— Как же ты нас познакомишь?

— Мы к ней послезавтра вечером пойдем в гости. Она меня приглашала прийти с товарищем.

— А по какому поводу зовет? — спросил я.

— Да просто так — весна, майские дни…

Через два дня Афанасий под вечер зашел за мной, и мы отправились к этой его знакомой девочке. А за несколько часов до того в школе, когда я забежал в гардеробную за фуражкой, меня остановил Рома.

— Мне кажется, в последние дни ты за что-то на меня в обиде, — сказал он. — Если так, это очень глупо. Если мне померещилось, тогда «инцидент исчерпан»…

Рома смолк.

Признаваться в обиде, которую уже заранее, наперед, он объявил глупой, я не хотел. Заверять его, что решительно ничего не произошло, — тоже. И вообще, к чему объясняться?

— Спешу сейчас. Бегу… — отвечал я уклончиво.

— Ладно, — сказал он, легко меня отпуская. — Вечером, надеюсь, будешь свободен.

Это прозвучало мне вслед не как вопрос, а, что ли, как напоминание о само собой разумеющемся.

— Не буду, — отвечал я тоже вскользь, очень довольный тем, что это правда. — Я приглашен в гости. Пока!

Мне было очень приятно произнести это — почти так же, как когда-то сказать дома: «Провожал мать товарища, спешившего на пленум». А довольно давно это было!.. Хотя не так уж…

Афанасий зашел за мной даже раньше, чем мы уговорились. Он был наряден, возбужден и сильно суетился:

— Володя, галстук не очень пижонский? Что брюки внизу обтрепаны, не заметно? Сойдет, а? Слушай, я не очень жирный? Анферов мне сказал, что я жирный парень. Спортом, говорит, позанимайся. По-твоему, ничего? А сзади?..

— Ничего. И потом, все равно тебе сегодня уж не успеть похудеть, как бы там ни было.

— Сегодня? Да, сегодня, верно, не успеть, — согласился Афанасий и расхохотался. — Это ты остроумно заметил!

Но сам я не находил в своем замечании ничего остроумного. Оно было, как любит выражаться моя мама, резонным. Не больше.

Я недоуменно пожал плечами.

— Между прочим, у Зои побольше остри, — продолжал Афанасий, не обратив на это внимания. — На инструментах ты, кстати, не играешь?

— На каких?

— На музыкальных.

— Нет. А что?

— А то, что я, понимаешь, тоже не умею. У них там рояль есть. Умел бы я, сел бы и сыграл попурри какое-нибудь… Надо будет нам побольше шутить, — закончил он озабоченно. — Ты знаешь веселые истории?

Веселых историй я знал немного, но одна случилась недавно со мною самим. Я застрял в лифте за полчаса до начала спектакля, на который собирался идти вместе с родителями. Кто-то побежал за монтером, а мама тем временем пыталась просунуть мне еду сквозь металлическую решетку, точно зверю в клетку. Не просовывалось ничего, кроме сосисок, которые, к счастью, оказались у соседей… В театр мы немного опоздали.

Афанасий сказал, что история, пожалуй, забавная, но для сегодняшнего случая никуда не годится.

Я не обиделся и не спросил почему, но он сам стал объяснять мне:

— Понимаешь… чуть не забыл тебя предупредить… В общем, умоляю, Володя: сейчас у Зойки — ни слова о театре! Пусть тебе театр, кино, артисты на язык не попадаются, иначе…

Вероятно, я зарычал, потому что Афанасий, отпрянув, крикнул:

— О музеях — пожалуйста! Ну?.. О картинах там, статуях. А?.. — У него был испуганный взгляд и успокоительный голос.

— Что — «Ну»? Что — «А»? — озлился я. — Что за ерунда опять?

— Нет, ты вникни сперва, — сказал он жалобно. — Ты вникни, Володя, если ты друг, — повторил он жалобно и настойчиво.

— Во что? — спросил я спокойнее.

— А в то, — ответил он, приободрившись. — Вот во что: я Зойку обещал пригласить на балет в Большой театр. Это раз. А в кино, сказал, будем ходить на каждую новинку!

— Чего ж, — сказал я. — И на здоровье.

— А дома денег не дают на театр и кино: не отвлекайся, мол, от занятий… И я ее никуда не зову… Никуда не зову, понял? Потому-то и нельзя с ней говорить про кино и театр — вдруг о моем обещании вспомнит?!

— Значит, сама она, думаешь, не вспомнит? — спросил я с насмешкой.

— Если не напоминать, конечно, не вспомнит. Это же психологически можно объяснить, — сказал он, и тут я подумал, что, дружа с Ромой, Афанасий у него набрался кое-какой науки. — Само ведь в памяти ничего не всплывает. Если по дороге из школы ей не попадется на глаза театральная афиша, если она не услышит случайно, как по радио передают спектакль, если мы какой-нибудь такой темы не коснемся, ничего ей не вспомнится, будь уверен.

— Может быть, — согласился я. — Не знаю. Может быть, этой Зойке правда не попадаются на глаза афиши, может быть, она редко включает радио, но я уж обязательно брякну при ней что-нибудь о балетах или деканах и все тебе испорчу. Лучше я сейчас не пойду с тобой, Афанасий.

— Так о деканах-то — пожалуйста! — залопотал он. — Это с мамой о них не надо… А тут только о театрах, кино… У Зойки. С мамой как раз об этом можно…

— Пожалуй, лучше мне с тобой не ходить, — сказал я и остановился.

— Да брось, да мы уже пришли! — Тут Афанасий крепко взял меня под руку. — Вот в этом доме живет Зоя. А вот, между прочим, эти девочки тоже к ней идут.

Две девочки, очень симпатичные на вид (одна — с виолончелью под мышкой), действительно шли по переулку, приближаясь к тому парадному, возле которого остановились мы.

— Ни шагу назад! — крикнул мне Афанасий шутовским голосом и оглянулся на девочек. — Здравствуйте! Спешите видеть Володю, он собрался удирать!

— Да ну-у!.. А почему?.. — спросили девочки хором ноющими голосами, точно они меня знали и могли жалеть о моем уходе.

— Дело есть. Надо, — ответил я, не вдаваясь в подробности, кивнул им всем и, высвободив локоть из пальцев Афанасия, зашагал было прочь.

— No pasaran! — крикнул со смехом Афанасий, широко разведя руки в стороны, и преградил мне дорогу.

Я остановился. «No pasaran»… Недавно я прочел эти слова в чьих-то воспоминаниях об испанской войне, и они запали мне в память. «No pasaran!» — «Они не пройдут!» — это был клич республиканцев, клятва в том, что революционный Мадрид не будет отдан фашистскому войску Франко. С этими словами шли в неравный смертный бой…

Потом Мадрид пал. Испанскую революцию подавили. И это было уже очень давно.

Но пусть давно, с этими словами шли на смерть за свободу. И вот их Афанасий произнес сейчас так… так, как я слышал.

Он, по-прежнему улыбаясь, загораживал мне дорогу, и с каждой секундой его улыбка становилась мне все неприятнее.

— Слушай, я пойду, — сказал я твердо.

— Но я же обещал, что тебя приведу, — возразил он растерянно и перестал улыбаться. — Получится, что я обманул?!

У него был такой тон, точно по моей вине он может попасть в совершенно непривычное, невыносимо стыдное положение. Это взбесило меня.

— Так и получится, — заверил я и ушел, не оглядываясь.

Я ничуть не жалел о том, что оставил Афанасия одного перед домом его знакомой девочки. Нельзя сказать, что на душе у меня после этого было радостно, однако я шел, слегка и приятно удивленный тем, что характер мой, пожалуй, тверже, резче, чем я предполагал раньше. Мне всегда плохо удавалось отказаться от чего-либо наотрез. Мне это было очень трудно, если меня упрашивали. А сейчас — смог…

— Здравствуй, Володя! — Я услышал незнакомый женский голос, поднял глаза, посмотрел перед собою, затем вбок — и увидел мать Ромы Анферова. — Добрый вечер! Почему вы к нам никогда не заглядываете? — Она спросила об этом не на ходу, а с интересом, ожидая ответа. Мне даже показалось — с беспокойством.

— Да как-то так получается… — промямлил я. — Всё учимся… (Не жаловаться же ей на Рому!)

— Ну, понятно; вам, конечно, много приходится успевать, — заметила она раздумчиво. — Да… Вы бы не проводили меня, Володя, — в этот раз не на вокзал, ближе — домой? — Ромина мама улыбнулась.

— Пожалуйста. — Я понимал, что она хочет о чем-то мне рассказать.

— Видите ли, Володя, меня огорчает… — Ромина мама запнулась. — Рома, наверно, не одобрил бы того, что я… — Она махнула рукой. — Неважно. Словом, меня огорчает, что вы с Ромой раздружились. Между прочим, я совершенно не виню в этом вас, ни в малейшей мере!.. — Последнее было сказано так поспешно, точно предыдущая фраза могла меня задеть и обидеть. — Я вижу причину вашей… ну, что ли, размолвки с Ромой в его странностях — в странностях, вполне объяснимых. То есть их можно объяснить, но сам Рома, пожалуй, не в состоянии это сделать…

Она помолчала.

— Дело в том, что и раньше, и в этой школе, где вы уже учитесь вместе с Ромой два года, на Рому, по-моему, часто призывали равняться, предлагали брать с него пример… Это так?

— Да, бывало, — согласился я. — Ребята действительно уважают Рому.

— Я в этом не сомневаюсь. Но я не о том… Вы можете припомнить, чтобы Рому за что-нибудь пробирали?

— Да нет… А может быть, не было повода?

Ромина мама покачала головой и улыбнулась:

— Он не безгрешен, Володя. Но он скромный. Непритворно скромный. И поэтому он испугался того, что на него всегда равняются, что с него во всем берут пример. Он подумал, что может… может утратить верное представление о себе. Вот тогда и появилась у него мечта о наблюдательном близком друге, который видел бы его недостатки, говорил бы ему о них. У него в этом такая потребность, как у растущих детей — в соли. (Вы никогда не видели, как малыши едят соль прямо из солонки?..) А особенно близких друзей у Ромы как-то не было… Вот, Володя… Ты не хотел бы сейчас к нам зайти? Или уже поздний час?..

— Спасибо, в другой раз лучше, — сказал я.

— Ну хорошо, в другой. Но непременно, Володя, да?

Я кивнул.

Мы простились, и, уже никого не встретив по пути, я быстро дошел до своего дома.

— А тебя тут товарищ ожидает, — сказала соседка, открывая мне дверь.

…Не знаю, что бы я почувствовал, если б узнал днем, что вечером ко мне собирается нагрянуть Рома Анферов. Но, внезапно увидев его у себя дома, я просто обрадовался:

— О, привет!

— Привет! — отвечал Рома. — Давно не виделись. Как провел время с Афанасием?

— А ну его к дьяволу! Он…

— Вот именно, — сказал Рома веско.

— Нет, он ничего парень, но его запреты…

— А, так он на разные слова накладывает табу?

— В том-то и дело! Сегодня, понимаешь, на одни, завтра…

— Ну, потолкуем о том, что Афанасий тебе запрещал, — предложил Рома смеясь. — Отведем душу!

И весело и раскрепощенно, перескакивая с темы на тему, мы поболтали о театре и кино, институтах и техникумах, приближающихся экзаменах на аттестат зрелости и предстоящем выступлении Зины Комаровой в новой роли…

— Теперь перейдем к вещам серьезным, — сказал Рома. — Давай все же в этом разберемся, чтоб потом не возвращаться. Ты на меня за что обижался?

— За то… — начал я, силясь ответить как можно короче, чтоб не получилось утомительного «выяснения отношений». — За то… У твоего «второго я» — будь это Володя Шатилов или кто другой — есть и его собственное «я». Есть… Про это не годится забывать.

— Принимаю, — сказал Рома с заметным усилием. — Принимаю этот упрек. Может быть, в нем есть рациональное зерно…

— Есть, — заверил я. — Но хуже то, что мне иногда казалось… Мне казалось, я тебе довольно безразличен и ты просто пробуешь на мне остроту своей наблюдательности.

— Ну, — сказал он, поморщившись, — ты несешь ахинею. Лучше выясним…

— Нет, — перебил я, — мне действительно так казалось, и не без причины.

— А знаешь, — сказал Рома с веселой злостью, — я сейчас тебя с удовольствием стукнул бы… — И, употребив глагол «стукнуть» в сослагательном наклонении, он вдруг на самом деле дал мне тумака.

— Представь, я, наверно, дал бы тебе сдачи, — ответил я и немедля сильно ткнул его в плечо.

— Принимаю, — сказал Рома так, точно настроение его улучшилось оттого, что мы размялись. — Принимаю этот ответ. Ты вообще-то ничего… Не понимаю только, как ты оказался в объятиях Афанасия. Вот это надо бы нам рассмотреть, — продолжал он тоном председателя, — потому что…

— Минутку, — снова перебил я. — Когда встречаются два товарища, ни одному из них, по-моему, незачем председательствовать.

— А… меткое замечание, — выговорил Рома оторопело. — Пожалуй, в нем есть рациональное зерно. Ну вот, забыл, о чем хотел сказать. Та-ак… Вспомнил: о робости духа, которую ты проявил! Я готов выкинуть председательский колокольчик, но выслушать меня, Володька, придется! Чтоб выражаться поточнее, я даже себе кое-что для памяти записал.

Он вынул из кармана блокнотный листок и жестом Ботвинника поправил очки. Он был такой же, как всегда, и в чем-то иной…

Я приготовился его слушать.

„ТЕБЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ…"

I

Виктор Громада впервые написал стихотворение, которое ему назавтра не разонравилось. Раньше он, сочинив стихи, на другой день рвал их на клочки, а эти клочки иногда еще сжигал, разведя костерчик в пепельнице.

В этот раз он написал стихи вечером, дома, перечитал их наутро на уроке, поправил последнюю строчку, спрятал и испытал на минуту чувство, до того не испытанное и совершенно неожиданное.

Стихотворение начиналось строчкой «Мне без тебя так трудно жить…». Виктор имел в виду Инну Петрову, учившуюся в их девятом «А» уже три месяца, с января (раньше она училась в другой школе и в другом районе). Ему действительно было трудно, оттого что Инна его не замечала. Она ни разу не оказывалась рядом, когда он на переменах удачно шутил и ребята вокруг него громко смеялись. Ее не было в классе, когда учительница литературы читала вслух его сочинение о Базарове, которое назвала «наиболее своеобычным». Но еще труднее стало Виктору после того, как, по-прежнему не замечая его, Инна заметила Гришку Мигунова. Вот тогда он взялся за перо. И сейчас, перечитав стихи, он почувствовал то, чего не ожидал и не надеялся почувствовать: ему стало легче. Не так трудно, как было. Это изумило и даже смутило его. Но облегчение было недолгим, потому что Мигунов передал Инне записку, и она, слегка улыбаясь, тут же принялась за ответ.

Мигунов был старше других ребят в девятом классе. Ему уже исполнилось семнадцать лет, у него росли усы и борода, и он каждое утро пользовался электробритвой «Нева». Кроме того, он курил сигареты и катался на мотороллере. Помимо этих чисто мужских привычек, у него были и мужские переживания. Например, недели полторы назад Гришка бросил курить. С искаженным мукой лицом он сосал на переменах пустой мундштук, и все это видели. А по вечерам — о чем тоже знали все — он два раза в неделю навещал старушку, которую сбил, мчась на мотороллере.

И эти в высшей степени мужские Гришкины беды внушали, по-видимому, Инне сострадание.

Однажды она поехала вместе с Мигуновым проведать старушку и с заднего сиденья мотороллера помахала рукой переходившему улицу Виктору. После чего Мигунов умчал ее на второй космической скорости, а Виктор забыл, в какую сторону шел…

Виктор решительно не понимал, как она может сочувствовать Гришке. Он не видел в Гришкином отвыкании от сигарет ни геройства, ни мученичества, поскольку того никто не заставлял приучаться к курению. И точно так же Виктор считал, что Мигунов вполне мог не сбить с ног старушку, если б не мчался что есть духу неизвестно зачем. То, что беды, в которых Гришка сам виноват, могут казаться Инне испытаниями, выпавшими на долю его сильного характера, поражало Виктора. Ему даже как-то пришло в голову, что Инна только делает вид, будто Гришкины переживания ей небезразличны. И, вероятно, именно поэтому вторая строчка его стихотворения в последнем и окончательном варианте звучала так:

«А ты?.. Ты дразнишь и тревожишь…»

II

Неизвестно, что произошло бы дальше с только что написанными стихами Виктора, если бы в тот день, когда он принес их в школу, его брата Алешу Громаду, ученика шестого класса той же школы, и ученика тоже шестого класса, Ваську Тушнова, не привели на большой перемене к директору школы.

— Драчунов из шестого «Б» — ко мне, — произнес Иван Еремеевич с порога кабинета.

Алеша и Васька вошли, сопровождаемые девятиклассником Михаилом Матвеевым и руководителем школьного кружка художественного чтения Глебом Анисимовичем. Глеб Анисимович и Михаил Матвеев приблизились к директорскому столу, а Алеша с Васькой остались у дверей.

— Вы сказали «драчунов — ко мне», Иван Еремеевич, между тем драчун тут только один… — проговорил Глеб Анисимович.

У него был такой артистический голос, такая великолепная дикция, что казалось странным, если этим голосом он не стихи по радио читал и не монологи со сцены произносил, а сообщал что-нибудь обыденное, стоя от вас к тому же в двух шагах.

— Вот этот, Тушнов, — пояснил Матвеев.

— Да, этот Тушнов на моих глазах, как говорится, ни с того ни с сего смазал по физиономии этого мальчика… — продолжал Глеб Анисимович.

— Алешу Громаду, — вставил Матвеев.

— …Алешу Громаду, который от этой затрещины отлетел на несколько шагов и едва не упал.

Алеша печально подтвердил:

— Я с трудом сохранил равновесие.

После этого директор спросил:

— Тушнов, почему ударил Громаду?

И услышал в ответ:

— Он мне не давал марку…

Директор не понял:

— Какую марку?

А Васька пожал плечами.

Тогда директор спросил Алешу:

— Что же произошло?

И Алеша принялся охотно объяснять:

— Это очень ценная марка, поэтому я… Она ценилась еще тогда, когда она была просто маркой голландской колонии. И теперь, представляете себе, она стала маркой бывшей колонии! — Он вынул марку из нагрудного карманчика куртки. — Вот она!

— Как тебе удалось достать? — спросил директор, разглядывая марку. — Выменял?

— Да, на две, — живо ответил Алеша. — Тоже ценных… Но тех у меня, Иван Еремеич, остались дубликаты.

— Толково, — сказал директор, возвращая Алеше сокровище. Потом взглянул на Тушнова: — Что ж ты молчишь? (Васька пожал плечами: «А вы, мол, мне подсказываете, что говорить?..») Не просишь у Громады прощения?

Немедля Тушнов отрывисто произнес:

— Извини, Громада.

На что Алеша ответил несколько театрально:

— Если ты сожалеешь о своем поступке, я тебя прощаю, Василий.

— Ага, — сказал Василий, подумав о том, что пробыл в директорском кабинете уже вполне достаточно. — Можно идти? — спросил он буднично.

И тут как раз послышался звонок, возвещавший о конце перемены.

— Нет, — ответил директор. Затем повернулся к Алеше Громаде и Михаилу Матвееву: — Вы свободны, идите в классы.

И оба ушли, а Тушнов остался. На лице его появилось выражение недоумения. Точно до этой минуты все было в порядке вещей, «нормально», как говорил он по всякому поводу, а теперь начинается, неизвестно для чего, нечто излишнее.

— Он же меня извинил, так? — пробормотал Васька. — Чего ж тут…

— Ты находишься в кабинете директора, Василий Тушнов! — напомнил Глеб Анисимович своим великолепным, звучным и гибким голосом. (Слыша этот роскошный голос, невольно думалось, что Глеб Анисимович бедновато одет. Пожалуй, не будь у него такого роскошного голоса, это просто не бросалось бы в глаза и никто не замечал бы, что его костюм немного потрепан.)

— Видишь ли, Громада тебя простил, а я — нет, — сказал директор спокойно. — Возможно даже, что я сочту нужным исключить тебя из школы.

— За что? — спросил Тушнов хрипловато.

Директор не отвечал. Потом спросил сам:

— Когда, по-твоему, можно бить человека по лицу?

Пытаясь угадать, чего от него ждут, Васька пробурчал:

— Никогда нельзя… Только простил же Громада…

— Ну, почему же — никогда? — жестко осведомился директор. — Если человек грязно оскорбляет женщину, нужно ему…

— Как это — «грязно оскорбляет»?.. — Тушнов наивно и непонимающе поглядел в глаза директору. Ваську забавляло, когда, запинаясь и затрудняясь, старшие потешно неподходящими словами рассказывали о том, о чем, по их мнению, ему лучше не знать и что ему, однако, давно известно во всех подробностях.

Но директор ответил коротко и сразу:

— Ты знаешь как. Вот за такое следует бить по щекам. А ударить просто так — это… — Иван Еремеевич возмущенно смолк.

— Ты, вероятно, знаешь, Тушнов, чем отвечал в старину на пощечину порядочный человек? — спросил Глеб Анисимович.

— Не. Не знаю, — ответил Васька. И он действительно не знал.

— Вызовом на дуэль! — сообщил Глеб Анисимович. — Может быть, ты не читал пушкинского «Выстрела»? — спросил он с брезгливым состраданием.

Васька затряс головой отрицательно, украдкой следя за тем, какое это производит впечатление. Чутье невнятным шепотком подсказало ему, что его невежество может, пожалуй, в известной мере смягчить педагогов.

— Так тебе незнакомо это?! — И, приблизившись к Тушнову на расстояние шага, Глеб Анисимович наизусть прочитал: — «Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, как соты пчелиные. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы».

Васька слушал и чувствовал смущение от какой-то неопределенности происходящего. Это было нечто среднее между нахлобучкой и концертом. Он даже не знал, как ему теперь держаться…

— Не узнаешь этот отрывок? — спросил Глеб Анисимович.

— Проходили, возможно, — ответил сумрачно Тушнов.

— «Возможно»?.. Печально, — промолвил Глеб Анисимович с горечью. Он сделал выразительную паузу и медленно, будто думая вслух, прочитал: — «Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства».

Глеб Анисимович пытливо взглянул на Тушнова, желая, может быть, определить, нашло ли его чтение какой-нибудь отзвук, а Ваське почудился вдруг в последней фразе упрек.

— Ну что я сделал?.. — ворчливо запричитал он. — И ведь извинился — пожалуйста! А что я сделал?

— Стань в угол! — резко сказал директор. — Вон в тот!

Он указал на дальний угол в глубине кабинета. Тушнов секунду колебался, затем, пожав плечами, подчинился. И директор с Глебом Анисимовичем повели между собой неторопливый разговор, будто его уже не было в комнате.

— Вот… Это не первый случай, когда в классе-то проходили, а следа в душе не осталось никакого… — Иван Еремеевич покачал головой.

— Не только в душе — в памяти. Что, я бы сказал, еще более странно, — добавил Глеб Анисимович.

— Да, на уроке у ребят, я замечаю, с литературой складываются… порой, конечно… очень уж официальные отношения.

— Как говорится, увы, это так, — подтвердил Глеб Анисимович с унылой скорбностью.

— Тут у нас три года работал литкружок, — продолжал директор. — Довольно много ребят в нем занималось — больше, правда, старших. И они, понимаете, были с литературой на короткой ноге. В хорошем смысле.

— Я понимаю. Без развязности в отношениях с классиками, — вставил Глеб Анисимович.

— А главное, к современной, прежде всего, литературе вкус прививался. Его надо прививать, потому что и ерунды же много печатается…

— Да, столько, знаете ли, дребедени всякой…

— Потому-то, конечно, необходимо ребятам дать ориентировку. Да. А Оксана Георгиевна нас покинула. Уехала с мужем учительствовать на необжитые земли. Кому-то там, вдалеке, повезло, — так? — а для нас утрата. Вот… Не согласились бы вы…

— Сейчас не то время, чтобы в угол ставить! — выпалил из своего угла Тушнов. — Это раньше ставили, а теперь… — и замер, ожидая оглушительных громов на свою голову.

Но Иван Еремеевич одобрительно сказал:

— Хорошо, Тушнов! Постоял, подумал и начал, я смотрю, потихоньку разбираться в том, что можно и чего нельзя в наше время. Постой, что ли, еще минутку-две, а потом скажешь, в чем еще разобрался, и, может, в класс пойдешь.

Затем, повернувшись к Глебу Анисимовичу, он сказал:

— Так не взялись бы все-таки литкружок у нас вести?

— Вы говорите так, точно уже предлагали мне это…

— А разве я вам минуту назад этого не предлагал? — удивился Иван Еремеевич. — Нет? Ну, все равно — согласны?

— Если позволите — один предварительный вопрос, — отвечал Глеб Анисимович с некоторой торжественностью. — Почему именно мне вы…

— Понимаю, понимаю, — перебил Иван Еремеевич. — Во-первых, загружены наши преподаватели. И потом… хочется же, чтобы кружок вел человек, видящий в литературе красоту! Не только, знаете ли, то или иное содержание. Словом, человек с любовью к художеству… Вот вы на память читаете прозаическое произведение. Это…

— Это моя профессия, — произнес Глеб Анисимович со строгим достоинством. — Я знаю на память сотни страниц прозы — по роду профессии, Иван Еремеевич. — Он как бы не допускал удивления тем, что в порядке вещей. — Но… отпираться не стану — люблю литературу.

— Что и требуется, — сказал директор. — Так берете литкружок? Я бы, знаете, начал на вашем месте с конкурса… ну, там с конкурса на лучшее стихотворение. Выявил бы виршеплетов — такие, конечно, найдутся — и вообще неравнодушных. Образовалось бы ядро, а вокруг ядра… — Он прервал себя, как бы не желая в фантазиях чересчур высоко залетать. — Так беретесь?

Глеб Анисимович отвечал степенно:

— Ваша идея с конкурсом мне нравится. Ваше предложение принимаю с одной только оговоркой: не позволю никому, и для начала вам, именовать литературный кружок литкружком. Это звучит для моего уха так же уродливо, если угодно — уничижительно, как «Сикстинка», «Третьяковка» или… что-либо подобное.

— Согласен на эту поправку, — сказал, улыбаясь, директор. — Принимайтесь, Глеб Анисимович. — И, встав из-за стола, круто повернулся к Тушнову: — Ну, что ты еще понял насчет нашего времени?

— В наше время… нельзя без причины рукам волю давать, — с запинкой ответил Васька.

— Ну, куда ни шло. Хоть так. Запомни крепко! — После чего Тушнов был, наконец, отпущен и вслед за Глебом Анисимовичем покинул кабинет.

Вот что предшествовало объявлению по школьному радио, которое среди других услышал Виктор Громада. Объявление было короткое:

— Сегодня у нас в школе состоится конкурс! Это будет конкурс поэтов нашей школы на лучшее стихотворение и конкурс чтецов на лучшее исполнение какого-либо стихотворения… — диктор помешкал, — …можно не своего. Лучшие стихи будут помещены в общешкольной стенгазете и переданы по нашему радио в исполнении авторов. Лучшие чтецы также выступят у нас перед микрофоном. Утверждено жюри конкурса…

Это известие свалилось на Виктора Громаду посредине его разговора с Женей Старковым. Разговор был самый откровенный из всех, какие когда-либо затевал Виктор, а Женька вел его как обыкновенный, «нормальный», ничем особенно не замечательный.

III

— Понимаешь, Женька, я написал… Конечно, в шестнадцать лет все стихи пишут, я знаю… Но, в общем, я, по-моему, написал настоящие стихи… Хотя, вполне возможно, это ерунда. Ну, бумагомарание, помешательство на почве весны и ж-жалкие потуги… Черт его знает. Все-таки получилось, кажется, очень здорово! Но…

— Стоп. Прочти, — сказал Старков.

— Я потом прочту… Тут шумят…

Действительно, все, для кого, как для них, пятый урок был последним, лавиной неслись вниз. Но Старкову это не мешало. Притиснутый к перилам эскалатора, он мог читать учебник, во время объяснений учителя — решать шахматный этюд, а дома — спать, когда рядом беседуют мать с отцом и теткой и по радио транслируют симфонический концерт по чьим-то заявкам. Женька везде делал что хотел.

— Прочитать бы мне, Жень, эти стихи перед большим залом, — мечтательно продолжал вполголоса Виктор.

— В Лужниках, в Колонном? — спросил Старков.

— Допустим, в Колонном — там же бывают вечера поэзии? И, значит, когда прочту, когда… — Виктор запнулся, — одобрят…

— …и стихнут аплодисменты, прерываемые криками «Ура!», «Бис!», «Вперед!», «Вот дает!..»

— Да… Тогда пройти мимо Инки Петровой и так, знаешь, на ходу ей сказать: «Тебе посвящается…»

— Ого! — сказал Старков как-то неопределенно.

— Думаешь, не бывать этому? — спросил Виктор, вдруг сникая и чувствуя изнеможение после своей откровенности.

— Чему? Тому, что ты прочтешь когда-нибудь свои стихи перед большим залом? По-моему, это вполне возможно.

— Правда, Женьк?!

— Другое дело, — продолжал Старков, — как там окажется Инка? На вечере поэзии.

— А что?.. — осведомился Виктор с острым интересом, ожидая услышать что-либо об Инне.

— Ничего, — ответил Старков. — Предупредишь меня за неделю — я ее приведу. Не забудь: за неделю до вечера в Колонном, — повторил он деловито.

И оба рассмеялись, одновременно стукнув кулаком по плечу один другого.

Тут они и услышали объявление по школьному радио. После слов «конкурс начнется ровно через час, в зале» Старков сейчас же сказал:

— Может, сперва в этом зале прочтешь? Недолго ждать, недалеко ходить. И к тому же… почти наверняка Инка здесь окажется.

— Ты думаешь?

— Забежит на огонек.

— Значит, читать, Жень? — спросил Виктор с волнением, ожидая сейчас от Старкова и более решительного, и более заинтересованного тона.

— А чего ж? — сказал Старков. — Сходим только пока что в буфет, если открыт. Если закрыт, домой придется сбегать.

И хотя, не отвечая настроению Виктора, эти слова чем-то его разочаровали, они в то же время подействовали на него успокоительно.

По пути в буфет, спускаясь с четвертого этажа, Старков и Громада столкнулись с бегущим наверх Тушновым.

— Вы, а призы там давать будут? — спросил Тушнов, приостанавливаясь.

— Будут, — сказал Старков.

— Какие?

— Разные, — ответил Старков.

— Ну какие — разные? — настойчиво допытывался Тушнов.

— «Москвич», кажется, — отвечал Старков, продолжая спускаться по лестнице. — Две машины: одна — швейная, другая — стиральная… Стихи, значит, читать собираешься?

Тушнов на ходу бойко отвечал:

— А чего ж, мало ли их… «Стрекоза и муравей лето красное пропели, оглянуться не успели…»

— Оба, значит, пропели? — крикнул вдогонку Старков.

— А что? — И Тушнов скрылся из виду.

— Вот паренек не робеет, а ты робеешь, — сказал Виктору Женька.

— Ладно, не буду.

И все-таки, когда через час они остановились на пороге школьного зала (конкурс уже начался), Виктор совсем не выглядел решительным. Пока Старков, приоткрыв дверь, заглядывал внутрь, он успел отпрянуть в сторону, но Женька шепнул ему: «Инка там», взял за рукав и спросил:

— Пошли?

— Минутку… — Виктор высвободился, прошелся, читая про себя стихи, по коридору из конца в конец. — Что ж, пойдем, Жень, — и переступил порог зала, подумав о том, что ни за что не сделал бы над собой этого усилия, не будь рядом Женьки.

На сцене, за столом жюри, сидели лицом к залу Глеб Анисимович, Михаил Матвеев и секретарь школьного комитета комсомола Рома Анферов. Зал был заполнен меньше чем на треть — первые и последние ряды были совершенно пусты. В середине же группками, с интервалами, расположилось человек сорок старшеклассников.

Хотя самый зал выглядел так же, как во время других школьных мероприятий, на которых бывал Виктор, а ребят собралось не меньше, чем можно было предположить заранее, Виктор изумился. Чему? Ведь, и не имея воображения, легко было себе представить, что, войдя, он увидит именно то, что увидел. Но, обладая воображением, Виктор ожидал за знакомой дверью увидеть зал, смахивающий на Колонный, — большой зал, из тесноты которого вырвутся крики одобрения…

— Сейчас свои стихи прочитает Люда Семенова, ученица восьмого «Б», — сказал Матвеев с благожелательной улыбкой. — Пожалуйста, Люда.

Люда неторопливо поднялась на сцену. Она довольно часто выступала, спокойно и без смущения. В последний раз (это запомнилось Виктору) — на встрече с писателем. Писатель приезжал в их школу зимой и сидел за столом с краю, как сейчас Рома Анферов, а Люда стояла там же, где сейчас, и говорила, глядя попеременно то на гостя, то на ребят:

«Пусть писатели почаще заглядывают к нам в школу. Это поможет им повысить качество их книг. Мы подскажем им новые темы и идеи, которые, мы надеемся, они сумеют воплотить».

Писатель растерянно глядел на уверенную Люду. Может быть, он не надеялся, что сумеет воплотить все темы, какие ему подскажут. А может быть, его поразило, что, на взгляд этой девочки, подсказать писателю тему — несложное дело… Шутя он заметил, что хорошие писатели, как и хорошие ученики, подсказкой не пользуются.

В общем, ни в тот день, ни потом Виктору в голову не приходило, что Люда сама пишет, и притом — стихи…

Между тем Люда Семенова с выражением читала:

Нам в будущее все пути открыты,

И все дороги к счастью нас ведут,

О счастье шепчут колоски пшеницы,

И птицы песню счастья нам поют!

И города растут и расширяются,

И красотой манят своей,

И трубы заводские возвышаются

Над городами Родины моей.

Расти и крепни, Родина свободная,

Шумите же, колхозные поля,

Цветите же, сады необозримые,

Красуйся же, великая земля!

В то время как Люда читала эти стихи, Рома Анферов после каждой строфы посматривал сначала на часы, затем — на нее, как это делает председатель, напоминая оратору о регламенте. Когда Люда кончила, в зале раздалось несколько хлопков.

Глеб Анисимович сказал задумчиво:

— Вот таким образом… — И церемонно: —Благодарю вас. Спасибо.

— Не за что, — ответила Люда машинально и, сойдя со сцены, села на свое место.

— Сейчас мы послушаем следующего… м-м… стихотворца, который пожелает принять участие в нашем конкурсе, — объявил Глеб Анисимович.

— Давай, Вить, давай, — заторопил Старков, выталкивая Виктора из ряда в проход.

— Да погоди… Почему — сразу?!

— Видимо, нам сейчас прочитает стихи Виктор Громада, — сказал Михаил Матвеев, заметив их возню.

Виктор, не чуя под собой ног, поднялся на возвышение.

— У тебя — свои? Или чужие будешь художественно читать? — спросил деловито Матвеев.

— Свои… Я просто прочту свои стихи…

Виктор поискал взглядом в зале Инну Петрову, но не нашел ее и, смущенный тем, что пауза, кажется, затянулась, начал:

Мне без тебя так трудно жить,

А ты –

ты дразнишь и тревожишь.

Ты мне не можешь заменить

Весь мир… А кажется, что можешь.

Есть в жизни у меня свое:

Дела, успехи и напасти,

Мне лишь тебя недостает

Для полного людского счастья.

Мне без тебя так трудно жить,

Так неуютно…

Все тревожит.

Ты мир не можешь заменить!

Но ведь и он тебя — не может…

Виктор смолк и почти сразу услышал, как Глеб Анисимович произнес, точно про себя: «Любопытно!» — а затем отчетливо и церемонно:

— Благодарю вас.

Виктор, не поднимая глаз, вернулся на свое место. Старков сильно похлопал его меж лопаток, словно распрямляя, после чего показал ему большой палец.

— Что же… Обменяемся мнениями о последних двух стихотворениях, с которыми нас познакомили Семенова и Громада, — сказал Глеб Анисимович. — Та-ак. Кто же у нас окажется самым отважным и сломает лед молчания?

После короткой заминки решительно встал Матвеев:

— Я, пожалуй, скажу. — Он заглянул в блокнот и веско начал: — Во-первых, мне понравились стихи Люды Семеновой. Я их слышу, по правде говоря, во второй раз. Мне их Люда показывала недавно, советовалась, поскольку я член литературного объединения при газете. (Михаил Матвеев был членом литобъединения при газете «Комсомольцы впереди», о чем к слову охотно упоминал.) Тогда у нее не ладилось с ритмом. Теперь наладилось. Теперь с этим благополучно. А было… Я думаю, Люда на меня не обидится, если я напомню, как было:

Нам в будущее все дороги открыты,

И все пути к счастью нас ведут,

О счастье шепчут колосья пшеницы,

И птицы песню счастья нам поют.

Теперь же, когда Люда поработала, стихи стали хорошие. Я считаю, их стоит передать по школьному радио и напечатать в спецвыпуске стенгазеты. Люда выразила то, что мы все думаем и чувствуем…

— Не все. Я лично вовсе этого не думаю, — перебил вдруг Старков.

— Интересно!.. — произнес Матвеев ошарашено и сейчас же добавил иронически: — У Старкова особое мнение. Ну, выскажешься потом.

— Лучше сейчас, — отозвался Старков чуть громче прежнего. У него был тон человека, преодолевающего лень. — Вот мы часто думаем — и педагоги с нами об этом говорят — о выборе пути в жизни. Чего ж думать и выбирать, если Семенова пишет: «Все пути к счастью нас ведут»?..

— «Все дороги» у меня теперь… — поправила Люда Семенова.

— Ну, все дороги. Все равно. «Все дороги к счастью нас везут» — это, что ли, дороги вроде эскалаторов: сами везут, и ногами передвигать не надо?

— Во-первых, не «везут» а ведут, — вмешался рассерженно Матвеев. — А во-вторых, Семенова так чувствует! У поэта такое чувство. Понял, Старков?

— Понял. И пожалуйста. — Старкову, казалось, надоело уже спорить. — Только ты же сказал, она выразила то, что все мы думаем!.. — И вдруг таким голосом, каким говорят о своих причудах, Женька закончил: — Ну, мне чего-то не захотелось, чтоб кто-нибудь решил, будто и я так думаю!

Он прикрыл рукой зевок и снова спокойно опустился на стул рядом с Виктором.

— Это как раз в духе Старкова, — пояснил Матвеев Глебу Анисимовичу и повернулся к залу: — А насчет стихов Громады скажу… В них, правда, тоже ритм соблюден, но чувства… очень странные! На самом деле: Виктору Громаде кажется, что девушка может ему заменить весь мир.

Он улыбнулся, слегка разведя руками, и Виктор увидел улыбку человека, которому это не покажется никогда.

— Весь мир, товарищи! — повторил Матвеев. — Выходит, любовь может заменить ему и учебу, и общественную работу, и культурные развлечения, и дружбу, и занятия спортом.

— «Занятия спортом», а спортплощадка не оборудована! — крикнул из зала парень в лыжном костюме. — Ответственный кто — физкультсектор? Так? А кому физкультсектор поручен?

— Мне, — ответил Михаил Матвеев.

— Физкультпривет! — крикнул парень в лыжном костюме, и собравшиеся зашумели, а кто-то захохотал, тыча пальцем в сторону Матвеева.

— Тише! — Матвеев повысил голос. — Вот тоже… Как будто это поехал и взял инвентарь! Меня направляют на склад, а на складе говорят: жди. Что ли, вы не помните, как с духовыми инструментами было? Когда…

— А кто был ответственный за культпоход в Малый? — перебила девочка с бантами из нейлона. Тон у нее был на редкость язвительный.

— К твоему сведению, не я! — ответил, торжествуя, Матвеев.

— Погоди, Михаил, — вмешался на этот раз Гришка Мигунов. — По-моему, турник, кольца можно сейчас безо всяких…

Виктор, холодея, слушал эту перепалку насчет инвентаря. Он предпочел бы самые суровые слова о своих стихах.

Наконец Рома Анферов постучал карандашом по горлышку графина:

— Отвлеклись, ребята!

— Да, вернемся, друзья, к нашей теме, — поддержал его Глеб Анисимович. — Стало быть… — И он жестом предложил Матвееву продолжать.

— Значит, насчет стихов Громады… — вернулся к теме Матвеев. — Плохо то, что Виктору кажется, будто любовь может ему заменить весь мир, — я уже говорил про это. Кроме того… Черт, потерял мысль. Сейчас вспомню… — Он потер лоб. — Ну, только что из головы вылетела! Минутку…

— Можно, я пока скажу? Я совсем коротко… — подала голос Люда Семенова.

— Пожалуйста, если коротко, — кивнул Глеб Анисимович.

— Ребята, я считаю — такое мое личное мнение, — Люда в этот раз не поднялась на сцену, а просто встала, — что нам еще рано писать о любви… ну, такой — мальчика к девочке или, наоборот, девочки к мальчику. Лучше пока что в нашем возрасте писать о дружбе. Не нужно забывать об этом прекрасном чувстве. А по окончании школы можно будет взяться и за стихи о любви. Такое лично мое, конечно, мнение…

И Люда Семенова, потупясь, села.

Ребята оживленно зашушукались.

— О чем вы, если не секрет? — строго осведомился Глеб Анисимович у двух девочек, сидевших к сцене ближе других и заметней других шептавшихся. — Поделитесь с нами.

— Это так… Не имеет отношения… — ответила, привстав, девочка с бантами из нейлона.

— Но все-таки?

Девочка с бантами промолчала, а ее подруга ответила, смущаясь:

— Она говорит, в прошлом году две девочки прямо с выпускного вечера ушли… замуж.

Эти слова вызвали бурный отклик. В зале возникли шум, движение, раздались возгласы с мест и звон председательского колокольчика — словом, прозвучало одновременно все, что только упоминается в скобках в стенографических отчетах, кроме аплодисментов.

— Ребята, я хочу продолжить! — прокричал Михаил Матвеев, перекрывая шум. — Я не согласен, совершенно не согласен с Людой Семеновой! Люда права в том, что нам нужно много стихов о чистой дружбе. Но неправильно то, что вопросы любви в стихах нам не надо поднимать. Я с этим не согласен! Эти вопросы в жизни встают, если две девочки из нашей школы прямо с выпускного вечера уходят туда, куда… — Матвеев смешался, — тут об этом сказали. Стихи Громады не потому неудачные, что они про любовь, а потому, что в них грусть, тревога, какая-то робость…

— По-моему, если мальчик… или вообще человек… и тем более поэт…

Виктор узнал голос Инны Петровой. Она заговорила, не беря слова. Вдруг оказалось, что она сидит совсем рядом — на два ряда ближе к сцене и немного левее, чем Виктор со Старковым.

— …и тем более поэт, — повторила Инна Петрова, — влюбился, он обязательно… непременно должен робеть… и тревожиться.

Виктор замер, вслушиваясь. Он буквально отшатнулся от Женьки, попытавшегося было что-то шепнуть ему на ухо, с силой сжал его локоть…

— Ведь ему неизвестно еще, взаимно ли… — негромко продолжала Инна. — Может быть, девочка… или вообще женщина… не ответит взаимностью?

Эту вскользь высказанную мысль о том, что последнее слово остается за ними, девочки встретили бурно-одобрительными криками:

— Правильно, Инка!.. Конечно!.. А то мальчишки воображают, будто очень нужны!..

Ободренная поддержкой, Инна обратилась к Матвееву:

— А по-твоему, значит, мальчик всегда должен быть спокоен и уверен?

— Да. У нас это в любом деле, Петрова: «Кто хочет, тот добьется!» — ответил Михаил Матвеев. — Так мы все думаем и чувствуем… — добавил он и сейчас же с опаской покосился на Старкова.

Но Женька уже не следил за тем, кто что говорит. Ему было неинтересно. Он продолжал тут сидеть только из-за Виктора…

— А по-моему, если влюбленный не робеет, не сомневается, если он с самого начала бодр и уверен, значит, он самодовольный тип, и это просто противно! — Инна села, и Мигунов — Виктор расслышал — ей сказал: «Я робею…»

После этого, тяжело опираясь на стол, поднялся Глеб Анисимович:

— Позвольте в заключение мне…

И все обрадовались при словах «в заключение». Да, пора уже закругляться! Все как-то сразу ощутили усталость и безразличие к тому, что будет дальше, точно у каждого кончился вдруг внутри какой-то завод. Только Виктор и еще, вероятно, Люда Семенова напряженно внимали Глебу Анисимовичу. Но, не пропуская ни одного слова, Виктор уловил перемену общего настроения и мимолетно всей душой позавидовал тем, кто не зависит от произносимого сейчас приговора…

— Попробую резюмировать… м-м… подвести итог сказанному о стихах Семеновой и Громады. Стихи Семеновой, несомненно, современны, чувства… м-м… излившиеся в них, нам близки.

«Какие же там чувства? Набор слов», — подумал Виктор.

— Однако эти стихи еще несамостоятельны, несовершенны…

— Автор — только начинающий, — ввернул Матвеев с улыбкой.

— Несомненно, — согласился Глеб Анисимович. — Хотя… м-м… и в начале пути поэты обнаруживают порой большую, что ли, свежесть голоса.

«Вот именно. Он понимает, просто старается самолюбия не задеть…» — отметил про себя Виктор.

— Теперь относительно Громады. Тут говорили о настроениях неуверенности… м-м… тревоги в его лирическом стихотворении.

«И что же?..»

— М-да… В годы моей юности появлялось, знаете ли, много стихов, проникнутых мотивами безысходной тоски, глубочайшей разочарованности в жизни… Стихов, порой поистине прекрасных, столь мелодичных и… — Глеб Анисимович чуть покачал головой, будто в такт полузабытой, любимой музыке. — Сейчас таких нет!.. — вырвалось у него внезапно. И тотчас же он осекся и стал поспешно объяснять: — Потому что сейчас у нас иное время. У молодежи преобладают иные настроения — бодрости, жизнерадостности, уверенности, как мы знаем! Мы наблюдаем их повсюду с понятной гордостью и удовлетворением!

Глеб Анисимович сделал паузу, решая, довольно ли уже сказал, чтобы загладить свой промах. Но, судя по лицам ребят, никто из них, пожалуй, даже не понял, что он на минуту себя выдал. Никто не понял, что русская поэзия кончилась для него на декадентах, и все, что он читал позднее, никогда его не трогало. Это ни до кого не дошло, но душевное равновесие, утраченное минуту назад, почему-то возвращалось к нему не сразу… Он чувствовал потребность говорить еще и еще, словно все-таки нужно было рассеять то впечатление, которого, впрочем, ни у кого не возникло.

И Глеб Анисимович продолжал:

— Итак, о Громаде. Беда Громады в том, что он не выразил чувств сверстников, своего поколения. Об этом справедливо говорил тут товарищ… — Он кивнул на Михаила Матвеева.

Виктор встал, пошел к двери, отворил ее без скрипа и, выйдя в коридор, неслышно закрыл за собой. Ему хотелось исчезнуть незаметно, и, кажется, это удалось: на его уход почти никто не обратил внимания. Коридор был совершенно пуст и темен (вероятно, свет в нем погасили из-за позднего часа), и Виктор ощутил облегчение оттого, что он уже здесь, а не в зале, где на него, опозоренного, могли бы глядеть ребята. Он казался самому себе неудачливым, незадачливым, жалким, ему не только посторонние взгляды были неприятны, — он и собственного взгляда постарался избежать, торопливо отвернувшись от зеркала в гардеробной.

Здесь его нагнал Старков.

— Вить, дашь стихи списать? — спросил он как ни в чем не бывало. — Мне понравились. Дома буду для души читать. Про себя.

Виктор молчал.

— Ты что это? — спросил Старков по-иному, укоризненно и недоумевая. — «Убит поэт»?.. Ну, как не стыдно!

— Действительно, стыдно, — медленно произнес Виктор. — Написал какую-то дрянь, никому не нужную… Ну… — Он махнул рукой и потянул на себя тяжелую дверь, ведшую из вестибюля в тамбур и на улицу.

— Я же сказал: дай списать, — повторил серьезно Старков, удерживая его. — Значит, не дрянь. А отчего это стало дрянью? Оттого, что Мишка Матвеев толкнул речь?

— Не в одном Мишке дело…

— Инка тебя защищала.

— Она же говорила не о стихах… — Виктор опять попытался уйти.

Женька преградил ему путь.

— Не о стихах. Конечно. Ну и что же? Допустим, она говорила ерунду, но какую-то симпатичную, правда же? Девчата вообще чаще всего городят ерунду, — вопрос только в том какую. Людка Семенова несет противную ерунду, а Инка Петрова — милую. И очень хорошо, что ты заглядываешься на Инку!

— Ладно, — сказал Виктор, и у него мелькнула мысль о том, что в другое время эта тема его очень заинтересовала бы. — А чего ты меня не пускаешь?

— А для того, чтоб ты не убегал. Тебе надо, чтоб ребята решили, что ты сбежал?.. Нет? Тогда пусть видят, что ничего с тобой не сделалось, а просто надоело тебе на конкурсе, вот ты и ушел и стоишь — со мной болтаешь… Погоди, ты чего-то бледный немного… К чему здесь торчать, лучше во дворе мячом побросаемся.

Старков на минуту исчез — вероятно, чтобы взять у сторожихи хранящийся у нее мяч, — а Виктор вышел во двор. Как ни странно, его несколько успокоили Женькины слова «ты чего-то бледный немного». Он даже произнес про себя: «Только-то», — как будто до сих пор опасался, что у него по меньшей мере отросли ослиные уши или выпучились глаза.

Сознавая, что ужасающих перемен не произошло, Виктор с удовольствием вдыхал свежий влажный воздух. Асфальт посреди двора не только обнажился, но и успел уже высохнуть, пахли весенней сыростью газоны, освободившиеся от толщи снега, и только у ограды валялись грязноватые останки зимы — куски льда, смерзшегося с углем.

Едва Виктор с Женькой начали пасоваться посреди двора, ловко беря тяжеловатый мяч то с земли, то в прыжке, словно уговорились ни за что не ронять его, дверь школы отворилась, захлопнулась, еще раз отворилась и захлопнулась, и во двор выбежали те, кто был на конкурсе. По пути на улицу они проходили мимо Громады и Старкова. Следя за мячом, Виктор видел их только краем глаза, но он слышал голоса.

— Ребята, кто в «Хронику»? — Голос Михаила Матвеева.

Незнакомый голос:

— А что там за фильм?

И снова голос Матвеева:

— «Охота в подводном царстве». Цветной. Если идти, то давайте быстрей!

А потом совсем рядом голос Гришки Мигунова.

— Сочетаете с занятиями спортом? — спрашивает он, не поясняя, с чем именно они сочетают эти занятия.

— Одуреешь, если не сочетать, — отвечает Старков, с силой отбивая мяч.

Постукивание каблучков Инны.

— Не идешь, Жень?.. — осведомляется она на ходу. — Не идете с Громадой?

— Как Громада, так и я… — Женька приседает, беря мяч.

— Я — нет! — И, посылая мяч свечой, Виктор понимает, что благодаря Женьке предстал сейчас перед Инной, Гришкой и всеми, кто проходил мимо, в самом выгодном для своего достоинства виде.

Удаляются голоса и шаги. Инна Петрова и Гришка Мигунов — уже у ворот, они поравнялись с Матвеевым. И тут до Виктора доносятся слова Михаила Матвеева — тот произносит их не громко, но так внятно и отчетливо, что руководитель кружка художественного чтения, конечно же, остался бы им доволен:

— Не повезло сегодня Громадам: младший, Алешка, по морде схлопотал, Виктора мы мазнули!..

Инна Петрова что-то отвечает ему, но что — не слышно, и все быстро исчезают из поля зрения… Виктор вяло отбивает мяч в последний раз и говорит Женьке:

— Довольно.

Старков забегает в школу, чтобы отдать мяч сторожихе, возвращается, и они с Виктором, кажется, последними сегодня уходят домой.

В воротах они сталкиваются с Тушновым.

— Вы, а призы сегодня давали? — осведомляется Васька той бойкой скороговорочкой, какой он объясняется с ровесниками и со старшими, со знакомыми и незнакомыми.

Не оборачиваясь, Виктор с Женькой идут своей дорогой.

— А призы-то давали? — кричит он им вслед. — Вас я спрашиваю или не вас?!

Провожая Виктора, Женька половину недолгого пути молчит, небрежно что-то насвистывая. Потом говорит, будто не замечая, что это звучит как рассуждение, начатое с середины:

— В общем, мне то нравится, что она глазки не строит. Ни мне, ни, между прочим, Гришке.

— Кто? — спрашивает Виктор с тускловатым интересом.

— Ну, Инка. Я говорю, не ломается, не хохочет по-особому, не напоминает все время: чувствуешь, мол, с тобой рядом девчонка, а не парень! Кто-то здорово сказал: надо с теми девчонками водиться, с которыми ты бы все равно дружил, — будь они даже мальчишками! Вот на той неделе мы с ней в театр ходили…

— Ну?! — перебивает Виктор, и взгляд его становится не таким уже самоуглубленным, как минуту назад. — Расскажи.

— Что ж рассказывать? — продолжает ленивее Старков. — Ну, во время действия она внимательно глядела на сцену. В антракте…

— Да?.. — нетерпеливо вставляет Виктор так, точно ожидает сейчас услышать об Инне нечто необычайное, чудесное и просит Женьку поторопиться.

Это «да?..» и тон, каким оно сказано, чем-то раздражают Старкова.

Он произносит с расстановкой и чуточку даже неохотно:

— В антракте, значит, мы пошли в буфет. Она ела бутерброды с копченой колбасой. У нее отличный аппетит. Нормальный. Ну, что еще? Для нее театры не на одно лицо. Разбирается. В Ермоловском, например, всегда бутерброды черствые, в каком-то — имени Пушкина, что ли, — бывают свежие пончики. Не то во МХАТе, не то в Малом, не помню, эклеры бывают с заварным кремом в первом антракте. В Детском тоже буфет неплохой, но туда не протолкнешься, толчея. Она всегда закусывает в антракте. — Женька бросает на Виктора беглый взгляд, видит, что в глазах у того погасло ожидание чуда, и заключает слегка задиристо: — Чего удивляешься? Обыкновенная деваха.

— Обыкновенная… — отзывается Виктор так, точно теперь уже для него потеряно все, без остатка.

Старкову кажется даже, что он улыбается ему какой-то далекой улыбкой, будто тяжелобольной — здоровому, выбравшемуся его навестить…

Обеспокоено и поспешно Женька говорит:

— Ну, я пошутил. Серьезно, пошутил, Витьк. Она и актеров знает. Вообще разбирается. На самом деле. Много знает всякого. Слушай, ест пирожки, лимонадом запивает и говорит мне, что Байрон не любил смотреть, как женщина ест.

— Байрон?..

— Ну да, английский поэт, он в том рекомендательном списке был, что, помнишь, еще Оксана Георгиевна давала, — поясняет Старков вкрадчиво и все так же поспешно.

— Знаю, конечно.

— Но я все-таки на нее смотрел… — Это снова об Инне.

— А она?.. — Неожиданно в голосе Виктора звучит один только острый интерес.

— Все равно пирожки умяла. — И Женька смеется, довольный тем, что сумел отвлечь Виктора от его мыслей.

Кто-то кладет сзади руки на плечи Громаде и Старкову. Они поворачивают головы: Рома Анферов.

— Слушай, мне понравились, Громада, твои стихи, — говорит он. — На решении жюри это не отразится, я остался в меньшинстве. Но мне понравились, — повторяет Рома упрямо. — Хорошо, что ты прочитал их.

— А ему уже разонравились, — кивает на Виктора Старков.

— Не понимаю, — говорит секретарь комитета комсомола. — Как, то есть?..

Они подошли уже к дому, где живет Виктор. Это огромный десятиэтажный дом с высокой аркой, лоджиями, балкончиками и статуями пехотинца, летчика и танкиста, стоящими в нишах на уровне шестого этажа. (В доме живут военные.) Виктор поднимает глаза на окно над головою танкиста. Света в нем нет. Должно быть, Алешка лег уже…

— Ну, его переубедил Мишка Матвеев, — отвечает Анферову Старков, явно вызывая Виктора на разговор. — Он думает, Мишка много понимает.

«Черт с ним, с Мишкой. А Глеб Анисимович как же — тоже, по-твоему, ничего не понимает?» — хочется спросить Виктору. Но вслух он этого не произносит. У него появляется вдруг такое чувство, что разговор бесполезен. Потому что сегодняшний вечер не сделать радостным, предстоящую ночь — спокойной, и о чем бы сейчас ни говорить, он проснется завтра с мутноватой мыслью о сегодняшнем поражении… Старкову с Анферовым ничего тут не изменить.

— Ну, пока, ребята, — говорит Виктор.

— Пока. Все будет нормально! — отзывается Старков.

— До завтра, ладно, — кивает Рома Анферов, подчеркивая, что разговор не заканчивается, а прерывается.

Дома пусто. Виктор не застает ни матери, ни сестры с мужем. Никого, кроме Алеши, который, вероятно, спит, потому что пальто его висит в прихожей, а свет во всех комнатах погашен. Сейчас это даже приятно Виктору.

Не зажигая света, он входит в комнату, где живут они с Алешей. На ощупь расстилает постель и ложится. Глаза быстро привыкают к темноте, уши — к тишине, тело — к покою… Веки смыкаются сами, но это еще не сон: Виктор слышит и тиканье будильника, и ровное дыхание младшего Громады, которому, как сказал Михаил Матвеев, тоже сегодня не повезло.

Виктор несколько раз повторяет про себя резанувшие его обидные слова Матвеева, потом вспоминает добрые слова Ромы и спрашивает себя, что предпочел бы: чтоб не прозвучали ни те, ни другие или произошло… то, что произошло?..

Он не может себе на это ответить сразу.

…Мысли путаются и сменяются картинами. Виктор лежит с закрытыми глазами и видит, как читал стихи в школьном зале. Не то он представляет это себе наяву, не то видит связный сон-короткометражку. Потом ощущает толчок, и все вдруг дергается и, замелькав, меркнет, как изображение на экране, когда рвется пленка.

Виктор привстает, опершись на локоть, трет глаза, и почему-то в памяти всплывают слова «Тебе посвящается…», которых он сегодня не произнес. По-дневному трезво и отчетливо он думает в темноте о том, что, может быть, уже никогда не скажет их вслух.

IV

Утром Виктор проснулся от длинного телефонного звонка. Как встал и ушел Алеша, он не слышал. Виктор выбежал в прихожую и снял трубку.

— Алло! Набрали воду?.. Ведра и кастрюли наполнили? Алло!.. Наполняйте ванну — сейчас будем перекрывать воду! — прокричали ему в ухо.

Это была ежеутренняя шутка Старкова. Просто шутка, без претензии на розыгрыш. Женька не изменял голоса, он знал, что Виктор его узнает, и Виктор действительно узнавал его, но тем не менее в тон ему осведомлялся, до каких пор будут продолжаться эти возмутительные перебои, насчет которых он сейчас же позвонит в райисполком.

— Телефон временно выключается — кабель будем перекладывать, — отзывался Женька бесцветным голосом.

Таково было непременное начало их разговора, их, что ли, излюбленный дебют, разыгрывавшийся в неизменно бодром темпе. Сегодня Старков долго не слышал даже привычного ответа, над которым нечего было раздумывать.

— Алло! Измерьте длину шнура от трубки до аппарата! Как меня слышите? Треск не беспокоит? — не сдавался Старков.

— Хорошо. Не беспокоит, — ответил Виктор.

Это был вялый, неизобретательный ответ. Виктор не тщился вести забавный диалог. Он подумал, что в Женькином стремлении говорить так, точно ничего не произошло, есть что-то фальшивое. Впрочем, если б в голосе Старкова звучали сочувственные нотки или сдержанная печаль, Виктора и это резануло бы. Бывают такие положения, когда, какой тон ни избери, все одно получается неладно. Тут надо искать не верный тон, а верный выход. И, может быть, Старков это понял.

— В общем, в школе увидимся, — деловито «закруглился» он. — Мы с Ромкой тебя ждем.

Виктор повесил трубку и только теперь понял, как ему не хочется идти в школу. Утешало лишь то, что идти надо не сразу. До двух часов было еще время. Он полистал учебники, потом отложил их. Закрепил что-то в памяти «на живую нитку». Попробовал решить задачу по физике, но она не решалась. Взял газету, просмотрел заголовки, прочитал отчет о футбольном матче, закончившемся со счетом 0: 0… Наткнулся на шахматный этюд: «Белые начинают и выигрывают». Совершенно неясно было, как это сделать. Положение черных казалось даже лучшим. Под шахматным этюдом приютился шашечный. Тут требовалось пройти в дамки. Это тоже представлялось недостижимым — и на первый взгляд, и на второй…

Взяв портфель, Виктор вышел из дому заблаговременно, чтобы перед школой прогуляться. На улице ему почти сразу же попался навстречу Мигунов. Они пошли рядом, и Гришка сначала посочувствовал Виктору, назвал Глеба Анисимовича «мужиком лукавым», а потом признался, что сам сейчас «погибает» — по ночам так тянет закурить, что он часами лежит без сна.

— Вообще-то я бы не выдержал — плюнул и опять закурил, — но для Инки это был бы такой удар… — произнес он, доверительно понизив голос после «но», — что я… ну, нельзя.

Затем, не делая паузы, Мигунов пропел частушки, которые он с приятелем сочинил прошлым летом. После каждого куплета он победно смеялся и спрашивал: «Ерунда, да?» Виктор кивал и боялся, что это выглядит поощрением. На самом деле он лишь соглашался с тем, что Гришка напевает ерунду. И, слушая эту развязную ерунду, глядя в смеющийся рот Мигунова, думал о том, как странно, что Гришка небезразличен Инне и может нанести ей удар, причинить боль, тогда как любой поступок Виктора, наверно, ничем ее не затронет.

Они пришли в школу к звонку.

Ни на истории, ни на алгебре Женька с Виктором не успели перемолвиться ни словом. Только на большой перемене они вместе вышли из класса, и, едва заговорили, их тут же перебил голос Матвеева, который возвещал по школьному радио:

— …Победителями конкурса являются: ученики десятого класса Пустовойт и Динабург, а также восьмиклассница Люда Семенова. Завтра они выступят перед нашим микрофоном.

После этого зазвучал «Марш энтузиастов».

В сущности, тут не было для Виктора ничего нового и ничего неожиданного. Но это было напоминание о том, что со вчерашнего вечера его, Виктора, повело не по той стезе, и Люду Семенову повело по другой, но тоже не той стезе, и движение это продолжается.

«Марш энтузиастов» не вызвал в нем всегдашнего отзвука: прилива сил и знакомого радостного волнения. Про себя он отметил это с таким же беспокойством, с каким вчера на миг ощутил, что его не увлекает разговор об Инне…

— Да будет же на твоей улице праздник! — прокричал над его ухом Старков с заражающей бодростью и уверенностью.

И почти одновременно пронесся из учительской в класс Матвеев, на бегу крича:

— Физик заболел! Вы! Физик заболел!..

Виктор не раз замечал, что в такие минуты старшеклассники мало чем отличаются от младших ребят.

В этот раз и у него в голове мелькнуло только, что можно сейчас уйти, а последний урок — пропустить… Виктор опрометью бросился в гардеробную…

В переулке он едва не столкнулся со своей матерью, Флорой Александровной, шедшей, как видно, в школу разузнать об Алешиных успехах. Виктор вовремя перешел на противоположный тротуар и, разминувшись с нею, стал быстро удаляться от школы, гадая, какой и как скоро наступит для него праздник…

Когда он вернулся домой, то застал, как вчера вечером, пустую квартиру. Почему-то ему пришло на ум дождаться прихода домашних, притаясь, не зажигая света, и услышать, о чем они будут говорить, когда его нет; считая, что его нет. Это желание не имело ничего общего с любопытством Тома Сойера, которого интересовало, что о нем говорят. Виктора (особенно в Алешином возрасте) занимало совсем иное: как живут люди, что происходит там, где его нет. Это казалось ему таинственным. Спрятавшись, он желал увидеть, как течет жизнь там, где его нет. Где его как бы нет.

В нем опять проснулось это когда-то угасшее любопытство… Но неожиданно его сморило, и он заснул на краю своей кровати.

Он спал, почти вися между стеной и матрасом, укрытый легким покрывалом так, что кровать казалась со стороны не очень аккуратно застланной, но пустой.

V

Виктор спит и не слышит, как приходит Флора Александровна, как потом раздается в прихожей звонок и Флора Александровна говорит Алеше, вернувшемуся из музыкальной школы:

— Алеша, скорей к роялю, ты еще сегодня не играл.

— Мама, я сегодня не успею поиграть, ко мне придет один мальчик, — возбужденно отвечает Алеша, бросая в кресло папку с нотами, а на папку — пальто.

— Какой мальчик? Зачем?

— Ну, один мальчик из нашего класса. В гости, — отзывается на ходу Алеша.

Но Флора Александровна спрашивает настойчиво:

— Он у нас раньше бывал? Я знаю его?

— Нет. Потому что он из параллельного…

— Ты, по-моему, сказал «из нашего». Как его фамилия?

Не сразу и неохотно Алеша роняет:

— Тушнов…

— Это тот самый мальчик, который тебя… — Флора Александровна поражена.

— Да. Мама, ничего ему не говори! Обещаешь? Хорошо, мама? Не будешь ему про это напоминать?

— Значит, ты пригласил к нам именно того, кто тебя…

— Мама, я тебя умоляю ему не напоминать! — произносит Алеша моляще, но и чуть капризно.

— Хорошо, — говорит Флора Александровна уже спокойно. — Но, пока он не пришел, позанимайся немного.

— Я же ничего не успею…

— Иди! А зачем он все-таки придет?

— Не знаю.

Из столовой доносятся аккорды, взятые Алешиной рукой, а Флора Александровна, стоя посреди прихожей, негромко говорит в пространство:

— Я просто не понимаю… Я ничего не понимаю: вчера этот негодяй мальчишка дал ему по физиономии, а сегодня он как ни в чем не бывало приглашает его к нам в дом! И еще боится, что я буду неприветлива с этим… Тушкиным, что ли?.. Нет, главное, я не понимаю, что за характер у мальчика…

Снова в прихожей раздается звонок.

Флора Александровна открывает.

На пороге Зоя, старшая сестра Алеши и Виктора, и ее муж Саша Малик.

— Добрый вечер! — говорит Зоя. — Мама налицо. И Алешка тут, судя по бренчанью. Виктора нет? Кого-нибудь еще ждем?

— Да, Алеша пригласил мальчика, — отвечает Флора Александровна. — И знаешь, того… — она косится на мужа дочери, — …с которым у него вчера было недоразумение.

Саша Малик в курсе дела:

— Это того, что съездил ему по морде?

Флора Александровна сухо кивает.

— Если вам угодно так выразиться. Между прочим, Алеша просил ему об этом не напоминать, — добавляет она веско.

— А кому, собственно, не напоминать? — осведомляется Саша. — Самому Алешке или… почетному гостю?

— Тушкину… Тушнову этому, — морщась, поправляет себя Флора Александровна.

— Что ж, деликатно. Боюсь только, как бы сам он нам об этом не напомнил, — замечает Саша и хочет с Зоей пройти в столовую, но в прихожей опять раздается звонок и вспыхивает над дверью лампочка.

Это незнакомый звонок: Виктор звонит чуть протяжнее, Алеша — нетерпеливее, два раза с коротеньким перерывом.

— Кто там? — спрашивает Флора Александровна.

Незнакомый звонок и вопрос матери слышит проснувшийся Виктор. И вдруг решает, что это Инна. Ведь никто из домашних так не звонит. Гостей никто не ждет… Почтальоны в этот час не приходят… Кто же еще, кроме нее?..

Так вот какой праздник обещал ему Старков!

— Кто там? — повторяет Флора Александровна.

Виктор вскакивает и бежит в прихожую, но у двери круто тормозит, сообразив, что измят и встрепан…

Тушнов на лестнице говорит:

— Алеша Громада дома?

— Он дома, — отвечает Флора Александровна и распахивает перед ним дверь.

— Здрасте. Позовите, пожалуйста, Алешу, — отрывисто произносит Тушнов, не переступая порога.

— Сейчас… Ты заходи. — Флора Александровна слегка растеряна.

— Можно, да? — быстро переспрашивает Тушнов.

Он входит, и несколько мгновений все его разглядывают. Потом Флора Александровна кричит — громко и несколько нервно:

— Алеша, к тебе товарищ!

Виктор отступает от двери. «Не Инна… И как это я себе вообразил только…»

— Привет! А я не слышал, как ты пришел, понимаешь, я на рояле играл… — тараторит Алеша, выбегая навстречу Тушнову. (Он так частит, что Флора Александровна вспоминает, как его в свое время лечили от пулеметности речи.)

— Умеешь? — спрашивает Василий, глядя вбок.

Алеша уводит его в столовую.

Проводив их взглядом, Флора Александровна поеживается:

— Как-то тревожно даже… Не хочется оставлять их одних.

— Что страшного, подумаешь! — пожимает плечами Зоя. — В крайнем случае, Алешка на этот раз даст ему сдачи.

— А может, не даст? Может, Алешка — толстовец, непротивленец? Мы же не знаем его взглядов, настроений… — говорит Саша.

— Остришь? — спрашивает Зоя.

— Да, настроения… — Флора Александровна что-то вспомнила. — Была я сегодня в школе по поводу Алешиных дел, и вдруг мне говорят, что Виктор…

С полотенцем через плечо появляется Виктор. Он идет в ванную сполоснуться.

— И что же тебе «вдруг говорят»? — небрежно осведомляется он.

— А ты, оказывается, дома… Говорят, что ты написал очень странные… — Она обрывает себя. — Ну, это разговор серьезный. Сначала тебя накормлю.

— Спасибо.

— Сейчас тебе разогрею…

Тем временем в столовой Тушнов, кажущийся чуть пришибленным в непривычной обстановке, легонько отводит руку Алеши, который протягивает ему два увесистых альбома.

Указывая на рояль, он спрашивает:

— Ваше?

— Конечно, — просто отвечает Алеша.

— «Конечно»! Бывает, на время пианино берут.

— Это не пианино. Рояль. На нем, говорят, один раз сам Рахманинов играл.

— Специалист был?

— Выдающийся композитор, — поясняет Алеша почти без наставительности.

— А… — говорит Тушнов. — Вообще-то неплохо у вас. — Он широко разводит руки в стороны. — И метраж… и… — Он указывает на картины, висящие друг напротив друга: на одной изображены пушкари, ведущие огонь прямой наводкой по наседающему противнику, на второй битая дичь в соседстве с очень яркими овощами — помидорами и красным перцем.

Алеша раскрывает альбом и негромко произносит:

— А это папа…

Тушнов смотрит:

— Генерал был?

— Генерал-лейтенант артиллерии, — уточняет Алеша.

— В войну убило?

— Что ты! Мне уже год был, когда он умер. Инфаркт. — Минуту Алеша молчит — не скорбно (ведь он не помнит отца), а просто как положено, он знает, в таких случаях, — потом оживленно рассказывает: — А во время войны папа один раз перед наступлением сосредоточил двести орудий на километр линии фронта! Про это в истории Отечественной войны есть. Папа первый такую плотность огня создал! Двести орудийных стволов на один километр, представляешь?!

— Ого! — Тон у Тушнова не очень прочувствованный. — Пенсию за него получаете?

— Получаем. Мать — пожизненно, а я — пока институт не кончу.

— Много, да?

— Не знаю… — Маленькая заминка. — Мама говорит, меня это не должно интересовать. А твой отец жив?

— Как будто жив, — говорит Тушнов и пожимает плечами, не то удивляясь этому, не то в этом сомневаясь. — Я его не видал пока что…

— Ну да?! Как это?..

— Да! Они с матерью… — Он хмурится и, точно уже ответил, спрашивает сам: — Брат стихи пишет?

— Чей?

— Твой.

— Кажется!

— «Кажется»! Точно. Я слыхал, из десятого класса ребята говорили: стоющие стихи. — Васька понижает голос. — Ему даже за них попало. Его, может, за них будут тягать…

— Я не знал, — говорит Алеша.

— А он дома сейчас?

— Виктор? Не знаю. Кажется. А что?

— Ничего.

И тут Алеша понимает, что Василия интересует не он, а Виктор. Но Алеша не очень самолюбив. Ему, в сущности, все равно, чем гордиться: своими марками или своим братом, своей игрой на рояле или тем, что на этом рояле играл один раз сам Рахманинов. И он снова раскрывает альбом и дружелюбно предлагает:

— Показать тебе фотографии нашего Виктора, когда он был маленький? Зоя сама снимала.

Взглянув на фотоснимки, Тушнов замечает:

— Вроде тебя был пацан… — Тон у него такой, точно это кажется ему удивительным.

Входит Флора Александровна. Она накрывает на стол и, расставляя чашки, спрашивает Василия:

— Чаю с нами не выпьешь?

Тушнов отрицательно качает головой и говорит Алеше: «Ну, я пошел. Пока», а Флоре Александровне: «До свидания». И направляется в прихожую. В это время Флора Александровна громко зовет, протяжно выкликая каждое имя:

— Зоя, Саша, Виктор, — к столу!..

В прихожей, где теперь нет никого, кроме него с Алешей, Тушнов внимательно осматривается и неторопливо натягивает пальтишко.

— А велосипед-то у тебя есть? — вдруг спрашивает он так, будто раньше все забывал об этом спросить.

— Велосипед?.. Нету.

— Нету?! Рояль есть, а велосипеда нету?.. — И Васька хохочет, должно быть находя это чрезмерным даже для такого чудного дома. — Если бы у тебя был велосипед, мы б к нему приладили мой моторчик, — добавляет он, уже не смеясь и сдержанно сожалея о том, что этого нельзя сделать. — Хочешь — педали крути, хочешь — кати, как на мотороллере! Твой — велосипед, мой — моторчик, общая машина была б…

— Я уж, понимаешь, просил маму к лету купить, но она говорит: положение сейчас затруднительное…

— Загнать надо что-нибудь, — обыденно советует Тушнов. Он, видно, совсем уже здесь освоился.

— Продать?

— Угу.

— А что?

Тушнов переводит взгляд с оленьих рогов, прибитых над вешалкой, на картину (артиллерийский расчет у гигантского орудия) и хочет предложить что-то, но потом, раздумав, говорит рассудительно и даже слегка надменно:

— Это вам самим лучше знать.

— Я сейчас попробую поговорить с мамой! — загорается вдруг Алеша.

— Конечно, давай пробуй. Я на лестнице подожду.

— Зачем? Здесь можно.

— Лучше на лестнице.

Алеша закрывает и запирает дверь за Тушновым и направляется в столовую, где Флора Александровна как раз приступила к отложенному объяснению с Виктором…

— Так вот, Виктор, мне сегодня сказали, что ты написал очень странные стихи…

— Не странные, а просто плохие, — вставляет Виктор.

— …стихи с таким настроением, которого просто не может быть у юноши в наше время, — продолжает Флора Александровна. — Пришлось мне краснеть. Удовольствия, знаешь ли, я не получила. Что-то я в ответ бормотала, но глаз старалась не поднимать, и было мне, откровенно говоря, так не по себе… Оч-чень не по себе!

…Это самое неприятное и пугающее — узнать, что таких чувств, как твои, быть не может. А ведь ты не придумал их. Ты же их испытал?.. Испытал или нет?

Виктор думает, сознавая, что, кажется, его о чем-то спрашивают, а он это пропускает мимо ушей. Потом он слышит, как Флора Александровна произносит настоятельно и раздельно:

— …Во всяком случае, я требую, чтобы впредь ты, если будешь писать стихи, сначала показывал их мне, а потом уж читал в школе!

— А я, наверно, не буду больше писать.

Виктор говорит это не слишком-то всерьез. Но Флора Александровна сейчас же отвечает серьезно: «Что ж, это, может, и лучше». И Виктор вздрагивает, точно ощутив внезапно резкий толчок отдачи: еще секунду назад играл человек пистолетом, и вот толчок — не пошутил, оказывается, выстрелил…

— Может, это и лучше, потому что…

Раньше чем Флора Александровна успевает докончить, Виктор вскакивает, выбегает в прихожую, распахивает дверь и уже на лестничной площадке налетает на Тушнова.

— Ты… что здесь?..

— Жду… — Васька растерян. — А ты?

— Ухожу! — И Виктор бежит вниз по лестнице.

— И я с тобой! — кричит ему вслед Тушнов, захлопывает дверь и бежит за ним.

Он нагоняет Виктора уже на улице. Виктор идет куда глаза глядят, но так быстро, словно торопится в определенное место. На что-то он отвечает Тушнову — автоматически и односложно, мгновенно забывая, что сказал, и его не покидает ощущение нелепости и в то же время реальности происходящего с ним. Как будто он смотрит фильм, с героем которого сроднился. И с этим героем в трудную минуту оказывается рядом мальчишка, который никогда раньше не был ему близок. И это кажется совершенно непредвиденным и не тем, чего он желал герою, но жизненным — более жизненным, чем все, что он мог предвидеть.

— Ты их все наизусть помнишь? — спрашивает Тушнов.

— Конечно, помню. — Виктор догадывается, что речь идет о стихах.

— Я десять раз читаю, пока запомню… — говорит Тушнов. Он делает короткую паузу. — Ребята из десятого говорили, твои стихи стоющие…

Виктор молчит.

— Тебе за них попало, да?

— Ты откуда знаешь?

— Слыхал.

— А… попало, да, — подтверждает Виктор.

— Не робей: ничего не будет, — говорит Тушнов ободрительным и свойским тоном. — Меня вот директор исключить совсем грозился, а потом ничего не было.

— За что же тебя?

— Да тут… — Махнув рукой, Тушнов медлит. — По морде одному дал…

— Алешке, что ли?

— Ему. — Тушнов смущен. — Слышь, Виктор, я ему не сильно дал… Стихи прочти, а? — предлагает он решительно.

— Какие?

— Те, что на конкурсе читал.

— Тебе прочесть? — переспрашивает Виктор с откровенным удивлением.

— А то кому же?

— Что ж…

Виктор ждет, пока мимо прогромыхает трамвай, потом начинает читать — приглушенно и словно бы видя все время себя и Тушнова со стороны.

— Я б так не смог, — твердо и сокрушенно говорит Васька, дослушав до конца. — У тебя получается.

— Понятно было?

— Ясно — понятно. — Тушнов немного обижен. — «Мне без тебя так трудно жить…» А от нас, например, отец ушел, как я родился, сразу. Матери, когда из роддома выходила, дали мыла два куска: туалетного, хорошего, в обертке, она говорила, и хозяйственного большой кусок. Она их берегла. Тогда всего не хватало. И вот приходит раз домой, захотела постирать — нету мыла. Она к отцу: «Ты взял?» Он говорит: «Я». Оказалось, он оба куска на базаре загнал. Деньги проел. Есть очень хотел: год неурожайный был, голодно. Мать ему и сказала: «Ты еще пока ничего в дом не принес, а из дому тащишь. Пошел ты, говорит, не нужен мне такой». И погнала его из комнаты: она тогда в вашем доме истопницей работала, комната ее была. Он и ушел…

— Вот как…

— А ты спрашиваешь: «Понятно?»

— Это просто у меня такая привычка.

— А…

Потом они прощаются, и Виктор медленно бредет домой. Он сознает, что Василий стихов не понял, но все-таки не остался к ним равнодушным. Откровенность его, конечно, была ответной, это главное…

Справа от Виктора идут парень и девушка. Она что-то говорит быстро и оживленно, а он слушает зачарованно и отрешенно, как слушают только музыку, но не речи.

И Виктор думает о том, что, наверно, выглядел бы точно так же, если б шел рядом с Инной.

…На следующее утро к Громадам, едва Виктор встал, явился Старков. Он крепко взял Виктора за руку и молча, ничего не объясняя, повел за собой. Они сбежали по лестнице, пошли быстрым шагом по улице, свернули на другую улицу, а Старков все шел, и Виктор решительно не понимал, куда он его ведет, к кому и зачем. Он думал только, что, наверно, где-нибудь их ждут ребята, которым пришла в голову какая-то затея: может быть, поехать на пароходике по Москве-реке, может быть, махнуть в кино на утренний сеанс.

Но вдруг на малолюдном тротуаре, не у кино и не на набережной, Женька отпустил руку Виктора и повернул его за плечи к стене дома, возле которой никто не стоял; на ней висел только стенд с газетой.

— Ну? — спросил Виктор, недоумевая.

Старков с силой подтолкнул его к стенду, почти притиснув носом к стеклу.

И тут произошло чудо: Виктор увидел свои имя и фамилию, напечатанные типографским шрифтом. Он почувствовал такое же изумление, как много лет назад в скверике, когда буквы, которые он уже знал порознь (отец выводил их палочкой на песке), внезапно сложились в слово. Секунду назад это был набор букв, и что-то произошло — и он превратился в слово…

Под своими именем и фамилией Виктор прочел свои стихи. Те самые, что вчера вечером слушал Тушнов, те, которые обсуждали на конкурсе. Они показались Виктору знакомыми и, странно, в чем-то иными, чем раньше, хотя были напечатаны слово в слово.

Постояв возле этого стенда, Виктор с Женькой побежали к киоску, догадавшись, что газету можно купить. Но комсомольская газета была уже распродана. Потом они шли по бульварам и, переходя от стенда к стенду, убеждались, что стихи Виктора есть повсюду, где висит комсомольская газета.

Возле одного из стендов Виктор увидел Инну Петрову. Несомненно, она читала его стихи. Сейчас же он подумал, что для одного дня это, пожалуй, слишком много счастья. Вообще в один день достается иногда, оказывается, больше счастья, чем ты можешь пережить, точно так же, как за один день случается иногда больше бед, чем ты в состоянии пересилить…

Виктор крадущейся походкой подошел сзади к Инне и негромко произнес возле ее уха:

— Тебе посвящается…

Она обернулась и переспросила:

— Что, что? А, Громада, Женька…

Либо она не разобрала, что Виктор сказал, либо не поняла, к чему его слова относятся.

— Ты что читала? — спросил Старков.

— «Из зала суда», — ответила она. — Знаешь, я никогда не слыхала про такое хитрое мошенничество. Представляешь, оказывается…

Значит, она читала не его стихи… Ну и что же!.. Минуту назад его счастье было огромным и безоблачным, но каким-то нереальным. А теперь, слегка омраченное, оно стало зато несомненной, надежной явью. Инна стремительно повернулась к газете, — должно быть, Женька ей сказал про его стихи, — а Виктор, перестав воспринимать происшедшее как чудо, наконец спросил:

— Между прочим, Жень, как стихи очутились в газете?

Этого вопроса Старков ждал раньше.

— Отнес Рома Анферов. Да, собственно, мы с ним вместе ходили… А идея была его.

— Его?

Виктор взглянул на улыбающегося Старкова, и ему захотелось написать стихи о дружбе. Неожиданно он вспомнил, что это как раз советовала Люда Семенова, и весело рассмеялся — впервые за эти дни…

СОДЕРЖАНИЕ

Несколько слов об этой книге. Ю. Сотник

Передача ведется из класса. Повесть. Рисунки Д. Штеренберга

Отчим. Рисунки О. Коровина

Чур, не игра! Рисунки О. Коровина

Достойнейший. Рисунки О. Коровина

Сочинение на вольную тему. Рисунки О. Коровина

«Тебе посвящается…» Рисунки О. Коровина

О книге

Для старшего возраста

Бременер Макс Соломонович

«ТЕБЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ…»

Повесть и рассказы

Ответственный редактор И. В. Пахомова.

Художественный редактор Е. М. Гуркова.

Технический редактор Т. В. Перцева.

Корректоры Э. Н. Сизова и 3. С. Ульянова.

OCR — Андрей из Архангельска

«Время разбрасывать камни, и, время их собирать».

Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература» Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1.

Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1 Росглавполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров РСФСР. Москва, Сущевский вал, 49.

Примечания

1

Дромос — сводчатый коридор, ведущий в толос — помещение, где погребен покойный.

(обратно)

Оглавление

  • НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
  • ПЕРЕДАЧА ВЕДЕТСЯ ИЗ КЛАССА
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ОТЧИМ
  • ЧУР, НЕ ИГРА!
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • ДОСТОЙНЕЙШИЙ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • СОЧИНЕНИЕ НА ВОЛЬНУЮ ТЕМУ . (Из рассказов Володи Шатилова)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  • „ТЕБЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ…"
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  • СОДЕРЖАНИЕ
  • О книге . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Тебе посвящается», Макс Соломонович Бременер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства