Старжинский, Павел Иванович Такое взрослое детство
Перед тобой, читатель, необычная книга. Книга, которая поможет тебе лучше представить сложные проблемы нашей недавней истории. И просто очень интересная книга о детстве, полном труда и лишений, но и огромной радости познания мира, общения с родной природой.
Важная особенность этой книги — она не придумана. Правда жизни выявляется в ней бесхитростно, очень естественно. Автор ее, Павел Иванович Старжинский, рассказывает о себе, о друзьях-товарищах — бывших «кулачатах» из уральского села. «Взрослое» детство дало ему не только физическую, но и нравственную закалку на всю жизнь.
Думается, что эта книга поможет нынешним юным полнее ощутить огромную жизнестойкость российского крестьянства, необходимость подлинно демократического отношения к величайшей в мире ценности — человеку, его личности, неповторимой, уникальной при всей похожести судеб, внешних обстоятельств…
В. М. СвининниковЧасть первая
ХУТОР В ПОЛЕСЬE
Мне не верилось, что наш отец кулак. Потому что он не был похож на него. Кулак на картинках здоровенный и брюхатый, как супоросая свинья. В жилете с цепочкой от часов через все пузо, в юфтевых сапогах, лицо хитрющее, как у крысы. Отца же мать однажды недоростком обозвала. А разденется — плоский-плоский, как скамейка, никакого живота. И лицом приятнее всех отцов на хуторе. Кулака, поди, и называют мироедом оттого, что он весь мир поедом ест. Отец же со всеми хуторскими жил в согласии, уважали его.
Мой двоюродный брат Борька говорил, что отец наш никакой не кулак вовсе, а просто у нас больше, чем у других, коров и лошадей, земли тоже, а главное, отец батраков держал. Еще граммофон только у нас одних. На что уж седой Кулебский богат и самые сладкие яблоки только в его саду, а граммофона не имеет. Уж Борька-то все знает — человеку скоро десять стукнет, почти на полтора года старше меня.
Борька завораживал меня своей уверенностью, своим умением ловко проникать в чужие сады и выкручиваться, когда попадался с поличным. Мне постоянно хотелось подражать ему, но не получалось почему-то. Он знал намного больше меня, даже то, что ни ему, ни мне знать еще не полагалось.
— Вчера к нам заходил дяденька из сельсовета, председатель из Чиркович, который еще к вашей Шуре сватался, да отец чахоточным обозвал его. Мама сказала, что вас и Кулебских могут раскулачить, а потом выслать, — невесело сообщил Борька.
— Куда выслать? — удивился я.
— Не знаю, — задумчиво ответил Борька. — Мама гово-рит — может, в Сибирь, а может, на Соловки.
— А как это раскулачивают?
— Заберут все у вас… Зря твой отец не записался в колхоз. Звали же его, она говорит.
— В колхоз тоже все отдать надо. Так наша мама говорит. Отец все молчит — видно, согласен в колхоз, — а она каждый вечер отговаривает его, до разладу доходит дело, — ответил я Борьке. — А у нас ведь всегда по-маминому выходит.
И впрямь: почему отец не пожелал записаться в колхоз, когда другие записывались? Запишись он — и может, никаких тебе раскулачиваний, выселений из своего хутора, где в заборах каждая дырка известна и каждая вкусная яблоня в садах. Свой хутор Медьведов и все, что к нему прилегало, уж так-то мы по-детски преданно любили, что про высылку и слушать не хотелось.
Хутор наш, из тринадцати деревянных домов с постройками, садами, огородами и пашнями вокруг него, стоял на краю острова, в самой сердцевине южного белорусского Полесья. Никогда в хуторе не было людно, а в страдную пору ровно все вымирало. Летом ни заезжих, ни проезжих. Может, потому, что от остальных людей на земле его отделяло со всех четырех сторон лесистое болото, а соединяли лишь четыре разъезженные из жердняка и хвороста слани. В тех местах их греблями зовут. Когда едешь в телеге по такой гребле — все мозги рассыпаются от тряски. Летними вечерами хуторян одолевали комары, иног-да тоскливо выли в зарослях болот голодные волки или взвиз-гивал вдруг схваченный ими за хутором поросенок. Хуторяне редко покидали свой остров. Каждый выезд в любую деревню за болото считался событием. С вечера смазывалась телега, подвязывалась под ней банка с мазью про запас, чистилась сбруя. Дома вожжи, гужи, чересседельник, поводья веревочные годились, а на выезд сбруя только ременная и дуга чтобы крашеная. На выезд запрягали лучших лошадей, если у кого не одна была.
Редко кто заезжал на хутор со стороны, потому что дороги на ближние города Жлобин и Бобруйск далеко обходили его. Жили на хуторе в основном близкие и далекие родственники. Жили почти сыто, спокойно. Возились от зари до зари со своей малощедрой землей. Хлеб не покупали и хлебом не торговали. Белые булки пекли только на пасху да на рождество. До земли все жадны были одинаково, но не одинаково ее было на едока.
У одной семьи с избытком, а другой, считай, пахать нечего, весь надел лаптем прикроешь. Земля навоз требовала. У кого больше скотины, у того больше навоза и урожай куда выше. Скотине же сено надо на зиму, а с сеном хуторянам медьведовским беда са-мая настоящая: покосы больше по мокрым болотам, по кочкам да в перелесках меж кустов. Оттого отец и все хуторские на покос в лаптях и ходили: вода в лапте не задерживается, зайдет и выйдет, не то что в ботинке или сапоге. К сенокосной страде весь лучший лозняк в округе белел ободранным телом. Содран-ная с него мягкая кора частью сразу шла на лапти, а частью в баранки скручивалась и вязанками сохла под навесом или на чердаке. Потом, когда досуг, баранки размачивали, кроили вдоль полосами и плели из них лапти. Сапоги только в крайнюю слякоть да в праздники носили. Да и то с союзками.
Лодырей в хуторе не водилось. Детей заставляли трудиться с малых лет: сено ворочать, грести, гусей, свиней пасти или дома с маленьким водиться, когда все в поле, на покосе. Вечера я не любил, потому что все, кто старше меня, с работы приходили с закатом солнца уставшими, злыми. Их, старших, пятеро было. Ужинали молча и молча расходились по комнатам спать. Только мать металась, как угорелая, справляясь с домашностью.
Комнат вместе с кухней было пять. Дом наш — на два крыльца и с выходом в сад. У черного входа летними вечерами вечно визжали свиньи, требуя еды. Парадный вход был постоянно закрыт.
За домом большущий, новый скотный двор буквой «Г» и длинный яблоневый сад, больше чем у кого в хуторе. Садом отцу заниматься некогда было, руки не доходили, он сдавал его в аренду жителям из ближнего местечка Печищи. В саду хоть бы одна сладкая яблоня росла — все антоновка, титовка да кислющий шлапак. Нам с Борькой и поживиться нечем было в таком саду. А через улицу у копанки — наше гумно с самодельной молотилкой с огромным деревянным зубастым кругом вверху, под крышей манежа. Когда молотили, впрягали две пары лошадей по концам дышла. Гумно с двух сторон прикрывали высоченные дикие груши. Отсюда мы с Борькой совершали набеги в сад богатого Кулебского за сладкими яблоками. Насовав их за пазуху, мы поспешно перемахивали через забор нашего гумна и скрывались в норах соломенной скирды.
Если я не пас свиней или овец, то весь день водился с маленьким братишкой Славкой. Он часто был свидетелем не только наших с Борькой набегов на чужие сады, но и того, как вечерами мать зажимала между ног мою голову, спускала штаны и сильно драла по мягкому месту розгой из веника за наши проделки, о которых уже успели нажаловаться соседи.
При «экзекуциях» отец отворачивался или выходил из дома. Однажды он замахнулся на старшего, Ивана, но сдержался, не тронул. Потом долго казнил себя за то, что на родного сына, на помощника первого руку поднял.
— В ум не возьму, как у тебя так легко руки поднимаются на детей, — однажды сказал он матери.
— А как иначе? Им только раз дай потачку, потом не совладаешь — верхом сядут, — удивилась она.
Дисциплина в семье держалась на страхе, исходившем от матери. Доброта отца оценивалась высоко. Было стыдно не выполнить его поручения. Отца любили, матери боялись. Молчаливый, жадный до работы, отец в одном был немилосерден к детям: мало считался с возрастом, требовал, чтобы каждый работал до пота. Может, этим он и надорвал старшего, Ваню, — двадцати двух лет он умер от ревматизма. С четырнадцати лет за плугом ходил, от темна до темна в поле вместе с батраками возился. В сенокосную страду целыми днями до колен в воде по болотам. Вот, поди, и сказалось это все, не прошло бесследно.
— С минуты на минуту придут раскулачивать. Чтобы ни слез, ни голосов, — предупредил отец в то утро, хмурясь. — Что будут брать — пусть берут. Не касайтесь ни руками, ни сло-нами. Чтобы тихо было!
— А что они забирать будут? Граммофон заберут? — спросила у отца средняя из сестер, Тоня.
— Не знаю, — устало ответил ей отец. — В окна не лезьте. И чтобы никаких слез.
Комиссию по раскулачиванию отец встретил у ворот. Она шла от Кулебского, того уже раскулачили. Старшим был худой, с высохшим лицом, в длинном сером пальто председатель сельсовета Верес со смешным именем Малашка. Он равнодушно поздоровался с отцом и спросил:
— Продналог весь свезли?
— Основной свез, — не сразу ответил отец.
— А дополнительный?
— Нечего везти, все сусеки подмел.
— Посмотрим. Ведите, — строго сказал председатель.
— А что смотреть? Теперь все ваше: и добро мое, и власть, и законы тоже, — произнес несмело отец, направляясь впереди комиссии к пустому амбару и к скотному двору.
Ему до последней минуты не верилось, что кто-то чужой вот так просто придет и заберет все, что он нажил своим трудом, своими мозолями. Когда ему еще до раскулачивания пытались втолковать, что не совсем своим трудом все нажито, а и трудом батраков тоже, он не соглашался. «Батраку я платил сполна, как было договорено с ним, ел с одного стола», — говорил отец и верил в это.
— Лошадей так поведете или запрячь? — спросил отец комсомольца в защитной гимнастерке под курткой, всего в ремнях.
— Запрячь, — ответил за него председатель сельсовета, открывая ворота конюшни.
В тот день из нашего двора увели на колхозный шесть коров, три рабочих лошади в старой сбруе и годовалого рыжего жеребенка. Новую сбрую отец спрятал в саду в одной яме с ящиками сала, ветчины, домашних колбас и охотничьим ружьем с надписью на стволе: «Оригинальный Баярд». Охотником отец был заядлым. Даже лосей убивал, не только уток и зайцев. Телеги загрузили плугами, боронами, санями и всякой всячиной. В амбаре брать оказалось нечего, а в дом даже и не зашли, чем всех нас удивили.
На второй день нас здорово потеснили: зал и столовую забрали под колхозную контору. А еще через день — переселили к малосемейной соседке-вдове, потому что в половину нашего дома вселились две семьи батраков. Один из них, Ермолай, годами батрачил у отца. В страду и не по одному работнику все лето работало, а один — постоянный — круглый год. Осенью на копку картошки отец еще десяток «копаниц» нанимал из соседних деревень. Каждую осень пестрой гурьбой, как правило, перед заходом солнца, проходили они через хутор с голосистыми песнями. Их разбирали, кому сколько надо было.
Выселения из хутора не пришлось долго ждать. О нем объявили за неделю. Что было-о-о!.. Почему-то никто, даже самые прозорливые, не верили, что выселят. Рассуждали так: «Можно ли за свое же добро три наказания получать: прод-налог непосильный, раскулачивание и высылка?» Женщины приходили поохать, мужики — с советами. «Напрасно не от-дали дочку за сельсоветского председателя. Глядишь, обошлось бы — не стал бы выселять своих», — рассуждали сочувству-ющие бабы из соседних домов.
Мать и сестры плакали. А мне плакать вовсе не хотелось. Мне уже хотелось не откладывая сниматься и мчаться в Си-бирь. Потому что повезут поездом, а я его еще и не видел даже. Только с Борькой жалко расставаться. Вот бы и их семью вместе с нами выслали — здорово было бы!
ПУТЬ В НЕИЗВЕСТНОСТЬ
Отца вызвали в район, в милицию, и задержали там. Не одного его, а всех отцов семей, которых ждала высылка. Это чтобы не сбежал никто. Сбежит отец — и в ссылку семье придется ехать без него. В нормальной жизни и то тяжело тем, кто без отца. А попробуй на новом, чужом месте, когда ни кола ни двора, да еще в Сибири, в холоду.
Длиннющий обоз из телег, громыхавших по промерзшей, припудренной новогодним снежком дороге наконец подошел к паутине станционных рельсов в Бобруйске. Набитые скарбом и людьми телеги сгрудились у запасной ветки. На ней поджидал эшелон из порожних товарных вагонов. В каждом вагоне посередине «буржуйка» с дровами, рядом и по концам двухэтажные нары из свежих, неструганых досок.
Когда все семьи перед самыми сумерками разместились по вагонам, к эшелону в сопровождении пожилого человека в штатском с портфелем и молодого милиционера подошли отцы. Каждый забирался в вагон к своей семье. Один из них, стоявший позади всех, горбоносый, кряжистый, черный, как цыган, вдруг резво кинулся под вагон — и бежать… «Стой, стрелять буду!» — крикнул пожилой человек в штатском — комендант нашего эшелона. Ему поручалось доставить всех до места ссылки и сдать местной власти. И вот один уже сбежал на его глазах. Им оказался Гнат Кроль с какого-то дальнего хутора за Паричами.
Жена сбежавшего Кроля — Настя, крупная и большеглазая женщина с моложавым, смуглым лицом, и двое их детей ехали в нашем вагоне, но только в дальнем углу на верхних нарах. Бегство мужа ошеломило Настю. Она сперва долго молчала, словно одеревенев, а потом взорвалась проклятьями своему Гнату и расплакалась на весь вагон. Бабы утешали ее, а она будто и не слышала их — все причитала сквозь слезы, поглаживая голову младшего сынишки.
— Как мне теперь одной с детьми? Кому мы нужны в Сибири? Вот натворил кабан проклятый, чтоб тебя разорвало, ирода!
— Да уж как-нибудь перебьетесь возле людей.
— И за что только бог на меня прогневался? Чем я согрешила перед ним? За что послал бандита на мою голову? Ни одного дня светлого не видела за ним. А теперь и совсем на вот тебе, — успокаиваясь понемногу, приговаривала Настя в своем углу.
— Может, еще лучше, что сбежал, — бить не будет, — утешал ее старший сынишка.
— Уж бить-то он, ирод, умеет, — зло сказала Настя, уставившись в продолговатое оконце товарняка.
Потом долго запасались водой, выметали из вагонов мусор, заколачивали одну дверь наглухо и щели в ней утыкали тряпьем, чтобы тепло не уходило.
Когда угомонились и наступил глубокий вечер, поезд тронулся, заскрипели вагоны, нары. А потом, когда поезд набрал скорость, к этому скрипу добавился перестук колес.
Мужики на верхних нарах в нашем конце не спеша вели разговор о сбежавшем Кроле — негромко, чтобы Настя не слышала. Да и где ей было услышать в таком шуме и стуке? Вагон так трясло и мотало, что долго не могли лампу к месту приладить, чтобы не разбилась, не разлился керосин. Воду из ведер до половины повыплескивало.
— Гнату Кролю богатство еще в пеленках снилось, — сказал незнакомый мне дядька с усами и в очках. Он лежал на спине посередине нар, положив ладони под голову, — Я его как об-лупленного знаю. Живодер — одно слово. Когда-то, при старой власти еще, у меня две десятины земли нахрапом отхватил, — Долго говорил он о Кроле. Я, может, и не все понимал, но слушал с интересом. — Рос Кроль при дворе помещика Горбатовского. Всего насмотрелся… Видел, что не тот богатеет, кто много работает, а тот, у кого власть в руках, да кто похитрее. Власти у Кроля еще никакой, а хитрость — дело посильное, наживное… Послушанием да проворностью заслужил внимание помещика. Да и не только этим: хоть и от дворовой девки, а все же по отцу, заезжему офицеру, барской крови, дворянской. Пока рос, четыре класса окончил. Потом на разные домашние поручения приставлен был к старику-управляющему. Все исполнял исправно и с нетерпением ждал куска пожирнее. Когда Кроль совсем взрослым стал, помещик Горбатовский сделал его управляющим имения. Вот тут и стал он наживаться, деньгу сколачивать. Да и то сказать — хозяином чужого богатства сделался. А помещик его человек был доверчивый. Ему если и проверить бы что, так некогда: гости, охота, выезды по соседям-помещикам, балы всякие, поездки в Петербург, за границу. Как ему уследить за своим управляющим? И потекли ручейком денежки в карман Гната Кроля. Да еще поговаривали, что он по ночам разбоем промышлял на лесных дорогах, богатых проезжих грабил. Места-то у нас лесные. И телом не очень чтобы силач, а грабил в одиночку. Морда такая, что, если приснится, похолодеешь — коршун, да и только…
Я радовался тому, что Кроль сбежал, что страшного разбойника нет в нашем вагоне. Я прижимался к отцу под одеялом и жадно слушал. А дядька все рассказывал…
— Воспользовавшись тем, что барин в долги залез, Кроль купил у него по дешевке хутор на отшибе в лесу со всеми строениями, землей, скотиной и оставил при себе всех работников. Зажилось ему в свое удовольствие, знай командуй батраками. Когда его раскулачивали, забрали все, что требовалось, а золото и драгоценности не нашли. Усомнились даже: может, и не было их…
Теперь же, когда Кроль сбежал, многие в вагоне догадывались: из-за золота сбежал, забрать или перепрятать решил.
Паровозы, сменяя друг друга, дни и ночи торопливо тянули эшелон с переселенцами. С каждым днем в вагоне все холоднее становилось, все больше дров поедала «буржуйка». К однообразной вагонной жизни притерпелись. Пожилые между сном и едой разговаривали о прошлом, о том неизвестном, что ждет впереди. Они изредка делали карандашом пометки на карте, чтобы по названиям промелькнувших станций определить, куда везут. Одно было шибко худо: вагоны без туалетов — известно, товарняк. А в каждом по шесть — восемь семей. Не может же человек сутками обходиться… Отгородили одеялами угол между нарами и дверью, поставили туда ведро с водой, назвав его незнакомым словом «параша». Хоть и стеснительно было, но дети и пожилые пользовались им. А вот для парней и особенно для девчат это были пытки. Терпели, выжидали, когда ночью все уснут, чтобы юркнуть за одеяла незаметно. Девчата старались не есть, родители уговаривали их, ругали.
Лучше всех чувствовала себя в вагоне детвора. Мы днями не покидали мест на верхних нарах у окошек, ни о чем не горевали, жили ожиданием, всматриваясь в проплывавшую мимо даль. Давно уже навстречу бежали снега, скованные морозами реки, высокие сугробы. Снежные просторы и леса за вагоном манили не только ребят, а и взрослых, которым уже надоело многосуточное безделье и неопределенность в наглухо закрытом вагоне. Его открывали два раза в сутки: чтобы запастись водой и вылить нечистоты.
— Хорошо хоть не на Соловки везут, а в Сибирь, — сидя на нарах и чуть не упираясь головой в потолок вагона, сказал длинный старик Гороховский, — Там, я слышал, земли добрые, свободных много… А на Соловках камень сплошной.
— Умные люди давно сами в Сибирь перебрались. Там землю не саженью нарезают, а на глаз. Говорят, черт мерил-мерил да веревку порвал и сажень поломал… И не наши пески да болота, — обронил человек по фамилии Либский.
— Может, тебя, кулака, везут в Сибирь землю поднимать, хозяйство заводить? — с усмешкой спросил его Гороховский.
— А почему бы и нет? Я ведь уже не кулак теперь, а нищий. Мне бы только земли побольше, да не мешал бы никто, — ответил разговорившийся Либский.
— Так что ж ты батраков не прихватил с собой? — съязвил Кулебский, хозяйство которого в основном держалось на взрослых сыновьях и дочерях. Работников редко нанимал, — Или ты их из Сибири вызовешь?
— У меня батрак всегда получал свое, как договаривались при найме. Хлеб вперед выдавал, — нарушил молчание Либский, почесывая под мышкой, — Совсем недавно голова батрачкома ихнего, глухой Щатило, приходил проверять — ни к чему не придрался, все по справедливости у меня. А не нравятся мои условия, пускай не соглашается. Тут дело полюбовное.
— Так ему же деваться некуда, как тому зайцу, что в петлю сам лезет, — безработный он, на любые условия идет, — вставил отец. — Что тебе об этом говорить?
— Откуда Либскому понять, кто кого надувал? Он же темный человек, неграмотный, — снова поддел Кулебский, — Либский от себя отрывал да батракам отдавал. Они век будут помнить его бескорыстную доброту.
Дружно посмеялись. Усмехнулся и Либский, которому нечего было сказать на колкости Кулебского. Но ему хотелось кого-нибудь задеть, отвести душу, и он, свесившись с нар, обратился к нашему отцу:
— А почему ты, Иван Павлович, в колхоз не пошел? Тебя же звали, знаем. Ты уже так рассуждаешь про батраков, что тебе не то чтобы в колхоз, а и в партию можно. Не опоздай смотри. Дворянскую грамоту в зубы — и туда.
— Подумать надо, — отшутился отец.
— И с зятем, с Малашкой, ты промахнулся, — продолжал подтрунивать Либский. — Не нюхал бы сейчас парашу, а ходил бы кандибобером при зяте. Он хоть и чахоточный, а все же власть, председатель.
Отец слушал болтовню Либского, но молчал. Либский жил на хуторе одним домом, слыл зажиточным и грамотным. Имел новенькую пароконную молотилку, веялку и триер. Когда молотили, отец всегда привозил от него веялку и триер, а расплачивался зерном. Кочуя по хуторам и деревням, они при носили хозяину хороший доход. С его младшей дочерью, чернявой Люсей, мы в ту зиму учились в первом классе, за одной партой сидели. Она такая красивая была, так мне понравилась, что я готов был на ней жениться, но мать не разрешила — малы еще, сказала сквозь смех.
— Выдал бы дочку за председателя сельсовета — не вез бы свой выводок в Сибирь, — не отставал Либский.
— Не в Сибирь, а на Урал, — громко произнес взрослый сын Кулебского Василий, всматриваясь в карту. — Мы едем севернее дороги на Сибирь. На Ирбит едем, на Туринск.
Он водил карандашом по карте, помечая оставленные позади станции. Карта пошла по рукам… То, что не в Сибирь, а на Урал, взрослых обрадовало — скоро конец пути. Вагон оживился, загудел ульем. Кулебский начал рассказывать то, что знал про эти места, — про Ирбитские ярмарки, про заводы. А когда дошел до Туринска и Тавды, сказал:
— Тут нет ничего. Лес один. Тайга. Видать, на лесозаготовки везут нас, а сплавлять по реке Тавде. В Туринск издавна политических ссылали. После каторги там отбывали ссылку декабристы Пущин, Оболенский, Анненков, Басаргин… Там декабристами, пишут, отменный парк посажен. Что Ирбит, что Туринск — захолустье. Никак не пойму, почему именно в Ирбите две с лишним сотни лет из года в год проводилась знаменитая Ирбитская ярмарка. Вся Европа съезжалась…
— А теперь, глядишь, всю Россию свезут, народу нагонят — куда Европе тягаться, — мрачно пробасил кто-то с верхних нар.
Всеобщее оживление стало утихать, мужики замолчали. Зато мы — детвора — никак не могли угомониться, с нетерпением ждали конца пути. Очень уж хотелось увидеть: куда это съезжалась Европа, и вообще узнать, кто это такая?
НА УРАЛЕ
Эшелон прибыл на станцию Туринск ночью. Загнанный в тупик, он поджидал утра. Крепко спалось в ту ночь, потому что вагон не раскачивало, нары не скрипели, тепло не выдувало. Но проснулись мы рано — непривычно долго стоял эшелон. Насторожились: может, уже приехали, может, выгружаться скоро? И не ошиблись.
Как только малость рассвело, началась выгрузка. Напротив вагонов на взгорке скопилось множество подвод. Они подходили вплотную к эшелону, лошади шарахались от вагонов, пятились, но их уламывали. Которые впервые поезд видели, те хоть и слушали хозяина, а всем телом дрожали от боязни, пока сани загружали всяким скарбом. Когда наконец загрузились последние подводы, длинный обоз по команде тронулся в путь. По всему чувствовалось, что чья-то сильная, умелая рука продуманно дирижировала переселением от начала до конца. Начальства почему-то и не видно было. Впереди ехал комендант эшелона или в хвосте — мало кого интересовало. Подвод набралось столько, что пешком шагать не требовалось никому. Лошади ровно подобранные на выносливость: упитанные, среднего и ниже среднего роста, мускулистые, мохноногие, со злым взглядом.
— Далеко ли нас повезут? — спросил отец у молчаливого пожилого хозяина подводы в тулупе, подшитых валенках и в собачьей ушанке, с которым мы ехали в санях-розвальнях с сеткой по бокам из тонких мочальных веревок.
— А я че тебе, начальник какой, чтобы знать куда? — буркнул тот. — Нам велено до Петровского — дале не поедем. Дома сено не вожено, всяких делов по домашности полно, корова на отеле, а тут вас развози. На кой мне это сдалось?
— Колхоза еще нет у вас? — полюбопытствовал отец.
— Собирают… Дело нехитрое.
— И кулаки есть?
— Есть, сказывают, — уже охотно отвечал он, — Видать, скоро так-то вот, как вас, повезут на сселение. Вас сюда, а наших, поди, туда, в ваши края?
— А вы бедняк? Как вас звать? — спросил отец.
— Дорофеичем кличут. Кто его знает… Ишь тут дело-то какое. Ране каждому охота было, чтобы его богатым считали. Ноне же этого слова все на деревне боятся. Охота, чтобы бедным называли, потому как бедному теперь почет, — разговорился хозяин подводы. — А я справно живу, но не кулак и не бедняк считаюсь. Посередке меж ними нахожусь. Середняком и прозвали меня. Да мне хоть кем назови, только не кулаком, потому как вовсе мне не с руки выселяться. А подкулашников выселяют? Есть меж вами подкулашники?
— А кто это такие?
— Не слыхал, что ли? — обрадовавшись, спросил Дорофеич. — Поди, их вобче нет таких-то? Поди, Митька Беспалый выдумал их? Это писарь наш сельсоветский. Его башка на выдумки больно горазда, язви его неловенького. Все пошто-то на меня скрипит и скрипит, ровно ворота на ветру. «Ты, — говорит, — подкулашник, потому как середняк и подкулашник — одного поля ягоды. Сперва кулака выкурим, а после и вашего брата туда же турнем». А какой я подкулашник? Нет, врешь, Митька, никакая я не ягода. Ежели толком разобраться, то, может, и бедняк вовсе. Вот вступлю в колхоз — тогда увидишь, кто я.
— С желанием в колхоз вступаете? — спросил отец.
— Желаешь не желаешь, а вступать надо. Все равно никуда не денешься: налогами доведут, бумагами дожмут. За ними власть. Вот в вашей стороне, сказывают, земля бедная, а выселяют за богатство — чудно как-то, понять не могу.
— Земля бедная, это верно. На такой пустой земле одними своими руками не разбогатеешь, — ответил отец.
— Никак, работников держал?
— Держал, — нехотя сказал отец и закурил самокрутку.
— Держать работников — это последнее дело. За это ноне шибко цепляются. Теперь смекнул я, почто ты, паря, изгодил сюда с семьей своей.
Санный путь оказался длинным. Проехав от Туринска километров сорок, заночевали в деревне Добрино, а с рассветом снова в дорогу. Отдохнувшие кони пошли еще ходче. Уральское солнце теснило морозы, загоняло в ночь. Ночью под холодной луной они держались особенно кусачими. Узкая дорога все вилась и вилась змеей и чем дальше, тем глубже забиралась в таежный лес. Она взбегала на пригорки, на косогоры, спешила вниз к равнине, ныряла по логам, перебегала замурованные льдом и снегом таежные речушки. Накатанные полозьями саней колеи отсвечивали на солнце зеркальным блеском. Никто из ссыльных еще не видывал такого обилия, такой глубины снега. Разъехаться встретившимся подводам — великая неприятность: та лошадь, которая сворачивала с дороги, погружалась в снег до шлеи, еле касаясь ногами земли, потом, выбираясь, пурхалась в сугробах, давила на хомут рывками, пыталась прыгать, отдавала много сил.
— Земли у вас добрые? Хватает земли? — продолжил разговор с Дорофеичем отец на второй день, после ночлега.
— У нас земли этой под лесом — краев не сыщешь. На всю Россию хватит и, не в пример вашей, родит ладно, — охотно заговорил Дорофеич в этот раз. — Без пшеничного калача не живем. Хлеб и скоту перепадает, а лошади и вовсе. Вот, к примеру, в дальнюю дорогу отправился я — для лошади, кроме овса, ковриги хлеба везу. У нас тутака заведенье такое: сам голодный, а лошадь накорми, потому как дороги наши известные — все подъемы да спуски по крутикам.
— Кони у вас очень выносливые, — заметил отец. — У нас хоть и крупнее, а слабже намного.
— Хлебные потому что.
Кони горячились, нервничали, что им хода не дают, ударяли ногами о запятки передних саней, фыркали заиндевевшими бархатными ноздрями и всё спешили. Казалось, они знали, что близок конец пути, и спешили к нему, чтобы там сбросить тяжелый груз и налегке мчаться домой, к овсу, под попону, в уютный свой угол. Мужчины-переселенцы, знавшие толк в лошадях, засматривались на них и восхищались. Подметили: чем тяжелее участок дороги, чем круче подъем, тем горячее и приемистее делалась лошадь. С горы тормозит воз задними ногами, а передними себя сдерживает. Лошадь, что нас с отцом везла, бывало, так приемисто тормозила на крутых спусках, что даже на зад садилась. Лопни шлея или подбрюшник — снесло бы ее возом, покалечить могло.
— И крупом не ахти какие, а хороша порода, выносливая, — переговаривались мужики из переселенцев.
— От хлебушка выносливость, — пояснил довольный похвалой Дорофеич. — Без хлеба-то какой вынос? Сено — оно только брюхо пучит. Чтобы сила жила в лошади, ей хлебное подавай, овес, первым делом. Да не сырой чтоб, а подсушонный.
В село Петровское въехали после полудня и расквартировались по домам на одну ночь. Дорофеич покормил и попоил лошадь, сам съел полкалача с кипятком без сахара, затянулся опояской, подоткнул за нее шубенки и попрощался. Он, на ночь глядя, возвращался домой. А за нами подводы подошли на третьи сутки только. Подошли, чтобы развести по последним пунктам назначения. Для нашей семьи и десятка других — это была деревня, которая почему-то носила два названия: Фун-тусово и Шульгино.
Стоит она в километре от реки Тавды, в Таборинском районе, по бокам ее, на виду, деревушки Галкино и Бочкарево, чуть подальше — Оверино. Вокруг них пашни, как на ладони, а за ними лес — стеной.
СПАСЕНИЕ — КОЛХОЗ?
Пожалуй, половина эшелона осела в этих деревнях и в Чулино, по нескольку семей в каждой избе. Хозяева дворов не косились, не ворчали — приняли ссыльных приветливо. Понимали, что нам и так несладко. А ведь мы шибко потеснили их. И не на день-два, а, может, на годы. Никто ведь не знал, что и как дальше будет с переселенцами: тут останутся или дальше куда повезут.
Несуровой та зима тридцатого года считалась на Урале, но против белорусской — холодна… Особенно, когда «тягун» на деревню Фунтусово злился. Как потянет с реки Тавды — косицы так и режет, а варежку от носа хоть не отнимай. Непривычно было нам, приехавшим из теплых краев. Непривычно было многое: говор чалдонский, крутой и певучий на «о» да на «чё», сапоги без подметок и без каблуков с голенищами до пояса, перехваченными у косточек и под коленом сыромятными ремешками. Броднями называются. Скот днем и зимой к зароду выпускается — ест и топчет сено, которое под ноги упадет. У некоторых снопы необмолоченные весны в скирде дожидались, мышей приваживали. Скот, говорили, все лето без пастуха по лесу бродит. Хочет — на ночь домой идет, хочет — нет. А не пришла дойная корова ночь-другую — молоко перегорело, вымя испортилось. Пастухов не находилось, чалдон позором великим считал пастушить. Да и от прадедов повелось, чтобы скот без пастуха ходил — волков и в помине не было, только медведь мог потревожить скотину.
Не понравилось все это ссыльным, бесхозяйственностью сочли многое у чалдонов. А само слово «чалдон» произносили с буквой «е» — «челдон» и искали ему объяснение. Для меня самым убедительным звучало объяснение нашей вовсе малограмотной матери. Ее мнение разделяли многие: челдонами называются, потому что предки местных жителей перебрались сюда на челнах с Дона. То, что это невозможно — попасть с Дона на Тавду в лодке, — видно, мало кто знал.
В Фунтусово ссыльных семей расселилось десятка полтора. Остальные в других деревнях, в сторону к Таборам и выше их — по Тавде. Семья Кулебского и наша вселились в горницу в доме Ивана Скворцова. Братья Иван и Василий Скворцовы в ту пору на весь район охотниками славились. Они даже свои охотничьи избушки в тайге у озера Пентур имели. Те места и теперь Скворцовскими называют. Хозяева перешли всей семьей в кухню с полатями и голбцем. Лучшим украшением горницы была племянница хозяина красивая девушка Груня. Она вечерами приходила с вязаньем, а по воскресным дням усаживалась со спицами у окошка и больше смотрела на игравших в городки или бабки парней, чем на свое вязанье. По вздохам да по румянцу догадывались, что задел ее сердце кто-то из тех парней.
Все высланные сперва не работали, сидели дома на нераспакованных вещах, как бы в ожидании команды возвращаться на родину. Сидели и доедали привезенные с собой сухари, сало, окороки.
Вечерами все часто собирались в нашей горнице, потому что здесь жил самый грамотный из наших — Кулебский. Разговаривали больше об одном и том же: «Надо убегать отсюда в свои края, иначе пропадем тут». Но как убегать без документов? Первый встречный задержит. И все-таки к весне многие парни и девчата поубегали из ссылки. Среди них были мой старший брат Ваня и сестры.
Однажды прошел слух, что одного из молодых переселенцев в район вызывали, а теперь он ходит по деревням и агитирует бывших кулаков свой колхоз сделать. Другого, мол, выхода нет. А наш отец после этого разговора высказал матери:
— Надо было вступать дома в колхоз. Ни мытарств, никакого горя не знали бы.
— Надо было, — ответила мать.
— Из-за тебя все, — буркнул отец, и на этом разговор оборвался, потому что не одни в комнате жили. Если бы одни, мать ни за что не промолчала бы. Отец всегда виноватым оставался.
Когда зима уже начала выдыхаться, местные мужики, а с ними и переселенцы, взялись запасаться рыбой на лето — ловить и солить. Рыба в это время по Тавде валом валила. Знай черпай из проруби саком. Народу тьма собралась: кто ловить, кто поглазеть. Нас, мелкоту, отгоняли, чтобы в прорубь не провалились. Проруби были всякие: свежие и уже подернутые ледком и припорошенные снегом. В одну из них я угодил: повис подмышками на льду, а холодная вода стремительным течением так и тянет вниз, поджимая ноги ко льду носками. Еще бы несколько секунд, и ушел бы на корм рыбе. Но чьи-то сильные руки схватили меня за шиворот и вышвырнули на снег с матюком вдогонку. Хоть мороз и сковал одежду, а домой я не очень торопился. Знал, что мать выпорет с усердием.
К удивлению моему, она только пошумела, тут же уложила на печь и долго-долго втирала в мою кожу какую-то скользкую жидкость. А через несколько дней, когда опасность простуды миновала, отходила меня так, что лишний раз садиться вовсе не хотелось. В детстве мне от матери попадало больше всех. Правда, надо сознаться, было за что. Уж очень ретив был, любопытен и до невозможности шкодлив. На мне одежда как на огне горела. Мать шила мне штаны из так называемой «чертовой кожи», но и она не выдерживала…
К весне запас продуктов истощился. Отец забеспокоился: надо на какую-то постоянную работу определяться… И как только пригрело тепло, он отправился на лесоучасток, забрав с собой меня. Участок Ивкино находился на речке Емельяшевке. Километров десять было до него от Фунтусово.
Шли тайгой по узкой конной дороге. Такой узкой, что осями телег все деревья исцарапаны, которые близко к колее. Свежие царапины белели, а старые серой затянуло — дорога шла сосняком. Лес почему-то не манил, а отпугивал. Казался непроходимым, безжалостным. Разве можно было сравнить его с тем лесом, что остался возле родного хутора? Тот приветливый, в нем в прятки играли, качели делали, грибы собирали. Там каждое ближнее дерево знакомо было, все толстые нижние сучья нами изъеложены до блеска. Тосковало мое сердце по дому, по родине.
Манила только речка да загадочное название лесоучастка. Ив-кино… Может, и правда там кино бывает? Прошли урочище со странным названием Кунь-Чош, за ним Красный яр. Это высокий, лобастый берег Емельяшевки из красной глины, поросшей сосновым бором с брусничником. Места дикие, лес нерубленый. Полосатые бурундуки, увидев нас, замирали от избытка любопытства, а спохватившись, убегали с писком, заметая свой след длинным, пушистым хвостиком. Дорога лесом шла шла и вдруг выглянула на прогалину возле конного двора… На прогалине, стиснутой с трех сторон лесом и с одной — речкой Емельяшевкой, стояли свежие, еще бледно-желтые строения: приземистый, не очень длинный барак, склад, сушилка, конюшня да конюховка. Я понял, что никакого кино тут не бывает. Где его показывать? В конюшне, что ли?
Вечером дали паек на неделю. До чего все вкусно было! А работа у нас с отцом легкая, но нудная: утром в лес на делянку с другими уходили, седлали сосновое бревно и снимали скобелками кору. Затем переходили к другому — и так до вечера. Тогда еще не принято было вести сплошные рубки — деревья брали на выбор — лучшие. Поэтому бревна валялись не густо, вразброс. А кору снимали с них для того, чтобы за лето их короед не источил. Они еще с зимы на делянке остались — не успели их по снегу, по зимней дороге вывезти к речке на сплав. В то время лесозаготовки сезонной работой считались — зимой только. Летом не рубили и не возили лес, всех сезонников к лету распускали.
Вообще-то рабочий день длился восемь часов, но мы с отцом задерживались дольше, потому что за перевыполнение нормы давался дополнительный паек. Да и отец всю жизнь жадничал на работе, хотя здоровьем не отличался.
Скоро надоело мне Ивкино: поиграть не с кем, все взрослые в бараке, каждый день одно и то же, единственное развлечение — бурундуки. Все время в сосновой сере руки, штаны и почему-то даже лицо и шея. Наверное, потому, что комары одолевали на работе. Не выпачкаться в сере никак не получалось. Сдернешь скобелкой полосу коры, а на ней изнутри и на плешине бревна сера, как пот, выступает. По цвету — мед, да и только. Пробовал я — горечь липкая. И как ни берегись — вывозишься обязательно.
В бараке ссыльных так натолкано было, что на нарах ночью лишний раз не повернешься. И все подряд — никаких перегородок между женщинами и мужчинами. Нам еще повезло — с краю место досталось. Завидовал я тогда моему брату Коле: хорошо ему там в Фунтусово при матери — ни серы, ни комаров, ни барака. Небось в бабки играет с ребятами.
— Не хочу я больше здесь, в деревню хочу, — осмелился я заявить отцу, которому, как мне показалось, нравилась и жизнь в Ивкино, и такая работа. Мне ведь не думалось, что ему семью прокормить надо.
— Завтра под вечер все пойдут домой — на выходной, и мы с ними тоже, — сказал отец так легко, ровно знал, что проситься буду. А мне стыдно стало оттого, что трудностей испугался.
На следующий день мы пришли с работы пораньше — отец решил осмотреть противоположный берег Емельяшевки. В нем заговорила мужицкая хватка: если обнаружатся впадающие в Емельяшевку старицы — захватить их устья. Перегородить и ставить на рыбу морды — в других местах их вершами зовут. Если опоздаешь — другие захватят. Сплести морды из ивовых прутьев или из дранки — дело нехитрое. По самой же реке морды ставить нельзя было — лес сплавляли, не перегородишь ее, разворочает все.
Я стоял на берегу и с замиранием сердца смотрел, как отец дробно бежал по прижавшимся друг к другу плывущим по реке бревнам, которым не было ни конца, ни счета. Под его ногами они ныряли и снова всплывали. Задержись он в беге — и тут же пошел бы ко дну. Отец наказал мне стоять на берегу и ждать его возвращения, потому что, если к тому времени лес пройдет по реке, я должен перегнать ему лодку, которая покачивалась в заводи на привязи.
Мне еще никогда не приходилось управлять лодкой, хотя и мечтал об этом. Но ведь я видел, как это делали взрослые, — ничего особенного. Я с нетерпением ждал отца, чтобы скорее сесть в лодку и не только переплыть на ту сторону, но еще и покатать его. Лес по реке прошел, казалось, вечность прошла, а отца все не было… Но вот он появился на пологом берегу, я кинулся в лодку, оттолкнулся и замахал веслом. Лодка меня не слушалась, ее подхватило стремительное течение. Она ударилась носом о мой берег, развернулась и понеслась на глубокую середину. Отец бежал берегом и выкрикивал: «Возьми себя в руки! Делай, как я говорю!» А мне не до его слов было, слезы на глазах, мысли в голове: «Все теперь, конец, — плавать не умею». Река страшным зверем показалась, у которого только и на уме, чтобы меня проглотить… Но все же отрывистые советы отца, видимо, до меня дошли: лодка поднятым носом сунулась на отлогий берег. Когда он взял у меня весло и умело, спокойно погнал лодку обратно, мне стало стыдно. Собирался его покатать! Стыдно сделалось еще и потому, что с берега на меня смотрели люди.
В этот день мы возвращались в Фунтусово к матери. Взрослые всю дорогу о чем-то разговаривали. Мне непонятным казался разговор. Только про Белогурского и понял. Оказывается, молодой ссыльный Белогурский уже многих сагитировал в колхоз вступать. Был он в Таборах и от районной власти бумагу получил на землю под «кулацкий» поселок на берегу озера Куренево. Озеро это, мол, в десяти верстах от Фунтусово, и рыба в нем кишмя кишит. Говорили, что он хоть и из кулацкой семьи, а грамотный и в доверии большом у власти, что его недавно убить хотели, когда вечером из Чулино в Галкино направлялся. От парома отошел чистым местом, и только в лес дорога вошла, как по нему кто-то из ружья пальнул. Но пуля чуть царапнула только. Он назад бежать, а тут почта с колокольчиком мчится. Подобрали его. А кто стрелял — поди ищи. Разговоры шли: стреляли те, кому затеянный им колхоз поперек горла стал, кому его агитация не понравилась.
…У дома Ивана Скворцова, где жила наша семья, собралось много ссыльных из ближайших деревень — сход шел уже не первый вечер. Все мужики. Женщина только одна была — жена сбежавшего Кроля, Настя. Главой семьи теперь считалась она. Отец громко поздоровался и присел под стеной дома. На сходе шел все тот же разговор: о колхозе из бывших кулаков.
— И почему вы так колхоза боитесь? — возмущался Белогурский. — Или вам трудиться привыкать?
— А что я от того колхоза буду иметь? — недовольно спросил пожилой усач, который в ссылку в нашем вагоне ехал. Тут он почему-то без очков был.
— Не от «того», а от нашего, Кузьма Прокофьич. Все сообща будем работать и сообща по справедливости делить. Кто меньше сработает — тот меньше и получит. Это же понятно и просто, — терпеливо разъяснял Белогурский.
— Да уж куда понятнее, — ответил усач, — Работать сообща, а делить начальство найдется.
— Так ведь начальство, членов правления, Кузьма Прокофьич, сами будем выбирать. Проголосует большинство за вас — вам и быть в начальстве. Может, даже председателем колхоза. Разумеется, контра в правление не пройдет, нам с ней не по пути.
— А мы теперь все контрики, лишенцы голоса избирательного. Некого выбирать! — выкрикнул кто-то из толпы сиплым голосом. — Наш голос коту под хвост теперь.
— Давайте по-серьезному, товарищи, — перебил его Белогурский. — Может, кому неясно что-нибудь? Тут опоздавшие есть, они не все слышали.
— Куда уж яснее? Ни кола, ни двора, ни копя, ни коровы в колхозе — с чего начинать? С курицы? Дак и ее надо иметь, — вмешался Либский, хмуро комкая фуражку.
— Вот вы как раз не из опоздавших, Либский. Сколько можно объяснять?
— А ты поясни, — зашумели те, что из Ивкино пришли.
— Хорошо. Я уже говорил здесь, что мы с председателем сельсовета были в Таборах. — Белогурский повернулся к стоявшему рядом мужчине среднего роста в косоворотке и в броднях, — Нам сказали, что колхозу с первых же дней будет оказана посильная помощь… Надо же понять: колхоз — это уже организация со своей печатью и своим счетом в госбанке. Колхозу государство может выделить кредит через банк, чтобы на первых порах на ноги стать. Много лет подряд наш колхоз и колхозники никакими налогами не будут облагаться, как переселенцы. Закон такой есть. Чего еще нам? Потом разбогатеем — рассчитаемся с государством. А если будем жить каждый сам по себе, кто поможет? Да и конец пришел единоличнику. Другое дело, если кому-то хочется на лесозаготовки податься, в постоянные кадры — пожалуйста, там рабочие нужны… Кто еще хочет говорить?
— Я сказал бы, да нельзя, — отозвался тот же усатый Кузьма Прокофьевич Белезин, — Язык мой — враг мой.
— А чего бояться? — удивился Белогурский.
— Да не боюсь я… Но и не забываю, что спецссыльным являюсь, под ГПУ хожу… А если дело говорить, то я так скажу: тяжело вступать в колхоз богатому. Обида гложет, что ему бедняк ровня будет там. Он, бедняк, в колхоз аркан от вши принесет, а богатый — состояние. Но у нас, раскулаченных да высланных, богатства теперь у всех поровну, тютелька в тютельку. Столько, что в колхоз и для блезиру сдать нечего. Разве что руки свои… — Кузьма Прокофьевич постоял, почесал затылок и твердо добавил: — Запишите меня, если подхожу. Только не председателем.
По толпе прошел смешок, и вновь стало тихо.
— И меня тоже! — поднявшись с завалины, выкрикнул наш отец.
— А кем? Не председателем? — сострил кто-то из середины.
— Хоть пастухом, — ответил так же громко отец и сел.
— Ни одной коровы еще, а он уже в пастухи просится. Лес, что ли, пасти будешь? — усмехнулся сосед.
— Да он к слову сказал, — вставил Белогурский. — Но будут у нас в колхозе и коровы, и лошади, и все, что потребуется.
А мне как-то хорошо на душе стало оттого, что отец в колхоз записался, за Белогурским пошел.
— Я уже старый человек, всех вас здесь старше. Такой же бывший, как и все. Да, пожалуй, и побогаче многих был. Теперь со всеми сровнялся, — заговорил высоченный, крупной кости, с большими, как яблоки, глазами старик Гороховский, у которого было семь сыновей и две дочери, — Дело нам советуют, еще уговаривают. Колхоз — это спасенье наше. Я сам уже не очень к колхозе пригожусь, стар стал. Зато сыны мои да невестки никакой работой не гнушаются. Передохнем мы без колхоза, без земли, тоской по ней изойдем… Побирушек вон сколько развелось — на всех милостыни не хватит. А к труду крестьянскому нам не привыкать. Кому хочется на лесозаготовки — пусть идет по баракам с семьей мыкаться, а моих всех запишите в колхоз, деваться некуда.
— Спасибо, дедушка, за умные слова! — сказал Белогурский старику Гороховскому, уважительно наклонив голову.
— Не за что спасибовать, другого не придумаешь, — ответил тот, натягивая выцветшую древнюю фуражку. — Лениться не будете — с достатком в колхозе заживете.
После Гороховского все помолчали. Говорить многим хотелось, но не каждый осмеливался. Вдруг не то скажешь, слово не то ввернешь. Но на душе и вправду у всех накопилось тревоги, горечи, хоть лопатой выгребай. Там дом и скотину даром забрали, тут по чужим избам да барачным нарам мыкаешься. Сало, продукты, какие с собой привезли, — все съели. Уже барахло всякое променивать начали, а после хоть торбу шей да по миру иди. Работы в деревнях никакой не было, только на лесозаготовках. Но кому охота с семьей на нары в лесные бараки поселяться? Да и не к лесу, а к земле прирос пуповиной крестьянин. Хоть бедный он, хоть богатый.
Поэтому каждый понимал, что колхоз — единственный выход для него, ссыльного. Но надо же сперва обиды свои высказать. Да и самолюбие не позволяло, чтобы так, сразу.
Нет, подождать надо, после других лучше. Днем раньше, днем позже — все равно колхоза не миновать.
— С чего начинать будем в колхозе? — спросил Кузьма Прокофьевич, протирая очки.
— Дома строить, корчевать, пахать, сеять, — охотно ответил Белогурский. — У нас пока нет ни лошадей, ни семян, ни крыши — ничего, кроме рук. Но есть надежда на кредит госбанка. На кредит долгосрочный.
— А дадут нам его? — спросил кто-то.
— Дадут. Не только нам, а и на другие поселки: Озерки, Чебоксары, Евгеновы юрты. Там тоже ссыльные, — пояснял Белогурский, продолжая стоять. — Эти деньги госбанк даст нам только на развитие сельского хозяйства. Что же касается строений, этот вопрос уже можно считать решенным: на строительство нашего поселка Таборинскому леспромхозу выделяются средства из государственного бюджета. Строить будем мы, а все постройки будут находиться на балансе леспромхоза. Потом разбогатеем — выкупим их. По договору с леспромхозом колхоз каждую зиму будет направлять на лесозаготовки свободных людей, выделять лошадей на вывозку леса и продавать ему всю лишнюю сельхозпродукцию по твердым ценам.
— Хорошее ли место под поселок выбрано? — спросил кто-то. Уже трудно было различать людей — темнеть начало.
— Место чудесное, на берегу озера Куренево. Так и поселок назвать можно. Земля там вся под лесом — целина. Должна хорошо родить, — с увлечением отвечал Белогурский. — Первым делом необходимо каждой семье вскопать огород и как можно больше посадить картошки. Тогда голода не будет. Первый год на трудодень получать нечего будет, надо прямо сказать. Отдача почувствуется не раньше, как через пару лет, предстоит очень много корчевать под пашню.
— А кормиться чем эти два года? — спросил Либский.
— Между прочим, тем, кого зачислят в наш колхоз, будет гарантирован мучной паек от государства на каждого едока, — ответил Белогурский. — Пока свой хлеб не появится.
— А кого председателем колхоза дают? — спросил мрачный пожилой дядька в черной жилетке поверх рубашки навыпуск и посмотрел на председателя сельсовета, молча стоявшего рядом с Белогурским.
— Председателя колхоза сами выберете, — ответил тот, — А сегодня нужен староста будущего поселка. Надо же кому-то двигать его организацию и строительство. Есть мнение старостой поселка Куренева выбрать Белогурского Бориса Викторовича. В районе тоже за него. Как по-вашему?
— А что? Лучше и не найдем, — одобрил старик Гороховский. — Молодой, грамотнее всех нас. Такой же ссыльный, как все мы.
— Правильно сказано, да и беспокойный он. Такой-то и поймет нас лучше, чем кто со стороны, — поддержал стройный, лет тридцати пяти, кучерявый мужчина, живший с семьей в доме по соседству с нами. Он не раз бывал у нас вечерами. Самым первым пошел на лесоучасток работу искать.
На том и порешили. Белогурский выглядел вовсе молодым. Да ему и шел-то всего двадцать седьмой год. «Молодой, да ранний, — говорили о нем. — Много ли годов-то, а вон как умно да резонно говорит. Будто давно все знакомо ему, как колхоз делается». Роста он был среднего, коренаст. Лицо приветливое, симпатичное, хотя нос чуточку длинноват, верхняя губа плотно ложилась в седловинку на нижней. Когда смотрел светлыми, умными глазами, казалось, насквозь тебя видел, даже о чем думаешь знал. Потому что глаза хоть и добрые были, а пронизывающие. Когда шел, чуть косолапил. Носил синее галифе, серую толстовку и хромовые сапоги со скрипом. Обходительным был. Говорил чисто, без запинок и так грамотно, что многие дивились: откуда у него это, из крестьян ведь?
Сход подходил к концу, а я смотрел на Белогурского и думал: за что такого хорошего человека убить хотели…
В БЕГАХ
Пока я скоблил на Ивкино липкие бревна, Коля не сидел сложа руки. Оказалось, он обдумал план нашего побега из ссылки на родину. Все бегут, а мы хуже других, что ли? Мы еще находились в том самом отчаянном и вредном возрасте, когда все нипочем. Оба страшно тосковали по родному хутору и вынашивали мечту поскорее вернуться туда. Кого не тянет на родину? Вон у птиц и ума ни капли, а каждую весну в родные места пробираются.
Его план я принял с восторгом и до самых пяток доверился ему. Для меня Коля всегда являлся авторитетным взрослым человеком. Ведь ему уже, как-никак, двенадцать исполнилось, а мне еще только девятый шел. И как я мог не обрадоваться, если мне такое во сне не раз снилось, если давно уже по Борьке и по всему хутору соскучился?
Само собой, наш побег находился в строгом секрете. Главную подготовку Коля взял на себя. Надо же было с собой еду взять, деньги, спички, на случай, если доведется в лесу ночевать, а вместо документов метрики прихватить. Они на такой бумаге сделаны были, такая печать на них стояла, что никакой милиционер не должен задержать с ними. В мои обязанности входило больше молчать и во всем слушаться Колю. Он даже сказал, что, в случае провала, мать меня бить не будет — всю вину он возьмет на себя.
Чтобы родители не хватились нас в первый же день, мы пошли на хитрость. Зная, что отец с матерью озабочены картошкой на посадку, предложили им: «Чем дома баклуши бить, лучше мы вдвоем походим по деревням дня два — может, на сало картошки выменяем». Мать даже обрадовалась такой заботе. Отца не было дома — ушел на Ивкино бревна скоблить. Я еще хотел сказать что-то, но Коля так наступил на мою ногу, что я сразу вспомнил свои обязанности: молчать.
Чтобы отец с матерью не подумали, что мы погибли где-то или с нами случилась беда какая, мы оставили записку, в которой ясно было написано, что мы сбежали и если вернемся, то не скоро. Записку приладили к маленькой иконке в сундуке. Мать по воскресеньям доставала иконку молиться. Воскресенье через два дня. Когда она прочитает записку, мы уже в Свердловске будем, никто не догонит.
Мы держали путь на разъезд Азанка. Деревни Бочкарево, Оверино, Овражек прошли, нисколечко не думая о семенной картошке. Не о ней нам думалось, а о том, чтобы никто не вернул нас. Шли оглядываясь. Если кто по дороге ехал — мы сходили в лес, в кусты и пережидали. К вечеру добрались до села Петровского вовсе обезноженными — пятнадцать километров отмахали. Мне уже и убегать не захотелось, расхныкался — ноги так болели, ровно кто-то их выкручивал. Коля успокоил меня строгостью и постучался в первую с краю бедную избу без ограды. Старушка пустила переночевать. Даже постелила на пол домотканые, растоптанные половики вместо матраца и принесла из чулана изношенный в прах тулуп накрыться.
— Нуж-то беглые вы ребятёшки, ссыльные, никак? — спросила она и покачала головой. А мы молчали. — На Азанку, видать, пробираетесь. Нуж матери не страшно посылать таких? Туда ведь и дороги-то нетука летом, зимником только можно. А зимник-то уж больно негодный — по мокрому болоту идет.
— Да мы, бабушка, картошку на посадку ищем. Мать послала, — хватился Коля, что нельзя молчать. Заподозрит старуха, что мы беглецы, позовет людей, и прощай тогда родной хутор — к родителям вернут.
— А то отстегать бы вицей обоих, да и родителей тоже… За картовью если — другое дело, — поверила она. — Вчерась двоих ссыльных проводила до зимника. Дак они не вам ровня — порелые оба. Тоже ночевали… А зимник-от че искать? Свернул с полдеревни к овину — там и он… Картови вы тут не разживетесь — у самих только на посадку. Да и то не хватает у других. Голодно живем ноне, не бывало так-ту ишшо. Вымерзло все, студено шибко было летось.
Видно, из разговорчивых была старушка и, похоже, одна жила в избе. Говорила она интересно, певуче. Ее простые, доходчивые слова так и лились мягким бархатом.
К овину мы подошли, когда уже широко рассвело. Болели еще не размятые, натруженные в прошлый день ноги, хотелось спать, холодный утренник заставлял ежиться.
С того дня я хорошо запомнил, что такое зимник, — до того он умотал меня тогда. Уже и на родину мало манило, лечь бы на траву и не шевелиться. Шутка сказать: от Петровского до Азанки почти двадцать километров и на всем пути лес с приподнятыми корнями, валежник, мох, да вода под ногами. Сам волок топкий. Куда ни ступи — везде вода.
Измучились мы тогда — не доведись никому. Ой, что было, что было! Вспомнить страшно. Конца пути, казалось, и не будет. Мы уже засомневались: по тому ли зимнику идем? Может, он не один? А кругом тайга непролазная, самая что пи на есть медвежатная. Не дай бог, ночь застигнет в лесу, в болоте этом! У меня все надежды были на Колю — он почти взрослый. С ним и в тайге не страшно — высокий, сильный.
— Если доведется ночевать в лесу — костер разведем, боль-шой-большой, — серьезно сказал Коля на одном из многих привалов, — Охотники братья Скворцовы даже зимой у костра ночуют — и то ничего. Огня все звери боятся.
— И медведь? — спросил я, полностью доверяясь ему.
— И медведь, и волки даже.
— А здесь и земли нет под костер, — сделал я открытие. — Только мох да вода.
— Можно и на дереве полок сделать. Только топор, доски и гвозди нужны, — со знанием дела продолжал Коля. — Но на нем окоченеть можно без постели.
— Все равно страшно, хоть у костра, хоть на дереве с постелью, — признался я откровенно.
Хотя мы и не представляли, куда придем, что нас ожидает, однако брели вперед настойчиво. А много за полдень были вознаграждены за такую настойчивость: впереди в сосняке на бугре зажелтели несколько одинаковых, только что построенных домиков какого-то поселка, кажется, Чернушки. Мы обрадовались и насторожились. Здесь могут нас задержать. Пошли в обход, лесом. Но молчавшие до этого собаки учуяли нас и подняли лай. Мы больше бежали, чем шли. Под ногами уже не вода была, а брусничник и черничник — они на сухих местах растут. Скоро собаки лаять перестали, но мы успокоились только далеко за поселком, когда вышли на торную тележную дорогу со свежей колеей. Даже бодрость откуда-то взялась, сила прибавилась оттого, что дорога настоящая была перед нами.
Скоро мы услышали гудок паровоза. Обрадовались: значит, правильно шли. Рядом разъезд — и конец нашим мукам. Теперь оставалось забраться в вагон и мчаться в сторону своего хутора…
Когда мы увидели высокую насыпь железнодорожного полотна, до захода солнца еще было далеко.
— Сейчас разведем костер, обсушимся, поедим, а как стемнеет, пойдем к вокзалу, — сказал Коля таинственно и тихо, как будто кто-то подслушивал нас. — Дождемся пассажирского поезда и катанем в Свердловск. Там пересядем на другой… Только надо узнать, в какую сторону на Свердловск ехать. А то укатим куда-нибудь не туда.
Прокатиться в пассажирском поезде для нас обоих было мечтой. Мы даже не представляли, как пассажирский вагон внутри выглядит, теперь же мы его увидим и снаружи, и внутри. Все шло, как было задумано. Только уж очень устали, такое не планировалось. Мы отошли подальше от дороги, так, чтобы видеть насыпь сквозь деревья, и в березняке на бугорке развели костер, чтобы обсушиться. Вырезали и воткнули у костра несколько сошек, положили на них палки и развесили мокрые до колен штаны, портянки. От всего шел пар. Без штанов стоять было прохладно, мы то и дело подставляли к огню то живот, то спину.
Казалось, все трудное позади осталось, нас с родиной разделяли считанные дни… Однако штаны еще не высохли, а возле костра объявились шесть пионеров в галстуках. Ровно из земли выросли. «Все пропало. А так намучились. Теперь точно не миновать розог от матери», — промелькнуло в моей голове.
— Вы кто такие? — строго спросил самый высокий пионер, видно, старший у них. Мы молчали. Не говорить же им, что мы есть кулацкие дети, да еще беглые вдобавок. — Мы пионерский патруль но охране леса от пожаров. Отвечайте. Зачем костер развели в лесу в такую сушь?
— Не видишь, что ли, зачем? — огрызнулся Коля, надевая недосохшие штаны и не поднимая глаз.
— Бессовестные — перед девчонками без штанов, — пропищала конопатая с косичками девчонка, меньше всех ростом и, видно, самая вредная. «Оттого и не растет, что вредная, злая, как змея», — подумалось мне. — В милицию их надо отвести. Может, это вредители, которые лес поджигают.
— Сама ты вредитель рябой, — со злостью и обидой сказал я. Она высунула мне язык и передразнила.
Пионеры засыпали костер землей, и мы всей гурьбой отправились в милицию. Нам, беглецам, еще милиции не хватало. Когда они конвоировали нас по Азанке, люди с любопытством всматривались в это шествие, а нам было стыдно почему-то. В милиции командир патруля, старший пионер, как положено, принял стойку и отрапортовал дяденьке в милицейской форме:
— Доставлены два нарушителя. Задержаны в лесу у костра. Разговаривать не желают. Командир патруля Вася Гилев.
— Спасибо, ребята! Идите отдыхайте, на сегодня хватит, — сказал им дяденька, и пионеры оживленно, с шумом выплеснулись на улицу, обгоняя друг друга. — Документы есть у нарушителей, которые разговаривать не желают?
Коля достал из-за пазухи наши метрики. Милиционер посмотрел на них, и, устало улыбнувшись, спросил:
— Далеко ли следуете, путешественники?
— К родителям в Таборинский район, — соврал Коля.
— Счастливого вам пути! Только костры больше не разводите. Сами доберетесь?
— Доберемся! — весело ответил Коля, засовывая метрики за пазуху и в какой-то потайной карман.
Мы пулей вылетели на улицу и направились к коричневому зданию разъезда, чувствуя, сколь велика сила документов. Не зря мы на них все надежды возлагали на случай встречи с милицией. Уже совсем завечерело… До открытия кассы мы в вокзал не заходили, просидели на бревне между штабелями. Ночью Коля купил два билета до первой станции, чтобы только в вагон зайти. В вагоне нырнули под нижние полки на пол и так прижались к стенкам, что ровно втиснулись в них. Пассажиры приходили и уходили, а мы оставались в вагоне на полу.
…Сперва Свердловск поразил строящимся тоннелем и толкотней пассажиров. Люди спешили, толкались и не давали засматриваться. Чтобы не потерять друг друга в той неразберихе, мы держались за руки. Бестолковый людской поток втолкнул нас в зал нового вокзала с высоченным потолком и уймой народа. Вверху под самым потолком пищали и летали воробьи, а внизу диваны, пол, проходы — все было занято людьми, вещами. Мы и места не нашли, чтобы пристроиться, передохнуть, прийти в себя.
Здесь через окна вокзала мы впервые увидели трамваи. Они тогда подкатывались почти вплотную к дверям вокзала, забирали людей и, позванивая, уходили. Мы смотрели на них как зачарованные, а я позавидовал кондукторам: хорошо им, катаются бесплатно целыми днями. Захотелось выйти на улицу, посмотреть поближе на трамваи, машины, на город. Но вместе выходить нам нельзя было. Котомку незнакомому не оставишь, а с собой возьмешь — сразу догадаются, что беглецы издалека, что от родителей сбежали. Котомка — это вовсе не городская вещь, всем глаза мозолит. А милиционеру и подавно.
— Ты побудь тут, а я схожу про наш поезд узнаю, — сказал Коля, почесав по-взрослому затылок. — Может, нам сегодня и уехать удастся. Больно суетливо здесь, и милиции полно.
— Ты только недолго, — попросил я и перевел взгляд на двух милиционеров, спускавшихся по широченной лестнице…
Без Коли мне стало страшновато. Долго его не было. Так долго, что я уже и всплакнуть был не прочь. Я не вытерпел, надел на плечо лямки котомки и направился к выходу в город. Может, раньше увижу оттуда. И увидел в зале на пути к выходу. С ним рядом шел милиционер. Я сразу догадался: Колю арестовали. Когда мы поравнялись, милиционер глянул на меня, а я пошел дальше. Но куда мне было идти без Коли? Я вернулся, снова пошел навстречу. Снова разминулись: неохота мне было самому сдаваться… Я не знал, что мне делать, а Коля не подавал никаких знаков. При третьей встрече милиционер, улыбнувшись, глядя на меня, спросил: «Он?» Коля кивнул головой утвердительно. Меня милиционер разыскивал, потому что когда Колю задержали в старом вокзале, он сказал, что с ним еще младший брат есть.
Вышли мы с милиционером в город, свернули вправо, потом еще вправо и там, на углу вокзала, спустились по бетонным ступенькам к подвальной коричневой двери. Милиционер достал из кармана ключ, открыл дверь, запустил нас в подвал и снаружи закрыл на замок. Вот и приехали мы на родину! Вдруг арестантами стали.
Подвал состоял из тамбура и двух небольших комнат с бетонным полом. Низкий потолок и тусклый свет электрической лампочки в пыльном плафоне давили, прижимали к полу. Там уже находились четыре беглеца, как и мы, с худой биографией.
Их тоже только что задержали. Жить в мрачном подвале, да еще под замком, вовсе не хотелось. Кто-то из ребят сказал, что в таком подвале долго держать не будут, а скорее всего отвезут в тюрьму. В слове «отвезут» я сразу увидел автомобиль, и мне страшно захотелось, чтобы поскорее повезли. Я никогда еще не ездил на автомобиле — ни на грузовом, ни на легковом.
Не прошло и часа, как явились два милиционера и повели нас в вокзал. Там в большой комнате за барьером сидел дяденька в милицейской форме. Мы выстроились в очередь вдоль барьера. Милиционер спрашивал у каждого фамилию, имя, сколько лет, где родители, и записывал не спеша. Все из наших видели, как он писал, а мне мешал барьер. Я даже на цыпочках был ниже его. В этих записях Коля почуял что-то неладное. Он тихонько отозвал меня в сторону, шепотом строго приказал забыть свою настоящую фамилию, имя и отчество и назвал другие. С той минуты мы стали Левицкие. Я уже был не Павлом, а Борисом. Коля — Иваном. А вот адрес родителей Коля от волнения продиктовал правильный, и что они сосланные кулаки бывшие, тоже сказал.
Вывели нас из паутины железнодорожных путей на обочину, где поджидали телега с ломовой лошадью. Сложили на телегу наши тощие котомки, посадили в нее меня — самого маленького — и тронулись. Остальные шли пешком в сопровождении конвоиров. Только им, конвоирам, было ведомо, куда нас вели. Вели через весь город. Вот когда я увидел Свердловск по-настоящему. Не то что из окна вокзала. К тому же в вокзале я боялся милиционера, а тут везут меня, и я никого не боюсь. Уже нечего было бояться — поймали. А старший дяденька-конвоир нет-нет да и прикрикнет на пеших ребят: «А ну-ка подтянись, Миклухи-Маклаи!» Почему он так обзывал нас, я тогда еще не знал, а спросить боялся.
Привезли нас в тюрьму, а чтобы мы еще чего-нибудь не натворили, расселили по разным камерам, в которых сидели взрослые. Меня даже от Коли отделили. Пожилой надзиратель открыл камеру, что-то сказал людям в ней, впустил меня и закрыл дверь, гремя ключами. Я замер у двери и не знал, что делать: плакать или нет. Как жить в тюрьме без Коли? Кругом незнакомые дяденьки с обросшими лицами. Хорошие они или плохие? Комната длинная, мрачная, с нарами по обе стороны и длинным столом посередине. Не успел прийти в себя, как меня подхватил сильный высокий человек и понес к столу. Я стал героем дня. Многим хотелось подержать меня на руках, приласкать. Пошли расспросы. На столе появились гостинцы: белые сухарики, сладкий чай, кусочки сахара. Многим хотелось взять меня в свою постель на ночь, но тот высокий дяденька никому не отдал.
Теперь-то мне понятно внимание заключенных. Это были подследственные, пожилые люди. Видимо, многие имели детей и скучали по ним. А тут вдруг в камере появился пацан, ровесник тем, но ком здесь скучали… При таком ко мне отношении я быстро освоился; лежа в постели на нарах, невольно наблюдал за взрослыми. В камере находилось человек пятнадцать, и еще часть нар оставалась свободной. Из всего происходившего в камере в тот день мне хорошо запомнилась одна нехорошая сцена. Вовсе не забавная.
Дело было так. В камеру впустили новенького, прилично одетого пожилого подследственного с тощей котомкой. Он, убитый своим горем, снял фуражку, растерянно постоял у двери, устало подошел к столу и медленно опустился на скамью. К нему подсел староста камеры и отрекомендовался. Сказал, что сидит за убийство и ждет со дня на день расстрела. Остальные лежали на своих постелях в полудреме и делали вид, что им уже все безразлично.
— Вас за что упекли сюда? — участливо спросил солидной внешности староста.
— Поверьте, ни за что, какое-то недоразумение, — ответил тот убитым голосом и устало вытер вспотевшую плешину на всю голову.
— Кошмар какой-то! Вся тюрьма забита невиновными, а их все прут и прут, — вздохнув, тоже убитым голосом произнес староста и тихо спросил: — Вас расстреляют?
— Что вы, бог с вами! Я же не бандит. Я простой директор базы, — удивился новичок. — У меня обыкновенная недостача. Объяснимая притом, никакого злоупотребления.
— Да, да. И что за время такое пришло? Торгашей да этих самых базистов здесь, как мух, щелкают. Расстрел за расстрелом. Вон все до одного высшей меры ждут! — Староста обвел рукой и взглядом нары. — Видите, какие у них безразличные лица? Вы тоже успеете стать таким до казни.
— Нет, нет, что вы! Моя статья без высшей меры, — возразил совсем упавший духом новичок.
— Тогда почему вы попали в камеру смертников?! Вы обмануты, несчастный! — громко, по-артистически трагично произнес староста, поднявшись со скамейки.
Новичок пулей кинулся к двери и забарабанил по ней кулаками, вызывая надзирателя.
— Что случилось? Почему стучите? — спросил спокойно надзиратель, открыв «кормушку».
— Произошло недоразумение! Меня ошибочно поместили к смертникам! — поспешно и взволнованно пояснил новенький.
— Жалобы с утра принимаем. В письменной форме, — нарочно равнодушно сказал надзиратель и захлопнул «кормушку».
Новичок с какой-то обреченностью вернулся на прежнее место к столу, тяжело вздохнул и, опустив голову, бессмысленно уставился в пол. К его уху наклонился староста и прошептал:
— Имейте в виду, здесь в камере один из смертников людоед. За это и к стенке приговорен. Если будет приставать — одно спасение: надзиратель. Правда, новеньких он редко трогает, но я, как староста, обязан, на всякий случай, вас предупредить.
Директор базы слушал с ужасом на лице и глупо моргал… Не прошла и минута, а с дальнего конца пар раздался звучный, клокочущий, страшный бас:
— Слышу запах свежей человечины!
На парах поднялся здоровенный дядька с огромной бородой. На пуговице куртки держалась картонка в тетрадный лист с нарисованным углем человеческим черепом — один страх, да и только.
— Давненько я не ел человеческой свежатины, — произнес он так страшно, что у меня по коже мурашки холодные забегали.
Он медленно и плавно прошагал на глазах новенького через людей на нарах, сошел на пол, обошел кругом стол и наклонился над лысой головой новичка, сжавшегося в комок.
— Соль где?! — рявкнул «людоед» и, схватив ее со стола, сыпнул на голову и разинул страшную розовую пасть.
Чуть не потерявший сознание новенький с ужасом и криком кинулся к двери. «Кормушка» тут же открылась, надзиратель, ждавший этого, смеялся и грозил пальцем «людоеду». Грохнула смехом камера, «смертники», покинув свои постели, держались за животы.
— Вы уж не обижайтесь. Скоро сами будете новеньких разыгрывать, — извинились перед директором базы староста и «людоед», когда все отсмеялись. — Это участь многих новичков, как бы прописка на житье. Только вы уж слишком доверчивы. Может, из-за вашей доверчивости и базу растащили… От безделья что только человек не выдумает…
Спал я в ту ночь с тем высоким, добрым дяденькой, что первым меня на руки подхватил. Я засыпал, а он гладил меня и часто вздыхал.
Утром меня опять накормили гостинцами и подучили, чтобы я постучал в дверь: пусть выпускают на свежий воздух.
— Тебя не имеют права в тюрьме держать — ты еще маленький. И попроси, чтобы в камеру к брату перевели, — учили меня.
Хоть и побаивался я, а постучал. Меня тут же выпустили в коридор, чему я удивился.
— Скоро все пойдете на прогулку, а вечером в кино поведем вас, — дружелюбно сказал надзиратель, улыбаясь и хлопая меня по плечу. — А пока иди к тому окну и смотри на город.
Стоял я в конце коридора у тюремного окна с решеткой и с интересом рассматривал с высоты обширный кусок Свердловска. По земле бегали машины, двигались подводы, сновали люди. Я стоял и ждал, когда нас поведут на прогулку. Наверное, тогда я увижу Колю, всех ребят, с которыми сидел в подвале.
Вскоре надзиратель распахнул дверь тюремной камеры и стал выкликать заключенных. И тут произошло невероятное: среди незнакомых фамилий я услышал: «Кроль Гнат Тихонович». Из камеры вышел тот самый страшный Кроль, которого я своими глазами у вагона видел. От одного его вида все внутри похолодело. Глазищи навыкат выпучены, руки до колен, все тело вроде к прыжку изготовилось — коршун и есть… Мне захотелось сказать ему, где семья его находится. Но побоялся — уж больно страшен он был. Да и не один он стоял, человек десять в коридор вызвали. Видно, на этап собирали, потому что с вещами все.
Их увели, а ко мне подошел мой надзиратель и снова заговорил со мной. Был он добрым человеком, но хоть и добрый, а обманул меня насчет кино и прогулки.
Скоро из других камер стали громко вызывать моих товарищей, в том числе Колю и меня: «Левицкий Борис Антонович». И суток не пожили мы в настоящей тюрьме.
Собрали всех нас из компании в нижнем этаже в коридоре. У всех хорошее настроение — снова вместе. Взял меня за локоть Коля и отвел в сторону. Он, оглянувшись, с тревогой шепотом сказал:
— В камере говорят, что когда вызывают на этап, всех так плотно обыскивают, что ничего не спрячешь.
— Ну и что? — удивился я. — У нас ничего и нет. Сало съели.
— Как это — ну и что? — возмутился он моей памятью всерьез и потянул к туалету. — А метрики? Найдут и узнают, как нас правильно звать, какие фамилии у нас. Что тогда будет?
Его беспокойство показалось настолько обоснованным, а наше пребывание под чужой фамилией — настолько тяжким преступлением, что мы без колебаний решили немедленно уничтожить наши метрики. С оглядкой зашли в туалет с низким потолком. Коля извлек их из потайного кармана за пазухой, разорвал на клочки и бросил в «очко». Из туалета вернулись с таким настроением, ровно там стопудовый груз с себя скинули. Теперь бояться было нечего, пусть обыскивают.
Но как стало обидно потом — обыска, можно сказать, и не было. Меня вовсе не обыскивали, а у Коли только на вывернутые карманы штанов посмотрели…
И снова вокзал, вагон с решетками… только поезд, к хвосту которого нас прицепили, был обычный пассажирский до Ирбита. С вечера не спалось — на ужин выдали хлеб и селедку, пить хотелось. А конвоиры давали только кипяток. Но разве напьешься когда горячей или теплой водой? Хотелось холодной, сырой, а ее не давали, чтобы животами не заболели. Здесь, в отдельном от взрослых купе за решеткой, я вспомнил и рассказал Коле про Кроля, что видел его.
— Такой же страшный? — спросил он.
— Еще страшнее стал, обросший весь.
В этот поздний бессонный вечер я твердо решил: когда стану взрослым, обязательно поступлю на работу конвоиром или милиционером. Они никого не боятся, постоянно при оружии и при форме.
В Ирбитской тюрьме, под которую использовалась церковь, мы прожили всего двое суток и не заметили, когда они пролетели.
Из Ирбита наш путь лежал на Тавду. Везли нас в одном вагоне с пассажирами, но в отдельном купе с двумя часовыми… Дальше Азанки поезд не пошел. Мы с Колей вернулись туда, откуда начиналось наше бегство по железной дороге. Мне очень не хотелось, чтобы нас увидели пойманными те пионеры из лесного патруля, и особенно та рыжая девчонка.
Нас вывели из вагона, провели мимо вокзала, усадили между высокими штабелями сосновых бревен и раздали паек. Мы все аппетитно справлялись с едой, конвоиры о чем-то разговаривали меж собой. Потом старший пошел к начальнику разъезда договариваться об отправке нас до Тавды, а молодой остался с нами. Один из рослых парней попросил у него разрешения отлучиться по неотложной надобности.
— Можно. Только не надолго, — разрешил молодой конвоир.
— А мне можно? — попросился друг того, который ушел первым.
— Можно, — согласился конвоир и сел на бревно.
Шли минуты. По времени пора бы им и вернуться, но они не появлялись. Конвоир позвал их. Еще повторил не раз — тишина. Он кинулся за штабель, за другой, а их и след простыл.
— Сбежали! Сволочи! Я к ним по-хорошему, а они бежать! Так же не честно! — кричал молодой конвоир. Он кинулся было искать их, но, видно, хватился, что и мы можем разбежаться. Остановился и выстрелил вверх. На выстрел прибежал старший конвоир. Узнав, в чем дело, он как-то без злости, с неловкой улыбкой сказал:
— Волчата, а не дети. Их домой, к родным везешь, а они в лес норовят.
— Разрешите, я догоню их, — попросил молодой.
— Догонишь их теперь. У них одна, а у тебя сто дорог. Лес кругом — попробуй догони.
Скоро подогнали маленький товарный порожний вагон, прицепили его к составу и повезли нас в нем до Тавды. Мы сидели на полу в одном конце вагона, а расстроенные конвоиры — в другом. Дальше Тавды железной дороги не было. Оттуда нас надлежало отконвоировать пешком до Таборов и сдать в районную милицию. Там вызовут наших родителей, раздадут нас, и делу конец. Но шутка сказать: до Таборов от Тавды почти восемьдесят километров. Непростое это дело — одолеть их пешком.
В Тавде принял нас у конвоиров милиционер с наганом в коричневой кабуре, от которой свисали два плетеных ремешка. Он усадил беглецов в углу вокзала на диван и приказал не подниматься. Видно, конвоиры успели рассказать ему про побег на Азанке. Они видали нам последний паек, пожелали счастливого пути и ушли, чтобы возвращаться в Свердловск.
Мы с Колей сидели и думали о том, что скажем нашим родителям, как оправдаемся за побег, и вдруг увидели в вокзале двух знакомых парней из Белоруссии, из соседнего с нашим хутора Кунное. Рыжего звали Сева, а красивого, худенького — Степан. Они подошли к нам поговорить, а мне стыдно стало оттого, что под стражей находимся. Оказалось, они приехали на Урал, чтобы жениться на дочерях нашего соседа Кулебского. Жениться по всей форме, как положено. Когда они распишутся, с того дня его взрослые дочери на правах жен смогут беспрепятственно вернуться на свою родину и жить, где им захочется. Выходило, не напрасно старик Кулебский много куда-то писал. С отъездом дочерей из всей семьи Кулебского оставался на Урале только он сам, но вскоре тоже сбежал.
Парни сказали, что наняли подводу и скоро отъезжают. Они и Коля попросили милиционера отпустить меня с ними, потому что я маленький, такое расстояние пешком в этапе не одолею. К тому же, пояснили милиционеру, они едут в ту деревню, в тот дом, где живут наши родители — на полпути к Таборам. Милиционер согласился. Он достал из толстой сумки мой формуляр, нашел в нем деревню Фунтусово, которую назвали Сева и Степан, попросил их расписаться. Ряды беглецов таяли.
На второй день я со страхом подъезжал к деревне Фунтусово. Приготовился экзекуцию перенести мужественно. Зная характер нашей матери, я ничего другого не ожидал… Но к моему удивлению и радости, произошло неожиданное: мать не била меня, а обнимала, целовала, плакала от радости, что мы живы. Признаюсь, я впервые ощутил такую ласку своей матери.
Ребят через день привели в деревню Оверино и заперли в бывшей церквушке. Это вовсе близко от Фунтусово. Мать торопливо собрала передачу и чуть ли не бегом поспешила туда… Долго упрашивала милиционера отдать ей сына и упросила. Но обнаружилось, что, согласно этапным документам, у Коли была не та фамилия, которую назвала мать. И звать не так, и отчество не такое. Милиционер сделался неприступным. Видно, не поверил, что Коля ее сын. А может, и поверил, но что он мог сделать в таком запутанном деле? Пусть районное начальство разбирается. Мать попричитала там, поплакала и вернулась в слезах. Сказала только, что следующим утром ребят проконвоируют через Фунтусово — поведут в Таборы к районному начальству.
На следующий день она с раннего утра упрятала меня на сеновале и наказала «нос даже не показывать». Еще увидит милиционер и в этап заберет. А сама села под окошком на завалинке с узелком в руках. В узелке лежал кусок сала и булка хлеба свежего, жена Василия Скворцова дала по такому случаю. Мать еще не теряла надежд выпросить Колю, когда их по деревне поведут.
Но милиционер был неумолим. Он резонно заявил: «Какая вы ему мать, если у него ничего не сходится с вашим? Даже отчество». Она в слезах проводила ребят за деревню, а Коле шепнула: «Отойдете в лес, отдай сало и хлеб милиционеру, и он отпустит тебя. Скажет, сбежал в лес, и все».
Прошли деревню Галкино, уже давно дорога лесом шла, а он никак не осмеливался предложить милиционеру сало и хлеб в обмен на свободу. Тогда шагавший с ним рядом паренек из Озерков тихонько шепнул ему: «Ты дашь мне свою котомку. Как только кину ее под ноги милиционеру — разбегаемся в лес: ты вправо, я влево. Он и винтовку снять не успеет…»
Да так и сделали. Милиционер только успел крикнуть: «Стой, стрелять буду!» Потом матюкнулся, выстрелил вверх от досады, и тем все кончилось. Сало и хлеб разделил между ребятами, и они двинулись дальше, в Таборы, до которых оставалось еще более тридцати километров.
Взволнованный Коля сидел в лесу до прихода темноты, а мы о его побеге ничего не знали. Но мать, на всякий случай, поджидала его на завалине. Отца уже давно не было в деревне. Он, сделавшись колхозником, строил со всеми поселок возле озера Куренево. Коля вырос перед матерью из темноты, когда она уже хотела в избу уходить. Она встревоженно схватила его за руку и темным двором привела ко мне на сеновал — вдруг искать станут обоих. Но никто нас не искал. Да и зачем искать среди ссыльных.
Но удивительное дело: я понимал, что убегать от родителей нехорошо, что мать больше не простит, однако, не прожив в деревне и месяца, еще пуще затосковал по родному хутору, засобирался в бега. Единственным препятствием была милиция. И кто ее выдумал? Ведь если бы не она, я давно был бы дома рядом с Борькой, где уже наливались в садах ранние, сладкие, краснобокие яблоки.
И с одной компанией я снова пустился в бегство. Коля отказался повторить побег, он вдруг стал взрослым. А мне хоть и девяти еще не было, но в компании смотрели на меня, как на бывалого беглеца. Уже не на Азанку пробирались мы, а на Тавду. И не пешком, а по реке в барже. Правда, компания наша очень быстро растаяла. Виновниками этому были милиционеры. Но меня на этот раз они почему-то обходили — добрался-таки до родного хутора. Только радость моя померкла в первые же дни — оказалось, что, кроме Борьки, никто мне не обрадовался, никому я не нужен был.
Без малого два года я не видел родителей. Чего только не пережил, какой только беды не хлебнул — вспомнить страшно. И когда стало вовсе невмоготу — волком взвыл. Так стало невыносимо, что упал на бугорок какого-то межевого столбика у весенней березовой опушки и заплакал навзрыд. Плакал и повторял одно и то же: «Мамочка, приезжай забери меня!» В тот же день так и в письме написал.
Получив письмо, встревоженная мать, без документов, без единой справки проехала полстраны, забрала меня и увезла к себе в поселок Куренево.
А Коля и в самом деле большим стал — я ему в единомышленники уже не подходил, ему пятнадцать лет исполнилось. Ко мне в друзья тянулся братишка Славка. Хороший он был, мой маленький братик, но уж очень мал еще. Не понять ему было мою клокочущую душу путешественника.
Часть вторая
КУРЕНЕВО
Когда после такого затянувшегося скитания мать привезла меня в Куренево, там уже стоял в обнимку с лесом и озером новенький деревянный поселок домов на шестьдесят. А на конторе колхоза в рамке под стеклом красовалась вывеска: «Куреневская сельхозартель «Свой труд».
В домах — сени и кладовки, крыши из дранки на два ската — шатром. Каждый — на две семьи, с двумя русскими печами. А если семья большая — целиком дом занимала. Полдома — это одна большая комната с полатями. При каждом доме огород — с пнями еще — по двадцать соток на семью. Дом от дома шагов на пятьдесят. У многих во дворе сараюшки для коров маломальские, самими наспех сделанные. Кто коровой обзавелся, кто телкой. У нас уже корова была — комолый первотелок. Скворцов Василий, из местных, стельную телку год назад подарил отцу на обзаведение — отец много помогал ему по домашности, когда в Фунтусово жили. А слепая старуха Аксинья из деревни Кузнецово две овечки и барана дала на расплод за то, что отец два лета помогал ей сено страдовать.
В том конце, которым поселок к озеру притыкался, — колхозные дворы для коров и лошадей. У пологой кромки озера из белого кварцевого песка под соснами глядел большущими окнами длинный серый барак. Поселок начинался с него, в нем жили, когда строились, вырубали лес. После в нем размещалась четырехлетка, потом детский сад. А когда то и другое построили — он под кроличью ферму отошел.
Дома, как по шнуру, выстроились по сторонам трех параллельных улиц, утыканных пнями. Большая половина поселка расположилась к озеру ближе, на бугре. Там раньше сосновый лес на песке стоял. На постройки его свели. Другая половина, где наша семья жила, в низине оказалась. На бугре даже в самое ненастье грязи не водилось — с песком земля. От этого и огороды беднее родили, чем в низине, где все буйно из земли лезло. Мужики, еще когда лес под поселок вырубали, определили, что доброй земля будет по низине — больно густо липовый подлесок взялся там. Примета давняя в тех местах, проверенная.
Поодаль от озера — баня с деревянными ушатами. Сбоку на отшибе, в пнях, — магазинчик, а за ним колхозный кирпичный цех. Здесь кирпич для печей делали. В конце короткой улицы, у леса, где бугор переходил в низину, — фельдшерский пункт, похожий на сказочный домик: построен теремом со шпилем и двумя резными крылечками. В одной половине жила семья болевшего ногами фельдшера Сушинского, а в другой — приемная и две комнаты для процедур. На поперечной улице, на бугре стояла пожарная каланча с лестницей и лемехом, в который били железякой, когда обед подходил или когда надо было колхозников на сход созвать. А вовсе на отшибе, спрятанная в березняке, достраивалась колхозная школа на четыре класса.
В общем, с виду поселок как поселок. Однако чуть в сторонке одно здание особняком стояло. Взрослые говорили: «Лучше бы без него». В нем жил с семьей поселковый комендант ГПУ с наганом на боку, и там же находился его кабинет с прихожей и телефоном. Комендант был в каждом поселке трудпереселенцев. Без его разрешения взрослые даже в соседнюю деревню не имели права отлучиться.
Уж очень озеро всем нравилось. По нему и поселок назвали. Оно лесом окружено, сосняком. Потому, видно, и тихим было. Волноваться — волновалось от ветра, но редко бушевало. Рыба водилась в нем всякая, особенно много окуня. Но некогда было ловить ее — от темна до темна все на работе. Подростки — тоже, больше возле лошадей: коногонами на пахоте, вершными на бороньбе. Ну, и на других работах: сучья в костры таскали на корчевке полей, посевы пололи, картошку окучивали. Не до рыбалки было. Только два заядлых рыбака — наши с Колей сверстники братья Ваня и Вася Статкевичи ухитрялись успевать порыбачить иногда по утрам. Лодки неделями никто не трогал. Но когда доводилось мне порыбачить — это сказка… Рано утром вода стоит, не шелохнется, парит. У берегов ковром стелется по воде зеленый лопушник, водяные цветы и госпожой над ними — желтая кувшинка. Да столько ее, что глазом не охватить. «Приколешь» шестом лодку меж кувшинок на чистом месте — и только успевай червей насаживать. Окунь клевал так, что, казалось, опусти в воду ноги — на палец поймается.
Жил и развивался колхоз благодаря долгосрочному кредиту государственного банка и средств, выделенных Таборинскому леспромхозу государством на капитальное строительство поселка Куренево. За счет кредита купил колхоз лошадей, коров, косилки, жатки, всякий инвентарь. Корчевали лес под пашню, строили дороги, мосты, слань, скотные дворы, сепараторную, колодцы. Все жилые дома, бытовые и другие постройки формально возводил леспромхоз. Но строили себе сами переселенцы, а леспромхоз работу оплачивал.
Колхозу без пашни никак нельзя. Но чистых полян не было вокруг поселка: под пашню колхозникам пришлось с первого дня лес корчевать вручную. Где какая попадалась пролысина в лесу, к ней прикорчевывали землю, если посильно было и местность позволяла. Получалось хоть и небольшое, а поле. Корчевать было кому: в каждой семье не менее двух-трех заправских работников. Только много ли накорчуешь руками вековой лес? Неподатно дело шло. Заволновались мужики: пашни мало прибавляется, впереди опять бесхлебица. Тревожно стало. Думали, последний год впроголодь, а оно опять не получалось. Хоть государство и давало паек сосланным, но велик ли он. Чистый хлеб никто еще не ел в Куренево — с травой медункой вперемешку пекли. Горчил шибко и черный-черный, тугой-тугой — без единой ноздринки.
Лошадей не хватало землю обрабатывать. Колхозных коров, которые покрупнее да помоложе, в ярмо запрягали — боронить. Только обучат одних, уломают характеры, а у них от ярма надавыши на холке, потом свищи из них. С помощью спринцовки обработают зеленым лекарством раны — и снова в борону. Потом этих в стадо, а в ярмо других, новеньких. Опять обучают, обламывают. Почти все колхозные коровы с вытертыми, гнойными холками в стаде паслись. А быки и вовсе отдыха не знали.
Трудный тот год был: я все время, даже во сне, есть хотел. Только картошка и выручала. Напечешь ее колесиками на «буржуйке», наешься — и на полати уроки учить. Однажды мне так захотелось чистого, настоящего хлеба, что я решил: если мать согласится — брошу на несколько дней школу, возьму торбу и пойду нищенкой по ближним деревням, может, даст кто. Но даже заикаться не стал. Знал, что не отпустит и вдобавок еще отругает. Да и ходить не в чем было, а от морозов стены трещали.
В ту зиму уже в новой школе учились. Тепло, светло было в ней, но голодно. А взрослая молодежь и мужики на лесоучастке возле Кривого озера лес рубили и возили к Емельяшевке на сплав колхозными лошадьми. Выгодным делом считалось: семье содержание и колхозу доход. За вывозку леспромхоз платил колхозу по договору, а работающим здесь колхозникам продуктовый паек, как всем, выдавался.
Я завидовал Коле. Его и еще человек десять рослых парней увез с собой в ФЗО вербовщик из Нижнего Тагила. Как было не завидовать? Коля в городе жил, настоящий хлеб ел, спал на койке, а не на полатях с усатыми тараканами в щелях. Обут, одет в казенное, небось в кино ходит. Куда еще лучше?
Но в один из морозных дней под вечер Коля появился на пороге дома, всех удивив. Сбежал из ФЗО. Все, что за ним числилось казенное, оставил там и сбежал. Мать поворчала на него несколько дней, и тем все кончилось. Отец даже обрадовался, что он вернулся, но попало и ему за это от матери. Шибко тоскливо показалось Коле в Нижнем Тагиле, по дому скучал.
С той недели мы всю зиму мясо ели — Коля зайцев петлями ловил. Как пойдет в лес, так и принесет одного-двух. Морозы стояли крепкие, зайцы здорово в петли лезли. Чем сильнее мороз, тем зайцы шибче ночью по своим тропам носятся. А на тропах петли из проволоки.
Потом ястреб Коле ладонь насквозь проколол. Ему не хотелось отдавать легкую добычу в петле — сидел на зайце, пока Коля вплотную не подошел. Брат решил живым поймать ястреба, такого красивого, огромного. Но тот собрался все же распрямить крылья и дать деру. А не получилось у него — не дал распрямить густущий, мелкий осинник, упал в снег. Коля накинулся на него, чтобы схватить, но не поберегся. Ястреб когтем пронзил ладонь. Ему ничего не оставалось, как наступить на шею сильной птице и задушить ее. Тогда только выдернул коготь, когда ястреб вовсе обмяк… Принес его домой вместе с мерзлым зайцем. Красивая птица была с метровым размахом крыльев и в теплых, пушистых штанах.
Еще одну зиму перебились куреневцы… А под весну, когда уже проталины появились, зазвенел лемех на пожарной каланче — на сход созывал.
Сход открыл староста поселка Белогурский, стоя на лестнице пожарки.
— С таким приростом пахотных площадей мы не скоро избавимся от бесхлебицы, — говорил он громко и старательно. — Из построек у нас уже почти все есть, осталось клуб достроить. А хлеба по-прежнему мало, запас в амбаре только на черный день. Трудодень наш — беднее некуда. Как выйти из такого трудного положения в этом же году — правление имеет предложение. О нем скажет председатель артели Наюмов.
— Если удастся осуществить задуманное правлением, мы в этом же году получим на трудодни хлеба столько, что его за два года не съесть. Все рассчитано и подсчитано… Примерно в пяти километрах от поселка, за болотом, лежит одним пластом урочище Большие гари. Площадь гарей и глазом не охватишь. Нам надо немедленно всем миром навалиться на них, расчистить более посильные места и засеять их пшеницей. Земля отдохнувшая, с толстым слоем лесного перегноя. Урожай с той земли можно снять такой, какой никому из нас и не снился. Само собой, если не случится стихийного бедствия. Даже иней там менее опасен. Потому что он любит по низинам ползать, а Большие гари на буграх расположены.
— Сколь десятин гари-то? — кто-то крикнул.
— Черт веревку порвал, — ответил Наюмов. — Однако дело усложняется тем, что туда через болото на лошадях можно попасть только зимой, когда оно замерзнет. Поэтому лошадей, плуги, бороны, семена, все необходимое придется забрасывать в обход, через село Петровское. Это крюк в тридцать километров. Тоже по бездорожью, но хоть проехать можно. И это еще полбеды. Самое страшное в том, что там нет жилья. Хоть какого-нибудь. Разумеется, потом мы построим барак, но в эту весну спать придется у костров, а работать от зари до зари. Топоры, пилы, мотыги, лопаты забросим заранее, но неплохо бы каждому взять свои… Мы подсчитали: чтобы за весну одолеть пласт на большом бугре, надо, чтобы там ежедневно работало не менее двухсот человек. Разумеется, мужчины. Список правление подготовило. Через два дня вернутся наши колхозники с лесозаготовок, и тогда двинем поднимать Большие гари.
— А пешего болото сдержит? — спросил старик Гороховский, опершись подбородком о сложенные на палку руки.
— Местами сдержит, местами нет, — ответил ему Наюмов, уважительно посмотрев на него. — Пошлем людей переходы из бревен делать на гнилых местах.
Чтобы не расходовать попусту время в таком ясном деле, выступать никто не стал. Да и вообще ссыльные почему-то отмалчивались на сходах. А тут и вовсе дело ясное, разумное — лучше и не придумаешь. В Больших гарях спасение видели все, но не больно кому хотелось попасть туда корчевать. Мало хорошего ночевать холодными ночами у костра с полупустым желудком после такого каторжного труда от зари до зари.
А начинать решили не откладывая — по мелкому снегу не ждать, когда вовсе растает. Бревна, валежины, хлам всякий, который вытаял, можно убирать и не по оттаявшей земле. Весна ведь вплоть подкралась. На неделю опоздаешь — годом но наверстаешь, люди говорят. Сеять-то в срок надо.
Расходились со схода молча — знали, что ожидало каждого там, на Больших гарях. Молча направились в правление и Белогурский с Наюмовым.
Наюмов со своей семьей приехал в Куренево из-под Ирбита не с самых первых дней, как наши, а немного спустя. Потому что на Урале попозже раскулачивали и высылали. Наюмова, бывшего кулака, председателем колхоза в Куренево посоветовал район. Ему под тридцать пять было — старше Белогурского, высокий, стройный, всегда сдержанный. Повезло куреневцам на председателя колхоза — грамотным, хозяйственным и требовательным человеком был Василий Алексеевич Наюмов. Не любил говорунов и сам больше молчал, задумчивым ходил. Но разговаривал приветливо, обходительно. Все знали, что в гражданскую он на Перекопе был ранен в бою с белогвардейцами. Это еще выше поднимало его авторитет.
Белогурский и Наюмов сразу оказались в одной «упряжке». Только «коренником» был Белогурский. Судьба куреневцев во многом находилась в руках этих двух человек. Оба, видно, сознавали это и добросовестно тянули нелегкий воз.
Белогурский хоть и моложе был Наюмова, а еще грамотнее и строже. Может, ему строже и полагалось быть? Ведь староста. С него спрос за каждого, за порядок в поселке и за дела колхоза.
На втором году жизни в Куренево Белогурский похоронил отца. Его отец первым обживал куреневское кладбище, поселяясь там навеки. Болел он до этого — застудился.
БОЛЬШИЕ ГАРИ
Говорили, что это Наюмов со ссыльным Векшиновым, заядлым охотником из уральцев, еще по осени те горельники осмотрели и назвали их Большими гарями. Большими, потому что где-то еще и Малые гари нашли.
Наш отец тоже ушел корчевать Большие гари. Еще снег там не сошел, а работа кипела от темна до темна, споро. Пластались там более двухсот мужиков, чумазых от угольной пыли. Стаскивали в костры валежник, корчевали податливые старые пни. Крепкие пни не трогали, потому что у них корни еще прочные были, много времени требовали, чтобы возиться с ними. А времени в запасе оставалось в обрез — солнце все теплее грело, торопило весну. Обдует, чуть обсушит землю — пахать, сеять надо. Решили пока обходить такие пни, подальше опахивать их, чтобы плуги не ломать и лошадей не надсаживать.
Ночевали у костров. Бывало, проснувшись утром, снег с одеял стряхивали. А то от искры загоралось одеяло или одежда у кого. Спать-то негде было. Только повариха Настя Кроль располагалась под навесиком. Мужики между делом над кухонным котлом собрали его: четыре столба и крыша из старого лубья. Под этой крышей возле котла и ночевала Настя. На Большие гари она сама попросилась — на людях всегда легче вдове. Да и детям лишний раз принести чего-нибудь из съестного хотелось. Время-то голодное стояло. Пожить с детьми в поселке, присмотреть за ними, пока на гарях отсеются, попросила соседку, хорошо знакомую старушку… Поварничать на гарях было совсем нехитрым для Насти делом, потому что каждый день одно и то же — заваруха из гороховой муки и на завтрак, и на ужин. Ели ее не досыта, по норме.
Настя Кроль жила с нами по соседству — через огород. Она частенько зимними вечерами приходила к нам посидеть с работой. То заплаты на штаны детям пришивает, то рукавички шьет им из плотной материи, то шаль теплую распустит и вяжет из тех ниток носки обоим. А то и так зайдет: посоветоваться с матерью, попросить чего.
О Гнате, муже своем, она ничего не знала. Еще когда поселка не было, когда они в Галкино жили, писали ей родные, что Гнат Кроль появлялся в своих местах вроде за золотом, но золото уже милиция нашла. Его ловили, но ушел, отстреливаясь.
Не видела Настя светлой жизни в замужестве за Кролем. Мы со Славкой хорошо это знали — не раз слушали ее, лежа на полатях вечерами. Потому взял ее из бедной семьи богатый и намного старше ее Гнат Кроль, что работящей славилась на всю деревню — как раз для его хуторского хозяйства подходила.
— Так и жила я, хуже, чем работница, у Гната Кроля. С первых дней моду взял руки на меня поднимать; за то, что отцу муки отвезла, чересседельником отходил, — рассказывала Настя нашей матери. — Уже второго в животе носила, а он на меня с кулаком. Тут я не стерпела, схватила кочергу да и пошла на него: «Ты, ирод, на кого руку поднял?! На жену с дитем в животе, антихристова твоя морда?! Сколько я буду терпеть?! Нет уже терпения моего — кончилось!»
— Правильно сделала, что с кочергой на него, — одобрила наша мать. — Им только дай потачку, потом не рада будешь. Ну и как, испугался, отстал?
— А я ему на полном серьезе: «Еще хоть раз ударишь — вот этими руками насмерть порешу. Запомни это», — ответила Настя, загрубелые руки которой больше походили на мужские, чем на женские.
Нам со Славкой было жалко Настю и страшно делалось от ее слов. Наши родители даже словом худым друг друга не обзывали, не то чтобы руки поднимать.
Теперь, весной, Настя одна среди мужиков на Больших гарях, как и все, спину гнет, чтобы бесхлебицу прогнать. В колхозе она с самых первых дней. Ее сразу приметили — как для себя трудилась. Относились к ней уважительно — двое детей на руках, нелегко одной-то с ними. Дети подросли: старший, веснушчатый Семка, в школу ходил; младший, белоголовый Вадик, — в садик. Детсад бесплатным был — колхоз все расходы взял на себя. Разъезжает на выездном рыжем Кубике конюх дядя Петя Егоров по улицам с сеном в коробе и с колокольчиком на дуге, насобирает полный короб малышей и мчит их в детский сад к озеру. Там питание сытное было, хлеб настоящий, без примеси.
Сперва не было детсада. Но приехал представитель из района, врача с собой привез, и они два дня жили в Куренево. Даже в дома заходили, детей осматривали. Через четыре дня после их отъезда всех дошкольников в барак к озеру свезли. Наказ строгий был: чтобы дети не испытывали недоедания.
Малыши с того дня не знали, что такое голод… А я знал, потому что в школу ходил, а не в садик. Я завидовал братишке Славке — он ел досыта. Он знал это, и каждый день под вечер привозил мне стограммовый кусочек настоящего хлеба. За пазуху прятал, потому что ругали детей, если в карманах обнаруживали хлеб: значит, сам недоедает, а везет домой. Хлеб-то им по норме давался. Братишка, бедняга, и в садике переживал за себя, и дома за нас обоих. Узнает мать — может всыпать и тому и другому. Родителей всех предупредили: будет ребенок хлеб домой приносить — выпишут из садика.
Мы забивались в угол на печке или на полатях и выжидали. Как только мать выходила в сени или во двор, Славка извлекал из-за пазухи тот кусочек, и я, как голодный волк, съедал его одним жевком, не разобрав вкуса.
Правда потом, когда колхоз разбогател, через год и в школе кормили учеников бесплатно в большую перемену. Но мне не повезло — к тому времени я уже окончил Куреневскую четырехлетку и учился в районной семилетке в Таборах. А там бесплатные обеды не давали.
Сводку в контору с Больших гарей нарочный приносил каждый день. Из них выбирали и писали мелом на доске у конторы фамилии тех, кто больше вспахал или раскорчевал. С этой доски не сходили Михаил Татур, Ремигий Чернявский, Аркадий Цытович. Они и на лесозаготовках последние две зимы подряд ходили в самых почетных лесорубах. До девяти норм в день делали. Еще на слете передовиков Таборинского леспромхоза Мишу Татура премировали куреневским домом с вывеской на углу: «Здесь живет стахановец М. А. Татур». Дома-то еще за леспромхозом числились. Домом, а не деньгами Мишу Татур премировали, потому что он только что женился, куреневскую красавицу Таню Егорову взял. Это была первая женитьба в поселке. Они на пару и лес рубили, никто не мог больше их норму перевыполнить. Хотя все мужчины-лесорубы и на Больших гарях, на пахоте, в передовиках ходили, ворочая целину тяжелыми пароконными плугами с колесиками и самодельным ножом впереди лемеха. Ножи — чтобы коренья рвать, целину надрезать.
Старались на Больших гарях не только передовики, но и все колхозники. Решили же на ноги стать в этом году. Вот и спешили, вот и пластались. Много разговору было про Большие гари в те дни. А там, рассказывали, все горело: еще прошлогодний кипрей огонь лизал, еще в кострищах уголь не потух, а плуги уже в тех местах землю переворачивали. Огрехов вокруг пней уйма — плугом не всякий корень оборвешь. Следом шли с лопатами и те огрехи вскапывали. По готовому полю медленно, размеренно и гордо шагали с лубяными коробками на животах самые старые хлеборобы и руками аккуратно справа налево разбрасывали горстями зерна, которые тут же заделывались деревянными боронами в несколько проходов.
Перевернутая и разбороненная свежая земля лоснилась, словно политая потом колхозников. Выматывали всех Большие гари. Так выматывали, что один умер там на работе, а другого пахаря, на носилках принесли в поселок. Но жив остался, отошел. Даже кони еле дотягивали посевную. Им ведь тоже мало хлебного попадало — на подножном корме, на траве больше жили. А какая сила от молоденькой травы? Обман один. Овес хотя и давали, но велика ли та порция была. Где было взять больше, если в сусеках амбаров через месяц хоть метлой мети?
ПАСТУШЬЯ ГРАМОТА
Прошли дожди и смыли плесень, пыль, мусор. Лужайки, поляны, обочины полей и дорог дружно зазеленели однотонными коврами и дорожками. Проклюнулась травка и под лесом, в первую очередь на кочках. Но под лесом меньше солнца — трава там пореже. От этого ковер казался еще грязноватым — серая, отжившая прошлогодняя трава и подстилка не успели прикрыться зеленью. Только пышная ранняя медунка хвастливо возвышалась над всем и выглядела одинокой — она раньше всех своих цветастых соседок выставляет себя напоказ, не задумываясь, есть ей что показать или нет.
Первая трава в радость: на все лето дармовой корм. Скот поправится, вылиняет, шерсть залоснится, молока у коровы прибавится, лошадей — в ночное гоняй. Летом и ухода никакого за коровой — день-деньской за пастухом. Первая трава нежная, неспорая — не наедается ею скот. А подай корове сено в эти первые дни — не станет есть. Потому что свежую, молоденькую травку отведала. И уже в сарае не удержишь — рев поднимает: выпускай на приволье, да и только.
Отца нашего вызвали с Больших гарей в правление и сказали, что надо пасти коров — с сеном колхоз еле дотянул. Мы и прошлым летом пасли их. Тогда тоже не нашлось желающих пойти в пастухи — тайга пугала. Но член правления, бригадир Белезин, напомнил отцу, как он на том первом сходе в деревне Фунтусово сказал, что работать согласен «кем угодно, хоть пастухом». С того дня отец стал пастухом, а мы с Колей — подпасками.
Но к этой весне коров прибавилось в поселке: колхозное стадо вдвое выросло, да почти каждая семья корову или телку завела. На два стада пришлось делить. Наше оказалось больше, на него требовалось три пастуха. Узнав, что на троих правление положило пять трудодней ежедневно, отец тут же заявил, что пастьбу берет на свою семью. Жадным он был до трудодней, а тут такое подвалило: ему два в день, а нам с Колей по полтора, как подпаскам… Но это означало, что мы втроем все лето от восхода до заката солнца, без выходных и в любую погоду обязаны колесить по тайге.
Отец решил, что в мои двенадцать лет я в подпаски вполне гожусь. Может, я и годился, но на первых порах в лесу до слез доходило. Когда отец рядом — мне хорошо. Отойдет далеко — мне плакать хочется, боюсь заблудиться. Он настойчиво объяснял, что, если за коровами идти, не отставать от них, — ни в жизнь не заблудишься, они сами к дому выведут под вечер, когда наедятся. А мне не верилось, что корова лучше человека знает дорогу к дому, потому что в книжках начитался: животные разума не имеют, у них только инстинкт.
Это убеждение скоро и подвело меня. Иду за коровами по мокрому лесу и тревожусь: не заблудиться бы. Лес от дождя и ветра шумит, тучи наглухо солнце заволокли, голоса отца не слышно, а коровы, что при мне пасутся, штук десять, как назло, никуда не торопятся, спокойно жуют мокрую траву. Я стал поторапливать их, чтобы догнать отца со стадом, но скоро решил, что они не в ту сторону идут. Начал поворачивать, а они ни в какую. Я с палкой забегал, а они знай напролом в другую сторону. Тут я от бессилия заплакал, бросил их и поспешил к отцу по направлению, которое твердо считал единственно правильным.
Кончилось тем, что к вечеру все коровы одним стадом, как и положено, домой пришли, а отец кинулся меня искать. Хорошо, что я случайно на дорогу выбрался, которая в деревню Оверино шла. Мокрый с головы до ног, измученный беготней но лесу, исцарапанный, перепуганный, стою на дороге и не знаю, в какую сторону мне податься. Пошел наобум. Скоро услышал голос отца, спешившего навстречу, отозвался ему. Встретились.
Не скоро еще мне далась азбука настоящей пастьбы, но наставлениями отца я уже не пренебрегал, хотя насчет коровьего разума в душе не соглашался с ним. Он ведь всего два класса окончил, откуда ему знать про инстинкт у животных? А я уже в четвертый в ту весну перешел, нам учитель об этом рассказывал. Да и в книжке написано. Только все равно мне было непонятно, почему корова в лесу лучше человека разбирается. Я сто раз в этом убеждался, они не раз выручали меня и даже отца.
…А в это лето из-за коров обозлился на нас колхозный углежог Парфен Дырин. Его шалаш и кучонки стояли в стороне от коровьего прогона. Но как-то раз коровы, двигаясь в глубь пастбища, завернули туда, а несколько любопытных унюхали в шалаше что-то съедобное, в сутолоке снесли шалаш, расхватали весь запас картошки и даже вылизали соль в берестянке. Когда я подбежал, Дырин уже разгонял коров дрыном и матюками на весь лес. Он тигром кинулся на меня. Думал, растерзает. Замахнулся даже. Обросший, черный и носатый, как ворон, здоровенный, он настолько показался мне страшным, что в ту ночь я, увидев его во сне, чуть с полатей не слетел в испуге.
Дырин вообще, видно, был злым человеком: ходил мрачным, недовольно ворчал на Советскую власть, семью в крутой строгости держал, ровно деспот какой. Однажды на глазах нашего Славки он так отходил своего сына Мишку толстой веревкой, что у того, бедного, спина полосатой стала, а Славку весь вечер колотила нервная дрожь. А все из-за ихней меновы получилось. Славка ему пугач свой отдал, а Мишка ему за это самодельный наган-рогатку. Пробки к пугачу Славка давно все до единой расстрелял, а пугач без пробок — видимость одна. Мишка же, видно, родился изобретателем. Он все что-то изобретал, мастерил, строгал, вырезал. Славка допоздна, пока светло было, пропадал в Мишкиной «мастерской» на чердаке их дома.
Выменял Мишка пугач, чтобы придумать к нему какое-нибудь приспособление и заставить стрелять, хотя бы как из рогатки. Он давно мечтал о пугаче и завидовал Славке. Еще бы — со стороны ровно взаправдашний наган. А кто из мальчишек не мечтает о нагане? Несколько первых дней Мишка носил пугач в школу, давал подержать своим сверстникам — первоклассникам. Все завидовали ему, а он в героях ходил.
Но скоро в школе случилась неприятная история: на бумажном портрете наркома Ягоды появилась дырка… И закрутилось колесо. Кто дырку сделал? Конечно, Мишка Дырин, больше некому — только у него пугач. Парфена Дырина с Мишкой в учительскую — и давай допрашивать пацана. Там с учителями уже комендант и Белогурский сидели, и нас из четвертого человек десять почему-то в учительскую вызвали. Взрослые навалились на Мишку: зачем стрелял, кто еще с ним был, кто видел, кто научил его так?.. Мишка плакал и отпирался: не стрелял, да и только, разве можно из пугача попасть во что-нибудь.
— Ты нам сказки не рассказывай! — возмущалась учительница, которую он до этого считал умной и доброй. — Лучше скажи, кто научил тебя этому.
— Вот я его научу дома-то! — зло и бодуче глядя на Мишку, сказал отец, почуяв, видно, в случившейся истории неприятную для него политическую ситуацию: чего доброго, и вправду подумают, что он подучил сына стрелять в портрет наркома. За такое враз под следствие можно было угодить.
— Не плачь, Мишутка. Ты ведь большой уже. Тут твой пугач и ты сам ни при чем совсем, — сказал ласково Белогурский, гладя Мишкину голову. А Мишка от таких слов еще пуще зачмыхал, еще пуще тер глаза обеими руками враз, не опуская их.
Видно, Белогурский раньше всех догадался, что из пугача даже в стенку не попасть — пугач, он пугач и есть, от него только звук один. Мы тоже это знали — старшие ведь. Мишка и плакал-то от обиды, что взрослые люди не хотят взять в толк, что из пугача нельзя пробить портрет, если бы даже и хотелось кому. Он же по-всякому уже мерекал в своей «мастерской» на чердаке, а ничего не получалось, не мог сделать, чтобы хоть, как рогатка, стрелял.
Хотя и разобрались в учительской, что не причастен Мишка к дырке в портрете, отец дома так разрисовал его веревкой, что полосы долго со спины не сходили. В тот вечер он сбежал из дому, ночевал у нас со Славкой в углу на полатях. Оба дрожали от обиды, от пережитого страха, что Мишкин отец может прийти за ним.
А за дырку в портрете Ягоды после школьную техничку Русакович Анну с концами забрали. Хоть и плакала она, клялась, что не касалась его, в обморок падала, а забрали. Считали, что сподручнее больше некому было проткнуть.
Третий день сряду мы пасли стадо правее дороги на Фун-тусово за моховым болотцем. Коровам это не нравилось, они рвались на свежие места, но мы не сдавались. Третьего дня на этих выпасах потерялась колхозная телка годовалая. Отец сразу особо не переживал: сама к стаду прибьется, только до этого надо пасти стадо на том же месте, где она пропала. Но когда на второй и на третий день телка не объявилась, он помрачнел и расстроился.
— Не пойму, что случилось. Кажется, все места обшарил, а признаков никаких, — сказал он сокрушенно у костра, когда в полдень стадо собралось пожевать жвачку, отдохнуть часик, полежать. — Придется свою телку колхозу отдавать. Была бы жива — уже нашлась бы. Только что-то непонятное здесь… Редкая корова может сытая отбиться от стада и заночевать одна в лесу, а чтобы теленок, да трое суток подряд — такого быть не может.
— А если заболела и сдохла в лесу? — рассудил Коля.
— Коровы бы унюхали, рев подняли, — резонно ответил ему отец и подбросил в костер гнилушек, чтобы отогнать едучим дымом комаров, мешавших мне дремать.
Я постоянно хотел спать. Может, еще от слабости — есть нечего было. Грибы во всех видах опротивели — переел без хлеба. За лето настоящий хлеб один раз попробовал — жена коменданта в торбу сунула, когда их корову в стадо забирал. Мать всегда будила меня на рассвете по нескольку раз, а то еще и тормошила. Я поднимался и сидя продолжал спать. Умывшись холодной водой из рукомойника, висевшего во дворе, я садился на крыльцо, ежился от прохлады, наматывал на ноги жесткие, закоревшие портянки, надевал лыковые лапти и обматывался оборками почти до колен. Чтобы портянки, высохнув, не делались жесткими, их надо было каждый вечер стирать. А охота ли стирать, если со стадом домой приходишь с закатом солнца? Набродившись за день по лесу, я снимал лапти, бросал сырые портянки на печь и, поев, падал спать. Всегда спал как убитый… Только слишком коротка летняя ночь на Урале для пастушонка. Ведь стадо принято выгонять с восходом солнца.
Ноги наши были мокрыми каждый божий день. В ведренные дни — от росы до полудня. В ненастье — целый день, тогда не то что ноги — все от пяток до фуражки промокало. Ведь не стоишь на месте, под деревом, — за стадом идешь. Кроме дождя, роса с травы, с веток, с дерева на тебя сыплется. Костру, как конфетке, рад, да некогда разводить его, а если разведешь, то не больно задержишься — коровы идут и идут. Только в полдень на часок станут на стойло. Тут успевай согреться и поспать. Сушиться ни к чему — стадо снимется со стойла, дальше пойдет, и ты за ним подашься в сырость. Коровам-то и дождь и роса нипочем. Даже еще вкуснее им кажется мокрая трава, лучше едят. Только глубокой осенью не нравится им дождь — зябнут… Человеку же от дождя, известно, в плаще и в сапогах спасение. Но не водилось у нас в семье такой роскоши, и в колхозе тоже.
С утра роса была по самые уши и туманом все застилало в лесу. После тумана, говорят, погода выведриться должна до полудня, а в тот день почему-то дождик из тумана получился. Мелкий-мелкий, густой-густой — ровно кто-то над всем лесом большущее сито с водой тряс. Мокрые листья и трава шуршали монотонно, а от этого иод елью, на сухом, еще пуще спать хотелось. Но опять же некогда было: неугомонные коровы все спешили куда-то. А под ногами травы — хоть косой коси. И куда их несло? Куда спешат — сами толком не знают. Остановишь, сдержишь передних — могут до вечера пастись на одном месте. Как найдет на них.
Снова не удалось заснуть. Коровы, отдохнув, снялись со стойла и побрели глубже в лес. «И до чего жоркие бестии — едят, едят и не лопнут», — возмущался я про себя, потому что надо было расставаться с костром и шагать за коровами в холодящую, липкую сырость. Отец продолжил поиск колхозной телки, а мы с Колей, доев вкусную, печенную в костре картошку, не спеша, с разговорами, пошагали к стаду.
Вдруг в стороне болотца раздался истошный коровий рев, от которого по телу пробежали мурашки. Значит, какой-то корове попалась или падаль, или кость… Мы с Колей со всех ног кинулись туда. Наткнувшись на кость или падаль, корова, выкатив налитые кровью глаза и вывалив набок длинный язык, роет землю ногой, потом, упав на колени, ковыряет ее рогами и издает такой трагический вопль, ровно у нее через горло все нутро выворачивается. К ней на рев сбегаются другие. Каждая норовит понюхать эту кость и так же зареветь, запричитать, словно на похоронах. Но поскольку коров много, а кость одна — неизбежна давка, завязываются потасовки, и больше попадает тем, у которых силы и смелости не лишка, а любопытства хоть отбавляй.
Отец оказался там раньше нас и уже разгонял зачинщиц этого содома. Но вожак стада, красно-пестрая Роза, не уходила, стояла поодаль, нюхала воздух, с укором смотрела на нас: ну зачем вы, люди, мешаете оплакивать сородича, какое вам дело до этого?
Ни падали, ни костей не было. Были только темные пятна — впитавшаяся в землю кровь. Рядом в воде высыхавшего болотца, между кочек, мы нашли шкуру телки, ноги, голову, внутренности.
Кто зарезал? На кого подумать? Отец сразу помрачнел и с той поры ходил задумчивым: не прячется ли кто в лесу? Он и так был скуп на слова, а тут и вовсе притих.
Отец ушел в поселок, чтобы привести зоотехника, а мы с Колей оставались при стаде. Я похвастался ему, что утром, когда выгоняли коров, подобрал у магазина красивую порожнюю консервную банку — вся горела на солнце. Я спрятал ее там, чтобы вечером принести и обрадовать Славку с Мишкой. Уж они-то оценят и найдут ей применение. Но потом я решил, что разумнее будет пустить ее на ботало: приделать ей вовнутрь железный «язычок» — и всего делов. Вешай тогда на любую корову. Сказал об этом Коле, а он в ответ: сам ты ботало, несешь несуразицу — ботало из консервных банок и за десять шагов в лесу не услышишь.
Болтуном я не был. С кем в лесу болтать? Днями бродишь молча, так и говорить разучишься. Но я пожалел — лишнее ботало в стаде — это великое дело для пастуха, чем больше в стаде коров с боталами, тем легче пасти в лесу. Прислушавшись, пастух определяет, в каком направлении продвигается стадо, как широко растянулось. У каждого ботала свой звон. А зная, на какой корове какое висит ботало, легко узнать, где голова стада, где середина, где хвост. В каждом табуне есть коровы, которые постоянно ходят только впереди. Их никакие силы не заставят двигаться в середине или в хвосте. Это в большинстве ходкие, ногастые, умные, но не очень молочные коровы. В стаде их немного, три-четыре. Они всех ведут за собой. На одну из таких обязательно вешается самое звонкое ботало. По нему ориентируется пастух, на него движется стадо. В каждом табуне непременно водятся и коровы, которые постоянно плетутся в хвосте. Их немного, но они всегда одни и те же. Это боязливые, очень жоркие или тяжелые коровы. Остальные между передом и хвостом пасутся, одни к передним тянутся, другие самую середину любят. В лесном пастбище всего стада никогда не увидишь, пока не соберется. Поэтому боталам и цены нет.
Скорость продвижения стада на пастбище зависит от тех передних коров или даже от одной, от вожака. У нас вожаком была Роза. Стоило придержать ее — и все стадо сбавляло ход, рассыпалось и спокойно паслось. Часто бывало, что стадо разрывалось на два или три табуна. Тогда и мы, пастухи, расставались. Отец считал это нормальным, а мне тоскливо делалось, настроение портилось — ведь разлучались до той поры, пока коровы сами не сойдутся, может, и до вечера. Самым веселым считалось время, когда стадо шло домой. Коровы с раздутыми боками важно шагали без понуканий, потому что были сыты до предела и вымя распирало молоко.
БОЙ БЫКОВ
В один из летних дней стадо утянулось в самую глубь леса, в сторону деревни Оверино. Стадо шло ходко, но отец остановил Розу и дальше не пустил. Он к тому времени уже повеселел: телку свою колхозу отдавать не надо. Коровы спокойно рассыпались по пастбищу с диким горошком и зарослями молодого липняка. Любят коровы липовый лист — ни на какую лесную траву не променяют, если он с молодых липок…
Нам с Колей отец внушил одно очень важное правило: как только стадо вошло на пастбище — давай коровам полную свободу. Разрешал только придержать передних коров или завернуть в другую сторону. Он объяснял, что сытой корове нет резона ночевать в лесу, а чтобы она хорошо наелась, ей необходима свобода. Будешь тревожить, подгонять, крутить — голодной не одна окажется. Тогда уж, если вырвется из стада, не вернется, пока не наестся, а то и заночует в лесу.
Много я пережил, пока свыкся с этим правилом. Разойдутся коровы по лесу, и ты только двух-трех видишь. Волнуешься: где остальные? Потеряться могут. И что бы теперь ты ни делал, ни за что не соберешь в кучу, пока не наедятся. Оставалось только не отлучаться от тех двух-трех, что на глазах. Пройдет время, хватятся они, что приотстали, что звук ботала Розы слишком далеко, и поспешат туда. Я с радостью за ними. Ближе к полудню и голос отца: «О-о-о-о!» — уже слышен и боталы дружнее звенят. Это означало, что рассыпавшиеся сначала коровы уже почти наелись, собираются кучнее, едят ленивее, скоро станут на отдых, жвачку пожевать. Теперь пастухи могут бросать стадо и отправляться к ближайшему водопою разводить костер, готовить обед, если есть из чего. Только надо изредка для Розы подавать звонкий протяжный голос: «О-о-о-о-о-о-о!» В полдень они все до единой окажутся возле нас у водопоя.
Мы собрались у костра на нашем старом обжитом кострище. Отец и Коля заделывали в горячую золу картошку, я пристроился подремать. Коровы, напившись воды, определились на стойло: которая стоя жвачку жует, которая лежа. Или лижут друг друга. От стада к нам подошел развалистой походкой наш любимец — красивый и гордый черно-пестрый колхозный бык по кличке Гармонист. Так прозвали его за то, что он чаще, чем надо было, трубил, с рассвета начинал горланить.
Он часто подходил к костру, чтобы выпросить у нас что-нибудь. К этому его приучил отец. Гармонист получал какой-нибудь нестоящий гостинец, а отец садился, снимал фуражку и подставлял к его влажной морде стриженную машинкой голову. Гармонист долго лизал ее шершавым языком, а отец от удовольствия закрывал глаза, прижимая голову к стволу дерева, чтобы не так шаталась.
Гармонист редко проходил мимо меня, чтобы не подставить шею. Даже вытянет или изогнет ее — на, мол, почеши, пожалуйста, что тебе стоит. И я чесал. А чтобы уложить его на землю у костра в обед, я чесал ему живот. Он сначала вытягивался всем станом, прогибая спину, потом опускался на колени и валился на бок. Надоест мне, перестану возиться с ним — поднимется и уйдет. Еще и поворчит недовольно: мало.
В этот раз, когда Гармонист только принялся лизать отцу голову, неожиданно в стороне раздался звонкий рык. Мы обернулись: к нам бежали из оверинского стада черная корова и красный, длинный, приземистый бык. Гармонист, скосив глаза, взревел и пошел навстречу. Мы насторожились, поднялись: вдруг там целое стадо. Потасовки тогда не миновать. Страшное это дело, когда встречаются два чужих стада. Увечья могут быть.
Гармонист и красный пришелец сближались не спеша, вывалив языки и издавая злое, разъяренное мычание и стоны — быть бою. Остановившись друг от друга шагах в пяти, роют передними ногами землю, швыряя ее далеко назад, сопят. Из носа и рта слизь ползет, глаза кровью налитые, все мышцы до предела напряжены. Головы до земли опущены так, чтобы противника на рога поднять. Сходятся медленно, сбоченившись, собравшись огромной пружиной. Может, у кого нервы слабы, не вытерпит — в последнюю секунду в бегство кинется?
Ни один не дрогнул. В азарте и злобе сблизились, стукнулись лбами, цокнули рога, и оба начали давить друг друга головами, чтобы заставить соперника согнуть шею или сдвинуться с места, лишиться упора. Силы оказались равными. Но судя но всему, пришелец был старше и уже имел немалый бойцовский опыт.
То была страшная картина. Быки так давили друг друга, что сжимались в живые комья: куда девалась стройность и подтянутость! Головы не разъединялись ни на секунду, только рога пощелкивали. То один, то другой проползет назад всей четверней под напором противника, прорезая борозды копытами. Вот пополз назад Гармонист. Казалось, все уже, проиграл бой. Мы с Колей стояли с палками в руках, готовые кинуться на чужака в секунды опасности для Гармониста. Но его задние ноги, бороздя землю, уперлись в корень вековой сосны, он натужился, нажал ими, и уже красный бык пополз задом.
Крутясь на одном месте, они перепахали ногами землю вокруг сосны, повыворачивали деревца, с треском отломали вершину у валежины. Из груди у обоих вырывался стон, они чмыхали, пыхтели. Мы не мешали им, надеясь, что наш Гармонист сильнее пришельца. Но вот красный, собрав все силы, отчаянно нажал на Гармониста. Тот снова пополз, но уже на валежину. Прижмет его к ней красный — тогда все пропало: сомнет Гармониста и еще может рогом бок поддеть. Это мы прикинули вмиг и кинулись с палками на чужака. Тот, не ожидавший такой несправедливости, зло рявкнул и кинулся наутек. Гармонист рванулся за ним, но догонять не стал. Стоял, смотрел в его сторону и победно ворчал: слабак, не вздумай еще появиться возле моего стада. А тот на значительном удалении уже лизал траву с горьким чувством несправедливо побежденного. Однако этим дело не кончилось.
Пока шла схватка, Роза стояла одна в стороне и, вытянув шею, помахивая хвостом, не сводила с драчунов любопытных глаз. Но как только чужой бык кинулся в бегство, она смело ринулась на его черную попутчицу. Та оказалась не из трусливого десятка и бой приняла смело. Но теперь мы уже не сомневались в нашей победе — Роза считалась испытанным бойцом с устойчивым авторитетом. Всем стадом командовала, сильная, в драках задиристая. Ни одной еще не уступала — не любила в подчинении ходить и нахалок не терпела. А тут появилась какая-то чужая, да еще нос дерет. Конечно, проучить ее надо!.. Роза смело и приемисто, со всех сил даванула в лоб черную пришелицу, чтобы враз разделаться с ней. Что-то сухо щелкнуло и… на землю упал кусок кривого рога. Роза отскочила в сторону, а из кончика бледно-розовой култышки упругим фонтанчиком высоко брызнула струйка крови.
Роза мотала головой, брызги крови разлетались, попадая на ее подруг, которые тут же сочувственно терлись и обнюхивали ее. Мне стало невыносимо жалко Розу. Я разрезал пополам сырую картофелину и пошел к ней, чтобы угостить, погладить, пожалеть. Но она посмотрела на меня печально, с укором и отошла. В ее глазах я читал обвинение: «Гармонисту помогли, а мне не захотели, эх вы». А может, мне так показалось? Может, она другое говорила: «Не заслужила я гостинца, подвела вас и все стадо… Как теперь без рога?»
Такие коровы, как Роза, — счастливая и редкая находка для пастуха. Ведя за собой стадо, она, казалось, читала наши мысли. К вечеру шла домой впереди всех и звонко, на высоких нотах трубила сбор. Если стадо отставало, она поджидала его. Наблюдая за ней, можно было подумать, что она считала своей повседневной обязанностью вести стадо на лучшую траву. Если, к примеру, стадо сегодня паслось в этом урочище, то завтра она его сюда ни за что не приведет. Поведет в места, где успела отрасти трава.
Если Роза вырывалась далеко вперед и долго не слышала голос пастуха — начинала волноваться: подаст свой звонкий зов и прислушивается, откуда отзовется отец. Если его ответ уловит, будет спокойно пастись. Если же нет — жадно нюхала воздух, задрав голову. А не унюхав отца, мчалась на поиски с такой резвостью, что ботало ее гремело на весь лес. Даже когда он прятался за дерево, за куст, для забавы, она находила его. Найдет, уставится и промычит, ровно говорит: вот ты где, а я тебя повсюду ищу, пойдем. Однажды отец с полудня ушел сено свое грести на одной прогалине, так она его и там нашла. Да уж так упрашивала, чтобы к стаду вернулся, что отец не устоял: повесил на березу грабли и вместе с ней поспешил к нам. Но почему-то Роза никогда не разыскивала отца, если он с утра находился дома, не выпускал коров из коровника. Умная корова была Роза, а вот по надоям даже в середняках не числилась и еще подолгу яловой ходила.
Отец хотел перевязать ей окровавленный рог, но она не позволила — больно было. Так с окровавленной головой и пришла с пастбища, всех доярок перепугала. Они ее привязали и только тогда обработали рог, забинтовали… А через несколько дней все зажило, култышка от рога стала дубеть. Роза осталась на всю жизнь с одним только рогом.
За красным быком и черной коровой, которые паслись в стороне, пришел пастух оверинского стада. Он спросил, не прибился ли к нам третьего дня теленок, сосун еще, с колючей оброткой на морде, чтобы корова сосать не подпускала.
— Весь лес обшарил — ровно сквозь землю провалился, варнак, — сказал пастух.
— У нас тоже такое было, — ответил отец.
— Нашли?
— Рожки да ножки.
— Неуж ваши кулаки пакостят?
— Да нет, не похоже, — ответил отец. — А вообще, черт его знает, все может быть. Как ручаться?
По-прежнему мы пасли коров в разных местах, по-прежнему они чувствовали полную свободу и поэтому не терялись, не ночевали в лесу, домой возвращались сытыми с переполненным выменем. Никто не знал, как мы пасем, — никому это и не надо было… Но однажды приболел Коля, и нам вместо него занарядили пожилую женщину, которую все звали Ермолихой. Она пасла впервые и, бедная, вся измаялась еще с утра. Ей, как и мне когда-то, казалось, что коровы в лесу разбегутся и потом их не соберешь. Она металась по лесу, подгоняла одних, заворачивала других, старалась согнать их в кучу.
Заметив это ее усердие, отец подошел к ней и пояснил, как надо пасти, но она не соглашалась с ним. Тогда он предупредил: если она еще будет тревожить коров, он отправит ее в поселок. Он отошел от нее, сел на колодину и продолжал читать «Тараса Бульбу», отмахиваясь от комаров книгой. Коровы сначала разбрелись по лесу широко, редко которую видно было, а наевшись, начали сходиться. Когда все собрались на стоянку, отец захлопнул книгу, и мы стали обедать.
На следующий день по поселку прошел слух, что наш отец — колдун и что книжка у него есть колдовская. Ермолиха своими глазами видела: махнет в одну сторону той книжкой — коровы туда идут, махнет в другую сторону — они в другую идут. А захлопнет книжку — все коровы в куче. Которые стоят, которые лежат, а бык ему голову лижет… Когда этот слух дошел до нас, отец смеялся больше всех. А верующая мать крестилась и переживала, что отца колдуном посчитали.
Оберегал отец коров. Даже запретил нам с Колей вицу на них поднимать, бегом гнать. А я нет-нет да и применял один способ. В середине лета, в самую знойную пору мы в полдень пригоняли стадо домой. Коровы колхозников домой охотно шли — их дома ждало пойло какое-нибудь. Колхозным же коровам днем ничего не давали. Предложат пустой воды, подоят — и вся забота. Поэтому некоторые из них днем домой собирались неторопко. Их приходилось выковыривать из кустов, подгонять, покрикивать на них.
И тут нам с Колей пала хорошая догадка: мы сквозь зубы издавали звук, в точности похожий на жужжание той редкой кусачей мухи, которую коровы боятся пуще слепня и паута. Непослушницы позадирали хвосты и мигом догнали стадо. Отец заметил это и отругал нас — запретил пользоваться этим. Коля послушался сразу, а я нет-нет да и нарушал запрет, когда поблизости отца не было. Смешно было наблюдать несмышленость коров — думали, та муха объявилась возле них. А ее и близко не было. Я ведь еще не переживал, как отец, что потревоженные коровы меньше молока домой принесут.
НЕ ЖИЗНЬ, А СКАЗКА
В тот год в Куренево стояло обыкновенное уральское лето: вперемешку тепло с дождями и с прохладными ночами. Люди говорили: «Дожди нужные, впору», а мне в лаптях думалось, что дождей шло намного больше, чем надо. Только брызнет дождик — роса кругом в лесу, портянки и штаны насквозь мокрые. От сырых портянок кожа на ногах все лето белая-белая, как мел, и меж пальцев прело. Отец наказал промеж пальцев тележной мазью густо смазывать, когда утром в лапти обувались. Мазали, помогало.
А взрослые колхозники радовались дождям, радовались тому, что урожай обещает быть добрым, много хлеба перепадет на трудодень. Может, и вправду удастся навсегда распрощаться с проголодью, может, и вправду каждая семья крепко на ноги станет… Но больше хлеба получат те, у кого трудодней больше окажется. Поэтому страсть как за трудоднями гонялись. Ведь крестьянин — богатый или бедный — всегда был жаден до хлеба, а тут еще голод…
Дома оставались только старики да дети малые. Остальные трудодни зарабатывали. Гоним стадо домой с закатом солнца, а колхозники только с работы возвращаются. Бабы впереди спешат, разбирают своих коров и, ласково хлопая их по бокам, уводят домой доить.
Солнце куреневское почему-то всегда лениво заходило. В лесу, бывало, вовсе овечереет, а придешь с коровами в поселок, в тот конец, что на бугре, — оно еще висит над лесинами. Зато всходило солнце шибко ходко. Еще не успеешь лапти обуть, а оно, тоже ладом не отдохнувшее за ночь, уже карабкается по кромке неба разломанным желтком из-за леса за озером. Еще спать охота, спасу нет, а оно торопит: пора стадо выгонять пасти… Удивляло, как это людям не спалось в такую рань? Сосед старик Гороховский уже на завалине сидит, прилаживается литовки отбивать. Кто его торопил? Никто, сам рано вставал. На его месте я весь день спал бы. Хотя бы один раз за лето выспаться. Заболеть бы хоть.
На Больших гарях тоже работали. Там уже барак собрали с одинарными нарами — большущий кулацкий дом из деревни Хмелевска перевезли. В нем летом жили пропольщицы пшеницы, школьники нашей четырехлетки да объездчик — вдовый усатый Изотов. Он охранял от кого-то поле и все, что было на гарях. Еще жила в бараке повариха Настя Кроль со своими детьми. Школьники, как и взрослые, пололи пшеницу — дергали осот. Говорили, что им там весело живется, что вкусно кормят и вовсе бесплатно. Шутку сказать: кормили три раза в день и досыта. От этих разговоров я стал маяться Большими гарями — магнитом тянуло туда. Отец согласился отпустить меня, но только на одну неделю. У него был свой расчет: принесу домой лишние трудодни, а за меня пока мать со стадом походит.
Я не шел, а на крыльях летел на Большие гари к своим школьным друзьям. Но не только друзья тянули, а и хотелось посмотреть гари, о которых так много, с такими надеждами говорили взрослые. И еще хотелось досыта поесть из колхозного котла. Надоела невкусная домашняя похлебка с примесью медунки. С весны она нежнее была, а потом постарела, одубела, горечи поприбавилось. Мать говорила, что крапива в сто раз вкуснее медунки. Но где ее было взять? Землю только обживать начали, не успела еще крапива расселиться под заборами. Она ведь спутник обжитого или последнего запустенья. Появилась только мелкая, низенькая крапива. Она высокой не растет, сорт такой, видно. Сама маленькая, а кусачая такая — не доведи господь. Откуда в ней, мелюзге, яда столько? Такую крапиву мать браковала на еду, а высокая с широкими листьями еще не прижилась в поселке, не объявилась. Скворцы тоже еще не залетали — не приметили пока наш поселок. А всех куреневских воробьев можно было на пальцах пересчитать.
На Больших гарях по два блюда давали: суп и кашу. К ним хлеб настоящий, без примеси. Хлеба хоть и не сколько хочешь, а все же хватало, наедались. Супа можно было и добавки попросить. Он тоже был настоящим, без медунки. Всем детям еще и по полкружке чая сладкого давали в обед. Как было не нестись туда на крыльях?
Одно только плохо выходило — не было там, на Больших гарях, моего лучшего, преданного друга Васи Статкевича. Отличным он был парнем — один на всю школу художник, рисовал, как большой. Мы одногодки с ним, одноклассниками были… Район выделил колхозу путевку в пионерский лагерь на все лето — ее Васе отдали. От него уже письмо пришло, когда я еще на Большие гари не собирался. Его отец, худощавый, высокий, на тонких ногах, с розовыми щеками и седой головой, добрый дядя Ваня, дал мне письмо почитать, когда я рано утром их корову забирал в стадо. Расстроило меня Васино письмо.
Он писал про жизнь лагеря такое, что у меня сердце заныло от зависти. Во всякие игры играли, даже в военные; купались в озере большом, ходили в походы, проводили линейки, поднимали флаг, ели досыта. А самое главное, его там приняли в пионеры. Мне тоже очень хотелось быть пионером. Но в Куренево не было пионерской организации. Видно, потому, что жили в нем только высланные семьи.
Не один день жил я Васиным письмом. Хорошо ему там…
А тут бродишь по тайге, как леший, только и видишь коровьи хвосты. Я Васю уже в красном галстуке представлял, завидовал ему. Еще бы: один-единственный пионер на весь поселок.
А мне так и не довелось пионерский галстук носить, если не считать те радостные минуты, когда Вася давал примерить.
…Все это было потом, а пока я шел на Большие гари. Как только перебрался через сырое Моховое болото, прыгая с кочки на кочку там, где не было кладок, и вышел из узкого перелеска на другом его берегу — враз поле выставилось огромным, зеленым бугром. На бугре барак. Это и были Большие гари. По всему полю там и сям высокие, обгорелые пни торчали, ровно сторожа над посевом. Не хватило времени мужикам выкорчевать их — крепкие очень.
Неделя на Больших гарях пролетела как один день. Что и говорить — не жизнь, а сказка была для меня. Сообща работалось дружно, податно. Хоть и не густо сорняки росли, а оглянешься — сразу работа твоя видна: отличалась прополотая леха от нетронутой. Меньше сорняков — больше хлеба, знали мы. Поэтому и старались расправиться покруче с ними, но так, чтобы пшеницу не повредить, не затронуть ее корни.
А после ужина мы, мальчишки, еще так убегивались в играх всяких, что, как только падали на нары, тут же и засыпали.
Самым интересным было забраться на конек крыши барака. Но это мы делали, когда поблизости не находился строгий объездчик Изотов. Мы побаивались его, потому что он ругался, когда мы бегали по чердаку и крыше. А нам вовсе непонятно было, почему его объездчиком назвали. Раз объездчик — должен ездить. А он пешком поля обходил — на гарях ни одной лошади не было. С весны всех увели, как только отсеялись. Его следовало не объездчиком, а обходчиком называть.
— И что это за дети ноне пошли? Никто им не указ. Сплошная своевольщина, да и только. Страмота! — возмущался он басом, выговаривая нашей чуткой учительнице Нине Михайловне Солдатовой, застав нас на чердаке.
— Так они же дети. Когда и побегать, если не в детстве? Небось сами в их годы еще резвее по крышам носились, в прятки играли, — разубеждала обходчика учительница.
— А я без детства вырос, — недовольно, не глядя ей в лицо пробасил он. — Залез однова, дак отец клюкой сгреб с крыши да по ребрам отходил… И правильно сделал — не лоботрясничай, делом лучше займись.
В Куреневе только два человека было, которые не из кулацких семей — это Нина Михайловна и молодой учитель Иван Георгиевич Запрудин. Однако и повозились же они с нами — все свободное время проводили с ребятами.
Иван Георгиевич навсегда привил куреневским школьникам любовь к лыжам. Каждое зимнее воскресенье, до самых оттепелей, он в валенках, а мы в лаптях становились на лыжи и совершали походы в глубь леса по готовой лыжне, которую он постоянно поддерживал. Устраивал соревнования, победителям давал призы: тетрадь, резинку, карандаш. А как они нам дороги были! Ходил он на лыжах легко, красиво, а мы с пустыми желудками старались подражать учителю и не отставать…
Пока школьники дергали осот, Нина Михайловна жила с ними одной жизнью. Вместе полола, вместе ела, читала что-нибудь интересное. За ее доброе сердце любили ее, как мать родную. А другие еще и пуще матери. Спала она в бараке в углу с поварихой Настей Кроль за матерчатой занавеской.
Детские глаза зоркие, приметливые. Хотя ума еще и не лишка было, а догадывались: что-то не вовсе ладное было промеж тетей Настей и объездчиком Изотовым. Она говорливая при нем, белье ему стирает. Он воду носит, помогает ей, все возле нее держится. Вечером все спать ложились, а они еще долго под бараком на завалинке сидели… Видно, объездчик и был тот, про которого она нашей матери говорила, что сватался один к ней, да отказала наотрез.
Не хотелось мне уходить с Больших гарей от друзей, от той веселой и сытной жизни, но у нас в семье и в помине не было того, чтобы ослушиваться родителей. Моя неделя прошла, и гари пришлось покинуть.
ОГОРЧЕНИЯ И РАДОСТИ
После Больших гарей мне и вовсе не хотелось пасти коров. Там не приходилось вставать раньше солнца, от дождя барак прятал всех, а главное, интересно жилось. Работали друг у дружки на глазах, шутили. На работу и на еду за длинными самодельными столами на кольях, под открытым небом — вместе ходили и больше с песнями. А тут броди лешаком по тайге каждый день — и все один. Отец и Коля вроде и рядом где-то, а бывало, увидишь их, только когда стадо домой собралось.
Мы редко подгоняли стадо, когда оно шло домой. Отец даже пастуший кнут отнял у нас с Колей, который мы сами по всей форме свили: в три пряди с толстым бичом и сбегом на нет, длиною семь шагов, из конопли. Отнял и куда-то забросил, чтобы кнутом коров не беспокоили. Бывало, мы все трое входили под вечер в поселок раньше своего стада или в его «голове» — знали, что коровы сыты и ни одной не падет в голову остаться на ночь в лесу. Такое явление — высший класс пастьбы, высшая оценка пастухам. Мы с Колей гордо шагали впереди пахнущего парным молоком стада и даже не оборачивались. Нам с ним хотелось, чтобы куреневцы лишний раз заметили, как стадо преданно следует за нами, и оценили это.
Возле поселка за озером продолжали расширять поля. Большие гари хоть и хороши, но за болотом они, а тут рядом, рукой подать. Вручную корчевали редкий спелый сосняк с липовым подлеском, ворочали лесную целину пароконными плугами, выматывая лошадей на кореньях, боронили ребристые пласты уже железными боронами с привязанными сверху чурбаками для тяжести, чтобы не прыгали. Здесь на пахоте поранилась лучшая в колхозе лошадь по кличке Самолет. Долго гноилась ранка в боку — никакие лекарства не заживляли. А когда вовсе невтерпеж стало, Самолет сам зубами вытащил из раны занозу в карандаш толщиной. Рана сразу стала заживать, потому что некогда было болеть Самолету — целина ждала. Здесь изо дня в день все каникулы трудились коногонами мои одноклассники.
А зеленый горох на поле возле самого поселка уже доедали. Туда заглядывали все кому не лень. Для ребятни горох посеян был колхозом у поселка. Надолго того поля хватило. Взрослые колхозники редко заглядывали туда, а детвора паслась без вылазу, пока всю ботву не укатали до основания.
Шагая по лесу за коровами, я часто вспоминал прожитую на Больших гарях неделю, хотя и не оправдал надежд отца: заработал всего два трудодня. Не поглянулось это ему, поскольку не покидала его жадность к трудодням. А их только в каникулы и заработать. Осенью мы с Колей в школу пойдем учиться — много ли он один сумеет? Как-никак мы с Колей по три трудодня каждый день домой приносили. Пасти поднаторели, хлопот никому не приносили, на сырость не жаловались, ели, что давали. Одним словом, моя пастушья жизнь снова шла однообразно: нудные, длинные дни походили друг на друга и ничто не обещало перемен.
Но в жаркий августовский день, когда в полуденный зной пригнали стадо на дойку, мы не досчитались стельной, грузной колхозной коровы Стрелки.
— Значит, отелилась Стрелка, — сказал спокойно отец. — Выпустим стадо с обеда на то место, где оно паслось, и Стрелка с теленком в стаде окажется.
— А если не окажется? — усомнился зоотехник.
— Искать станем. Все равно найдем.
Может, и не потеряли бы мы Стрелку с глаз, если бы и отец при стаде находился. Он только к полудню подошел, когда коровы домой спешили, чтобы на время от заеди, от гнуса кровожадного спрятаться в коровнике. Отец с утра окучивал картошку в лесном огороде. У нас в лесу таких два огорода было. Родителям мало казалось того, что при доме находился. Всем хватало, а им все мало было, кабана решили выкормить. В лесу и коров пасли, и с огородами пластались: расчищали, корчевали, копали, огораживали, садили, окучивали, а мелкое еще и поливали из болота рядом. От тяжелых, сырых жердей мои натертые плечи долго болели. До сих пор, кажется, болят. Мы с Колей эти лесные огородики ненавидели, проклинали, а отец возился с ними с душой — рад, что дорвался до лишнего куска земли.
Он в лесу по разным местам и репы понасеял в ту голодную весну. Всковыряет старое кострище, сыпнет туда щепотку семян репы, поцарапает сверху мутовкой и шестик воткнет — примета. Первая репа в охотку елась, а после от нее тошнило. Потому что желудок хлебной еды просил.
В этот день отец подкопал молодую картошку. Дома в обед почти полведра съели. Хоть и мелкая еще была, а вкуснее ее в ту пору вряд ли что нашлось бы на белом свете — со сметаной ели.
После полудня стадо паслось на том же месте, что и в первой половине дня, а Стрелка не объявлялась — как сквозь землю провалилась. Коля оставался при стаде, а мы с отцом мотались по лесу — ее искали… Обходя неуютные заросли молодого ельника, я услышал оттуда протяжный стон. Это Стрелка увидела меня или, скорее всего, узнала по запаху и звала на помощь. Я подбежал к ней, остолбенел и чуть не заплакал с перепугу: массивная, черная Стрелка копной лежала на земле — не могла растелиться. Вся трава вокруг широко вытоптана, вылежана. Видно, она часто вставала и ложилась. Меня била дрожь, ровно студеной водой окатили. Даже память с перепугу отшибло — не мог сообразить, что делать. Хотел бежать за отцом, но она, положив набок рогастую голову с белой стрелкой, смотрела на меня грустными, полными слез глазами и тихо, умоляюще стонала: не уходи, помоги, пожалуйста, ведь это так просто. Враз вспомнилось наставление отца, как поступать в таких случаях… Дрожа от волнения, я поправил головку теленочка и вцепился в его тоненькие, мокрые ножки с миниатюрными, ровно игрушечными, копытцами с белыми ободками…
Потом Стрелка поднялась, обнюхала свое мокрое, черное, как черника, дитя и принялась спешно облизывать его, чтобы поскорее обсушить. А я, выждав, подцепил палкой-рогатиной скользкий послед, подальше отнес и упрятал на сучьях старой ели, чтобы она не съела его. Если съест — долго молоко невкусное будет. На земле нельзя было оставлять еще и потому, что стадо могло нанюхать послед и поднять рев, а то и потасовку учинить.
На мой голос пришел отец, склонился над теленком и первым делом определил, что Стрелка принесла дочь. Он довольно улыбнулся, сел на валежину, достал кисет и с удовольствием раскурил свой самосад. Отец всегда радовался, когда рождалась телка, а не бычок, В телке он видел будущую корову, кормилицу. Он сидел и ждал, когда Стрелка досуха вылижет свою дочурку, чтобы отнести ее в поселок. Сухого теленка нести на загривке намного сподручнее, чем сырого, скользкого. Но бычка, хоть и сухого неси, все равно сырости наделает. А самому теленочку в тот же день домой из леса не дойти — обезножит. В первые дни его еще по сторонам мотает, забрасывает, поэтому он отлеживается больше да знай к вымени лезет — молоко давай.
В этот день мы возвращались домой без отца. Он много раньше отправился в поселок со Стрелкой и с теленочком. Когда стадо на подходе к поселку, растянувшись по тропинкам, уже поравнялось с озером, впереди загремели звонки — конюхи гнали навстречу лошадей в ночное. Коровы кинулись врассыпную: опасаются коровы лошадей, уступают им дорогу. А когда вошли в поселок, на нашей корове Ветке не оказалось ботала. Куда делось? На ремне висело, не на веревке, да еще ушко обмотано было, чтобы не терло шибко. Только что висело на шее Ветки, только что брякало и вдруг не стало. Кто снял? Шибко жалко стало ботала — звонкое-звонкое было, далеко-далеко слышно. Коля погрешил на конюхов: срезали, когда лошадей через стадо прогоняли.
Как только колхозных коров разогнали по стойлам, Коля отправился за три километра к Сухому болоту, где пасли лошадей: не забрякает ли там наше ботало…
Знакомый звон услышал еще издалека, подождал на гриве в сосняке, чтобы вовсе стемнелось, и крадучись направился к лошадям. По впадине высохшего, огромного, круглого, как миска, болота-котлована клубился редкий туман. Съедобная трава там росла только по ободку-откосу, опоясывавшему узкой лентой всю впадину. Кони кучкой жадно паслись на этом ободке, выбивая боталами нестройные звуки. Впереди в кромке густого, молодого осинника полыхал костер. У костра старший конюх колхоза Егоров сидел на чурбаке и ремонтировал седло.
Коля подошел к спутанному низенькому вороному меринку, на котором звенело наше ботало, протянул ему руку, как бы предлагая гостинец, схватил ботало и срезал его ножом. Ножи мы с ним постоянно при себе носили, в ножнах на поясе. Зажав в кулак язычок ботала, чтобы оно не шаборчало, Коля осторожно, бесшумно направился к костру, хоть и страшновато ему было. Вышел неслышно из осинника на свет костра, протянул руку с боталом и крикнул: «Дядя Петя, не стыдно грабить?!» Конюх как ужаленный вскочил. Но Колю уже проглотили густой осинник и темень. Не побежал за ним Егоров. Знал, что свое забрали и что не поймать ему в лесу пастуха. Кто, как не пастух, лучше всех лес знает?
Но лучше бы Коля не снимал с той лошади ботало. Лошадка та была мелкой породы, норовистая, самая маленькая в табуне и числилась в колхозе для верховой езды под комендантом. Она почему-то не любила пастись в табуне, за ночь далеконько от него уходила, хотя и путали ее обязательно. Может, обижали ее собратья, а может, блудливой уродилась. Копи вообще хуже держатся друг дружки в лесу, чем коровы. Лошадь может одна-одинешенька все лето прожить в лесных выпасах, а корове компания нужна, она компанейское животное. Конюхам надоело искать каждое утро этого меринка, поэтому они и нацепили на него наше звонкое ботало.
Не нашли его на этот раз конюхи. Все вокруг широко объездили, а не нашли… На второй день в сосняке, засоренном березой, недалеко от Сухого болота коровы, сбившись в кучу, подняли душераздирающий рев. Мы сбежались к ним и увидели завал из нагромождения бревен и хвороста. Под ним лежала мертвая лошадь. Догадались: убил медведь. Припрятал, чтобы вернуться к мясу, когда оно протухнет. Больше свежего любит медведь протухшее.
Мы отогнали разволновавшихся коров и разобрали завал, над которым уже толклись растревоженные мухи. В убитой лошади Коля узнал пропавшего меринка. Из распоротого живота вывалились внутренности, на груди следы когтей, мякоть на задней лопатке выедена до кости.
Не срежь Коля звонок или пасись бы меринок поближе к своему табуну, где гремели боталы, — не тронул бы его медведь. Не любит он звона металла, обходит его. А чтобы где-то зарезал скотину с боталом — такого не бывает.
В тот же день отец передал о случившемся в деревню Фунтусово заядлым охотникам, братьям Ивану и Василию Скворцовым, и те пришли с ружьями, с топорами, чтобы немедля соорудить лабаз на деревьях. Они решили в ту же ночь засесть на нем и ждать медведя. Но, увидев, что возле лошади земля густо истоптана людьми, передумали.
— В эту ночь медведь не подойдет к мясу, — сказал нашему отцу Иван, приставляя ружье к сосне.
— Вон сколько плотно исхожено, — согласился младший Василий, — пока запах обуток не выдохнется, не подойдет.
— Ране, когда капкан на медведя настораживали, бродни лыком обматывали, чтобы от следа запаха не оставалось. А тут, поди, не один десяток людей перебывал, — пояснял Иван Скворцов. — Да и не успеем сегодня, скоро стемнеет.
Братья Скворцовы тогда ночевали не на лабазе, а у нас на единственной в семье кровати из досок и двух козлин. С вечера долго засиделись, я уже уснул на полатях, а они все с отцом о разных делах разговаривали и про медведя тоже. А утром пришли к приваде и ахнули — медведь приходил, наелся тухлятины и ушел.
— Что за медведь такой?! Ровно поизгаляться над нами затеял, косолапый, — удивился Василий Скворцов.
— Ладно не то, потягаемся, кто кого, — спокойно сказал Иван, осмотрев все вокруг. — Айда домой за капканами. К вечеру обернемся. Посмотрим тогда, кто хитрее.
К сумеркам капканы стояли настороженными — успели охотники. Они так их поставили, что медведю деваться некуда было, кроме как в капканы лезть в двух местах. Остальные подходы к мясу они завалили бревнами, валежинами, суковатыми корягами. Чтобы убить запах металла, капканы и цепь протерли пихтовой лапкой, заглубили в ямки, заделали сверху старыми листьями, мхом. Капканищи огромные, с шипами на дугах. Когда их настораживали, пружины стяжком выжимали — такая сила в них была. Стоило медведю шагнуть в проход к мясу, как один из капканов тут же вцепится ему в ногу. Тогда взревет благим матом косолапый от боли и кинется наутек. Но не будет ему ходу: приделанное к цепи капкана полено станет цепляться за деревца, за валежник. Не сможет он далеко уйти. Собаки утром обязательно настигнут зверя и поднимут гвалт, вызывая охотников.
В том, что Скворцовы добудут этого медведя, никто не сомневался в поселке. А бабы, которые посмелее, уже успели им тихонько заказать медвежьи когти. Потому что есть поверье: в медвежьем когте большая волшебная сила. Та баба, которая заимеет его, спокойно может жить — медвежьим когтем своего мужика от любой совратительницы отворожишь, а к себе так можно приворотить его, что ни на какую красавицу и не посмотрит даже. Опять же, если захочет, любого приворожит к себе… Трава, она от присухи, а медвежий коготь — от приворота. Обладательница медвежьего когтя — самая счастливая женщина на белом свете. А еще лучше, если не один коготь, а целиком лапу со всеми когтями заиметь. Тогда и вовсе спокой на душе у бабы. Только за лапу и цена другая. Но в таком деле за ценой не стоят обычно. Попалась бы лапа.
Братья Скворцовы снова у нас ночевали… А утром оба поразились смышлености зверя: не пошел медведь в свободные проходы на капканы, рядом разобрал завал из бревен, расшвырял их, наелся вонючего мяса и удалился.
В этот день сделали лабаз, полок между тремя деревьями. Просидели на нем две ночи, а медведь не пришел. В первую ночь они уловили шорох в лесу: разбойник, подбираясь к мясу, двигался не напрямую, а по спирали. Но не дошел: видно, унюхал или услышал что-то подозрительное.
Капканы еще с неделю стояли настороженными. Из-за них мы и коров в той стороне не пасли. Тухлятину растаскивали сойки, вороны, сороки, а медведь так и не пришел больше. Остатки мы закопали тут же, но коровы еще долго поднимали рев на этом месте — чуяли запах.
Видно, бывалым разбойником был тот медведь. Судя по отпечаткам лап, это был огромный зверь страшной силы. Фуражка не закрывала его след на влажной земле. Он походил на человеческий — с пяткой, с пальцами и точь-в-точь такой же формы. Наверное, был он старым уже.
Наших коров медведь не трогал. Потому что боталов много было в стаде. Да и днем мы пасли, не ночью. Ведь на разбой медведь больше ночью выходит и на рассвете… Как бы там ни было, но мы с Колей твердо решили смастерить длинную пастушью трубу, какую видели у себя на родине у хуторского пастуха Ермолая. Такую, чтобы ее голос за несколько километров слышался. Ведь, играя на трубе, мы будем отпугивать медведей, которые, казалось, так и ходили за нами. Кроме того, к голосу трубы коровы привыкнут, легко будет командовать стадом издалека, подать голос отставшей корове.
Отец не только не стал отговаривать нас от этой затеи, но, даже наоборот, поощрительно сказал: «Пастух без трубы — не настоящий пастух». В тот же день он облюбовал молодую елушку, отрубил комлевой конец толщиной в кулак, длиною чуть побольше метра и подвесил его под дерево на несколько дней, чтобы просох. Потом отец отесал его топором по всей длине, оставив на толстом конце головку нетронутой. Потом мы с Колей поочередно много дней терпеливо, аккуратно строгали эту заготовку своими острыми ножами. Толщину доводили до одного размера — чуточку толще трех сантиметров. Утолщение на конце под раструб обработали снаружи до формы воронки. После ножей поверхность зачищали стеклышком. Внешне труба казалась готовой, но в ней не было самого главного — сквозного отверстия.
Отец туго натянул вдоль трубы, по центру, шнур, натертый угольком, оттянул его и отпустил. Шнур струной ударился о дерево, и по всей длине обозначилась четкая черта. По этой черте он столярной лучковкой распилил заготовку на две одинаковые половинки и отдал их нам выбирать два желобка резцом, которым выскабливали нутро у деревянных ложек и черпаков. Желобки мы выбирали медленно, осторожно, выстругивая тонкие, как бумага, стружки. Спешить нельзя в таком деле — можно стенку насквозь прорезать. А чем тоньше стенка трубы, тем она мелодичнее, звучнее и послушнее, пояснил отец. К раструбу мы с Колей и не прикасались — он сам его обрабатывал. Выбирать канавки оказалось страшно кропотливым и неподатным делом, от которого у нас обоих повскакивали мозоли на указательном пальце и… угасал интерес к делу.
— Поговорка есть: «Лентяй за работу — мозоль за тело», — сказал отец с серьезным видом, заметив нашу остуду к трубе.
— Уж больно копошкое дело эти желобки выстрагивать, терпение лопается, — сознался за обоих Коля. — Боязно: чуть лишка захватишь — все пропало тогда.
— А вам некуда спешить, осторожно захватывайте, — поучал отец. — Поспешишь — людей насмешишь.
Не догадывался он, что наше терпение находилось на пределе. Нам уже давно хотелось играть на трубе. Как было не спешить? Чтобы и в самом деле наш кропотливый труд не пошел насмарку, отец сам доводил до ума обе половинки. Их стенки настолько стали тонкими, что на солнце просвечивались румяным желтком… Потом обе половинки сложили вместе, в четырех местах и по концам туго стянули просмоленой дратвой, нанесли на всю поверхность тонкий слой разогретой еловой серы и тут же по нему спиралью намотали ленты тонкой бересты в палец шириной, желтизной наружу. Вставили приготовленный заранее деревянный мундштук с косым срезом и погрузили трубу на часок в воду.
Вынутая из воды, она заиграла в руках отца так звучно и послушно, что казалось: в ней сидела какая-то непонятная музыкальная сила и не отец, а она трубила на всю тайгу. Резкие, неудержимые звуки неслись гордой песней пастуха и неизвестно, где затихали.
Труба внесла перемену в нашу однообразную пастушью жизнь. Утрами меня уже не надо было долго будить, вставал сразу — манила труба. Само собой, первые дни не обходилось без конфликтов — нам обоим хотелось носить трубу, а была она одна. Но я младший — уступать приходилось мне, труба почти все дни была у Коли. Однако вмешался отец и поломал эту несправедливость, мы стали носить ее поочередно: день Коля, день я. Но когда долго поблизости не оказывалось воды, труба высыхала, становилась менее послушной, а то и вовсе не пела, а только сипела. Труба воду любила. На ночь мы ее в корыто с водой опускали. От этого она утрами здорово звучно играла.
Коровы трубе доверились как-то сразу. Она стала нашей надежной помощницей. Отставшие буренки охотно отзывались на нее и спешили догнать стадо, а передние, только услышав, меняли направление всему стаду. Заметив это, отец все же запретил нам трубить на пастбище попусту, без повода. «Нельзя баламутить стадо, издеваться над доверчивостью коров», — строго предупредил он нас обоих.
Тогда мы отводили душу под вечер, когда бокастое стадо не спеша, самодовольно двигалось домой, и утром на рассвете, когда трубили сбор. Выйдешь за калитку, затрубишь на весь поселок и видишь, как бабы враз, дружно выпускают на улицу своих уже подоенных коров, повеселевших от голоса трубы. А под вечер, заслышав нашу трубу, хозяйки спешат встретить стадо, колхозные доярки готовятся к дойке. Само собой, от мальчишек отбоя не было — дай им потрубить. Они дули в трубу, а она молчала. Непросто заставить ее петь. Надо не просто дуть, а, тесно прижав плотно стиснутый край губ к срезу мундштука, напором выталкивать в трубу воздух сплющенным кончиком языка.
Увлечение наше часто приводило к тому, что из моего лаптя торчал и болтался конец портянки, а то вовсе и пальцы выглядывали. Лапти прохудятся, а плести некогда — труба мешает. Плести лапти надо было часто, потому что они лыковые и недели не выдерживали, хоть и подплет двойной по подошве сделаешь. Плести их научил отец. Он и правило завел: себе каждый сам плетет. Да еще чтобы про запас наплести, пока лыко снимается, пока сочное оно. Ближе к осени не станет сниматься, присыхать к дереву начнет.
Вот и плетешь их целыми днями в сочную пору. Следовало же и на зиму напасти, чтобы в школу было в чем ходить. Плетешь и нанизываешь их на пояс, как охотник уток. Муторным и вовсе неинтересным делом это было. Да еще когда труба рядом лежала. К тому же на ходу лапоть не сплетешь. Для этого сидеть или стоять надо, а коровы все идут и идут. Им ведь лапти не нужны. В мокрядь же и вовсе невыносимо плести — мокрое лыко, как налим, склизкое. Но хоть и ходили в дырявых лаптях, а с трубой не расставались в любую погоду и каждый раз с нетерпением ждали вечера, чтобы вдоволь наиграться. Трубишь во всю грудь, а тебе лес со всех сторон откликается. Чья очередь была на трубу, тот шел домой в голове стада и трубил до самого поселка.
В тот день под вечер впереди шел Коля, а мы с отцом двигались сбоку. Когда до озера осталось рукой подать, рядом в перелеске хлопнул тупой ружейный выстрел и покатился негулким эхом. На наших глазах над задними коровами появилось и повисло облачко из белесого дыма. Мы с отцом замерли от такой неожиданности. Кто выстрелил, если в поселке ни одного ружья не водилось? Строго запрещалось ссыльным ружья держать, письменно предписывалось. Да и но кому можно было стрелять, если уже, пожалуй, в лесном предвечернем мраке и мушку на стволе не поймать?
Отец сказал, чтобы я шел за стадом домой, а сам направился к тому облачку дыма. Оно уже расползалось и смешивалось с начинавшимся под деревьями туманом. Я шел за коровами к дому, а сам переживал, боялся за отца: может, там кто корову убил на мясо, а отец подойдет и помешает, его убить могут. Я шел и все оглядывался: нет ли отца? Скоро он догнал, сказал, что никого не видел.
Но это неправда была — он обманул нас. Сам же после нам признался, что это охотники братья Скворцовы из Фунтусово сохатого тогда завалили. В нашем стаде в поскотине, совсем рядом с поселком выследили. Может, пасся с коровами. Отец говорил, что Скворцовы ни зимой, ни летом без мяса не жили, даже в самую жару. Убьют лося — и младший Василий тут же спешит домой за подводой, а Иван свежует. Подтащат к месту, куда подъехать можно, побросают мясо в телегу — и айда домой. Дома изрубят на куски помельче, и что в ледник, а что родне, близким раздадут.
Как было не завидовать Скворцовым? Я не помнил, когда мясо видел, а они каждый день ели его досыта. Куреневские колхозники о мясе пока и не думали — хлеба настоящего досыта бы есть. «С хлебом, с огородом, с коровой можно жить и не тужить», — рассуждали куреневцы. А что досыта хлеба будет к зиме в каждой семье — никто и не сомневался. На Большие гари шибко надеялись. Не помешало бы ничто весь урожай собрать до колоска.
НА РЫБАЛКУ В ИВКИНО
Почему-то на следующий день после истории с лосем отец за ужином объявил, что отпускает нас с Колей на два дня на рыбалку. Не ждали и не гадали мы, что так повезет.
— Только в Ивкино идите. Здесь на озере нельзя — увидят. Еще скажут: рыбу себе ловят и трудодни получают, — пояснил отец, заметив нашу радость. — Заночуете на том берегу Емельяшевки в избушке. Там их две стоит на омутах: на Малом омуте — старая, на Большом — новая.
— Под рыбу-то что взять? — спросил возбужденный Коля, собираясь поймать ее бог знает сколько.
— Да вы хоть сами досыта наешьтесь, — ответила ему мать, знавшая, что мы уже и забыли, когда ели мясо или рыбу досыта. Наши сверстники полавливали ее в озере ранними утрами. Они на работу намного позднее нас выходили — со всеми колхозниками, у них и время иногда выкраивалось на рыбалку. У нас же вовсе не было времени да и сил тоже.
Отец с матерью остались пасти стадо, а мы чуть свет шагали сосновым бором на Ивкино. На то самое Ивкино, где мы с отцом когда-то жили в бараке и скоблили бревна.
Манило безлюдное Ивкино: наедимся рыбы до отвала, будем ночевать в лесной избушке и, самое главное, там не придется пасти коров. А ночевать совсем не страшно, ведь нас двое. Мы несли в паеве черный котелок, соль, топорик, длинный перемет и несколько картошин для ухи. По обоюдному мнению, ведерной паевы под рыбу должно вполне хватить. Ведь мы и сами много съедим. А принесем домой полную паеву — нас еще не раз отпустят на рыбалку.
Стало жутковато немного, когда поравнялись с местом, где медведь вороного меринка задрал. Промчались мимо него с таким ощущением, что страшный зверь вот-вот зашабарчит по лесу сзади и кинется на нас. Хоть и знали уже, что медведь не терпит запаха человека — издалека унюхает его и, поминай как звали, в два счета драпанет, а все равно жутко было.
От Сухого болота тоже лесом шли. По нему когда-то пронесся верховой пожар. Сухие, почерневшие стволы деревьев и высокие обгоревшие пни торчали огромными потухшими головешками из занявшегося под ними березняка-оглобельника. Потом перешли поляну, и дорожка повела в спелый сосняк с кустами голубики у ног. Ягод на них — хоть засыпься.
Ивкино открылось враз, у стены спелого сосняка. Там стояли те же постройки. Только оконные рамы повынуты и на чердаках стопами сложены. Давно уже никто не жил здесь, от всего несло глубоким запустением. Крапива и багульник чувствовали себя неуязвимыми хозяевами, обступили все строения. А возле бывшего конного двора крапива, выжив другую траву, вообще чувствовала себя госпожой и буйствовала как хотела.
И та самая конюховка с широкой, но низкой завалиной, все еще исправной, ждала кого-то. Может, того шорника и конюха. И та же тропинка бежала от нее к речке по крутому спуску меж кустов шиповника. И та самая вместительная, черная от смолы, дощатая лодка покачивалась в заводи за знакомым кустом ивы. Так же, как и тогда, ровно бежала Емельяшевка, поворачиваясь правым боком под яром и шлифуя его серую глину. Так же по тому берегу прогуливались длинноногие кулики, ровно на ходулях. Даже ветки тальника над рекой качались так же спокойно и равнодушно, как в те минуты, когда здесь я не сумел справиться с лодкой и уже видел себя мертвым на дне… Не полюбившееся когда-то мне Ивкино теперь волновало. Оно показалось мне каким-то редким сказочным местом, переполненным тишиной. Ни коров, ни боталов, ни трубы. Кругом глухомань, всеми забытая. И в этой глухомани таежной мы с Колей вдвоем.
Переправившись на тот берег, мы надежно привязали лодку в кустах тальника и со всем скарбом отправились вниз по течению искать Малый омут и избушку возле него. Тропинка вилась подле берега речки, а когда речка кидалась вправо, тропинка резала лес напрямик, спешила наперехват. Избушку нашли сразу, потому что в нее уперлась тропинка. Она стояла шагах в десяти от омута под старыми больными осинами вся черно-серая и сгорбленная от старости, чуть выше моего роста. Оконце, как в курной деревенской бане, — по толщине бревна. На пологую, замшелую земляную крышу — потолок избушки — взобрался кипрей. Выше меня выдурил — хоть литовкой коси, чтобы согнать его оттуда. Дверь низенькая, порог высокий, до колен. Внутри все прокопчено дымом — черным-черно. Потому что печки не было, а только место под костер в углу. Над ним дырка в потолке для дыма. У стенки нары голые. Угол глиной обмазан, чтобы не загорелся от костра.
Первым делом мы запаслись на ночь сухими дровами, устлали свежим кипреем нары, а потом принялись насаживать червей на крючки перемета. Пока насаживали, сгустились тучи и закрапали дождем. Мы заспешили, не хотелось мокнуть. В пастухах мокряди натерпелись. Коля раскрутил в воздухе над головой конец перемета с привязанным камнем и швырнул его поперек реки. Камень упал в воду за серединой омута и потянул на дно перемет с червями на всех крючках. Ловись, рыбка, покрупнее да побольше!
Поднялся незаметно ветер, закачался и застонал лес, зашабарчали кусты и трава. Небо кругом заморочило, темно сделалось — погода боком к нам повернулась. Хоть мы и дичками росли в лесу, всякое видели, а тут жутковато стало. Поди, потому, что отца поблизости не было.
В ожидании, когда перестанет дождь и когда весь перемет облепит рыба, мы развели в избушке костер. Дым хозяином расползался по избушке, зависал под потолком и лениво выползал наружу в дыру. А сверху через эту дыру падали капли дождя и вызывали злое шипение костра. Пламя становилось еще злее и жарко пекло лицо. Сначала глаза от дыма плакали, а потом привыкли. Да и чем пуще нагревалась избушка, тем меньше становилось в ней дыма. Из дома нельзя было голову высунуть — дождь полосовал так густо и усердно, что можно было подумать — над нами прорвалось небо. В дверь виднелась вспученная дождем река, вся в плясках дождевых струй и пузырях. А пузыри к затяжному ненастью.
Нечего было и думать доставать перемет — пока с ним возишься, до нитки промокнешь на таком дожде.
Костер так тепло пригревал, что меня разморило и под шум дождя захотелось спать. За избушкой задожжило не на шутку, а на всю ночь — погода вовсе спиной повернулась к нам. Дождь уже с темнотой вечерней встретился и полосовал во весь дух. За дверью тьма-тьмущая: высунь голову — и тут же у порога нос расквасишь об дождь и темень… Мы достали из костра обгоревшие печенки, наелись их, вкусных, с крупной, хрустящей на зубах, солью, и уснули в кипрее на нарах непробудным сном, не тронув перемет с рыбой.
Проснулись утром рано, с солнцем. Встали дружно — не коров пасти. Дождя и в помине не было. Кинулись к речке. Все небо разъяснилось, в лесу ни шороха, только заливались птахи да река ворковала под валежиной на перекате чуть пониже омута. Кругом было сыро и по-утреннему зябко. Свежие лучики всходившего за лесом солнца наискось щупали подстилку и зеленый ковер под пологом тайги через рябые просветы в ветвях умытых деревьев. Солнце долго еще не резало глаза, потому что в такую пору оно смотрит через ветки деревьев мягко, как через закопченное стекло. Оно, вымытое, где-то там, за лесом, ночным дождем, смирно лежало на боку, как наш котелок на нарах в ожидании рыбы. Бусы росинок на траве и листьях блестели холодными стекляшками; над гладью речки неподвижно стоял бело-серый пар.
От дождя и иссиня-серый, покатый, глинистый берег омута с делался скользким и липким. В нем торчал из воды кончик колышка с привязанным концом перемета. В том, что за ночь весь перемет нанизался рыбой, что уха будет густющей, — мы не сомневались. Нам лишь не терпелось увидеть, сколько крупной поймалось. Мелкую мы сами съедим, а самую крупную распластаем, подсолим и унесем домой. Для этого и соли побольше взяли.
Однако чем больше мы вытаскивали на берег перемет, тем шире и круглее делались наши глаза, тем досаднее становилось на душе — на всем перемете рыбы с гулькин нос, четыре штучки: два ерша и два пескаря. А что это за рыба — чуть длиннее пальца. На остальных крючках съедена насадка, а многих крючков не досчитались, видно, щука пооткусывала. Что было нам делать? Картошку с вечера съели, рыбы не поймали, а есть хотелось…
Забрали перемет, все свои манатки, четыре рыбешки и, обивая холодную росу лаптями и холщовыми штанами, намокнув до Пояса, перешли на Большой омут.
— На четыре дохлые рыбешки сутки уторкали, — возмутился Коля. — Тут с голоду помрешь скорее, чем рыбы досыта наешься. Вот забросим еще в Большой, не поймаем — мешкать не станем, «удочки смотаем», пока ноги ходят.
— Есть шибко хочу, — жалобно сказал я. — Может, саранок покопаем? Вкусные ведь.
Пока перемет лежал на дне Большого омута, мы осмотрели новую рыбацкую избушку на песчаном бугре перед стеной молодых сосен в полсотне шагов от реки, обошли широкую старицу, которая огибала лесистый полуостровок и походила на круг толстой колбасы, не связанной по концам. В ее стоячей воде всплески рыбы слишком откровенно расходились большими и малыми кругами по неподвижной глади, нет-нет да вывернется из воды пружинистым боком и мощно плеснет огромная щука. А выводки уток смело плавали между зеленью кувшинок и осоки, не очень обращая на нас внимание.
В Большом омуте, видно, рыба на дне кишмя кишела, потому что за каких-нибудь полчаса мы натаскали ее переметом на такую уху, что и ложкой хлебать нечего — голимая рыба, окунь больше. А щуки снова поскусывали с перемета крючки с червяками. Много поймали бы мы тогда в Большом омуте, обрадовали бы родителей удачей, но, пока копали на лужайках вкусные клубни саранок, по реке проплыла коряга, прочертила своими сучьями по глине берега, подцепила и унесла с концом наш перемет… Однако рыбы мы в тот день наелись до отворота, а ощутив сытость, оба захотели домой, в Куренево. Лениво полежали на нарах с переполненными желудками, переваривая пищу, ровно удавы, потом искупались в глубоком омуте, собрались и с радостью зашагали домой без единой рыбины.
ВСТРЕЧА В УРОЧИЩЕ РОГ
Стадо забиралось все глубже в лес, в самую вершину Рога, на свежую траву. Рогом мы называли часть лесного пастбища, зажатого с двух сторон сплошными моховыми болотами. Края болот тянулись к его дальнему концу под острым углом и там сходились, образуя конус. Но конуса мы с Колей еще не проходили в школе, а за сходство угла с прямым коровьим рогом так и называли его — Рог. Уголки Куреневских лесов до нас не имели названий. Да никому это и не нужно было. А нам, пастухам, требовалось знать, куда, к примеру, выйдут коровы, к какому водопою или на какое пастбище, где лучшая трава, где топкое болото. В разговорах меж собой нам никак нельзя было обойтись без названия места в лесу. Не поймешь ничего толком.
Мы надавали урочищам всяких названий по их главным приметам: Рог, Сухое болото, Брод, Медвежья грива, Сухой колодец, Горельник, Осинник, Оверинское болотце — и много других еще. Бывало, скажет отец: «Сегодня Роза, пожалуй, в Горельник поведет» или: «Схожу к Сухому колодцу траву посмотрю» — и мы ясно представляли, о каких местах идет разговор.
А леса и болота простираются от озера Куренево веером на длинные немереные километры. И сегодня можно пройти на север от него сотни километров и не увидеть ни одной деревушки на пути — сплошная тайга, медвежий угол. Но мы пользовались лесным пастбищем широко, а неглубоко — не было нужды в далекую глубь забираться, травы хватало. Только осенью коровы могли заглянуть поглубже, когда в поисках грибов носились как очумелые. Тогда беда — никакого удержу.
Травы полным-полно было, и стадо попасом спокойно продвигалось к вершине Рога. Мы с отцом, опередив коров, шли туда в самый конец, чтобы, когда подойдет стадо, придержать его — не дать перейти через мокрое болото на другую гриву. Не любил отец, когда у коров вымя грязное. К тому же в сухую да еще в ветреную погоду соски обветриваются — больно коровам доиться, лягаются. И еще опасность была: корова проходила лесистое болото по брюхо в жиже, ей вовсе не видно, куда ступать; сунет ногу меж корней дерева на излом — и беда неминуема. Или сломает, или растянет ногу. С одной телкой так случилось — растянула. Пока вызволили, так бедная измаялась, что на телеге в поселок увезли.
Забравшись в самый конец Рога, мы с отцом уселись на колодину поджидать стадо и Колю. Отец плел лапоть, а я, срезав верхнюю часть молодой сосенки, выкручивал сердцевину между мутовками, намереваясь смастерить мушкет для стрельбы деревянными пробками. Я уже не один мушкет делал себе и Славке. Из него даже звук вылетает вместе с пробкой — куда рогатке до него!
Мы так далеко оторвались от стада, что даже боталов не было слышно. Еще и ветер мешал прислушиваться. Он так напористо дул, что вершины деревьев делались какими-то однобокими. Ровно ветер причесывал их всех на одну сторону невидимой гребенкой, а они упирались, отказывались от его услуги, и дружно, во всю мочь шумели.
Вдруг рядом треснула хворостина, и на нас вышел из густого осинника углежог Парфен Дырин с ружьем на плече. Опешил сразу — не думал, что так неожиданно нас встретит, не успел ружье припрятать. Первым поздоровался, снял одностволку, приставил ее к колодине, сел и, вроде как оправдываясь, сказал:
— Сухарник на уголь высматриваю.
— Какой тут Сухарник? Мясо небось выискиваешь, лосятины захотел, — сказал отец, улыбнувшись, и продолжал плести лапоть, потягивая основу зубами. — Тебе там вон сколько дров навожено — не пережечь.
— Про будущее лето высматриваю — волка ноги кормят, а углежога еще и Сухарник. Может, на примете имеешь — скажи где, порадей за колхоз, — говорил Дырин, раскурив самокрутку. Он даже при отце пугал меня своим видом хищного ворона. — Не до мяса мне — работы не продохнуть.
— В этих местах сухостоя не найдешь. Не припомню, чтобы где-то кучно было его, — ответил отец, отложил недоплетенный лапоть и тоже закурил. — Про мясо уж лучше помолчать бы тебе, знаю, что говорю… А если кто коменданту донесет, что сосланный кулак Дырин с ружьем бродит по лесу? — спросил отец у Дырина, который и ростом, и всеми размерами был вдвое больше нашего отца. Ладонь величиной в коровью лепешку.
— Ты не выдашь. Ваше дело лесное… И не кулаки мы теперь, а колхозники, трудпереселенцы, распроязви их в душу!.. Все шиворот-навыворот пошло. А тут еще старость наползает, замечаю: легкие дырявыми мехами сипят, а сердце ровно молот кузнечный лупит, бывает.
— К старости, наверно, всегда так.
— А ведь я и молодым, ладным был. И с девками гулял, и делал, что хотел, и жил, как глянулось мне. Пороблено, но и погулено до колхозов-то. Было на что и погулять. Хозяйство такое держал, что другому колхозишку и не приснится. В летнюю пору до пяти работников доходило. А два круглый год. Теперь же власть так зажала, так придушила, что и рта не раскрой, и какой камень был за пазухой, выкинь, а то забарабанют. Только лесом и отвожу душу, мать их растакую!
— Зачем при ребенке материшься? — одернул его отец. — А насчет прижиму от власти я с тобой не согласен. Не будешь лишнее болтать да изворачиваться — никто тебя и не тронет. Вот я летом пасу, зимой скотником, как положено крестьянину, и никаких прижимок еще не испытал на себе, ни одной. Может, и у меня душа еще болит от раскулачки и высылки, а что сделаешь? Ну залезь на крышу и кричи на весь поселок, что тяжко тебе, что добра забранного жалко — все равно не поможет… Обтерпится с годами и все уляжется — жить-то охота.
— Тебе хорошо говорить — ты нос по ветру держишь. А я не могу так — не ко двору мне артель твоя! — почти кричал носатый Дырин и буравил отца острыми, злыми зрачками. — Рубанули под самый корень, язви их, ободрали, ровно липу на мочало, выслали, пихнули в колхоз, и ты же не моги им супротив слова сказать. Разрази меня молния с громом, ежели мы тут с голоду не передохнем, — проголодь по пятам так и ходит… В Америку сбежать бы. Там, бают, житье сладкое и свобода полная.
— Не скажи. Из соседнего с нашим хутора Ермалицкий ездил в Америку да обратно драпанул. Там, говорит, сладость эта да права у того только, у кого деньги большие, — пояснил отец. — А что проголодь, дак ничего не сделаешь, голод по всей стране прополз, даже в черноземных краях, говорят, люди деревнями мрут. Нам вроде радоваться надо, что от голода не опухнешь, если подмешивать что. К зиме на трудодни получим ладно. Мешки готовь, Парфен Лукич.
— Рассудила боль по пузу вдоль, сосновая голова — держи карман! Так тебе и отвалят на трудодни, — перебил Дырин.
— Люди добрые вести с Больших гарей несут: пшеница там — колос в колос, урожай хороший.
— Первая ласточка весну не делает, в народе сказывают, — непонятно мне сказал Дырин, поскоблил кривым, шершавым пальцем плотный мох на колодине, подтянул голенища черных от дегтя сапог, взял в руку ружье. — Всю жизнь исперепутали, ровно ласка гриву мерина… И видать, никому уже ее не распутать. Ни богу, ни черту.
Послышался далекий звон боталов, мычание Розы, потерявшей отца. Он ответил ей протяжно-звучно: «О-о-о-о-о-о-о!» Дырин поднялся с колодины, провел рукой по заплатанному заду, закинул на плечо ружье.
— Ну, поговорили по душам, да и пойду я, — сказал он спокойно и беззаботно, сдвинув фуражку на широкий затылок. — А вы не видели меня: не был я тут, да и ружья у меня нетука… Ведь ваше дело лесное, кажинный день в лесу… И тебе, и парням твоим как всем жить охота, поди. Оно ведь всяко может случиться, не ровен час…
— Пугать бы не надо, Дырин. Все под одним небом по ухабам ходим, — тоже спокойно ответил отец, отложил лапоть и посмотрел углежогу в глаза. — Неужели твоя рука может подняться на моих парней? Не верю.
— Не про себя я, не подумай. В лесу всякие люди могут бродить… А береженого и бог бережет, — с намеком ответил Дырин, ядовито улыбнулся и зашагал в густой осинник. Он ушел, а мне все еще было страшно от его слов, от холодного и цепкого взгляда.
С того дня, после намека Дырина, наш отец помрачнел, снова неразговорчивым стал, как тогда из-за пропавшей колхозной телки. Было отчего мрачнеть: кто-нибудь проболтается, что Дырин с ружьем ходит по лесу, а он подумает — пастухи выдали. А наше дело и вправду лесное: из-за дерева саданет ножом, да хоть чем — и прощай жизнь.
ЛОВУШКИ НА ГЛУХАРЕЙ
Куреневцы с нетерпением ждали, когда начнется жатва. Не пугало, что хлеб придется убирать только руками. Наоборот даже: когда заговорили, что следует пустить новую жатку, колхозники неодобрительно зашумели. Куда ее, если на всех полях пни да коренья? Только хлеб изводить, чище, чем серпом, ничем не собрать. В каждой семье ждали под стрехой один-два серпа и литовка, переделанная для косьбы хлебов. Серпов и колхозные кузнецы понаделали про запас. Выйти в поле убирать хотелось всем: от малого до стариков. Шуточное ли дело, такого урожая дождались.
Но вместе с приятным волнением людей брала и тревога: похоже было, не хотела пшеница желтеть на Больших гарях. Вроде и дождей не лишка шло, а перло там пшеницу из земли, ровно дрожжи какие у нее под корнями лежали: все зеленая, все наливалась без останову. Земля под ней свежая была, добрая, весной густо потом политая — как не наливаться хлебам? Но лето не вечно, скоро осенью глубокой запахнет. Не созреют вовремя — потерь не миновать. Начнется непогодь: дожди с ветрами, слякоть, холода… Тревожило зеленое буйство хлебов на Больших гарях. При встречах только и говорили об урожае с тревогой. Собрать бы до колоска — вот это урожай! Не проморгать бы, когда хлеба отдельными кусками начнут светлеть — с них и начинать надо.
А тучи из-за озера нет-нет да припугнут. А то и вовсе вокруг обложат. Повиснет морок шатром над поселком, опершись краями на лес, и мужики вовсе затревожатся: как бы небо дождем не прорвалось, как бы не задожжило надолго.
Ждали куреневцы жатву с радостью на душе. Ждали не только потому, что давно вдоволь чистого хлеба не ели, а и потому еще, что почти все они с пеленок к крестьянству накрепко припаяны, пуповиной приросли, а кто и с молоком матери под суслоном впитал силу земли.
Хотя у куреневцев и не свои вроде бы, а колхозные хлеба стояли, и колхозники — кулаки бывшие, все равно в каждом доме только и разговор об этом. Люди изо всех сил пластались на колхозной работе, чтобы побольше трудодней начислено было, верили в хлеб, радовались.
Разговоры о подступавшей уборке урожая не обошли и нашу семью, хотя мы, пастухи, дальше всех в поселке находились от поля: не пахали, не сеяли, не убирали. Только Большие гари отец малость покорчевал весной, пока не вызвали пастушить. Но у нас с Колей в те дни шла своя страда: мы настойчиво, со старанием до десятого пота, сооружали ловушки на глухарей — слапцы. По мясу так истосковались, что даже когда говорили о нем, у меня слюнки уже не текли. Свиней на мясо пока никто не держал — кормить нечем было, самим еды не хватало. Из телки мать с отцом решили корову вырастить, чтобы не одну, а две коровы держать, поскольку разрешение такое вышло. Родись не телка, а бычок — к зиме мясо ели бы. А так оно нам и не улыбалось вовсе. В зиму зайцев не ловить Коле — обоим в школу в Таборы надо, мне в пятый, ему в шестой. Разве что в каникулы удастся петли на них поставить.
На мясо отец решил выкормить кабана. Картошки осенью накопается хоть завались — три огорода под ней: один у дома, два в лесу; к зиме много хлеба на трудодни должны получить. Кормить будет чем. Братья Скворцовы пообещали отцу поросенка достать в своем колхозе. Дружил отец с ними, хорошими людьми они считались.
Но кабан — далекое будущее, а мяса хотелось сию минуту. Поэтому мы и спешили с ловушками на глухарей.
Не мудреное это дело — слапец на глухаря собрать, но почему-то никто из ссыльных куреневцев не додумался раньше нас добывать мясо таким способом. Видно, мало кто знал про это. Нам же в лесу попадались изредка старые, обгоревшие слапцы. Возле них обязательно заросшей бороздкой шла старинная тропинка. Когда-то кто-то из охотников-лесовиков ходил этой тропинкой и попутно промышлял глухаря. Приметили мы, что все слапцы ставились непременно на гриве у клюквенных болот поблизости от высокой сосны. Первую ловушку отец сделал сам. Ему показал всю ту нехитрость Василий Скворцов.
Внешне слапец напоминал отчасти зимнюю ловушку на зайца — кулему. За полдня мы их делали, самое большое, четыре. Снимали лопатой полумесяцем дерн в двух местах в шаге друг от друга, соединяли их коридорчиком из двух плашек, закрепленных четырьмя кольями по концам в расщепинах. Над коридорчиком подвешивали за толстый конец два сплоченных бревнышка через перекладину на передних кольях почти в мой рост, по бокам втыкали штакетом палочки, чтобы вынудить глухаря проходить коридором, и настораживали немудреным способом при помощи рогатинки в палец длиной и палочки с зазубриной. Все это вместе мы называли «сторожок». На «сторожок» раскладывали густо легкие палочки и разбрасывали по коридорчику и возле него горсть красных ягод: бруснику, клюкву, калину, шиповник, рябину — какие были под рукой.
Утром рано жировавший в клюквенном болоте глухарь сытым поднимается оттуда и плывет над низким, мелким болотным сосняком к гриве, усаживается на самое высокое дерево.
Глядь вниз, а там под ним кусочек голой земли — редкость в лесу великая. А с сентября до самого снега глухарь шибко охоч до сухой земли: ему попурхаться надо первым делом и камешками запастись на зиму. Это летом в лесу корм мягкий всякий водится, а зимой ему, бедняге, питаться приходится только хвоей. Желудку не справиться с таким грубым кормом без «жерновов», глухарь ведь целиком хвою глотает.
Покупаться же в сухой, рыхлой земле — мечта любого глухаря. Он тут же падает на примеченный кусочек земли, но… разочарование: земля твердая, не попурхаешься. Зато красные ягоды валяются, можно полакомиться. Собирая ягоды одну за другой, он заходит в коридорчик, наступает на палочки, срабатывает «сторожок», и на глухаря в долю секунды падает смертоносный груз… Разумеется, способ варварский. Теперь я ни за что не стал бы им пользоваться.
Чтобы делать такие ловушки, нам требовались только лопата и топор. В разных местах мы понаставили их вокруг болот около трех десятков. Уже в конце августа в ловушки полезли глухари. Хоть не густо их было, но попадались.
Само собой, первого глухаря нес по поселку у многих на глазах Коля. Но мало пришлось ему таскать глухарей — со старшеклассниками он отправился в Таборы в семилетку. А меня отец не пустил. Будучи не в меру жадным к трудодням, он оставил меня пасти коров весь сентябрь. «Ничего не случится, догонишь», — сказал он мне, когда я захныкал, что отстану от класса. Чтобы не потерять полтора трудодня в день, вместо Коли коров с нами пасла мать. Теперь, кроме пастьбы, в мою обязанность входило еще и слапцы проверять. Залежится глухарь в ловушке — протухнуть может.
К каждой ловушке я подходил с волнением. Еще издали искал ее глазами, а увидев спущенной, мчался бегом — знал, что там глухарь, а то еще и вместе с глухаркой, копалухой. Первое время носил глухарей в охотку. Считай, через день гордо шагал по поселку с одним-двумя глухарями за спиной, а за мной до самого дома клубком катились любопытные ребятишки. Для пущего эффекта я подвешивал глухарей за ноги, их крылья отвисали широко, а головы болтались у моих пяток — большущими казались, больше, чем были.
Старые глухари попадались очень редко. В ловушки лезли трехкилограммовые сеголетки. Для старого глухаря наши слапцы были легковаты — тяжелее мне не поднять бы, не насторожить. Силы еще не хватало. Поэтому после насторожки мы сверху клали приличный груз, посильное бревешко. Однако, когда у слани за кладбищем в слапец попался старый глухарь, не помог и дополнительный груз. У слапца редко валялись мелкие перья, груз лежал перевернутым на ребро, а глухаря и след простыл. Обидно стало, что столько мяса ушло. Постояв, я начал искать его, широко обходя колодник и кипрей. Может, покалеченный где лежит. Я поднял ногу, чтобы перелезть через валежину, а из-за нее на меня что-то как зашипит. Перепугался даже. Побывавший в ловушке, огромный, килограммов на семь, старый глухарь, пугнув меня, кинулся убегать, волоча крыло. Поймал я его с трудом. Защищаясь, он успел не раз больно клюнуть в руку и страшно грозился шипением.
В паеву глухарь не пролезал, я нес его домой на руках с радостным волнением, представляя, как сделаю ручным: вылечу, буду кормить, ухаживать, играть с ним, и мы станем неразлучными друзьями. Дома поместил его в пустой курятник под печью за деревянной решеткой, где куры зимовали, и натаскал ему всякой травы, не имея понятия о его любимом корме. Отец чем-то смазал крыло и перевязал.
Шли дни, а глухарь меня не признавал, в рот ничего не брал и угрожающе, зло шипел, когда к нему приближался. Мне показалось, что его глаза горели ненавистью ко мне и тоской по лесу, поэтому он, презирая нас, объявил голодовку. Он вовсе отощал. А в один день, когда меня не было в избе, его зарубили на мясо.
Случалось, подойдешь к слапцу — он стоит настороженным, вокруг перо, а рядом на сосне глухарь висит. Значит, проходил охотник из ближайших деревень. Вбил в ствол сосны колышек, достал из ловушки глухаря, повесил его на сосну, а ловушку насторожил, как положено: пусть следующего глухаря ловит. Охотники по Тавде — люди честные: никто не присвоит чужую добычу.
После первого такого случая мы с Колей у каждой ловушки повбивали в сосну по колышку. Отрубишь длиною в четверть кусок от сухого, смолистого соснового сука, заостришь один конец клином-лопаткой, поглубже тюкнешь носком топора вдоль дерева как можно выше и в эту щель вбиваешь клинышек. Делается колышек из сухого соснового сука потому, что он не мочалится, не колется от удара обуха, не усыхает и служит годами. Такие колышки можно видеть не только у мест, где слапцы стояли, а и у постоянных привалов охотников-лесовиков. Они вешают на них паевы, пестери, ружья, добычу, одежду.
В ту пору в нашей семье появилось много мяса, глухарятины. Но ели его не досыта. Обработанных глухарей мать помещала в истопленную, жаркую печь томить на железных листах. Когда они поспевали, она доставала их, поднимала на чердак и развешивала тушками. Говорила: «Это вам на зиму в Таборы, учитесь только». Мясо в печи так доспевало, что отламывай куски и ешь.
…Гулял по воле невидимкой под чистым небом упрямый ветер. В лесу ему тесно было — деревья сдерживали. Он вырвался в поля и отводил душу: сгибал упругие стебли хлебов, клонил к земле налитые тяжестью колосья, как бы заставляя их шапку ломать перед всесильной землей, которой и они обязаны. Поспевавшие хлеба неудержимо шептались, волновались всей ширью, ровно вода в озере: с утра до вечера волна за волной катились и катились по буграм и увалам.
Солнце и ветер, сговорившись, подгоняли куреневские хлеба, сушили, выравнивали по цвету. А в затишке, в «рукавах» и в «кармашках» настоенный на хлебе, прогретый, дышавший печным теплом воздух в полуденную пору висел над колосьями и трепетал рябью. Казалось, кинь туда спичку — и рябь вспыхнет неукротимым пламенем… Торопила погода хлеба — знала, что ненастье не за горами.
На полях возле поселка бабы серпами уже опрастывали леху за лехой — убирали рожь. От этого поля пестрели выбритыми плешинами. Но большой хлеб был там, за болотом, на Больших гарях…
БОЛЬШАЯ СТРАДА
Рано утром людской ручей устремился на Большие гари — куреневские колхозники спешили на уборку хлеба. У каждого за спиной котомка, в ней, кроме всего прочего, одеяло, чтобы ночевать не холодно было. У баб на плечах еще серпы, у мужиков — литовки с отвалами из легких, сухих прутиков, чтобы, когда косить, пшеница ложилась колос к колосу, а не рассыпалась, как трава. Ведь ее в снопы вязать. Дома оставались только те, кому отлучаться нельзя было: дети, старики да хозяйки, у которых коровы. Да и то не все. Бабы, у которых дети не вовсе малые, своих коров соседкам препоручали, что на хозяйстве оставались.
В то утро отец нарочно направил стадо пастись вдоль дорожки на Большие гари, чтобы видеть, как люди будут спешить туда. Вроде как бы и мы с ними наладились на гари, казалось мне. Впереди всех шел председатель колхоза Наюмов, а самым последним тихонько двигался нетвердой походкой с палкой в руке отставший от всех, костлявый, седой как лунь, старик Гороховский с открытым от слабости ртом, шаркая о землю опорками от валенок. Его старые ноги давно уже начали настывать. Он обшил эти опорки невыделанной телячьей шкурой шерстью наружу и ходил в них возле дома даже в летнюю пору, когда солнце вовсю пригревало его на завалине.
— Тоже пшеницу убирать? — в шутку спросил его отец.
— Да куда уж мне? Вот посмотрю своими глазами, что за урожай там такой, прикину, сколько пудов даст десятина, и домой вернусь. Разговоров больно много о нем, об урожае, — ответил Гороховский отцу. — Сыны и невестки давно хвалят тамошнюю пшеницу, а я не видел еще. Говорят, что пудов по полтораста возьмем с десятины. Ты не видал, не бывал там?
— Не бывал, все не собрался никак, — сказал отец. — А про добрый урожай слышал, многие говорят.
— Вот и хорошо — дождались хлебушка, что невпроед в каждой семье будет его. Правду говорил Белогурский тогда на первых собраниях. Которые на лесозаготовки насовсем подались теперь, слышь, в колхоз просятся… Ну, я пойду потихоньку, может, доплетусь. Оставайся с богом и своими коровами, — уставшим голосом сказал Гороховский и пошагал дальше по дороге.
До болота тележная дорога была наезженной, торной. По ней многое подвозили к болоту, а там на руках переносили на ту сторону и доставляли к бараку.
Одну половину барака заняли бабы, мужчины — другую, чердак, пол и место вокруг барака. Кому твердо казалось — косил еще охапку травы. Тех, кому выпало спать под открытым небом, беспокоило одно: не пошел бы дождь — укрыться некуда. Еще лошадей приходилось подальше отгонять, чтобы под ушами не брякали боталами. Подводы пригнали — снопы к скирдам подвозить, которые выстоятся в суслонах как положено. Их не сразу в молотилку — в скирды пока. Только когда болото застынет, снопы повезут с Больших гарей в поселок на молотьбу. У скотных дворов обмолотят колхозники снопы, зерно в амбар и на мельницу, а к соломе тут же соломорезку приставят. Почти вся солома вперемешку с сеном скоту скармливалась. Хоть и сено было, а нельзя, чтобы добро пропадало — на подстилку всю солому не израсходуешь. Чистое сено только лошадям давали.
Не скоро еще предстояло попасть снопам в поселок с Больших гарей, а зерну на мельницу. Далеко еще было до пшеничных калачей. Пока что куреневцы ели хлеб из свежих ржей, выращенных возле поселка. Уже все снопы обмолотили. Почти половину смололи и в амбаре в мешках сложили. Всем на трудодни малость дали, по мешку на семью. Можно было и больше выдать, да в разгар уборки лошадей не хватало, чтобы за тридевять земель на мельницу ездить.
У нас на полатях тоже объявился мешок ржаной муки — богатство великое по тому времени. Хотел отец муку в кладовке оставить, да мышей побоялся. Хоть их и не видно было, а все же ни к чему рисковать — мука не картошка. Знали, что скоро в каждой семье хлеба появится, хоть завались, а наша мать продолжала тереть на терке картошку и подмешивать ее к тесту в квашонке, чтобы меньше муки расходовалось. Мало кому верилось, что чистый хлеб досыта есть доведется.
Непривычно людно и шумно стало на Больших гарях в те дни: гомон, песни, хохот. Новая жизнь пришла на гари, не та, что весной была, голодная и холодная. После ужина пожилые ложились спать, а молодежь, чтобы не мешать им, гурьбой удалялась в березняк на полянку, и там еще долго рыдала гармонь, бренькала балалайка, разносились частушки, выбивалась до земли трава. Удивлялись пожилые: куда их несет? Ложились бы спать, ведь на ногах от восхода до захода солнца. Забыли, видно, что приятная вечерняя гулянка при девчатах и друзьях не хуже сна снимает усталость.
Работа кипела, пшеничное поле заметно уменьшалось с каждым днем. Мужики споро и, как свою, аккуратно косили колхозную пшеницу. Острые литовки слизывали ее бритко и отвалами укладывали набок ровными рядами. Бабы жали серпами, а которые без серпов — продвигались за мужиками и собирали рядки в снопы, снопы в суслоны. Поставят в сторонке один сноп на комель, разломают его по кругу во все стороны одинаково и нахлобучат им кучку снопов, притуленных друг к дружке боками, ровно шляпой, прикроют. Стоит суслон, доходит зерно, а дождь пойдет — не сразу промочит, по шляпе вода стечет. Все аккуратно делалось — чтобы лишний колосок не потерять.
ВСТРЕЧА С КРОЛЕМ
В тот день, когда на Больших гарях уложили в скирду последний сноп и все, кроме сторожей, вернулись в поселок, наше стадо направилось за оверинскую дорогу к свежим выпасам, зацепив краем кучонки углежога Дырина. В шалаше и у дымившихся кучонок никого не оказалось, и у меня на душе полегчало — побаивался я злого углежога. Коровы пошныряли, покрутились вокруг шалаша в поисках чего-нибудь вкусного и после моих окриков поспешили догонять стадо. Ближние выпасы за лето стравили, теперь коровы сами забирались все глубже и глубже в тайгу. Домой в обед уже давно не пригоняли — как летний зной свалил.
В дождливые дни я не раз завидовал Дырину. Он ведь, считалось, тоже в лесу работал, а не боялся дождей — шалаш рядом. И в этот день я с завистью смотрел на его шалаш, в котором, должно быть, уютно в ненастье, сухо. Что бы отцу эту работу взять, так нет, пастухом согласился. Мокнем теперь под дождем. Особенно когда займутся дожди обложные, не на одни сутки. Тогда ни птичьего голоса в лесу, ни дятлового «тук-тук», ни одного рябчикового выводка в рябиннике. Даже трудяги муравьи и те не высыпают на свое подворье в такую непогодь. Все кругом делается мрачным, мокрым и тоскливым, пахло отсыревшей еловой иглой, желтевшей под ногами.
А обвисшее куреневское серо-белесое небо перегоняет и перегоняет низко над землей моросящие облака от озера к Фунтусово, потряхивая ими, как решетом с водой. Они поднимаются и поднимаются с дальнего конца озера, ровно рождаются там на дне под водой, и волнисто-косматым рядном спешат проплыть над поселком, над тайгой, чтобы за лесом опуститься на фунтусовские поля или окунуться в прозрачную воду таежной вольницы Тавды.
И все же пасти интересно: в лесу среди зелени и птичьего гомона, с ножом на поясе, всякие свистульки, палочки вырезаешь, игрушки мастеришь, гнезда птичьи рассматриваешь, на деревьях и сучьях качаешься. Заберешься на прогонистую упругую березку, вцепишься в ее тонкую вершинку и вместе с ней пружинисто летишь вниз, к земле. А ощутив ногами землю, перехватишься руками чуть пониже, и березка, выпрямляясь, так подкинет тебя вверх, что аж дух захватит.
В лесу всегда раздолье, чистого воздуха — хоть запейся, цветами все лето пахнет, и ты хозяин всему лесному раздолью. Невольно загадки лесные разгадываешь без подсказок. А они на каждом шагу. Захочешь коров проверить, как они тебя понимают, — уйдешь с трубой подальше в тайгу и протрубишь оттуда знакомую им мелодию. Пройдут минуты, и уже слышны боталы — стадо пасется, но на тебя движется, на голос трубы.
Нет, в лесу со стадом интересно, только бы бродни целые, да непромокаемый плащ с капюшоном. Тогда бы ни дождь, ни роса не одолевали.
В тот день после полудня, когда стадо отстояло свое на стойле и расходилось по пастбищу, отец, сидевший рядом с матерью на бревне у потухавшего костра, сказал, что я могу отправляться проверять ловушки на глухарей. Разумеется, не все, а только те, которые находились ближе к нам. Все их и за день не обойти.
Теперь, когда Коля учился в Таборах, в мою обязанность входило собирать в слапцах добычу и всякий раз успевать к вечеру присоединиться к идущему домой стаду у поселка. Видно, отец хотел этим показать людям и начальству, что мы, мол, хоть и ловим глухарей, а все при стаде находимся — трудодни законно получаем… А когда появились завистники, отец строго наказал: не хвастаться по поселку глухарями, а в паеве, мол, грибы носим, не глухарей…
Самый короткий и удобный путь к ближним слапцам лежал через вырубку с кучонками углежога по тропинке до его шалаша. Я обошел бы то место из-за Дырина, но знал, что в этот день его там не было, и, кроме того, каждый пастух почему-то страшно любит ходить в лесу по тропинкам, если попадаются. Видно, наскучивает ходить лесом где попало.
Тропинка уже перемахнула через знакомую гнилую валежину, вынырнула из кромки леса к шалашу, чтобы обогнуть его и бежать к поселку, избавившись от меня тут же у шалаша. Мне же дальше двигаться предстояло не тропинками, а напрямую, мелколесьем больше, глухоманью.
Но тут случилось такое, что я остолбенел от неожиданности. Из-за шалаша вышел страшный, обросший, но чем-то знакомый дядька, не то заспанный, не то опухший.
Я всмотрелся…
— А я знаю вас! Вы — Кроль, — выпалил я откровенно, без подозрений и даже вроде обрадовался, что узнал его. Мне подумалось почему-то, что правление колхоза занарядило его помогать Дырину уголь выжигать да под навес складывать.
— Обознался ты, малец. Такой фамилии не слыхивал. Из охотников я, а не Кроль какой-то, — мрачно ответил тот и полез в шалаш на четвереньках.
— Да ну как же так? Я же вас хорошо помню — в тюрьме видел! — возмутился я вдогонку, твердо зная, что не обознался.
— А вот так. Иди своей дорогой, малец, не мешай спать человеку, — послышался его твердый голос из шалаша.
Я шел своей дорогой в недоумении от такого разговора с Кролем. А может, и правда это не он, а охотник из ближней деревни? Спешил я к трем ловушкам, стоявшим в урочище Рог, в самом конце, а мне чудилось, что кто-то гонится за мной. Поэтому я больше бегом бежал. Треснет что в лесу или шорох послышится, а мне уже кажется, что кто-то догоняет и вот-вот схватит. Лес густущий, молодняк сплошной по бывшему горельнику, за пять шагов ничего не разглядишь. А еще ветер шумел, не давал прислушиваться, чтобы разобраться, где треснуло.
Путь мой шел через обширный массив молодого, толщиной в руку, и густого, как щетка, осинника. Каждый раз, когда я шел к этим трем слапцам, мне делалось жутковато: самая глушь и чащоба, с медведем, с любым зверем можешь неожиданно нос к носу сойтись. С ружьем и то опасно, а без ружья и вовсе. Но чтобы перебраться с гривы на гриву, надо было обходить болото только этим осинником, его никак не миновать. Там я уже успел по своим затескам на осинках тропинку промять. С тропинкой почему-то всегда смелее в лесу.
А в том месте, где тропинка круто поворачивала и выныривала из осинника к слапцам под сосны, жили осы в трухлявом пне. Каждый раз приходилось обходить их — уж больно кусачие. И только это я обошел осиное гнездо и глянул на первый слапец впереди, а сзади как грохнет выстрел! Пуля свистнула под ухом, срезала у моего носа ветку осинки и впилась в сосну.
Я присел и тут же увидел, как шагах в тридцати от меня, в том месте, откуда стреляли, в вершинках осинок путался и поднимался дым. Согнувшись, я пулей промелькнул мимо настороженных слапцов, а оказавшись в густом ельнике, в котором Стрелка принесла теленочка, выпрямился и дал деру в другое место, к другим слапцам, петляя знакомыми местами.
Убегал и думал: кто стрелял по мне, кому я что худое сделал? И когда наконец догадался-таки — меня покинул страх. Не в меня стреляли, а в лося. В темном, густом осиннике меня охотник за сохатого принял, да промазал. В этом осиннике множество лосей водилось. А к осени, когда они свадьбы справляют, там всегда деревца покручены, даже попадались поломанные во время драк самцов. Я уже жалел, что не подал охотнику голос. Поди, уже разобрался, по кому стрелял, и переживает теперь. Не мог же я поверить, что нарочно в меня стреляли, чтобы убить. Кому я нужен?
В стадо вошел под вечер у поселка. В паеве лежал глухарь, а история с выстрелом уже поостыла, только дома за ужином рассказал про выстрел. Мать бросила есть, схватилась за голову и заголосила на отца:
— Тебе вечно мало! Все дети учатся, а его по лесу гоняешь! Скоро детей перестреляют в лесу, а у тебя только трудодни на уме! Куда тебе их? Скоро ли ты подавишься своими трудоднями?! Господи, кого ты мне послал?
— Пойдем во двор, — сказал мне отец спокойно, видя, что при расстроенной матери ладом, по-мужски, не поговоришь.
Во дворе я рассказал ему про все, как было. И что того опухшего дяденьку за Кроля признал, и какие слова он мне сказал, и даже как пуля в сосну впилась на моих глазах. Он наказал мне про Кроля даже матери не говорить и тут же отправился к Белогурскому.
Вернулся отец не скоро. Сказал, что коров пасти я больше не погоню, что мне надо собираться в Таборы в школу, в пятый класс. (Ему так Белогурский приказал. Отец еще дней десять, а то и больше продержал бы меня пастухом из-за трудодней.) О чем они с Белогурским говорили, отец не сказал. Он спать лег молча, а мать долго еще вздыхала и ворочалась, ровно беду какую чуяла. Она теперь вместо Коли ежедневно ходила в пастухах. А ведь на ней и все домашнее хозяйство висело.
В семье ей пуще всех доставалось. Но она выносливая была, сильная, никогда ничем не болела.
Мне в тот вечер тоже спать не хотелось на удивление. Видно, потому, что радость одолевала: отправлюсь в школу. И утром не вставать рано, могу спать, сколько захочу. Долго я мечтал об этом.
На рассвете арестовали в шалаше углежога Дырина. Кроля не оказалось. Арестовывал милиционер, приехавший ночью верхом из Оверино. Видно, Белогурский по телефону вызвал из-за Кроля, чтобы схватить его. Комендант в отъезде был, в Таборах.
Отец опять поздно пришел от Белогурского. Он сказал, что Дырина судить будут за то, что приютил Кроля, и за ружье. Сознался Дырин, что уже три дня Кроль в его шалаше жил; кормил, потому что опухший весь с голоду, даже ноги разнесло. Из заключения бежал он и порядочно в бегах мотался; к семье пробирался, к Насте. На его, Дырина, шалаш, мол, случайно вышел. К Насте еще не наведывался — до Больших гарей далеко с его ногами, ждал, когда она навовсе вернется оттуда. А в последнюю ночь не ночевал в шалаше. С вечера ушел куда-то и его, Дырина, ружье с патронами прихватил с собой.
Еще Белогурский сказал отцу, что это он, Кроль, гнался за мной по лесу. Он и выстрелил по мне, чтобы пристрелить, пока я не сказал никому, что видел его. Хорошо, что у него ноги болели — не смог догнать меня там в осиннике. А то бы гнить моим костям в той непролазной глухомани. Там бы и коровы не унюхали — не заглядывали они в ту чащобу, потому что там никогда в тени путной травы не было.
НАКОНЕЦ-ТО В ШКОЛУ
Колхозная куреневская жизнь продолжала двигаться своим торопливым чередом. Рано утром по улице мимо нашего дома прошло около сотни колхозников-мужиков, освободившихся с Больших гарей, с топорами, пилами и лопатами — на корчевку дороги к Малым гарям. До них считалось три километра. Это были такие же горельники, как и Большие гари. Только площадью поменьше. Находились они рядом с тележной дорогой, что вела из Куренево на деревни Овражек и Петровское. Сворачивать к ним, как пройдешь клюквенное болото, похожее на мелкую миску с зелеными рисунками на дне. Земля на Малых гарях ждала такая же добрая, как и на Больших, но местность холмистая — тяжелая для вспашки целины лошадьми. Зато в любую погоду на телеге свободно проедешь, не то что на Большие гари — крюк давать в тридцать километров.
В этот день я впервые шел в районный центр, в Таборы, учиться в семилетке. Расстояние в тридцать три километра не пугало, хотя я ни разу не хаживал по той дороге. Не пугало, потому что шибко тянула школьная жизнь и друзья. Когда они уже учились, а я все еще пас коров, мне каждый день казалось, что они в чем-то важном обгоняют меня и я никогда уже не смогу догнать их. Думалось, что они намного умнее меня, а их родители добрее, коль в школу отпустили к первому сентября.
Вышел я из дома в полдень, чтобы засветло перейти реку Емельяшевку в устье Альки и заночевать в бараке у Кривого озера, высушить там лапти, портянки и рано утром выбраться на Туринский тракт. Трактом и шагать веселее, и попутчик на нем может оказаться. Таежным Туринским трактом от криво-озерской отворотки до Таборов почти двадцать километров. Провожал меня до конца поселка мой маленький братишка Славка, отец с матерью были в тайге при стаде. Нам навстречу промчалась по улице ватага Славкиных сверстников с единственным в Куренево велосипедом в середине. Велосипед не настоящий, самодельный. Его фельдшер Сушинский для своего сынишки Яся смастерил, с колесами от прялок. Ни педалей, ни передачи на нем. Катаясь по очереди, ребятишки оравой таскали «велосипед» за собой на веревке с утра до позднего вечера и были несказанно рады.
Славке тоскливо было расставаться со мной, но он крепился, не плакал.
— А ты не боишься один? Ведь, говорят, бандиты всякие в лесу прячутся, — сказал он с искренней заботой.
— Не боюсь я никого, Слава. Убегу, если что, — подбодрил я его и, махнув рукой, вошел в густой сосняк, по которому бежали с десяток тропинок, протоптанных коровами. За спиной висела котомка с продуктами и бельем.
На Кривое озеро я ни разу не ходил и дорогу не знал. Но отец понятно объяснил, как попасть туда. За поселком от Сухого болота влево по Медвежьей гриве прямехонько тянулась зарастающая травой, заброшенная тележная дорога, по которой бревна на передках возили, когда поселок строили. Здесь все было знакомо — частенько с коровами хаживали в тех местах. Там, за развалинами барака, у заброшенного колодца отец на пожарище репу сеял каждую весну — поливать было чем. Но грива кончалась, и кончалась дорожка. Она, повернув вправо и перехлестнувшись с ложбиной и взлобком, переходила в тропинку, уходившую в сырое, кочковатое болото с редколесьем. Перед этим болотом на гривах стояли наши три слапца. Отец наказал побывать у них и, если попался глухарь, отнести его Коле в Таборы, как гостинец.
А мне не до слапцов было, потому что душа в пятки пряталась, а мысли рассыпались, как коровы в лесу. Обманул я братика Славку, что не страшно мне, боялся я тайги в тот день. Пока шагал по дорожке, терпимо было, а как отошел от нее к слапцам, жутко стало, даже меж ключиц похолодело: из-за каждого дерева на меня обросший бандит смотрел. Заорет по-базарному сойка — вздрогнешь. И что со мной сделалось? Ведь немало с коровами по лесу поброжено, к слапцам похожено по всяким дремучим местам и никогда страшно не было, а тут ровно навалилось что. А в лесу такая тишь стояла, что даже шепота листьев не было.
Солнце низко-низко висело, опершись на верхние сучья дремавших высоченных сосен. Выше оно уже не поднималось — видать, устало за лето, много сил израсходовало, поднимаючись на такую высь каждодневно. Слапцы хоть и не очень далеко друг от друга стояли, но разделяли их густые заросли молоденького березняка под соснами — за три шага впереди ничего не видно. А от этого совсем жутко делалось.
Но все же страх я переломил — слапцы осмотрел. Ведь и самому хотелось Коле глухаря принести. Это же его заслуга — слапцы. В одном поднял глухаря-сеголетку килограмма на три. Очистил ему нутро и набил свежей жгучей лесной крапивой, чтобы мясо не испортилось, пока в Таборы несу. От глухаря котомка еще пуще отяжелела.
Тропинка виляла болотом, прыгая по кочкам. Зимой здесь санный зимник проходил, а летом не то что верхом не проехать, а и пешком пройти не просто — шибко топкие места были. Кое-где кладки на них лежали, чтобы с головой в трясину бездонную не угодить. На этих кладках самый страх и брал — никому не хочется в зыбун ухнуть. Кладки хоть бы протесанные были, а то круглые бревешки, чуть потолще жердей, уложены по два в ряд. Мокрые они, как налим, скользкие, так и норовят ноги нарасшарашку развести. Тут уж хоть на двух ногах иди, хоть на четвереньках. По-всякому ходили.
Повеселело на душе, когда к Емельяшевке подошел: на той стороне, на широкой, ровной забереге показался присадистый барак. Значит, не заблудился. Отец говорил, что барак попадется. Реку вброд перешел до подмышек в воде, голый весь. Котомку и одежду над головой перенес. А стал одеваться — зуб на зуб не попадет, ведь уже сентябрь шилом на нет исходил, ночами иней ложился.
Барак оказался заколоченным, даже сторожа не было. Оживал он только с наступлением зимы, когда куреневские колхозники-лесорубы сходились на лесозаготовки до самой весны. От него до Кривого озера оказалось рукой подать. Сперва дорога шла низиной по редкому приземистому березняку, потом поползла чуть в гору по сосновой гриве с перезревшей брусникой по сторонам — хоть граблями греби ее.
Озеро, приукрытое лесом, показалось не сразу. Сперва узкими полосками и пятнами синело сквозь просветы меж деревьев. А потом эти полоски и пятна все увеличивались и только у тропинки к мостику, с которого брали воду, слились в сплошную волнистую синеву. Солнце уже опустилось низко, ярко освещая дальнюю часть озера. Открывшись во всю ширь, оно показалось мне каким-то страшным — огромным неукротимым живым существом, которому все нипочем. Озеро устрашающе волновалось и шумно плескалось у отлогого песчаного берега, готовое наказать любого, кто не посчитается с ним. Оно в несколько раз больше озера Куренево. Его назвали Кривым — и не случайно. Большинство озер круглые, а это, говорили, в дальнем конце изогнуто коленом и походит на сапог со сморщенной голяшкой.
На берегу, в сосняке, по бугру растянулись в одну нитку барак и разные маломальские строения лесоучастка. Летом все они отдыхали. Человек десять только жило на Кривом, которые подсочкой занимались, пока сосны серой потели. А зимой все битком набивалось лесорубами, коновозчиками — и лошадям место находилось.
Меня приютила пожилая сторожиха, полная, похожая на откормленную осеннюю утку. По всему, даже по ее ласковым словам, было видно, что она добрый человек. Жила она с двумя детьми, еще дошкольниками, в отгороженном досками углу длинного барака. Ее поразило, что я, такой маленький, иду один в Таборы, да еще тайгой. Ее обманул мой низкий рост, поэтому я не обиделся на нее. Откуда ей знать, что месяц назад мне исполнилось тринадцать лет и что за летние каникулы я заработал без малого полторы сотни трудодней?
Я еле доплелся до Таборов — невыносимо болели ноги. Они под конец не слушались, ровно не мои были, икры кто-то клещами давил. А лямки от котомки, казалось, протерли плечи насквозь. Часто ложился я на спину, задирал ноющие в лаптях ноги на ствол дерева, чтобы кровь книзу отхлынула. Я знал, что этот глухарь — лишняя тяжесть. Можно было очистить глухаря от пера, отрезать крылья, ноги, хвост, голову. Но на что он тогда будет походить? Как такого Коле передавать?
Перед Таборами долго отдыхал на берегу речки Таборинки в ожидании парома. Еле поднялся — болело все. Так бы и лежал на траве не двигаясь. А паромщик за перевоз деньги потребовал. Откуда им быть у меня? Ни копейки в кармане. Он поворчал, а узнав, откуда я иду с такой котомищей в школу, покачал головой, махнул рукой и отпустил без греха. От парома Таборы вовсе рядом были, на виду все, а расстояние сокращалось нехотя — ноги хоть и двигались, но податности никакой, ровно буксовали они.
Все же добрался я тогда до Таборов. А точнее — до Черепково. Это почти рядом с Таборами. Там в двухэтажном, бывшем кулацком, доме находился наш интернат. Еще с неделю ноги болели, а плечи, кажется, от того раза до сих пор болят, когда что-нибудь несу на них. Они еще тогда надсажены были, когда с Колей из-за отцовской жадности к земле свои огороды огораживали по тайге, таскали жерди на плечах. Коля брал комель, а я вершину.
Первым делом я рассказал ребятам куреневские новости: про Кроля и Дырина, про Малые гари, про то, что колхозники за клуб круто взялись — открытие на шестое ноября намечено, и что на открытии самодеятельный концерт будет… Рассказывал с подпорченным настроением, неловко было на душе: считал, что наш отец неладно поступил. Ему бы следовало намного раньше сказать коменданту или Белогурскому про то, что Дырин по лесу с ружьем шастает. Догадывался же, что это он, Дырин, съел колхозную телку и оверинского бычка. Сам же матери говорил, что были у него такие подозрения и что заявить даже хотел, но побоялся, как бы Дырин с нами, детьми, чего худого не сделал.
Часть третья
ТАБОРЫ
Школьная жизнь в Таборах против пастушьей куреневской показалась куда интересней. Сперва картошку на школьном поле выкопали по погоде. Поле это у самой школы под окнами лежало. Потом бревна скатывали в Тавду с обрывистого берега. Они плыли к Таборам, а там их вылавливали баграми и вытаскивали лошадьми на берег на дрова для школы.
Учитель литературы Василий Петрович по приморозу на охоту сводил. Много нас набралось, желающих, а ружей было всего два. Мне думалось, что Василий Петрович лучше всех учителей. У него интересно было на уроках, он много читал нам и советовал, что прочесть самим. Через него, можно сказать, я и литературу на всю жизнь полюбил. А за первое сочинение, «с эпитетами и сравнениями», он мне «очень хорошо» поставил и при всем классе похвалил. Но я так и не понял, что особенного нашел он в моих предложениях: «У коровы Розы золотая голова. Дождь лил как из ведра. Серый дым поднимался столбом». Самые что ни на есть обыкновенные выражения…
На уроках труда строгали бруски, доски и собирали из них табуретки. Когда получалось, когда нет. Вечерами сходились на всякие кружки. Я в музыкальный записался — на мандолине хотел научиться играть.
Здание школы только срубили в то лето. Два этажа, просторные, светлые классы, длинные коридоры, большущий зал со сценой — и пианино на ней. Желтоватые бревенчатые стены еще пахли смолой и мхом. Полы чистые, плотные, половицы не широченные, как дома, и не скрипучие.
И погода в ту осень сухая стояла, не слякотная — мне на руку. В слякоть я своими лаптями весь школьный коридор исследил бы. Это же не ботинки, их досуха не вытрешь, если портянки сырые. Как ни берегись, а все равно наследишь.
В куреневской четырехлетке по два класса в одной комнате занималось, один учебник — на троих, один учитель все уроки вел. А здесь, в семилетке, каждому классу отдельная комната, учебник на двоих, по каждому предмету отдельный учитель, и на всю неделю расписание уроков вывешивалось. Учителя чуткие, терпеливые. Хоть ты сын ссыльного, хоть нет — ко всем одинаково тепло относились и одинаково строго спрашивали. Директора школы Павла Емельяновича Колесникова больше уважали, чем боялись, — он партийным был, справедливым. Ходил всегда наглаженный, выбритый, больше в галифе и в хромовых сапожках со скрипом.
Все мы, куренята, жили ту зиму в Черепково, которое отделялось от Таборов узким пластом поля. Поле перейдешь, через прясло на меже перемахнешь — и в Таборы, считай, вошел. Если смотреть на Таборы от деревни Черепково, то они на равнине стоят, а если от Какшарово, от выгона, — то на бугре, с церковью без креста на краю. Дома только деревянные, кучей столпились, правда, чуть врастяжку по реке. Двухэтажными были школа, милиция да два-три жилых дома. В том ряду, что вдоль Тавды тянется, бани с огородами к самой кромке берега прижались. Райкомовское здание — старинное, под железной крышей, с длинными окнами. До революции в нем, говорили, земская управа находилась. Самым новым и самым красивым было здание нашей школы. Она неполной средней называлась.
Таборы с одного боку река Тавда поджимает, с другого — впадающая в нее Таборинка. Еще с двух сторон наступали деревни Таборинка и Черепково. До того донаступали, что свое название потеряли — срослись с Таборами. Главная улица в Таборах с дощатыми тротуарами и деревьями по краям, широкая, не пыльная. Может, потому не пыльная, что автомобили по ней не бегали. Ни одного еще не было в районе.
Понравились мне Таборы — городом казались: двухэтажные дома, четыре магазина, ярмарки на площади, бега рысаков на Тавде, а с весны по большой воде пароход к берегу приставал один раз в неделю. Чего еще? Вовсе непонятно было, когда взрослые говорили: «Есть на свете три дыры — Ивдель, Гари, Таборы». Напраслина это насчет Таборов.
Жилось нам в Черепково хоть и не сытно, но весело. Приходили в общежитие из школы, варили немудреную еду: картошку в мундире. Съедали ее кто с чем и мчались во двор играть в прятки. Досыта набегавшись, принимались готовить уроки. Мест за столом не хватало, поэтому каждый спешил, чтобы пораньше других за ним оказаться. Одним словом, жилось нам весело и свободно — никого из взрослых, сами себе хозяева.
Но скоро в один из поздних вечеров кто-то из хулиганов ударил палкой по окну. Не разбил, но напугал нас. Со следующего вечера дежурные по общежитию стали закрывать наглухо ставни. Хулиганство продолжалось. Сперва слышался топот лошадей, потом в ставню летела палка и топот удалялся. Боязно делалось. И кто бы это? Может, бывший хозяин подворья пугает нас со злости, что в его доме живем, как в своем?
Однако выяснилось, что заправляет этими набегами самый крупный переросток, пятиклассник с худыми отметками Гришка Лукин, на пару с таким же рослым Игорем Широковым. Вечерами они ловили в поскотине лошадей и носились на них без седел, пока зады себе не набивали до боли.
Когда узнали про это, все удивились. Ведь Гришкин отец был большим начальником в районе, а Игорь хоть и безотцовщина, зато обе сестры учительницами работали, в младших классах. Да такие красивые, стройные были! Как оденутся в белые платья с вышивками — глаз не оторвать. И обе незамужем еще. Жила эта семья в красивом, ровно игрушечном, домике, обшитом вагонкой, со старинными окнами. Школьная территория была выгорожена квадратом. В дальнем углу — школа, а в том, что к улице, — тот домик. Еще когда проходили геометрию, учитель пояснял: если провести прямую от школы до дома Широковых, эта линия будет называться диагональю, поскольку пройдет с угла на угол.
Старостой общежития мы выбрали семиклассника Ваню Воробьева, потому что он хоть и невысокого роста, а самым смелым считался. Он в коридоре подошел к Гришке Лукину и предупредил: «Если еще будешь хулиганить, да поймаем — не обижайся тогда». С того дня как рукой сняло. Отпала у Гришки охота пугать нас вечерами. Да и на учсовете досталось ему — пристращали исключить из школы.
Жили мы, куренята, дружно: в школу, из школы гурьбой ходили, спускали девчатам их незлые насмешки над нами, мальчишками, уступали им, когда и в снежки играли, вечерами песни пели. Но черная кошка все же пробежала. И вовсе неожиданно. Когда разучивали песню «Наш паровоз, вперед лети…», Вася Статкевич без худого намерения сказал Верке Бабихиной, что у нее вовсе нет слуха, что ей медведь на ухо наступил. Та затаила обиду и решила отомстить едучим стишком.
А Вася носил тогда новые штаны из грубого ворсистого сукна темно-серого цвета с бледными широкими полосками. Не каждый в ту пору новые суконные штаны имел. Вася гордился ими. В тот же вечер мы вслух читали ядовитый стишок Верки Бабихиной про Васины штаны. Там был и такой куплет:
Полосатые, как змеи, Волосатые, как звери. Их не то что надевать, Ими пугало пугать.Вася обиду снес молчаливо, не стал больше с Веркой связываться. Он знал, что к женщинам надо относиться снисходительно. А Верка, по правде сказать, кривила душой в своих куплетах — штаны у Васи хорошие были. Мне они очень нравились.
После этого я старался Верку Бабихину не задевать. Еще сочинит стишок про мои лапти — со стыда сгоришь. Только я в лаптях ходил из всей школы один, ровно напоказ. И что за родители у нас? Что им мой стыд? Еще убеждали, что с суконными портянками в лаптях ногам лучше, чем в ботинках — теплее, не простудишься. Мне уже тошно было от них, но чем заменишь? А тут еще шестиклассник Ваня Огородников из Носово обозвал меня «кулак лапотный». Мне бы заехать ему за такие слова, но он выше и здоровше меня. У меня только слезы выступили от обиды.
А потом такое разыгралось… Кто-то заметил мои слезы, и нас вызвал в учительскую завуч Евгений Иванович Жулонов, высокий, красивый, но ругачий больно. У него еще углы двух передних верхних зубов будто напильником спилены были. Когда он зубы сжимал, дырка на треугольник равнобедренный походила. Уж так он отчитал Ваню Огородникова при всех учителях, что мне даже его жалко стало. А на следующий день до начала уроков из-за тех Ваниных слов в зале всех старшеклассников выстроили на линейку. Директор школы Колесников выговаривал Ване Огородникову за то, что так меня обозвал, и потребовал, чтобы он при всех принес мне извинение. Это и ни к чему было — я уже не обижался на Ваню. Он и сам, еще после учительской, сказал мне: «Неладно брякнул, нехорошо получилось». Не был он злым парнем. Но директор на своем стоял. Вышел Ваня, стоит один-одинешенек перед всеми, красный, как огонь. Что и говорить, строго было у нас в школе.
В ту осень и мне попало от Евгения Ивановича. Мы, куреневские, засобирались на ноябрьские праздники домой. Надо было грязное белье отнести в стирку, продуктов из дома запасти, а главное, дома побыть, домашнего поесть. Но только на дорогу требовалось два дня: день туда, день обратно. Хотелось праздничные дни дома провести, а не в дороге. И мы под большим секретом единогласно решили выйти домой за два дня до праздников, пропустить занятия. А там воскресенье, праздники — вся неделя наша. Уже уложили мы котомки, пригнали по себе лямки — хватай и айда.
Но кто-то выдал нас… Завуч вызвал человек десять в учительскую, в том числе нас с Колей, и давай отчитывать. Я, не поднимая глаз, прятался сзади. Все он говорил справедливо, ругал за дело, но ведь и нам не терпелось домой. Он добивался от нас, кто зачинщик, кто первым предложил прогулять два дня. А мы одно — не знаем, да и только. Потом он взялся за меня: «А ты что ягненком прикидываешься? Маленький, да удаленький… Все знаю про тебя, подстрекателя, — тоже рыльце в пушку!» Я чувствовал себя пойманным с поличным: ведь и правда, я агитировал своих, чтобы домой раньше выйти.
Один день нам дали. Сам директор разрешил. Понимал, что тридцать три километра — не близкий свет. Да еще для пятиклассников. После такого пути одного муравьиного масла мать не меньше стакана втирала в мои ноги. И плечи от котомок болели.
А два дня в тот раз мы все равно выгадали — домой прямо из школы после уроков отправились. Мы потом каждый год так делали. После занятий выйдем и к позднему вечеру до барака на Кривом озере доплетемся. В бараке сразу разувались, примащивали у огромной, похожей на куб, железной печи обувь, портянки и тут же засыпали, чтобы подняться в пять часов утра и шагать домой, в Куренево.
«ПАРОХОД»
В только что достроенном куреневском клубе вечером было празднично: отмечали семнадцатую годовщину Советской власти. Людей набилось полным-полно, больше молодежи. На скамейках мест не хватило: кто в проходах стоял, кто стены подпирал. Пожилым, поди, и не всем по душе приходился советский праздник — кулаки ведь бывшие. Которые из них пришли, чтобы худого не подумали про них, которые из любопытства: все знали, что кто-то из района приехал. Может, новость какую привез. И объявление на клубе зазывало: самодеятельное представление и танцы после доклада. А потанцевать многие горазды были.
На сцене стоял стол, накрытый красной материей, за ним — незнакомый симпатичный мужчина, комендант, Белогурский и Наюмов.
Докладчик из района бойко, по-городски грамотно говорил про Октябрьскую социалистическую революцию. Так грамотно, что я даже и не все понял. Велико ли понятие у того, кто только на край пятого класса ступил?
Но когда от политических вопросов он перешел к колхозу «Свой труд», я запомнил, что дела у нас идут хорошо, что урожайность с гектара небывалая и что Советская власть не злопамятная. Она предоставила бывшему кулаку возможность жить с семьей, объединяться в колхозы и получать по труду, где бы он ни работал.
Потом и правда концерт был. И танцы тоже. Сперва парни и девчата постановку смешную показали про лентяя Митрофанушку, потом кто плясал, кто пел на сцене, кто на струнных инструментах играл. Мне тогда здорово хотелось исполнить на мандолине песню «На реченьку», она у меня уже сносно получалась. Но смелости не хватило, чтобы на сцене выступать, да еще в лаптях.
А пахарь Илья Симоновский, которому уже лет двадцать шесть было, свое стихотворение «Пароход» прочел. Он больше веселые стишки писал и с подковыркой. Теперь он на конюхов Намекал. А может, и не только на конюхов, — повыше.
В колхозе серая лошадь по кличке Пароход из хомута не вылезала. Она и станом другим не уступала, пахарем надежным считалась, но выглядела всегда заморенной. Это потому, многие считали, что мерин «по рукам ходил», не имел постоянного хозяина. Ему и свободы, и отдыха не было, как тем, которые за кем-либо закреплены, — вечно в гужу.
И вот в одну из тех осенних ночей Пароход на пастбище оплошал — увяз в топком болоте холодном. Конюхи не вдруг хватились его. Пока искали да вытаскивали, его ноги здорово одубели. Греть да растирать их пришлось. Про это и сочинил Илья Симоновский стишок. Кончался он такими строками:
Пароход завяз по брюхо, Пароход зажат кругом. Может, скажете на ухо, Что с ним станется потом. Дайте ходу Пароходу, В Пароходе тоже прыть. Хоть и лошадь, а свободу Не откажется любить.Хоть и смеялись все, а кто-то, видно, в этом стишке углядел крамолу: может, вовсе и не о Пароходе думал Симоновский, когда писал, а про кулака бывшего, сосланного, которого зажали, мол, и нет ему ходу, полной свободы. Уж как там думали, не знаю, но после праздника Илью вызвал приехавший уполномоченный НКВД Гольцев. После разговора с ним Илья больше не выступал со сцены со своими стихами, даже писать их перестал. Говорили, будто его не забрали только из-за отца.
Отец Ильи головой болел. Так заговаривался, что иной раз ровно дитя несмышленое нес всякую несуразицу. Больше дома сидел и на скрипке пиликал. Из дома выходил только, чтобы попросить людей скрипку ему настроить. Вовсе не мог играть на скрипке и раньше не играл на ней, а считал себя знаменитым скрипачом. И не получалось у него потому, говорил он, что некому в целом поселке скрипку настроить как полагается. Это сказывалось старое ранение в голову, полученное в гражданскую войну от белого офицера. Он даже Буденному писал жалобы, что некому скрипку настроить, но Илья незаметно рвал эти письма. Любил он отца, заботился о нем.
А когда разобрались, что он и в самом деле в Конной армии Буденного воевал, то привезли нужные бумаги, и Илья повез отца куда-то на юг — бесплатно лечить. Ему предписывалось постоянно находиться при отце, а проживать они могли, где хотели.
Только никуда в другое место Симоновские не поехали жить. После долгого лечения они оба вернулись в Куренево, в колхоз.
Да и не только они вернулись. После многие, кто в первые годы сбежал из ссылки, повозвращались в свои семьи. Вернулись, потому что из писем знали: хорошо живется в куреневском колхозе, хлеба — девать некуда, достаток пришел.
ЛОКОМОБИЛЬ И ТРАКТОР
Школьная таборинская зима мчалась быстро. Но первые месяцы не хватало еды. С попутными подводами нам посылали промерзшие за дорогу круглые буханки хлеба, замороженные круги молока с желтым верхом от сливок и водянистым низом. Сливки соскабливали ножом и съедали раньше молока. Картошка, пока ее везли до Таборов, замерзала, делалась твердой, как голыши. Оттаявший хлеб крошился пуще черствого, а картошку вари не вари — все равно как резиновая, да еще горчит.
Выручал домашний крахмал — почти каждый день кисель варили. Разведешь крахмал в кружке сырой водой, бух его в чугунок с кипятком, помешал ложкой — и готов кисель. Только безвкусным и бесцветным был он — вода и крахмал. Если бы сахар туда сыпануть, другое бы дело. По не было тогда в Таборах сахара. Да и покупать его — за какие шиши? Где бы, к примеру, нашим родителям денег взять, если на базар нести нечего и базара вокруг — ни одного? Деньги водились только в тех куреневских семьях, где кто-нибудь зимой на лесозаготовках работал. А присланных матерью готовых глухарей мы поедали с волчьим аппетитом. Того, что мать растянула бы на месяц, нам и на неделю не хватало.
Подводы из Куренево в Таборы приходили редко, и мы иногда перебивались кое-как. Когда шли из Таборов домой на первые зимние каникулы, то не у каждого было чем перекусить в пути.
В первый вечер каникул отца было не узнать — разговорчивый, веселый. А все оттого, что хлеба на трудодни получил — девать некуда и еще в окончательный расчет ожидал получить не меньше.
— Куда его столько? На два года с гаком хватит, если совсем никому в семье не работать, — с откровенной гордостью сказал он за ужином.
— Ты сперва получи все, а после будешь гадать, куда с ним, с хлебом, — перебила его мать, до конца не верившая, что нам столько хлеба отвалят на трудодни.
— Ссыпать-то некуда. Колхозные амбары трещат от хлеба — забирать велят. Может, продать лишнее, деньгами с колхоза получить? Многие так делать будут. Деньги не зерно — не сгниют.
В этот вечер от отца мы узнали, что недавно на сходе решили: кто желает продать колхозу свой лишний хлеб — пожалуйста. Колхоз вместе со всеми излишками продаст его по твердой цене государству. На этом же сходе Наюмов доложил, что на колхозном счете в банке накопилось чертова пропасть денег и еще от продажи государству излишков продукции много поступит в ближайшее время. Часть уйдет на погашение государственного кредита, а остальные надо употребить с толком в нужное дело. Нечего им в банке валяться. Но куда употребить? Затем и собрались, чтобы решить, куда.
Всяких советов хватало. Купить трактора? Все поля в пнях и кореньях, им делать там нечего. Грузовые автомобили? Негде ездить на них, сперва надо дороги построить. А дорога для автомобиля — это тебе не для телеги, не больно разгонишься с постройкой их вручную по лесам да по болотам. Да и где достанешь их, если Белогурский пояснил на сходе, что на всем Урале в среднем получается один трактор на два колхоза, а автомобилей и того меньше. В Таборинском же районе еще трактор не видели.
Сходом решили купить локомобиль, свет от него провести повсюду; воду скоту в коровниках машиной качать, а не бочками возить с озера; лесопилку от локомобиля приладить и крыши у всех домов сменить, вместо дранки тесом покрыть и чтобы не шатром, как было, а на четыре ската. А то идешь по поселку и видишь все, что у людей на чердаках висит, — ни одного дома с фронтонами. Тес-то вручную, на козлинах пилили, каждая доска на вес золота. Больно много роскоши, если тес на фронтоны пользовать.
А самое главное, решили при локомобиле мельницу построить. Не вечно же возить молоть за тридевять земель, в Таборы, да в очередях сутками выжидать, когда шибко завозно. Вон сколько дней терялось попусту, и еще гарнцевый сбор отдай. Да и помол не очень чтобы важный. Своя же мельница лошадей высвободит от поездок в Таборы. Да и руки тоже. Все ближние колхозы зерно к нам молоть повезут, значит, и гарнцевый сбор пойдет нашему колхозу, а не с него. И помол на новой мельнице куда мягче должен быть.
Умно придумало правление колхоза, с карандашом в руке подсчитало выгоду от локомобиля. Решили — задуманное дело надолго не откладывать. На сходе больно разжег всех старик Булгаков. Он сказал, что, если будет локомобиль да электромоторы, он со своими сыновьями сделает все: соберет локомобиль, построит и пустит мельницу, лесопилку, проведет свет во все дома. Он, Булгаков, держал до раскулачивания свою паровую молотилку, знатоком был по мельничному делу, по локомобилю, лесопилке. Когда-то механиком работал у одного кубанского богатея на мельнице и маслобойке. Тот ему и паровик купить помог.
Не всем верилось, что в домах электрический свет будет: районное начальство при керосиновых лампах сидит, а в каком-то куреневском кулацком колхозе электричество в каждом доме. Нет, такого быть не может, не допустят.
Председатель колхоза Наюмов, заручившись бумагами районной власти, сам выехал куда-то на Украину, на завод хлопотать о локомобиле. Больше трех недель от него никаких вестей не было. Потом пришла телеграмма: локомобиль отгрузил до Туринска.
Такими новостями поделился с нами отец в тот вечер. Уже и двадцать лошадей гоняли в Туринск, чтобы локомобиль привезти, но ничего не вышло, мученье одно получилось. А везти надо было километров восемьдесят. Наюмов сообщил телеграммой, что лошадей домой вернул, выпросил у какой-то организации гусеничный трактор, что делают ему еще одни сани под удобрение. Просил расширить трактору конную дорогу от Туринского тракта в Куренево и проморозить Емельяшевку на переезде поглубже. То-то мы удивились, когда с Кривого озера домой на каникулы шли: река возле конной дорожки вся изрублена, от снега очищена, в лед поперек дороги бревна вморожены. А это для трактора переезд приготовили, чтобы лед крепче стал, чтобы не провалился. По конной дороге в узких местах и на поворотах все деревья низко спилены и бревна в сторону оттащены.
В клубе шли танцы — молодежь на новогодний вечер валом привалила, мы все таборинские — тоже. Только хоть и новогодний вечер, а без елки. Елок вокруг в лесу полно росло, а в клуб и в дом не принесешь — нельзя было, запрещались в ту пору новогодние елки, прихотью зажиточного класса считались, предрассудком религиозным. В самый разгар танцев прошел шепоток, что Наюмов уже добрался с трактором и локомобилем до Кривого озера, там ночует, а утром прибудет в Куренево. От такого известия даже танцы оборвались. Ведь из куреневцев еще никто не видел гусеничного трактора. И что за силища у него такая, чтобы по непромятому, глубиною в пояс, снегу, через взлобки и лога самому двигаться и еще тащить за собой двое саней с локомобилем, с пилорамой, с удобрением и цементом? Двадцать лошадей с одними санями справиться не могли, а он один двое тянет. Что за чудо такое, посмотреть бы на него!
Еще только светать начало, еще петухи не кончили горло драть, а куреневцы уже прислушивались: не шумит ли трактор в лесу за озером. Утро стояло тихое, морозное, на небе, кроме звезд, ни пятнышка. В такую погоду даже скрип полоза за озером на дороге не минует уха. Это в падеру или просто в морочный день в лесу глухо, никакой слышимости. Как раз воскресенье было, весь народ дома. Постоят на морозе куреневцы, послушают да снова в избы греться. А морозы в ту пору там известные, не больно постоишь — зябко.
Трактор за озером не постепенно, а враз почему-то затарахтел, будто только что завелся. Все, кто ждал, гурьбой покатились к озеру, а мы, детвора, опрометью помчались дорогой навстречу ему. Встретили сразу за озером на краю раскорчеванного поля. Черный трактор с чумазым трактористом на открытом сиденье мощно трясся и хлопотливо тянул двое огромных саней, лязгая металлом и закатываясь на всю тайгу трескучим сердитым рокотом. За санями бойкая лошадка, постригивая мохнатыми ушами, везла в розвальнях одетого в глубокий тулуп председателя колхоза Наюмова. Мы, уступая трактору конную дорогу, кинулись с нее врассыпную по сторонам и запурхались в снегу.
Но в том месте длинный сугроб тянулся, там зимой с поля к лесу столько надувало снега, что казалось, никогда ему и не растаять. Трактор буксанул в сугробе и стал. Тракторист поднялся на ноги, осмотрелся кругом, выбирая, куда ему дальше податься, и сел. В эту паузу мы саранчой кинулись к саням и облепили груз. Я стоял на конце широкого полоза передних саней — у самого трактора — и держался за спицу колеса локомобиля. Трактор напрягся, взревел и рванулся вперед, а я закричал не своим голосом. Ступня моей правой ноги оказалась между полозом и толстым тяговым тросом. Тракторист моего голоса не услышал. Трактор сам не потянул — забуксовал, ослабил трос. Я выхватил ногу, спрыгнул с полоза и уставился на нее: цела ли, не перерезал ли ее трос. Но она хоть и болела, а крови не было видно, уцелела. Снова взобрался на сани, но уже сзади, подальше от троса.
А трактор еще раз рванул и, выкарабкавшись из сугроба, как пошел, как понесся, ровно вожжа ему под хвост попала. И уже не конной дорогой, а напрямки, густым сосняком в ногу толщиной, ломая и подминая под себя хрупкие от мороза деревца. Вынырнув из леса в поселок, он грозно пошел напрямик к озеру, к месту стоянки локомобиля, кроша огородные прясла. Сбежавшиеся куреневцы огромной, колышущейся толпой стояли в сторонке и зачарованно глядели на машину. Кто вслух дивился неукротимой силе трактора, кто метался и мельтешил впереди него, а кто откровенно крестился. Кое-кому трактор сатаной казался, сотворенной нечистой силой. Все внимание только трактору, а про Наюмова и забыли.
Когда сани отцепили, трактор бойко прибежал под окно квартиры председателя колхоза, стал и затих, а чумазый тракторист в черном промасленном полушубке спустил из него воду и пошел за Наюмовым в дом, чтобы поесть и отдохнуть. Ему предстояло спешить обратно. Утром еще затемно трактор затарахтит, только его и видели. Поэтому надо всем насмотреться на него, пока стоит. Любопытных столько собралось, что к трактору не протиснуться. Как было не любопытствовать, если в исконно гужевой угол первая машина заглянула? Да какая! Двадцать лучших колхозных лошадей за пояс заткнула. Многим тогда хотелось на тракторе прокатиться, а он равнодушно стоял в людском окружении не шелохнувшись — и ноль внимания на всех. Только где-то что-то в нем, остывая, прошипит и смолкнет. Ровно это стоял, почмыхивал и бровью не шевелил огромный черный бык с буквами ЧТЗ на ягодице — в себя приходил после тяжелой драки с соперником.
Никому тогда не было дела до того, как удалось Наюмову достать новенький локомобиль на заводе, нанять гусеничный трактор, раздобыть в Туринске удобрение, пилораму, цемент. Только много спустя узнали колхозники, каких хлопот стоил ему локомобиль. Выручала бумага района. В ней говорилось, что колхоз «Свой труд» переселенческий, осваивает новые, целинные земли и без локомобиля ему полный зарез. Только письмо и помогло. Собралось заводское начальство, долго судили-рядили и решили: отгрузить локомобиль, нельзя не войти в положение переселенческого колхоза. А за этот локомобиль придется один сверх плана собрать.
Только не знали заводские, что тот переселенческий колхоз вовсе не такой был, про какой они думали, а из бывших кулацких семей сосланных. Скрыл это Наюмов — боялся, что не отгрузят, если узнают, с кем дело имеют. Ведь не обязаны были — без наряда. Обо всем этом Наюмов рассказал на сходе. На этом же сходе колхозники согласились с предложением своего правления: «За оказанную колхозу помощь в обзаведении локомобилем отгрузить пятьдесят мешков пшеничной муки рабочим завода по твердой государственной цене».
Каникулы бегом бежали. Встречались мы, школьники, только вечерами в клубе, потому что днем у каждого были дела. Ваня и Вася Статкевичи мерзли на озере, добывая окуня на блесну, кто помогал родителям сено возить и метать на сарай, кто дрова пилил и колол. Не принято было, чтобы в нашем возрасте баклуши бить. Тогда лучше на улицу не выходи — осмеют, как лодыря, со стыда сгоришь. И родителям бы грош цена от людей, что дармоеда растят.
К ВОЛКАМ
Мы с Колей в те каникулы каждый день с раннего утра уходили в лес — в разные стороны. Он ставил петли на зайцев и почему-то редко приносил добычу. А мне выпала легкая работа. Еще в самом начале каникул отец, возвращаясь в поселок с двумя возами колхозного сена (он стал возить сено на двух лошадях, потому что так начисляли не один трудодень, а полтора за поездку), приметил волчий след километрах в трех от поселка. Волки шли дорогой и в одном месте свернули с нее, пошли лесом, за которым лежала небольшая поляна. На ней под осень волки задрали жеребенка, от которого валялись копыта, грива и хвост. На следующий день отец по сено не поехал, а привез откуда-то в санях голову сдохшей лошади и ободранную ногу. Голову внес в дом, положил на мешок посреди комнаты, нас отправил на полати, завязал себе рот и нос, опустился на колени и начал заряжать ее стрихнином. Проткнет острой палкой мясо, глаз, язык и запустит туда яд поглубже.
Потом он отвез отравленную голову на ту поляну, где волки зарезали жеребенка, а сам долго кружил верхом по тайге, волоча за собой на веревке ту ободранную ногу: волки наткнутся на тот волок, запах приведет их к отравленной голове.
Встревожили волки отца. По его заключению, стая целая объявилась, штук пять, не меньше. Хорошо, если они проходом только, если издалека забрели. Тогда бояться нечего — до весны обязательно сойдут на свою родину, к своим логовам. А если поселятся близко, да еще если из тех, которые задрали жеребенка? Тогда не одну беду жди пастух: моду возьмут — одолеют. Вот и решил отец потравить их. Стрихнин ветеринар дал. Но отцу некогда было ходить к приваде, он, мороз не мороз, каждое утро затемно выезжал по колхозное сено за Тавду и приезжал поздно. Дни-то вовсе короткими стали, солнце чуточку высовывалось над лесом — только чтобы показаться людям, что живое оно. Выходных отец не признавал. Мать ворчала на него: «Грешно в воскресенье работать, бог накажет». А он хитрил, говорил, что не поехал бы, да посылают.
Каждое утро на рассвете я выходил из дому, шел на лыжах за озеро по конной дороге на Чулино, затем сворачивал вправо и с километр шагал густолесьем по своей лыжне, чуть поодаль от глубоких волчьих следов. Как только сворачивал на лыжню, сразу жутко делалось, из головы все вышибало — только о волках мысли. Чем ближе подходил к той поляне, тем страшнее становилось: может, живые волки близко, за мной наблюдают, а у меня только нож да топор за поясом. Сознаться отцу, что мне бывает страшно, я не посмел — за трусость сочтет. А я не считал себя трусливым: два лета по тайге пробродил со стадом.
Потом попривыклось. Все чаще думалось, что волки не вернутся — след не обновлялся, старел, припорашивался куржаком, падавшим с деревьев. Даже не интересно стало ходить к отравленной голове. Но отец наказал: «Волчий вожак обманет — не дорого возьмет, может неожиданно объявиться, стаю по снегу след в след проведет, а кто не знает, подумает, один прошел. Если увидишь в их старом наброде свежие следы, значит, все вернулись и все мертвые лежат у головы. Стоит волку хватить ее раз или даже лизнуть — тут же и вытянется мертвым, трех шагов не сделает — такая сильная доза яда поджидала их в конской голове. Не дотронуться до нее волки не могут, потому что зимой любой кости рады».
А они ровно сквозь землю провалились, унесло их куда-то. Вернутся ли? Сколько можно попусту ноги мять по морозу?
Шибко хотелось, чтобы вернулись, попробовали голову и растянулись мертвыми вокруг нее. Тогда бы я героем вышел в поселок за подводой, чтобы пятерых гривастых привезти. На меня иначе стали бы смотреть — вырос бы в глазах у всех. А то вечно плетешься в хвосте с Марусей Егоровой, когда из Таборов домой идем, и о тебе думают, как о самом никчемном. Но никто не учитывал того, что все же я сам котомку до дому доносил, а содержимое ее мешка разбирали ребята повзрослее. Она всегда большую часть пути налегке шла, а я из последних сил пыжился. Теперь же чувствовал, волки могут меня в люди вывести. Я уже начинал злиться на них за то, что они сошли и не появляются, что могут лишить меня возможности прославиться.
И вот, за два дня до конца каникул, я только свернул с дороги на лыжню и тут же увидел в старом наброде свежие следы волчьих лап. Значит, они там, у головы, мертвые лежат уже. Что делать? Может, сразу за подводой бежать на конный двор?.. Но побороло любопытство, захотелось взглянуть на них, мертвых. Любопытство хоть и одолевало, а лыжи почему-то нехотя подавались вперед, под нательной рубашкой сперва мурашки забегали по спине, потом холодок пошел по всему телу, зашевелились волосы под шапкой: а вдруг кинется еще какой на меня в предсмертной ярости, когда явлюсь на поляну?
Я поставил лыжные палки под дерево, достал из-за пояса топор и, еле помня себя, осторожно заскользил к волкам. Глаза смотрели только вперед. От напряжения они слезились, и я то и дело протирал их шершавой обшитой варежкой. На этот раз лыжня показалась куда длиннее, чем прежде…
Утро стояло морозное, тихое — ни шороха во всем лесу. От этого еще тревожнее делалось. А деревья словно поднимались на носки и друг из-за друга выглядывали на поляну. Им хорошо было — они высокие, а тут из-за них, любопытных, столпившихся кучей, ничего не увидишь. Даже самой поляны.
Только когда меня из холода бросило в жар, впереди в просветах деревьев кусками белой заплаты показалась поляна. Я стоял, вглядывался в нее и ничего не примечал. А мне волков вынь да положь. Еще подался к поляне и еще — никого… Я смело вышел из леса и увидел такую картину. Отравленная лошадиная голова лежала нетронутой, чуть припорошенной снегом. Вокруг нее вытоптано, выкатано волками. Рядом валялись вырытые из-под снега копыта, волосы от гривы и хвоста жеребенка. Даже клочья волчьей шерсти. Один клок я поднял и сунул в карман показать отцу.
Так обидно стало: все каникулы коту под хвост пошли. Столько дней попусту проходил сюда. Другие одноклассники сколько полезной работы дома переделали, а моя работа и подошвы от лаптя не стоила. И что за волки такие, что им, голодным, мяса не надо? Мешком, что ли, ударенные? Вовсе расстроился я от мыслей, что не удивлю куреневцев своей смелостью. Все пропало!
— Значит, в стае вожак на возрасте, матерый: сам не прикоснулся к отраве и не подпустил никого к ней, — заключил отец задумчиво, когда я рассказал ему все по порядку, достав из кармана клок волчьей шерсти. — Видно, молодые к мясу рвались, а он их клыками: не трогайте, прикоснетесь — подохнете. Разве не слышите, мол, носами своими, как несет от мяса подозрительными запахами?
— Откуда ему знать, что голова отравлена? — удивился я.
— А вот знает, бестия. Приходилось мне с таким дело иметь. Так и пролежал дохлый отравленный поросенок нетронутым. Закопать пришлось. Придут, посидят, повоют от обиды, что вожак не дает притронуться к мясу и уходят несолоно хлебавши… И откуда они взялись? Ведь волк на Урале, в такой глуши, — редкое дело. Совсем недавно их, говорят местные жители, и в помине не было. Спокон веку здесь скот все лето в лесу без пастуха ходил. Только медведь разбойничал да рысь малость, а чтобы волк — такого не бывало.
Разговор про волков в тот вечер шел не при матери. Знай она, куда я ходил по утрам, — влетело бы отцу как пить дать. Она ведь думала, что я, как и Коля, хожу за зайцами.
Ее в этот вечер любопытство к Насте Кроль увело: не слышно ли чего про ее мужа, может, поймали? Настю в тот день вызывал приезжий следователь. Да и не только ее. В Ленинграде совсем недавно С. М. Кирова убили, и взрослые куреневцы поговаривали, что теперь из-за этого сосланному кулаку может прижимка последовать. Неспроста же следователь из Таборов который день безвыездно живет, допрашивает людей. А о чем допрашивает — никто не сознается, видно, не велено говорить.
Настя Кроль сказала нашей матери, что про Кирова никакого разговора не было, а все про ее мужа да про Парфена Дырина следователь расспрашивает. И не одну ее вызывал насчет них, а многих, и жену Дырина с Мишкой. Слух прошел, что Гнат Кроль опять где-то шибко набедокурил, вроде ранил активиста какого-то из ружья через окно. А кого именно, где, — никто не мог сказать. Может, тоже не велено было.
ЛАПОТНЫЕ СТРАДАНИЯ
Первая таборинская школьная зима морозной выдалась. Кто из школьников ботинки носил, тот вприпрыжку ходил — мороз, не раздумывая, хватал за пальцы ног. Моим же ногам в суконках тепло было, как в валенках. Всю зиму проносил ненавистные лыковые лапти. Целая связка новых лаптей под койкой в общежитии лежала. Отец все подсылал из дому. Я согласен был как угодно прыгать на морозе, зиму «цыганским потом» исходить, только бы ботинки носить, а не лапти, которые не раз меня в краску вгоняли от стыда.
А весной, как выглянуло отдохнувшее за зиму солнце, как лизнуло набухший, побуревший снег, так я и поплыл в своих лаптях. Как ни берегись, а ноги все равно намочишь. Пока сидишь в классе, занимаешься — лапти и портянки высохнут, а пройдешь после уроков шагов десять от крыльца школы и чувствуешь, как сырость начинает холодить подошвы. Для того, кто в лаптях, всегда меньше, чем у других, радости от весны. Уж я-то знаю, почем фунт лиха — поносил лыковые лапотки, глаза бы их не видели. За школьную зиму все жилы из меня вытянули, проклятые. Ни к одной девчонке не подойди.
А та весна, как назло, затяжной оказалась, холодными дождями снег сгоняла, редкий день без дождя…
Зато как пригрело землю жаркое солнце, как потянуло тугим теплом с низовья Тавды, так все враз и ожило: повыскакивали на пригревах нежные травинки с улыбкой от радости, что солнце увидели, у еще голых деревьев липкие почки начали лопаться, посветлели подсохшие тропинки, затолклись висячими столбиками комары перед заходом солнца. А уж эта комариная пляска вниз-вверх сыспокон доброй приметой служит: завтра будет ведро — сухо, тепло и солнечно. Уже по тропинкам и обочинам можно бы в школу босиком ходить — до конца учебного года мало дней оставалось. Но не принято было в школе босиком за партой сидеть.
Я как приметил первую траву, так и затосковал по лесу, по дому, по своему стаду с умной Розой. Скорее бы домой, да с коровами, с трубой в лес, на приволье. Места себе не находил от нетерпения. Домой тянуло — спасу нет. Как скворца в родные края по весне.
А тут еще, как на грех, объявился в Таборах куреневский продавец Войнич, тоже из ссыльных. Приехал с жалобой… Куреневские колхозники больше года назад под нажимом баб решили на сходе большинством: не завозить в магазин водку и вино, потому что от них только беда да позор. И не завозили. А продавцу какая выручка без водки? Терпел, терпел да и привез по весне на паре лошадей полный воз, ящиков двадцать. А бабы приметили да к магазину, как с цепи сорвались: сгружать не дают, шум, гам, толкотня. Попробовал продавец урезонить их, но разве бабам что докажешь? Станут они с тобой рассусоливать, жди. Завалили здоровенного Войнича, связали мочальной веревкой от телеги руки и ноги, а коновозчика с водкой отправили обратно в Оверино. Теперь Войнич в район жаловаться приехал на баб и на самого Белогурского, который, вместо того чтобы приструнить охальниц, чуть не умирал со смеху.
Войнич передал нам с Колей известие от отца: в это лето мы будем пасти не коров, а телят и не дома, а в Ивкино. Там и жить будем все лето в избушке. Я готов был прыгать от радости.
От радости я без ведома Коли и без особого стеснения попросил у Войнича взаймы три рубля на дешевые тапочки, чтобы хоть на последних занятиях от лаптей избавиться. Сказал ему, чтобы эти три рубля дома с родителей получил.
Тут же в магазине купил тапочки с серым клеенчатым верхом в клеточку и сразу же надел их. Коля не одобрил эту мою самодеятельность. Он сказал, что мне тапочки боком выйдут — мать не погладит по головке. А я и сам знал, что мне попадет. Но что было делать, если лапти опостылели и везде уже сухо — только в тапочках и бегать? Ему хоть бы хны, второй год в школу в ботинках ходил. Хоть и не в новых, а все же не в лаптях. В ботинках и вид вовсе другой, и не стыдно. Ему, я догадался, тоже хотелось в тапочках пофорсить, пока мы шли к реке, он глаз от них не отводил. А я и вовсе на седьмом небе — первые тапочки в нашей семье и во всей моей жизни.
К реке мы с Колей шли в то воскресенье, чтобы мало-мало постирать свое заношенное и застиранное белье. Все куреневские мальчишки сами себе стирали в школе и знали, что надо его в щелоке подержать, чтобы грязь отъело. Возле самой воды в кустах мы разделись донага, все перестирали, с себя даже, на кустах тальника высушили и еще засветло перемет на ночь забросили. Заканчивался учебный год, кончались и наши продукты. Подвоза уже не ждали, ели экономно, чтобы до конца дотянуть — недоедали. Думали, рыба нас выручит, а она, как нарочно, не больно ловилась. Может, в этот раз погуще на перемет нанижется…
Утром ранешенько я помчался к реке снимать улов с перемета… А на нем налим оказался, на самом дальнем крючке. Да такой здоровенный, что я еще не видывал таких. Подтянул к берегу и только стал снимать его, а он сорвался, бултых в воду на песчаной мели и бегом к глубине, извиваясь ужом. Я за ним: схвачу руками, а он выскользнет, снова схвачу — он снова выскользнет. Опомнился, когда оказался почти по пояс в ледяной воде. Налим ушел на глубину, а я вышел на берег и заплакал тихонько от обиды. Куда теперь мне, мокрому? Так и в школу пошел — сменных брюк не только у меня, но и ни у кого из интернатских не было.
От Коли попало, побранил — боялся, что заболею. А со мной ничего не сделалось, даже насморк не прилип — не привыкать было в холодной сырости, закален в пастухах. Выслушав меня, Коля сказал, что у меня ума меньше, чем у воробья: никому не удержать налима в воде голыми руками, скользкий шибко.
ПОДПАСОК СЛАВКА
Не терпелось отцу. Не дожидаясь нашего возвращения на каникулы, он перебрался с колхозными телятами в Ивкино. За работу — пастьбу стада телят в шестьдесят голов, с учетом оторванности от дома, правление колхоза положило три с половиной трудодня в день: два — пастуху и полтора — подпаску. До нашего прихода отец никого чужого в подпаски не взял, а пас телят с семилетним Славкой. Ясно дело, Славка не годился в подпаски — больно мал еще был. Его хоть самого паси. Да и в его ли вовсе еще детском возрасте днями под дождем мокнуть? Такое только наш отец мог придумать — ему трудодни день и ночь покоя не давали. А тут такая выгода: семилетний ребенок, которого чуть от земли видно, полтора трудодня в день принесет. И работа, мол, не ломкая, и при деле находиться будет — не истворится от безделья. Всего две обязанности: от телят не отставать и попусту не тревожить их.
По рассуждению отца, Славке вовсе плевая работа выпала, да еще, мол, как у христа за пазухой. Вовсе ничего страшного, что в пастушонка годами еще не вышел… А я-то по себе знаю, как трудно начинать пасти в лесу даже за отцовской спиной — до слез дело доходит. Так я же начинал пасти не в семь лет, а в двенадцать, когда мужчине в таком возрасте вообще стыдно плакать.
До нашего прихода отец вполне мог пасти телят возле поселка с кем-нибудь из колхозников, никто не торопил его в Ивкино. Но он так обрадовался предложению зоотехника, что телята уже на второй день были там. Обрадовался, потому что любил сам себе хозяином быть, подальше от начальства. Потому и в пастухи пошел. Ведь пастух как зашел со стадом в лес, так сам большой, сам маленький — никакого начальства над ним весь день. А тут и вовсе за глазами все лето, хозяином всего Ивкино, ровно как на отдельном хуторе жить, в семи верстах от Куренево. Отец сам говорил, что до высылки завидовал тем, кто одним домом на хуторе жил. А тут на тебе: хуторская жизнь сама ровно с луны свалилась. Там по Емельяшевке и сено просто поставить — есть где косить, лужаек заливных полно. А сена много теперь требовалось нам — зимой телка отелится и уже две коровы надо будет прокормить, да овцы еще. И страсть охотничья в отце заговорила. Там в глуши можно будет ружьишко завести, может, удастся лосятину добывать, уток на старицах постреливать. А рыба каждый день под боком, знай лови, не ленись… Завитал отец в облаках.
Уходя со Славкой в Ивкино, отец наказал матери: как только мы с Колей заявимся из Таборов домой, чтобы на второй же день были у него. Мать встретила нас слезами и тут же рассказала, в какую страшную беду попал наш младший братик.
Пока стояли сухие, солнечные дни, Славка пас сносно. Он уже усвоил кое-что из пастушьей грамоты: не отставал от задних телят, отвечал отцу на его голос, знал, что телята могут разделиться на два табуна, но потом обязательно сойдутся. Знал и видел не раз, что в пасмурную погоду огонек от спички или костра не красный, а белым становится под вечер. Значит, надо покрикивать изредка на телят, они от этого берут направление к избушке и все ускоряют ход. Если сытые, ясно дело. Голодных их и с места не сколупнешь.
В тот день с утра моросил дождик. Отец накинул Славке на голову льняной мешок капюшоном, и они пошли за стадом в лес. Отец считал правилом: летний ранний дождь, самое большое, до обеда дотягивает. В большинстве случаев он не ошибался. Но ведь мешок только от вовсе короткого, жидкого дождика. Мешок, он мешок и есть — не брезент.
Дождь скоро и впрямь перестал, но с полудня вновь задожжило. Солнце и не собиралось выглядывать из-за черно-серых облаков, цеплявшихся за вершины деревьев, а мешок давно отслужил, от него плечам еще мокрее делалось — раскис весь. Славка его в руках уже носил. Мокрая, выше него, трава в сговоре с ветками деревьев издевательски брызгала холодными каплями, даже в лицо. Все сверху донизу насквозь промокло, ни одной на нем сухой нитки.
С полудня стадо разделилось на два табуна. Один неизвестно куда пошел с отцом, а другой, в котором телята послабее, помоложе, пасся возле Славки, на прежнем месте. Славка сидел мокрый под елью у догоравшего костра, разведенного отцом, и посматривал на язычки огня, чтобы не прозевать, когда они начнут белеть. Но огонь все не белел, телята разбрелись широко, они жадно паслись и в ус не дули — с ними пастух. Он забеспокоился и решил, не дожидаясь, когда завечереет, собрать своих телят и гнать в загон.
Он гнал их к избушке, а они ни в какую, уворачивались от него и неслись в другую сторону. Даже те, которые считались в стаде тише воды, ниже травы. Хоть и помнил он наказ отца: не насиловать стадо, а только покрикивать на него и не отставать, но вроде бы не мог иначе поступить: не туда телята стремились.
Славка заплакал от бессилия, бросил непутевых телят и направился к избушке один… Однако сколько он ни шел, ни одного знакомого места не попалось. А ведь много уже отмахал, скоро вечереть начнет. Что за чертовщина? Заблудился? Встревоженный Славка бегом бежал, падал, цепляясь за что-нибудь лаптями, поднимался и снова бежал. А дождь не переставал да как припустит-припустит временами — свету не видно. И такую погоду собака нос из конуры не высовывает, а он по лесу носился в отчаянии.
А места были неприметные, однообразные, в пасмурную погоду сам леший не поймет, где он находится. Все глаза проглядишь, а не приметишь, что бывал когда-то.
В сторону, где тянулась равнина со старыми, но стройными лиственницами, Славка не пошел, потому что избушка, считал он, находилась вовсе не там. А тучи по-прежнему лежали на вершинах деревьев, и ему не понять: от туч потемнело в лесу или уже вечерело. Спички до единой размокли, не добудешь огонек, не увидишь, какой он — белый или красный. Уже все слезы Славка выплакал, исцарапался весь, из сил выбился и решил, что ему ничего больше не остается, как заночевать в лесу.
С ним случилось то, что и некогда со мной, и по той же причине: не поверил животным. Но мне тогда посчастливилось на дорогу выйти, а ему не повезло, ночевать собрался. А ведь телята в сторону избушки рвались…
Славка резал ветки (он мой охотничий нож на поясе в ножнах носил), подносил их к сосне и собирал шалаш, не подозревая, что все это мартышкин труд. А комары тучами лезли, отбою никакого. Страшно Славке сделалось, как подумал, что всю ночь ему просидеть придется, уснуть комары не дадут. Да и без комаров не больно уснешь в ночном холоде, мокрый до костей. А если снова дождь пойдет?.. Уже и живот подвело, есть хотелось, да нечего.
Он вдруг увидел за старыми лиственницами светлую полоску на горизонте, на самом низу. Догадался, что это солнце уже заходит, вот-вот темень наступит. И обрадовался. Он хорошо помнил слова отца: в каком бы месте ты ни находился на этой стороне реки, помни, что солнце всегда заходит возле нашей избушки. Пойдешь на него — на знакомые места натолкнешься и к избушке выйдешь, а уж на реку — обязательно, ее никак не минуешь.
Бросил Славка свой шалаш и айда во весь дух на середину светлой полоски неба. Пробежал каких-нибудь две сотни шагов, а перед ним — старая вышка. Давным-давно делали здесь съемку местности. Она качалась и скрипела от ветра и старости. И вовсе обрадовался Славка, поняв, что в трех соснах заблудился — всего два дня назад бывал он с отцом и с телятами у этой вышки…
А отцу тревожно стало оттого, что Славка с телятами застрял. Его беспокоила мысль, что сын может бросить телят. Тогда обязательно заблудится. Он пораньше пригнал свой табун в загон и отправился искать Славку с его телятами. Ходил по лесу, звал, многие места обошел, а не нашел. Вернулся к избушке и ахнул: все Славкины телята стояли возле загона, а его самого не было.
Запустив телят в загон, отец поспешил на поиски. Носился лосем по лесу, кричал до хрипоты — никаких признаков. Может, вышел на дорогу и домой в Куренево маханул? Примчался отец в поселок и удивил мать своим поздним появлением. Не сознался, что потерялся Славка, что ищет его, а будто за хлебом пришел и срочно обратно надо ему, пока, мол, тот спит один в избушке. А она все же насторожилась, неладное почуяло материнское сердце, с расспросами к отцу. А он ей одно: все хорошо, Славка уснул, а он за хлебом умчался.
Закинув на плечи котомку с четырьмя буханками, отец поспешил к Белогурскому. Рассказал ему, что мог, и попросил помощи. Тот пообещал утром, с разрешения коменданта, весь поселок на ноги поднять на поиски Славки. Но чтобы зря людей по гонять, условились: если отец до шести часов утра не явится к Белогурскому, значит, Славка нашелся, людей поднимать не надо.
От Белогурского отец мчался не к избушке, по Чулинской дороге — к местам, где паслись днем телята. Он снова звал своим звонким и раскатистым голосом на всю тайгу, но Славка молчал. А ведь ночью далеко слышно в лесу, не то что днем. А раз он не откликается, молчит, значит, или слишком далеко забрался, или, упаси бог, уснул. Уснуть в лесу в ту пору означало отдать себя на растерзание гнусу, который за ночь может всю кровь высосать, лишить памяти. Отец, терявший голову в тревоге, поспешил к избушке, чтобы сбросить там котомку и снова отправиться на поиски в ночной темени, но уже зайти с другой стороны и поглубже в лес забраться, в самые глухие места.
Еще перед дверью снял котомку и с ней в руке вошел в избушку. Вошел да так и присел на скамейку: Славка сопел и углу на нарах под одеялом, а его мокрые штаны, портянки, мешок висели на палке возле протопленной им «буржуйки». Отец разделся, лег под одеяло рядом с ним, несколько раз нежно поцеловал его и ласково гладил но голове. Славка сквозь сон ощущал все это и запомнил на всю жизнь.
Беда со Славкой случилась всего за несколько дней до нашего прихода на каникулы. Мать выложила нам про это все, как только мы переступили порог своего дома. (Она узнала обо всем от Белогурского.)
Рассказывая про миновавшую беду и от радости, что мы дома, мать не стала мне выговаривать за тапочки. Только и сказала, что отдала продавцу заемные три рубля. Повезло мне — без шума обошлось.
Мы с Колей отправились к отцу на второй день. Перед уходом заглянули в новое бревенчатое здание у озера, посмотреть на локомобиль. Он уже твердо стоял на своем месте с цементной ямой под брюхом, не моргая поглядывал на дверь глазом-манометром. Рядом с локомобильным помещением в одной обвязке строилась мельница, а сбоку у стены ждала дела собранная лесопилка. На мельнице возле огромных жерновов одни закручивали гайки на торчавших болтах, другие собирали последние венцы сруба.
На озере, берегом которого мы шли дальше, в лодке сидел мой друг Ваня Статкевич и удочкой таскал окуней. Вот уж отчаянная голова насчет рыбалки! В какую бы утреннюю рань ни шел берегом — он уже там, на волнах покачивается.
Ивкино встретило нас с Колей, как старых знакомых. Отец со Славкой еще не пригнали телят из лесу. В ожидании их мы поблизости все обшарили, на реке побывали, в лодке покачались, даже на чердаки заглянули. В длинном, обросшем крапивой бараке с вынутыми рамами гуляли сквозняки, местами из-под пола меж половиц повысовывалась молодая бледная трава. В обросшем колючим шиповником и торчавшем горкой темном погребе с распахнутой дверью пахло застарелой сыростью и плесенью. Нутро погреба обдало прохладой. Мне даже жутко сделалось: вдруг из той темноты выскочит какое-нибудь чудовище или змея и накинется на меня.
Жили отец со Славкой в бревенчатой конюховке, размером три на пять шагов с тремя окошками. Отец сколотил стол из досок и поставил его в дальнем правом углу, к стенам приладил широкие лавки, сколотил скамейку, а в дальнем левом темном углу собрал нары на четверых. На нарах умятая копна свежего сена и маломальская постель. Запиралась избушка выстроганным рябиновым колышком в пробое. Колышек привязан к пробою тонкой мочальной веревочкой, чтобы не запропастился никуда.
Напротив двери избушки — загон для телят под открытым небом, выгороженный свежими сосновыми жердями, протесанными с двух боков. Жерди слезились смолой, чуть прикоснись — и прилипнешь. Между загоном и избушкой, ближе к двери, — постоянное кострище с четырьмя кирпичами и двумя сошками по сторонам. Хочешь, вари пищу в котелке на сошках, хочешь — в чугунке на кирпичинах. Все мы тогда рассмотрели, все нам нравилось, все волновало и кружило голову. А приволье какое! Хоть на голове ходи! Дух захватывало!
Вот донеслись из леса звуки боталов, и мы помчались навстречу стаду, к отцу и Славке. Конечно, они обрадовались нашему приходу. Только, может, каждый по-своему. Славка обрадовался, потому что ему теперь веселее жить будет с нами и свобода полная пришла: хочешь, дома живи, хочешь — в Ивкино, ни за каких телят не переживай, да и за себя тоже. Мы от радости его даже на руки подняли, расцеловали — любили мы маленького Славку. С его худенького лица еще не сошли царапины, нажитые тем днем, когда заблудился. От этого его еще пуще жалко было.
А у отца своя радость: явились два помощника, два настоящих, испытанных пастуха, которые ни в какую погоду не заблудятся — все ходы и выходы найдут, в лесу — как рыба в иоде.
Он знал, что для нас, прошедших суровую двухлетнюю школу пастуха, пасти телят — что семечки щелкать. С ними куда легче, чем с коровами. Они покорнее, им корма намного меньше надо. У теленка и хитрости нет и напору тоже, а на голос пастуха отзывается и доверчиво идет, как дитя малое, с плачевным ревом даже, если приотстал от всех и догоняет. Посочувствуешь вслух которому, а он пуще того разревется. Хоть и телята, а себе на уме, смышленость коровья у них: в лесу стадо не заблудится, домой в любую погоду выведут, если сытые. И вожаки свои есть, как у больших.
На другой день отец предложил Славке домой с ним пойти — обоим давно в баню надо было. Но тому и с нами хотелось пожить, и домой друзья тянули, давно соскучился по Мишке Дырину и по его мастерской на чердаке. На два дня остался с нами.
Мы с Колей телят пасли, а он при нас находился. Вырезали ему всякие игрушки, мастерили свистки, мушкеты, играли в чехарду, делали качели на сучьях развесистых берез. Вечерами втроем катались в лодке, состязались, у кого сильнее пастуший голос, а по реке эхо тоже петлями неслось далеко-далеко — дальше Большого омута. Ведь у нас с Колей — особенно у меня — тоже еще много детского было, хотелось дать душе простор и за эхом на крыльях лететь.
В те вечера, пока мы катались по Емельяшевке в лодке, отец варил уху, нарезал ломти хлеба, зажигал на столе керосиновую коптилку, выливал уху в большущую помятую алюминиевую миску, раскладывал самодельные, потемневшие деревянные ложки и звал нас с реки. Настоящий, без примесей, хлеб куреневцы уже давно досыта ели. Наш отец не стал получать деньгами за излишки зерна, а сдал его колхозу как бы взаймы. «Мало ли что еще будет впереди, еще не известно, какой год выдастся, а запас сусек не ломит», — сказал он, уверенный, что правильно поступил. В это лето мы уже не ели сосновую и березовую мезгу. Сыты были.
Мне показалось, что отец в те вечера был непривычно веселым. Видно, приятно ему было возле себя видеть троих сыновей, хорошо ладивших меж собой, послушных и вынос-ливых. Никакая болезнь ни к одному не липла. А ведь из мокрых лаптей с весны до осени не вылезали, до самой селезенки, было, промокали, стужа насквозь пронизывала, ноги деревенели от холода. Может, от той закалки мы с Николаем и до сих пор не знаем, что такое грипп и простуда.
НЕ БЫЛО ПЕЧАЛИ…
Никак отец не мог смириться с тем, что нам Ивкино давало всего три с половиной трудодня. Ведь прошлым летом троим пять трудодней в день начисляли. Но видел сам, что по работе и этого лишка: ни к чему было нам с Колей вдвоем телят пасти, один вполне справится. А если вдвоем будем, то избалуемся, обленимся до сенокоса так, что и литовку не протянем. Да и вообще негоже с детства лень наживать — всю жизнь лентяем будешь, считал он. Другой же работы, чтобы трудодни приносила и чтобы нас до сенокоса загрузить, в Ивкино не было.
И отправился отец в Куренево к Наюмову с предложением: переправить в Ивкино на бесплатный корм колхозных свиней на все лето под наш надзор. Тех, которых не колоть, не откармливать: подростков и свиноматок супоросных. Но чтобы за пастьбу начисляли нашей семье еще полтора трудодня. Наюмов не задумываясь согласился — колхозу прямая выгода. Еще спасибо сказал отцу, который уже пожалел, что маловато запросил. И два трудодня дали бы без разговору, понял он. Свиней пообещали пригнать к нам на неделе.
С этим известием и тремя литовками на плече отец вернулся в Ивкино и вечером за ужином объявил нам: Коля будет пасти свиней, я — телят, а он сам до наступления сенокосной страды займется расчисткой своих покосов, сплетет верши, перегородит реку под верши, чтобы рыба всегда была у нас, обойдет пошире оба берега — нет ли где еще чистых покосных мест.
— Сена в это лето надо с запасом поставить, чтобы продать возов пять. Надо же одеть, обуть вас, — сказал отец задумчиво и этими словами привел меня в восторг — распрощаюсь я с ненавистными лаптями, — Круто придется с сенокосом — не шутка пять лишних возов при двух коровах. На них да на овечек худо-бедно возов двадцать надо на зиму. А еще какое лето: может, сено у погоды красть придется да влажным с солью на баганы, на подпорки метать.
— Свиней-то как пасти? Я ведь вовсе не знаю ихних повадок, — спросил Коля. — У них, поди, и вожака-то не бывает? Небось никакого порядка, в разные стороны — которая куда, кто во что горазд? У них, у свиней, говорят, всегда ум за разумом сидит.
— Да уж не телята и не коровы. Труднее будет с ними, — ответил ему отец все так же задумчиво. Видно, о сенокосе думал.
На третий день зоотехник Блезя со свинарками пригнали свиней и привезли полкороба мелкой, как фасоль, перебранной картошки на подкормку. Загнали свиней в бывшую конюшню без крыши и закрыли…
С этой минуты пошли одни неприятности. Началось с того, что они весь вечер чего-то требовали, дружно визжали и не давали нам спать. Чтобы заткнуть им рты, отец почти всю привезенную картошку скормил.
Рано утром я ушел с телятами в лес — Коля остался с отцом. Он-то и рассказывал потом…
Отец решил скормить свиньям остатки картошки и, немного погодя, выпустить их пастись до вечера, чтобы присмотреться, как они поведут себя, а на ночь снова в сарай запереть. Но только отец открыл ворота, шагнул к ним с ведрами, рослый подсвинок ка-ак кинется тараном ему в ноги — и бежать. Отец плашмя шмякнулся на телячий навоз, а ведра и картошка покатились в разные стороны. «Повылазило, что ли?!» — крикнул он в сердцах. Колю от сдерживаемого смеха раздувает, вот-вот прыснет, а нельзя — отец. Не принято у пас в семье над родительской оплошкой смеяться. Мрачный отец поднялся с четверенек, закрыл ворота, наклонившись, вытер руки об траву, и они поспешили в лес ловить вырвавшегося на свободу подсвинка.
Еле разыскали — он метался по лесу и сам не знал, куда ему хочется. Но сколько ни гонялись за ним, сколько ни мучились, к избушке пригнать так и не смогли. Высокий, поджарый, увертливый кабанчик как очумелый носился. Его в одну сторону заворачивают, а он очертя голову несется в другую, лишь бы подальше от избушки убежать. Отец, пока гонялись, еще два раза падал. Со второго раза захромал — ушиб об колодину колено.
— Чтоб тебя разорвало! Черта лысого, а не картошку ты у меня получишь! — крикнул он вдогонку подсвинку, махнул рукой, прохромал к сараю, в сердцах распахнул ворота и крикнул визжащим свиньям:
— Выкатывайтесь, чтобы вам пусто всем! Чешите, куда шары смотрят, хоть к черту! Хватит — сыт по горло вами! Выпросил на свою голову, напялил хомут на шею!..
А Коля от смеха чуть но земле не катался за углом сарая. Выпроводив свиней в лес — вниз по реке, отец молча вернулся в избушку и лег на нары.
Теперь отцу некогда было заниматься вершами и рыбой — свиньи стали у нас бельмом на глазу. Коля с отцом днями бродили по лесу, отыскивали свиней, считали их, но всегда половины не досчитывались. Собрать их и пригнать в сарай было просто невозможно — не слушались.
— Разве их всех увидишь? — возмущался Коля. — В десяти шагах пройдешь и не приметишь. Не корова ведь ростом-то… Может, на свиней боталы повесить, хоть штуки три.
— Свиньям на смех? — улыбнувшись скупой, усталой улыбкой, спросил отец и засмеялся над Колиной выдумкой. Потом его лицо сделалось серьезным, он тяжело вздохнул и сказал: — Вот уж правда: «Не было хлопот — купила баба порося».
— Может, в поселок вернуть, пока все целы? — предложил Коля.
— В поселок нельзя. Будем мучиться, а нельзя, — не поддержал его отец. — Я ведь сам напросился, болтуном посчитают, если отказаться. Как-нибудь справимся. Только бы волки не объявились в наших местах. Крупная свинья не подпустит волка, а подсвинков всех перережут, если что. Пока следов не видно. Будем присматриваться, в случае чего, тревогу поднимем… И дернуло меня на свиней напроситься!
Наш отец всегда оставался хозяином своему слову, обманщиков терпеть не мог, а характера доверчивого был. Перед колхозным начальством по струнке не ходил, но и никогда не перечил, не спорил с ним. Любил, когда его хвалили. От похвалы у него рождался рой, как ему думалось, полезных для колхоза советов. Поэтому мы с Колей твердо знали, как бы трудно ни пришлось со свиньями, отец не откажется от них.
Отца беспокоило приближение сенокоса: как тогда со свиньями быть? Тут двое ходят и то ни разу всех не видели, а тогда и вовсе гиблое дело будет с ними. Ведь они с Колей все дни от темна до темна будут пропадать на покосе.
Вот так получилось: мы жили на берегу рыбной реки — и запах ухи забыли. Сидели на хлебе и на картошке. И однажды за ужином отец решительно сказал:
— Хватит антимонию разводить! Битых три недели возимся. Как свиней пригнали, все вверх дном пошло, чтобы им пусто стало. Запруду, завязок под верши будем городить. Загородим — с рыбой полный ажур будет. Где это видано, чтобы у реки жить и рыбу не есть. Скажи кому — засмеют, не поверят.
— А свиньи? — удивился Коля решительности отца.—Ума-то у них в спичечную головку, ни бум-бум в лесу, убредут куда — и ищи свищи…
— Ну и пусть. К осени соберем. От реки далеко не убредут. Куда им без воды и без грязи? По реке и пороситься будут, — сказал отец так твердо, что стало ясно: он уже все обдумал, не раз взвесил. — Не хлебать же лаптем щи из-за них все лето. Завтра один наведаешься к ним под Красный яр. Я по покосам нашим пробегусь, посмотрю, как трава силу набирает, хороша ли.
— Искать ветра в поле… Что с того, что я наведаюсь под Красный яр?
— На худой конец, по следу определишь, не широко ли по лесу разбрелись, в какую сторону путь держат. Главное, крупные следы ищи, примечай, свиноматки скоро уже начнут гнезда выстилать, к опоросу готовиться, — наставлял отец Колю за ужином. — А которые уже, наверное, и опоросились. Ты будь осторожен с ними — накинуться может какая. Одичали ведь в лесу на безлюдье.
— Хитрость невелика, — ответил Коля задумчиво. — А вот, если придет зоотехник колхозный, захочет на свиней посмотреть, что мы ему покажем? Следы вместо голов?
— Пойдет он тебе за семь верст киселя хлебать. Была нужда ему, грамотному человеку, по лесу бродить. Ему дел хватает, — ответил отец, постоянно боявшийся начальства. — Была не была, попробуем свиньям свободу дать до осени. Авось обойдется. Если волки объявятся, хоть так, хоть сяк — хоть паси, хоть не паси, а за одну ночь делов таких наделают, какие и во сне не снились. Не волки бы, так пасись они до снега.
На второй день отец первым делом отправился смотреть траву за Большой омут, но не дошел. В месте, где старица, что походит на колбасу, соединяется одним концом с Большим омутом, в пяти шагах от берега реки образовалась лужа. В большую воду путь из реки в старицу и обратно свободен для рыбы, а когда вода спадает, в том месте горловина пересыхает, и путь рыбе закрывается. Обходя эту лужу, отец как глянул на нее, так и замер: она кишмя кишела рыбой.
Нечем было черпать рыбу, но и к избушке за сачком и паевой рискованно возвращаться: еще, чего доброго, пока ходишь, другой кто-нибудь на лужу натакается или медведь напорется и выловит. Не долго думая, он снял с себя куртку, рукава ее завязал узлами, воротник туго стянул куском веревки, отхваченной от лаптя, застегнул на все пуговицы, залез без штанов в лужу и давай рыбу на берег таскать. Натаскал, сколько куртка могла вместить, а потом прокопал ручеек и по нему спустил в реку всю оставшуюся рыбу до единой. Целую неделю досыта рыбу ели! Большую половину отец засолил, чтобы не испортилась. Посудины не было под засолку, так он сделал чуман, коробку из бересты.
Теперь я завидовал Коле — они с отцом днями возле избушки трудились, плели верши из лозовых прутьев и узкой дранки, перегораживали реку, чтобы верши ставить, плели лапти про запас, потому что в сенокос не до них будет. А я один-одинешенек каждый день в тайге с телятами и комарами. Правда, как появились пауты, стал на обед пригонять телят в конюшню часа на два-три, пока жар не спадет.
Часов у нас не водилось ни дома, ни в Ивкино, даже ходиков. Время на глаз прикидывали, часами служило солнце и своя тень. Самая длинная тень с утра и под вечер, самая короткая — в полдень. Как уменьшилась тень до трех шагов, к примеру, — гони телят к избушке на стойло — обедать пора. В дни, когда надоедало пасти, то и дело свою тень шагами вымерял, чтобы узнать, скоро ли стадо к избушке гнать, — не терпелось. Самая короткая тень обязательно на север лежит. По ней легко определить, где остальные части света находятся. Все это каждый пастух хорошо знает.
Верши уже больше недели стояли в реке, но рыба в них не лезла. Достанем утром вершу из воды — в ней один-два окуня, а чаще и вовсе ничего. Отец чертыхался, ломал голову над этой загадкой. Шли дни за днями, а его «ажур с рыбой» не приходил. Более того — ночью прошел ливень, вода поднялась в реке, по ней бревна понесло — видно, те, что весной при сплаве на берегах обсохли. Они разнесли нашу загородку так, что даже не все верши потом нашли.
На Ивкино вовсе безрыбье настало. Смастерил Коля блесну из расплющенного пятака, отец свил ему тонкий шнур, и у нас появилась новая снасть на рыбу — дорожка. Сядешь в лодку, плывешь и распускаешь в воде длинный шнур с блесной и толстыми крючками, якорем на конце. На якоре красная тряпочка с белыми крапинками. Распустив весь шнур, заправляешь конец за ухо, берешь его в зубы и не спеша гребешь веслом. Щука еще издалека замечает блесну, кидается к ней, а тут красная тряпочка чем-то живым и вкусным ей показалась. Хвать ее понадежнее, да и поймалась на якорь, задергала шнур на чутком ухе рыбака.
Начал Коля потаскивать щук, щурят больше, снова уха у нас в избушке появилась. Но зато про свиней никто ничего не знал. Отец был спокоен — целы и никуда не денутся. Появись волк — свиной визг услышали бы в лесу. Отец по всем признакам считал, что не было в нашей стороне волков, поэтому и голову ими забивать не надо.
СЕНОКОС
За день до сенокосной страды Коля, плавая с дорожкой по реке, задумал перетащить лодку с Большого омута в старицу и попробовать в ней счастья. Нелегко было ему справиться с тяжеленной дощаной лодкой одному, но сумел все же. Только распустил шнур и взял конец в зубы, а его как дернет. Даже голову развернуло в другую сторону. Подумал, за корягу задел якорем — в старице всякого хлама на дне лежало. Стал подтягиваться за шнур, чтобы подплыть и отцепиться от коряги, а его как поволокет с лодкой вместе. Сразу догадался: щука на дорожке, а не коряга, да и немалая, раз такую лодку, как буксир баржу, таскает.
Поводила тогда его щука, повозился он с ней, пока в лодку втащил. А в лодке как расходилась, как заподпрыгивала — того и гляди, пружиной выпрыгнет в воду. Оседлал ее Коля, придавил к дну лодки, выхватил нож из ножен и ударил им по хребту.
Когда нес щуку на палке за спиной в избушку, отец увидел и руками развел: щука была длиною от Колиного плеча до пяток. Очистили они ее, но на части рубить не стали — решили мне целую показать, как с телятами заявлюсь на обед… А я увидел и глазам не поверил. Такой большой рыбины я ни разу не встречал — в два подоконника длиной, а шириной, как скамейка в избушке.
Утром отец сварил целое ведро ухи — сплошные щучьи куски, топором рубленные. Это он с расчетом на гостей столько сварил. В то воскресенье должны были прийти кое-кто из куреневцев на свои покосы, а отцу захотелось показать себя гостеприимным хозяином. Так и получилось. Всю щуку в тот день съели, а в поселке слух пустили, как нам хорошо живется в Ивкино — рыбы невпроед, ведрами уху варим.
Все наши покосы притыкались к реке, ниже избушки. Как начался сенокос, отец и Коля пропадали там дотемна, приходили уставшими. Я тоже каждый день в обед, пока телята в конюшне пережидали жару, спешил к ним на помощь: косить или грести. Так отцом велено было. Мы враз гнали три прокоса, заметно лысела лужайка от трех литовок. Гнаться за ними мне нелегко было, ясно дело, но и отставать не хотелось — тянулся из последних сил. Я косил маленькой литовкой, Коля средней, отец — самой длинной.
Наш отец в литовках хорошо разбирался, покупал только самые бриткие, если было из чего выбрать, и чтобы полотно не мягкое было, а то на первых же прокосах жало загнется об пенек, корягу или сук какой в траве. Он определял качество литовки по звуку металла, по весу, по отзывчивости на магнит.
Обязательно прогонит иголку по всей длине литовки у буртика, хукнет на полотно и наблюдает, как отпотевает ее бок. Свои литовки он считал средними по бриткости и все вспоминал, какая «шикарная» литовка была у него когда-то. Как надорвал ее в двух местах, с той поры лет десять подряд не встречал такой ни у кого.
— Разве это литовки? Вот та была — сама косила, — говорил он часто на покосе, когда речь заходила, чья из наших лучше. Ему не давала покоя чья-то литовка, которую он прошлым летом в руках держал в деревне Кузнецово. В одно утро он до рассвета отправился в Кузнецово с мыслью во что бы то ни стало купить ту литовку. Вернулся к вечеру с ней, замотанной мешком и обвязанной мочалом, а с лица весь вечер улыбка не сходила от радости. За литовку пообещал, а после отдал самую крупную овцу с ягненком.
Косил он ею все лето и не мог нарадоваться. А мне в моих руках она не показалась: длинная, тяжелая, цеплялась за все, пяткой траву вместе с землей выхватывала. Видно, не по мне была. А точнее — я не по ней еще был. Свою я после каждого прокоса воткну концом косья под кочку, раз-раз ее оселком — и готово, подправил. А на отцовскую литовку длины рук не хватало, чтобы поточить одним махом от пятки до носка. Из-за этого и палец отхватить недолго.
Рано утром мы с Колей еще досыпали ночь, а отец уже за дверями молотком литовки отбивал: тюк-тюк-тюк на все Ивкино. Нас он тоже научил литовки отбивать или, как он говорил, косы клепать. Я в тот первый раз, как промазал, да молотком по большому пальцу — ноготь сошел после. А одну маломальскую литовку лопотухой сделал — выше жала сильно ударил, а она в том месте вздулась и потом лопотала, когда косили. Сготовив на костре завтрак и отбив литовки, отец заходил в избушку и привычно произносил: «Пора вставать». А вставать вовсе не хотелось, спать бы да спать еще, если бы по-доброму, веки срастались.
Позавтракав, мы с восходом солнца расходились: я с телятами в лес, отец на покос, а Коля обегал места, где обитали наши свиньи, и спешил к отцу косить или грести сено. За Красным яром он застал в старом шалаше свинью с только что появившимися на свет поросятками. Она с такой ярой злостью на него чмыхнула, что он пулей летел от шалаша. И еще увидел, как одна супоросая свинья с брюхом до земли несла в зубах в заросли сухой мох на постель — пороситься собралась. Заметила его и айда уходить глубже в чащу. Он догнал ее, схватил палку и, замахиваясь, собрался гнать пороситься к избушке. А она как кинется на него: убирайся, мол, не мешай, не мельтеши тут. За деревом спасся, уже на дерево готов был махнуть, если бы она не отступила. Шел за ней на расстоянии и все покрикивал, покрикивал, палкой замахивался, да так и догнал до избушки. Она как влетела в сарай, так сразу набок и давай поросят рожать, как блины печь.
Косить я любил, особенно по росе или после дождя. А грести, таскать копны, метать — терпеть не мог. Подхватишь навильник сухого до хруста сена, а оно тебе в волосы, за воротник, в рукава, за пазуху. Колется, режет. А жарища стоит, воздух как мертвый — не колыхнется, парит, ровно в бане — весь потом исходишь. Полреки воды выпьешь за лето, пока косишь и гребешь, нос не раз облезет.
Скинул бы рубашку, так пауты жгут голое тело, а маек тогда не только у нас, а и в районных магазинах не было. Их только городские носили. Но не жаловался я, что не нравится метать или грести, — отец мог худое подумать обо мне. Старался из последних сил, из последнего терпения. Ведь понимал же, что от нас с Колей самих зависело: обуемся, оденемся мы с ним в эту зиму или нет, две коровы будет у нас или одна. Если две, то лишнее масло на продажу пойдет, деньги в семье заведутся. Будет на что купить посудину какую, валенки отцу скатать, матери галоши к чесанкам купить. С нижним бельем все обносились. Ни одного полушубка в доме. Отец зимой как станет раздеваться с дороги, как зачнет с себя снимать верхнее — кочан капусты, да и только, сто одежек на нем от мороза. Славку тоже надо было обуть, одеть ладом — ему ведь в школу, в первый класс.
Для меня отец и вилы поменьше сделал. У него этих деревянных вил полно в лесу еще с весны заготовлено было. Высмотрит березку трехрогую, срубит ее, лишнее отбросит, кору снимет, распорками рога разопрет, лыком стянет концы, как ему надо, и поставит тут же под дерево — засыхай. А когда все высохнут, соберет их и на чердак избушки закинет до поры, когда потребуются себе или людям.
Косить луговую траву нелегко. Она густющая, высокая, не больно широко захватишь, а захватишь — литовку не протянешь. Зато валки кошенины толстые, есть что грести. Чтобы они поскорее высохли, мы на обратном заходе на следующий прокос разбивали их, разбрасывали концом косья.
Мы косили лужок за рекой, сразу за Большим омутом. Отец присел под березой в тени закурить, а мы с Колей улеглись на кошенину возле него. Вдруг на той стороне реки на краю высокого соснового мыса, который упирался в Большой омут, как заорет медведь. Обернулись, а он со злостью какую-то корягу швырнул вниз. Сам небольшой: то ли муравейник, то ли молодой еще вовсе.
— А, сосед. Заходи в гости, Миша! — крикнул ему отец. Но тот приглашение не принял, навострил уши, повел мордой да как фыркнет, как плюнет в нас и бежать наутек.
— Поди, муравьи надоели, за рыбой пришел, — сказал Коля, не отрывая глаз от того места на мысу, где стоял медведь.
Мы примечали, что в наших ивкинских местах живет медведь. Все муравейники расшевелены, его следы в грязи у реки видели, телята однажды, как очумелые, из леса к избушке примчались, перепуганные. Я не проходил ни один муравейник, не понюхав муравьиного спирта. Брызну ртом слюну на муравейник и тут же подставлю ладонь, а в ответ на нее тоже брызги летят, но муравьиные. Поднесешь ладонь к носу, а в ноздри так и бьет, ровно нашатырем. Я все муравейники в округе знал и по ним видел, когда медведь похаживал возле нас. Выходило, что мы с ним одними муравейниками пользовались.
Но я не боялся его, потому что знал: боится медведь запаха человека. И еще отец как-то сказал, что, судя по следам от лап, он маленький. Мне даже хотелось подружиться с Мишкой. Я верил, что если мы с ним встретимся, то Мишка сам увидит, что я ему только добра желаю, хочу дружить с ним и готов кормить его, ухаживать за ним каждый день неотступно, вместе телят пасти.
Нам медведь не мешал, телят и свиней не трогал: или звона боталов на телятах боялся, или вообще какой-то боязливый был, вовсе молодой еще, без матери, поди, остался и один рос. Он надолго пропадал, потом объявлялся, судя по муравейникам. А как дал стрекача тогда от нас на покосе — и вовсе исчез. Но после выяснилось, что он в согру вверх по реке сошел на кедровые орехи.
В тот день из-за медведя я чуть палец себе не отхватил литовкой. Направляя оселком ее жало, оглянулся на тот сосновый мыс: не вернулся ли Мишка. А литовка хвать поперек пальца, до белой кости мясо развалила. Отец назвал меня разиней, приложил к ране листья какой-то травы, обмотал палец и часть руки тут же содранным лыком и протянул мне литовку: на, мол, коси, рана ерундовая. А мне было думалось, что он меня с такой раной на много дней от сенокоса освободит. Побаливал палец, а покосил еще, пока не подошло время идти выпускать телят.
Погода в ту пору стояла ровно по заказу. Стога вырастали один за другим, как грибы. Отец хоть и уставал, а веселым ходил, радовался: будет и себе сено, будет и на продажу. А все вокруг дышало жаром и давно просило дождя. До того просило, что даже отец сказал однажды:
— Бог с ним, с сеном, черное получится, так подсолим, съедят; дождя надо. Такого, чтобы суток на двое зарядил.
Просохло все, брусника горит, даже листья на деревьях обвисли, как у свиней уши. Лесные пожары могут пойти — беда тогда. Только бы дождем хлеба не уложило. Говорят, в этом году на Больших гарях урожай не хуже прошлогоднего, а на Малых и того лучше. Снова хлеба будет хоть завались, если не случится ничего худого.
— Что с ним случится? — вставил Коля.
— Как что? Дождем и ветром может все искрутить, уложить. Пожар не дай бог — лес-то рядом. Град опять же… В крестьянстве каждое лето беспокойно, все время нервы наружу: пакость какая-нибудь да подвалит. Вот вам пример: дождя давно все просит, а он не идет. Для сенокоса это хорошо. А для хлебов — гиблое дело, если еще сушь продержится.
И дождь собрался, всю Тавду захватил по сотне километров направо и налево. Сперва погода почти неделю набивала себе цену, все выламывалась, ровно нарочно волынила, чтобы пуще упрашивали ее: то мороком затянет все вокруг без единого ветерка и парит так немилосердно, что дышать нечем, то вдруг тучи промчатся, нигде не задерживаясь, ровно наперегонки, то далеко-далеко за лесом глухо прогремит гром и надолго затихнет. Ночами даже слабый огонек высекало небесное кресиво, без грома, где-то в самой дали, ниже горизонта. А на шестой день, после полудня, темные тучи враз разбухли, сошлись все, замуровали солнце и сплошь обложили небо. Оно почернело, зло насупилось, и по нему загрохотала кованая колесница Ильи Пророка.
Чувствуя, что вот-вот полоснет дождь, я поспешно содрал широкий лист бересты, завел два угла друг за друга, сколол их тонкой веткой и капюшоном накинул на голову, прикрыл плечи. В лесу сделалось так темно, что даже телята заволновались. Они паслись у того места, где Славка себе шалаш сооружал. Я уже не раз бывал здесь и всегда заглядывался на Славкино сооружение — смех и грех один: несколько жиденьких веток, приставленных к простреленной молнией сосне. Такой шалаш не спасет ни от дождя, ни от холода, ни от гнуса — детская забава, да и только.
Я уже знал, что в тайге гроза появляется внезапно, и поэтому ждал ее с натянутыми, как струны на мандолине, нервами. Знал, что и под высокими деревьями, особенно под пихтой, нельзя стоять. В пихте больше, чем в других деревьях, воды, она поэтому пуще других приманивает электричество. Глянув на израненную молнией сосну над Славкиным шалашом, я хватился и рванул бегом от нее: еще, чего доброго, молния вздумает снова в нее ударить и меня попутно зацепит. А молния как шарахнет по глазам ярким пламенем, и тут же гром как хлестнет над головой — я и присел, чуть не упал от страха. Перепуганный лес задрожал вместе с землей, телята рванулись в сторону и замерли. Они поглядывали на меня, а их глаза спрашивали: эй, пастух, что случилось, что нам дальше делать? А черное небо над головой грохотало, сверкало огненными пастушьими кнутами и змеями — зигзагами и прямыми стрелами. Молния швыряла на лес холодное бело-желтое пламя, слепила и держала все вокруг в отчаянном страхе. Эта кутерьма стремительно скатывалась с моей головы в сторону избушки, а ее торопливо догонял подгоняемый ветром спорый, где-то загулявший в то лето дождь.
Он косыми струями прошивал вершины деревьев, лупцевал по моему берестяному капюшону, как по барабану, щедро поил все в лесу. От грохота бересты даже боталов на телятах не слышно стало. Они, еще не видевшие и не слышавшие такого, сбились в кучу, хмуро прищурившись, отворачивали от секущих струй морды, горбились от холодного ливня, а их мокрая, давно вылинявшая шерсть блестела лаком.
Илья Пророк, размахивая огненным кнутом, несся по небу в своей колеснице, наказав дождю властвовать надо всем почти трое суток. Он и властвовал, да еще с усердием.
Напоенная влагой земля потемнела, парила. В лесу все ожило: зашелестела, воспрянув духом, листва на деревьях, выпрямилась и бодро глазела по сторонам увядавшая три дня назад трава. Заулыбался брусничник, выставляя напоказ гроздья еще зеленых ягод, налившихся соком за эти дождливые дни. Всем хорошо стало от обложного дождя. Одному мне доставалось от него: каждый день мокрый до пояса — на ноги берестяной капюшон не наденешь.
Последнее сено черным получилось. Уже все копны вокруг остожья стояли, только в стог сметать оставалось, а тут дождь с ветром налетели и затекли копны, а некоторые ветром разворочало.
— В копнах не сено еще, а полсена только, не нами сказано, — заметил отец, когда мы все втроем разносили на вилах широко вокруг остожья намокшее сено и разбрасывали его сушить на солнце. — У стряпухи последний блин комом, а у нас последний стог сена… Зато остальное зеленое да пахучее — хоть чай заваривай.
С сеном разделаемся, что делать будем? — спросил Коля.
— Свиньями займемся, — ответил отец, привалившись на копну и закуривая самосад. — Пожалуй, все уже опоросились. Собирать зачнем. Сосчитаем, много ли блинов напекли, приплод какой.
Как разделались с сенокосом, мы с Колей два дня новые слапцы на глухарей в ивкинских местах налаживали, а потом они с отцом долго тайгу обшаривали, свиней искали. Некоторые одичавшие за лето в лесу свиньи, завидев человека, убегали, прятались, а свиноматки кидались даже, не подпускали к своим поросятам. Поросята же падали в траву, затаивались и чего-то выжидали. Пришлось несколько дней ходить на глазах у свиней, чтобы они и их поросята привыкли к людям. Малыши продолжали кидаться врассыпную и прятаться, но мать уже не шла за ними, а вызывала к себе: не бойтесь, глупые, это человек, он не опасен. Похрюкает, подняв голову, таким манером, и поросята по одному выползают к ней из травы.
Когда свиньи привыкли малость к людям, их всех собрали в табун, и, бросив телят одних в лесу, мы втроем с трудом пригнали их в поселок. Такой у отца с Наюмовым и уговор был, что мы до конца августа пропасем свиней. Коле в Таборы, в седьмой класс уходить надо было. А меня, как всегда, отец оставлял до конца сентября трудодни зарабатывать.
Лето пролетело незаметно, как сквозь пальцы проскочило. Мы с Колей даже за кедровыми шишками один раз только сходили. А ведь густой кедрач в километре от избушки начинался. Все не получалось, некогда было. Теперь брат уходил в школу, а я завидовал ему и в душе сердился на отца. Знал бы он, как нелегко догонять потом одноклассников, испытал бы на себе — не заводил бы такую моду.
ОХОТНИК ИВАН СКВОРЦОВ
С уходом Коли пришла в Ивкино скучища. То мы каждый день виделись, у нас свои разговоры шли, а тут я один на один с телятами и тайгой остался. Трубы у нас в Ивкино не было — мать зимой нечаянно наступила на нее, на раструб, и она хрустнула. Славка не приходил, отец наш был человеком малоразговорчивым, да и все время чем-нибудь занят. Он еще находил клочки с травой, косил ее, сушил, стаскивал на себе в большие копны, похожие на стожки, чтобы побольше продать. Была бы трава, он до снега, по льду косил бы. И роста низкого, и силе большой в нем взяться вроде неоткуда, а в работу въедливый был.
Дожди зачастили. Да так надоели, что глаза бы мои их не видели. Утрами прохладно становилось. Лес так промок, что я уже смело разводил костры и совал настывшие ноги в огонь вместе с лаптями. Моим любимым местом стал тот длинный и высокий мыс у Большого омута, с которого медведь корягу бросил. Там на отаве я больше и обитал с телятами в ту осень.
Туда меня еще тянули огоньками горевшие сладкие ягоды шиповника, крупные, как слива. В Ивкине такие нигде больше не росли.
А брусники уродило — лопатой греби. Присядешь, обшморгнешь две-три грозди — и полная горсть. Грозди выбираешь потемнее да покрупнее. Две-три горсти съел — и больше не надо, насытился на полдня. Потому что под ногами красным-красно и конца-краю ей нет. Другой раз даже лапти за день покраснеют от брусничного сока. Не будешь же выбирать куда ступать, где обойти ягоду, если она сплошь всю гриву облепила. Никто и не приходил за ней сюда — вся пропадала. Много ли птица ее съест? А уж для птиц, для глухаря — настоящее раздолье с кормом было, хоть весь день в бруснике сиди… И грибов всяких съедобных — хоть косой коси. Но не манили они нас. В голодное время столько их во всяких видах переели, что от одного их вида неловко в животе делалось.
Отец, видать, заметил мою остуду к Ивкино и смилостивился: отпустил в Таборы на десять дней раньше. А меня и вправду тоска заела — тянула школа и друзья. Я уже разведал лес за рекой и понял, как от нас к бараку на Кривом озере попасть по сухой гриве. Местами даже затески на деревьях сделал для приметы. Мне ведь резону не было добираться до Кривого прошлогодним путем, через болото. От Ивкино нисколько не дальше, и все по сухим местам. Да и заночевать лучше у отца, чем в бараке на Кривом.
В последний день телят я пригнал чуть пораньше, потому что с полудня пошел сильный, холодный дождь, промочил меня до костей. Береста уже не снималась, давно присохла к телу дерева, а у костра долго не задержишься — осенью телята как чумовые носятся по лесу в поисках травы, которая посочнее. Старую, пожелтевшую, им уже не надо.
У двери избушки мирно лежали калачами две сибирские лайки, а на лавке сидел знакомый мне охотник из Фунтусово Иван Скворцов. Он уже затопил печку смольем и в тепле поджидал нас. Отец появился следом за мной, они оба обрадовались встрече, приветливо поздоровались.
Скворцов сказал, что заночует у нас; они с братом Василием прошли по Емельяшевке, посмотрели, как белке живется, много ли будет ее в эту зиму, и попутно мясо раздобыли. В кедровой согре выше нашей избушки собаки обложили небольшого медведя. Убили его. Василий ушел домой за подводой под мясо, а он медведя освежевал, мясо подвесил и, как дождь пошел, к нам в избушку направился. Утром сюда подъедет Василий, и они отправятся за медвежатиной. Он выложил на стол большущий кусок медвежьего мяса и сказал:
— На-ка. Что сварим, остальное себе заберите.
— За что так много? — удивился отец. — Неловко так брать.
— Не обидь — возьми… Разве дают только за что-то?.. Не в обиду будь сказано, ты не ладно сбуровил, по-кулацки.
— А я теперь снова, как кулак, разбогател, — засмеялся громко отец. — Хлеба столько имею, что другому и во сне не приснится. Две коровы, овечек держу, к зиме кабанов пудов на восемь заколю — хоть снова раскулачивай дак так же. Зачем было выселять, спрашивается?
— А чтобы тамошнему колхозу не мешал, воду не мутил. Неуж не знаешь, по что сослали?
— Да как не знаю… А и в самом деле мутил бы, пожалуй… — ответил отец Скворцову, разрезая мякоть медвежатины на мелкие кусочки и бросая их в миску с водой, которая становилась розовой.
— А стал бы снова единоличником, если бы разрешили?
— Не раз думал про это… Пожалуй, не стал бы. Испортил меня колхоз: всего и заботы, что скотину пасти да сено зимой возить, а хлеба семьей заработал — на два года хватит. В счет этого года еще и фунта хлеба не получал в колхозе, а тоже не меньше прошлогоднего причтется. Куда мне столько? Продам — деньги заведутся. Семью обуть, одеть надо, а с деньгами совсем тоще. Вот и сено лишнее на продажу поставил. Поспрашивай в деревне, может, надо кому? Возов восемь могу продать, не меньше, — увлеченно говорил отец, примечая, что Скворцов внимательно слушает его. — Нет, в колхозе крестьянину намного сподручнее, сообща все делается, по-грамотному и, главное, пуп не надорвешь. Только бы уже не трогали больше, не переселяли бы никуда — намотались, хлебнули лиха. А на одном месте и камень обрастает, известно. Я согласен бы здесь, в Ивкино, дом свой поставить и, как на хуторе, жить семьей, но чтобы от колхоза только, не единоличником. Единоличником какая мне корысть?
— Губа не дура у тебя, — улыбнувшись сказал Скворцов, развешивая у печки портянки. — Тут бы скотину свою развел, огородище, а налогов никаких — колхозник, да еще переселенец, мол… Пошто сына в школу не сдашь? — круто переменил разговор охотник, повернув ко мне строгое, скуластое лицо. — Дети у тебя ровно мураши старательные. Поди, загонял?
— С бору по ягоде — короб наберется. Одному мне не поднять всех, а взрослых детей нет с нами, поразбежались, когда еще в твоей горнице квартировали в первый год ссылки, сам знаешь. Мураши не мураши, а послушные.
— Поди, не разбежались старшие-то, а сам отправил? Теперь небось жалеешь, что хлеб есть некому, и как они там живут, не знаешь. Другие всеми семьями остались и выжили. Рады теперь, что все дети при них, большие и малые.
— Как не жалею! Моих ведь четверо за глазами: самая старшая на родине, а две младшие и сын в Москве работают. Зовем к себе — не хотят, к городской жизни прилипли, видать. Сейчас их в крестьянство, пожалуй, не затянешь и на цепи — городской жизнью заразились. Хоть, поди, и есть нечего, а все равно город им лучше.
— Дак сын-то пошто не в школе? — снова спросил Скворцов.
— Завтра уходит собираться в Таборы, в шестой, — ответил отец виновато, как бы оправдываясь.
— Племяннику моему Васе привет от меня. В седьмой уехал, — обратился ко мне Скворцов. — Утром Василий, отец его, подъедет — может, наказ какой с тобою передаст ему.
Скворцов Вася учился с Колей в одном классе. Его в школе Вась-Вась дразнили. Потому, что и отец Василий был. В броднях ходил, а зимой в катанках. Ему еще завидовали многие. Из нас, куренят, только Катя Лебедева в первую зиму носила валенки. Да и то подшитые, с ноги сестры старшей.
— Ваши слапцы мы видели по гривам за согрой? — спросил Скворцов у отца.
— Наши, шесть штук, — ответил я за отца. — А медведя вы нашего убили. Он все лето возле нас жил, не трогал никого, малый еще — несмышленый.
— Дак ведь он не меченый был и без ошейника, — отшутился Скворцов, улыбаясь. — Знали бы, что твой, — не тронули бы.
В тот длинный вечер Иван Скворцов много интересного рассказывал отцу, даже про бандитов.
— Когда Советская власть расселилась по Тавде, в этих местах, где вы пасете, бандиты скрывались короткое время. Как парни из ЧК наступят им где-нибудь на пятки, так они сюда, в глушь. А отсюда хоть в Петровское, хоть в Добрино, хоть в Чулино или Оверино — ни одного дома на пути, никому на глаза не попадешься. Тут где-то и землянка бандитская была, — не спеша рассказывал Скворцов. — Еще был такой бандит Сорока при Колчаке. Погулял, сволочь, поизгалялся над людьми, покуролесил, язви его. По списку убивал активистов. Ты, когда в Кузнецово у слепой Аксиньи жил, слыхал, поди, что убит был председатель сельсовета ихнего?
— Слыхать — слыхал, а как и что было — не знаю.
— Председателем-то Кузнецовского сельсовета мой родственник был — Яша Храмцов, сын Пимена Храмцова. Сорока убил его, Яшу. Сразу насмерть. А дочь Пимена — сестра Яши, значит, за Василием, младшим братом моим, замужем. Так захотелось мне отомстить Сороке за Яшу, что клятву себе дал — убить его… А он появится неожиданно в какой деревне, сотворит кровавое дело — и след его простыл. Видал братскую могилу возле Чулино? Это активисты чулинские в ней лежат. Сорокиных рук дело.
— За что он их? — перебил Скворцова отец.
— Известно за что: власть Советская не по мысли пришлась — грабить мешала. А от Колчака ему свобода была, вот и пиратничал. Он, Сорока, белым услужал. Из деревни Торомки сам. Пономарев его фамилия. А Сорокой односельчане прозвали потому, что шибко вороватым был, еще до прихода колчаковцев. При них же и вовсе распоясался. Награбленный скот, провизию, сбрую, упряжь в Туринск отправлял, в главный штаб белых.
— Удалось ли за Яшу отомстить?
— Слушок прошел, что Сорока поедет через Чулино в село Петровское. Тоже со списком активистов… Вот тут я и залег с ружьем в лесу у дороги за деревней Галкино. А место выбрал такое, чтобы, в случае чего, уходить было куда. Брату Василию про это ни слова, чтобы не увязался за мной. Думал: случись, уложит меня Сорока, дак хоть один на две семьи останется.
— Ну и как? — не терпелось отцу.
— Ночь напролет напрасно вылежал. Сорока-то птицей стреляной был, торными дорогами не больно пользовался. Своротил он тогда сюда, в сторону Ивкино, да мимо озера Куренево, через Овражек и Петровское в Хмелевск пробрался. Но не успел кровавую расправу учинить — Романович Ульян у себя во дворе хватил его тяпкой по затылку и навсегда усмирил. Ульяну тридцать шесть лет было, силу добрую имел. Упрятали мужики труп бандита в огороде под картофельной ботвой, а потом в коробе отвезли под Петровское и закопали в болоте.
— Давно ли это было, Александрович? — спросил отец.
— В девятнадцатом, кажется. Ну когда эти края под Колчаком оказались. Тогда у него, у Колчака, главное местное начальство в Туринске находилось. Туда и скот и все добро везли отсюда.
— В те годы и у нас в Белоруссии хватало их, грабителей. У вас тут Сорока, а у нас бандит по кличке Рябой разгуливал. Поймали и в распыл пустили душегуба, — сказал отец.
— А где здесь бандитская землянка стояла, в каком месте? — спросил я, сожалея о том, что надо уходить в Таборы — я перерыл бы там всю землю и не могло так быть, чтобы не нашел наган или, на худой конец, обрез. Знай бы я об этом с весны, все лето ходил бы вооруженным.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Но где-то недалеко отсюда, сказывали. Сам я не видел — ни к чему было.
— Бандитов потом всех поймали? — спросил я в тайной надежде только на положительный ответ, иначе бандиты могут мне мерещиться в лесу, когда пойду один в Таборы.
— Которых перестреляли, которые на Конду ушли и до сей поры там в бегах…
— Конда — это что? — спросил я, чтобы убедиться, что она не по дороге в Таборы.
— Это река такая. От нашей Тавды напрямую к востоку более полуторы сотни верст до нее. Край остяков и вогулов. До теперешних дней еще кочуют многие. Когда люди говорят «Конда», то не только реку держат в уме, а и леса тамошние, и озера, и зверей, и вообще дикий край, безлюдные, глухие места. У нас тут глушь, а там и вовсе. По Конде такие места есть, где за всю жизнь еще никакой власти не бывало. Туда и ноне бегут всякие преступники, их там что собак нерезаных, говорят. По своим избушкам живут.
— Неуж силы нет переловить их? — удивился отец.
— Ловят, да не больно выследишь, если которые нарочно все глубже и глубже, в самые дикие места забираются. Хлеб посеют на свежих горельниках, осенью соберут, цепами обмолотят и живут зиму, крутят руками жернова, мясо добывают под боком. Поближе к весне семена и весь другой скарб на санки — и айда по крепкому чириму глубже, верст на полсотни, а то и на сто, в верховье Конды или на Мулымью вовсе. Нашенский один из Бочкарево, Савельев, тоже туда ушел, как раскулачили. Да уже не вернется — свои же, такие беглые, и порешили его за что-то. В ссылку ему ехать не захотелось, видишь. А ссылка-то рядом вовсе — в Куренево. Видно, заржавели шурупы в голове у мужика, хоть и умным считался. Ухватись бы он ладом за ум сразу — не оставил бы семью на сиротстве, а жил бы с ней, как все ваши живут, с чистой совестью. Теперь семья без него мыкается. Ладно, что два парня больших…
— Сам-то ты бывал по Конде? — спросил отец.
— Хаживал и я туда. Зверя, птицы, рыбы — тьма-тьмущая. Непуганое все. Вот где охота! Только доставка шибко далека. Как пословица говорит: «За морем телушка полушка, да дорог перевоз».
— Может, и Кроль туда подался? — вроде как у себя спросил отец, ковыряя шилом фитиль коптилки.
— Какой Кроль? Не тот ли, из-за которого милиция вашего углежога забрала, в шалаше у него прятался?
— Тот самый. Он еще отблагодарил Дырина — ружье унес.
— А какой он из себя?
— Коренастый такой, лицом на коршуна походит, руки длиннущие, обросший весь! — выпалил я.
— Видали мы такого недавно. Опухшие ноги на солнце грел. Обросший — на лешего походит.
— Где видели? — беспокойно спросил отец.
— В овсринской поскотине с месяц назад. Сразу догадались, что не из местных. Ружье рядом, под боком лежало.
— Почему не задержали? Он тоже бандит, в него стрелял, — отец кивнул в мою сторону.
— А как узнаешь, с чем человек по лесу ходит? Теперь вот попадется — задержим.
И отец стал рассказывать Скворцову все, что знал о Кроле, и про то, как он в меня выстрелил прошлым летом.
— Видать, с Конды приходил семью проведать…
Скворцов и отец говорили про бандитов, а я слушал с интересом и страхом. И надо же так: как только идти в Таборы — обязательно про бандитов разговор… Прошлую осень Славка на прощание напомнил про них, а теперь Скворцов с отцом. Как будто нарочно все складывалось так, чтобы мне страшно было идти одному…
Рано утром я попутно отправился к слапцам за глухарями в сторону Куренево. Не попался ни один. Видно, в непогодь им не до пурханья в земле — тоже ревматизм корежит, как человека.
За Сухим болотом у дороги попалось колхозное стадо коров. Роза, увидев меня, высоко подняла голову и промычала с глубоким вздохом, как будто проговорила: «Ну куда вы с отцом запропастились на все лето? Мне без вас так скучно было».
Я обрадовался так, что ровно к земле прирос — стоял, смотрел ей в глаза и улыбался. Взмахнув на прощание рукой, я пошел дальше, а она вышла на дорогу, прошла за мной, постояла, проводила меня взглядом и свернула к стаду. Куда оно без нее?
Дома мать уже все в дорогу приготовила. Я не собирался ночевать — хотел забрать котомку и к вечеру вернуться в Ивкино, чтобы рано утром выйти в Таборы. Но уже не болотом шагать, а сухой, неизвестной мне пока дорогой.
Но пришлось ночевать дома: надо было выкопать у дома на улице глубокую яму под электрический столб. Всем так велено. Уже колышки стояли в тех местах, где ямы копать, и столбы развезены были на улицах по своим местам — вот-вот провод собирались тянуть.
НА КОГО УЧИТЬСЯ?
В эту зиму нас, куренят, поселили в самих Таборах. Девчат — в двухэтажном бывшем кулацком доме у реки, а парней — в бараке рядом со школой. Я уже не в лаптях, а в новых ботинках ходил, но только не с дырочками для шнурков, а с железными крючками.
В отгороженном конце нашего барака жил одноглазый, щуплый, задиристый старик с женой — школьный конюх и возчик. У барака стоял дощаный сарай для школьного вороного меринка, вечно прижимавшего уши, когда к нему подходили. Детей у стариков никогда не было. Конюх часто ревновал жену, а выпив, гонялся за ней с уздечкой в руке. Бывало, мы вмешивались, заступались за старуху. Тогда он замахивался на нас и кричал: «Вот я вам, щенята-кулачата!» Сперва это действовало на нас, а после смех разбирал. Не стали мы его бояться — он только шумел, а трогать не трогал. А однажды с извинениями зашел к нам. Видно, боялся, что директору школы пожалуемся. Но мы не жаловались.
Его один раз крепко приструнил Белогурский, застав в разгуле с уздечкой. С того дня остепенился старик. Белогурский перед ноябрьскими праздниками уже который день жил в Таборах по делам службы. Ему на торжественное заседание велено было остаться.
За несколько часов до заседания Наюмов передал ему по телефону, что в нашем колхозе электричество загорелось. Белогурский написал об этом рапорт районному начальству, и когда началось заседание, передал его в президиум. Председатель райисполкома поднялся и зачитал рапорт вслух. Белогурский уловил в зале непонятный шумок, а сидевший с ним рядом незнакомый мужчина, не зная, что его сосед куреневец, проворчал: «Давно ли эти ссыльные по миру ходили, а уж электричество свое у них первых, хлеба — девать некуда… Живуче кулачье, язви их…»
Вторая таборинская школьная зима бежала быстрее первой. Учились мы по-разному, но отстающих не было ни одного. В круглых отличниках тоже не ходили. Одни по математике преуспевали, другие — по литературе, третьи — по русскому, у кого к чему душа больше лежала, тот и знал лучше свой предмет.
Дневников тогда не водилось, отметки по дисциплине не выставлялись, родители не знали, кто как ведет себя в школе. Что скажешь им, заявившись на каникулы, тому и верили. Но о дисциплине в нашем классе, например, и разговора крупного ни разу не заводилось. Понимали: для себя учимся, не для учителя. А раз так, то не считай ворон на уроках. Когда человек по-настоящему учится, ему нет времени баловством заниматься. Мы, куренята, жили далеко от родителей, а им не приходилось краснеть за нас.
Только один раз и подвели их. Случилось это как-то неожиданно. Влетел в сумерках в общежитие Ваня Давыдовский, мой одноклассник и сосед по дому, достал из-за пазухи стопку чистых тетрадей в клетку и объявил, что во дворе раймага под его стеной стоят ящики с такими тетрадями. А их вечно не хватало. Мы хлынули туда. Все до одного запаслись.
Но кто-то видел нас. Пришел в общежитие заведующий магазином и сказал: если добровольно вернем тетради, он в школу не заявит. Мне сразу представилось, какой позор придется перенести на школьной линейке… Тетради вернули в магазин. А самим еще долго стыдно было.
Заведующий магазином слово сдержал — в школе не узнали о неприятной этой истории.
Чаще, чем в прошлую зиму, появлялись в Таборах куреневские подводы. Мать посылала нам тушки глухарей, круги топленого масла. Глухарей ели, а масло больше продавали и часто с Колей при деньгах жили. Хлеб из дому уже не посылали, мы покупали его в магазине.
Чаще других в Таборы приезжали Белогурский, Наюмов и колхозный агроном Абрамович. Они вечерами обязательно заходили в общежитие и подолгу разговаривали с нами. Нас удивляла их грамотность: они помогали решать самые трудные задачи по алгебре, геометрии, физике. Быстрее всех решал Абрамович — у него было высшее образование. Его память поражала: ведь давным-давно учился, ему уже лет сорок было, а решал — как кедровые орехи щелкал.
Белогурский и Наюмов обычно приезжали на вороном Самолете. За то, что мы каждое лето не баклуши били, а в колхозе работали, за то, что на нас не было жалоб из школы, они разрешали нам покататься в кошеве. Вожжи брал знаток и любитель лошадей Ваня Статкевич. Мы гордились: смотрите, мол, как нас ценит колхозное начальство. А лошадь сытая, шерсть блестит, шлея и уздечка с кутасами, в медных бляшках, дуга и оглобли крашеные, во рту удила бренчат, сбруя ременная черна от дегтя. Только бубенцов не хватало.
В Таборах в ту пору (говорят, и теперь) зимой самым захватывающим зрелищем и веселым праздником были состязания на рысаках.
На Тавде круг от снега расчищался заранее, потом съезжались со всего района в легких выездных санках на лучших рысаках колхозные наездники. Прямо на реке ставился стол с красной скатертью для судей, и главный судья после жеребьевки объявлял в рупор порядок состязаний. Мы, куреневские ребята, болели за красивого, стройного, рыжего жеребца Чулинского колхоза, потому что деревня Чулино была к Куренево самой ближней из тех, откуда рысаки собирались на бега. Чулинский колхоз хоть и маленький был, а такого чистокровного жеребца завел.
Уже заканчивала бег вторая пара рысаков, как вдруг чуть ниже, со второго съезда спустилась на реку серая рослая лошадь с залежалыми грязноватыми боками, запряженная в обыкновенные розвальни. В розвальнях сидел на коленях в охапке сена незнакомый пожилой мужчина. Никто на него и внимания особого не обратил — мало ли кто по дорогам ездит. Но серая лошадь в розвальнях пристроилась у расчищенного круга и чего-то ждала.
Как только пустилась по кругу очередная пара рысаков и поравнялась с серой лошадью, ту ровно пружиной бросило за ними. В толпе поднялся смех, галдеж: где, мол, такой грязнухе тягаться с рысаками, ради смеха, видно, мужик выехал. Не пьяный ли? Толпа кричала, подбадривала незнакомку, в ладоши хлопала, а та, чтобы отблагодарить за такое к ней расположение и напомнить всем рысакам, что не след им, породистым, шибко нос задирать, всерьез в единоборство пустилась. Да еще как!
Она не бежала, а летела птицей с вытянутым длинным хвостом, гордо и красиво бросала передние тонкие ноги, которые словно не касались дороги. Ее длинный стан, распластавшись над снегом, вытянулся в струну, голова с прижатыми ушами на длинной, но вовсе не лебединой шее не моталась, а, гордо поднятая, чуть покачивалась в такт бегу.
Все следили только за ней, а главный судья упорно добивался: не знает ли кто, чья это лошадь, кто посмел самовольно вклиниться в бега? А серая незнакомка уже обставила породистого мышастого с черной гривой жеребца из деревни Носово и норовила обойти другого, более рысистого, гнедого… Бежали они с переменным успехом, а в конце пути вместе рванули из последних сил. Шум стоял невообразимый, потому что серая незнакомка на финише обставила второго соперника на длину своей шеи. Люди кричали, били в ладоши, а она, не задержавшись у финиша ни на секунду, тихой рысью понесла свои розвальни с хозяином дальше по Тавде, свернула на берег и исчезла. Кому принадлежала та серая кобылица, никто тогда так и не узнал: ни зрители, ни судьи.
…В зимние каникулы тридцать шестого года мы наслаждались дома электрическим светом. Таборы хоть и районный центр, а электричества в нем и в помине еще не было. Морозы тогда стояли злющие, оконные стекла с одинарными рамами в нашем доме намерзали наледью в палец толщиной, а внутри было так уютно, что лучше и некуда: от «буржуйки» теплынь в комнате, а от электрической лампочки светло, хоть иголки на полу пересчитывай с полатей.
А в клубе танцы почти каждый вечер под гармошку. Семиклассники вовсю вальсы, польку, краковяк танцевали, а мы уныло подпирали стены, неудобно как-то было девчонок приглашать, считалось, что рано еще.
Уж так мне хотелось станцевать с семиклассницей Паней Томушкиной, которую я тайно любил. Так любил, что все время видел ее перед собой, даже ночью. Но она на меня не обращала никакого внимания, хотя я давно уже не носил лаптей и не жалел ваксы на ботинки. Правда, каблуки изрядно вовнутрь сносились. И почему это у большинства мальчишек каблуки именно так снашивались? Даже завидовали тому, у кого они наружу стаптывались — не так, как у всех, и задники целы.
Но я открыл, что не стоптанные каблуки были причиной невнимания Пани, а мои волосы и веснушки. Я рос белобрысым, с конопушками вокруг носа. Мне ребята и кличку Белый приклеили. Даже обидно делалось оттого, что так несправед-ливо устроен мир — у нас с Колей один отец, одна мать, а мы вовсе разные: у него волосы черные-черные, а у меня белые, как лен, он высокий, а я от горшка два вершка. Какой девчонке охота была связываться с конопатым и белобрысым, когда полно ребят черноволосых, как мой друг Вася Статкевич? Но он, чудак, не ценил этого, ни с одной девчонкой еще не дружил. Мне бы его волосы. Тогда бы голубоглазая Паня, которой так челка шла, заметила бы меня и, само собой, полюбила бы.
С приходом весны я заскучал по дому. Больше по Ивкино, по пастушьим делам. Я уже знал, что в Ивкино без Коли жить будем: он после семилетки собирался в лесной техникум поступать. Отец обоим нам советовал учиться на лесничего.
— У нас на родине лесничий до революции барином считался, на казенном содержании жил, форменное обмундирование с кокардой носил и при оружии, при револьвере ездил, — рассказывал нам отец прошлым летом на покосе, когда разговор зашел, кому кем быть после окончания семи классов.
— Нынче бар нет. И сам я барином быть не хочу, а форма и револьвер — это здорово, — сказал Коля, не догадываясь, как мне враз захотелось стать лесничим. Из-за одного только нагана можно пойти в лесной техникум. А то, что бар нет, так это и вовсе хорошо — нам бы в лаптях с ними не тягаться. — И что делал тот лесничий? — полюбопытствовал Коля, которого форма и револьвер тоже заворожили.
— Командовал объездчиками, лесниками. Лесничество лес садило, охраняло его. Если кто дерево срубил самовольно, без билета и увез — с обыском по дворам лесники идут, с клеймом. На кого в суд лесничий передаст, кого сам оштрафует, а чаще взятками откупались… Большая власть у лесничего была, шапки перед ним снимали, кланялись даже. Другой такой казенной работы, чтобы через пень колоду и чтобы почетная такая — на сто верст кругом не было. Дом у него казенный, лошади тоже, земли сколько хочешь в лесу засевай. На его поле лесники задарма работали. Дичи всякой в лесу и на столе полным-полно. Гости, бывало, как понаедут к нему — с кухней на природу выезжали. А по сторонам объездчики в форме и при оружии — загляденье.
— Кровопивец был тот ваш лесничий! Эксплуататор, и больше ничего! — возмутился Коля.
— Оно так, а все же почетным был человеком. Теперь хоть и другие порядки, а лесничий еще нужней, чем был, пишут. Без леса в любом государстве никак нельзя. А краше да милее работы, чем в лесу, и не ищите — не найдете. Вам же и совсем должность эта подходящая, в лесу выросли, приросли к нему своей пуповиной. От леса никому еще вреда не было, польза одна.
— Думать будем, — по-взрослому сказал Коля.
Такие разговоры отец затевал не раз. Постепенно мы с Колей стали подумывать: лучше лесного техникума нет на земле учебного заведения. Об институте мы тогда и не думали, потому что во всем районе ни одной десятилетки не было. Да и отцу с матерью вовсе не нужен был институт — лишние годы учить нас. Они твердо решили выучить нас на лесничих всех троих.
— То вы меня сапожником сделать хотели, а теперь лесничим, — сказал я отцу под хорошее настроение.
— Так то я до раскулачивания, до высылки так думал.
— Спасибо, что выслали, — сказал я серьезно. — Не видать бы мне ни семилетки, ни техникума. Сапожничал бы с четырьмя классами.
Отец действительно когда-то, до раскулачивания, твердо решил: доучить меня до четырех классов и сапожником сделать, старшего Ваню на крестьянстве оставить, а Колю учить и учить, чтобы в семье был хоть один высокообразованный сын, которым он мог бы погордиться при случае.
…В ту весну мы решили сфотографироваться на память. Мало ли куда после школы судьба занесет нас. Тем более что я еще не совсем расстался с мыслью поступить не в лесной, а в Березниковский химический техникум имени Ворошилова. Подкупала догадка, что там студенты должны военную форму носить, раз имени Ворошилова. Вообще-то я о военном училище мечтал, но знал, что не примут туда с моей биографией.
Таборинский фотограф Шувалов с приходом весны обосновался на базарчике, совсем вблизи от нашего общежития. Он нацепил на нас белые манишки и пестрые галстуки из своего реквизита и сфотографировал на фоне южного пейзажа, вручил нам еще мокрые карточки, взяв за них гроши. Он только со взрослых брал полностью, как полагалось. С детей ни копейки не брал, а с подростков — полцены, если в первый раз снимались. Хоть и в фуражках мы на фотографии, а все равно видно по вискам, что я белобрысый, а Коля черноволосый, с прядью свиным хвостиком под козырьком.
ЛЕСНЫЕ ДРУЗЬЯ
И снова я пас телят все лето в Ивкино с первых дней каникул. Отец тогда привел из поселка добитого до ручки мерина по кличке Оракул: только кости да завшивленная кожа в струпьях и болячках, в землю краше кладут. Он утром и вечером приводил его с луга, привязывал к пряслу загона и смазывал все раны дегтем, потому что видел в нем лекарство от всех болезней.
Пока отец смазывал ему кожу, Оракул, отвесив губу, дремал и клевал носом, а увидев что-то во сне, вздрагивал, дергал головой, потом снова закрывал гребенки-веки и продолжал дремать. Ему деготь едва ли помогал. Когда его на ранках не оставалось, на них накидывались мухи и всякий гнус, не давали заживать. Тогда отец начал запаривать в ведре изрубленные топором листья и стебли табака-самосада или ядовитой чемерицы и протирал настоем кожу. Ранки начали заживать на глазах, вши пропали вовсе. Листья чемерицы и мы от комаров носили торчащими из-под фуражки вместо накомарника.
Оракул от привольной жизни стал заметно поправляться, вылинял и повеселел. Отец с грехом пополам смастерил седло, и мы ждали, когда мерин совсем поправится, чтобы верхом на нем ездить.
Оракул и седло сделали мою жизнь в Ивкино веселее. А то и вовсе тоскливо становилось одному — ни Коли, ни Славки. Сама мать сказала однажды, что одному и в раю тошнехонько. У отца были свои заботы и дела, только утром да вечером виделись, со мной мало разговаривал… Дни, как две капли воды, походили друг на друга, развлечений — кот наплакал. Ходил ровно с прикушенным языком — некому слова сказать. В пастушьем деле я к тому лету уже собаку съел — пасти стадо телят за двоих мне ничего не стоило. Если бы не рано вставать да не дожди в лесу, легче моей работы ни в одном колхозе не найти бы. Только я не восемь часов пас, а от восхода до заката солнца с перерывом в полдень. Зато трудодней много зарабатывал, больше, чем взрослые на пахоте.
Я, когда хотел, ловил за рекой Оракула, приводил к избушке, седлал и катался верхом. Только сказано, старый: рысь мелкая, часто запинался передними ногами, нуждался в кнуте или вице. Я даже на нем попробовал телят пасти, но в первый же день разочаровался. В лесной чаще удобнее пешком — везде пролезешь. Больше в поводу водил, от овода и слепней ему, бедняге, никакого покоя не было. Только то и делал, что мотал головой и хвостом хлестался.
Повесил ему на шею ботало, переправил за реку, спутал и отпустил: бреди, куда хочешь, но недалеко — вдруг потребуешься. За продуктами отец уже не пешком ходил, а верхом ездил. Но скоро колхоз ему двуколку старую дал — не любил он верховой езды.
Коли с нами уже не было. Он готовился к экзамену в техникум, поэтому дали ему работу возле поселка, чтобы вечерами заниматься было время.
Пришел в полдень в Ивкино колхозный фельдшер Сушин-ский, принес нам распечатанный конверт с письмом, мать прислала. Он пришел фитили на карасей поставить. Сперва лег на завалину, погрел на солнце больные ноги с закатанными выше колен штанами, потом отдал письмо и ушел к старице. Отец прочитал письмо и затяжно, с болью простонал. Письмо было из Москвы от чужих людей, с которыми наша Тоня работала ткачихой. Они писали страшные слова: Тоня, жившая под Москвой, в Вешняках попала под электричку — сорвалась с подножки переполненного вагона на полном ходу и угодила под встречный поезд… Хоронили всем цехом. Они еще писали, что беда стряслась за неделю до свадьбы, посватался инженер, хороший человек, партийный.
Отец ушел за сарай, сел на пень, а я, опершись плечом о сосну, глазами, полными слез, смотрел на его одеревеневшую спину и слышал редкий, протяжный стон. Мне было невыносимо жалко Тоню, отца, мать, которая одна там дома руки ломала. Ее соседи отхаживали.
После этого несчастья мне вовсе стало тоскливо. Отец замкнулся, стал с собой шептаться, у него на время ко всему руки опустились, не скоро в себя пришел…
Потом Славка наведался и пожил с нами. Он уходил со мной в лес, и когда телята паслись спокойно, я читал вслух «Отверженные» Гюго из колхозной библиотеки или мы разыскивали бандитскую землянку, о которой прошлой осенью рассказывал охотник Иван Скворцов. Даже лопату с собой носили. Каждая ямка, впадина в лесу настораживали нас: вдруг это обвалившаяся землянка.
Вечерами мы с ним примащивались на краю обрывистого берега Емельяшевки, и я играл, что мог, на клубной мандолине, а по реке далеко-далеко неслись звуки музыки. Славке нравилась моя игра — с открытым ртом слушал. А мне хотелось лететь самому за этими звуками куда-то далеко. Пожалуй, туда, где теперь находился Коля. Скучал я по нему. Ведь столько с ним бок о бок прожито, столько перенесено всякого — и ни одного обидного слова. Хоть кто заскучал бы.
А у Славки в то лето особая забота появилась. Я в лесу, недалеко от избушки, чуть на тетерку не наступил. Она сорвалась с гнезда — и бежать с растопыренными крыльями, ровно подбитая. Это она меня от гнезда отводила. Кто не знает этой птичьей хитрости? Думает, побежит человек догонять ее и гнездо потеряет. В гнезде лежали веснушчатые яйца. Я показал его Славке, и он стал заботиться о тетерке, корм носил. Может, она корм съедала, может, грызун какой — мы не знали. Но нам все равно было приятно — думалось, что тетерка. Славка каждый день навещал ее, она уже привыкла и не убегала из гнезда, спокойно высиживала своих тетеревят. В первый проливной дождь Славке жалко стало тетерку, он решил приладить над гнездом крышу из бересты, но отец отговорил: птица может насовсем гнездо покинуть из-за крыши.
Все еще убитый горем отец отыскал далеко от Ивкино, за рекой, маломальскую траву (мышь пробежит — видно). Колхоз ту траву бросовой посчитал, а он решил лучшие места выкосить. Ушел на неделю. Ночевал в бараке на бугре под Чулино у пастуха старика Забелы, который тоже от нашего колхоза пас телят, но только телок.
Мы со Славкой вдвоем жили. Непривычно было без отца, да и хлопотно: сами еду на костре готовили, дрова сухие добывали, прибирали в избушке и возле нее, мыли посуду на реке. Да мало ли забот по дому? А еще надо утром не проспать. IIри отце, бывало, пригонишь телят в знойный полдень и бултых в реку, купаешься, сколько тебе захочется. А теперь мне не до купания стало, не до развлечений — хозяином остался как-никак.
Но пришел в Ивкино один из моих друзей Петя Петров со своим отцом траву на сено поискать, и стало весело. Мы все Пете охотно показали, рассказали про Ивкино и вместе искупались…
Я все расхваливал и расхваливал свое Ивкино, потому что и вправду было чем гордиться. Избушка, как в сказке, ласково прижималась к высоченным соснам и с доброй улыбкой глядела окнами на их медные бока. Цвет что у сосен, что у нашего медного ковшика — одинаковый. Только у сосен снизу медь темнее, а к вершине — ярче. Или стоишь у реки на крутике за избушкой, смотришь на запад, а на том берегу деревья перешептываются. Здесь и солнце всегда с большим опозданием заходило. В другом месте уже сумерки, а в Ивкино солнце еще выше горизонта.
А птиц разных сколько! Голосов полон лес. Разноцветные дятлы второй год над окном в дупле березы выводились. Красивыми соседями были дятлы, но больно шумливыми. Как принесет ни свет ни заря кто из родителей еду, такой гвалт поднимут, ровно бабы на базаре. А какие обжоры! Родители только и ныряют один за другим в дупло с кормом, можно бы, кажется, по самое горло насытиться, а они все орут — мало им. Они нам утрами часы заменяли — ни за что не проспишь… Филин жил неподалеку, поухивал и посвистывал вечерами. Журавли в согристом болоте курлыкали. Запахов приятных полно. В лесу всегда чем-нибудь да пахнет.
У избушки под валежиной бурундук в норе жил. Из окошка все его проделки были видны. Ко мне вовсе близко подбегал. Из-за него я упросил отца эту валежину не пилить на дро-ва — еще сойдет куда бурундук от нас. Я не раз видел, как он выносил из норы и раскладывал на солнце отсыревшие грибы и всякие другие продукты для просушки, как на реку бегал и жадно воду пил. А до чего резво по деревьям носился! И тоже жару не любит — в самый зной в норе отсиживается, рано утром и под вечер только вылазит из нее.
Однажды бурундучиха вывела из норы свою детвору, а они, видать, еще любопытнее родителей: перестали траву щипать и на меня уставились. Я на валежине сидел. Матери, стоявшей на задних лапках у норы, видно, не понравилось это их любопытство, цыкнула на них, а те сломя голову, с писком к ней — и в норку. Вот и возьми ты ее, соседку. Ведь знала, что не трону, а тревогу подала. Небось самой так и хочется поближе меня рассмотреть, а детям запретила. Бывало, заигрывала даже: приблизится чуть невплотную, станет на задние лапки, позаглядывает на меня и бежать с писком и цоканьем — мол, догони… А сама взлетит на дерево и выглядывает из-за ствола на расстоянии вытянутой руки.
Кедровые орешки они так любили, что в согру за целый километр всей семьей ходили — на зиму запасали. Орехи у бурундуков самые хорошие, ни одного испорченного. Не зря в Таборах на базаре добытые из нор — бурундучьи — орехи ценились выше собранных человеком. Говорили, они их до семи килограммов натаскивают в свои кладовки в норе.
Бежит бурундук с кормом за щеками, спугнешь его, а он замрет и давай дробно бить передними лапками по надутым щекам, чтобы поскорее выкинуть все оттуда и драпануть налегке. Забавные были зверьки, бурундуки. Они нам погоду предсказывали. За несколько часов до дождя такой свист поднимут, рассевшись на валежине и пнях, что хоть кричи на них. А дождь ненавидят — ни один из норы нос не высунет, если сыт.
Муравейник у избушки под стройной сосной стожком торчал выше подоконника. Широко сновали рыжие муравьи, а к нам в избушку не заглядывали, не беспокоили нас. Мало приятного, если бы в постель повадились. Нечаянно прижмешь его, а он согнется дугой — и кусь тебя за голое тело. Сколько я перетерпел этих укусов, пока пастушил! То с ветки оборвется муравей на тебя и поползет за воротник, то с земли в штаны или за пазуху заползет.
Мне довелось в открытое окошко избушки подсмотреть интересное представление у муравьев. Ровно чем-то встревоженные, они носились по земле вокруг муравейника, сгибались в три погибели и высоко брызгали своей кислой жидкостью. Вдруг над пучком струй этой жидкости появилась компания жужжавших крылатых муравьев и каждый норовил превзойти другого в скорости и ловкости. Они своей резвостью вовсе не походили на ползающих собратьев. Что это было? Откуда столько взялось их, крылатых? Такого я никогда еще не видел.
Потом мне рассказали, что то была муравьиная свадьба, которая для «крылатых женихов» всегда трагедией кончается. Окрыленные любовью, они бесстрашно взмывают вверх со своими обольстительницами и, познав всю прелесть первого полета, погибают. Оплодотворенных «летающих невест» встречают на земле рабочие муравьи, обрывают их крылья и уводят в подземные покои для выведения нового потомства.
И пара сорок жила возле нас, за конюшней на высоченной березе. То объявятся, то запропастятся куда-то. Гнездо их, ровно шар из прутьев, лежало в развилке сучьев. Раз я залез посмотреть, а в нем на мягкой подстилке из тряпья, перьев и мочала шесть темно-крапчатых зеленоватых яиц. Там и наша вехоть мочальная раздернутой лежала — с забора украли стрекотухи. Там я и цепочку чью-то увидел, еле удержался, чтобы не взять — до вылета из гнезда сорочат оставил.
Вот уж кто потрещать любит! Как увидели меня у гнезда, такой гвалт подняли на весь лес, что хоть закрывай уши и камнем с березы кидайся. После этого как приметят меня, так и зайдутся стрекотней. Иду с телятами от загона в лес, а они за мной с дерева на дерево и трещат что есть силы: вот он, берегитесь, птицы, спасайтесь от этого верхолаза. Не понимали, глупые, что я всей душой за них, что и пальцем не дотронусь до яйца. «Дотронешься, а птица потом от гнезда откажется, все яйца пропадут», — внушил мне давно отец. Зло-памятливы и шумны сороки, вороваты даже, но улети они от нас, тоскливо стало бы без них в Ивкино. Они вон как красиво танцуют парой высоко в небе перед тем, как сесть яйца парить. Они там, в небе, кувыркаются с распущенными хвостами-веерами, то падают, то взмывают и такие коленца выделывают, что хоть кого удивят.
А беспризорных зайчат я не раз ловил. Зайчиха их приносит три раза в году и каждый раз штук по восемь, узнал я от отца. Куда уж тут ей заботиться обо всех. У зайцев все просто делается: родив малышей, зайчиха накормит их своим молоком, и на том кончаются ее заботы о них. Родившись зрячими, зайчата убегают куда глаза глядят, а матери хоть бы что, потому что знает: не пропадут с ее молоком, оно в семь раз жирнее коровьего — на четыре дня им хватит. Потом еще раз их какая-нибудь зайчиха накормит — она их сама по запаху найдет, — и они переходят на подножный корм, начиная самостоятельную жизнь.
Сколько я ни ловил зайчат, всех до единого отпускал — не хотели есть траву в клетке, тосковали по воле. А хотелось зайчонка приручить. Я кормил бы его, спал бы с ним и брал бы с собой телят пасти. Вон какой он красивый, маленький.
В это лето я заметил, что особенно внимательно примечаю повадки своих лесных друзей, и Ивкино стало таким родным, что никуда уже не хотелось — век бы здесь жил.
ПОЖАР
А погода давно жаркой стояла. Воздух накалялся так, что при безветрии дышать нечем было в полуденный зной. Жара немилосердно, до единой капли высосала влагу из лесной подстилки, которая сухо хрустела под лаптями. Раскаленный воздух трепетал волнистой рябью, его жаркое дыхание тревожило все живое в лесу, настораживало, грозило бедой.
После полудня, когда жар начал спадать, Петя с отцом ушли посмотреть траву по кромке мохового, высушенного зноем болота возле дороги из Куренево на Чулино, а я открыл загон и выпустил телят. Загон в это лето находился подальше от избушки, потому что на прошлогоднем унавоженном месте отец огород раскопал под картошку и всякую мелочь для еды.
Проголодавшиеся телята жадно слизывали меж кустов шиповника траву, а мы со Славкой сидели у Ржавого ручья и вязали веник — в избушке подметать, старый веник до голика исшоркался, одни прутья торчали. Ручей этот начинался в мрачной согре, впадал в Емельяшевку близко от избушки и так мелел летом, что воробью ниже колен. Ржавым мы его потому назвали, что, когда он еле сочился, в ямах, в стоячих заберегах на поверхности воды всегда плавала ржавчина с маслянистой радужной пленкой. Как будто кто керосин туда вылил.
Вдруг перед нами вырос Петя. Он еле переводил дыхание, лицо потное, бледное.
— Там пожар! Лес горит!
— Где? — спросил я и почувствовал, как по телу ровно судорога пробежала.
— Возле болота у Чулинской дороги.
— Большой пожар?
— Страшно большой! Сюда, к избушке движется. Отец там, тушит.
— Беги к нему на помощь, я скоро тоже там буду! — торопливо прокричал я Пете. — Сами справимся?
— Откуда я знаю? Шибко широко горит.
Петя побежал помогать отцу, а мы со Славкой развернули стадо, направили его вниз по реке в безопасное место — левее пожара, вернулись к избушке и расстались. Он помчался в поселок передать, чтобы прислали людей огонь тушить, а я схватил топор и кинулся на помощь Пете и его отцу.
Ровно на грех отца не было в тот день с нами, до него километров пять, не меньше. Теперь самому решать надо, как и что делать. И не ошибиться. Ведь лесной пожар не шутка: кругом сушь, не сдержишь его вначале — страшной беды натворит. Пронесется огненным смерчем по тайге на сотни километров и на своем пути ничего живого не оставит, ни деревца, ни травинки. И ничем не остановишь его, пока сам не упрется в реку широкую, в озеро или сырое болото. Это я от отца хорошо знал. Он часто напоминал про пожары и про то, что в лесу с костром надо быть осторожным. «Сначала место до земли расчисти, потом только костер разводи, — говорил он. — А уходишь от костра — потуши его, землей засыпь. А лучше вообще не разводить костров, если погода сухая». Этот наказ отца мы соблюдали всегда.
Я бежал к месту пожара прямиком. Впереди в кромке молодого пышного липняка мелькнул Петя, спешивший к отцу, а чуть правее, в сосновом редколесье, показался дым. Я к нему. Подбежал, а язычки огня лижут по кругу сухую подстилку из хвои. Уже выбрили плешину площадью в нашу избушку. Я срубил сосенку и ее вершиной с ожесточением охлестывал пламя вовнутрь черной плешины. Еще не набравший силу огонь выдыхался, а я хлестал и хлестал его сосенкой, у которой уже вся вершина почернела от угля и пепла.
Выйдя победителем, я стоял в тени, утирал рукавом потное лицо, а выгоревшее черной заплатой место только жидко дымилось. Убедившись, что огонь в этом месте больше не вспыхнет, я, мокрый от пота, с черными, как головешка, руками направился к Петровым. Но на пути снова такой же очажок пожара, чуть побольше первого. И его давай тушить. Что за чертовщина такая? Как будто кто нарочно поразбросал по лесу горящие спички.
Затушив и это место, я помчался к Петровым. Еще издали послышался слабый шум, нарастающий по мере моего приближения, а когда близко подошел, увидел страшную картину: все высохшее моховое болото охвачено пожаром, клубы дыма, подпираемые снизу огнем, выворачивались откуда-то из-под земли и судорожно устремлялись вверх и вширь. Все, что могло гореть, горело с каким-то диким гиканьем, шумело, трещало. Пламя сотнями языков азартно-торопливо ползло по земле наперегонки, брило ее догола, а добравшись до хвойного молодняка, с бешеным визгом и дробным треском устремлялось до макушки по сучьям, оставляя от дерева только черный, безжизненный скелет. Все кругом в необузданном, свирепом порыве бесилось, гулом гудело, стонало. Казалось, всесильная и властная тайга стонала от боли, а может, и от обиды, что вечно беззащитна она перед своим исконным врагом — огнем.
Петя с отцом стояли в стороне от горевшего болота и беспомощно смотрели на разгул стихии. Они выглядели расстроенными и растерянными — их траву косил огонь. Петин отец, болевший желудком, с ужасом на лице не отводил от пожара глаз. Он то задергивал, то раздергивал зашморг кисета с содой, посылал ее щепотками в рот, усердно крестился и бормотал молитву. Он так был удручен пожаром и так преданно молился, что на меня внимания не обратил, когда я к ним подошел. А Петя неловко улыбался мне: смотри, дескать, какой у меня отец отсталый, набожный.
Пожар бушевал с новой силой, выбираясь из болота на гривы с сухой, как порох, сосновой иглой под ногами. Ее там толстый слой лежал — сосны годами иголками сыпали.
— Вот что, дети, — обратился к нам старший Петров. — Тут творится не разбери-поймешь что. Надо народ поднимать, треногу бить.
— Мы тушим огонь в одном месте, а в других он нас обгоняет, — сказал Петя. — Бились, бились, и никакого толку. Я чудом дымом не захлебнулся… А ты почему долго не приходил?
— Я тоже тушил, в двух местах. Потушил. Еще разгореться не успел. Ты же, Петька, мимо тех мест бежал. Не видел, что ли, пожара-то?
— Это где? — удивился Петька.
— Там, за лощиной, в бору, — ответил я, показывая в ту сторону рукой. — Я своими глазами видел, как тебя липняк проглотил, как твои ноги мелькнули.
— Ты что городишь? Какой липняк?
— Ты каким местом бежал сюда: дорожкой или напрямки лесом? — допытывался я, почувствовав что-то неладное.
— Ясное дело, дорогой. Лесом я зачем пойду? Чтобы заблудиться, что ли?
— Но я же хорошо видел, как в липняке скрылся человек, как метнулся туда, — недоумевая, обратился я к Петиному отцу, — Я подумал, что это он, Петя, торопится к вам сюда, а он, оказывается, с дорожки и не сворачивал. Что же тогда получается?
— А чепуха на постном масле получается — вот что. Час от часу не легче, — вздохнув, сказал старик, задумался, перекрестился. — Не было печали, дак черти накачали… Кто бы это мог быть, по-твоему?
— Не знаю, не приметил. Только как ноги мелькнули, видел.
— А не померещилось тебе?
— Нет, не померещилось, — ответил я твердо.
Помолчали стоя, глядя на пожар и строя догадки, кто бы это мог скрыться в липняке.
— Что ж мы стоим, дети? — спохватился Петин отец. — Надо же что-то делать. Дело-то наше из рук вон… Ты куда теперича?
— К отцу сгоняю, расскажу про все, потом разыщу телят и в загон загоню.
— Тогда мы с Петром домой направимся, чтобы людей сюда занарядили с утра. Да и о бродячем человеке скажем, кому след… Пошли, Петро.
Я вернулся к избушке, взял уздечку, разыскал за рекой Оракула, забившегося в кусты от слепней, оседлал его и где рысью, где галопом помчался к отцу, чтобы вернуться засветло. О телятах забота не брала, знал, что от реки никуда не отшатятся и дальше Большого омута не уйдут… Когда примчался к отцу, малиновое солнце уже накатывалось ободком на вершины сосен за рекой. Приметив меня еще издали, отец догадался, что случилось что-то — зря не приеду.
— Поезжай обратно, забери телят и жди меня в избушке. Я уже иду. А ночью пожар головы не поднимет, не бойся, — спокойно сказал он, когда я ему про все выложил по порядку, даже про то, как кто-то в липняк сиганул от меня.
Спокойствие отца передалось мне, и я на обратном пути ехал не спеша, думая о пожаре. Скорее всего лес кто-то поджег умышленно. Сам по себе загореться он не мог: ни молнии, ни грозы, ни облачка на небе. Если подумать, что в том моховом болоте пожар начался от неосторожности человека, потому что по его краю дорога шла, то как могло загореться в тех двух местах, где я потушил? Искра из болота попасть туда не могла — далеко было, ветер слабый дул и вовсе в другую сторону… Значит, поджигал тот, кто метнулся в заросли липняка.
Проехав Красный яр, я повернул Оракула вправо на тропу, вившуюся подле реки. Где-то там впереди возле нее должны пастись телята. Солнце закатилось, в лесу так почернело, что даже тропинку из седла не везде видно. Я опустил поводья, дал Оракулу свободу: лошадь ночью лучше человека тропу держит. Комары нудным роем визжали возле ушей, заставляя обмахиваться пучком веток. Летучие мыши сновали у самого лица, намереваясь вцепиться в мой белый накомарник. В темноте вышедший из годов Оракул нет-нет да запнется старыми ногами, сучья деревьев задевали лицо, царапали.
До Большого омута оставалось рукой подать, а боталов не слышно, ровно телята в воду Емельяшевки канули. В чем дело? Может, они улеглись на ночлег или к избушке в загон ушли?
Уже и Большой омут проехал, а боталов не слышно, да и только. Слез с лошади у крутого обрыва реки, присветил спичкой тропу, а следы на ней старые. Значит, не проходили тут телята, не паслись у реки. А где им быть? Ведь мы со Славкой их сюда направляли, в любимое их место. Что за загадка?
Когда поравнялся с Малым омутом, увидел, как на той стороне огонек блеснул в старой рыбацкой избушке, в которой мы когда-то с Колей ночевали. Видно, кто-то прикуривал или зажигал сухие гнилушки, чтобы из избушки комаров выкурить. Я подал громкий, протяжный голос… Ответа не последовало, не вспыхнул больше и огонек. Я еще раз крикнул — снова молчание.
Да такая нехорошая, жуткая тишина на лес навалилась, что мне не по себе сделалось. Почему-то все враз связалось в один узел: этот огонек, пожар, человек в липняке, молчание обитателя избушки. Вряд ли в избушке рыбак ночует. Рыбаки и вообще-то редко появлялись, а в страдную пору никто и не приходил рыбачить. Если за лето трое — пятеро побывают, то обязательно у нас ночевали. А этот даже не отозвался, вроде как затаился. Может, он из тех, кто в тайге скрывается? Так жутко сделалось, что я пришпорил Оракула и мелкой тряской рысью в мгновение ока домчался до нашей избушки.
Оракул, как всегда, остановился у самой двери и протяжно фыркнул. В доме свет не горел — отец еще не вернулся, телят в загоне не было, их следовало искать. А темень все плотнее прессовалась; тишина обволокла все Ивкино и даже саму тайгу: ни звона боталов, ни плача филина, ни треска в медвежьей согре.
В избушку заходить не хотелось, и я поехал навстречу отцу. Встретились на дорожке напротив задремавшего пожара, от которого низом вместе с прохладой лениво тянуло горьким дымом. Я сполз с седла и уже подробно рассказал отцу, как складывался день. И об огоньке в рыбацкой избушке. Мы оба стояли озадаченные исчезновением телят: куда они убрели, почему не стали пастись по берегу реки? Почему не слышно самого главного ботала? А всего в стаде одиннадцать боталов висело — оркестр целый… Видно, телята слишком далеко забрались, или где-то за холмом, в низине пасутся, или на ночлег определились.
— Ты возвращайся в избушку, а я Медвежьей гривой Сухое болото обойду. Может, они в лощине на той поляне, что под паром. Потому, поди, и не слышно, — сказал отец, поднимаясь с колодины.
Я знал, что отец устал, — он всегда начинал косить с восходом солнца, а то и раньше, чтобы как можно больше по росе выкосить. По росе намного легче — литовка без особой натуги бреет. А теперь он еще и пешком много прошел. Я вызвался проехать к той поляне верхом.
— На Оракуле я мигом сгоняю, а вам пешком шагать да шагать такую даль.
— Ну ладно. Долго не езди только, — согласился отец, накинул на мои плечи свою видавшую виды суконную куртку и подсадил в седло. — Телята уже лежать могут, и рядом проедешь, а не больно услышишь. Если под Сухим на поляне нет их — никуда больше не заезжай, к избушке возвращайся.
Оракул вез меня краем пожарища к тележной дороге, которая из Куренево в Чулино шла, огибая Сухое болото по Медвежьей гриве. Бесшумно там-сям вспыхивали и тут же гасли бледные огоньки, белесыми столбами дымились тлевшие гнилые пни. В ночной темени эти столбы расплывались и казались огромными привидениями — у некоторых постепенно появлялись головы, руки и даже ноги. Низом полз горький дым с едким запахом гари. Ни шума, ни треска. Все затихло, успокоилось, и походило, что пожар отшумел, никогда ему уже не воспрянуть.
Но это только казалось. Я знал, что огонь просто воспользовался ночью, чтобы передохнуть, а стоит утром солнцу чуть подняться, присветить его, как он снова оживет, покажет характер, задышит во всю грудь пламенем, оскалит зубы и может оказаться страшнее прежнего. Вот и надо было, чтобы куреневцы поспешили, пришли, пока он силу не наберет и не разгуляется.
Очутившись на дороге, Оракул опустил голову, нюхнул ее на ходу, издал храп и заспешил вперед. Видно, учуял запах свежих телячьих следов. Знал же он, что из-за телят мотается ночью и чем скорее мы отыщем их, тем раньше он отправится за реку пастись. Я слез с него, присел на корточки, чиркнул спичку: на мягком грунте дороги виднелись четко отпечатанные следы телячьих копыт острыми концами в сторону Сухого болота и тут же чернело несколько свежих телячьих лепешек.
Оракул торопился и постригивал ушами — значит, улавливал звуки боталов. А я, как ни вслушивался, как ни напрягал уши, кроме визга комаров ничего не различал. Потом я снова вылез из седла, приложил ухо к земле, послушал и от радости улыбнулся. Откуда-то из-под земли доносился далекий тупой перезвон.
Когда мы с Оракулом выбрались на поляну, телята удивленно уставились на нас — они не могли взять в толк, как нам удалось их разыскать. А того не понимали, что боталы их всегда с головой выдают. На поляне и травы-то доброй не было — давно скотина стравила ее, а манила она к себе. Это потому, что на чистом месте ветерок комаров пуще отгоняет и, главное, трава на ней намного вкуснее, чем в лесу — полевая. Под паром поляна лежала. Скотина всегда за полевой травой пуще гоняется, чем за лесной. А полевая трава оттого вкуснее, что солнца в ней больше.
Сознавая, что они здорово провинились, телята после первого сердитого окрика враз всей ватагой засобирались к избушке. Пересчитывать их ночью было невозможно, но я верил, что они все. Растянувшись по дороге, они гуськом без оглядки спешили на ночлег в свой загон.
Воздух уже холодным стал. Отцовская куртка кстати пришлась. Руки сами льнули к теплой шее Оракула, ноги плотно прижимались к его бокам.
Сквозь густой сосняк показался мигавший бледный огонек. Это отец на костре готовил ужин, хотя по времени слово «завтрак» более подходило. Он стоял у освещенных костром заворок загона и считал виновато заходивших туда телят. Одного теленка недосчитался. Это не очень удивило — тот теленок всегда в хвосте плелся и отставал, вечно подгоняешь его, малыша.
— Никуда не денется, завтра сам к стаду выйдет, — успокоил отец, — Только в те места с самого утра телят надо направить… Оракула не отпускай пока, привяжи.
Отворачивая лицо от дыма, он наклонился, помешал ложкой варево, снял котелок, и мы зашли в избушку. В ней на столе коптил «сморчок». За едой отец молчал, а его лицо выглядело озабоченным. Мне подумалось, что это пожар так омрачил отца. Ведь с наступлением утра он снова разбушуется, а то что колхозники придут тушить — бабушка надвое сказала. Не пришлось бы двоим воевать с пожаром. Он может перейти в верховой, тогда беды страшной не миновать — все урочище сгорит и избушка тоже. Телят хоть за рекой спасти можно, а строения и лес не перегонишь туда.
Сон так сморил меня, что за столом с ложкой в руке носом клевал. Поев, отец вышел отвести к реке Оракула напоить, а я поджидал его, чтобы спросить, зачем он ему оседланный. Неужто решил теленка искать в такую темень?
Я и не знал, что, пока искал телят, отец побывал у Малого омута напротив рыбацкой избушки и не отводил от нее глаз, может, час целый. Оттого и ужин поздно готовил. Напоив Оракула, он зашел в избушку объявить мне, что будто и правда едет теленка искать. Это чтобы я ничего страшного не подумал перед сном. Но я уже спал, даже не разделся. А мой сон он знал хорошо: если не разбудить — все на свете просплю.
Он сел на Оракула и поехал в поселок. Но и полпути не проехал, как встретил вершных: коменданта, незнакомого милиционера и обоих братьев Скворцовых, Ивана и Василия, с ружьями. Обрадовался, ясно дело. Ведь и ехал затем, чтобы заявить о подозрительном человеке в рыбацкой избушке.
Приехали в Ивкино, привязали к загону лошадей, переправились в лодке на тот берег, подошли к рыбацкой избушке и окружили ее. Как чуть рассвело, арестовали возле нее Кроля. Он, отстреливаясь, рванулся бежать, но милиционер ранил его в правую руку.
А я спал как убитый и не подозревал даже, что творится в нашем тихом Ивкино. Проснулся, когда рука отца привычно коснулась моего плеча: «Пора вставать». Отец поддел ковшом воду из ведра полить мне на руки. Но… не до умывания стало: у избушки стояли комендант поселка при нагане, длинный горбоносый милиционер, весь в ремнях, и знакомые братья Скворцовы с ружьями, за жерди загона поводьями привязаны оседланные Оракул, Самолет и три незнакомые лошади с опавшими влажными боками, под избушкой на завалине сидел связанный мой давний знакомый — Гнат Кроль с подвешенной на ремне рукой, обмотанной рукавом от нательной рубашки. У Василия Скворцова в руках два ружья. Видно, одно из них у Кроля забрали.
Теперь Кроль мало походил на себя — зарос весь, как дикарь, истончал, мокрой курицей выглядел, а не коршуном. Он попросил пить, я подошел к нему с ковшиком и стал поить со своей руки, потому что его здоровая левая рука была туго примотана мочальной веревкой к туловищу. Он даже комаров не мог согнать с лица. Пил жадно, а зубы его стучали о край ковшика, вода не только в рот текла, а и в разлохмаченную бороду. Наши глаза встретились, его колючие зрачки смотрели на меня взглядом растравленной рыси. Напившись, он процедил сквозь зубы:
— Черт меня дернул пожалеть тебя вчера на свою голову.
Милиционер оборвал Кроля, а меня спросил с теплотой в голосе:
— Пионер?
— Нет, — ответил я мрачно и неловко. Не станешь же ему объяснять, что в первые годы ссылки старались не принимать в пионеры детей бывших кулаков — сам знает. Теперь я уже был староват для пионера, в комсомольцы готовился. После Коля писал, что в техникуме таких принимают в комсомол наравне со всеми, потому что дети за родителей не в ответе. Подходил бы годами и поведением. А мне пятнадцать вот-вот стукнет.
— Пионер, не пионер, а молодец! За ним давно гоняются, — кивнул милиционер в сторону Кроля. — Ему, как волку, привычно по тайге бродить — попробуй схвати его.
Комендант Чикурев еще по плечу меня похлопал. А я толком и не понял, за что они хвалят. Меня не хвалить, а ругать следовало за то, что колхозного теленка потерял. Может, от него уже рожки да ножки остались.
Усадили арестованного на Оракула, и все пятеро подались с Ивкино…
Только они всей кавалькадой отъехали, а тут колхозники пожар тушить пришли, с лопатами все, с топорами. Человек пятьдесят, и все больше мужики. С ними и Славка прибежал. Он вовсе не собирался возвращаться так скоро, но, вспомнив про тетерку, забеспокоился: еще сгорит вместе с гнездом и кичками. Вернулся спасти ее от беды.
Отец повел людей расставлять но местам, а мы со Славкой, оставив на время телят одних, помчались к тетерке, прихватив топорик и лопату. Я на ходу признался ему, что вовсе про нее забыл — замотался с этим пожаром, с телятами.
До гнезда огню еще далеко было. Он там уже проснулся, поднял голову, но лизал отсыревшую за ночь подстилку еще по-утреннему, лениво. Мы видели, что стоит солнцу согнать с пожара дремоту — и он мигом окажется у гнезда. Ничем тогда его не остановишь.
Срубили подвернувшуюся под руку сосенку, Славка разметал ею кругами вокруг гнезда лесную подстилку, а я снял лопатой до плотика иссушенный верхний слой перегноя. Долго оставаться со Славкой я не мог, поспешил к телятам, чтобы не потерять еще какого-нибудь любителя бродить в одиночку. Братик остался у гнезда, чтобы в случае опасности не допустить огонь к тетерке. Я показал ему, куда убегать на случай, если пламя подступит со всех сторон, и где найти меня.
Телята находились при мне, в безопасном месте — за дорогой на Куренево, а меня так и подмывало сбегать узнать, что там на пожаре делается. Пригнав телят на обед домой намного раньше обычного, я побежал туда. Славка со слезами на щеках, весь чумазый, закопченный, из последних сил сосенкой отбивался от наседавшего низом огня, который настырно пробивался к гнезду. Тетерка сидела на яйцах затаившись и не шевелилась, ровно окаменела. Только шариками глаз беспокойно водила, догадываясь, что вокруг что-то ужасное происходит. Я с ходу бросился на помощь, и мы в четыре руки хлестали языки огня, засыпали землей, топтали лаптями.
Огонь обошел гнездо стороной и направился туда, куда дул жаркий ветер. А там его поджидали куреневские колхозники. Они растянулись длинной цепью вдоль дороги и под наблюдением суетившегося меж ними отца пускали встречный огонь. Убедившись, что гнезду огонь уже не угрожает, я решил пойти туда, к взрослым, и позвал с собой Славку. А он наотрез отказался, остался караулить тетерку.
В тот день я впервые видел, что такое встречный огонь в лесном пожаре. Люди от дороги поджигают подстилку, нарочно пускают пожар. Она загорается в момент, но ход у огня только в одну сторону — туда, к главному огню, который наступает, подгоняемый ветром. Разгоревшаяся полоса у дороги все расширяется, чернеет, огненный валик движется в сторону пожара не больно ходко, потому что ему приходится слизывать все против ветра. Назад ему и вовсе хода нет — там дорога, на ней нечему гореть.
Когда до главного огненного вала ему остается шагов пятнадцать, вдруг они оба спохватываются и мчатся друг к другу навстречу с одинаковой скоростью — образуется почему-то сумасшедшая тяга. Еще не дойдя вплотную друг до друга, оба огненных вала, схлестнувшись, с воем, шумом и треском единым пламенем устремляются вверх, ровно кто туда керосин плеснул из ведра… Но тут же враз пламя оседает и расстроенно, беспомощно дымит, понимая, что обречено, что люди перехитрили его.
Здорово повоевали тогда с огнем колхозники: не дали пожару в верховой перейти, все очаги по краям потушили и землей засыпали. Для второго дня только троих оставили на всякий случай. Остальные ушли домой поздним вечером. С ними и Славка ушел. Отстоял он тетерку с гнездом. А там, где прошел пожар, живого места не осталось на земле — уголь да пепел. Высокие деревья стояли с обсмоленным низом, а низкие чернели своими скелетами. После я видел ту тетерку с еще желтой детворой. Далеко от пожарища увела.
На следующий день отец пас телят и местами окапывал пожарище, а я пешком рыскал по лесу в поисках пропавшего теленка — сам он к стаду не вышел. Всякое в голову лезло, даже то, что в огне пожара сгорел он. Только к полудню натолкнулся на его следы за Красным яром, у ручья. Теленок, видно, подходил воды попить и на сырой кромке следы оставил. Не мог же он вторые сутки без воды жить, когда она рядом была.
РУЖЬЕ
Лето подходило к концу. В этот раз отец решил меня не на месяц из-за трудодней задержать, а всего на одну неделю. Обрадовался я. Но случилось такое, что я с великой радостью остался бы на месяц: отец за три буханки хлеба выменял ружье, старую берданку, у кого-то из жителей соседней деревни Чулино. К ружью принес пять пустых гильз, два флакона пороха, спичечную коробку капсюлей и самую малость дроби. Показал мне ружье в лесу и наказал: только никому ни слова, иначе — беды не оберемся. Он показал, как стрелять, как целиться, и отдал мне заряженную берданку.
— Только попусту не хлопай. В рябчика, в глухаря, в утку стреляй в сидячих. Влет тебе не попасть еще, — наставлял он.
— А если увидит кто с ружьем, что говорить?
— Скажи, на дороге нашел. Отец, мол, не знает ничего — в лесу от него прячу.
Для меня в тот день мир стал совсем другим. Я мог только мечтать о таком счастье, а оно вот, в руках. И не беда, что запрещается держать оружие ссыльным, — никому не покажу, не скажу, и все ладно будет… Таскал я ту берданку с таким удовольствием, что даже утрами меня не приходилось будить — сам вскакивал. Протаскаю день, а как гнать стадо к избушке — под кору у колодины спрячу, где отец указал, или в дупло в гнилой осине. А боровая птица не попадалась, видно, телята своими боталами отпугивали.
Но однажды выводок рябчиков вспорхнул перед носом и расселся на кусту рябины. Я прицелился: бух в одного, а они все сидят — не пуганные выстрелами. Я еще раз — все улетели. Вспомнилась местная шутка: «Попал, да мимо, убил, да улетела». Обидно стало — не умею целиться… А секрет простой оказался. Дроби-то у отца было кот наплакал, а пороха хватало. Он сыпал его в патрон не жалея, как положено, а дробь жалел, чуточку сыпал. Вот и разносило ее в разные стороны, никакой кучности. Поняв, в чем дело, отец изрубил на мелкие кусочки гвозди и добавил их к дроби, хотя и знал, что исцарапают они все зеркало ствола. А что было делать, если лишней дроби даже у охотников Скворцовых не водилось. Бедно было с охотничьим провиантом в ту пору.
Потеряв надежду подстрелить кого-нибудь из боровой птицы, я под вечер, закрыв в загоне телят, поспешил за реку на старицу у Малого омута. Еще издали увидел на ней селезня и утку, они держались на воде на одном месте, рядышком. Подкрался кошкой поближе, прицелился, лежа, в селезня и нажал на спуск. Выстрел прокатился по всей тайге, дымом заволокло старицу… А как расползся дым, я увидел на воде неподвижного селезня животом вверх. От волнения и радости меня дрожь взяла. Разулся, разделся и побрел в старицу, раздвигая осоку. Доплыл до селезня, схватил его — и обратно к берегу. На берегу поджилки затряслись, еле ногой в штанину попал. На животе краснела длинная кровяная полоса — травой живот в старице порезал.
Вытер кровь, оделся, прихватил селезня и понес ружье спрятать где-нибудь, а рябчик фыр-р-р-р-р с одного дерева на другое в вершину. Я прицелился в сидячего наугад, не веря в удачу — темно в лесу становилось, мушку еле-еле видно. Выстрелил, а рябчик прошабарчал по сучьям и шлеп под ноги… Я от радости и вовсе места не находил. Шутка сказать: селезня и рябчика нес отцу. Переехал реку, загнув рябчику голову под крыло, сунул его через прореху в штанину, а селезня спрятал в лодке под сиденье. Это на случай, если кто появился у нашей избушки и слышал выстрелы. Пусть видит, что я не только без ружья, а и без добычи — не я стрелял в лесу.
Как ни хорошо, а в школу надо было идти. За день раньше отец отпустил меня домой собраться, в бане помыться.
Дома переночевал, после полудня отправился с котомкой в Ивкино, чтобы рано утром выйти в Таборы мимо Кривого озера. В котомке я нес голенище от сапога, из которого решил сшить сумку под книги и тетради. Голенища уже не один год на чердаке валялись — головок-то не достать было, чтобы сапоги сшить.
Отец с телятами уже из леса пришел, когда я заявился. Он тут же собрался и домой на ночь ушел. Сказал, что за продуктами, придет утром рано, чтобы я ждал его и телят на пастбище до его прихода не выпускал.
Оставшись в избушке один, я, не откладывая дело в долгий ящик, сразу зажег коптилку и начал кроить сумку. Дратва и шило у нас всегда водились на полке над окнами во всю длину стены. Дело пошло споро, и я решил не ложиться спать, пока не сошью. Многие в школу с самодельными кожаными сумками ходили, а мы, куреневские, вечно в руках таскали книги и тетради. Мать нам с Колей двумя годами раньше сшила сумки из старых холстин, но мы ни разу не пользовали их — стыдно было, ровно пастух какой с торбой или нищий. Это когда в младших классах учились, на такую сумку внимание не обращали, все равно было, а с пятого класса мы себя уже большими считали, даже на девчат поглядывали. Попробуй напяль на кого холщовую сумку — со стыда сгорит.
Телята в загоне лежали и жевали жвачку, отчего на некоторых язычки боталов шоркались о края и слабо, еле слышно шушукались. Вокруг избушки, в лесу, на реке глубокая тишина. Хоть и не водилось крючка на двери нашей избушки, а я не боялся один ночевать — привык, не раз бывало. Только когда Кроля вспомнил, жутковато стало. Но его бояться нечего — арестован. Только если сбежит, тогда мне несдобровать.
Долго я шил. Даже глаза от коптилки устали, дратвой в наколотые дырки все хуже попадал, пальцы острием шила нонакалывал. Сколько уже было времени, я не знал — часов не держали, а по своей тени ночью не определишь — нет солнца. Видно, дело к полночи подходило.
Вдруг мне показалось, где-то далеко в лесу человек крикнул. Я прислушался — тишина кругом. Продолжал шить сумку, а уши навострил… Вроде еще ухнуло в лесу, не сосед ли балует? Но нет, филин жил в стороне согры, а этот голос донесся вовсе с другой стороны — от Красного яра. Я вышел в темень за избушку, прислушался — никаких звуков. Вернулся в избушку и только сел за шитье, а в стороне Красного яра вроде кто-то песню под землей затянул… И снова тишина. Да такая мертвая, затаенная, что даже слышно было, как внизу в реке рыбешка плеснется. И что за чертовщина? Не могло же мне показаться.
Долго тишина не нарушалась в лесу. Потом вдруг совсем рядом песня понеслась. Вышел из избушки и понял: кто-то на теге едет — телега тарахтит, голос не один, а два-три… Когда подвода была уже близко, я узнал лошадей: коренник Жбанчик, пристяжная — Кубик. Значит, наши, куреневские, приехали, начальство. Я вернулся в дом, не закрыв двери, и сел за шитье сумки с таким видом, будто ничего и не произошло. Зашли, поздоровались: комендант Чикурев, худощавый в своей защитной форме, при нагане, Белогурский и молодой колхозный ветеринар Мишук Егоров. Все налегке, по-летнему.
— А, старый знакомый! Бог на помочь! — громко, с улыбкой сказал комендант, увидев меня за работой. — А где отец?
— Домой за продуктами ушел, в бане помыться, — ответил я, не отрывая от сумки глаз и недоумевая, что их занесло по бездорожью в такую позднюю пору.
— Где ваше ружье? — нестрого спросил Чикурев.
— У нас нет никакого ружья, — невозмутимо соврал я. — И не было никогда.
— Рассказывай мне. А кто здесь из ружья палит? — не поверил мне он и стал обыскивать избушку. Поднял коптилку и осмотрел полку над окнами, заглянул на нары, под постель, под лавки, провел рукой по низу столешницы, проверил половицы.
— Откуда мне знать, кто палит? Может, охотники.
— «О-хот-ни-ки»! — врастяжку передразнил меня комендант, обшаривая глазами стены. — Передай отцу, если правда ружье держите, пусть лучше сам принесет. Иначе хуже будет, если мы найдем — боком оно выйдет.
«Жди, передам, как бы не так, — подумал я про себя. — Мне оно еще будущим летом пригодится». Я уже причислил себя к племени охотников и не мыслил дальше жить в лесу без ружья. Теперь буду с нетерпением ждать следующую весну.
Все они пить хотели. Чикурев поднял с полу в углу туесок с молоком, которое я принес отцу из дому, выдернул тугую крышку и через борт напился, за ним Егоров. А Белогурский не стал молоко пить, ковшиком почерпнул воду из ведра. Понимал он, что хоть две коровы у нас, а свежее молоко здесь редко видели. Из дома не наносишься — не близкий свет. А если и принесешь — тут же и скиснет. Простоквашей с картошкой и солью ели. Но мне не жалко было молоко — пей. Я в душе радовался, что ружья им не найти. Оно в лесу в глубоком дупле стояло. Сам прятал на зиму, густо смазав тележной мазью.
Так и уехали они ни с чем по никудышной дороге, в самую ночную темень. А я закончил шить сумку и уснул непробудным сном. Когда проснулся, уже солнце за рекой из-за вершин сосен выкатилось. Нужно было спешить, осенние дни и так короткие.
«Вот бы напрямик с Ивкино в Таборы махнуть», — думалось мне не раз во время моих путешествий в школу.
Такая уж натура у пастуха, что ему непременно надо знать все уголки леса. А тот, за рекой в сторону Таборов, неизведанный нами край лесов и болот, оставался загадкой. Но я догадывался, что одному, да еще без компаса, можно не одни сутки пробродить по тайге, пока к Таборам выйдешь.
Пастух — любопытный человек. Если попалась на глаза в тайге даже старая-престарая, заросшая тропинка, ему обязательно надо докопаться, откуда и куда она шла, зачем по ней люди ходили? Идет возле болота, а сам размышляет: что там за ним? Может, выпаса добрые, или гривы, или чистые места под покос? И понесет его через все болото, разузнает, разведает и успокоится.
ПРОЩАЙ, ШКОЛА, ПРОЩАЙ, ДЕТСТВО
Та, последняя для нас, семиклассников, таборинская зима, с морозами и метелями, тоже незаметно пробежала.
Любимым развлечением в ту зиму были танцы. Мне все хотелось с Паней потанцевать, но стеснялся пригласить. Она уже не училась, а работала старшей пионервожатой, подолгу бывала в школе, но по-прежнему не обращала на меня никакого внимания. «Если бы она знала, что творилось в моей груди из-за нее, она, может, и полюбила бы меня», — думалось мне не раз. Но высказаться ей, объясниться — у меня, лесного парнишки, не хватало смелости. А если обсмеет меня, да еще расскажет всем — со стыда сгоришь. Так я и не набрался смелости ни поговорить с Паней, ни пригласить ее на танцах. Только весной на подоконнике с чувством на мандолине играл, когда она домой шла.
С приходом весны я затосковал по Ивкино, по ружью, ждавшему меня там в дупле осины. А жить нам, общежитским, труднее стало: хлеба после уроков не купишь в магазине — торговали им с перебоями. А если и купишь, то пока выкарабкаешься из давки в очереди, буханку так расплющат, что на блин походит.
Я сел да и написал про это в газету «Колхозные ребята». Приехал из газеты корреспондент с проверкой, и на третий день в школе буфет открыли. Уж чего-чего, а хлеба в нем для нас всегда хватало. И еще бутерброды с повидлом продавались, чай сладкий и пирожки даже. Только денег не водилось у нас вкусное покупать.
Директор школы Павел Емельянович, председатель райисполкома и парень из газеты вызвали меня на перемене в учительскую и при учителях спасибо за заметку сказали. Еще писать советовали. И не только о плохом, но и о хорошем.
В те дни мы жили событиями в Испании, нам было жалко испанских детей, о которых много писали в газетах, вывешивались плакаты. Носить испанку хотелось каждому, но где ее найдешь. В испанке разрешалось и на уроках сидеть. Если бы школьников-добровольцев брали воевать в Испанию — таборинская школа опустела бы. Мы, куренята, давно были готовы всем общежитием ринуться в бой, чтобы отомстить фашистам за страдания детей.
Но учителя говорили нам, что наш порыв лучше направить на повышение успеваемости. У них одно на уме — успеваемость. А что о ней говорить, если экзамен уже на носу, а в Таборах клуб новый открыли. Звуковое кино стали показывать: «Дети капитана Гранта», «Веселые ребята». Нам не хотелось фильмы пропускать, но и денег на билеты не было. А зайцем не всегда прошмыгнешь, да и стыдно — большие уже. И мы с куреневцем Ваней Мильто подрядились киномеханику — высокому и веселому парню — крутить динамо. По очереди крутили и по очереди смотрели на экран из кинобудки в маленькое квадратное окошко. И вовсе не беда, что не весь фильм подряд смотришь. Что не видели — рассказывали потом друг другу. Муторным, нелегким делом было динамо крутить, а кино-то охота посмотреть. Хоть и по частям.
Шли экзамены выпускные, о них следовало думать, а я — все о ружье в Ивкино. Рассказал о нем своему новому приятелю, однокласснику Мише Семакину, недавно переехавшему с родителями в Таборы из Свердловска. А он мне такое в ответ, что у меня от удивления и зависти глаза на лоб полезли. У него был настоящий наган и даже в кобуре. В тот же день мы с ним, укрывшись за углом дома, в котором они жили, рассматривали наган. Настоящий наган, настоящая кобура из коричневой кожи и с кнопкой даже. Вот только курок не клацал — какой-то пружины не было, и рукоятка без щечек. Хотя я и видел, что из такого нагана не выстрелишь, а глазами так и пожирал его. Миша, видно, заметил это, протянул мне наган, ровно безделушку какую, и равнодушно сказал:
— Забери себе, если хочешь. Насовсем.
Думал, шутит он, а когда понял, что и вправду отдает, — запрыгал от радости. Конечно, он ему в Таборах ни к чему, да и наигрался с ним вдоволь — давно от родителей прятал. А мне, пастуху, без нагана какая жизнь в лесу? Не беда, что неисправный, можно как самопал использовать пока, а там, глядишь, и пружину смастерить удастся. Тогда я буду вооружен до зубов.
Прошел последний экзамен, прошел прощальный вечер, получили свидетельства, пропуск на все четыре стороны… Всем не спалось в ту последнюю таборинскую теплую ночь. Мы, куренята, толпой в два десятка человек бродили по берегу присмиревшей Тавды. Радоваться бы, что с семилеткой разделались, а все грустными выглядели, задумчивыми: прощай, детство, прощай, дружная школьная семья, прощайте, милые, хлопотливые учителя, впереди снова учеба, но уже в разных местах, в разных общежитиях. Такие мысли нагоняли печаль.
А Маруся Егорова с Катей Лебедевой, как нарочно, затянули грустную песню: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан». Маруся в песнях заводилой считалась. Да и училась она лучше всех нас. Умела подругам настроение поднять, делилась последним, скуку не переносила… А тут, когда на душе и так камень лежал, затянула… Видно, и самой тоже тоскливо было.
А когда возвращались в общежитие, я вдруг решился и пошел к дому Пани Томушкиной с мыслями: если увижу ее — всю душу выложу, все расскажу о любви своей. Прошел два раза мимо дома, стоящего в глубине двора, посидел у реки и… вернулся в общежитие. Не увидел Паню. Не подумал тогда, что все нормальные люди спят в такую пору. Спала и она. Спала и не подозревала, что рядом бродит человек, у которого, может, все сердце иссохлось от любви к ней.
Утром отнес на почту конверт с документами в техникум, заказным отправил. Даже на почте висели объявления, куда можно поступить учиться после семилетки. Читать не стал, раз уж выбрал Кунгурский лесной.
…Под вечер пришла подвода из Куренево за нашим скарбом. Мы сложили на телегу узлы с постелью, зимней одеждой, котелки, миски, а утром отправились домой: подвода — через Мягкое и Чулино, а мы коротким путем, через Кривое.
Чувствуя на поясе наган, я шел не по земле, а по небу. Мне не терпелось попасть в Ивкино, где никто не помешает возиться с ним. Я уже придумал, куда от отца прятать — под половицей в старом бараке. Спешил, радовался нагану, а самому невдомек, какую страшную беду нес отцу в кобуре. Ведь то был тридцать седьмой год, и не дай бог узнали бы, что в бывшей кулацкой семье наган имеется.
Но тогда я об этом не думал. Пас телят и втайне от отца наслаждался наганом: заряжал единственную гильзу порохом, закладывал патрон в барабан, сыпал в зорьку патрона чуточку пороха, поджигал его и одновременно целился во что-нибудь. Выстрел получался заправский, но такая стрельба меня не устраивала — ровно из самопала пальнул, а не из нагана. Когда со Славкой стреляли, было сподручней — я целился, а он поджигал. Славка был человеком крепким на язык, я не боялся, что он проболтается родителям или кому-нибудь еще… Задумал я во что бы то ни стало сделать нагану пружину, хоть курок по-настоящему будет клацать. На патроны настоящие я не рассчитывал. Кто мне их даст?
Отпросившись у отца в баню, я отправился в поселок к машинисту локомобиля Ване Егорову. Он считался мастеровым человеком и доброго характера был. На гармошке в клубе преданно играл — до пота на лбу. К нему мои сверстники, как банные листья, липли — притягивал. Да и шутка ли, такой машиной правит и первый гармонист в поселке.
Семья Егоровых из семи человек была, все, кроме малого Саньки, труженики. Ваня из ссылки сбежал в первый год, а как купил колхоз локомобиль, отец написал ему: приезжай, работа есть тебе под боком, у самого дома. Приехал и полюбился куреневцам — среднего роста, чуть горбинка на носу, тихий, скромный.
К нему в локомобильное помещение вошел я прямо из леса, несмело показал наган и попросил отремонтировать, если можно. Он, перекладывая его с ладони на ладонь, рассматривал, как диковину какую, потом сунул в карман и повел меня к озеру, которое рядом плескалось. На краю берега остановились, мне не терпелось услышать его решение, но… не успел я моргнуть, как мой наган описал над озером дугу и ушел на дно далеко от берега.
Моему горю и возмущению края не было… Но что я мог сделать с Ваней, если ему уже двадцать шесть лет было. Даже пожаловаться никому не мог — знал, что запрещается наган держать. Я повернулся и молча, со слезами обиды в глазах, направился к своему дому.
— Обожди, — остановил меня Ваня. — Ты бы сообразил своей башкой, чем могло кончиться твое безрассудство. Не маленький ведь… Из-за этого нагана ты мог своего отца в тюрьму засадить. И меня тоже. Дурень ты стоеросовый! Нашел игрушку. Всыпать бы тебе по мягкому месту.
Я пытался что-то сказать, но он и слушать не хотел, ушел к локомобилю, вытирая руки чистой ветошью. А до меня, видно, только потом дошло сказанное им. Представил даже, как отец в тюрьме сидит. Еще не хватало такую беду накликать. А наган жалко было. Вовсе не обязательно в озеро его забрасывать. Спрятать бы в дупле, как ружье, и лежи он там, смазанный. Под него дупел сколько хочешь по осинникам чернело пятнами. Ведь это не что-нибудь, а редкая вещь — наган. Мои друзья Вася Статкевич и Петя Петров вон как завидовали мне. А уж они-то знали цену такой вещи.
Три дня прожил я дома в безделье. Меня заинтересовала висевшая в углу над лавкой наготовленная котомка. Развязал, заглянул в нее, а там чистое отцовское белье и сухари.
— Это я отцу приготовила на случай, если арестуют, — пояснила мать спокойно. — Все может случиться — под богом живем, не сами собой.
— За что его арестовывать? — удивился я.
— Не за что, а не нами сказано: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». В теперешние дни и подавно. Всякие доносчики есть. В пекле бы им в смоле кипеть за неправду на людей невинных.
— Никому отец ничего худого не делал, чтобы поклепы на него доносить, нечего бояться, — урезонивал я мать.
— Дак арестовывают же людей. Вчера стариков Адлеров забрали… Куда их, неграмотных? Какие они враги народа?
— Раз арестовали, значит, надо так, было за что. Зря не арестуют, — твердо сказал я.
— Много ты понимаешь в этом. Лучше уж молчи.
Мать вышла во двор, а Славка сказал мне по секрету:
— Говорят, что наш сосед Дадовский — доносчик. Как кто из НКВД в поселке появится, он и бежит к нему. Кто не понравился ему — донос на него пишет, выдумки всякие и что он враг народа. Сам хвастался, говорят. Мама теперь старается угождать ему, чтобы про отца чего не выдумал.
— Чепуху ты несешь, Славка, — не поверил я.
— Что слышал, то и говорю, — обиделся он.
Не верилось мне, что сосед такой и что вообще на свете могут быть такие люди. В Куренево боялись его, стороной обходили, бабы в пояс кланялись, а он на всех свысока смотрел, молча, ровно в рот воды набрал, вышагивал по поселку геро-ем-победителем: вот, мол, я какой, трепещите.
После Дадовского самого забрали, и больше никто из ссыльных его не видел.
В ТЕХНИКУМ
Последнее лето я жил в Ивкино. Пас телят, косил и греб с отцом сено, ловил жерлицами щук, читал книги. А к экзамену в техникуме не готовился, потому что оттуда пришла бумага, в которой сообщалось, что по моим отметкам я принят без испытаний и должен явиться на занятия к первому сентября. С нами подолгу жил Славка, а когда ему надоедало, он уходил домой.
Меня в поселок не тянуло, потому что он опустел: все одноклассники разъехались сдавать экзамены в техникумы. Столько лет вместе учились и жили, а тут вдруг в разные стороны рассыпались. Никто не вернулся — все поступили. Кто в Свердловске, кто в Асбесте, кто в Кунгуре.
В Ивкино все шло своим чередом. Ружья уже не было, отец забросил его в Большой омут, подальше от беды. Однако в это лето хлопот с пастьбой прибавилось: отец забрал в Ивкино своих пять овечек. Они хотя и со стадом паслись, бывало, отбивались от него — не хотелось залезать за телятами в заросли. И однажды случилось такое, чего мы не ждали.
Я сидел в старой, чистой вырубке на пне, плел лапоть. Телята подались в густой молодой липняк, а овцы мирно паслись подо мной за кустами на дне высохшего ручья. Вдруг глянул вниз, а там волк овцу душит. Я в горячке прыг туда, вцепился в шерсть овцы и, не помня себя, закричал на весь лес. Волк отпрыгнул, потом отбежал чуть подальше и замер, уставившись на меня. Эту овцу я держал в руках, а остальные четыре смотрели на нас с любопытством с другого берега ручья. Волк неторопливой трусцой направился в лес. Я отпустил овцу к товаркам, но она, одуревшая от волчьих зубов, побежала к нему… Тот, видно, опытным, хитрым был, оглядываясь, трусит к концу вырубки: мол, давай, милая, за мной следуй, не отставай, пожалуйста, я есть хочу. Овца за ним, я с ножом в руке за овцой. Кричу ей что было мочи: «Вернись, глупая, давай назад!» Она малость пришла в себя, остановилась и, ровно под ножом, заблеяла на весь лес. Остановился и волк, хвост свис, уши торчком. Овца, увидев своих подруг, стремглав помчалась к ним, а волк от расстройства даже сел. Я схватил с земли увесистую палку и с каким-то диким отчаянием кинулся к нему. Он развернулся и все той же ленивой трусцой подался в лес правее Красного яра.
Уже был полдень, я собрал телят, овец, пригнал в загон и нетерпеливо поспешил к отцу на луг помочь стог метать и рассказать о случившемся. Только тут заметил кровь на руке — от раненой овцы. «Вот бы ружье когда выручило», — подумал я и вздохнул: ни ружья, ни нагана у меня теперь — все прахом пошло.
Овцу волк ладно хватанул. Отец в тот же вечер ее зарезал, мясо посолил, а ее подругам утром посвязывал ноги, уложил в двуколку, запряг Оракула и отвез их домой, пока целы. Он считал, что волк только овечкам угрожал, а телятам не опасен — боится звона боталов, далеко обходит их. Будь бы овцы вместе с телятами, не случилось бы этого.
Чем ближе подходил сентябрь, тем мне неспокойнее становилось. Тоска грызла, что все разъехались на экзамены и я один остался. Лучше бы и мне экзамены сдавать. А рядом с тоской волна радости подкатывалась — скоро там, в техникуме, многих своих увижу. А тут еще грусть от неизбежного расставания с полюбившимся Ивкино. И кто знает, на сколько расстаюсь, может, навсегда.
В Кунгурский лесной техникум к нашему Коле уехало шестеро. К началу занятий Коля и меня поджидал. Он на летние каникулы не приезжал — не на что было в такую даль ехать. У друга в деревне под городом обитал. Мне снова предстояло жить под его попечительством. Я соскучился по нему и радовался, что снова вместе будем.
За день до расставания с Ивкино я пришел с топором к толстой сосне-валежине, лежавшей поперек тропинки, пересекавшей мысок с липняком напротив Малого омута, и вырубил на ней прощальные слова. А когда вернулся со стадом к избушке на обед, увидел сидевшего на завалине мрачного Славку с красными от слез глазами, Отец стоял у загона, опершись грудью на прясло, и тихо плакал. Славка принес из дому письмо со страшной вестью: в Москве в больнице умер от порока сердца наш Ваня. Ему шел двадцать второй год.
Чтобы дать волю слезам, я зашел за избушку под сосну, с глаз отца. Передо мной встал Ваня, каким я его помнил, каким видел последний раз семь лет назад. Худенький, высокого роста, любимец семьи, первый помощник отцу до раскулачивания. Бывало, летом его будили раньше нас всех, вместе с батраком. Он вставал сонный, мурлыкал под нос какую-нибудь мелодию, чтобы не уснуть, обувался в лапти и, позавтракав, уходил с отцом и с батраком в поле, на покос, в лес трудиться наравне с ними в свои пятнадцать лет.
Отец нам всем в детстве работу находил. Мне еще и семи не было, а он уже сажал меня на высоченную лошадь по кличке Чалый — поле боронить. Однажды переезжаем с поля на поле, я на Чалом с бороной, опрокинутой кверху зубьями, за нами отец с другой лошадью в поводу и тоже с бороной. Вдруг впереди передо мной выставился толстый ветвистый дубовый сук. Он сгреб меня и камнем швырнул на землю. Хорошо, что Чалый был старый, умный — как вкопанный встал. Не остановись он резко — лежать бы мне на зубьях бороны, а не рядом с ней. Отец перепугался, побелел и не стал больше брать меня боронить. С того дня я овец, свиней, гусей пас, со Славкой водился, когда все в поле уходили.
Ваня вместе со всеми в ссылку ехал, а сбежал с Урала в первый же месяц. Он в Москве в бригаде плотников работал. Жил в общежитии. Друзья его из бригады и сообщили о смерти, даже посылку с его вещами выслали в Куренево. Писали, что он уснул в палате и не проснулся больше.
Хоть и добра хотели своим детям сосланные родители, но, видно, неладно делали: как только приехали в ссылку, так и начали старших с Урала отправлять. Отправляли и радовались, что получалось, что не задержали без документов. А та затея вон как обернулась нашей семье: двоих чужие люди похоронили. И могилок не найдешь. Может, и не случилось бы этого горя, живи мы вместе всей семьей в ссылке.
Меня провожали мать и Славка. В окно помахала мне приветливо Настя Кроль. Мы шли тайгой в сторону деревушки Овражек, на Петровское, мимо Малых гарей, на которых буйствовали овсы и пшеницы. Снова колхоз большие излишки государству продаст без всякого плана. Не имел он еще плана сдачи хлеба и другой продукции, как переселенческий.
Мать несла на лямках мою котомку, а Славка — новые ботинки, перекинутые через плечо, на размер больше, чтобы портянки на ноги можно было накрутить в холод. В лаптях шел — не разбивать же ботинки! Мать от пережитого недавно горя молчаливой сделалась, лицом осунулась, все вздыхала. Мастерица поучать, давать наставления, она теперь только и сказала: «Берегите себя там, в городе». Дочь и сына отнял у нее город. Ей, от пеленок сельской жительнице, город представлялся злым существом, у которого только и на уме, чтобы детей отнимать и на тот свет отправлять.
Перед Овражком вышли на поле. На его краю у тропинки попалась старая черемуха с перезрелыми черными ягодами. Мы ели ягоды черемухи, и я с болью ждал прощания с матерью, знал, что расплачется. Глядя на нее, и Славка не устоит. А я с малых лет тяжело переношу людские слезы.
— Мама, постарайтесь не плакать, когда будем прощаться. Мне легче покажется до Азанки дорога, — попросил я ее, обиравшую ветку старой черемухи с молодой порослью под пологом. Сама она не ела ягод — собирала мне и Славке.
— Постараюсь, сынок, — ответила она дрогнувшим голосом. — А если и не сдержусь, не расстраивайся — мать же я тебе. У всех женщин слезы мелко лежат, а у матерей и вовсе с краешку. Их ведь и не хотел бы показывать, да не удержишь другой раз.
— Не плакать, а радоваться надо, что учиться еду, да еще вместе с Колей будем, — утешал я ее. — Мы часто писать будем.
— Богом молю. Чего вам стоит черкнуть, что живы и здоровы? А нам больше ничего и не надо в письме. Я буду вам посылки с салом посылать, а похолодает — и масло тоже. Куда нам троим от двух коров?
— Не провожайте меня, пожалуйста. Я ведь знаю дорогу, — попросил я.
Здесь у черемухи Славка дал слово, что будет лучше учиться, мы с ним по-мужски пожали друг другу руки, а с матерью поцеловались.
У поворота внизу поля обернулся. Мать и Славка стояли у черемухи и прощально махали мне. Не знал тогда никто из нас и сам Славка, что и ему судьба ту же самую дорогу укажет после семи классов — в Кунгур, в лесной техникум, а потом в лесной институт.
До Азанки добрался засветло, переобулся в ботинки, а лапти и мокрые портянки связал и подвесил в кустах колючего шиповника возле высоченной насыпи железнодорожного полотна. Хотя и не нужны они были, а бросить на землю рука не поднялась — добро все же, и крепкие еще.
При мне находилась бумага, удостоверявшая мою личность, — вызов техникума. Ее мать в нательную рубашку зашила, чтобы не потерял. Таких казенных бумаг, чтобы хоть с одним штемпелем, у нас в семье в Куренево не водилось. На нее как на паспорт смотрели. В Куреневе все без паспортов жили. Когда наши родители отправляли старших с Урала домой, они любой бумажке со штемпелем рады были бы — из нее документ можно было сделать, чтобы не задержали в дороге… Мне бы уже и паспорт следовало получить, раз учиться выезжал, — в середине августа шестнадцать исполнилось. А я не пошел в Таборы за ним. Понадеялся, что дадут по месту учебы. Какая разница, где его получать?
В КОМСОМОЛ
Не дали мне паспорт в техникуме. Я уже подумал: напрасно сознался в милиции, что я сын бывшего кулака, может, из-за этого и не выдают… Но ведь в комсомол и то принимали детей ссыльных… я уже заявление подал, свою длинную, нехорошую биографию приложил.
Долго я без паспорта жил. Комендант общежития проходу не давал, до директора техникума дошло. Я уже и к начальнику городской милиции однажды зашел насчет паспорта просить, но и он ни в какую. Одно, что надо ехать домой получать паспорт по месту жительства родителей. А легко сказать «ехать домой». Не близкий свет Азанка: по карте полтысячи километров насчитывалось, а на самом деле еще дальше. И ехать-то на что, деньги где взять? Мы с Колей уже два раза вагоны с тюками пакли разгружали на станции, чтобы хоть на хлеб заработать. Стипендия-то семь рублей была теперешними деньгами.
Вызвал директор техникума, велел написать заявление с просьбой выдать деньги на дорогу в оба конца, и через день я уже ехал домой с пересадкой в Свердловске. В Азанке возле насыпи разыскал свои лапти в кустах шиповника, переобулся, закинул на плечо связанные ботинки и зашагал в Куренево знакомой тайгой по знакомому зимнику. Не думал, что лапти и портянки пригодятся еще.
Мать мой приход перепугал — подумала, что не приняли в техникум. Весь вечер прошел в разговорах и ответах на ее и Славкины расспросы. Славка лежал со мной рядом на полатях, прижавшись вплотную от избытка радости. Учился он хорошо — держал слово… А на следующий день я еще задолго до полудня отправился к отцу в Ивкино, чтобы там заночевать, а утром с рассветом выйти в Таборы за паспортом. Попутно я нес ему продукты. Но не только за этим я шел…
В техникуме на одном из уроков я узнал, как по приметам определять выходы нефти: если в болоте, в ручье, в луже на стоячей воде есть радужная маслянистая пленка — нужно ударить по ней палкой. Если все кусочки снова сойдутся в сплошную пленку — это нефть, где-то близко ее выходы. А если не сойдутся — это просто окись железа. Тогда я сразу вспомнил свои Ржавые ручьи в Ивкино.
Шагая теперь туда, я нес порожнюю чистую бутылку, взять в нее пробу в ближнем Ржавом ручье, увезти с собой и сдать в лабораторию на анализ. Ходили разговоры между студентами, что за открытие месторождения нефти большую премию выдают. А в том, что в заводях этих ручьев плавали пленки из нефти, я не сомневался.
На полпути — у Сухого болота — встретился отец. Он обрадовался встрече, посидели на бревне, поговорили.
— Раз так сошлось, то я дома заночую, в баню схожу, а телят ты сегодня допаси. Они теперь под Красным яром пасутся, будут двигаться рекой в сторону избушки. Проверь ближние слапцы, я утром рано буду.
Оставив в избушке паеву, я первым делом помчался с пустой бутылкой к Ржавому ручью. С азартом ударил несколько раз по радуге на стоячей воде в забереге, она разлетелась на куски, но тут же собралась в сплошную маслянистую пленку. «Значит, самая настоящая нефть», — радовался я. Погрузил в воду бутылку, подставил ее горлышко к радужной пленке, и она струйкой поползла по стеклу внутрь.
Бутылку с пробкой поставил на полку в избушке и пошагал навстречу телятам.
У изгиба реки оседлал валежину на берегу и стал поджидать телят. Стояла глубокая, холодная, но солнечная осень. Небу пора бы уже нет-нет да сито со снегом потряхивать, но, видно, солнцу еще не хотелось на покой уходить — не сдавалось, гнало тучи с неба. А ночью без солнца холод выстуживал землю, к утру седым инеем ее покрывал, а на реке стеклышки льдинок припаивал к травянистым берегам. Те, которые в тени, за день уже растаять не успевали…
Послышался далекий звон нашего самого голосистого ботала. Значит, не ошибся отец — ко мне шли телята. Я подал два раза протяжный, во всю грудь голос. Потом передние, рослые, сильные телята поравнялись со мной и, слизывая с берега вкусную траву в реке, равнодушно прошли мимо, увлекая за собой всех. Даже обидно — никакого внимания на меня. Будто и знать не знали. Сказано, бесчувственное животное, инстинктом живет!
Последним плелся самый маленький и самый слабый в стаде бычок по кличке Огонек. Так мы прозвали его за ярко-красную шерсть. Я поджидал, когда он подтянется, чтобы шагать за стадом. Телят уже можно было к загону направлять — солнце на ночлег опускалось. Отставший Огонек спешил, но на ходу жадно, неосмотрительно тянулся к речной траве. Вдруг его передние ноги посунулись, оборвались в реку, и он плюхнулся в глубокую, холодную воду. Не достав дна, он с перепугу безрассудно выбросил передние ноги на крутик берега и снова сорвался. Ему бы шагов десять проплыть по течению и выйти на пологий берег, а он не сообразил и все карабкался на крутик, выбиваясь из последних сил.
Я кинулся к нему, ухватил за уши и потянул изо всех сил на берег, а он, несмышленыш, упирался, вырвался, упал под воду и тут же вынырнул. Стремительное течение подхватило его и вынесло к противоположному берегу на песчаную отмель. Он не поднимался, беспомощно лежал на боку. Тогда, не раздумывая, я мигом разделся и поплыл к нему, больно царапнув ногу об острую льдинку у берега. Огонек не вставал: видно, в уши воды набрал. Волна за волной набегали на его надутый бок. Я вцепился в задние ноги и с трудом вытащил его на сухой песок. Мое мокрое голое тело сжималось от холода. Оставив Огонька одного, я переплыл реку снова, торопливо оделся и бегом помчался к телятам, чтобы поскорее загнать их в загон и поспешить к нему на помощь.
До того поворота реки, где он лежал, напрямки вовсе близко было от избушки, но не переплывать же к нему снова по ледяной воде. Я решил переправляться на тот берег в лодке. А река там делает много изгибов, поэтому той стороной раза в четыре дальше было, чем напрямую. Солнце уже зашло, в лесу сделалось по-осеннему темно — еле тропинку различал.
В том месте, где остался Огонек, на лужке у тропинки наш стог сена стоял. Я торопливо надергал сена и с охапкой подбежал к нему. Перетащив его с песка на отаву, я зажег сено, чтобы согреть теленка… А он на моих глазах трижды дрыгнул ножками и околел.
Вокруг холодная, тихая, черная ночь. Даже филин не ухал, не плакал. Только рядом на гриве что-то близко треснуло. Может, сук упал, а может, ночной зверь унюхал легкую добычу, приблизился к мертвому теленку, но мешали ему я и догоравшее сено… А у меня с собой даже ножа не было. Забыл в спешке. Но я, как и отец, не опасался зверей — знал, что все они боятся человека. Только медведь-шатун опасен, но он бродит по лесу только зимой и ранней весной, а не осенью. А рыси в наших местах не водилось. Бояться не боялся, а встречаться со зверем неожиданно, да еще ночью — вовсе не хотелось.
Возвращался в избушку той же тропинкой, в той же ночной осенней темени в полном расстройстве: наделал делов, придется отцу своего теленка колхозу отдавать.
Отец вернулся на рассвете. Я уже не спал, приготовился в дорогу: котомка висела на углу избушки, а сам стоял у загона и поджидал его. Котомка непривычно маленькой выглядела. В ней лежала еда на три дня и ботинки, в которые предстояло переобуться под Таборами. Я выложил, что случилось с Огоньком, как все было. Он насупился, помолчал и недовольно, строго сказал:
— Зачем в такую воду полез? Чахотку нажить захотел?! Пора соображать, что делаешь… Теленок погиб — своего отдадим, а если чахоткой захвораешь, кто «тебе здоровье отдаст? Не простудился? Не болит голова?
Пожалуй, я впервые слышал от отца такие строгие и в то же время теплые слова. Он не только теленка, но и обоих своих коров отдал бы, чтобы я не переплывал реку на исходе холодного уральского октября. Что-то переменилось в нем, какая-то жалость к детям пришла. Ведь, бывало, в первые годы моего пастушества, как ни намокнешь под осенним дождем, а он вроде и не замечает, что мне холодно. Видно, у него тогда была одна забота: выжить семье, не умереть никому с голоду.
В Таборах ночевал в школьном общежитии. Паспорт получил на второй день и к ночи вернулся в Ивкино.
Долго не спалось нам в ту ночь. Мы лежали в постели, и я рассказывал, как людно в городах, в поездах, на вокзалах. Особенно в Свердловске: средь бела дня людей полные улицы и все несутся куда-то…
— Не диво, что хлеба не хватает, — сделал отец вывод из моих слов, лежа на спине с ладонями под головой. — Ведь всех их прокормить надо. Где государству такую пропасть хлеба напасти, чтобы и на всю неработь хватило? Тому, кто трудится, некогда шастать туда-сюда.
Наш отец всегда считал, что самый первый труженик тот, кто в крестьянстве от зари до зари возится, а все остальные — народ второстепенный, потому что не пашут, не сеют и в пастухах не ходят. Я еще не объявил ему, что твердо решил вступить в комсомол — не представлял даже, как он это воспримет. Ведь ему в память врезался тот бойкий комсомолец, который участвовал в комиссии по раскулачиванию, с ремнем через плечо. Может, недовольство выскажет. Но и сказать хотелось — нечестно было бы умолчать.
— Папа, я в комсомол вступать собрался, — сказал я как можно тверже.
— А принимают из таких? — спросил он, поднявшись от удивления.
— Принимают.
Он не сразу заговорил после моего ответа, лежал, о чем-то думал, а я волновался и ждал, что он скажет.
— А ничего худого в этом не вижу, — наконец произнес он. — Только матери не говори пока. Лучше в письме напиши. Она, сам знаешь, верующая у нас, антихристами комсомольцев обзывает за то, что против религии они. А я сроду попов не терплю.
Слушал я отца в темноте и радовался, что он так сразу одобрил мое решение вступить в комсомол. Однако, если бы услышала мать эти его слова насчет попов! Не миновать бы ему разноса. Хотя отца она и не считала шибко верующим, но и худых слов про религию и попов не слышала от него. Перекрестится, вылезая из-за стола после еды, — и ладно, хватало ей этого. Делал он это, чтобы мать не расстраивалась, — пускай уж по ее будет, все равно ее не переделаешь.
— Комсомольцу, поди, поблажка какая сверху есть?
— Никакой. Напротив: с него спрос строже в труде, учебе, поведении — хороший пример обязан всем показывать на деле.
— Дак это и вовсе хорошо. Поблажки, они только портят человека, а прилежание в труде да обхождение спокон веков красят его… Ты уж вступай, раз такие порядки у комсомольцев. Я думал туда только лодыри записываются, чтобы языком брякать да руками размахивать, а оно вон что. Нет, не передумай, раз там строгость, говоришь. Строгость да труд еще никому не повредили жить. Только вот тебе мой совет: вперед не больно высовывайся и в хвосте не плетись, середкой живи.
Избушку покидали утром рано.
Собираясь выходить, я протянул руку на полку за бутылкой с пробой, а ее там не оказалось.
— Не бутылку ищешь? Вон она на полу, — сказал отец, недоумевая. — Керосин не мне, что ли, принес?
Я коротко пояснил ему на ходу, что могу получить большую денежную премию за открытие месторождения нефти.
— Премия-то за что? Ну нашел и нашел. Не ты же нефть эту сделал, сама под землей получилась, — удивился он. — А я смотрю: бутылка на полке какая-то. Достал, выдернул пробку, понюхал — керосин. Подумал, мать мне послала.
Прощались мы у загона по-мужски — будто мне никуда и не уезжать вовсе, а шел в поселок за продуктами. Когда я отошел уже на порядочное расстояние, отец вдогонку крикнул:
— Премию будут давать — не отказывайся!
НКВД. Враз не стало колхоза «Свой труд» и заделья ехать мне туда, чтобы еще раз взять пробу на нефть.
Отец с матерью, как и большинство куреневских колхозников, работали на стройке, а мы учились.
Диплом техникума я защитил на отлично за день до начала войны. Почти всем курсом явились мы в военкомат: хотим на фронт. Да только отправили нас обратно, сказали: ждите повесток, сами вызовем.
Мне не повезло — на фронт не попал, шахты строить мобилизовали. Просился в Уральский Добровольческий танковый корпус — отказали: мол, без угля не будет ни танков, ни самолетов, тут тоже фронт, шахтеров с войны отзывают. Да и к тому времени назначили меня комсоргом ЦК ВЛКСМ на строительство шахт в новом, Гремяченском месторождении.
Обильна полита земля кровью бывших куреневских кулачат. Кто под Москвой пал, кто в Сталинграде, кто на Курской дуге… На своей земле и на чужбине. Многие погибли в первых неравных боях. А кому повезло, вернулись с войны в орденах и медалях, с партбилетами. И мои друзья, Ваня Статкевич и Петя Петров, дошли до победы. Ваня старшим сержантом вернулся домой, прошел от Москвы до Праги, а на Петю родителям похоронка пришла, но он остался жив, отлежался в госпиталях и снова в строй вернулся.
Никто из них не оказался предателем, не озлобился за нелегкое свое детство. После войны всем раскулаченным амнистию объявили. Живите, где хотите, получайте паспорта, возвращайтесь в родные места. Многие уехали. А мои родители остались — больно им Урал полюбился. В его земле и похоронены, отец на девятом десятке, мать — на восьмом.
Давно уже не живу я на Урале, а места, где я пастушил, где прошло мое далеко не безоблачное детство, зовут к себе и по сей день.
Комментарии к книге «Такое взрослое детство», Павел Иванович Старжинский
Всего 0 комментариев