«Визит к Минотавру»

1311

Описание

У известного советского музыканта похищена драгоценная скрипка, изготовленная величайшим мастером прошлого, — такова завязка событий в романе «Визит к Минотавру». В поисках скрипки капитану Тихонову и его помощнице инспектору Лавровой пришлось столкнуться с преступлениями, совершенными более 20 лет тому назад. История поисков скрипки перемежается в романе с повествованием о величайших скрипичных мастерах далекого прошлого. Непримиримый конфликт двух взглядов на жизнь, двух противоположных мировоззрений показан в романе «Гонки по вертикали». С первым романом последний связан одним из главных героев — это следователь Станислав Тихонов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Визит к Минотавру (fb2) - Визит к Минотавру (Следователь Тихонов) 3375K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркадий Александрович Вайнер - Георгий Александрович Вайнер

Вайнер А., Вайнер Г. Визит к Минотавру. Гонки по вертикали

Визит к Минотавру

КНИГА ПЕРВАЯ Вход в лабиринт

Глава 1. Улыбка Королевы

И кода тоже не получилась. Здесь должно быть высокое, просто кричащее пиццикато, но звук выходил тупой, тяжелый, неподвижный. Сзади, там, где тускнели лампионы, раздался смех. Плыла, тяжело дыша, жаркая венецианская ночь. Дамы обмахивались веерами, и кавалеры шептали им на ушко что-то, наверное, гривуазное, а они улыбались, и Антонио все время слышал шорох разговора в зале, и от этого проклятая скрипка звучала еще хуже, пока кто-то отчетливо — как камень в воду — не сказал: «А ведь хороший резчик по дереву был!» Тогда Антонио сбросил смычок со струн, и скрипка противно вскрикнула, злорадно, подло, и в зале все лениво и равнодушно захлопали, решив, что пьеса окончена, слава богу…

На негнущихся голенастых ногах прошагал к себе в комнату Страдивари, долго пил из кувшина, пока, булькнув, струйка не иссякла. Вода была теплая, вязкая, и жажда не проходила. Антонио стянул с головы парик и вытер им воспаленное, мокрое от пота лицо, долго сидел без чувств и мыслей, и только огромная утомительная пустота заливала его, как море. Кто-то постучал в дверь, но он не откликнулся, потому что ужин у графа Монци был бы сейчас для него невыносимой пыткой, да и не имело теперь значения, откажет ли ему в дальнейшем покровительстве граф, — жизнь ведь все равно была уже закончена.

От темноты и одиночества немного прошло напряжение, и Антонио почувствовал сильную жалость к себе. Он зажег сальную свечу и вытащил из дорожного мешка щипчики и тонкую длинную стамеску. Взял скрипку в руки, и она вновь вызвала у него прилив ненависти — пузатая, короткая, с задранным грифом, похожая на преуспевающего генуэзского купца. Антонио упер скрипку в стол и сильным точным толчком ввел металлическое жало стамески под деку. Скрипка затрещала, и треск ее — испуганный, хриплый — был ему тоже противен. Освободил колки, снял бессильные, дряблые струны и поднял деку. Аляповатая толстая душка, как кривой пупок, нелепо поставленная пружина, толстые — от селедочного бочонка — борта-обечайки.

В горестном недоумении рассматривал Антонио этот деревянный хлам, зная точно, что он никуда не годен. Господи, надоумь, объясни — как же должно быть хорошо? На колокольне ударили полночь, и где-то далеко на рейде бабахнул из носовой пушки неапольский почтовый бриг, и время текло, струилось, медленно, размеренно, как вода в канале за окном, и откровение не приходило. Из окна пахнуло сыростью, рыбой, полночным бризом. Антонио встал, собрал со стола части ненавистной скрипки, подошел к окну и бросил в зеленую воду немые деревяшки. Потом, не снимая камзола и башмаков, лег на узкую кровать, поняв окончательно, что жизнь закончена, уткнулся в твердую подушку, набитую овечьей шерстью, и горько заплакал. Он плакал долго, и слезы размывали горечь, уносили рекой сегодняшний позор, намокла и согрелась подушка, ветерок из окна шевелил на макушке короткие волосы, и незаметно для себя Антонио заснул.

А когда проснулся, солнце стояло высоко, и горизонта не было видно, потому что сияющее марево воды сливалось с нежно-сиреневым небом, и ветер гнал хрустящие, кудрявые, как валансьенские кружева, облака, и только тонкая стамеска да черненые щипчики на столе напомнили ему, что жизнь окончилась еще вчера. Вспомнил — и засмеялся.

В этот день Антонио Страдивари исполнилось девятнадцать лет.

* * *

Королева улыбалась ласковой чистенькой старушечьей улыбкой, и трещины расколовшегося стекла нанесли на ее лицо морщинки доброты и легкой скорби. Портрет валялся на полу, и с того места, где стоял я, казалось, будто ее величество запрокинули голову, внимательно рассматривая красное осеннее солнце, недвижимо повисшее в восточном окне гостиной.

— Девять часов шестнадцать минут, — сказал эксперт Халецкий.

— Что? — переспросил я.

— За восемь минут, говорю, доехали.

— Ну, слава богу, — я ухмыльнулся. — Задержись мы еще на две минуты, и тогда делу конец…

Эксперт покосился на меня, хотел что-то сказать, но на всякий случай промолчал. Мы стояли в просторной прихожей, в дверях гостиной, не спеша оглядывая разгром и беспорядок в комнате, ибо этот хаос был для нас сейчас свят и неприкосновенен, являя собой тот иррациональный порядок, который создал здесь последний побывавший перед нами человек. Вор.

— Послушайте, Халецкий, а ведь, наверное, сильно выросла бы раскрываемость преступлений, если можно было бы консервировать место происшествия. Вы как думаете?

— Не понял, — осторожно сказал Халецкий, ожидая какого-то подвоха.

— Чего непонятного? Вот закончим осмотр, сфотографируем, запишем, и сюда придут люди. Много всяких людей. И навсегда исчезнет масса следов и деталей, на которые мы с первого раза просто не смогли обратить внимания…

— И что же вы предлагаете?

— Я ничего не предлагаю. Просто фантазирую. Если бы можно было после осмотра опечатать квартиру и прийти сюда завтра, послезавтра — и мы бы увидели так много нового…

— Прекрасный образец работы по горячим следам, — сказал сварливо Халецкий. — Вы лучше постарайтесь все это увидеть сейчас. Кроме того, я не уверен, что хозяева этой квартиры согласны погостить у вас дома… пока вы будете искать незамеченные сразу улики.

Я засмеялся:

— Да, в моих апартаментах будет трудно разместить эти рояли. И хоть я в этом мало чего понимаю, но хозяину они, наверное, нужны оба.

Сзади щелкнула входная дверь, и вошла инспектор Лаврова, а за нею — собаковод Качанов с Марселем. Огромный, дымчато-серый с подпалинами пес спокойно сел в прихожей на пол, приветливо посмотрел на меня, смешно подергал черным замшевым носом. Я готов, — всем своим видом демонстрировал Марсель, — не знаю, чего уж вы тут копаетесь.

— Что, поработаем, Марселюшка? — спросил я и потрепал пса по загривку. Овчарка прищурила свои янтарно-крапчатые круглые глаза.

— Станислав Палыч, вы его зря сейчас разговариваете, — сказал недовольно Качанов. — Исковой пес в работе на след должен быть уцелен, как на жареную печенку.

Лаврова чиркнула зажигалкой, затянулась сигаретой, со смешком сказала:

— А что толку-то? Все равно «…у стоянки такси собака след утратила…».

— Это вы уж бросьте! — совсем обиделся Качанов. — Вашей-то фотографии в музее милицейском еще нет пока, товарищ лейтенант… А Марсель мой, между прочим, третий год там красуется. Зазря портрет на стенку вешать не станут. Притом в раме…

— Станислав Павлович, поблагодарите Качанова за комплимент, — засмеялась Лаврова. — Я ведь там и ваш портрет видела.

Лаврова оглядывалась в прихожей, разыскивая, куда бы ей сбросить пепел с сигареты, направилась к столику, на котором стояла большая тропическая раковина. Я опередил ее, подставив развернутую газету:

— Если нет принципиальных возражений, пепел будем стряхивать сюда. Я ведь сейчас отличаюсь от Марселя тем, что прежде чем искать, обязан сторожить тот порядок, в котором мы все это застали.

Лаврова взглянула на меня, усмехнулась:

— И опять вы правы. Я с тоской думаю об участи женщины, которая станет вашей женой. Я кивнул:

— Я тоже. Для вас остается вариант личного самопожертвования. А теперь, как говорили дуэлянты, приступим, господа. Качанов, войдешь первым: вы с Марселем отрабатывайте след, а мы начнем свою грустную летопись.

Качанов снял с Марселя поводок, что-то шепнул ему на ухо и пустил в комнату. Я стоял, прислонившись к притолоке.

Собака, видимо, взяла след. Она занервничала, вздыбилась шерсть на загривке, судорожно подергивался нос — черный, влажный, нежно-трепетный. Марсель перебежал комнату и исчез в спальне, потом снова вернулся, и двигался он все время кругами, иногда растягивая их и переворачивая в восьмерки, пока не выбежал обратно и прихожую, сделал стойку у дверного замка, и тут Качанов ловко и быстро накинул на него карабинчик поводка. Марсель стал скрести когтями дверь и вдруг неожиданно тонко взвыл: «У-у-юу» — как от мгновенной внутренней боли. Качанов открыл дверь и выскочил вслед за овчаркой на лестничную площадку, потом раздался его дробный топот по ступенькам.

— Прошу вас, — сделал я широкий жест, приглашая войти в гостиную, и добавил, обращаясь к Халецкому, хотя Лаврова отлично поняла, что говорю я это для нее, и Халецкий это знал: — Весь наш мусор — окурки, бумажки и теде и тепе — складывать только на газете в прихожей…

И поскольку мы все трое знали, кому адресовано это указание, осталось оно без ответа, вроде безличного замечания — «уже совсем рассвело». Я подошел к портрету — почему-то именно портрет больше всего привлекал мое внимание. Это была очень хорошая фотография, застекленная в дорогую строгую рамку. Часть стекла еще держалась, вокруг валялись длинные, кривые, как ятаганы, обломки, рядом на паркете засохли уже побуревшие пятна крови. Там, где капли упали на стекло, они были гораздо светлее. Одна длинная капля попала прямо на фото и вытянулась в конце дарственной надписи, как нелепый, неуместный восклицательный знак.

— Королева Елизавета Бельгийская, — сказал Халецкий, присевший рядом со мной на корточки.

— Это написано или вы так думаете? — спросил я, проверяя себя.

— Знаю, — коротко ответил эксперт. — Жаль, я не понимаю по-французски — интересно, что здесь начертано.

Наверное, что-нибудь такое вроде «Люби меня, как я тебя», — усмехнулся я.

Лаврова заглянула через мое плечо:

— «Гениям поклоняются дамы и монархи, ибо десница их осенена Господом».

— Вы это всерьез полагаете? — обернулся я к Лавровой.

— Это не я, это бельгийская королева так полагает, — сказала Лаврова.

— Н-да, жаль, что я не гений, — покачал я головой.

— А зачем вам быть гением? — спросила Лаврова. — Расположение монархов вас не интересует, а с поклонницами у вас и так, по-моему, все в порядке.

Я внимательно взглянул на нее, и мне показалось, что в тоне Лавровой досады было чуть больше, чем иронии.

Я снова наклонился над портретом. Королева улыбалась беззаботной улыбкой, и теперь — совсем рядом — эту накопившуюся десятилетиями беззаботность неправящего монарха-дамы не могли изменить даже морщины — трещины расколовшегося стекла.

— И все-таки жаль, что я не гений.

— Слушайте, не гений, вы о чем сейчас думаете? — спросил Халецкий.

— Ни о чем. Мне сейчас думать вредно. Я сейчас стараюсь стать запоминающей машиной. Вот когда все зафиксирую в памяти, тогда начну думать.

— Неужели вам никогда не надоедает оригинальничать? — раздраженно спросила Лазроза.

Я удивленно посмотрел на нее, потом засмеялся:

— Леночка, а я ведь не оригинальничаю. И не я это придумал. Еще много лет назад меня учил этому наш славный шеф — подполковник милиции Шарапов.

— Чему? Не думать?

— Нет, в первую очередь запоминать. Я должен сейчас сразу и навсегда запомнить то, что пока есть, но может исчезнуть или измениться…

— Например?

— Так не например, а конкретно: существует несколько неоспоримых, раз и навсегда установленных правил. Запомнить время по часам — своим и на месте преступления, даже если они стоят. Это первое. Затем — осмотр дверей, целы ли, заперты, закрыты, есть ли ключи. То же самое — с окнами. Установить наличие света. Посмотреть, как обстоит с занавесями. Проверить наличие запахов — курева, газа, пороха, горелого, духов, бензина, чеснока и так далее. Погода, это почти всегда важно. При всем этом ни в коем случае нельзя спешить с выводами — ответ на задачу всегда находится в конце, а не в начале. Ну и, конечно, ни в коем случае нельзя давать вовлечь себя в дискуссию зевакам…

Лаврова долго смотрела мне в глаза, потом негромко спросила:

— Последняя из этих МУРовских заповедей — для меня? Я снова перевел взгляд на улыбающуюся королеву, затем поднял голову:

— Перестаньте, Лена. Я вас старше не только по званию. Я вас вообще старше. И гораздо опытнее. И все равно очень многого еще не знаю. И когда меня, как котенка, тычут носом, я не обижаюсь, а учусь. Во всяком случае, стараюсь не обижаться. По-моему, это единственно приемлемая программа для умного человека…

— Поскольку вы не только старше меня вообще, но и по званию, будем считать, что вы меня убедили, — пожала плечами Лаврова.

— Ага, будем считать так, — сказал я, сдерживая злость. — Я точно знаю, что это самая лучшая позиция убеждения.

— Несомненно, — подтвердила Лаврова. — Правда, с этой позиции убеждение уже иначе называется…

— Вот и прелестно, — согласился я. — Начните выполнение моего приказа с общего осмотра и составления плана места преступления…

Лаврова с ненавистью посмотрела на улыбающуюся королеву и пошла в кабинет. Я сказал ей вслед:

— И про заповеди не забудьте… Халецкий не спеша проговорил:

— Если мне будет позволено заметить, то обращу ваше внимание, Тихонов, на то, что я, в свою очередь, старше и опытнее вас.

— Будет позволено. И что?

— Что? Что вы не правы.

— Это почему еще?

— В своей молодой, неутоленной жизненной сердитости вы ошибочно полагаете, будто через несколько лет, когда Лена станет опытным, зрелым работником, она будет с душевной теплотой вспоминать о строгом, но справедливом и мудром первом учителе сыска — Станиславе Тихонове…

— Не знаю, возможно. Я как-то не думал об этом.

— Так вот — нет. Не будет она с душевной теплотой вспоминать о вас. Она будет вспоминать о вас, как о нудном и к тому же жестоком субъекте.

— Ной Маркович, неужели я нудный и жестокий субъект? С вашей точки зрения?

— Вас же не интересует, что я буду думать о вас через несколько лет. А сейчас, будучи гораздо старше и опытнее, как вы говорите, — вообще, я полагаю, что через плотину вашего разума регулярно переливаются волны молодой злости и нетерпимости. Будьте добрее — вам это не повредит.

— Может быть, может быть, — сказал я.

— Так что вы думаете насчет портрета? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что где-то здесь поблизости должен валяться гвоздик, на котором он висел.

— Я тоже так думаю, — кивнул Халецкий. — Портрет вор не сбросил — он, видимо, только трогал его, гвоздь выпал, и портрет упал…

Мы давно работали вместе и умели разговаривать кратко. Так люди выпускают в телеграммах предлоги — для экономии места, только мы выпускали целые куски разговора, и все равно хорошо понимали друг друга.

— Ной Маркович, а вы сможете собрать осколки? — спросил я.

— Я постараюсь…

Халецкий стал распаковывать свой криминалистический чемодан, который за необъятность инспектора называли «Ноев ковчег». Я напомнил:

— Соскобы крови с пола возьмите в первую очередь. Халецкий взглянул на меня поверх стекол очков:

— Непременно. Я уже слышал как-то, что это может иметь интерес для следствия…

Я еще раз взглянул на портрет. Холодное солнце поднялось выше, тени стали острее, рельефнее, и трещины были уже не похожи на морщинки. Косыми рубцами рассекали они улыбающееся лицо на фотографии, и от этого лицо будто вмялось, затаилось, замолкло совсем…

— Не стойте, сядьте вот на этот стул, — сказал я соседке Полякова. Непостижимость случившегося или неправильное представление о моей руководящей роли в московской милиции погрузили ее в какое-то нервозное состояние. Она безостановочно проводила дрожащей рукой по волосам — серым, непричесанным, жидким, и все время повторяла:

— Ничего, ничего, мы постоим, труд не велик, чин не большой…

— Это у меня чин не большой, а труд, наоборот, велик, — сказал я ей, — так что вы садитесь, мне с вами капитально поговорить надо.

Она уселась на самый краешек стула, запахнув поглубже застиранный штапельный халатик, и я увидел, что всю ее трясет мелкая дрожь. Она была без чулок, и я против воли смотрел на ее отекшие голые ноги в тяжелых синих буграх вен.

— У вас ноги больные? — спросил я.

— Нет, нет, ничего, — ответила она испуганно. — То есть да. Тромбофлебит мучит, совсем почти обезножела.

— Вам надо кокарбоксилазу принимать. Это от сердца, и ногам помогает. Лекарство новое, оно и успокаивающее — от нервов.

Она посмотрела на меня водянистыми испуганными глазами и сказала:

— На Головинском кладбище для меня лекарство приготовлено… Успокаивающее… Я махнул рукой:

— Это успокаивающее от нас от всех не убежит. Да что вы так волнуетесь?

Она смотрела в окно сквозь меня — навылет, беззвучно шевелила губами, потом еле слышно, на вздохе, сказала:

— А как мне не волноваться — ключи от квартиры только у меня были…

— А почему у вас?

— Надежда Александровна, Льва Осипыча супруга, мне всегда ключи оставляла. Сам-то рассеян очень, забывает их то на даче, то на работе, и стоит тут под дверью, кукует. Потом, помогаю я по хозяйству Надежде Александровне…

— Где ключи сейчас?

Она вынула из карманчика три ключа на кольце с брелоком в виде автомобильного колеса.

— Вы ключи никому не передавали? Женщина еще сильнее побледнела.

— Я спрашиваю вас, вы ключи никому не давали? Хоть на короткое время?

— Нет, не давала, — сказала она, и тяжелые серые слезы побежали по ее пористому лицу.

С шипением вспыхнул магний — Халецкий с разных точек снимал комнату, соседка вздрогнула, и слезы потекли сильнее. Из спальни доносился острый звук шагов Лавровой, отчетливо стучали ее каблучки, тяжело сопел под нос Халецкий, беззвучно плакала усталая старая женщина. Я пошел на кухню и налил в никелированную кружку воды из-под крана, вернулся, протянул ей. Она кивнула и стала жадно пить воду, будто то, что она знала, нестерпимо палило ее, и зубы все время стучали о край кружки, и этот звук отдавался у меня в голове, как будто по ней барабанили пальцем.

Я не торопил ее. Не знаю почему, но уже тогда я понял, что спешить в этом деле некуда. Вопреки модной ныне теории, что интуиция, предчувствия, нюх и тому подобные атрибуты нашего ремесла сыщику сегодняшнего дня вредны с точки зрения научной и социальной, я все-таки верю в интуицию сыщика, более того, я просто уверен, что человеку без интуиции в уголовном розыске делать совершенно нечего. А то, что интуиция эта самая нас периодически подводит — так тут уж ничего не попишешь: издержки производства. Вот и тогда, в самом еще начале, я почувствовал, что повозимся мы с этим делом всерьез…

— Вы не хотите говорить, у кого побывали ключи? — спросил я, а она отрицательно замотала головой и хрипло сказала, глядя на меня невидящими глазами:

— Я честный человек! Я всю жизнь работаю, я копейки чужой за всю жизнь не взяла… Взгляните на мои руки, на ноги посмотрите — а мне ведь всего сорок семь!

— Мне и в голову не приходило вас подозревать. Но замки целы, квартира открыта ключами. Поэтому я хочу выяснить, у кого в руках могли побывать ключи…

— Ничего я не знаю. Ключи у меня дома были.

— Ну, не хотите говорить — не надо. Вы, Евдокия Петровна, живете этажом ниже?

— Да.

— Кто еще с вами там проживает?

— Муж. Сынок два месяца назад в армию ушел, дочка замужем — отдельно живет.

— Как вы обнаружили кражу? Из спальни вышла Лаврова.

— Леночка, можно вас на минуту?

Я быстро нацарапал на бумажке: «В отд. мил.: Обольников Сергей Семенович — кто такой?» Лаврова кивнула и пошла в кабинет.

— Так что, Евдокия Петровна, как вы узнали?

— Поднялась и увидала, что дверь не заперта.

— Простите, а зачем поднимались?

Женщина судорожно крутила в руках поясок от халата.

— Ну… как зачем… проверить… все здесь в порядке?..

— Вас просили об этом хозяева?

— Нет… да, то есть они меня иногда просят об этом. Когда уезжают…

— И сейчас тоже просили?

— Да… не помню, но, по-моему, просили…

— А чем занимается ваш муж — Сергей Семенович?

— Он шофером работает.

— Где он сейчас-то?

— В больнице.

— Ну-у, а что с ним такое?

Кровь бросилась ей в лицо, я увидел, как цементная серость щек стала отступать, сменяясь постепенно багровыми нездоровыми пятнами, будто кто-то зло щипал ее кожу.

— Алкоголик он. В клинику на улице Радио его положили, — медленно сказала она, и каждое слово падало у нее изо рта, как булыжник.

— Когда положили?

— Вчера. Приступ у него начался.

Я положил ручку на стол и постарался поймать ее взгляд, но, хоть она и смотрела на меня почти в упор, казалось, меня не замечала — выцветшие серые глаза незряче скользили мимо.

— Приступ? — переспросил я не спеша. — В этой болезни приступ называется запоем. Когда он запил?

— В пятницу, позавчера, — она больше не плакала, говорила медленно, устало, безразлично.

Вошла Лаврова, положила передо мной листочек. Ее круглым детским почерком было торопливо написано: «Характеризуется крайне отрицательно. Пьяница, бьет жену, а раньше и детей, дважды привлекался за мелкое хулиг., неразборчив в знакомств. Работает шофером в таксомоторном парке, раньше был слесарем-лекальщиком 5-го разряда на заводе «Знамя».

— Евдокия Петровна, а к мужу вашему, Сергею Семеновичу, ключи в руки не попадали? — спросил я.

Она шарахнулась, как лошадь от удара, и незрячие глаза ожили: задергались веки, мелко затряслись редкие реснички.

— В больнице он, говорю же я, в больнице, — забормотала она быстро и беспомощно, и снова закапали — одна за другой — мутные градины слез.

Да, сомнений быть не могло, Сергей Семенович, муженек запойный, папочка нежный, про ключики знал, держал он их в ручонках своих трясучих, это уж как пить дать…

— Евдокия Петровна, я вам верю, что вы честный человек. Идите к себе домой и подумайте обо всех моих вопросах. И про Сергея Семеныча подумайте. Я понимаю — он вам муж, кровь родная, но все-таки всему предел есть. Вы подумайте — стоит он тех страданий, что вы из-за него принимаете сейчас? А я к вам попозже спущусь. У вас ведь телефона нет?

— Нет, — покачала она равнодушно головой.

— Ну и хорошо, никто звонками вас отвлекать не будет. Часа через два я зайду.

Бессильным лунатическим шагом, медленно переставляя свои отечные, изуродованные венами ноги, пошла она к двери, и я услышал, как, уже выходя из комнаты, она прошептала:

— Господи, позор какой… — …Халецкий снимал на дактопленку отпечатки пальцев со шкафа. Повернулся ко мне:

— Ну что?

— Трудно сказать. Ключи у него, во всяком случае, были. Работал раньше слесарем…

— Думаете, навел?

— Не знаю. Алиби у него при всем том стопроцентное. В этой милой больничке режим — будьте спокойны, оттуда не сбежишь на ночь. Но разрабатывать его придется всерьез. Да и на жену я надеюсь — она мне обязательно сегодня про него что-нибудь поведает.

— Э, не скажите. Такие женщины если замыкаются — то все, хоть лопни — рта не раскроют.

— Поживем — увидим, — сказал я и позвал Лаврову.

— Да? — раздался ее голос из кабинета.

— Идите сюда, протокол будем писать здесь.

Я снова уселся за стол, разложив листы протокола осмотра.

— Вы диктуйте, а я буду записывать, — сказал я.

— Пожалуйста, — кивнула она, будто так оно и было правильнее.

Халецкий, натянув тонкие резиновые перчатки, стоя на коленях, очень аккуратно — один к одному — начал подбирать с пола осколки стекла, складывая из них, как из мозаики, единую плоскость. На вощеном паркете, как свежие раны, были видны соскобы.

— Исходные данные заполнили? — спросила Лаврова.

— Заполнил.

— Пишите. Квартира расположена на пятом этаже, других квартир на лестничной клетке нет. Дверь изнутри обита белым листовым железом. Замки повреждений не имеют, ригели и запорные планки в порядке, на обвязке двери против замка заметна вмятина. По-видимому, вор проник в квартиру путем подбора ключей…

— Та-ак, этого писать не будем.

— Почему? — подняла голову Лаврова.

— В протокол надо вносить только факты, — сказал я. — А насчет вора — это пока только мечтания… Ну-с, дальше.

— …На полу в прихожей три обгоревшие спички… Здесь же лежит проигрыватель, рядом, слева, черные мужские полуботинки новые… на нижней полке горки в беспорядке большие медали с надписями на английском, французском, немецком и японском языках — в количестве одиннадцать штук, все на имя народного артиста СССР Льва Осиповича Полякова, окна в порядке, створки и рамы повреждений не имеют, форточки заперты на шпингалеты, опорные крючки которых довернуты и закреплены в обойме… слева на тумбе — радиоприемник, на котором стоит бюст Полякова… работы скульптора Манизера…

— Вы забыли про поднос на колесиках, — сказал я, не отрываясь от записей.

— Это называется сервировочный столик.

— Тем более надо указать, — усмехнулся я.

— До него еще не дошла очередь…

— Одну минуту. Ной Маркович, когда у вас дойдет очередь до сервировочного столика, посмотрите внимательно, нет ли на нем следов пальцев.

— …В спальне гардероб, встроенный в стену, раскрыт, одежда валяется на полу в беспорядке. Здесь же на полу туфли, сумки, чемодан импортный мягкий с разрезанной верхней крышкой… в кресле лежит подсвечник — трехсвечный шандал с обгоревшими более чем наполовину свечами… На полу восемь листов сгоревшей бумаги, пепел значительно поврежден. Здесь же валяются принадлежности скрипичных инструментов… В спальне разбросаны вещи, белье, на полу -12 коробочек от ювелирных изделий…

Лаврова положила на стол желтый металлический диск:

— Это «Диск де Оро» — золотая пластинка, которая была записана в честь Полякова в Париже. Здесь собрана его лучшая программа…

— Прекрасно, — сказал я. — Что, перекур? Давайте передохнем, закончим общее описание и тогда составим протокол на каждую комнату в отдельности.

— А зачем отдельные протоколы?

— Перестраховка. Если мы с вами, Леночка, не справимся с этим делом, то хоть протокол надо составить так, чтобы и через десять лет следователь, взяв его в руки, представил обстановку так же ясно, как мы видим ее сейчас.

— Откуда такой пессимизм, Станислав Павлович?

— Это не пессимизм, Леночка. Это разумная предосторожность. В нашем деле всякое случается.

— Но ваша любимая сентенция — «нераскрываемых преступлений не бывает»?

— Полностью остается в силе. Если мы с вами не раскроем, придет другой человек на наше место — более талантливый, или более трудолюбивый, или, наконец, более удачливый — тоже не последнее дело.

— А если и тому не удастся?

— Тогда, наверное, нам отвинтят головы.

— Ой-ой, это почему? Перед законом все потерпевшие равны — независимо от их должностного или общественного положения. По-моему, я это от вас и слышала.

Я засмеялся;

— Я и не отказываюсь от своих слов. Но было бы неправильно, если бы мы позволили ворюгам безнаказанно шарить в квартирах наших музыкальных гениев.

— Понятно. А в квартире обыкновенного инженера можно? Я с интересом взглянул на нее, потом сказал:

— Эх, Леночка, мне бы вашу беспечность. От нее независимая смелость ваших суждений.

— Подобный выпад нельзя рассматривать как серьезный аргумент в споре, — спокойно сказала Лаврова.

— Это верно, нельзя. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что наша работа в чем-то похожа на шахматную игру?

— А что?

— А то, что нельзя играть в шахматы, видя перед собой только следующий ход. В шахматах побеждает тот, кто может намного вперед продумать свои ходы и их железной логикой навязать противнику удобную для себя контригру — чтобы она ложилась в рамки продуманной тобой комбинации…

— Какой же вы продумали ход?

— К сожалению, в наших партиях противник всегда играет белыми — первый ход за ним. Причем, вопреки правилам, ему удается сделать сразу несколько.

— Ну, е2 — е4 он сделал. Каковая связь с нашим спором? Я задумался, будто забыл о ней, потом спросил:

— Не понимаете? Сейчас приедет хозяин квартиры — народный артист СССР, лауреат всех существующих премий, профессор консерватории Лев Осипович Поляков. Он, как вам это известно, гениальный скрипач. Теперь он еще называется потерпевший. И подаст нам заявление, которое станет документом под названием лист дела номер два. Вот тут мы с вами можем узнать, что есть еще один потерпевший… Этого я боюсь больше всего…

— Кто же этот потерпевший?

В прихожей хлопнула дверь. Я обернулся. В комнате стоял Поляков.

Глава 2. Гений

От нестерпимого блеска солнца болели глаза, и вся Кремона, отгородившись от палящих лучей резными жалюзи, погрузилась в дремотную сиесту. Горячее дыхание дня проникало даже сюда, в покрытый виноградной лозой внутренний дворик: каменные плитки пола дышали жаром. Прохладно плескал лишь вспыхивающий искрами капель маленький фонтанчик посреди двора, но у Антонио не хватало смелости спросить воды. Великий мастер, сонный, сытый, сидел перед ним в деревянном кресле, босой, в шелковом турецком халате, перевязанном золотым поясом с кистями, и мучился изжогой.

— Нельзя есть перед сном такую острую пиццу, — сказал мастер Никколо грустно.

— Да, конечно, это вредит пищеварению, — готовно согласился Антонио, у которого с утра во рту крошки не было.

Мастер Никколо долго молчал, и Антонио никак не мог понять — спит или бодрствует он, и нетерпеливо, но тихо переминался на своих худых длинных ногах, и во дворике раздавался лишь ласковый плеск холодной воды в фонтане и скрип его тяжелых козловых башмаков. На розовой лысине мастера светились прозрачные круглые капли пота.

— Чего же ты хочешь — богатства или славы? — спросил наконец мастер.

— Я хочу знания. Я хочу познать мудрость ваших рук, точность глаза, глубину слуха. Я хочу познать секрет звука.

— Ты думаешь, что возможно познать и подчинить себе звук? И по желанию извлекать его из инструмента, как дрессированного сурка?

Антонио облизнул сухие губы:

— Я в этом уверен. И вы это умеете делать. Мастер засмеялся:

— Глупец! Сто лет мы все — мой дед Андреа, дядя Антонио, мой отец Джироламо и я сам — Никколо Амати — пытаемся научиться этому. Но умеет это, видимо, только господь бог, и всякого, кто приблизится к этому умению, покарает, как изгнал Адама из рая за познание истины. Если ты превзойдешь меня в умении своем, то приблизишь к себе кару божью. Тебя не пугает это?

Антонио подумал, затем качнул головой:

— Ищите и обрящете, сказано в писании. Если бы я знал, что вы дьявол, обретший плоть великого мастера, я бы и тогда не отступился.

Старик оживился:

— Ага, значит, и ты уже наслушался, что Никколо Амати якшается с нечистой силой? Не боишься геенны огненной?

— Нет ада страшнее, чем огонь неудовлетворенных страстей и незнания…

— Ты жаден и смел, и это хорошо. Но ты хочешь моей мудрости и моего умения. Что ты дашь мне взамен?

— Разве спрашивает об этом оливковое дерево у молодой ветви своей, на которой еще не созрели плоды?

— Но ты не ветвь древа жизни моей, — сурово сдвинул клочкастые седые брови Амати.

— Вы богаты и славны, великий мастер. Богатство и слава щедро напоили ветви древа жизни вашей. Но ветви не дали плодов. Сто лет ищет род Амати секрет звука…

— Мой сын Джироламо продолжит мое дело. И моя рука еще тверда, а глаз точен.

— Джироламо, я уверен, укрепит славу вашего дома. Но он еще ребенок. И такое богатство нельзя держать в одном месте. Разумнее его было бы разделить…

— Ты уже был резчиком и музыкантом. Почему я должен верить, что ты не раздумаешь быть скрипичным мастером?

— То были необходимые ступени к саду ваших знаний. Нет мечты у меня более сильной и святой, чем работать у вас.

— А что ты умеешь?

— Учиться…

Учеником был принят Антонио Страдивари к Никколо Амати — без оплаты, за еду и науку…

Я сразу узнал Полякова. Тысячи раз я видел его по телевизору и в киножурналах, портреты в газетах и на афишах, и я был готов к тому, что он появится с минуты на минуту, и хорошо знал, кто он такой. А мы были для него неизвестными пришельцами — посторонние, чужие люди, которые почему-то хозяйничают в его доме, где все перевернуто, развалено, намусорено — по всей квартире до самых дверей, у которых предупреждением о беде стоял постовой милиционер.

От этого замерло на лице Полякова досадливое удивление, хотя в глазах еще плавала, постепенно угасая, надежда: все это чья-то нелепая шутка, глупый и злой розыгрыш от начала до конца — не было никакой кражи, и не было звонка из милиции на дачу с просьбой срочно явиться в Москву на квартиру, или, наоборот, был звонок, но это какой-то дурак решил так его разыграть, и пропало воскресное утро, вырванное, наконец, из сумасшедшего потока повседневной суеты, утомительной работы, невозможности подумать спокойно и в одиночестве, погулять в замерзшем солнечном лесу. И я видел, как растаяла эта надежда — будто льдинка на жарком июльском асфальте. Ушло выражение досадливого удивления, и лицо его — худое, усталое лицо с тяжелым подбородком боксера и грустными глазами апостола — затопила обычная человеческая растерянность, и кривая жалобная улыбка помимо его воли наискось перерезала лицо.

Так мы и стояли молча, лицом к лицу, не зная, что надо сказать в этой ситуации, а он все улыбался этой невыносимой улыбкой, которая для меня была пыткой. Потому что только мы двое знали сейчас масштаб случившегося несчастья. Но пока мы говорили с Лавровой, я старательно отгонял от себя эту мысль. А теперь, глядя на его жалкую кривую улыбку, я понял, что произошло именно это. Так бессмысленно и страшно улыбаются люди, которым миг назад принесли разящую весть о потере кого-то очень близкого. Он облизнул пересохшие губы и хрипло спросил:

— Скрипка?!. В шкафу?..

— …Постарайтесь вспомнить, что еще пропало из квартиры?..

Он сидел в глубоком кресле, высоко задрав худые колени, которые выпирали сквозь серую ткань брюк, и ладонями держал себя за лицо, отчего казалось, будто голова его украшена двумя белыми ветками. Поляков меня не слышал. Потом он поднял голову и сказал:

— Да-да, конечно, наверное… Что вы сказали, простите?

— Мне нужно, чтобы вы перечислили пропавшие из дома вещи. Поляков пожал плечами:

— Я затрудняюсь так, сразу… Жена попозже приедет, она, наверное, точно скажет. Но это все не имеет значения. Пропала скрипка… Скрипка моя пропала!.. — сказал он сдавленным голосом, и весь он был похож на горестно-нахохленную, измученную птицу.

Я не знал, что сказать, и неуверенно спросил:

— Вы, наверное, привыкли к этому инструменту? Он поднял голову и посмотрел на меня удивленно, и по взгляду его я понял, что сказал нечто невероятное.

— Привык? — переспросил он. И голос у него все еще был удивленно-раздумчивый. — Привык? Разве человек к рукам своим или к глазам, или ушам своим привыкает? Разве к детям или родителям привыкают?..

Желая выкрутиться из неловкого положения, я брякнул следующую глупость:

— Да, это, видимо, редкий инструмент-Поляков встал так стремительно, будто его выбросила из кресла пружина. Он быстро прошел по комнате, достал из письменного стола пакет, раскрыл его:

— Это паспорт моей скрипки. Позвольте задать вам вопрос, молодой человек… Я кивнул.

— Вы дежурный следователь или будете заниматься этим делом до конца?

— Я старший инспектор Московского уголовного розыска и буду вести дело по краже в вашей квартире. Моя фамилия Тихонов.

Поляков походил по комнате в задумчивости, потом резко повернулся ко мне:

— Перед тем как вы приступите к своему делу, я хочу поговорить с вами. Я уверен, что наговорю массу банальностей, как всякий неспециалист. Но об одном все-таки я хочу вас попросить: сделайте все, что в ваших силах, для отыскания скрипки. Я уже вижу, что украли большую сумму денег, много вещей, но клянусь вам жизнью, если бы у меня потребовали все имущество и вернули инструмент, я был бы счастлив…

Он говорил сбивчиво, слова накипали у него в горле и, стремясь одновременно вырваться наружу, сталкивались, застревали, речь от этого получалась хриплая, задушливая. Он был бледен той особой синеватой бледностью, что затопляет лица внезапно испуганных или взволнованных нервных людей, и сквозь эту бледность особенно заметно проступала неживым коричневым цветом кожная мозоль на шее под левой щекой — печать усердия и терпения гения, след тысяч часов упражнений на скрипке.

Поляков прижал паспорт к груди и сказал:

— Я понимаю, что говорю какие-то совсем не те слова, но мне очень важно, чтобы вы поняли масштаб несчастья. Дело в том, что скрипка — единственная вещь, не принадлежащая мне в этом доме…

— То есть как? — спросила незаметно вошедшая Лаврова.

— Моя скрипка — общенациональное достояние. Владеть, хозяйствовать над ней одному человеку так же немыслимо, как быть хозяином Царь-пушки. Скрипка, на которой я играю… — он запнулся, и губы его болезненно скривились, — на которой я играл, принадлежит всему народу, она собственность государства…

Поляков достал из кармана металлический тюбик, трясущимися пельцами отвинтил крышку и достал плоскую белую таблетку, кинул ее под язык, и по легкому запаху мяты я догадался, что это валидол.

— Этой скрипке, — сказал он, тяжело вдохнув, — двести сорок восемь лет. Последние тридцать шесть лет на ней играл я. Взгляните, — протянул он мне паспорт скрипки.

Но у него не было времени ждать, пока я прочту, он торопливо заговорил снова:

— Это «Страдивари» периода расцвета. Одно из лучших и самых трудных творений мастера. Он изготовил ее в 1722 году и назвал «Сайта Марией». На нижней деке его знак — год, мальтийский крест и надпись «Антониус Страдивариус». Скрипка темно-красного цвета, с резным завитком. У инструмента есть какая-то формальная международная страховая цена, но это ведь все символика — скрипка цены не имеет. Звук ее уникален, он просто неповторим…

В изнеможении Поляков сел в кресло, и снова стал похож на больную птицу.

Он посидел в задумчивости, потом заговорил, но мне было понятно, что слова его сейчас — лишь легкий, полустершийся отпечаток проносящихся в голове мыслей и воспоминаний:

— …Когда я впервые взял ее в руки, меня охватило предчувствие счастья, хотя я еще не тронул струн. Она была нежна, как ребенок, и загадочно-трепетна, как женщина. Такое бывает в первой любви. И еще — когда впервые берешь на руки своего ребенка… Но свой ребенок и первая любовь — это мир, открывающийся в общении… Я провел смычком по струнам… Она заплакала, закричала, засмеялась, запела, заговорила… Она открыла мне новый свет, я долго-долго ждал свидания с ней… Мое сердце тогда не выдержало этой встречи, и я заплакал от счастья и надо мной все смеялись, но они не знали, что я встретил ее, как находит лодку плывущий в океане. Я читал этот мир в нотах, я слышал его в душе, но без нее я не мог рассказать о нем людям… Я играл, играл, часами без остановки, и она открывала мне все новые горизонты звука… Мы никогда не разлучались, она объехала со мной весь мир, и я видел, как люди плакали, слушая ее волшебный голос. Она была всемогуща и беззащитно-хрупка, как ребенок… Тридцать шесть лет назад мне вручил ее нарком, и мы с ней не расставались…

Да, это были отраженные вслух мысли, потому что так можно говорить или с самим собой, или играя на публику, но Поляков не играл на нас, я полагаю, он нас вообще не замечал. Воцарилось долгое тягостное молчание. Потом из прихожей вошел Халецкий, держа в руках вывинченные дверные замки.

— Вам придется сегодня ночевать, закрыв дверь на цепочку, — сказал он Полякову. — Замки мы должны взять с собой для исследования. На сутки.

Поляков кивнул. Я сказал ему сухо, чтобы вывести его из транса официальностью обстановки:

— Мы сделаем все возможное для того, чтобы найти преступника. Но вы должны нам помочь… Поляков развел руками:

— Чем я-то могу вам помочь!

Он сидел в своем кресле, совершенно раздавленный случившимся, торчали во все стороны угловатые острые локти, колени, причудливо были заломлены кисти, черные озера тоскующих глаз, подбородок на плече — будто эту диковинную птицу разобрали на части и как попало набросали в глубокое плюшевое гнездо кресла. На мгновенье во мне шевельнулось недоброе чувство, смешанное с недоумением — это был не гений и не великий маэстро — это был потерпевший, самый обычный потерпевший. Я сказал строго:

— Ну-ка, Лев Осипович, соберитесь, пожалуйста! Нельзя так распускаться! Без вашей помощи я не смогу найти вора.

Поляков очень грустно взглянул на меня, и я подумал, что мне не надо смотреть ему в глаза — они, как омуты, поглощали меня, замедляли реакцию, это были глаза не потерпевшего, удрученного кражей, а скорбящего Демона, доброго фанатика, страдающего гения. Нет, он душевно больше меня, и если он эмоционально перехватит инициативу, я не смогу заставить его помочь мне. И, не давая ему ответить, я сказал:

— У вас особая кража, поэтому вы должны мне помогать. И ваша помощь сейчас — в мышлении. Вы должны отбросить все переживания и мобилизовать до предела память, способность спокойно и методично рассуждать. Тогда мы сделаем первый шаг к возвращению скрипки…

— Вы думаете, удастся поймать вора? — спросил Поляков.

Я сел в кресло напротив него:

— Разговор у нас мужской?

— Конечно.

— Тогда слушайте. Все мы знаем: в мире нет окончательных тайн. Ничего нег тайного, что когда-нибудь не становится явным. Но когда я приезжаю на место преступления, меня часто охватывает томительное ощущение бессилия. Вокруг толпятся зеваки, потерпевшие, свидетели — и все ждут от меня, что я посмотрю окрест своим профессиональным взором и как фокусник вытащу из рукава… вора. А я ведь знаю в этот момент не больше их и мне так же трудно представить невидимое, как и всем им — тем, кто стоит вокруг и ждет чуда. Но чудес, как и тайн, не бывает. Поэтому я начинаю медленно, методично думать и искать, запоминать все, что мне говорят, сравнивать, оценивать, и в конце концов начинает проясняться истина. Понимаете, для отыскания ее не нужны никакие чудеса, а только спокойствие, терпение и труд. Вот так я и намерен искать скрипку «Страдивари». И хочу, чтобы вы тщательно подумав, вспомнили, что пропало из квартиры.

— Да я же вам сказал, что сейчас это не имеет значения…

— Имеет, — перебил я. — Ваш «Страдивари» на рынок не понесешь, а золотые часы, например, какой-нибудь приезжий продавец мимозы купит у вора с большим удовольствием…

Поляков прошелся по комнате. Мои откровения не то чтобы успокоили, но по крайней мере отвлекли его от горестных раздумий.

— Похищены деньги, — сказал он, откашлявшись, как будто собирался декламировать. И вообще, сейчас, когда он немного отвлекся от мысли о пропаже скрипки и стал считать, что именно у него было украдено из личных вещей, домашнего имущества, появилась в нем какая-то застенчивая неловкость, как будто он стыдился всего происходящего. Я давно заметил эту болезненную застенчивость у обворованных людей — к тяжести потери примешивается какой-то нелепый подсознательный стыд, ощущение, что, ограбив тебя, вор еще и посмеялся над тобой, оставив дураком на общее обозрение — злорадное или сочувственное, но во всяком случае ты становишься предметом всеобщих пересудов и жалости.

Поляков перечислял похищенное, расхаживая по комнате, Лаврова писала протокол:

— Ордена… лауреатские медали… золотой ключ от ворот Страсбурга… транзисторный приемник, почетная цепь от Токийского филармонического оркестра… магнитофон марки «Филипс»… дза чемодана…

Потом мы сели за стол и стали заполнять длинный, разлинованный мной лист — список людей, вхожих в дом Полякова. На каждой следующей фамилии Поляков вскакивал со стула, хватал себя худыми руками за грудь и говорил мне с возмущением:

— Ну как вы даже могли подумать про этого человека?

— А я ничего про него не подумал, — отвечал я меланхолично. — Я его пока только записал. Там посмотрим…

— А теперь давайте вновь вернемся к вопросу о слесаре, — сказал я Полякову. — Значит, у вас перестал работать верхний замок в двери…

— Да. Это было приблизительно две недели назад. Я сказал жене за завтраком, что надо вызвать слесаря, потому что замок мешал притворять плотно дверь. В это время пришел водопроводчик из домоуправления. Краны какие-то он смотрел в ванной и на кухне. Я ему сам дверь отворял. А когда он закончил работу, я его спросил, не разбирается ли он в замках. Он согласился посмотреть. Возился минут пятнадцать, все исправил и ушел.

— Ключи вы ему давали?

— Ну а как же? Надо ведь было посмотреть, как работает замок, — Полякова раздражала моя несообразительность. Но я продолжал гнуть свою линию:

— Вы ему давали ключ только от испортившегося замка?

— Да нет же! Какой смысл снимать его со связки? Я ему всю и дал… И потом, он ведь никуда не уходил!

— Он при вас чинил, вы сами никуда не отлучались? Поляков возмущенно пожал плечами:

— Не помню! Но уж, наверное, я не стоял у человека над душой! — Он задумался на мгновенье и добавил: — Я даже точно помню, что не стоял, — мне звонили из школы больных туберкулезом детей, просили выступить у них…

Я сделал пометку у себя в записной книжке и спросил:

— И что вы им ответили? Из школы?

Надо полагать, Поляков никак не мог решить насчет меня — с кем он имеет дело: с дураком или этаким бестактным типом. Он сказал недовольно:

— Я объяснил, что у меня очень плотно расписано время. Но для них постараюсь выкроить час — уж очень они просили.

— Ну хорошо, — сказал я и показал ему вороненый короткий ломик, который Халецкий нашел в складке кресла между спинкой и сиденьем. — Вы точно знаете, что этого предмета у вас дома раньше никогда не было?

— Как вам сказать… Все-таки, мне кажется, не было, — сказал он. Я подумал, что ничего нет в этом удивительного: зачем виртуозу-скрипачу воровская «фомка»? «Фомка» была отлично сделана: с расплющенным опорным концом, заостренным краем, удобной широкой ручкой. На черни металла был отчетливо виден давленый знак — две короткие молнии. Видимо, вор в темноте положил ее на кресло и потерял.

— Свечи в шандале вы не зажигали? Поляков покачал головой.

— Нет, мы держали их как памятный приятный сувенир. Мне преподнесли их… А-а! — он махнул рукой.

Вор работал сначала при одной свече, потом, видимо, ему понадобилось сжечь листы, и он зажег две других, оттого они и обгорели значительно меньше первой.

Вошла Лаврова с телеграммой в руках:

— Лев Осипович, в почтовом ящике лежала на ваше имя телеграмма…

Поляков сорвал наклейку, быстро пробежал глазами текст, еще раз прочитал, протянул мне бланк:

— Чушь!.. Ничего не понимаю… Таратута какой-то…

В телеграмме было написано: «Записи ваших произведений направляю бандеролью. Таратута». Пометка: «В случае отсутствия адресата оставить в почтовом ящике». Отправлено вчера в 9.15 утра, доставлено в 17.45.

— А вы не знаете этого Таратуту?

— Понятия не имею, первый раз слышу. И никаких записей я не жду — я уже давно не записывался.

— Скажите, Лев Осипович, в каких вы отношениях с вашими соседями — Обольниковыми?

— С Обольниковыми? В хороших отношениях, наверное. Не знаю. Надо у жены спросить. Ей, по-моему, Евдокия Петровна по хозяйству помогает. Да, наверняка в хороших: жена у них оставляет для меня ключи.

— В ваше отсутствие они не заходят к вам в квартиру?

— А зачем? Наверное, нет. Думаю, что не заходят.

— Ладно, будем заканчивать. Скажите, слесарь, ремонтировавший дверной замок, из вашего ЖЭКа?

— Да, он, по-моему, сказал, что он из домоуправления. Но я, помнится, записал в книжку номер его телефона — если что-то понадобится срочно. Мне очень понравилось, как он быстро и точно работал. Сейчас я возьму из прихожей телефонную книжку…

Он вышел из комнаты и через мгновенье я услышал его удивленный возглас:

— Послушайте, здесь почему-то много листов вырвано!

Я встал, но он шел мне навстречу, протягивая раздерганную книжку. Я взглянул на те листочки, изглоданные пламенем, растоптанные, что бережно собирал с полу Халецкий — сквозь сумрак пепла отчетливо проступала линовка.

— Вот они, Лев Осипович, листочки из книжки, — показал я. — На какую букву вы его записали?

— На «С» — слесарь, дядя Паша, — сказал Поляков; все это казалось ему уже невыносимо запутанным.

Я полистал книжку — страницы с буквы «П» по букву «У» были вырваны. Халецкий распрямился, потер затекшую спину и сказал неожиданно:

— Сила моя совершается в немощи…

— Да-а? — неуверенно переспросил Поляков.

— Наверное, — ухмыльнулся Халецкий. — Это где-то в писании так сказано. А мы попробуем проверить. Мне для этого придется взять у вас отпечатки пальцев…

— Зачем? — удивленно и испуганно спросил Поляков.

— Во-первых, я буду единственным обладателем такого вашего факсимиле, а во-вторых, и это главное, надо будет отличить их от других отпечатков, снятых нами здесь и, возможно, принадлежащих вору.

Я смотрел, как Халецкий бережно и быстро накатывает на дах-токарту оттиски пальцев Полякова, пальцев, которые заставляют плакать и радоваться тысячи людей. Эти пальцы, единственные в мире, были в черной копировальной мастике, бессильные, послушные, будто не они вызывают к жизни целые миры, и именно в этот миг я понял чудовищность и нелепость всего происшедшего. Эх, одно слово — криминальный сыск!

Комиссар взял в руки рапорт и стал читать его вслух, далеко отодвинув от глаз, как делают все близорукие люди без очков:

— …«Служебно-розыскная собака Марсель начала работу в 9 часов 21 минуту, взяла след, вышла из кабинета в коридор, проработала угол влево, пересекла коридор и вышла на лестничную площадку, спустилась вниз, пересекла двор и через арку вышла на Садово-Триумфальную ул., проработала угол вправо, прошла 45–50 метров в сторону пл. Маяковского и на проезжей части работу прекратила…»

Положил рапорт на стол и сказал:

— Да-а, не густо. Я помню, лет двадцать назад была такая дурацкая форма в милиции — шашки и шнуры. Вот опасаюсь я чего-то: не превращаются ли собачки наши в такой же бесполезный атрибут формы? А, Качанов, ты что скажешь по этому поводу?

Качанов, наливаясь сердитой краснотой, сказал:

— Разрешите доложить, товарищ комиссар. Марсель мой — не атрибут. 12 преступников как-нибудь задержал. А шашки или шнуры там — это не его собачье дело…

Начальник МУРа засмеялся:

— Да ты не сердись, Качанов. Я ведь не тебя и не Марселя попрекаю. Это я скорее нашим оперативным работникам — одного разыскного нюха, видимо, маловато. Научный подход нам надобен, анализ.

Качанов, почувствовав, что угроза миновала, решил окончательно реабилитироваться:

— Так я про то и говорю, товарищ комиссар: собака — животная ведь только, старается сколько может. А свалить на нее легче всего — безответная она. За такое-то время народу там прошло по улице, как на демонстрации…

Он бы еще, наверное, поговорил про своего Марселя, но комиссар покосился на него, и Качанов умолк.

— …Мысли, идеи, планы? — сказал комиссар. — Мне уже звонили по этому делу из нашего министерства, из Министерства культуры и Коллекции уникальных музыкальных инструментов. К вечеру, полагаю, уровень звонков поднимется.

Я хорошо понимал его — комиссару предстоит вдоволь по-объясняться. Только я собрался раскрыть рот, как раздался телефонный звонок и комиссар снял трубку:

— Да, я. Здравствуйте. Да, конечно. По этому вопросу сейчас как раз провожу совещание. Слушаюсь. На контроле? Хорошо, есть. Так у нас все дела особой важности. Понимаю я все, не надо мне объяснять, иногда и я на концерты хожу. Слушаюсь. Вечером доложу…

Он осторожно положил трубку на рычаг, помолчал, потом поднял на меня взгляд.

— Ну давай, Тихонов. В твоих железных руках судьба моего инфаркта, — он усмехнулся, но глаза у него были невеселые.

— По материалам осмотра места проишествия, допросов потерпевшего и соседки представляю картину преступления следующим образом. Кража была совершена между нолем и двумя часами ночи одним человеком. Он вхож в дом Полякова, хорошо ориентируется в квартире…

— Разъясняй подробнее, — бросил начальник МУРа, делая на бумаге какие-то пометки.

— Из трех шкафов в квартире взломан только тот, где лежала скрипка. Если это не случайность, то это сделал хорошо знакомый с квартирой человек. Либо вору дали точный план. Думаю, что побывал там один человек…

— Почему?

— Перед подъездом после дорожных работ, как всегда, остался незаасфальтированный участок, в котором собралась большая грязевая лужа. Войти в парадное, не ступив в грязь, практически невозможно. Шесть следов от подошв грязных ботинок на паркете однородны — это следы одного человека. Так что в квартире, полагаю, побывал только один человек. Кроме того, я позвонил в Гидрометцентр — мне там дали официальную справку. Приблизительно с полуночи в Москве началось резкое похолодание в связи со стремительным прохождением фронта антициклона. За два часа температура упала на 11 градусов.

— И что? — заинтересовался комиссар.

— Метеорологи категорически утверждают, что в два часа ночи все лужи уже замерзли. Значит, можно предполагать, что вор побывал на квартире Полякова до двух часов…

— Можно, — согласился комиссар. — А почему — от ноля?..

— Это уже из области логических домыслов. Судя по затекам стеарина и пепла, вор жег свечи и поджигал на них листики из книжки в кабинете Полякова. Окна кабинета выходят на Садово-Триумфальную, а напротив — мачта уличного освещения, оборудованная двумя мощными люминесцентными светильниками. Мне Поляков говорил, что по вечерам они освещают кабинет, как прожектором. Но, судя по свечам, вору нужен был свет, хотя люстру включить он боялся, чтобы не привлекать внимания. Несоответствие между словами Полякова и поведением вора объясняется просто: в двенадцать часов свет на левой стороне Садовой горит на каждом втором столбе, а на том, что против окон Полякова, как раз гасится.

— Принимаем как рабочую гипотезу, — сказал комиссар. — Что вы скажете, Ной Маркович?

— У меня достижения весьма скромные, — Халецкий заглянул в свои листочки, будто ему предстояло сделать обширный доклад. — Преступник нечаянно сбросил со стены портрет бельгийской королевы и хотел, видимо, поймать его на лету. Но остекление разбилось, и он сильно порезал руку — на полу многочисленные капли крови. Кровь по своей групповой принадлежности довольно редкая. По осколкам мне удалось частично восстановить остекление и снять отпечаток ладони. Правда, по одной ладони нам не удастся получить дактилоскопическую формулу, но это будет у нас про запас — для возможных кандидатов. Кроме того, я снял еще целый ряд отдельных отпечатков, но говорить об их принадлежности покуда рано. И последнее — пепел листочков из телефонной книги Полякова. На одном из них был записан телефон слесаря. Ну, с этим предстоит поработать всерьез — может быть, что-нибудь вытянем. У меня все.

— Вопросов нет, — кивнул комиссар. — Тихонов, что со слесарем?

— Сегодня у него выходной день. Я уже побывал на квартире, там застал только мать. Совсем дремучая старуха. Говорит, что еще вчера уехал вместе с женой к тетке в деревню, должен вернуться завтра утром…

— Адрес тетки в деревне? — сухо поинтересовался комиссар.

— Это тетка его жены, так что мать не знает. А у жены в Москве родственников больше нет.

— Тщательно отработать эту линию, — распорядился комиссар. — Все?

— Нет. Там есть один сосед, внушающий мне опасения. Алкоголик, в клинику его положили накануне кражи. Но у него был доступ к ключам от квартиры, я им всерьез займусь. Теперь есть еще один ход: из квартиры похищен магнитофон «Филипс», но сохранился его технический паспорт с номером НВ-182-974. Недавно магнитофон испортили — включили на высокое напряжение и перегорела обмотка мотора. Купить мотор в магазине вор не сможет — Поляков говорит, что наши моторы к этой модели не подходят. Единственный выход — перемотать обмотку в мастерской…

— Понятно, — сказал комиссар, сделав в блокноте заметку, — завтра подключимся к мастерским. Все?

— Пока все, — развел я руками.

— Какие есть принципиальные версии? — спросил начальник МУРа.

Мы молча посмотрели друг на друга.

— Нет версий, — резюмировал он. — Или есть, но из скромности умалчиваем? Плохо. Плохо все это. Он сердито постучал пальцами по столу.

— Ремесленная работа. Все сделано правильно, аккуратно, вроде даже вдумчиво. Но все это ремеслуха. Ведь все, что вы рассказали, вопиет своими противоречиями. А вы их не замечаете или скромно отмалчиваетесь, боясь попасть впросак. Безобразие это все!

Он поиграл карандашом, бросил его на стол, встал, прошелся по комнате — маленький, уже начавший полнеть, в новом красивом мундире, сидевшем довольно нелепо на его кургузой фигуре. Он снова сел за стол, твердо уперся кулаками в щеки.

— Все это разговоры — «след, ниточка, веревочка»! Тьфу, кустарщина какая противная! Где у вас осмысление всей проблемы в целом? Ну как можно не поставить себя на место вора в такой ситуации? Зачем вор пришел туда? Очистить квартиру. И если бы он вывез из нее все, вплоть до холодильника, меня бы это не удивило. Но он взял скрипку! Сколько скрипок в доме Полякова?

— Три. «Страдивари», «Вильом» и безымянная скрипка итальянской работы.

— Где лежали?

— «Вильом» и безымянная в книжном шкафу, а «Страдивари» — отдельно в стенном, запертом.

— Книжный шкаф был заперт?

— Нет.

— Так почему вор не берет лежащие на виду скрипки, а взламывает стенной шкаф? Что ты молчишь, Тихонов? То-то и оно, сказать нечего. А дело в том, что вор знал, какую он берет скрипку! Вывод отсюда? Что вор пришел именно за нею, ибо человек, который покушается на кражу только «Страдивари», отдает себе отчет в том, что стоимость всего остального похищенного не составляет и тысячной части цены «Страдивари». При этом, с риском быть задержанным, он нагружает два чемодана и идет по ночному городу, где в любой момент его может остановить милиционер и поинтересоваться, что это он по ночам таскает в чемоданах? Это ли не поразительное противоречие? Так что, Тихонов, один там был человек?

— Один, — упрямо сказал я, — моя гипотеза не исключает возможности существования группы, организовавшей похищение, но в квартире, мне думается, был один человек. Комиссар подумал и сказал мне со смешком:

— На проверку твоих гипотез — срок три дня, а там посмотрим, кто был прав. Я уверен, что кража вещей — просто камуфляж.

— Ничего себе «камуфляж»! Сколько денег, ценного имущества!

— Это лишний раз свидетельствует о том, что воры знают толк в редких и ценных вещах. Так вот, не забывай, Тихонов, что ты ищешь: нам с тобою всего сроку службы — двадцать пять лет до полной пенсии, а скрипке этой — сколько, ты говоришь, возрасту?..

— Двести сорок восемь…

— Вот то-то и оно. И ей надо еще долго служить людям…

Глава 3. Кислая вода лжи

Антонио вздрогнул и поднял голову — в дверях стоял мастер Никколо. Желтое пламя свечи металось темными бликами на его толстом красном лице. Амати был грозен и спокоен.

— Объясни мне, мой мальчик, что делаешь ты ночью в мастерской? Разве ты не знаешь, что ученикам разрешается входить сюда только вместе со мной?

Антонио испуганно смотрел ему в глаза и видел, как в зрачках мечутся холодные молнии. От слабого дуновения ветерка трепетал на столе листок с записями и цифрами, придавленный деревянным кронциркулем.

— Почему ты молчишь? — спросил Никколо. — Твое молчание говорит об испуге, а испуг — о дурных намерениях. Честному человеку нечего бояться…

— Человеку всегда есть чего бояться, — тихо сказал Антонио. — И в первую очередь — себя самого…

Никколо Амати захохотал:

Значит ты, мальчик, решил за одну ночь узнать то, что ищет род Амати сто лет? Дай сюда листок!

Трясущейся рукой Антонио протянул лист, и Никколо, далеко отставив его от глаз, мельком посмотрел, смял и поджег на беглом пламени свечи.

— Ты записывал промер изгиба деки… Листок догорел в задубелой толстой руке Амати.

— А теперь повтори на память ход кривой верхней деки.

Антонио молчал.

— Ну! — крикнул Амати.

— Три — ноль, три — один, три — один, три — три, — стал быстро перечислять цифры Антонио, их было много, этих цифр. — Три — семнадцать… три — двадцать один…

Амати открыл шкафчик, налил в оловянную кружку палермского алого вина, залпом выпил, и Антонио видел, как несколько капель черными точками пали на кружева его сорочки.

— Если бы мне не жаль было дерева, я велел бы сделать тебе скрипку по этому промеру. Может, у тебя купил бы ее за несколько байокко бродячий музыкант…

— Почему, учитель? Я взял вашу «Анжелу» как образец!

Старый Никколо снова захохотал:

— Потому что в сорока трех точках промера ты один раз ошибся, и, кроме меня, этого бы никто не заметил. Но скрипочка твоя годилась бы только для балагана.

— Один раз? — переспросил ошарашенно Антонио.

— Да, один раз. Этого достаточно — скрипка звучать не будет. Но дело не в этом — ты мог и не ошибиться, через несколько лет ты научишься хотя бы мерить правильно. И тогда, как дурацкая бессмысленная обезьяна, ты сможешь скопировать мою скрипку. Доволен?

— Я был бы счастлив сделать что-нибудь подобное, — испуганно сказал Антонио.

— Принеси мне холодной воды и апельсинов, болван. На большее ты все равно не способен.

Антонио подал мастеру глиняный кувшин холодной воды и плетенку с апельсинами. Никколо вновь плеснул в кружку вина, долил воды и стал выжимать в нее сочные ароматные плоды. Апельсины лопались в его толстых сильных пальцах, и в неровном свете свечи казалось, будто над кожицей их поднимается пар. Мастер забыл про Антонио. Потом он поднял голову и посмотрел иронически на него:

— Говоришь, был бы счастлив? А тебе не приходило в голову, почему бы другим мастерам не купить вскладчину мою скрипку — они ведь дорогие, — радостно засмеялся Никколо. — Разобрать, скопировать и научиться делать скрипки, такие же, как мои? А? Ты что думаешь об этом? Антонио молчал.

— Промер скрипки можно украсть, — сказал Никколо. — Разобрать и измерить. А лак ты как украдешь? Лак, который мы варим сто лет, и каждый раз он у нас получается новый? Ты его как украдешь? Он ведь у меня здесь, — постучал себя по красному залысому лбу Амати. — А без лака не будет звучать скрипка так, чтобы по звуку издали сказали — это Амати!.. Породу дерева, возраст его, место среза, способ промывки, затем сушки, пропитку лаком, нанесение его — тоже украдешь?

Мастер сделал два больших глотка, задумчиво посмотрел на свечу, не спеша сказал:

— Но разве в лаке дело? Это дураки думают, что богатство дома Амати — секрет лака. Хочешь расскажу секрет лака? Которым покрыта «Анжела»?

Антонио отрицательно покачал головой. Николло выжал в кружку еще один апельсин, поднял глаза:

— Твое счастье, что отказался. А то выгнал бы.

— Я понимаю, — кивнул Антонио.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Никколо. — Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…

— А чего?

— Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед святым причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…

— Как?

— Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек — значит зря я с тобой вожусь…

— И умру я в раскаянии и тоске… — тихо повторил Антонио.

— Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка подобна человеку…

— И все-таки я могу не постигнуть этого, — в смятении сказал Страдивари. — Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!

Никколо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.

— Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и взращивают. Не сеют хлеб в январе, не мнут виноград в мае, и человек должен созреть, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои будут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, то, что ты ищешь. Эта скрипка будет, как первая женщина в твоей жизни — широкими полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос — нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья — сколько бы тебе ни довелось прожить, — чем это мгновенье сладостного обладанья! И тебе будет казаться: ничего прекраснее в мире не может быть и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности — он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…

— А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?

Амати усмехнулся и встал:

— Совершенство — это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.

— Значит, поиски эти бессмысленны? — с отчаянием спросил Страдивари.

— Да. Если можно считать бессмысленной самое жизнь. Ибо жизнь — это стремление познать совершенство.

— Познать, чтобы стать идиотом?

— Или святым, — сказал Никколо, зевнул, перекрестил рот. — Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг к познанию…

Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.

* * *

Осень перед наступлением зимних холодов сделала глубокий вдох, как пловец перед прыжком в воду. Стекляшками звенел на лужах тонкий резной ледок, и длинные округлые пузыри воздуха под ним лопались с тихим треском, а листва на деревьях, желтая, хрусткая, слабая, освещенная близоруким мягким солнцем, казалась ненастоящей. Тени на тротуар ложились неглубокие, размытым дрожащим силуэтом, как в окуляре неотфокусированного бинокля. И воздух — синий, холодный, свежий, кипящий в крови нарзановыми капельками.

От Красных ворот я прошел вниз по Басманной, и здесь листья на деревьях тоже висели сгустками застывшей смальты, а дымки из выхлопных труб проносящихся машин скручивались маленькими синими смерчами, замирали в воздухе неподвижно и в следующее мгновение бесследно исчезали… Около храма Петра и Павла была небольшая столовая, а времени у меня оставалось предостаточно, и я решил там позавтракать. В столовой — бывшей монастырской трапезной, мрачном сводчатом зале, народу было много, и я подсел к двум пенсионерам, не спеша вкушавшим капустные котлеты, которые они запивали кефиром. Один из них сердито говорил другому:

— Мудрят все!.. Вон вчера в газете написали, что умники какие-то воду варили до тех пор, пока не получилась вода, да совсем на воду не похожая — клейкая, тягучая, на морозе не замерзает, и вкус кислый. Вот ты мне и скажи — на кой она нужна мне, вода такая, чтоб ни напиться, ни умыться! Глупости одни да деньгам народным сплошной перевод…

Я доел свою яичницу, вышел на улицу и направился к Разгуляю, и все думал, что хорошо бы посмотреть на воду, которая хоть и вода, да не мерзнет на морозе, тянется, клейкая, а на вкус кислая.

За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах. И жуткий, захлебывающийся, поднимающийся до тонкого пронзительного визга и вновь падающий в звериную тоску вопль за стеклянной дверью. Иногда сквозь этот рев отравленного животного доносилось тонкое рыдающее причитание: «Доктор, миленькая моя, дорогая, спасите, родная, не буду никогда… а-а-а!!!» И снова дикий нечеловеческий крик. Потом стихло…

Доктор Константинова вышла в приемную и смотрела на меня несколько минут, будто вспоминая, кто я такой, зачем я здесь и что я тут делаю. Потом достала из кармана халата пачку сигарет, закурила, и я видел, как прыгала сигарета у нее в руках. Тонкие губы кривились болезненной гримасой, взмахом руки она откинула со лба прядь пепельных волос, и когда она затягивалась, кожа обтягивала ее выпуклые, красиво прочерченные скулы.

— Ну как, нравится? — спросила она, будто мы прервали разговор только для того, чтобы она закурила. И добавила, уже не обращаясь ко мне: — Сволочь, скотина несчастная. Сколько я на него сил положила!..

Этого парня привезли при мне. Его вкатили на каталке, и лицо у него было запрокинуто, землисто-черное, отекшее, и единственно живыми на лице были глаза — налитые кровью и слезами, они струились нечеловеческим страданием. Белая липкая пена, как у загнанной лошади, падала у него со рта, конвульсивные судороги сводили тело. И он страшно, ужасно кричал, хрипло, обессиленно. Константинова, забыв обо мне, скомандовала:

— Приготовить реанимационную бригаду… Кордиамин внутримышечно, пантопон… Антигистамин… Кислотные нейтрализаторы… Общее промывание с марганцовкой… Подготовьте переливание крови…

Полтора часа я стоял в приемном покое и рассматривал засыпающий осенний сад, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов, и тихих больных в сереньких халатиках, снующих по дорожкам. Больница, где пациенты не вызывают жалости, где страдания принесено не несчастьем, а собственным свинством. Где лечиться заставляют принудительно…

— …Сколько я на него сил положила! — сказала снова Константинова. — Двадцать пять ему, шесть лет он уже алкоголик, ребенок родился дегенерат, жена от него ушла. Семь месяцев я его лечила комплексным методом, выходил отсюда совершенно здоровым человеком. И вот пожалуйста — что мне привезли, вы видели…

— А почему его так корчило? — спросил я. Она сердито посмотрела на меня.

— Вы что думаете — я их мятными конфетами тут лечу? Для восстановления утраченных функций организма алкоголика применяются сильнейшие химические препараты, которые служат и барьером несовместимости против всех видов спиртов. А он сегодня стакан водки выпил.

— И что теперь будет?

— Не знаю. Может умереть.

Она закурила еще одну сигарету и сказала:

— Господи, обидно-то как! У нас закрытое лечебное учреждение, а я бы лучше сюда водила людей на экскурсии, как в кунсткамеру. Может, кого-нибудь хотя бы остановила. Ведь проходят люди по улице мимо — ну, больница как больница, и все, и ведь кто здесь не был, и представить себе не может, сколько здесь горя нечеловеческого, слез и страданий. Восьмой круг ада? — и только!

— А что сделать? — спросил я.

— Да что вы меня спрашиваете? Я же врач, а не социолог, хотя и этому подучиваешься помаленьку на нашей работе. Нет формы зла, которая бы не проложила через нашу больницу свой маршрут. Семьи разваливаются — к нам имеет отношение, дети больные родятся — и это у нас на учете, травмы, увечья на работе — пожалуйста, я вам и об этом справочку дам, ну а кто по пьянке попадает не к нам, а к вам — это вы лучше меня знаете…

Она помолчала, потом сказала:

— Ладно, чего уж там, вы этого тоже не решите. Вас интересует Обольников?

— Да, я бы хотел, чтобы вы мне о нем рассказали поподробнее.

Константинова вытащила из шкафа папку с надписью «История болезни», и я заметил, что папка толстая, обтертая, старая.

— Он у нас второй раз лежит, — сказала Константинова. — Рецидивировал год назад, но без серьезных осложнений, пил не слишком… На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.

— А ваши пациенты часто сами являются?

— К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.

— Я хотел бы с ним поговорить.

— Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?

— Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, — усмехнулся я. — А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее, чем я.

Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:

— Эть, птица, какая ты паскудная…

Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, стал «смирно», чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:

— Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.

Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась, и сказала:

— Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать — цены бы вам не было. Обольников серьезно кивнул:

— Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло — все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. Вежливость — она что — слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.

— Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, — мечтательно сказала Константинова. — А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.

— Водочку не употребляю, — гордо сказал Обольников. — Я «красноту», портвейн уважал до того, как под «автобус» попал, — и засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.

— Это они так лекарство «антабус» называют, — пояснила мне Константинова. — Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешаны. Им-то не до смеха…

Он успокаивающе протянул к ней руки:

— Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь — штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного на укрепу дому идет, — и смотрел на нее он своими блекло-голубыми, водяными глазами ласково, спокойно, добро.

— Какие же это они от вас пряники в жизни видели? — спросила Константинова.

Обольников горестно развел руками:

— Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежу покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить — это вам не фунт изюму!

Константинова сложила руки на груди и костяшки пальцев побелели:

— А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила — это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере — это фунт? А сын убежал в пятнадцать лет из дому, с милицией его разыскивали — это фунт? А жена ваша — инвалид — это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу — это как — фунт изюму?

Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но не ласковые и не спокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.

— Так я ведь не ученый там педагог какой, воспитывал, растил, как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный, в ослабленном моем состоянии здоровья все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…

Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:

— Я скажу насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.

Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал снова ласково и добро:

— С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…

Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав «эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.

Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:

— Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.

— А она что, неправду про вас сказала?

Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.

— Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле — сплошная фальша, И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…

— Это почему? — поинтересовался я.

— А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…

И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее — понимаю я его правоту или нет, — вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками — отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».

— Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, — сказал он мне. — Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..

Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:

— Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?

Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.

— Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? — спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками — он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый — копьем — клюв, тюкнет раз — и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.

— Вот как спросил, так и понимать — буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? — спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.

— А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную — и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?

В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:

— Ну-ну! Я вас слушаю дальше…

Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:

— Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете? Я посмотрел на часы:

— Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.

— Меня-я? — спросил он с придыханием. — Больного человека? Я уселся на скамейке поудобнее.

— Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.

— То есть как это? — спросил он с испугом.

— А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик — что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас — и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…

Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.

— Вот и верь тому, что в газетах пишут — «новая милиция стала», — сказал он. — Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.

— А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач — больной вы человек или здоровый, — но в обществе нашем вы — явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает — тут у вас, между прочим, не центр мироздания.

— Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, — сказал он с горестным смирением. — Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так И у вас как детей убийца Неосисян…

— А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?

— А Вы видели, что я брал? — спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. — Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…

— Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?

— Нет, нет, нет, — повторил он быстро. — Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…

И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.

— Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.

Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз!

— Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыцкают — тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего — конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего — и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев — как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…

— Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.

— Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит — напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…

— При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели?

— Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?

— А вы в квартире у Полякова бывали? — спросил я не спеша.

— Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть — он без моих советов обходился.

Я посидел, помолчал, потом сказал:

— Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…

— Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, — то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку.

— У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание — не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова — Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили — место для антресолей выбирали. Не припоминаете?

— Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.

— Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос — будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?

Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:

— Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда.

— Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…

— Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…

Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:

— Вам этот ключ знаком?

Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник.

— Ключ как ключ, — сказал он, дернув плечом. — Все они одинаковые.

— Не думаю, — сказал я. — Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?

— Нет, — мотнул он головой.

— Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.

— А-а-а… М-ммм… — замычал он. Я опередил его:

— И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?

— Это еще почему? — спросил он затравленно.

— Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?

Обольников молча кивнул.

— Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?

— Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.

— Я тоже думаю, что вы — лично вы — ничего там не воровали.

— Чего же вы от меня хотите?! — в голос завопил он. — Все против меня — жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?

— Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты — как я вам могу верить?

— И не скажу ничего — вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте — мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!

— И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут…

Тогда он заплакал, всерьез или нарочно — не знаю, но слезы у него были — обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.

Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:

— Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…

В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.

— Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, — сказала Лаврова, — он говорит, что в квартире Полякова не бывал.

Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:

— Как есть, точно вам доложили — не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие — замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их — у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет — а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл — участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…

— А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? — спросил я.

— Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь — вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…

Я насмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:

— Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.

— Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает… Силкин серьезно спросил:

— А вы по слесарному делу как… того?

— Нет, к сожалению, не того, — засмеялся я. — Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…

— Это дело наживное, — покровительственно сказал он. — Я тоже…

— Я тоже, — перебил я, — хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется? Он обескураженно посмотрел на меня:

— Имеется книга такая. А что?

— Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.

Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.

— Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?

— Вторник, — сказала Лаврова.

— Вторник? — удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. — Вторник? Шестнадцатого — во вторник?

— Да, шестнадцатого, во вторник, — терпеливо повторила Лаврова.

— Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, — мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: — Вспомнил — вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!

— И что? — спросила Лаврова.

— Ничего не делал, — с большим облегчением сообщил Силкин. — На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день — пятница была…

Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:

— Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится — эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.

— Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?

— Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.

— А где находится это отделение?

— На Беговой, против магазина тканей, — сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: — Вы чего усмехаетесь?..

— Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет — против магазина «Ткани», пожилой человек — рядом с Боткинской больницей, мальчишка — наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, — что он скажет?

Лаврова засмеялась:

— Наверное, скажет — рядом с ипподромом.

— Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».

Лаврова пожала плечами:

— Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…

— В борьбе это называется «двойной нельсон», — сказал я ухмыляясь, — ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.

— Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…

— Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.

Лаврова сказала:

— Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.

— Не понял?

— Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…

— А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища! Лаврова взглянула чуть прищурившись:

— Слава богу, вот и я дожила до признания!..

Глава 4. Свои Минотавры

— Я попробую? — спросил Антонио.

— Попробуй, — усмехнулся Амати. В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.

Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.

Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.

— Терпентин! Терпентин давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!

Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!

Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные — а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его — страдание.

— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.

— Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.

Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш — стенки его толщиною в пядь — и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.

Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…

Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:

— Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше… И снова замолчал.

Антонио поднял голову и спросил тихо:

— Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.

— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.

— Двадцать один.

— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.

В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:

— Как же это так?..

Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.

— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…

— Но…

— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…

— Кто они? — безразлично спросил Антонио.

— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.

— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.

Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:

— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…

* * *

Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»

Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:

— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…

— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.

— Категорически…

На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй — шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже — потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…

Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза — карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.

— …Категорически, — сказала она. — Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.

— То есть?

— Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?

— Да, мы это еще в школе проходили, — усмехнулся я.

— Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…

Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб — чтобы она не заметила, как мне смешно.

— Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…

— Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…

— Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.

— Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда — в большей или меньшей степени — сидит глубоко в нас самих…

— Да-а? — на этот раз удивился я.

— Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, тради-ционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина…

Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.

— И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.

— Нет, — спокойно качнула головой Марина. — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.

— И что?

Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:

— Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога…

Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил.

— … Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, — говорила не спеша Марина. — Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов — одни щедрее, другие скупее — все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля — это природа, и Поляков — часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить…

— Ну, так уж и не мог бы, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…

Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:

— Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было.

— Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке она отсутствовала.

— Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.

— А что с ним стало?

— Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…

Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…

— А в чем выражаются эти выходки?

— Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.

— А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?

— Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.

Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.

— Непонятно, — сказал я.

— Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета…

Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно… Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос:

— Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…

Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.

Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»

Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…

Я сел за стол и набрал телефонный номер:

— Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…

Положил трубку и сразу раздался звонок — объявился Ха-лецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.

— И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.

— Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец. Халецкий засмеялся:

— Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.

— Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?

— Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…

«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С.С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».

— Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби!

— Мы стоим перед альтернативой, — спокойно улыбнулся Ха-лецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается. Или…

— Что «или»? — спросил я, мне было не до смешков.

— Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халец-кий. — Следы свеженькие совсем…

— Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…

— Резонно, — согласился Халецкий. — Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее.

— Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру — очистили бы ее как миленькие и смылись…

— Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.

— Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика!

Халецкий потрогал дужку очков и сказал:

— Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.

— Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух. Халецкий резко повернулся ко мне:

— А вы тоже думаете, что это пробный камень?

— Не знаю, — развел я руками, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.

— Давайте вместе поедем к Обольникову, — предложила мне Лаврова.

Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя — все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.

Лаврова повернулась ко мне:

— Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку… Я ухмыльнулся:

— К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.

— А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?

— Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.

Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:

— Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, — и, повернувшись к дверям, увидел нас.

Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.

От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими слабыми ладошками. А он приговаривал:

— Ну, слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут — отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая — больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь — все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять — как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали — с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди — они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?

Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал:

— Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…

И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая жаркая злость целиком овладела мной.

— Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?

Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:

— Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…

Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:

— Не надо… не надо меня брать отсюда… я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо…

И вдруг в голос, пронзительно-тонко, в тоске и ужасе заверещал:

— Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..

Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:

— Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…

Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой: негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:

— Встать! Встать, я сказала! — И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.

Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо:

— Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!

Минотавр Ооольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:

— Честью клянусь, не воровал я ничего…

Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:

— Дожди зарядят скоро…

— Наверное.

— Не люблю я осень…

— А я — ничего, мне осень подходит.

— У нас с вами вообще вкусы противоположные.

— Это не страшно, — сказал я. — Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира.

Лаврова грустно усмехнулась:

— Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит — «надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает — «пока рано».

— Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности — нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…

— А вы чем руководствуетесь? — прищурилась Лаврова.

— Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо розыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать — сроки ареста текут…

— А так?

— А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…

Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.

— Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся…

Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:

— Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.

Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.

— Прочитайте, — попросил я.

— «Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает на Вспольном переулке… — монотонно читал дежурный, — работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»

Я положил трубку и спросил у Лавровой:

— Вы не знаете, что такое герпетолог?

— По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология — это наука о змеях.:

— О змеях? — спросил я с сомнением. — А что такое серпентарии?

— Это змеевник. Ну, вроде террариума, где содержат змей.

— Однако! — хмыкнул я. — Первый раз слышу о таком… Лаврова сказала:

— Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.

— Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо — все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?

— У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?

— Да. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.

— Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк — насчет билета.

— Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, — сказал я.

— Это почему еще? — подозрительно посмотрела на меня Лаврова.

— Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине. Лаврова засмеялась:

— Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…

Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный «мессершмитт-109». На карусели и игрушечные самолетики «иммельмана» денег у нас, естественно, не было, а в «мессершмитте» можно было играть сколько угодно, и, конечно, очень приятно было, что «мессершмитт» хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное, на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий — настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок, стеклянных кубиков кафе и шашлычных. Только в самом начале, у входа, стояло невообразимое деревянное сооружение, похожее на языческий храм — кинотеатр, куда мы с переменным успехом, но с неизменной настойчивостью ходили «на протырку» — без билетов то есть. Здесь я видел «Подводную лодку Т-9», «Небесный тихоход», «Три мушкетера», «Александра Матросова» и «Робин Гуда». Я помню, когда показывали «Остров сокровищ» и Билли Боне говорил, что он человек простой и ему нужна только грудинка, яйца и ром, мы — голодные дети войны — поднимали оглушительный хохот, полагая, что это такая нахальная шутка. Кинотеатр был частью моего детства, волшебным окошком, через которое я заглянул в большой мир вокруг себя. Потом, много лет спустя, когда я уже учился в университете, однажды ночью кинотеатр сгорел, и мне было ужасно жалко это нелепое, дорогое моему сердцу капище. На его месте выкопали пруд — красивый, с фонтанами, ночным подсветом, и он был очень здорово расположен — прямо против входа, но мне все равно было жалко, что кинотеатр сгорел, лучше бы пруд в другом месте сделали. И чего-то мне не хватало без моего уродливого дорогого кинотеатра, не хватало мне чего-то в парке, стал он какой-то чужой, и я перестал ходить в него.

А теперь здесь было красиво, тихо и пустовато — осень сама, одна, гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья — коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они вообще-то будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «сильно прет структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам — волей или неволей — в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.

Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: давай, иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и, смотри, спрашивай похитрей, с подковыркой этак…

Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая — так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:

— Войдите!

За столом окрашенной белилами комнаты сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:

— Стойте у двери. Не бойтесь.

И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уж не разойтись…

Глава 5. Каин для кнутобоища

Приказчик пересчитал деньги и сложил их в замшевый мешочек-кошелек.

— Синьор Консолини просил передать, что всегда счастлив работать для вас, синьор Амати. Мы стараемся, чтобы наши футляры были достойным обрамлением ваших несравненных инструментов, — он согнулся в низком поклоне.

Мастер Никколо ехидно засмеялся:

— Еще бы! Вместе с моими скрипками этот прохвост Консолини проносит во дворцы и свое имя. Клеймо на футляре, наверное, не забыл, поставил? А-а?

— Вы так проницательны, маэстро! Конечно, синьора Консолини не интересует выгода от ваших заказов. Он верит, что его скромное имя пребудет где-то поблизости от лучезарной славы Амати, судьба которого — остаться в веках, — пятясь к двери, приказчик от полноты чувств прижимал руки к сердцу.

— Поэтому футляр стоит на два флорина дороже? — поинтересовался Никколо.

— Прошел год, и синьор Консолини надеется, что за это время ваша скрипка стала дороже на тысячу флоринов, — дерзко сказал приказчик.

— Вон отсюда! — рявкнул Никколо, и приказчик словно прошел паром сквозь дверь. Амати засмеялся и сказал: — Дурак твой синьор Консолини. Эта скрипочка стоит уже пять тысяч дукатов. Вот так-то! Что, Антонио, дешевле ведь мы не отдадим ее, а?

— Меня это не касается, — сухо сказал ученик. — Я у вас все равно ничего не получаю. Я работаю за хлеб и науку…

Амати, пританцовывая, прошел по комнате, и живот ему предшествовал, как океанская волна грохоту прибоя. Он открыл крышку черного кожаного футляра — тяжелого, массивного, важного. В рытом сером бархате обивки таинственно темнело углубление для скрипки — сюда в богатые створки пустой еще раковины-жемчужницы ляжет перл, творения Амати, чудо пальцев и слуха его, всплеск памяти его обо всем светлом и горестном, что довелось услышать и увидеть за долгий век. Антонио смотрел в пустой футляр и думал о том, что пустота эта — ожидание перед священным таинством, волнующее неизведанным и тревожащее своей решенностью — как постель новобрачных.

Так радуйтесь, футляры Консолини! Вам доверены прекрасные невесты из дома Амати! В тот день, когда они только задуманы, прекрасные дочери Амати, они уже обручены с лучшими женихами Европы. Ваши женихи, дочери Амати, — пальцы герцогов и банкиров, кардиналов и маркграфов! И никто не спрашивает вас, прелестные маленькие Амати, нравятся ли вам женихи, — они заплатили за вас звенящие флорины и дукаты, цехины и пиастры. Их звон — твердая плата за долгие годы ваших страданий с нелюбимыми мужьями — толстыми, грубыми, бесчувственными и злыми, и голос ваш хрипнет от болезненных вскриков в ярости горьких услад ваших мужей. Но и они знают, что держат вас для любовников, ибо только ненадолго случайный талант может получить вас в объятья — купить ваше счастье талант не может, поскольку за радость обладания вашим волшебным звуком он должен расплатиться злым звоном желтого металла, а таланты всегда бедны. И от сознания временности вашего совместного счастья, от неудовлетворенности всем прожитым доныне, от серой мглы завтрашних тупых неумелых ласк мужа вы, маленькие Амати, сливаясь с талантом в экстазе, поете так, что про вашего отца-создателя говорят, будто он колдун. И от этого вы становитесь еще завлекательнее. Так пойте же, скрипки Амати! Пойте выше, теплее и сильнее. Сегодня последний день вы дома. Завтра возведут вашу младшую сестру на бархатное ложе футляра Консолини, на тряских мальпостах и в фельдъегерских колясках помчат в унылый сырой замок курфюрста Прусского и там ей придется долго и безропотно сносить жестокие ласки маленького наследника, пока не придет, спустя множество лет — наследник успеет стать монархом и, отцарствовав, умереть от старости, а она все будет юной и прекрасной, — много лет спустя придет талант, о котором мечтали ваш создатель и его молодой неумелый подмастерье, придет и ласковой, но сильною рукою вновь вызовет к жизни ее бессмертную душу — душу дочери Амати!..

Страдивари оторвался от своих размышлений и увидел, что держит в руках скрипку и бессознательно поглаживает ее. по деке, как маленького ребенка. Скрипка, маленькая молчащая виолина, золотистая и округлая, как грудь деревенской девушки, светилась теплом и нежностью. Амати сидел в своем резном деревянном кресле, пил прямо из оплетенной фляги белое тосканское вино и с любопытством смотрел в упор на Антонио.

— Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! — сказал прерывающимся голосом Страдивари. — Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже!

Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке.

— Дочь в семье должна выйти замуж, — сказал он. — А творенье мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром.

— Но люди, к которым они попадают, не отличат ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини!

— И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все оценивается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: «Начало человека — прах, и конец его — прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени…» — для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей — это творение рук наших. Вот это — уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам с тобою знать, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века — это, мой мальчик, очень много времени…

* * *

Характер человека — это его судьба, говорили древние греки, — сказал спокойно Иконников. — А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые… Я спросил:

— Так вы что, на характер жалуетесь? Он удивленно посмотрел на меня:

— А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?

Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки — зеленого самосада и потом уж — совсем немного, бережно, как приправу, — голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно сыпал из нейлонового мешочка с красивыми печатями и рисунками с вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку ровными круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил — получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы-длинные, худые, видимо, очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.

Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал:

— Как я понимаю, вы раза в два меня моложе?

— Примерно, — кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет.

— И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, — сказал он и быстро добавил: — Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба…

Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал:

— Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие — непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед — в обществе, дома, на службе.

— А что является счастьем? — спросил я.

— Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, простора, воздуха, моря золотых листьев, всего прекрасного и ужасного мира вокруг — вот счастье.

— У вас идеалистическое мироощущение, — сказал я нравоучительно.

— Да как там ни называйте, — усмехнулся Иконников, — а для меня это так…

— И змеи — тоже счастье? — спросил я ехидно.

— А что змеи? Змеи — это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком из слабости и страха.

— Н-да? — неуверенно бормотнул я.

— Им даже разряд придумали оскорбительный — «гады». Это же надо — гады? — сказал он с недоумением.

— Но они же и есть гады, — сказал я, — жалятся ведь, проклятью.

Он с сожалением взглянул на меня:

— Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, проклятые, — передразнил он меня.

— Ну, это не сравнение, — не согласился я.

— Почему? Вполне правомерное сравнение, — твердо сказал он. — Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…

Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение — стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.

— Взгляните, какие красавицы, — сказал Иконников, — это королевская кобра…

Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.

— А это южноамериканская змея фер-де-ланс, — этот гад был похож на модные лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок. — Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… — продолжал Иконников. — А это египетская кобра. Я ее называю «Нюся», старая моя приятельница…

— Почему?

— Укусила она меня как-то случаем…

— И что?

— Как видите — отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет — то все, пиши пропало. А это мой любимец — крайт голубой…

Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу — обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.

— Вот наши среднеазиатские обитатели — гюрзы и эфы, а это коралловый аспид…

Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Бледно-розовый, с коричневыми и золотыми разводами, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком заостренную синюю головку с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности — безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала — иди сюда, иди…

Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.

— Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? — спросил с насмешкой Иконников.

— А что же в них может понравиться? — спросил я угрюмо. Иконников засмеялся:

— Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках. А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма — это как?

— Так если я от гриппа сульфадимизином лечусь, мне что — формальдегид любить, что ли?: Он махнул рукой:

— Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…

— Ну, не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…

— Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам и полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона — одни пустые словеса.

— Это почему?

— Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, по-моему, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…

— Закон наш является высшей правдой нашего общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.

— А! Большинство, меньшинство — это категории не нравственности, а арифметики…

— Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…

— А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.

— Отчего же у вас такой пессимизм?

— Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов — не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный нуль — минус 273…

Я перебил его:

— Абсолютный нуль — это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…

— Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися — всей жизнью своей — от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человечка появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…

— А почему обязательно в конфликт? — разозлился я.

— Потому что природой заложена в человеке потребность — побеждать — почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди — попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения…

— Это кого же? — поинтересовался я.

— Каина.

Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные — во весь глаз — зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.

— Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в Ветхий завет, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, господу поднесенные, не понравились вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с пренебрежением, свойственным всем тиранам, он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал богу, что он обижен этим. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился «казус белли». Наконец, возник момент, когда можно было показать людям, что на бога нельзя обижаться, даже если он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства — безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился он, чтобы отмщен был всемерно, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека Каинова печать — не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для публичного кнутобоища Каин…

Вот здесь в нашем разговоре возник контрапункт. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный извилистый туннель своей логики, извивающейся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там — в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза — могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришел к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.

— Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор для того, чтобы отобрать скрипку…

Иконников сухо, скрипуче засмеялся:

— Вот, наконец, все и стало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов — эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?

Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.

— Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…

— Смешно бы было, — усмехнулся он.

— …но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?

— А вы попробуйте.

— Почему вы враждуете с Поляковым? — Задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.

— А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, — спокойно сказал Иконников. — Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.

— Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.

— А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера — того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас — нет. Нет его для меня, и дела его — радости и горести — не интересуют…

— А не любили за что?

— За что? — задумался Иконников. — Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное — я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего потому, что в нем было все то, чего мне не хватало, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это непонятно?

— Честно говоря, не очень.

— Как говорил наш добрый старик педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве — шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова — раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении — брал слишком низкие ноты, и сейчас после триумфа один, в гостиничном номере, наверное и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его — очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихенький, застенчивый, добрый, а я все был уверен — ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда — мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один в пустом гостиничном номере раз за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…

— Не вытекает из вашего рассказа, — сказал я.

— Почему же не вытекает? — раздраженно заметил он. — Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым — все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…

— Да, — кивнул я, — если характер человека — его судьба.

— Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.

— Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!

— Думаете, не противостоит? — прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. — Тогда ответьте мне: что заставляет его — признанного миром гения, окруженного восторгом и поклонением, искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?

Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил:

— Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать, говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания…

— А вам не кажется, что Поляков просто добрый, хороший человек, что он, возможно, мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник — шутовской колпак, который вы добровольно, назло людям натянули на себя!

Иконников тихо, почти шепотом засмеялся:

— До-о-брый? Ха-ха! Он мучится от комплекса вины, от того, что незаконно занял чужое место, и его снедают стыд и мысли об обворованном им человеке. Вот теперь у него украли только инструмент — пусть узнает, каково было человеку, у которого украли дело его жизни!

Мы посидели молча, и я думал о том, что ничего не может распрямить его безобразно искривленную убежденность в том, что ответственность за его крах несет кто угодно, только не он сам.

Иконников бросил в пепельницу окурок, встал и подошел к клетке с коралловым аспидом. Змея медленно повернула к нему острую голову, завораживающе впилась в него мерцающим красным взглядом. Иконников приоткрыл окошечко в пластмассовой стенке, и гад начал плавно, незаметно вытягиваться, распрямляться, он весь струился розовым гладким телом, будто ночной подсвеченный фонтан, но струя его не падала, а все тянулась, медленно росла вверх, пока эта противная острая головка с белыми ровными обводами глаз не вылезла наружу. И в тот же миг, это произошло молниеносно, Иконников схватил сильной, точной, длинной кистью змею чуть ниже головы, за шею и поволок ее наружу, из клетки.

Он сделал два шага к столу, и я увидел совсем рядом — только руку протянуть — маленькую змеиную пасть с белым крючком ядовитого клыка. Трехметровая змея вилась по полу, сворачивалась кольцами, с шумом и шелестом ударялась по кафелю, обвивала серпантином ноги Иконникова. Он был похож в этот момент на пожарного со взбесившимся шлангом в руке.

— Вы не видели, как змеи атакуют? — донесся до меня откуда-то издалека голос Иконникова.

Мелькнула бесполезная мысль о бессильном пистолете на поясе — пока я дотянусь до кобуры, змея вопьется в меня, как дротик.

Вдруг пальцы Иконникова на шее аспида чуть-чуть ослабли — я видел это, я готов поклясться, что он разжал кисть, и змея рванулась ко мне, как будто он выбросил из рукава клинок. Переливающийся корпус аспида висел в воздухе совершенно горизонтально, а пасть с рубиновыми пуговками глаз замерла в полуметре от меня.

Иконников с любопытством взглянул на меня — видимо, я сильно побледнел, и засмеялся:

— Не бойтесь. Она у меня почти ручная…

Он взял со стола мензурку, затянутую поверху нейлоновой пленкой, и поднес ее к пасти аспида, и сразу же змея сделала рывок, удар, тихий треск — клык пронзил пленку, и я увидел, как из него цевкой брызнула тоненькая струйка желтой жидкости…

Честно говоря, я плохо помню, как он запихивал змею обратно в клетку, долго мыл под краном руки, потом подошел к столу и сел как ни в чем не бывало.

—: Это вы сделали, чтобы попугать меня? — спросил я, и голос мой звучал хрипло, а по лицу стекали капли пота.

— Зачем же? — почти весело сказал Иконников. — Вам так не понравился аспид, а я вам сберегу эту порцию яда…

— А для чего?

— У вас, у сыщиков и гениев, работа очень нервная, сердце быстро изнашивается. Наверное, как свое сработается, захотите на новое сменить. Операции по пересадке теперь в моде. Вот без яда аспида организм ваш отторгнет новое сердце. А яд этот сделает ваш организм спокойнее, сговорчивее, подавит он его, обломает, и заживете вы себе второй, новой жизнью, которая будет краше предыдущей…

— А себе вы припасли такой?

— Мне не надо, у меня сердце хорошее, спокойное. Я ведь узнал покой. Кроме того, мне и одной жизни много. Это только гении нужны человечеству вечно…

Я встал и сказал ему:

— Все это ложь, вся жизнь ваша и философия — ложь и змеевник — ложь, потому что вы устроили из него для себя заменитель острых переживаний, страхов, радостей и страстей, которые переживает настоящий артист. Вы и змей-то своих наверняка боитесь, так же как и я, но они вам необходимы для внутреннего самоутверждения. Ладно, если вы мне понадобитесь еще, я вас вызову. До свидания…

Я вышел на улицу, вдохнул полной грудью студеный чистый воздух осени и подумал, что прошедшие два часа были похожи на какой-то нелепый вздорный сон, фантасмагорию еще дремлющего сознания. И только одно ощущение осталось четким: он меня пугал. Зачем ему надо было меня пугать?..

Я шел не спеша через парк и пытался привести хоть в какой-нибудь порядок свои впечатления, сделать выводы, принять решения. Но ничего из этого не получалось — Иконников не влезал ни в одну из понятных мне человеческих категорий. Интеллигентность, позерство, обиженность, острый ум и злая ограниченность, поиски счастья и покоя в змеевнике, борьба за какую-то микроскопическую воображаемую правду, Каин, концерт Пуньяни, аспид, вылетающий из его руки, как клинок, — все перемешалось у меня в голове в невероятный калейдоскопический хаос, мелькало, прыгало, не давало собраться с мыслями…

Потом всплыло в памяти имя, засыпанное обвалом искореженных мыслей, оседающих после взрыва иконниковского покоя. Гриша Белаш… Гриша Белаш… Я уже слышал это имя, но не мог вспомнить, в какой связи. Я остановился у автоматной будки и позвонил Лавровой. Никто не отвечал по ее номеру, и я уже собрался положить трубку, но в аппарате вдруг щелкнуло, и я услышал запыхавшийся голос Лены:

— Инспектор Лаврова у аппарата.

— Добрый вечер, это я… Она отдышалась и сказала:

— Я из коридора услышала звонки и пока добежала…

— И мировой рекорд в спринте остался незафиксированным, — сказал я.

— Ничего, стоит вам позвонить, и я повторю его, — сказала она. — А вы откуда?

— Из парка. Я прогуливаю себя в пустом вечернем парке. Красиво здесь очень…

Лаврова помолчала, затем спросила:

— Вас в это настроение вверг дрессировщик змей?

— В какой-то мере. Скажите, Лена, вам имя Григорий Белаш не знакомо?

— Знакомо. Я с ним уже разговаривала. Это настройщик роялей, он проходил у нас по четвертой линии. Так сказать, сфера обслуживания… Вы читали протокол его допроса.

Я вспомнил. Григорий Петрович Белаш, настройщик, регулярно бывает у Полякова, характеризуется с наилучшей стороны, во время кражи находился в командировке, алиби проверялось — результат положительный.

— А личное впечатление какое у вас осталось? — спросил я.

Лаврова подумала мгновение, будто вспоминала, и я представил, как она пожимает плечами, и ей это неудобно делать, потому что телефонная трубка прижата плечом к уху — руки-то заняты, — она наверняка уже достает из пачки сигарету, и зажигалка только чиркает, но не горит. Она не то вздохнула, не то затянулась, сказала:

— Приятное впечатление. Человек умный, наблюдательный, по-моему, весьма искренний, держится достойно. Ну и как пишут в ориентировках: «Рост — высокий, телосложение — худощавый, лицо — белое, привлекательное, глаза — карие…» А может быть, и не карие. Это я так, к примеру сказала…

— А вы не можете ему так, к примеру, позвонить и пригласить снова к нам?

— Могу, конечно. А что — интересует он вас?

— Он нет. Меня Иконников интересует.

— Но-о? — удивилась Лаврова. Этот странный возглас выражал у нее крайнее удивление. — Что-нибудь серьезное?

— Да, у нас с Иконниковым серьезно, — улыбнулся я. — Он меня или пугал, или хотел укусить…

— Укусить? — удивилась Лаврова. — В каком смысле?

— Это я так, к примеру. В фигуральном смысле. Значит, насчет Белаша договорились? Завтра, к десяти.

— Договорились.

— А что у вас слышно? С билетом? — поинтересовался я. Лаврова снова помолчала, потом не очень уверенно сказала:

— Я думаю, у Обольникова надо обыск сделать. Билет скорее всего был его…

— Это так в парке считают? — спросил я. Лаврова разозлилась:

— Нет, это я так считаю!

— Расскажите мне тоже, — попросил я.

— Пожалуйста. Но я боюсь, пока мы будем вести все эти переговоры, зональный прокурор уйдет домой. А нам санкция понадобится…

— Вы уверены, что понадобится? — спросил я осторожно.

— Абсолютно, — сказала твердо Лаврова.

— Я, правда, не представляю себе, что мы там можем найти, — продолжал тянуть я.

— Между прочим, я тоже не рассчитываю найти у него скрипку под диваном…

— А что рассчитываете?

— Не знаю, — сердито сказала Лаврова. — Но отрицательный результат — это тоже результат.

— Трудно спорить. Ну что ж, валяйте. Встретимся через час на Маяковской…

Привалившись спиной к стене, я стоял у входа в метро и ждал Лену. Мимо шли люди, очень много людей, и каждый из них, наверное, нес груз забот, не меньший, чем я. Миры, целые миры потоком шли мимо меня. Господи, сколько же может вместить в себя один человек! Миры, прекрасные и унылые, ликующие и мрачные, высокоорганизованные и почти умершие, шли плотной толпой — через двери метро «Маяковская» в часы «пик» протекает Млечный Путь, целая вселенная. Люди казались мне громадными непостижимыми, таинственными планетарными системами, и познать все уголки их природы было невозможно даже с помощью фотонных ракет, которые не знают времени, а подчинены только пространству. Стучит турникет на входе, дверь — вперед, дверь — назад, люди — вверх, люди — вниз. Благодушные Моцарты, обиженные Сальери, усталые трудяги, кипучие лентяи, одинокие красотки, а уродки — нарасхват, смелые воры и осторожные сыщики. Только почему осторожные? Говори уж попросту — испуганный сыщик. Он ведь здорово напугал меня. Ах, как окреп и вырос сегодня мой Минотавр! Он налился моим испугом, как волшебной силой. Сегодня он ведет в счете и потому молчит, довольный, сытый моим стыдом и горечью…

— Купите своей девушке свежие цветочки…

Передо мной стояла цыганка, на левой руке у нее мальчуган, а в правой — целая охапка астр. Астры были фиолетовые, поздние, грустные и остро пахли землей.

— Сколько стоит? — спросил я осмотрительно.

— Всего рубель букетик, — ответила она снисходительно.

— И по старому рубль букетик стоил…

— Вот ты на старый рубль и купи тех астр, что тогда продавались, — сказала она весело.

Я протянул ей монету, и моя милицейская душа все-таки не выдержала, и я ворчливо сказал ей:

— Лучше работать шла бы…

— А ты спроси у ненаглядной своей, которой цветочки купил: лучше будет, если я работать пойду?

— Та, которой купил, думает, наверное, что лучше, — усмехнулся я и вспомнил, что мы с ненаглядной моей, той, которой цветочки купил, идем делать обыск, и коловращение миров вокруг сделало новый вираж. Елки-палки, глупость-то какая — на обыск с цветочками! Цыганка уцепилась за какого-то толстого дядю, а я стал оглядываться по сторонам в поисках урны, куда можно бросито цветочки, те, которые своей ненаглядной купил, и увидел на первом столбе колоннады Концертного зала Чайковского афишу: «Лев Поляков. Сольный концерт. В программе — Вивальди, Паганини, Боккерини, Сен-Сане…» А Гаэтано Пуньяни не было. Видимо, крепко запоминаются ошибки, которые долгими ночными часами исправляются после оваций в пустом гостиничном номере.

И может быть поэтому — трудно узреть причинную цепь во взаимодействии людей-миров, — но возможно поэтому через афишу поперек размазалась розовая, как аспид, полоска с черными жирными буквами — «ОТМЕНЯЕТСЯ»… Билеты можно вернуть в кассу, но они остаются действительными, поскольку «о новом сроке концерта будет сообщено дополнительно».

Придется подождать, товарищи зрители. Гении-скрипачи ведь тоже люди — они могут в день концерта заболеть, у них могут возникнуть «семейные обстоятельства». У них могут украсть инструмент…

— Вы кого-нибудь ждете еще?

Лаврова, засунув руки в карманы плаща, сердито смотрела на меня.

— Только вас, Леночка…

— А что это?.. — она показала на букет.

— Цветы, — сказал я. — Вам.

Она небрежно кивнула головой — спасибо, будто я каждый день подносил ей букеты. Особенно когда мы отправлялись на обыск. Наверное, это было написано на моем лице, потому что она засмеялась:

— Как все злые люди, вы сентиментальны. Вы хотели бы, чтобы я бросилась к вам в объятья?

— А почему вы так уверены, что я злой человек?

— Не знаю. Мне так кажется.

— А может быть, наоборот? Это у меня маска такая, а на самом деле я тонкий и легкоранимый человек? Где-то даже чувствительный и нежный? И воспитываю семь усыновленных сирот?

— Так ведь не воспитываете же! — махнула она рукой.

— Тоже верно, — согласился я. — А что с Обольниковым?

Она взглянула на меня с сожалением — ей, видимо, хотелось продолжить беседу о моих недостатках. Я бы, может, и не возражал, если бы нам не идти на обыск. А я уже и так сильно устал, спать сильно хотелось.

— На билете есть серия и номер, — сказала Лаврова. — С Управлении пассажирского транспорта мне сказали, что это серия 1-го троллейбусного парка…

— Это я уже знаю…

— Тогда не перебивайте, — сердито остановила она. — В парке, в отделе движения значится, что серия ЩЭ-42… выдана на 20-й маршрут. Разряд билетов 423… выдавался в машине номер 14–76. Водители троллебуйсов на конечных остановках маршрута записывают в блокнот движения номеров билетов в кассах. На билете, найденном нами, номер 4237592. 16 октября водитель Ксенофонтов записал на станции «Серебряный бор» в 22.48 номер билета — 4237528. Через 64 номера оторвал билет его хозяин. По расчетам Ксенофонтова, это могло произойти на перегоне от остановки «Холодильник» до остановки «Бега». А таксомоторный парк, в котором работает Обольников, находится как раз на этом перегона.

— Это интересно, — сказал я. — Но 16 октября он уже…

— …был в больнице, — закончила Лаврова. — Я помню. Тем не менее пренебрегать этим раскладом мы не можем…

— Не можем. Нам бы для этого кнута еще лошадь подыскать, — сказал я.

— Некуда нам этот расклад приложить.

— Так что, обыск не будем делать? Я подумал минуту, потом сказал:

— Не знаю. Давайте пока просто поговорим с его женой.

— В каком смысле?

— В том, что Обольников сидит себе преспокойно вместе с остальными алкашами в клинике, а обыск мы будем делать у его жены. Ему-то плевать, такие стыда не знают, а ей позор на весь дом — понятых ведь надо звать, соседей. А он и так ее в гроб раньше срока загонит…

Лаврова пожала плечами:

— Вулканический всплеск сентиментальности. Я же говорила…

— Ага, — кивнул я. — Это у меня от злобности. Но тут ничего не поделаешь. Как сказал мне сегодня Иконников, у каждого своя правда.

Мы вошли в подъезд.

— Давайте выкинем цветы, — предложил я.

— Зачем? — Лаврова потянулась на цыпочках и положила букет на какой-то электрический ящик с нарисованным черепом. — Назад пойдем, тогда заберем. А пока их черепушка постережет…

— Вроде и грехов я таких не совершала, чтобы так строго взыскивалось, — устало говорила Евдокия Петровна Обольникова. Руки ее, тяжелые, натруженные, бессильно лежали на столе.

— Евдокия Петровна, мы же вас тоже расспрашиваем не потому, что нам другого занятия не найти, — сказала Лаврова. — Но ваш муж ходил в квартиру к Поляковым…

— Не касаюсь я его, — сказала женщина. — Пропади он пропадом, мерзкий. Все, что мог, отравил, испоганил.

В комнате было удивительно пусто, необжито. Евдокия Петровна подняла на меня глаза и перехватила, видимо, мой взгляд.

— Смотрите? Сарай наш пустой оглядываете? А что делать? Гена перед самой армией себе куртку кожаную купил, радовался, молодой ведь, — ему, понятное дело, приодеться хочется. Недоглядела я, так этот проклятый унес ее и пропил. Все, что осталось, к дочке перенесла…

— А где же вещи вашего мужа? — спросила Лаврова.

— А какие же вещи у него? — удивилась Обольникова. — Что на нем — вот и все его вещи. Дочка мне в кредит холодильник купила, так я к ней на неделю как уехала — внучок прихворал, он и холодильник вытащил из дому. Так опился тогда, что чуть не помер. Одно жаль, что чуть не считается… Стыд ведь какой — у человека внуки, а я за получкой его на работу езжу.

— А как вы к нему на работу добираетесь? — спросила Лаврова. — Я имею в виду, транспортом каким?

— Троллейбусом двадцатым, не на такси же. Ох, горе мое горькое. За что мне только причитается такое? И за душегубство каторгу на срок дают. А мне — пожизненно.

Так мы и ушли, не узнав того, что знала и видела эта усталая, замученная женщина, истерзанная страхом и ожиданием позора.

Глава 6. Фаза испепеления

Каноник Пьезелло провел ладонью по шантрели, погладил изогнутым смычком басок, и протяжный, неслышно замирающий звук надолго повис солнечной ниткой в мягком сумраке мастерской.

— Предай господу путь свой и уповай на него, и он совершит… — сказал каноник, и слова писания неожиданно прозвучали в этой длинной тишине угрозой. Неловко завозился в углу Антонио. Амати бросил быстрый взгляд на ученика, прошелся по комнате, задумчиво посмотрел в окно, где уже дотлевали огни позднего летнего заката. Негромко щелкали кипарисовые четки в сухих пальцах монаха, его острый профиль со срезанным пятном тонзуры ясно прорисовывался на фоне белой стены. Беззащитная и беспомощная, будто обнаженная, лежала на верстаке скрипка, и когда жесткая рука монаха касалась ее, у Антонио возникало чувство непереносимой боли, словно монах прикасался к его возлюбленной. А мастер Никколо молчал.

— Ты же сам говоришь, Амати, что скрипка — как живой человек… — говорил тихим добрым голосом каноник. — И если дух твой чист и господь сам идет перед тобой, то святое омовение в купели только сделает ее голос чище и сильнее, ибо вдохнет в нее промысел божий. Отчего же ты упорствуешь?

Амати вновь медленно прошелся по мастерской, и Антонио заметил, что его учитель очень стар. Старик тяжело шаркал толстыми, распухшими ногами по полу, он грузно уселся в свое деревянное резное кресло, взял в руки скрипку, прижал ее к щеке, будто слушал долго ее нежное сонное дыхание, провел пальцами по струнам, и скрипка сразу ожила, и плач и смех, веселье и грусть предстоящего расставания рванулись в этом коротком случайном пиццикато, и в верхней комнате еще долго была слышна дрожь ее испуга.

— Я делаю доброе дело, — устало сказал Амати. — И чтобы проверить, угодно ли оно богу, не надо портить скрипку…

— Я не понял тебя, сын мой, — быстро сказал каноник Пьезелло. — Разве что-либо доброе можно испортить омовением в святой воде?

Амати медвежьими, глубоко спрятанными глазками посмотрел на монаха, и Страдивари показалось, что учитель усмехнулся.

— Она хоть и святая, но все-таки вода, — сказал Амати.

— Что? — беззвучно шевельнул губами Пьезелло.

— Скрипка, говорю, размокнет. Пропадет инструмент…

Монах перегнулся через стол, сжав на груди руки так, что побелели костяшки.

— А может быть, ты совсем другого боишься? Может быть, ты боишься, что святое причастие изгонит голоса бесовские из твоей скрипки? Голос чрева диаволова пропадет? Этого испугался? Вельзевула кары боишься? А суда господнего не боишься?

Амати положил скрипку на стол, встал, лысина его покрылась плитами тяжелой темной красноты, и Страдивари испугался, что учителя хватит удар. Или что он монаха убьет.

— Тьма невежества затмила ваш разум, святой отец, — хрипло проговорил Амати. — Мои скрипки играют в папской капелле в храме святого Петра!

Он хотел сказать еще что-то, но острая звенящая боль в сердце пронзила его, визгливо резанула в висках, захлюпала толчками у горла. Монах сказал тихо, но каждое слово будто приклеивалось к стенкам:

— Его преосвященство, епископ Мантуанский повелел тебе явиться к святой исповеди, а до этого пусть скрипки будут неприкосновенны…

— Эта скрипка заказана для инфанта испанского, — подал голос Антонио.

Монах, даже не повернувшись к Страдивари, сказал:

— И обещано тебе за нее одиннадцать тысяч пиастров…

Амати протянул скрипку канонику:

— Возьмите! Мне не нужно за нее ни одного байокко! Вручите этот дар епископу, пусть в своем доме он убедится, что греха в ней не более, чем в любом дереве, а ясной души…

Он не кончил фразы, ему было больно говорить, он сел и подпер голову кулаками. Только бы не догадался проклятый поп, как болит сердце. Пьезелло прижал к грязной сутане светло мерцающий инструмент, пожал плечами, задумчиво сказал:

— Я думаю, что его преосвященство согласится только на окропление скрипки святой водой. Ритуал омовения будет совершен и так…

— Хорошо! Хорошо! Кропите! Омывайте! Делайте что хотите, только оставьте в покое! — с мукой закричал Амати.

— Гордыня овладевает твоим сердцем, сын мой, — сказал монах.

— Уйдите, святой отец, — синеющими губами пробормотал Амати. — Я вам и так отдал самое дорогое. Больше у меня все равно ничего нет…

Когда стало совсем темно, Антонио зажег свечу, притащил сверху из столовой фьяску тосканского кьянти, круг овечьего сыра и белого хлеба, разложил все это на верстаке и сказал:

— Поешьте, учитель. Когда я волнуюсь, мне всегда хочется есть… Амати усмехнулся:

— Не ври. Ты всегда хочешь есть, даже если ты веселишься, а не волнуешься…

Старик окунул кусок хлеба в вино, нехотя пожевал, потом сказал:

— Страх — самое невыносимое, самое ужасное испытание, которому подвергает нас господь. Сильно испуганный человек — почти труп.

— А зачем вы отдали им эту несравненную скрипку?

Амати сильно потер ладонью красный складчатый затылок — голова гудела надсадно, глухо, больно.

— Мальчик мой, запомни: когда за человеком бежит пес, надо бросить ему кость…

— Но они вам ничего не могут сделать! Ваши скрипки освящены признанием папы!

— Да, я, наверное, мог бы добиться у папы охранной грамоты.

— А в чем же дело?

— У меня нет времени воевать с ними. В молодости есть время для всего — можно воевать, учиться, любить, работать. А у меня осталось время только для работы, и его становится все меньше. Мои уши не слышат ничего более на свете, кроме двух звуков — моих скрипок и шума колес времени. Когда-нибудь, спустя десятилетия, тебя ждет открытие — ты тоже смертен, ты услышишь шум незримых колес, которые вращают мир, и с каждым их поворотом твоих дней становится все меньше, и тогда тебе надо будет ответить себе — все ли ты сделал, что мог, доволен ли ты прожитой жизнью?

— А вы все сделали? — спросил Страдивари. Амати засмеялся:

— Мои дни еще не истекли, поэтому я еще не все сделал. И поэтому я не могу тратить время на войну с епископом Мантуанским. Я хотел бы умереть вот здесь, за этим верстаком, умереть легко, быстро, без унизительных мук телесных, и тогда душа моя быстро придет в рай — я ведь совсем не имел времени грешить, я все время ботал…

— Но ведь грех сладостен? — спросил Антонио. — И в искуплении прощается, а тайная радость памяти остается? Неужели вы ни о чем ушедшем не жалеете?

— Не знаю, — Амати задумчиво смотрел на пляшущий язычок пламени. — Человеку для познания счастья, говорят, надо пройти через нищету, любовь и войну. Я никогда не знал нищеты — Амати были богаты уже тогда, когда я в незапамятные времена появился на свет. И огромная любовь — та, что освещает всю жизнь, — меня обошла. И ни с кем и никогда я не воевал. Вместо этого я шестьдесят лет делал скрипки. И все-таки я счастлив, потому что моя работа провела меня через все ипостаси человеческого счастья.

— Каким образом? — спросил недоверчиво Антонио.

— Когда я пришел в мастерскую деда, я был беден, как бродяги на таррантских причалах, я не знал совсем ничего. А дед, как мне тогда казалось, знал все, и от этого постыдность моей нищеты была особенно наглядна. Прошли долгие годы, пока я набрался богатства знания, и это богатство согревает мою старость, дает мне спокойствие и уверенность, каких не могут дать деньги, и это богатство я всегда ношу в себе…

— А любовь?

— Когда я сделал свою первую скрипку, ее голос был пронзителен и вульгарен, как крики продажных генуэзских девок в Пассо ди Гатто. Я испытывал от нее восторг и омерзение одновременно. Она магнитом тянула меня к себе, а через мгновенье я отбрасывал ее с ненавистью, в ней сталкивались вожделение и детская мечта о красоте, которые жить вместе не могут. Я слушал голоса птиц и песни детей, шипение волн и шорох дождя, тихий плач женщин и тоскливый крик гепарда, которого показывали в Падуе на ярмарке бродячие балаганщики. На танцах я смотрел, как девушки и юноши пляшут бешеную сальтареллу, и чеканную ломбарду, и зазывно-томную форлану, и пытался уловить ритм колебания, который мне надо было навсегда поселить в скрипке. Наверное, мне это удалось, потому что скрипки мои стали петь мягче, глубже, в них была настоящая страсть и непродажное волнение, и первыми это, конечно, заметили попы, потому что, слушая звуки моих скрипок, люди плакали, и это были слезы радости и грусти — в инструментах была моя большая любовь. Я любил их, как отец и как муж, как любовник, в них была тоска отвергнутого и радость обладателя, величие и красота альпийских елей, из которых их делали, крик пленного гепарда и трепет форланы, звон воды на перекатах Треббии и вся моя благодарность этому миру, давшему мне счастье родиться и создавать в своей мастерской маленькие звучащие деревянные живые миры, способные вместить все это…

— И вы думали об этом, учитель, когда создавали свои скрипки? — спросил Антонио.

— Да, всегда я думал об этом. Я никогда не работал в плохом настроении, чтобы хоть один надрез не получился у меня случайным, непродуманным, непрочувствованным. В этом и была та война, которую я вел всю жизнь, — я давным-давно понял, что звук не получишь колдовством, омовениями и всей этой прочей ерундой. Я много лет назад понял, что все в мире управляется законами, и волшебный звук скрипки — не более чем познанный закон. И законов звучания много, но большинства их мы не знаем, а они от этого не перестают существовать, и мы медленно — терпением, памятью и умом — находим истину, хотя объяснить ее не можем. Ощупью изыскиваем мы правду и как слепые запоминаем ее слабый рельеф, и по звуку знаем — это хорошо! Много лет спустя объяснят, почему это так, а не иначе. Но кто-то должен идти впереди, первым сделать то, что до него было невозможным. И если ему это удается, то свою войну, для познания себя и счастья, он выиграл…

* * *

Григорий Белаш явился ровно в десять. Когда я читал протокол его первого допроса, я не обратил внимания на дату рождения и сильно удивился теперь — лет ему было тридцать с небольшим, в общем, мы с ним были приблизительно ровесники. А я почему-то представлял себе старенького суетливого человечка в замызганном пальто — не знаю уж почему, но именно так я представлял себе настройщика роялей. Он поздоровался и весело спросил:

— Допрос второй степени с пристрастием?

— Нет, — сказал я. — Будет просто допрос с пристрастием второй степени.

— В школе это называется — в квадрате.

— Ага, в квадрате, — подтвердил я.

— За что же вы меня так? — улыбаясь, взмолился он. — В прошлый раз меня тут девушка в такой оборот взяла, что я сразу вспомнил про допровскую корзину Кислярского. Думал, что куковать мне тут, пока скрипку не найдут. Обошлось, однако, отпустила…

Он захохотал, искренне, от души, заразительно, и я сам невольно улыбнулся, представив себе сухой официальный тон Лавровой.

— А вы ей, наоборот, понравились, — сказал я.

— Ну? — воззрился он на меня с интересом. — Не может быть! Если бы я это знал тогда, обязательно попросил бы телефончик. Это, наверное, очень волнует, когда к тебе приходит на свидание девушка, ты ее берешь нежно за талию, а там… а там… Пистолет! Жутко волнует…

Я пожал плечами:

— Не знаю. Не пробовал. Чтобы с пистолетом… Он, видимо, хотел углубить экскурс в этот вопрос, но я спросил его:

— Так во время кражи вы были в командировке, Григорий Петрович?

— Чтоб мне с места не сойти, — все еще весело сказал он, потом уже серьезно добавил: — Я понимаю, вы меня не перешучиваться пригласили. И на мне, как на человеке, вхожем а дом Полякова, тоже лежит тень подозрения. Поэтому я готов с максимальной обстоятельностью отвечать на все интересующие вас вопросы…

— Вот и прекрасно. Расскажите мне о вашей командировке.

— Пожалуйста, — он еле заметно пожал плечами, как человек, которого во второй раз спрашивают об одном и том же. — Как вам известно, я работаю настройщиком музыкальных инструментов в филармонии. Если вы наводили обо мне справки, то уже знаете, что специалистов, равных мне по квалификации, в нашей стране еще трое: Исопатов, Гуревич и Косырев. Гуревич уже глубокий старик и почти не работает. А мы обслуживаем уникальные инструменты, которыми пользуются наши крупнейшие музыкальные мастера. Причем мы работаем всегда с инструментами, закрепленными за нами сугубо персонально…

— Почему? — спросил я.

Белаш еле заметно ухмыльнулся, и я понял, что его рассмешила моя неосведомленность.

— Потому что у каждого из инструментов свой голос, и пианист-виртуоз, толкователь и интерпретатор, раз и навсегда привык к этому голосу. Он наизусть знает диапазон его звука, и звук подчиняется ему, как живой. Если я ошибусь в настройке и звук станет чуть-чуть выше или ниже, то я могу пианисту попросту сорвать концерт. То, чего никто и не заметит, не услышит, музыканту высокого класса режет ухо, как пилой.

— Понятно. Дальше.

— 14 октября, по-моему, это был четверг, я выехал в Ленинград, где пробыл по понедельник включительно, вернувшись в Москву во вторник. Отчет по командировке, счета и билеты мною сданы в бухгалтерию. Можете проверить.

— Уже проверено, — кивнул я. — Все точно. С кем вы виделись в Ленинграде?

— В хронологическом порядке?

— Желательно.

Белаш почесал в затылке:

— Тогда вы меня не торопите. Дайте вспомнить все по порядку…

— А я вас и не тороплю. Вспоминайте.

— Так, значит, с вокзала я поехал в гостиницу, номер мне был заказан в «Европейской». Оттуда пешком — это напротив — в филармонию. Освободился я там, наверное, часа в четыре и поехал на Мойку к Евгению Константиновичу Преображенскому. У него совершенно волшебный «Стейнвей», но жутко капризный. Вы бывали на его концертах?

— Нет, только по радио слышал.

— Ну, неважно. У Преображенского я пробыл до позднего вечера, хотя рассчитывал управиться в два счета. Группа высоких не строила… И, кажется, в этот день все. Да, точно, я собирался еще зайти к приятелям Медведевым, но было уже поздно, я поехал в гостиницу, позвонил Леше Медведеву, передоговорился на завтра и лег спать. На другой день я работал в консерватории, потом поехал к Медведевым, вернулся часа в три, будучи при этом крупно «под шафе». В воскресенье завтракал поздно, состояние у меня было несколько взвешенное, потом поехал, работал в филармонии, там познакомился с девушкой и вместе с ней ужинал в ресторане «Москва»…

— Координаты девушки сохранились? — безразличным тоном спросил я.

Белаш недоуменно посмотрел на меня:

— Девушки? Конечно. А что?

— Ничего. Я их переписать хотел.

Белаш достал из кармана записную книжку, полистал, открыл страницу:

— «Валя Морозова, Ленинград, ул. Громова, д. 7, кв. 56».

Я записал. Белаш закрыл книжку, растерянно покачал головой.

— Ну, короче, в понедельник я занимался с инструментами в Малом оперном, поужинал моими любимыми миногами и в полночь сказал: «Арриведерчи, Питер!» Вот и все. А теперь, может быть, перейдем на игру «Спрашивайте — отвечаем»?..

— Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете? Белаш заулыбался:

— Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?

— Вы давно знакомы?

— Лет пять, наверное…

— Дружите?

— Ну как вам сказать — это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.

— Что вас связывает?

— Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.

— Точнее.

— Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.

— Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?

— Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…

— А на чем основан их конфликт?

— Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то — добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…

— И что — берет Иконников деньги Полякова?

— Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего — при большом стечении перепуганных симфонистов…

— Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…

— Да слушайте вы этого дурака больше, — перебил Белаш. — Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживавает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников — человек несомненно очень способный — обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места.

— А как вы в целом относитесь к Иконникову? Белаш задумался, пожал плечами:

— Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь — человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…

— А именно?

— Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место…

У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:

— Ему нравится разрушать?

Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:

— Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…

— Я уже знаком с этой теорией, — кивнул я.

— Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.

— Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?

— Б-р-р-р! — передернул плечами Белаш. — Совершенно в стиле моего друга — из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…

Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:

— Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..

Белаш твердо сказал:

— Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» — не думаю.

— Однако не любите вы своего приятеля, — сказал я.

— А за что же его любить? — удивился Белаш. — Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться — это сколько угодно. Любить его — это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…

— Нет, не принимаем, — подтвердил я. — Такого рода, во всяком случае.

— А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам — не гам и тебе не дам!

— Всякое бывает, — сказал я уклончиво. — Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…

— Отпускаете все-таки? — засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк.

— А что с вами остается делать? — Я достал штамп, подышал на него.

— Да, жаль, хороший был «Страдивари», — сказал Белаш. — Просто прекрасный…

— Почему «был»? — поднял я голову.

Белаш развел руками:

— Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…

Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:

— Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…

Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе — да-нет — делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди — существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников — жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны.

Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:

— Тихонов? Здравствуйте, это я.

— Здравствуйте, Ной Маркович, — приветливо сказал я. — Чем порадовать можете?

— Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим…

— А есть на что смотреть?

— Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.

— Сейчас приду. Подготовьте встречу… Халецкий засмеялся:

— Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение…

— А именно?

— Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой «Чайке» алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: «Товарищ генеральный комиссар милиции…»

— Такого звания нет, — сказал я.

— Было такое звание раньше, я помню.

— Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, — засмеялся я и положил трубку.

У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши «халдеи» — эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем — горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их «документами для исследования»…

— На документах есть поперечная линовка — это затрудняет задачу, — сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего — пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.

Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе — невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую — спицей — струю света.

— Графитовый давленый штрих… повреждение… еще штрих… следовоспринимающий объект здесь уничтожен… идет анилиновая длинная запись… продольный ряд штрихов… давленые, глубокие… след шариковой авторучки… текст неразборчивый… — Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом — ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.

Ашукин поднял голову и спросил:

— Есть такой музыкант — Салерно?

— Есть, — быстро сказал Халецкий. — Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий.

— Тогда это листочек из книжки на букву «С», — уверенно сказал Ашукин. — Посмотрите…

Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку.

— Я тоже хочу посмотреть, — сказал я.

Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:

— Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия — Ситковецкий…

Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:

— Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я заорал:

— Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь?

Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:

— Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет… — И, отсмеявшись, объяснил: — Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу — испепеления…

Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель — добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима — это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, — подумать страшно… Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже — это просто так, их обычные штучки.

А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в «Известиях» писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок.

— Готово! — сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру.

— Вот это — универсальная макрорепродукционная установка Маслова, — показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный.

Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал:

— Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного… у штриха сильная тень… еще два градуса левый подсвет… меньше немного… о-то-то!..

Когда Халецкому надо было сказать «как раз», «в самую точку», он говорил «о-то-то». И я понял, что — «о-то-то» — из пепла поперла информация.

— Взгляните в видоискатель, — сказал мне Халецкий.

Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды: «СЛЕСАРЬ Д…Я… П…ША ТЕЛ. 157……2».

Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась — пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.

— Не хватает в номере трех цифр, — сказал я Халецкому. — Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно…

— Здесь мы бессильны, — развел он руками. — Этот кусочек листа потерян безвозвратно…

И я понял, что ничего — это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.

Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал — п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!», будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.

— Несчастный, обиженный жизнью человек, — тяжело вздохнул Поляков. — Про него легче всего сказать — сам виноват. Но это ведь не совсем так…

— Почему не совсем?

— Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…

В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.

— Это «Вильом», — сказал он. — Очень хороший инструмент…

Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один — ничего не понимающий в музыке сыщик…

И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…

Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.

— Вильом был прекрасный мастер, — сказал он. — И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…

Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:

— Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс — мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.

— Но он же сильный человек? — спросил я.

— Паша? — удивился Поляков. — Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное — так, позы, причудливые маски…

Я набрался духу и спросил:

— Вы исключаете его причастность к краже?

Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал:

— Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да вы что? — И сразу же заговорил со мной официальным тоном; — Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!

И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного как ребенок.

— Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.

— Но не такими же средствами! — воскликнул он возмущенно.

— А какими? — рассердился я. — Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?

— Ну почему же враждебно? — жалобно сказал Поляков. — Он немного сердится на меня и по-своему прав — я мог бы уделять ему больше внимания…

— Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!

— Я понимаю, — извиняющимся тоном сказал Поляков. — Но это предположение так нелепо, извините меня…

— Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, — сказал я. — Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?

— Я очень плохо запоминаю любые цифры, — сказал он беспомощно.

— Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?

— Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю… — он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: — …по нотам.

— Как? — не понял я.

Он почему-то еще больше сконфузился:

— Ну, можно же по нотному счету: до — один, ре — два, ми — три, фа — четыре и так далее… Мне так гораздо легче запоминать.

Я мгновение подумал, потом спросил:

— И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?

Поляков кивнул:

— Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.

— Три первых — 157 и последняя — 2. Три цифры в середине утеряны.

Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:

— До-соль-си… ре. До-соль-си… ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си… ре…

Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.

— Да, я просто уверен — до-соль-си-си-фа-ля-ре, — сказал Поляков. — Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!

— Переведите, — попросил я. — Я боюсь ошибиться.

— 157-74-62.

Глава 7. Гениален, как Роде, и так же несчастен

Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней — без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это ликование природы — только декорация на празднике его жизни. Он был счастлив.

Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком — ядовитым соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.

Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями — трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец, эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака — бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту…

Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола — согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет.

Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:

— Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!

Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал:

— Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда…

Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия маршал-лиана нужна для лака Амати.

Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал:

— Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли…

Антонио удивленно воззрился на учителя.

— Добрый урожай — только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана…

Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и грустно:

— Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати…

Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати так же неспешно закончил:

— Это лак Страдивари. И он… лучше знаменитого лака Амати…

Антонио хрипло сказал:

— Учитель… Амати перебил его:

— Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.

— Больше нельзя, — искренне сказал Антонио. — Больше — это бессмертие… Амати засмеялся:

— Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда?

Страдивари покачал головой.

— Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму.

Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио — оборванный грязный старик с клочковатой нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился — каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов — на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие.

С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.

Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:

— Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?

Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне:

— Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание…

Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:

— Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то — так же, как обещал Маурицио деду моему — я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают в боли…

* * *

Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва скрытый намек, он говорил мне в третий раз: «А вы сегодня хоккей по ящику смотреть не будете?» Трансляция матча ЦСКА — «Спартак» по телевизору уже началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В квартире проживали шесть человек. Игнатьев А.С., механик-наладчик лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П., плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания, Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г. И., секретарь-машинистка треста «Стройдормеханизация», Филонова Р. Н., капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из жильцов мог иметь отношение к краже скрипки — пускай самое косвенное — решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно, среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич и Филонова Раиса Никоновна…

Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание.

— Дверь! Дверь закрывайте скорее! — крикнула она, закрывая собой от ветра ребенка.

— Здравствуйте! Вы — Нина Петровна Игнатьева, — сказал я.

— Да, — кивнула женщина. — А вы кто?

Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился:

— Я — ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович. Мальчонка выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал:

— Дядя…

Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню:

— Дядя, дядя, правильно. Дядя — агитатор.

— Дядя… ата-тор… — повторил ребенок.

— Проходите, пожалуйста, — сказала Нина, — я вот только его положу, и поговорим.

— Знаете что, — предложил я, — вы укладывайте малыша, а я пока начну с Бабайцева — по алфавиту.

— Хорошо, — охотно согласилась она. — Сейчас я позову его — они с мужем хоккей смотрят.

Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула:

— Петр! С вещами на выход — к тебе агитатор пришел, — и голос ее погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу. Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый курносый паренек…

У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда были видны его зубы — очень белые, крупные, редко поставленные — точь-в-точь как у кролика.

— …Это недоразумение, товарищ старший инспектор, — доказывал мне горячо Бабайцев. — Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет — все друг про друга знаем…

— А друзей вы его знаете? — спросил я.

— Да у него из друзей — я один. Ведь как дело было — в квартире нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал. Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек, тихий очень, можно сказать, даже робкий.

— Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться?

— Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное, если бы понадобилось…

— А Филонова? Что о ней можно сказать?

Бабайцев чмокнул пухлыми губами — не то удивился, не то выразил так свое недоумение:

— А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам…

— Сколько лет старушенции-то вашей?

— Много, — покачал головой Бабайцев. — Наверное, к пятидесяти тянет…

Он неожиданно засмеялся:

— Смехота! Ухажер у нее… Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных…

— Да-а? — заинтересовался я. — А кто он такой? Бабайцев мгновение удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой:

— Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый…

— Лет? Лет сколько? — спросил я.

— Кому? — показал белые кроличьи зубы Бабайцев.

— Ну, не мне же! Дяде сколько лет?

— Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, — неуверенно сказал Бабайцев.

— Я к нему не присматривался… Сутулый он, помню, с острой бородкой…

— Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные? Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? — спросил я.

— Так, — настороженно кивнул Бабайцев. — А у вас в розыске фигурант такой есть?

— Похожий на него, — уклончиво сказал я. В прихожей хлопнула входная дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги — паркет скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох двери, тишина.

— Это Филонова пришла, — почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она могла услышать наш разговор из своей комнаты. Мы посидели некоторое время молча, потом я сказал ему:

— Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал о моем визите сюда. Понятно?

— Так точно. Вы с ней будете разговаривать?

— Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым — агитаторы, в отличие от сыщиков, уделяют внимание всем…

Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана: что вижу — о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием:

— Это великий музыкант…

— Да? — еле заметно «отметился» я. Этого было вполне достаточно.

— Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.

— В каком смысле?

— Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен…

Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего.

… — Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.

— А Иконникова вы лично знали? — перебил я ее.

— Он единственно близкий мне человек, — сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. — Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной…

Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они — два полюса — создавали между собой необходимое жизненное напряжение.

— Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, — говорила Филонова. — И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его — все, что осталось у него из той, прежней жизни…

— А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась:

— Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями парижского конкурса — молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя после войны…

Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал:

— Необычайно интересно…

— Да, интересно, — согласилась она. — Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу — в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.

— Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?

— Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек — у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту…

— И Павел Петрович сорвался?

— Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно — концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал…

— А Павел Петрович?

Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, — можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.

— А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала…

— А дальше? — спросил я, заинтересовавшись всерьез.

— Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос — такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, — закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.

Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался… В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву: — Появится человек с бородой — сразу звони…

Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно — с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами.

Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель — коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами — посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал — с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:

— Солистка ансамбля… Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню:

Скоро осень — на улице август,

От дождей потемнели кусты…

Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго.

Да, такие вот пироги — осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос:

— …И я знаю, что я тебе нравлюсь…

Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты…

Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне.

На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры — черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы — уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина — она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать — раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно…

Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать — нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя «Инспектор Кадавр».

— Тебе, Стае, какая-то женщина раза три звонила, — вяло сказал Кабанов. — Оставила телефон, просила позвонить.

— Как фамилия?

— Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, — я слышал, как он пыхтел в трубку — методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. — Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь.

— Знаю, знаю. Больше ничего?

— Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся…

— Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет.

— Большой привет, — сказал лениво Кабанов и положил трубку.

Я посмотрел на часы — пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: «А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве…» Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой.

— Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал.

— Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем…

— В каком смысле? — удивился я.

— Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме…

— А что случилось?

— Сегодня совершенно случайно санитарка обнаружила у него пузырек с соляной кислотой…

— С соляной кислотой? — не понял я.

— Да. Опытные алкоголики, попадающие к нам, пьют ее в слабом растворе — действие всех препаратов от этого нейтрализуется.

— Подождите, так ведь весь эффект лечения пропадает? — никак не мог сообразить я.

— Ну конечно! — сказала сердито Константинова. — Чего здесь непонятного — эффект лечения основан на возникновении биологического неприятия организмом алкоголя. А они, видите ли, не хотят лишать себя этого удовольствия…

— Но ведь Обольников сам явился в клинику для прохождения лечения?

— Не знаю, — устало сказала Константинова, — не знаю, зачем он это сделал. Может быть, у него были какие-то иные соображения.

— А как он себя вообще вел последние дни?

— Плохо. Грозился и упрашивал выпустить его из клиники, требовал отдать его одежду и отпустить. Я, естественно, отказала.

— Просил одежду? — переспросил я и вспомнил пустой гардероб в его комнате. — Доктор, если я сейчас приеду к вам, вы сможете показать мне его одежду?

— Сейчас нет сестры-хозяйки, а ключи от кладовой у нее. Приезжайте завтра с утра — я сменяюсь в десять.

— Хорошо. До свидания…

Наконец закончился этот долгий трудный день.

Глава 8. Человека к благу можно привести и силой

Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами — они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели.

Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиано пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Антонио натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка — просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта.

— Такие штуки уже пытался сделать один мой ученик, — недовольно говорил Амати. — Он пытался построить скрипку из волнистого клена — не получилось, потом он вырезал виолончель из альпийской сосны — ее нельзя было слушать, как колодезный ворот…

Антонио от удивления чуть не выронил скрипку из рук:

— Учитель, у вас были ученики? Я слышу об этом впервые!

Что-то похожее на румянец выступило на бледных отечных щеках Амати — он понял, что проговорился. И острые сердитые глаза покрылись тусклой пленкой старческой бессильной слезы.

— Я не люблю вспоминать об этом, потому что память о нем вызывает в моем сердце горечь.

— Он оказался плохим человеком?

— Нет, скорее я оказался глупым человеком.

Мастер смотрел в растворенное окно, туда, где по ярко-синему небу Ломбардии бежали на север к Альпам причудливые стада облаков. Одуряюще пахли азалии, и одинокая птичка в саду все время испуганно вскрикивала — чью-итть! И все это так не вязалось со старостью, болезнью, бессилием, когда сам Страдивари чувствовал в своем сухом костистом теле одновременное биение тысячи быстрых, веселых и сильных пульсов…

— Его звали Андреа Гварнери, — сказал мастер Никколо, не заботясь о том, чтобы перекинуть хоть какой-то мост через паузу, наполненную тишиной, запахом цветов, бесследно растворившимися десятилетиями. — Когда он пришел ко мне, ему было столько же, сколько тебе сейчас. Я стар, чтобы лицемерить, поэтому я могу тебе сказать правду — он был талантливее тебя. Опытный садовник может много рассказать о цветке, который еще не раскрылся. А я уже был достаточно опытен, и очень скоро понял, что искусство моего ученика через несколько лет сравняется с моим. Его ждало бессмертие. Но людям останешься ты, а не он.

— Почему? — сердито, обиженно спросил Антонио.

Амати глянул на него искоса и усмехнулся:

— Не обижайся, сынок. Обижаться на правду глупо. Человек должен точно знать, чего он стоит. Андреа Гварнери погубил себя потому, что не знал своей настоящей цены. Он знал о своей талантливости, но не знал или не хотел знать, что при этом он ленив, легкомыслен и духовно слаб.

— Он не любил работать? — спросил Страдивари.

— Как тебе сказать? Очень быстро он придумал лучший, чем у меня, математический формуляр обеих дек, он совершенно волшебно компонировал эфы и дужку. Но он так и не смог найти секрет лака. Понимаешь, везде, где требовалась настойчивость и прилежание, там кончался Гварнери. Он отличался от тебя тем, что ты живешь, чтобы придумывать новые скрипки…

— А он? — настороженно спросил Антонио.

— А для него это была одна из многочисленных забав в жизни. Он строил удивительную скрипку и на другой день исчезал на неделю с какими-нибудь бродягами и блудными девками, пьянствовал, устраивал драки, из озорства взорвал доганьерскую заставу на границе герцогства Веронского, за что его посадили в тюрьму. Андреа скакал на лошади, как кирасир, и дрался на шпагах, как пьяный мушкетер. Он играл в карты и дружил со всеми ливорнскими ворами. Андреа был жуликоват, как генуэзец, весел, как неаполитанец, и зол, как сицилиец. Побожиться на библии в заведомой лжи ему было как высморкаться. В конце концов я прогнал его — он взял мою скрипку и на деке приписал: «…и Андреа Гварнери» — и продал ее богатому купцу из Павии.

— И были тысячу раз правы! — с сердцем воскликнул Антонио. — Он же самый настоящий вор!

— Да, — задумчиво сказал Амати. — Я был тогда очень сердит. И все-таки моя вина в том, что я не смог из него сделать великого мастера. Тогда я не понимал, что человека к благу можно привести и силой…

— Добро нельзя внушить силой, — сказал Страдивари.

— Но силой можно победить зло, — нахмурился Амати. — Зло жило в нем самом, как демон. И этот демон праздности, жадности и тщеславия оказался сильнее Гварнери… А я — я не сумел помочь ему… С тех пор слоняется по свету пустое обличье человека и утверждает, что его зовут Андреа Гварнери. Но это вранье: я могу присягнуть, что мастера Гварнери сожрал изнутри маленький злой демон, рожденный его алчным и суетным сердцем…

Страдивари уже не слушал учителя — погруженный в раздумья, он мерил широкими шагами мастерскую, рассеянно бормоча:

— Значит, он тоже искал в этом направлении…

Амати смотрел на новую скрипку, потом сказал:

— Чувствительность ели и клена очень различна. — И с сомнением покачал головой.

— Но в этом же все и дело! — воскликнул Страдивари. — Ель гораздо чувствительнее клена. Поэтому я рассчитал так, что скорость колебания нижней кленовой деки относительно верхней — еловой будет на одну четверть меньше. Каждая из дек будет иметь совершенно самостоятельный звук, но диапазон составит ровно один тон, и они неизбежно должны слиться и родить совершенно новое, доселе неслыханное звучание…

— А в каком положении деки будут давать резонанс? — недоверчиво спросил Амати.

— Вот этого мне и было всего труднее добиться! — со счастливой улыбкой сказал Страдивари. — Я подгонял их восемь недель!

Амати долго молчал, потом пожал плечами и сказал:

— Сынок, ты в этом уже понимаешь больше меня. Я знаю только, что в жизни столкновение двух разных и сильных характеров может породить взрыв. Может быть, в звуке он родит гармонию…

Великий мастер Никколо Амати был болен, стар и утомлен жизнью. Он не знал, что его ученик Антонио Страдивари открыл новую эпоху в истории музыки…

* * *

На улицу Радио я приехал в девять. У Константиновой было бледное утомленное лицо, синева полукружьями легла под глазами, четче проступили обтянутые прозрачной кожей скулы, губы поблекли, выцвели.

— …А почему вас интересует его одежда? — спросила она.

— Потому что дома у него ничего больше нет…

— Понятно, — кивнула Константинова. — Вот опись его имущества, принятого на сохранение.

Я быстро просмотрел листок, исписанный вкривь и вкось фиолетовыми буквами. Пиджак коричневый, брюки х/б, рубашка синтетическая, майка голубая, кальсоны, полуботинки бежевые, ключи, паспорт, 67 копеек.

Ключи, ключи мне надо было посмотреть!

Кладовая находилась на втором этаже, рядом со столовой, в том коридоре, где Обольников устроил нам с Лавровой «волынку». Мне бы не хотелось встретить его в этот момент, но поскольку бутерброд всегда падает маслом вниз, то уже на лестничном марше я увидел сияющую рыбью морду. Он мельком поздоровался со мной и сказал Константиновой:

— Доктор, просьба у меня к вам будет полносердечная. Уж не откажите мне в доброте вашей всегдашней…

— Слушаю вас, — сухо сказала она.

— Просился я выписать меня по глупости и моментальной душевной слабости, так как от лечения и всех выпавших на меня переживаний ослаб я организмом и духом. Но понял я в раздумьях своих, что, причиняя некоторые притеснения и ущемления, только добра и здравия желаете вы мне. Поэтому одумался я и прошу не выписывать меня, а лечить с прежним усердием и заботой…

От его ласкового простодушного нахальства у меня закружилась голова. Константинова полезла в карман халата за сигаретой, да, видно, вспомнила, что курить в лечебном корпусе нельзя, потерла зябко ладони, спросила прищурясь:

— Значит, вещи можно не отдавать и вас не выписывать?

— Не надо, не надо, — ласково, весело закивал Обольников. — Уж потерплю я, помучусь маленько выздоровления ради.

Константинова посмотрела на меня вопросительно. Я сказал:

— Далеко не уходите, Обольников. Вы можете мне понадобиться.

— Хорошо и ладненько, — радостно согласился он, и я готов был поклясться — в мутных бесцветных глазах его сверкнуло злорадство, только понять я все не мог, что это могло его так обрадовать.

Сестра-хозяйка открыла дверь в кладовую — небольшую комнату, уставленную маленькими фанерными шкафиками — точь-в-точь, как в заводской или спортивной раздевалке. На шкафчике с черным жирным номером «63» была приклеена бумажка — «Обольников С. С.». Сестра вставила ключ в висячий замок.

Вот тут-то и произошел один из тех случаев, о которых принято полагать, будто они управляют путями закономерностей. Я так и не понял впоследствии, то ли у Обольникова не выдержали нервы, то ли он стал жертвой своей дурацкой примитивной хитрости, но когда сестра вставила ключ в замок, у нас за спиной раздался резкий скрипучий голос Обольникова:

— Это что такое? Вам кто давал разрешение копаться в моих вещах?

От неожиданности у сестры сильно вздрогнули руки и замок вместе с петлей выпал из дверцы шкафика. Замок повис на второй петле, а на его дужке бессильно моталась, еле слышно позванивая, петля, выскочившая из дверцы…

— Вы зачем туда лезете? Разрешение на такие безобразия имеются у вас? — во всю силу нажимал на голос Обольников.

На сером кафельном полу сиротливо валялся шурупчик. А петля-то на трех должна была крепиться к дверце. Видать, и этот — единственный — был привернут кое-как, держался на соплях. В том-то и дело: Обольников обскакал меня. Я вот ждал прихода сестры-хозяйки, а он ждать не стал. Молодец, Сергей Семенович, ай да молодец!

— Теперь вы понимаете, почему он передумал выписываться? — повернулся я к Константиновой. Но она еще этой конструкции продумать до конца не успела и смотрела на меня с недоумением.

— Что же это деется вокруг такое? — надрывался Обольников. — Земля, что ли, вовсе бессудная стала?

— Замолчите, Обольников, — сказал я злобно. — Вот предписанное прокурором постановление на обыск в вашей квартире. Оно включает личный обыск.

Он замолк и долго внимательно смотрел мне в лицо неподвижными водянистыми глазами, только кончик носа чуть подрагивал. Потом он спокойно спросил:

— А чего же вы найти у меня хотите, гражданин хороший?

— Сядьте за стол и распишитесь, что постановление вам предъявлено.

— С большим нашим удовольствием, — ответил он почти весело, и я ощутил, что все в нем дрожит от сдерживаемого напряжения. Обольников поставил на бумаге нелепую витиеватую закорючку. — Так что вам от меня-то надобно?

— Я предлагаю вам добровольно выдать дубликаты ключей от квартиры Полякова.

Он глубоко вздохнул, и вздох этот был исполнен душевного облегчения. Ну что же, и мне надо привыкнуть к поражению. Обольников меня здесь переиграл, он успел раньше.

— Нету у меня ключей скрыпача. Напраслину на меня наводите. А коли нет веры простому человеку, работящему, не начальнику, ничем не заслуженному — то ищите, раз у вас права на беззаконие есть…

Все перечисленное в сохранной описи оказалось в шкафчике на месте. Только ключей не было. Не только ключей Полякова — всей связки ключей, сданной Обольниковым при поступлении в клинику, не оказалось.

— Где же ключи ваши, Обольников? — спросил я. Он горестно развел руками:

— Я, между прочим, гражданин милиционер, еще в прошлый раз вам докладывал, что заняться здесь персоналом не мешало бы. Начинается с дармовой шамовки за счет больного человека, а кончается — и-и-и где — и не усмотришь! Так вам же за простого человека заступиться некогда…

Сестра-хозяйка, незаметная тихая женщина, начала тяжело, мучительно багроветь. Константинова прикусила губу, покачала головой и задумчиво сказала:

— Слушайте, Обольников, какой же вы редкий мерзавец…

— Конечно, раз меня вокруг обвиноватили, то и называть мет ня можно, как на язык ни попадет. Только не в МУРе власть кончается. И не в вашей больнице тюремной, пропади она пропадом. Я до правды дойду, хоть все ботинки истопчу.

Я достал из кармана перочинный нож, подошел к двери кладовой и, осторожно засунув лезвие в замочную щель, легонько покрутил. Старый, разбитый английский замок поскрипел, чуть по-упирался, потом послушно щелкнул — язычок влез в корпус замка. Я засмеялся:

— Вот она, вся ваша правда, Обольников…

— А че? — настороженно спросил он.

— Пока я собирался да потягивался, вы сегодня ночью открыли замок, вывинтили шурупы, влезли в шкаф и забрали ключи.

— Но мы не даем им ножей в пользование, — вмешалась Константинова.

— Да что вы говорите! — покосился я сердито. — Он же квалифицированный слесарь! Ему подобрать железяку — две минуты. Он и шурупы назад не завернул потому, что очень торопился…

— А вы это докажите еще! — выкрикнул Обольников. Я усмехнулся:

— Зачем же мне еще раз собственную глупость и нерасторопность доказывать? Я для вас другие доказательства припас.

Я смотрел на его пылающие уши, синюшные изжеванные губы, волнистый прыгающий нос, и все во мне переворачивалось от острой, прямо болезненной антипатии к нему.

— Снимайте халат, надевайте вашу одежду, — сказал я. Обольников потуже стянул на себе полы халата, будто щитом прикрываясь от меня, сипло спросил:

— Зачем? Зачем одеваться?

— Я забираю вас с собой.

— Почему? Куда с собой? — быстро переспросил он.

— В тюрьму.

Константинова испуганно отступила от меня, а сестра-хозяйка стала снова быстро бледнеть, пока багровый румянец недавнего смущения не застыл у нее на шее и подбородке красными студенистыми каплями. Обольников медленно, беззвучно сел на стул, замер неподвижно и только костистый огромный кадык, как проглоченный шарик от пинг-понга, ритмично прыгал — вверх-вниз, вверх-вниз. В кладовой повисла напряженная тишина, нарушаемая лишь екающим громким дыханием Обольниксва. Это длилось несколько долгих, просто бесконечных мгновений, и тяжесть этой тишины испуга была мне самому невыносима. И чтобы утвердить себя в своем решении, я повторил:

— Собирайтесь, я отвезу вас в МУР и оформлю арест…

Обольников поднялся со стула, подошел к шкафику, достал одежду и начал снимать с себя халат, и по мере того как он переодевался, он двигался все быстрее и быстрее, пока его движения не стали бессмысленными в суетливой истеричности. При этом он непрерывно бормотал:

— Я сейчас… я сейчас… мигом я соберусь… я не задержу…

«..Принимая во внимание вышеизложенное, а также учитывая:

— что для проверки собранных по уголовному делу данных требуется известное время;

— что, находясь на свободе, Обольников — как об этом свидетельствует эпизод похищения ключей из гардероба антиалкогольной лечебницы — может активно воспрепятствовать установлению истины, —

ПОСТАНОВИЛ:

Мерой пресечения в отношении подозреваемого Обольникова С. С. в соответствии со статьей 90 УПК РСФСР до предъявления ему в 10-дневный срок обвинения избрать заключение под стражу…»

Комиссар дочитал, взял ручку, потом положил ее на стол.

— А почему только на десять дней? Почему ты не хочешь арестовать его до суда? — спросил он.

— Потому что, во-первых, нам еще не ясна его роль в этом деле. А во-вторых, в этом случае надо будет предъявить ему обвинение по всей форме. И тогда он будет точно ориентирован в том, что мы знаем, а где у нас — белые пятна.

Комиссар сказал:

— А как ты теперь это все представляешь?

— Я думаю, что Обольников навел «слесаря» на квартиру Полякова, непосредственно участия в краже не принимая. И скорее всего ключи передал ворам попользоваться.

Комиссар задумчиво-рассеянно смотрел мимо меня в окно, покручивая пальцем ручку на столе. Не оборачиваясь, спросил:

— Ты твердо веришь в такой вариант?

Я помолчал немного, тяжело вздохнув, ответил:

— Нет, почти совсем не верю…

— Почему?

— То, что Обольников побывал в квартире Полякова, сомнений не вызывает. Но если он действовал заодно с ворами, то зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи!

— Совпадения исключены?

— Полностью. Помните, Поляков говорил, что во время работы слесаря позвонили из школы и попросили выступить?

— Помню, — кивнул комиссар.

— Сказали ему, что это школа для больных детей. Этим вопросом заинтересовалась Лаврова…

— Кстати, как она там у тебя — ничего?..

— Толковая девица. Так вот, она потратила целый день, обзванивая все московские специальные школы…

— Выяснилось, что никто Полякова не приглашал? — спросил-сообщил комиссар.

— Точно. Напарник слесаря отвлекал внимание, чтобы тот мог снять слепки ключей. В этом ракурсе событий роль Обольникова мне совершенно непонятна…

— А Иконников? — спросил комиссар. — Что про него думаешь?

— Не знаю, — покачал я головой. — Человек он, конечно, неприятный…

Комиссар засмеялся:

— Хороший аргумент! Ты вот спроси Обольникова, он тебя как — приятным человеком считает?

— Так я и не говорю ничего. Но самостоятельная версия «Иконников — похититель скрипки» исключает версию с участием Обольникова…

Комиссар посмотрел на меня поверх очков:

— В таких сложных материях я бы не пренебрегал вводными словами: «мне думается» или там «вполне допустимо»…

— Можно и так, — согласился я. — Это подипломатичнее будет. Но штука в том, что я действительно уверен — нет между Иконниковым и Обольниковым никакой связи.

— Во всяком случае, внешней никакой связи не видно, — поддакнул мне ехидно комиссар. — А когда Иконников последний раз был у Полякова? Ты не поинтересовался?

— Почему не поинтересовался? Последний раз он был там лет двенадцать назад…

Ответил и понял, что комиссар что-то знает, что-то очень важное, и сознательно скрывает это, «заводит» меня сильнее. Комиссар откинулся в кресле, посмотрел на меня, потом открыл ящик стола и достал оттуда почтовый конверт.

— На, почитай, — протянул конверт с исполненным шариковой ручкой адресом: «Петровка, 38. Начальнику уголовного розыска». На тетрадном, в линейку, листе бумаги аккуратным почерком было написано:

«Прошу внимательно прочитать мое письмо и подумать над ним всерьез. В случае, если это не относится к вашей компетенции, прошу переправить его в надлежащие органы. В ночь, когда была совершена кража в квартире Л. О. Полякова, я совершенно случайно оказалась около его дома и видела, как П. П. Иконников выходил из ворот его дома с небольшим свертком в руках. Все эти дни я нахожусь в тягостном положении. Дело в том, что мы все — Поляков, Иконников и я — хорошо знакомы между собой, и если Иконников не имеет никакого отношения к краже, то, заявив о том, что я видела его в эту ночь на месте преступления, я бы поставила себя в ужасное положение. Но и судьба Полякова мне слишком дорога, чтобы занять просто нейтральную позицию. Может быть, я не набралась бы мужества и не написала этого письма, но вчера я видела Иконникова, совершенно пьяного, он много болтал и, между прочим, сказал мне, что ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Я всерьез обеспокоилась, что речь идет о судьбе бесценного инструмента. Поэтому я приняла решение написать вам, чтобы вы проверили это обстоятельство. Если вы соберете серьезные доказательства вины Иконникова, то я тоже дам соответствующие показания. В силу изложенных мною причин я не могу назвать своего имени, хотя понимаю, что это гадко. И все-таки не судите меня строго — не так легко сказать в лицо хорошо знакомому человеку, что он вор, не испытывая при этом достаточной уверенности в справедливости подобного чудовищного обвинения».

Я сложил лист, спрятал его в конверт, вернул комиссару. Он усмехнулся:

— Чего же ты мне его даешь? Зарегистрируй, подшей в дело и работай…

— Значит, все-таки Иконников? — подумал я вслух. — А вдруг нас наводят?

— Может быть, и наводят. Хотя по настрою письмо выглядит правдоподобно.

— Я себе с этим делом мозги вывихну, — сказал я.

— Ничего, — успокоил комиссар, — мы тебе их обратно вправим. Как ты думаешь, кто бы мог написать это письмо? Я отрицательно покачал головой.

— Идеи есть? — спросил комиссар.

— Есть. Надо получить у прокурора санкцию на перлюстрацию корреспонденции Иконникова…

— Изумительная идея. По своей находчивости и остроумию. Но допустим. И что тогда?

— Если письмо не липа, настоящее если это письмо, то можно будет перехватить депешу. А если письмо — навет, никакого ущерба от этого Иконникову не будет…

— Резонно. Но безнравственно. Не подходит, — отрезал комиссар.

— Почему?

— Потому что нас с тобой судьба определила в дерьме барахтаться. И есть только одна возможность самому не обмараться — под наши с тобой благородные цели подкладывать только чистые методы.

— Я, между прочим, не любовной перепиской соседей интересуюсь, — сказал я сердито.

— Еще бы не хватало, — хмыкнул комиссар. — Если бы ты располагал неопровержимыми доказательствами, что Иконников преступник, я бы согласился на такую меру. В целях его изобличения и возвращения похищенного. Но ты хочешь использовать чрезвычайное оперативное средство для того, чтобы проверить — вор Иконников или это нам только кажется. Такие опыты следователя знаешь куда могут завести?..

Комиссар присвистнул, выразительно присвистнул, посмотрел с интересом на меня — что, мол, я ему еще скажу. А я ничего не сказал. Чего мне с ним говорить. Он и понял это, потому что, помолчав некоторое время, сказал не спеша;

— Я вижу, недоволен ты мной, Тихонов. Но ничего не поделаешь, придется тебе смириться с моим решением. Вот сядешь на мой стульчик через сколько-то годков, тогда и покомандуешь в соответствии с законом и своим правосознанием.

Я промолчал, пожал плечами — чего говорить, если разговор получился несерьезный, а комиссар пригладил пухлой ладошкой волосы, сказал, ухмыляясь золотыми зубами, и в этот момент я его сильно не любил:

— У образцового сыщика, Тихонов, лицо должно быть всегда непроницаемым, а у тебя сейчас на лбу, как на крыше «Известий», текст идет аршинными электрическими буквами. Хочешь почитаю? Тебе ведь не видать, что там, на лбу, написано…

— За текст писанный, а не сказанный, на гауптвахту не сажают. Так что можно прочитать…

— Ну, спасибо. А написано у тебя следующее: хорошо начальству свою добродетельность показывать, когда рядовые своими руками жар гребут. Побегал бы ты, начальничек, по этому делу с мое, небось по-другому запел бы. «Висячка»-то нераскрытая за мной числится, а не за комиссаром. И много других мыслей аналогичного содержания… Как, правильно я почитал, а, Тихонов?

— Вам лучше судить, — осторожно сказал я. — Мне ведь не видать, что там на моем лбу написано.

— Вот и отлично, раз мне лучше судить, — оживился комиссар. — Я только напомню тебе, что за последние дни я твой душевный покой ни разу не смутил бестактными вопросами: «Как там ты, Тихонов, поворачиваешься со скрипочкой ворованной?» Потому что ты в розыске восемь лет трубишь, а я двадцать пар сапог здесь износил и понимаю, что в нашем деле ничего нет хуже, как под руку подталкивать. А вот различные руководители учреждений и ведомств, обеспокоенные судьбой скрипки — люди цивильные, штатские, они-то этого не знают. Не знают и звонят мне по десяти раз на дню. И все спрашивают: когда скрипку подадите?

— У нас здесь не плановое производство, — слабо отбрехнулся я.

— А они этого не знают и знать не хотят. И вполне справедливо не хотят. Ты никогда не задумывался над тем, что, помимо угрозы преступникам, мы выполняем в обществе еще одну серьезную работенку…

— Какую?

— Простой человек засыпает спокойно, зная, что его милиция его бережет. Поэтому, когда мы две недели не можем отыскать скрипку, вокруг начинают подумывать — а если у меня сегодня барахлишко из квартиры ночью вынесут?

— Вот и надо наложить арест на корреспонденцию, чтобы не успели другие напугаться…

— Э нет, друг ты мой ситный! Давай удовлетворять свою любознательность способами, менее болезненными для достоинства интересующих нас людей. Давай условимся, что каждый человек честен, пока мы не докажем противного.

Я сочувственно покачал головой:

— Это действительно очень приятно так считать. Но в наших делах затруднительно.

— Чай с пряниками пить не затруднительно, — сказал комиссар. — А в МУРе вообще работать затруднительно. И правду умом ищут, а не хитростью…

От комиссара я ушел расстроенный, злой и, хотя время еще не перевалило за полдень, чувствовал себя каким-то усталым, невыспавшимся, разбитым. Твердо полагая теперь, что к краже имеют отношение два человека — Иконников и Обольников, я никак не мог представить себе, что может объединить этих удивительно непохожих людей.

У дверей моего кабинета стояла жена Обольникова — я узнал ее, только когда она поздоровалась со мной. Лицо ее отекло еще больше, запали глаза, вид совсем больной был у нее.

— Меня по телефону вызвали… — сказала она.

— Да, я знаю, заходите, — пропустил я ее в дверь. — Раздевайтесь, присаживайтесь к столу…

Руки, изуродованные, с полопавшейся кожей, в ссадинах и заусенцах, бессильно лежали на коленях, и смотрела она робко, готовая покорно принять новый удар. Ей-то за что все это достается?

— Евдокия Петровна, сегодня утром я арестовал вашего мужа.

Она кивнула, будто давно ждала этого, готова была узнать еще в прошлый раз, но вот перенесли на сегодня, так ладно, пускай будет сегодня, она к позору приготовилась всей своей тягостной жизнью.

— Мы считаем, что он причастен к краже в квартире Полякова.

Она отрицательно помотала головой, по щеке пробежала и бесследно затерялась в складках морщинистой отечной щеки серая одинокая капля.

— Вы не согласны? У вас есть какие-то другие соображения? Так же устало, безразлично она снова потрясла головой, из-под платка повисли редкие седые прядки.

— Вы знаете, что он перед самой кражей был в квартире Полякова?

Обольникова кивнула — да, знаю. И на ее бесцветном блеклом лице лежала просто тысячелетняя усталость, будто вся она была присыпана прахом страдания всех несчастных людей, измельченных колесами времени.

— Когда именно? Какого числа он был в квартире ваших соседей?

Она посмотрела мне в лицо своими светлыми бездонными глазами, и у меня возникло ощущение, будто я сорвался в колодец.

— За день до кражи, — сказала она.

— Как вы об этом узнали?

— Увидела, — сказала она тем же невыразительным стертым голосом. — Ночью проснулась — нет его. Меня как в сердце толкнуло, встала, пальто прямо на рубаху накинула и вышла на лестницу. Смотрю — а он из квартиры Льва Осипыча выходит…

— Что у него в руках было?

— Ничего не было.

— А ключи он ваши взял?

— Нет, — она снова покачала головой. — Я думаю, он не воровал ничего, он ключи, наверное, сделал и кому-то дал…

— Что вы сказали ему, когда увидели его у дверей Полякова?

— А что же тут скажешь? Его уже никаким словом не проймешь.

Я спросил:

— Но ведь он должен был вам как-то объяснить свое поведение?

— Он сказал, что не заходил в квартиру. Мол, ему показалось, что кто-то ходит на лестнице, и он пошел посмотреть. Он так сказал.

— Вы ему верите?

— Нет. Врет он все. Ключи у него свои были.

— Почему же вы все время молчали? Почему вы мне сразу об этом не сказали? — спросил я.

Она долго не отвечала, потом подняла на меня взгляд, медленно, хрипло сказала:

— Не дай вам бог, молодой человек, когда-нибудь в жизни отвечать на такие вопросы…

Она заплакала, и чем быстрее бежали слезы, тем сильнее и сильнее она плакала, пока плач не перешел в судорожные рыдания, почти беззвучные, но все ее разбитое дряблое тело сотрясалось от этих всхлипываний, которые дождем, размывающим земляную плотину, сметали теперь все ее закаменевшее в ужасном двухнедельном ожидании напряжение и страх. Сквозь слезы она бормотала:

— У вас же тоже есть мать… вы поймите меня… я не могу, чтобы у Геночки на службе узнали об этом… он вся жизнь моя… не пишите об этом к нему в часть…

Я протянул ей стакан воды:

— Да почему вы решили, что я собираюсь ему писать в часть? У меня и в мыслях этого не было!

Она пила крупными глотками воду, громко стучали зубы о край стакана, и капли темными пятнами расползались на светлом паркетном полу…

Педагог по вокалу Гнесинского училища Анна Александровна Яблонская торопилась на занятия, и в нашем распоряжении было всего несколько минут. Говорила она быстро, стремительно, четкими законченными периодами, вбивая в меня информацию, как опытный клепальщик загоняет в лист серию заклепок.

— …Мой бывший супруг Павел Петрович Иконников — человек бесконечно и очень разносторонне одаренный. Еще во время нашей совместной жизни я не раз думала о том, какое счастье, что он посвятил себя доброму делу. Потому что личность, подобная ему, обуреваемая злыми страстями, превратилась бы в стихийное бедствие…

— Меня интересует, корыстен ли Павел Петрович, — спросил я.

— Корысть абсолютно чужда ему. Он настоящий бессребреник. Он и славу свою и положение протратил, как загулявший мот…

— Как же это могло произойти? Он ведь сильный человек?

— Нет, он не сильный человек. Он совсем слабый человек, без внутреннего каркаса…

— Как, как? — не понял я.

— Ну, мне это трудно объяснить. Он распорядился собой как бездарный тщеславный строитель. Понимаете?

— Не совсем, — сказал я осторожно.

Она сердито тряхнула головой, раздосадованная моей непонятливостью. Ну и слава богу. Она, к счастью, не знает, что лучшая собеседническая добродетель сыщика не сообразительность, а терпеливая внимательность. Пока человек говорит сам, его не надо сбивать своими догадками и предположениями.

— Мне кажется, что на сооружение каждого человека, как на дом, отпущен определенный фонд, и использовать его надлежит целесообразно — чтобы хватило на все. Это, так сказать, в оптимальном варианте. А Иконников выстроил роскошный фасад, подъезд с колоннами, портик с лепниной. И тут средства кончились. А жилья за этим шикарным входом не оказалось — и пришлось ему обитать в великолепном беломраморном подъезде. Представляете, каково живется человеку в парадном?

— Но он ведь долго не знал, что это парадное? Он же думал, что это жилье?

Она грустно улыбнулась:

— Знал. Как не знал? И мне не мог простить, что я это тоже знаю…

— Но не всегда же так было? Она беспомощно развела руками:

— Да, не всегда. Но его судьба была предопределена.

— Почему вы так думаете?

— Почему? — переспросила она. — Я много думала над этим, но поняла все только много лет спустя. Дело в том, что Иконников нес в себе зерно своего разрушения. И чем большего он добивался, тем глубже пускало оно корни. Пока не одолело его самого…

Я промолчал. Она задумчиво сказала:

— Не знаю, обладал ли он задатками действительно гениального скрипача, но мне кажется, что обладал. Во всяком случае, он-то полагал о себе, как о состоявшемся гении. И это его погубило, потому что его жизненной философией стал девиз «гению все дозволено». И гению действительно дозволено все, но только в том, в чем он гений. А во всем остальном ему — нельзя. Нельзя все! Точнее будет — ничего нельзя!

— Ну, не такие уж аскеты все признанные гении, — усомнился я.

— Не в аскетизме дело. Но гений — это просто человек, наделенный каким-то необычайным дарованием. Во всем остальном — по физическим и моральным возможностям, по ресурсу времени — он равен всем остальным людям. И чтобы гениальность его получила должную огранку и становление, ему надо пренебречь очень многим из того, что доступно всем остальным людям. Иначе ему просто не хватит времени и сил…

— А Поляков? — спросил я.

— Поляков? — усмехнулась она. — Левушка и сейчас, не считая концертов, занимается по шесть часов в день. А он уже тридцать лет всемирно признанный музыкант. Он себя сам лишил многих прав, наделив бесчисленными обязанностями…

— Чем вы объясняете неприязнь Иконникова к Полякову?

— Это в двух словах не скажешь. Но мне думается, что причина — в крахе жизненной концепции Иконникова.

— При чем же здесь Поляков?

— При том, что это было столкновение двух мировоззрений. Поляков несет свои обязанности, чтобы служить музыке и людям, а Иконников добивался прав, чтобы музыка и люди служили ему. А поскольку с жизнью не поспоришь, то Иконников свел эту проблему к спору с конкретной личностью.

— У них были и прямые столкновения?

— Насколько я знаю, нет. Но их взаимоотношения испортились давно, еще во время войны.

— А что послужило причиной?

Она задумалась, и мне показалось, что ей не хочется говорить об этом, но она махнула рукой и сказала:

— Я, конечно, не стала бы говорить об этом сейчас снова после стольких лет. Но я расскажу вам эту историю с одной-единственной целью: чтобы вы поняли, что Иконников не имеет никакого отношения к краже скрипки. Он слабый и трусливый человек, и поняла я это, когда ему с Поляковым предложили выступить с концертом в осажденном Ленинграде. Я помню, что он впал тогда в ужас. Это была просто истерика. Он привык ко мне, как к вещи домашнего пользования, и потому даже не стеснялся меня. Его охватила такая паника, что он плакал ночью…

— Но почему? — искренне удивился я. Она снисходительно посмотрела на меня:

— Вам было тогда пять лет, и сейчас это трудно представить — что такое Ленинград зимой сорок третьего года.

— И что сказал Иконников?

— Мне? Он положил трубку на рычаг после этого звонка и сказал: все, мне пришел конец, они хотят меня угробить.

— Он отказался ехать?

— Нет, он дал согласие. Но всю ночь метался по квартире и кричал: «Я не умею плавать!..» «Каждая десятая машина на озере проваливается под лед!», — истерически кричал он мне, когда я пыталась его успокоить. К утру у него началась лихорадка…

— А Поляков?

— Левушка уехал один.

— Они не ссорились перед отъездом?

Яблонская засмеялась, и я увидел, что в глазах ее стоят слезы:

— Левушка — ребенок. Он перед отъездом носился как угорелый по всей Москве и достал за какие-то сумасшедшие деньги Павлу сульфидин. Тогда его было невозможно добыть нигде…

Она отвернулась, раскрыла сумку, достала платок, провела им по глазам движением быстрым, еле уловимым.

— С Левушкой поехал наш общий приятель — администратор Марк Соломонович Прицкер. Он рассказывал мне, что перед началом Ледовой дороги Лева попросил остановить машину и накачать запасную шину…

— Камеру?

— Ну да, камеру, наверное, не знаю, как это называется. То, что надевают на колесо. Достал две басовые струны, привязал к камере футляр со «Страдивариусом» и положил это сооружение в кузов едущего за их «эмкой» грузовика. «Кто знает, что может случиться на такой дороге, — сказал он Прицкеру. — А так я буду спокоен за инструмент — его наверняка подберут из воды…»

Она уже не скрывала катившихся из глаз крупных горошин слез и только пыталась улыбнуться, но улыбка получалась у нее застенчивая, робкая, как будто ей сейчас не шестьдесят, а снова двадцать.

— Вот видите, что с нами делает память, — сказала она. — Я-то думала, что все это давно уже умерло, засохло, пропало… Помолчала и добавила:

— Главный выбор в жизни доводится сделать один раз. И очень часто мы делаем ошибку, потому что есть только два решения: «да» и «нет». Середины не дано…

И я понял, что за этим глубоко лежит еще один пласт их отношений, куда мне не было ходу, да и, судя по всему, не касалось меня это, потому что говорила она сейчас не только об Иконникове, но и о себе тоже, и Поляков был где-то Между ними, но выбор был сделан давно, и ничего здесь уже не изменится, потому что никто не выбирает себе мужей по степени их гениальности, а слияние таланта и характера — такая же иллюзия, как сомкнувшиеся у горизонта рельсы…

Глава 9. Горький дым страха

Весной 1667 года в Кремону прикатил роскошный дормез, запряженный четверкой сытых белых лошадей. На лакированной дверце кареты сияли вензеля и гербы — лорд Каннинг прибыл к мастеру Амати за заказом Карла II. Виолончель, альт и две скрипки — малый ансамбль — были упакованы. Лорд Каннинг, не скрывая, что он только исполнитель чужой воли в этой глупой затее, выстроил на столе длинный ряд аккуратных столбиков из тускло светящихся соверенов, вручил Амати благодарственный рескрипт короля, отказался от праздничной трапезы и укатил на юг, в Геную, где его уже дожидался сорокапушечный фрегат «Эмпайр» — король не хотел доверять такую уникальную коллекцию инструментов великого мастера превратностям неспокойных дорог Европы, раздираемой войнами, смутами и бунтами.

Амати и Страдивари стояли у окна, глядя, как оседает на дороге белая пыль из-под высоких колес кареты. Алебардщики на заставе лениво приподняли древки, слабо загромыхал настил на мосту, и яркий экипаж исчез из виду. Амати сказал:

— Ну что ж, сынок, и тебе пора собираться в путь…

— Вы гоните меня, учитель? — удивленно спросил Антонио.

Амати грустно засмеялся, покачал головой.

— Когда ты был слеп, я был твоим поводырем в краях неведомого. Теперь ты прозрел, и моя спина загораживает тебе солнце…

Страдивари хотел что-то возразить, но Амати поднял руку:

— Не перебивай меня, сынок, и не спорь со мной. Эти монеты, — он кивнул на ровные золотые столбики, — дадут тебе возможность купить дом и открыть мастерскую. Тебе надо жениться, иметь верную подругу и добрых детей. У гения мало времени, он не может бродить по свету в поисках любви, ибо творит любовь руками своими для всех.

— Но мне не полагается никакой платы, — растерянно сказал Страдивари.

— Ваша наука — плата за мой труд.

Амати отмахнулся:

— Мастера не могут расплачиваться деньгами между собой. Деньги — ничто в сравнении с тем, что дают они друг другу. Ты расцвел яркой ветвью на усыхающем древе жизни моей, и не нам решать — кто из нас больше обязан…

Страдивари преклонил колено и поцеловал тяжелую и твердую, как дорожный камень, руку Амати.

— Спасибо вам, учитель, за все…

— Перестань, — сердито сказал Никколо. — Не заставляй меня говорить слова, которые украшают наше сознание и повергают в стыдливость, как только мы произносим их вслух…

Молча, торжественно отобедали, и хотя Страдивари, уйдя от Амати, никуда из Кремоны уезжать не собирался, настроение было у обоих грустное, как перед расставанием надолго, а может быть, навсегда. Когда подали сладкое с добрым монастырским ликером бенедиктинцев, Амати сказал:

— Я всю жизнь боялся старости, потому что это какое-то растянутое в десятилетия непрерывное прощание. Все время с кем-то или чем-то расстаешься. Ушли родители, поумирали друзья, женятся и уезжают дети, выходят в люди и покидают ученики, околел пес, в саду пришлось выкопать засохшие яблони, которые я посадил тоненькими саженцами. Семьдесят лет на одном месте — как это ужасно долго! И как прошло все это быстро — один миг!

— А скрипки? — спросил Антонио. Амати кинул на него быстрый взгляд из-под тяжелых набрякших век:

— Скрипки? Скрипки остаются. Недавно меня охватил испуг — я пытался вспомнить лицо матери и не мог. Понимаешь? Я забыл лицо матери! Так много лет прошло со времени ее смерти, что я забыл ее лицо. А скрипки — все, все до единой, я помню по голосу, я помню их лица, и руки хранят тепло их прикосновения. Я помню их, как отец, я люблю их нежно и больно, как любит старый муж молодую красавицу жену, и знает, что она наверняка переживет его, и когда он превратится в ничто, кому-то другому она отдаст свое тепло, и это не вызывает горечи, скорби, а тихую светлую надежду, что она и после него будет счастлива и прекрасна… А я уже очень стар…

* * *

Утром, когда я отворил дверь кабинета, Лаврова уже допрашивала Обольникова. В камере предварительного заключения с него сняли брючный ремень и вытащили из обуви шнурки, и оттого, что он все время поддергивал штаны, а вставая со стула, волочил по полу ботинки, вид у него был еще более жалкий. — Значит, вы категорически опровергаете показания жены о том, что она застала вас выходящим из квартиры Полякова? — спросила Лаврова.

Обольников прижал руки к сердцу и согласно закивал:

— Опровергаю, опровергаю, гражданка начальник. Не было этого ничего.

— И на лестнице около дверей Полякова она не могла вас видеть?

— Не могла, не могла, — подхватил Обольников. — Я, гражданка начальник, по ночам не имею привычки шемонаться под чужими дверями.

Меня очень рассмешило это нелепое обращение — гражданка начальник, и Лаврова это заметила. Она сердито сказала ему:

— Я вам в третий раз говорю, чтобы вы меня не называли так. Обращайтесь ко мне по фамилии или должности и оставьте себе эту дурацкую «гражданку начальника».

Обольников вздохнул и с обычной нравоучительной нотой, от которой он не мог избавиться, даже придерживая штаны руками, сказал:

— Так, как бы я вас ни называл, вы мне все равно гражданка начальник. Теперь, когда я безвинно обвиновачен, мне всяк пес на улице начальник. А уж вы-то, гражданка инспектор, тем более…

Я сел за свой стол и стал слушать их разговор. Меня заинтересовало — стелиться будет Обольников или нагличать, ведь другой манеры, поведения я у него не мог предвидеть.

— Надсмеялась надо мной судьба на старости лет, — рассуждал Обольников. — Взрастил детей, семью воспитал, и от них же теперь позор и муку принимаю…

— Тоже мне король Лир отыскался, — усмехнулась Лаврова. — Скажите, какой смысл вашей жене клеветать на вас?

Обольников подумал не спеша, воздел палец, сухой, маленький, злой, и сказал значительно:

— А как же — молчать я, что ли, буду? Конечно, скажу. У вас скажу и во власти превеликие добьюсь со словом правды, коли здесь меня услышать не захотят…

— Захотят, — успокоила его Лаврова. — Говорите, мы слушаем вас.

— Так слушаете с неохотой большой и неверием в слова пострадавшего человека! А ведь вы правду насквозь — на три вершка вглубь должны видеть и бороться за нее, невзирая ни на что — чины там у других и звания или только мозоли да стенания! Он ведь вас чему учил? А-а? — показал Обольников через плечо на большой портрет Дзержинского, висевший над моим столом.

Я даже рот открыл от изумления. Лаврова взбеленилась:

— Вы нас не учите, за что нам бороться! Ишь, педагог нашелся! Вы на мои вопросы отвечайте! Страстотерпец какой, правдолюб из вытрезвителя!

Обольников испугался и, как жук, мгновенно задрал лапки вверх:

— А я разве что? Чего я сказал? Я на любой вопрос отвечать готовный.

— Я спрашивала, почему вы отрицаете правдивость показаний вашей жены!

— Как же не отрицать? — быстро сказал Обольников. — Человек она плохой, в тюрьму меня упечь хочет.

— Вот теперь все понятно, — спокойно сказала Лаврова. — Она человек плохой, а вы хороший. Поэтому она хочет вас упечь в тюрьму?

— Поэтому, поэтому, — согласился Обольников, и по тому, как он вдруг оживился, я понял, что ему пришла в голову толковая идея. — Еще у нее главный расчет от меня избавиться по аморалке…

— Чего-чего? — переспросила удивленно Лаврова.

— Хахаль у нее есть, любовник значит…

— У кого? — не поняла Лаврова.

— У супружницы моей разлюбезной! У кого же еще! Меня в тюрьму, его — в дом, в постелю мою неостывшую… — он выжидательно помолчал, глядя на нас с интересом и оценивая результаты предпринятого демарша.

А мы молчали. Я-то таких типов уже навидался, а Лаврова от встреч с ними начинала сильно волноваться. На лице ее была написана такая брезгливость и такая мука, будто ее заставили держать голыми руками крысу.

— Эт… это… — от волнения она стала заикаться, и я понял, что мне пора вмешаться.

— Одну минуточку, инспектор Лаврова, — остановил я ее. — Вот смотрю я на вас, Обольников, и думаю, что это неправильно, когда закон и наша мораль начисто исключают возможность телесных наказаний. Вас надо сечь. Не бить, а именно сечь. Розгами солеными. Только страх перед близкой поркой может вас некоторое время удерживать от негодяйских поступков…

Обольников вскочил, дернул себя за ворот, дернул аккуратно, чтобы не оторвать пуговицу — в камере-то прохладно, крикнул со слезой:

— Бейте! Дойдут мои слезные просьбы до властей справедливых! Не поздоровится вам за угрозы побойные! Вам это битье еще боком выйдет!..

— Сядьте, Обольников, — сказал я тихо. — Вы неэкономно расходуете силы. Поберегите этот заряд для жалоб. И напишите там так же, это будет чистая правда: я с удовольствием выпорол бы вас собственноручно. И сек бы до тех пор, пока не услышал в ваших воплях глас искреннего раскаяния. Ей-богу, нельзя жить таким оголтелым негодяем.

— И за оскорбления моей личности тоже ответите! — крикнул снова Обольников, тонко, с бессильной злой хрипотцой.

Зазвонил телефон. Я снял трубку — вызывали из дежурной части. Обольников что-то говорил, размахивая руками, но я не слышал его, будто оглох от орудийного разрыва.

В радиомастерской на станции Немчиновка обнаружили магнитофон, украденный из квартиры Полякова…

На стеклянной двери радиомастерской висела табличка: «Закрыто на учет». Мы вошли, и я увидел, что инспектор 4-го отдела УБХСС Севастьянов, сидя верхом на стуле, ведет неторопливую беседу с приемщиком.

Приемщик, юркий, веселый парень, ухмылялся. И Севастьянов тоже благодушествовал. Только бутылочки с закуской не хватало им — такая у них протекала душевная дружеская беседа, так все было непринужденно, спокойно, разбавлено юмором и беззаботностью. Но бутылочки не было, а стоял вместо нее на столе портативный кассетный магнитофон, и надо прямо сказать, что приемщику сильно не повезло, когда он попал в мягкие объятия Севастьянова. Года три назад мы совместно раскручивали дело об убийстве председателя артели, совершенно запутавшегося в грязных махинациях, и должен заметить, что хватка у Севастьянова просто бульдожья — мягко так, ласково, с шуточками и прибаутками он так прижал тех жуликов, что они вынуждены были в конце концов признаться во всем.

Увидев меня, Севастьянов сказал:

— А-а, вот и главный наш прибыл!

Я поздоровался и сел в кресло у стойки.

— Вот, товарищ начальник, решил с вами посоветоваться, как быть. Дело-то пустяковое, но все-таки…

Никакой я ему не начальник — он вовсе в другом управлении работает, причем в той же должности, капитан, — так же, как и я, но раз он ведет такую линию, значит и мне следует ему поддакивать.

— Обнаружил я у приемщика товарища Комова бесквитанционку. Не выписал он, значит, квитанцию и наряд на ремонт магнитофончика…

— Да бросьте вы, товарищ инспектор, шум из-за ерунды поднимать, — перебил его Комов. — Какая это бесквитанционка? Ну, приятель зашел, предохранитель ему надо сменить. Что я с него, восемь копеек получать буду? Давайте я сам за него в кассу их внесу и оформлю заказ, если уж на то дело пошло!

Севастьянов сказал нравоучительно:

— Дружба дружбой, а денежки врозь. Особенно если они через госкассу проходят. Один — восемь копеек, другой — восемь рублей, а третий…

— Что третий? — спросил Комов. — Вы же, кроме этого «Филипса», не нашли ничего. Так зачем обобщать? Вот и давайте говорить про восемь копеек. Хотя, честно говоря, про восемь копеек и говорить-то совестно…

— Вот видите, Комов, какой вы совестливый да широкий человек. Не то что мы — копеечные душонки, крохоборы, — засмеялся Севастьянов. — Только как мне в невежестве моем техническом знать — восемь копеек или восемь рублей?

Комов быстро зыркнул по нему острым глазом, небрежно бросил:

— А вы проверьте…..

— Так я ведь не понимаю в этом ничего, — развел Севастьянов руками.

— Тогда и говорить на людей зря не надо, — серьезно сказал Комов.

Севастьянов, прищурившись, посмотрел на него, и я понял, что его тихо веселила гоношня этого парнишки. Он сказал мне:

— Станислав Павлович, вы-то наверняка в этой технике разбираетесь. Поглядите, там что, действительно только предохранитель сгорел?

Взгляд Комова метнулся мне в лицо, как удар, я ощутил, как его взгляд давит на меня, спрашивает, волнуется, боится. И пока он смотрел на меня, в это короткое мгновение Севастьянов быстро, еле заметно подмигнул мне. Я взял в руки магнитофон, маленький, элегантный, в белом пластмассовом футляре. На задней стенке была прикреплена табличка — фирменный знак с давленым номером: НВ-182-974. Это был, несомненно, магнитофон Полякова. Первая встретившаяся нам вещь из всего похищенного.

Я подержал магнитофон в руках, поставил его на прилавок, подвинул к Комову:

— Открывайте крышку, посмотрим…

Вся штука в том, что мне в магнитофон или в синхрофазотрон смотреть можно с одинаковым успехом. Я по этому делу — ни бум-бум. Но ведь Севастьянов что-то имел в виду, предлагая мне смотреть в непостижимое для меня переплетение проводков, конденсаторов и сопротивлений. И когда крышка со щелчком соскочила с пружин, я вспомнил, Вспомнил! Я ведь сам составлял ориентировку для розыска вещей…

Мельком заглянул в нутро магнитофона, положил на него руку и сказал Комову:

— Так что, только сопротивление сгорело? Он нервно дернул плечом:

— Не знаю. Он говорил только про сопротивление. Я еще сам не смотрел.

— Бьюсь об заклад, что в этом магнитофоне сгорел мотор! — сказал я с вызовом. — И вы собирались перемотать моторчик.

— Ничего я не собирался перематывать, — уныло сказал Комов, и даже блеск его золотой коронки сильно потускнел. — Попросил взглянуть приятель. Я и оставил до вечера…

— Значит, вечером зайдет приятель? — спросил я.

— Ну, может, сегодня вечером, а может, завтра утром. Срочности-то никакой в этом нет.

— А как зовут приятеля? — подал голос молчавший до этого Севастьянов.

— Где живет приятель? Чем занимается? Как говорится, паспортные данные…

— Не знаю, — сгоряча ответил Комов.

— Вот это да! — удивился Севастьянов. — Как приятеля зовут, не знаете?

— Да нет, как зовут знаю. Коля его зовут, а больше ничего не знаю.

— Беда-а! — сказал выразительно Севастьянов. — Плохую вам работенку организовал приятель Коля…

— Ну, хорошо, хорошо! — взорвался Комов. — Застукали с бесквитанционкой, обрадовались! Подумаешь тоже, государство я разорил этой халтуркой! Составляйте протокол — и концы…

— Э, нет. Куда торопиться-то? — сказал лениво Севастьянов. — Начали мы с восьми копеек, теперь тариф поднялся, глядишь, и что-нибудь интересное всплывет. Вы нам про приятеля расскажите поподробнее. Откуда знаете его, как и где познакомились, внешность опишите…

— Да вы что, инспектор, шутите, что ли? Зачем это вам все? — яростно сверкнул зубом приемщик.

— Он вообще большой шутник, — сказал я. — Он сюда специально из Москвы пошутить приехал. Ну-ка, давайте подробнее рассказывайте все про своего приятеля!

— Да? Да? — задохнулся от сердитости Комов. — Тогда я вам вообще ничего не скажу! Можете меня в своем БХСС за бесквитанционную работу оштрафовать или освободить от руководящей должности. Больше мне ничего не полагается! Не боюсь я вас…

— Значит, УБХСС не боитесь, — сказал я с придыханием. — А как в смысле МУРа? За укрывательство краденого не штраф полагается, между прочим…

Я протянул ему свою квадратную красную книжечку:

— Так как, для МУРа не вспомните что-нибудь о приятеле, который сдал вам на ремонт ворованный магнитофон?

Комов плюхнулся на стул, ошарашенно переводя взгляд с меня на Севастьянова, который, сочувственно качая головой, сказал:

— Вот они, рубли-копеечки. У вас срок исполнения заказов две недели, а приятелю-то без квитанции, наверное, к завтрему обещали маг подготовить?

— Ну так что, Комов, будем вспоминать? — спросил я. — Вы вон собирались за приятеля деньги даже в кассу внести, неужто вспомнить о нем нечего?

Комов сглотнул слюну, у него, видно, сразу во рту пересохло.

— Предлагаю вам, Комов, дать официальные показания о том, как у вас оказался этот магнитофон, — сказал я. — Учтите — это допрос с записью в протокол, и я предупреждаю вас об уголовной ответственности за дачу ложных показаний. И если вы снова начнете нам врать — смотрите!

Комова наконец прорвало:

— Да я… Да я… Если бы я знал… Я ведь ни сном, ни духом… Хотел подкалымить синенькую, было дело… Ну, думаю, подгорел маленько на бесквитанционке… Не удалось левака сомнуть… Но ворованный?! Я, ей-богу, этого знать не знал…

— Ну, вот теперь знаете, — успокоительно сказал Севастьянов. — И, как говорится, с чистой совестью — на волю…

Комов и впрямь успокоился, потому что он недовольно покосился на Севастьянова.

— Это вы бросьте, я еще, слава богу, не в колонии, чтобы такие лозунги читать. И быть там не собираюсь…

— Вот это хорошо! — проникновенно, с чувством сказал Севастьянов. — Так, значит, как дело было?..

— Вчера принесли эту машину два пацана лет по семнадцать, лохматые такие, нестриженые, под битлов работают. Посмотрел я, говорю — обмотку менять надо, на завод отправим, недельки через две будет готов. А им, видно, невтерпеж танцы свои дикие под него сплясать, они привязались ко мне — нельзя ли побыстрей? Ну, я и этого, значит, того, после работы решил подзадержаться, перемотать им крутилку. За пятерик сговорились — завтра должны прийти забрать. Откуда мне знать, что они его уперли?

— Когда придут битлы-то? — спросил Севастьянов.

— К завтрашнему утру договорились.

Мы посмотрели с Севастьяновым друг на друга, и в глазах его я прочитал мучивший меня вопрос: что теперь делать с Комовым? Оставлять его здесь было нельзя.

— Ох, Комов, Комов, — тяжело вздохнул Севастьянов.

— Чего — Комов? — сказал он угрюмо.

— Вдруг вы снова с нами шутки шутите? А? — взглянул Севастьянов, прижмуривая на приемщика зеленый, в рыжих крапинках глаз.

— Да зачем мне теперь-то врать? — сказал с сердцем Комов.

— Это не вопрос, — сказал я. — Врать вообще некрасиво и по-своему даже невыгодно. А ведь случается еще изредка — врут люди. Бывает…

— Как говорится, мрачное наследие в нашем сознании, — сказал Севастьянов. — Я вот с полчаса назад столкнулся с таким пережитком.

— Так я же не знал, — беспомощно промямлил Комов.

— Что вы не знали? — невозмутимо спросил Севастьянов. — Что врать нельзя? Этому детей в яслях учат.

Комов промолчал. Севастьянов незаметно постучал себя в грудь и покивал головой. Ну, спасибо, Севастьянов, сочтемся службой.

— Вы с кем дома живете? — спросил я Комова.

— Один. А что?

— Так, ничего. Сегодня товарищ Севастьянов будет у вас приемщиком-дублером, до закрытия мастерской. Комов пожал плечами:

— Мне-то что? Пожалуйста, хоть до конца года.

— До конца года много. Но вот после закрытия мастерской я вас попрошу отсюда не уходить.

— А как же? — удивился Комов.

— А так же. Придется вам здесь переночевать. А чтобы не было скучно, вам составит компанию товарищ Севастьянов. И еще два наших товарища подъедут. Понятно?

— Понятно, — процедил Комов. — Это что же, арест считается?

— Нет. Это считается засада, — негромко сказал Севастьянов.

Я открыл дверь и услышал, как Обольников говорит Лавровой:

— Ну, конечно, кому свинья нужна, у того в ушах все время хрюканье…

Лаврова спокойно сказала:

— Естественно, каждому свое. Вот вы, например, в квартире у Полякова жар-птицу искали… Он махнул рукой.

— Да-а, чего там, сейчас уж правды все равно не докажешь… Лаврова, задумчиво глядя на него, предположила:

— Слушайте, Обольников, может быть, у вас действительно… того, — она покрутила пальцем у виска, — не все дома? Ведь вас с такой пинией защиты обязательно осудят на всю катушку. Вы пытаетесь отрицать совершенно очевидные для всех вещи…

Обольников затравленно посмотрел на меня, будто искал поддержки, хрипло сказал:

— Попить можно?

— Можно.

Придерживая одной рукой штаны, он налил из графина стакан воды, жадно припал к нему, кадык камнем запрыгал по горлу. Стакан он держал фасонно — не как-нибудь. Тремя пальцами — большим, указательным и средним — он держал стакан, безымянный был слегка отодвинут, а мизинец уж совсем был отведен в сторону, этакой птичкой-галочкой торчал его сухой палец. И, глядя на эту нелепо растопыренную кисть, я почувствовал, как в мозгу бьется, дергается, старается вырваться наружу, но не может сформироваться, принять форму не то какое-то воспоминание, или мысль, или догадка, не знаю. Но что-то застучало, мучительно захлопотало в мозгу и, не найдя лазейки, так и угас этот импульс. И вспомнил я о нем не скоро…

Обольникова увели. Лаврова сказала:

— Завтра он признается. Я усмехнулся:

— В чем причина такого светлого оптимизма?

— Плюгавый он человечишка. Один день под стражей и сегодня полдня уже выспрашивает, что ему будет, если выяснится, будто в квартире он бывал, но не воровал ничего. Ладно, черт с ним. Как дела с магнитофоном?

— Никак пока. Оставили засаду.

Мы посидели молча, потом Лаврова спросила:

— Знаете, что меня пугает в этом деле?

— Ну?

— Мы не имеем даже приблизительной гипотезы, как все это происходило. Наталкиваясь на какие-то факты, предметы или людей, мы ощупываем их как слепые, мучительно пытаясь представить себе, имеет это отношение к краже или случайно попалось нам на дороге.

— А Иконников?

— Что Иконников? — с нажимом сказала Лаврова. — Письмо? Может, нас на него наводят?

— Помимо письма есть телефон Филоновой, есть многолетняя, очень глубокая вражда к Полякову, наконец…

Я хотел сказать ей о том, как прыгал из руки Иконникова коралловый аспид, о том леденящем чувстве ужаса и беспомощности, которое охватило меня тогда. Но раздумал. Это ведь не доказательство, это только ощущения.

— Что наконец? — спросила Лена.

— Да пустяки. Так, показалось. Если письмо не наводка, то я просто уверен, что это геростратовские дела Иконникова. А если это липа, то мы с вами уже говорили с вором. Говорили и отпустили его домой…

— Почему?

— Автор письма знает, что мы вышли на Иконникова. В письме нет никаких указаний относительно личности Иконникова, однако оно составлено так, что само собой разумеется — Иконников нам хорошо известен. А почему автор письма об этом знает? Если бы он не знал, то хоть двумя словами, но обязательно обмолвился бы — кто такой Иконников, какое он имеет отношение к Полякову…

— Но почему вы думаете, что мы говорили с вором?

— Я это утверждаю только в том случае, если письмо на липовой коре смастерили. Сбивать нас с толку может только вор, и если это он нам подбросил письмецо, то он прекрасно осведомлен обо всех наших делах.

— Письмо написано женщиной, — напомнила Лаврова.

— Да, если в письме написана правда, — засмеялся я. — Но если нет, то, во-первых, женщины тоже иногда воруют, во-вторых, наш корреспондент прислал не свою фотографию, а письмо, так что он равновероятно может быть мужчиной и женщиной.

— Вы сами-то как считаете — верить этому письму или нет? Я долго думал, потом бессильно развел руками:

— Не знаю. Хоть убейте, не знаю. Но похоже на правду. Сегодня ночью я лежал, не спалось чего-то, и все думал про эти дела проклятущие. И мне неожиданно пришла в голову забавная идея…

Лаврова иронически прищурилась.

— Смейтесь, смейтесь. Если мое предположение верно, я еще вас крепко посрамлю, — сказал я. — Я понял, где может держать скрипку Иконников, если только взял ее он.

— Ну-ка, ну-ка, — подначила Лаврова.

— Он держит ее под клеткой с голубым крайтом. Или под аспидом…

Лаврова даже присвистнула:

— Ну даете, товарищ старший инспектор. — Потом весело захохотала. — Прелестная конструкция с одним-единственным недостатком…

— Каким? — заинтересовался я.

— В ней слишком много «если»…

Когда я уже уходил, Лаврова крикнула мне вслед:

— Вас разыскивал какой-то корреспондент из «Вечерней Москвы». Я не знала, будете ли вы сегодня, и дала ему ваш домашний телефон…

— Ладно, спасибо. До свидания.

Лифт, естественно, не работал. Я шел медленно, считая ступеньки. До моего четвертого этажа их будет шестьдесят две. По дороге домой я купил молока и батон. Сейчас слопаю это добро и мгновенно лягу спать, тогда до подъема я просплю десять часов и наверстаю все упущенное за эти дни. Замок плохо работал, и, чтобы открыть дверь, надо было как следует полов-чить с ключом. Замок плохо работает год, но мне некогда вызвать слесаря, а соседям и так хорошо.

Я вошел в квартиру, соседи уже разошлись с кухни, никого не видать. Дверь в мою комнату была приоткрыта. За барахло свое я не беспокоюсь — документов дома я никогда не держу, а воровать у меня нечего. Растворил дверь и шагнул в комнату.

На фоне окна, четко подсвеченный слабым светом уличных фонарей, контрастно, как в театре теней, прорисовывался силуэт человека.

Я даже не успел испугаться, видимо, рефлексы лежат мельче мыслей — я мгновенно сделал шаг в сторону от двери, в темноту, выхватил из петли под мышкой пистолет, а левой рукой нащупал кнопку выключателя. Но нажать ее не успел — из темноты раздался шелестящий, тихий смех.

Вытер ладонью мгновенно выступивший на лице пот и сказал, как мог только весело, легко этак:

— Что же вы в темноте сидите? Раз уж пришли без спросу, сидели бы со светом…

— Ничего. Зачем электричество зря расходовать, — ответила темнота. — А темноты я уже давно не боюсь.

Я нажал кнопку выключателя, стало светло, и мой испуг показался мне ужасно глупым.

— А меня вы напугали, — сказал я. — Вы меня снова напугали. Вам, видимо, нравится меня пугать?

Иконников, сидевший на подоконнике, спрыгнул на пол, заложил руки в карманы, внимательно посмотрел на меня.

— Нет. Вас неинтересно пугать, да и не надо мне этого.

— Вам не кажется, что меня небезопасно пугать?

— А чего опасного? — удивился он.

— Я ведь докажу, что вы скрипку Полякова взяли… Иконников зло ухмыльнулся, показав длинные прокуренные зубы.

— Ничего вы не докажете, — сказал он.

— Посмотрим, — сказал я. — Вы как попали ко мне? Где вы мой адрес взяли?

Он занял боевую стойку, выставив вперед — острую рыжую бороду:

— Это, конечно, было потруднее, чем дурехе Филоновой заморочить голову. Но я, правда, доведись мне заниматься сыском, был бы сыщиком получше вас…

Я искренне засмеялся:

— Ну, в этом-то я и не сомневаюсь! Однако желательно, чтобы вы ответили на мой вопрос.

Он снова сел на подоконник, достал из кармана кисет, насыпал в бумажку табаку, ловко свернул длинную «козу», закурил, потом не спеша сказал:

— Замечу для начала, что я не должен отвечать на ваш вопрос. Но, коли это вас так волнует, расскажу. Я ведь сразу понял, какой агитатор был у Филоновой, как только она мне о вас рассказала. И раз уж вы так вцепились в меня, я решил дать вам возможность сыграть со мной на вашем поле. У меня-то вы себя неуютно чувствовали, — Иконников коротко, хрипло хохотнул.

— Да, вы меня тогда своим аспидом прилично пуганули, — невозмутимо кивнул я.

— Шутил я, — снисходительно заметил Иконников. — Вот я и захотел поговорить с вами, а в справочном бюро адрес мне не дают — изъята карточка. Тогда я позвонил по вашему служебному телефону и какая-то милая девушка, как только я сказал ей, что говорят из газеты, дала мне ваш домашний номер. А дальше уже и узнавать нечего было. Дверь в комнату была открыта. Кстати, вы впредь лучше рекомендуйтесь корреспондентом — масса людей испытывает к прессе трепетное, почти идиотическое почтение.

Я слушал его и думал о том, что сейчас происходит наглядное разрешение многолетней дискуссии, которую ведут между собой юристы: может ли представитель закона при исполнении служебных обязанностей врать? Во имя самых гуманных интересов может ли быть использована самая пустяковая ложь? Разве недопустима ради сотворения большей правды маленькая, конкретно необходимая ложь? Почему следователь не может привлечь на помощь своему профессиональному бескорыстию крошечный обман против большой корысти преступника? Ну кажется, почему нельзя этого сделать?!.

Самодовольный рыжий ответ сидел напротив и нагло скалил желтые зубы. Расколов меня с этой глупой выдумкой — агитатором, он морально уровнял свои шансы с моими, обретя неправедное сознание внутренней нравственной правоты и силы, он перестал чувствовать себя преследуемым, он теперь партнер в игре и может сам раскинуть сети на ловца. Ну что ж, теперь я запомню это навсегда — правду мутить нельзя ничем. Глупо это очень, ужасно глупо. И стыдно… А Иконников врет — не собирался он мне дать ответный матч, что-то совсем другое его привело ко мне.

Я скинул плащ, аккуратно повесил на вешалку, достал из карманов батон и молоко, поставил на стол, пригладил перед зеркалом волосы, сел к столу, извинился, снял телефонную трубку и набрал номер.

— Дежурный по городу слушает, — услышал я бодрый голос Зародова.

— Здравия желаю, товарищ подполковник, — сказал я. — Докладывает инспектор Тихонов. Запишите во внутреннюю служебную сводку…

— Это ты, Стае? — не понял Зародов.

— Да-да. Записывайте. Сегодня в 19.20, возвратившись с работы, я застал у себя дома гражданина Иконникова, проходящего по делу о краже в квартире Полякова в качестве свидетеля. В настоящее время Иконников находится у меня. Поскольку факт встречи оперативного работника у себя на квартире с фигурантом по делу может иметь сомнительное этическое толкование, прошу руководство Управления рассмотреть вопрос о возможности дальнейшего использования меня по делу. Все. Официальный рапорт я подам завтра…

Зародов спросил:

— Стас, ты серьезно?

— Абсолютно.

— Может быть, тебе подослать кого-то из ребят?

— Ни в коем случае. До свидания, — и положил трубку.

Иконников внимательно, спокойно рассматривал меня, пока я говорил по телефону. Совершенно невозмутимый вид был у него, будто я и не о нем вовсе говорю. Только уголок рта слегка дергался.

— Слушайте, а вы боитесь, что я вас убью? — спросил он задумчиво.

— Ну, это у вас еще кишка тонка! — засмеялся я. — Вы уж совсем меня каким-то недоумком представляете.

— Нет, я вас не считаю недоумком. Просто мы с вами очень разные люди.

— Совсем разные, — согласился я. — Я бы даже сказал, что мы с вами ничего общего не имеем.

— А вот это неправильно, — усмехнулся он. — Все люди между собой чем-то связаны, что-то имеют общее. Просто мы все разбиты на группы, разные по своим задачам и формам взаимодействия. Как, например, кулачный бой и выступление симфонического оркестра.

— Может быть, — сказал я безразлично. — Молока хотите?

— Хочу, — сказал он оживленно. — Я почему-то всегда есть хочу.

Я достал из буфета два стакана, налил молока и разломил батон пополам.

— Угощайтесь.

— Спасибо. Вот видите, как все в мире повторяется — сегодня мы преломили хлеб, а завтра… — Иконников тяжело вздохнул.

— Никакой символики в этом я не усматриваю. Просто я устал и мне лень вставать за ножом.

— В том и дело, — угрюмо пробормотал он. — История лепилась не по символам, а, наоборот, прецеденты черпались в ней. Я прожевал хлеб и ответил:

— Для оценки исторических прецедентов существует здравый смысл…

— Оставьте! — махнул он рукой. — Здравый смысл почти никогда не бывает разумен, потому что в нем безнадежно перемешалась аккумулированная мудрость мира с ходячими предрассудками и копеечными суевериями…

— Между прочим, по материалам дела я мог вас давно арестовать. И не делаю этого, исходя из здравого смысла.

— Это был бы произвол. Этимология самого слова подразумевает не разум, но волю. А воля без разума никогда не приведет к истине. Да вы и так достаточно наворотили ошибок…

Я допил молоко, откинулся на стуле, взглянул ему в лицо, неестественно бледное, злое, источенное каким-то тайным страданием. В красной его бороде застряли крошки хлеба, и из-за крошек этих он не был похож на проповедующего апостола, а сильно смахивал на ярыгу.

— Ну что же, — сказал я, — ошибки имеют свое положительное значение.

— Позвольте полюбопытствовать — какое?

— Я ищу истину. И представление о ней у меня начинается со здразого смысла и становится все достовернее по мере того, как я освобождаюсь от ошибок.

— Это слишком длинный и кружной путь.

Я пожал плечами:

— У меня нет другого.

Иконников побарабанил задумчиво пальцами по столу, рассеянно сказал:

— Да, наверное, так и есть. Никто не может дать другим больше, чем имеет сам, — и вдруг безо всякого перехода добавил: — Что-то жизнь утомила меня сверх меры…

Я промолчал. Иконников уперся кулаками в бороду, с интересом взглянул мне в лицо, будто впервые увидел:

— А вам не приходило в голову, что вы стали сейчас моим самым заклятым врагом?

— Нет, не приходило, — сказал я осторожно.

— Неужели вы не понимаете, что вы покушаетесь на мое единственное достояние — незапятнанное имя? И если я не защищу себя, то стану окончательным банкротом?

Наклонившись к нему через стол, я сказал отчетливо:

— Вы так уважительно относитесь к себе, что несколько заигрались. Смею вас уверить, что Московский уголовный розыск не ставил себе первоочередной задачей скомпрометировать вас. Я ищу скрипку «Страдивари», и если к ее похищению вы не имеете отношения, то вашему незапятнанному имени ничего не грозит.

Он посидел молча, быстро раскатывая на столе шарики из хлебного мякиша, судорожно вздохнул.

— Впрочем, все это не имеет никакого значения. Я почему-то ужасно устал от людской глупости и пошлости… Я сочувственно покачал головой.

— Недовольство всем на свете у вас компенсируется полным довольством собой.

Он провел ладонью по лицу и сказал совсем не сердито, а как-то даже мягко, снисходительно:

— Вы еще совсем мальчик. Вы еще не знаете приступов болезни «тэдиум витэ».

— Не знаю, — согласился я. — А что это такое?

— Отвращение к жизни. И лекарств против этой болезни нет…

Даже странно, до чего бережно относятся к себе жестокие и черствые люди — ласково, нежно, как чутко слушают они пульс души своей. Может быть, потому, что трусливые люди любят пугать других?

Иконников потер лицо длинными, расплющенными пальцами и сказал устало:

— Эх, как бы я хотел начать жить сначала! Но ведь и это было бы бесполезно.

— Почему? Все могло бы случиться по-другому…

— Нет, — сердито затряс он головой. — Мне часто кажется, будто я уже жил однажды, и все это когда-то происходило, только декорации менялись, а весь сюжет и все конфликты — все это было со мной когда-то…

Он помолчал, затем медленно, задумчиво проговорил:

— Я читал в древних книгах, будто никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…

Иконников встал и только тут я обратил внимание на то, что он все время сидел в пальто, в черном драповом пальто с потертым бархатным воротничком.

— За угощение благодарствуйте, — сказал он. — И за разговор спасибо. Я ведь добра, а уж тем более зла никому не забываю.

Благодарность была густо замешана на угрозе, и от тона горько-кислая, как пороховой дым.

— А насчет слов моих подумайте. Как бы вам не перегнуть палку, — добавил он уже в дверях.

— Я вам сказал — вы меня зря пугаете, — сказал я зло. — Это вам только показалось, что я такой пугливый. И сюда больше ко мне не ходите. Если вы мне понадобитесь, я вас разыщу.

— Ну, как знаете. Смотрите — вам жить…

Глава 10. Сыщик, ищи вора!

— Согласен ли ты, Антонио Страдивари, сын Алессандро, взять в жены Франческу Ферабоши, дочь Винченцо, а?

— Да.

— Согласна ли ты, Франческа Ферабоши, дочь Винченцо, иметь мужем Антонио Страдивари, сына Алессандро?

— Да.

— Именем бога всемогущего называю вас мужем и женой. Аминь.

Из церкви святого Доминика все поехали в новый дом молодого мужа. Вообще-то дом был новый только для Антонио, а так лет ему было не меньше ста и сменил он добрую дюжину владельцев. Но дом «Каса дель Пескаторе» имел одно важное достоинство — он был дешев. А для Антонио сейчас это было главное преимущество собственного дома. Франческе он сказал:

— Правда, ведь нам не нужна отдельная столовая? Мы спокойно можем с тобой обедать в мастерской. И кухню можно сделать во дворе — тебе даже приятнее будет стряпать на свежем воздухе…

И занял весь дом под мастерскую, отведя для спальни крошечные антресоли. Безгласная Франческа, наперед согласная с любым решением Ан-тонио, набралась духу спросить:

— А когда дети будут — то как? Ведь даже люльку негде поставить. — И сразу испугалась — не прогневала ли она мужа?

Но Страдивари был в прекрасном настроении:

— Я хочу занять весь дом мастерской, чтобы к тому времени, когда ты подаришь мне сыновей, у нас вместо этой лачуги был дворец.

— Разве так бывает? — робко спросила Франческа.

— Бывает, бывает, — заверил муж. — Пусть только бог не карает нас без вины, а все остальное у нас будет, и мы проживем с тобой в счастье сто лет…

— И умрем в один день? — спросила Франческа с надеждой.

— Наверное, — рассеянно ответил Страдивари и начал устраиваться в мастерской.

На рассвете следующего после свадьбы утра Франческа проснулась от тонкого ровного повизгивания. Спросонья протянула она руку рядом с собой — подушка была пуста и прохладна. Она встала с постели и подошла к дверям: внизу, в мастерской, молодой муж распиливал на ровные тонкие досочки огромную кленовую колоду. На нем были белые полотняные штаны, белый кожаный фартук и белый тряпичный колпак. Лицо его было сосредоточенно и ласково. И она вдруг с пронзительной остротой почувствовала, поняла, вспомнила, что он никогда не смотрел на нее так, как он смотрел на эти бессмысленные ровные доски. Захотелось громко, в голос заплакать, крикнуть ему что-нибудь обидное, но она сразу же испугалась, что Антонио рассердится. Бесшумно притворила она дверь, спустилась во двор, умылась и стала готовить завтрак, а когда принесла и поставила на верстаке еду, Страдивари задумчиво сказал:

— Спасибо… Нет, я просто уверен, что тангентальный распил лучше, чем радиальный…

Он работал с рассвета до заката, и на стенах одна за одной выстраивались все новые и новые золотистые скрипки и коричневые, тускло светящиеся виолончели, дымящиеся светом альты, и число их все росло, потому что ни одна из них не покидала своего дома. Инструменты Страдивари не покупали. Денежные люди не давали ему заказов, а продавать их как базарные мандолины Антонио не мог — один материал стоил дороже. На деньги, что дал ему Амати, он купил дом и прекрасного дерева, и теперь не было ни денег, ни заказчиков. Антонио готов был пока работать бесплатно, только бы окупить стоимость материала, но и это было слишком дорого — желающих купить скрипку хотя бы за два пистоля не находилось.

К вечеру, когда пальцы рук начинали дрожать от усталости, а глаза слабели от напряжения, Антонио бесцельно слонялся по мастерской взад и вперед, восемь шагов туда, восемь обратно, брал со стены инструменты, гладил их, рассматривал снова и снова, проводил пальцем по тугим жилам струн, недоуменно хмыкал — они ведь ничем не отличаются от инструментов Никколо Амати. Почему же у старого мастера заказывают скрипки за многие месяцы вперед — желающих слишком много, а у него уже собрался здесь целый склад? Разве голос моих скрипок слаб? Или не поют они светло и нежно? А резной завиток не держит ли глаз своей красотой и изяществом? Не дышит ли каждая жилка дерева, видная на просвет, в золотисто-зеркальном лаке? Так что же нужно еще мастеру для удачи? Может быть, немного счастья? Простого глупого везения? Или вся его удача раз и навсегда исчерпана подаренным ему от природы талантом? Разве талант всегда должен быть неудачлив?

Не мог ответить себе Страдивари и ложился с сумерками спать, потому что вставать надо было рано.

Родился первенец — Паоло. Через год родился второй сын — Джузеппе. Но больше не обещал Страдивари своей жене дворца, потому что лавочник Квадрелли сказал, что будет давать в долг только до рождества. А потом придет с судьей и заберет за долги все скрипки, чтобы за весь этот деревянный хлам выручить хоть три дуката. И дети уже не радовали Антонио, потому что нет горше муки для детей, чем бестолковый и бездарный неудачник-отец. И ничего не менялось, только зимой вместо полотняного колпака Страдивари надевал шерстяной и так же, не разгибаясь, с утра до вечера строгал, пилил, клеил, варил свои краски и лаки. Иногда удавалось за бесценок сбыть какому-нибудь заезжему человеку скрипку, и это оттягивало конец. Годы тянулись за годами, сгорбился немного Антонио, ударила инеем первая седина в жесткую его шевелюру давно не стриженных волос. Незаметно быстро стала стареть тихая Франческа, и, взглядывая на нее, Антонио с отчаянием думал о том, что ей только-только к тридцати… В доме было голодно, тихо, нищета и безнадежность совсем задушили их. И единственно, что радовало глаз, это все новые и новые инструменты. В них было столько звука, веселья, красоты, ласкового света, что никак невозможно было поверить, будто их сделал отчаявшийся мастер, за спиной которого ныли полуголодные дети…

Счастье, удача, вот то самое везение, о котором столько раздумывал Антонио, явилось в дом в лице круглого, все время ухмыляющегося и непрерывно облизывающего красные толстые губы французика по фамилии Дювернуа.

Цепким, быстрым глазом он осмотрел убожество «Каса дель Пескаторе» и сказал:

— Я хочу для пробы купить несколько ваших инструментов. Мне рекомендовал вас Амати.

Хваткой, ловкой рукой, опытным взглядом он мгновенно выбрал три скрипки, виолончель и альт и назначил цену — по два пистоля.

— Но за такой же инструмент вы заплатите Амати по тысяче пистолей! — с гневом и болью вскричал Страдивари.

— Два пистоля — это четыре золотых дуката, — ухмыляясь, сказал Дювернуа. — Огромные деньги. А тысяча пистолей — еще больше. Но Амати известен всему миру. А вы кто такой? Вас нет. Пар, облачко. Фу! — и вас нет.

— Но вы же понимаете в этом и видите, что мои инструменты не хуже. Послушайте звук, взгляните на отделку, — тихо, просительно сказал Страдивари. — Разве они хуже?

— Думаю, что вот этот альтик и получше будет, — сказал Дювернуа и облизнулся. — Особенно, если внутри на деке написать — Никколо Амати. Станьте Амати — и ваши инструменты будут стоить много дороже, чем его.

— Но я Страдивари и не хочу быть Амати, — устало пробормотал Антонио.

— Вам это и не удастся, — засмеялся француз. — Второй Амати никому не нужен. У вас есть только один выход — стать выше Амати, иначе вы останетесь на всю жизнь никем. Значит, договорились — два пистоля. А пока вы не стали выше Амати — это хорошая цена…

* * *

Битлы, сдавшие в ремонт краденый магнитофон «Филипс», были задержаны в десять пятнадцать. Двое лохматых парней в расклешенных брюках, украшенных внизу какими-то пряжками и цепочками, ввалились в мастерскую и еще от дверей заорали Комову:

— Готов?

Не знаю, каким был мастером и приемщиком Комов, но актер он оказался слабоватый. Нервы у него совсем неважные были. Вместо того чтобы пригласить их в подсобную комнату, он вдруг стал лепить отсебятину:

— Значит… это… как его… тут фрикцион… За пятерку наломаешься… а потом… Интересно было бы знать, где достать такую машину…

— Чего-чего? — спросил один из парней.

Я понял, что мы на грани прогара. Невыспавшийся, недовольный Севастьянов понял это раньше меня, потому что он уже выскочил из подсобной комнаты, где мы стояли, и сказал ребятам:

— Привет, отцы.

— Привет, — сказали они и повернулись снова к Комову. — Так ты что, не сделал маг?

— Я его сделал, — сказал Севастьянов. — У него опыта не хватает.

Ребята насторожились.

— Ничего мы не знаем, — сказал тот, что постарше. — Мы с ним договаривались и пятерку заплатили вперед. А вы тут делитесь, как хотите, — больше все равно не дадим. Я бы сам намотал мотор, проволоки, жаль, нет.

Севастьянов засмеялся:

— А я разве еще у тебя прошу? Просто сам делал, сам товар хочу отдать.

Напряжение сошло с их лиц:

— Ну, это пожалуйста…

— Заходите в подсобку, здесь показывать неудобно, — сказал Севастьянов, пропуская их в дверь, задернутую плюшевым занавесом. Комов с выпученными глазами замер у стойки. Севастьянов зыркнул на него и показал на вход. Комов лунатическим шагом подошел к двери, задвинул щеколду и повесил табличку «Закрыто».

Ребята вошли в подсобку и вместо магнитофона увидели меня. Они удивленно обернулись, но за их спиной вплотную стоял Севастьянов.

— Руки вверх, — сказал я тихо. — Ну-ка, ну-ка, руки вверх!

Ребята с остекленевшими лицами стали медленно, как во сне, поднимать руки. Севастьянов ощупал у них по очереди карманы, складки брюк — ножей и кастетов не было.

— Теперь руки можно опустить, — сказал он. — И присаживайтесь к столу…

Не давая им передохнуть, я достал из-под стола магнитофон:

— Это ваша вещь?

Не произнеся ни слова, они согласно, в такт, как заводные, утвердительно кивнули.

— Чья именно? Твоя? Или твоя? — ткнул я их по очереди пальцем в грудь.

— Общая, — сказал старший и, опасаясь, что я не понял, пояснил: — Моя и его…

— Где взяли?

— Ккупили, — ответил он, заикаясь от волнения, и со своими длинными каштановыми патлами волос он был совсем не похож на вора, а скорее напоминал рослую девочку-старшеклассницу.

— Где?

— В электричке…

— Когда?

— Позавчера…

«СПРАВКА

…Несовершеннолетние Александр Булавин и Константин Дьяков в предварительном объяснении, а затем допрошенные в Московском уголовном розыске, в присутствии педагога Сутыриной К. Н. показали, что магнитофон они купили у незнакомого им мужчины в пригородном поезде.

Подробный словесный портрет продавца прилагается.

По месту жительства Булавин и Дьяков характеризуются благоприятно, судимостей, приводов, компрометирующих действий не было. Булавин и Дьяков работают учениками автослесаря в 12-й автобазе Главмосавтотранса, одновременно продолжают учебу в 9-м классе 119-й школы рабочей молодежи; поведение и успеваемость хорошие. По месту работы характеризуются как любознательные и порядочные ребята, быстро овладевающие профессией, общественно активные, члены народной дружины…»

По описанию ребят человек, продавший им магнитофон, был сильно похож на слесаря, «ремонтировавшего» замок у Полякова незадолго перед кражей. Я вошел к Лавровой, которая с утра допрашивала Обольникова.

Два дня в КПЗ подействовали на Обольникова удручающе. Он вытирал рукавом нос и слезоточивым голосом говорил:

— Ну, накажите меня, виноват я. Ну, дурак, глупый я человек, темный, от болезни происходят у меня в мозгу затемнения. Но в тюрьме-то не за что держать меня…

— А куда вас — в санаторий? — спросила Лаврова. — Даже если мы вам поверим, то преступление вы все равно совершили. Вот расскажите инспектору Тихонову о своих художествах, послушаем, что он скажет…

Обольников повернулся ко мне и приготовился сбросить на меня обвал жалоб и стенаний. Но тут зазвонил телефон.

— Тихонов у аппарата.

— Здравия желаю! Это Бабайцев вас приветствует…

— День добрый. Что же вы мне про рыжего-то ничего не сообщили?

Бабайцев заторопился, слова-монетки градом застучали в мембрану:

— Так я вам вчера раз десять звонил, никак поймать на месте не мог. Позавчера вечером он к Филоновой приходил. А сегодня спускаюсь в почтовый ящик за газетами, гляжу — Филоновой письмо с припиской на конверте: «для П. П. Иконникова»…

— А раньше никогда таких писем не приходило?

— Ни разу не видел, — сказал Бабайцев. — Обычно почту вынимаю из ящика я, и никогда не видел. Но почему еще обратил я снимание на письмо на это — адрес написан вроде бы детской рукой или малограмотным — все буквы квадратные…

Вот она, депеша, о которой сообщалось в анонимке. Скорее всего об этом письме и шла речь. Может быть, в бумажном конверте лежит ключ ко всему этому делу? Как же узнать, что там написано?

— Алло, вы меня слушаете? — зазвучал издалека голос Ба-байцева.

— Да, слушаю. А что с письмом сделали?

— Ничего не сделал. Филонова же на работе! Это я сегодня выходной. Письмо у меня пока. Может быть, привезти его вам? — спросил Бабайцев.

Я вспомнил комиссара и усмехнулся:

— Не стоит. Пускай уж письмо идет к адресату.

— Как? — не понял Бабайцев.

— Обычно. Отдайте его Филоновой — и все. Спасибо вам за информацию…

Я смотрел в длинное вытянутое лицо Обольникова, который по-рыбьи беззвучно разевал и закрывал кривую прорезь рта, а дряблые желвачки ходили по его щекам, и глаза — круглые маленькие скважины — двустволкой целились в меня, и никак не мог сообразить: он — слесарь — депеша — Иконников — работает такая цепь или это бессмысленный набор никак не связанных между собой людей?

— Рассказывайте, Обольников…

— А что рассказывать? Я ведь и не могу ничего нового рассказать, потому как я же не обманывал вас раньше, а только ради истины общей хотел так сообщить вам обо всем моем поведении и жизни, чтобы не складывалось у вас мнения, что Обольников хочет на дармовщину прожить или как-то без благодарности попользоваться чужим… — и всю эту галиматью он бормотал заунывным плачущим голосом, захлебывая воздух, пришепетывая и глотая концы предложений.

— Ну-ка, остановитесь, Обольников, — сказал я. — Либо вы будете разговаривать как человек, либо я вас отправлю обратно в камеру. Вот где у меня стоят ваши штучки, — провел я рукой по горлу.

Обольников похлопал веками и заговорил нормальным голосом:

— Дело в том, что решил я принести свои чистосердечные показания в расчете на вашу совестливость и сознательность, поскольку признание мое есть главная смягчающая причина в слабом состоянии моего здоровья.

— Давайте приносите свои показания, — сказал я равнодушно.

Мое безразличие, видимо, несколько обескуражило Обольни-кова, и он стал быстро говорить:

— Я ведь был в квартире у скрыпача…

— Мы это знаем. Дальше…

— Только не воровал я ничего оттуда…

— А что, на экскурсию ходили?

— Вроде бы этого, — подтвердил Обольников. — В болезненном состоянии организма находился я в тот вечер.

— Пьяный были, что ли? — уточнил я.

— Да, захмелился я сильно и заснул. А когда проснулся, времени час ночи, башка трещит с опохмелюги, а поправиться негде — магазины закрыты, а на рестораны мы люди бедные, тратиться не можем…

— В час ночи рестораны тоже закрыты, — заметил я.

— Да, конечно, — спокойно продолжал Обольников. — В безвыходном я положении оказался. Думал, что помру до утра. И когда понял, что кончаюсь, решил пойти к скрипачу, в долг у него выпить. А завтра купить и отдать. Да и не отдал бы — тоже свет не перевернулся, потому как у него там бутылок в буфете — дюжина. Их пить там все равно некому — разве нормальный человек бутылку раскупоренную бросит? А у него там они все початые, да не конченные. Считай так, что пропадает выпивка без дела. Гости к нему каждый день ходют, а все вместе выпить как следует не могут!

— Ц-ц-ц! — прищелкнул я языком. — Не знает, я вижу, скрипач, кого ему вовсе надо в гости приглашать…

Оболькиков опасливо покосился на меня, на всякий случай хихикнул:

— Ну и подумал я, что если с пары бутылок я прихлебну — ему урона никакого, а мне от смерти, может быть, спасение…

Он замер в сладостном воспоминании, и вдруг отчетливо, как на киноэкране, я увидел его три пальчика, которыми он держит стакан, и чуть отодвинутый безымянный палец, и торчащий в сторону птичкой-галочкой сухой мизинец. Заключение экспертизы — «…отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки»…

— И что? — холодно спросил я.

— Поднялся я, выпил портвейну какого-то заграничного…

— А вы как определили — в какой бутылке портвейн?

— Так я все пробовал сначала, — сказал Обольников, явно удивляясь моей несообразительности.

— Пили прямо из горлышка?

— Зачем? — обиженно возразил он. — Попробовал сначала, а потом налил в рюмку. Стол у них там такой на колесах, вот снял я с него рюмку и налил себе…

— А потом?

— Потом еще разок пригубил и пошел домой.

— И встретили на лестнице свою жену?

— Встретил, встретил, было, — кивнул он.

— А как же насчет ее хахаля, о котором нам рассказывали? — спросила молчавшая все время Лаврова.

Обольников повернулся к ней с доброй улыбкой:

— Так чего между родными не бывает? Да ничего, мы с ней помиримся, простит она меня, она ведь баба-то не злая, в горячке и не такое сказать можно…

— А почему же вы нам в горячке сразу это не рассказали? Вот только сейчас надумали? — спросил я.

— Так я поначалу, до того как про кражу узнал, думал, что так просто скрыпач наклепал на меня. Ну и решил помолчать — как докажешь, что я портвейн пил, — может, он сам выпил, а на меня сваливает? — он говорил с ласковым откровенным нахальством, каким-то шестым звериным чувством ощущая, что сейчас мы обязаны будем выяснить и впредь отстаивать именно эту его позицию, потому что скорее всего это была правда, и он точно знал, что уж раз он сказал правду, то мы теперь его сами будем защищать от обвинения в краже, и то, что все это мерзко, ему и в голову не приходило, а если приходило, то не стесняться же нас — нам ведь деньги платят именно за то, чтобы мы узнавали правду.

— Да-а, значит, не знал ведь я поначалу, что вещички у скрыпача маханули, и он из-за них такой тарарам поднимет. А как узнал, то испугался — иди докажи, что ты не верблюд, что ты не брал барахла никакого у скрыпача. Покрутятся маленько, думал, вокруг да около и отвалят от меня. А вы вон чего надумали — в тюрьму меня сажать! За что? За глоток портвею? Да я выйду отседа — я ему сам бутылку куплю, пусть удавится с нею. Эт-то же надо — за стакан выпивки человека в тюрьму сажать!

Он уже вошел в новую роль — искреннего ощущения себя безвинной жертвой чудовищной жадности богатея-скрипача, у которого полный буфет пропадающих зазря початых бутылок выпивки, и учиненного нами произвола и беззакония.

— Что же это? — говорил он с надрывом. — Как в старые времена — в тюрьму за краюху хлеба? Или за стакан выпивки?

— Ну-ка, не отвлекайтесь! Эта история когда произошла?

— Четырнадцатого, в четверг, в ночь на пятницу.

— А в пятницу днем вы пришли в клинику. Почему?

— Так проспал я в пятницу утром на работу. В пятницу-то мне с утра на работу, а я головы поднять не могу. Совсем плохо мне было. Так в поликлинике такие собаки сидят, они разве бюллетень дадут? И образуется, значит, у меня прогул. Выгнали бы меня с работы, это уж как пить дать. Я и вспомнил про направление свое в лечебницу, я его с месяц назад у врача получил. Обратно же, если сам приходишь в эту больницу — по больничному сто процентов платят, а если на принудиловку сюда отправят — ни копеечки тебе не полагается. Ну, я и пришел. Решил подкрепить свой ослабленный организм…

— И пронесли с собой пузырек с соляной кислотой на всякий случай? — спросил я сочувственно.

— Оговорила меня врачиха — я ей правду-матку в глаза режу, а кому ее приятно слушать! Вот она и решила от меня таким способом отделаться…

Лаврова с иронической ухмылкой сказала ему:

— Сначала, Обольников, вы резали правду-матку в разговорах с доктором Константиновой, потом вы ее резали на допросах и сейчас ее режете. По-моему, вы уже ее совсем зарезали…

Он махнул рукой — чего с вами говорить!

— Так что, отпустят меня сейчас? — спросил-потребовал он.

— Нет, — сказал я.

— Это как это — нет? — сказал он сердито.

— Даже если все рассказанное вами — правда, то вы пробудете здесь до решения вопроса о вашем принудительном лечении. И номера с пузырьками больше не пройдут. Лечить вас от болезни будут основательно — я уж сам прослежу за тем, чтобы подкрепили ваш ослабленный организм. Больше пить вы не будете — это я вам обещаю…

— Буду! — завизжал Обольников. — Буду! Назло вам всем буду!

— Нет! — злорадно захохотал я. — Не будете! Вы себя любите очень и знаете, что от глотка алкоголя вас после этих лекарств в дугу свернет. Лекарства-то рассчитаны на нормальных людей, которые действительно вылечиться хотят. И на таких «артистов», как вы, чтобы вас в узде страхом держать!

— Вы ему верите? — спросила Лаврова после того, как увели Обольникова.

— Трудно сказать. Но это может быть правдой.

— И я допускаю, что он говорит правду. Но… — она замерла в нерешительности.

— Что «но»? — спросил я.

— Я боюсь, что мы сами хотим ему найти лазейку.

— Не понял.

— Мы похожи на детей, разобравших из любопытства будильник. Потом собрали снова, но остались почему-то лишние детали. А часы не ходят…

— Обольников — лишняя деталь? — ничего не выражающим голосом поинтересовался я.

— Во всяком случае, он выпадает из той схемы, при которой часы могли бы ходить. Так как мы это себе представляем…

— Не знаю, — покачал я головой. — Ребята, купившие магнитофон, дали словесный портрет продавца. Очень подробный. Я отрабатывал с ними сам на фотороботе.

— Иконников? — подалась ко мне Лаврова.

— Нет. Скорее «слесарь». А сейчас звонил Бабайцев и сказал, что пришло в адрес Филоновой на имя Иконникова письмо.

— Что вы собираетесь делать?

— Ждать. Сегодня Филонова отдаст письмо Иконникову. Он должен будет сделать ход…

— А почему вы должны ждать его следующего хода? — сказала с вызовом Лаврова.

— Потому что у меня нет другого пути. Как говорят шахматисты, нет активной игры. Комиссар не разрешил перлюстрацию.

— Честно говоря, мне это тоже не очень нравилось. Я зло засмеялся:

— А мне, например, доставляет огромное удовольствие чтение чужих писем. Особенно интимных, с клубничкой… Лаврова покраснела:

— Вы напрасно обиделись. Я вовсе не это имела в виду. Просто я неправильно выразилась…

— Я так и понял. Вот давайте подумаем над оперативными мероприятиями, которые бы вам нравились…

Зазвонил телефон, я снял трубку и услышал голос комиссара:

— Тихонов? Зайди ко мне.

— Слушаюсь.

— И захвати с собой «фомку», которую вы изъяли на месте происшествия.

— Хорошо, — сказал я, но понять не мог никак — зачем это комиссару понадобилась — «фомка»?

Он поднял голову, взглянул на меня поверх очков и молча кивнул на стул — садись. А сам по-прежнему читал какое-то уголовное дело. Читал он, наверное, давно, потому что между страниц тома лежали листочки закладок с какими-то пометками. Я сидел, смотрел, как он шевелит толстыми губами при чтении, и мне почему-то хотелось, чтобы, перелистывая страницы, он муслил палец, но комиссар палец не муслил, а только внимательно, медленно читал листы старого дела, смешно подергивая носом и почесывая карандашом висок. Время от времени он посматривал на меня поверх стекол очков быстрым косым взглядом, и мне тогда казалось, будто он знает обо мне что-то такое, чего бы я не хотел, чтобы он знал, а он все-таки узнал и вот теперь неодобрительно посматривает на меня, обдумывая, как бы сделать мне разнос повнушительней. Читал он довольно долго, потом захлопнул папку, снял с переносицы и положил на стол очки.

— Я твой рапорт прочитал, — сказал он, будто отложил в сторону не толстый том уголовного дела, в листочек с моей докладной запиской о приходе Иконникова. — Ты как думаешь, он зачем приходил?

И этим вопросом сразу отмел все мои сомнения.

— Я полагаю, это была разведка боем. Комиссар усмехнулся:

— Большая смелость нужна для разведки боем. Девять из десяти разведчиков в такой операции погибали.

— В данном случае мне кажется, что это была храбрость отчаяния. Ужас неизвестности стал невыносим.

— Ты же говоришь, что он умный мужик. Должен был понимать, что нового не узнает, — сказал комиссар.

— Его новое и не интересовало. Он хотел понять, правильно ли мы ищем.

— Всякая информация — это уже новое.

— Да, — согласился я. — То письмо, что вы получили, похоже, настоящее.

Я подробно рассказал о звонке Бабайцева. Заканчивая, спросил:

— Ваша точка зрения неизменна? Комиссар кивнул:

— Так точно. Может быть, это действительно депеша, о которой сообщалось в анонимке. А если это приглашение в гости — тогда как? Извинимся? Так тебе, по существу, уже один раз пришлось перед ним извиняться. Не надо перебарщивать по этой части.

— Но я не вижу другого выхода, — развел я руками. — Если отпадает Обольников, а против Иконникова мы не имеем прямых доказательств, то…

— То что?

— Остается неуловимый «слесарь». Но искать его по словесному портрету мы можем года два. Или три. И на скрипке придется поставить крест.

Комиссар пригладил ладонью свои белесые волосы, надел очки и посмотрел на меня поверх стекол.

— Есть такая детская игра «сыщик, ищи вора». Пишут на бумажечках — «царь», «сыщик», «палач», «вор» — подкидывают их вверх, и кому что достается, тот и должен это выполнять. Самая непыльная работа у царя. А сыщик должен угадать вора. Ну а если ошибется и ткнет пальцем в другого, то ему самому вместо вора палач вкатывает горячих и холодных. Знаешь такую игру?

— Знаю, — сказал я. — Но там роль каждому подбирает случай. Как повезет…

— Вот именно. Ты-то здесь служишь не случайно. И, пожалуйста, не делай себе поблажек.

— Я не делаю себе поблажек, — сказал я, сдерживая раздражение. — Но я продумал уже все возможные комбинации и ничего придумать не могу…

— Все? — удивился комиссар, весело, ехидно удивился он. — Все возможные варианты даже Келдыш на своих счетных машинах не может продумать…

— Ну а я не Келдыш и машин нет у меня. Два полушария, и то не больно могучих, — сказал я и увидел, что комиссар с усмешкой смотрит на «фомку», которую я держу в руках. Чувство ужасного, унизительного бессилия охватило меня, досады на ленивую нерасторопность мозга нашего, слабость его и косность. Я смотрел в глаза комиссара — бесцветные серо-зеленые глазки, с редкими белесыми ресничками на тяжелых набрякших веках, ехидные, умные глаза, веселые и злые, и понимал, что «фомка», которую я держу в руках, — ключ, отмычка к делу, и не мог найти в нем щелки, куда можно было бы подсунуть зауженный наконечник «фомки», черной закаленной железяки с клеймом — двумя короткими давлеными молниями.

Комиссар помолчал, и я так и не понял — подчеркнул ли он этим молчанием, как черными жирными линиями на бумаге, мою беспомощность и непонимание, или просто сидел, думал о чем-то своем, вспоминал. Потом он сказал:

— Вот этому делу, — он кивнул на папку, которую читал перед моим приходом, — двенадцать лет. Я с ним хорошо накрутился тогда. Но вопрос не в этом. Я вот вспомнил, что изъяли мы тогда у «домушника» Калаганина хорошую «фомку». Большой ее мастер делал, сейчас уже таких, слава богу, нет — довоенной еще работы. И вор настоящий был, и они, слава богу, вывелись. «Вор в законе» Калаганин был. Очень меня интересовало, у кого он такую «фомку» добыл, — сильно мне хотелось познакомиться с этим мастером. Только вор не раскололся — не дал он нам этого мастера, и мы его не смогли найти. Взял я сейчас из архива это дело, почитал снова. И «фомку» ту из музея нашего затребовал…

Комиссар вытянул из стола ящик и достал оттуда «фомку», протянул мне:

— Ну-ка, сравни. Как, похожи?

Одинаковой длины, формы, цвета, с короткими давлеными молниями на сужающейся части, две совершенно одинаковые «фомки» держал я в руках.

— Похожи. Я думаю, их один человек делал. А что с вором тем стало?

Комиссар хрустнул пальцами.

— Я уж и сам поинтересовался. Нет его сейчас здесь. Он снова сидит.

Положил свои пухлые короткопалые ладошки на переплет старого уголовного дела, задумчиво сказал:

— Был один момент, когда я его почти дожал с этим мастером, и он согласился показать фабриканта воровского инструмента. Но он клялся, что не знает его имени и места жительства. Сказал, что поедем к нему на работу, куда-то под Москву. Но разговор наш ночью происходил, и я отпустил его в камеру до утра — поспать. И за ночь он раздумал — повез нас в Серпухов, два часа мы с ним ходили среди палаточек на привокзальной площади, пока он не сказал, что, видимо, перепутал, забыл, мол, место. Я понял, что он обманул меня…

— Чего уж тут было не понять, — ехидно вставил я. Комиссар сердито взглянул на меня:

— Вот ты и сейчас еще не все понял. Я ведь тогда другого не понял. С учетом того, что накануне он на допросе требовал, чтобы я обязательно вывез его самого на место, я решил, когда затея провалилась: Калаганин, появившись там со мной, кому-то сигнализировал, что его взяли, — один вариант. А второй — попытаться, коли будет возможность, убежать во время выхода на место… Больше ничего Калаганин о мастере не сказал. Только теперь я соображаю, что Калаганин за ночь раздумал давать мастера и возил нас просто так…

И поскольку на лице у меня все еще плавало непонимание, комиссар закончил:

— Надо тщательно поковыряться в наших архивах, нет ли по другим делам таких «фомок» — попробуй выйти на изготовителя…

Я вышел от шефа и подумал, что, видимо, я сильно устал. Такое усталое оцепенение охватывает меня, когда я не знаю, что делать дальше. Наверное, существуют вещи, в таинственную природу которых проникнуть невозможно только по той причине, что этого очень хочется. Как сказал Поляков — Вильом всю жизнь мечтал создать скрипку лучше, чем Страдивари… Я ведь хочу сотворить добро, а все равно ничего не получается. Добро должно быть могущественным, ибо слабосильное добро порождает зло. Да, видно, я еще очень слаб, потому что из моего стремления к добру пока кристаллизуется лишь осадок зла.

Два дня я читал старые дела, делал выписки, направлял запросы, и тусклое тупое утомление окутывало меня, как тумак, и никто не беспокоил меня, не звонили телефоны, куда-то пропала Лаврова, комиссар не вызывал, прокуратура не запрашивала о новостях — какая-то неестественная ватная тишина висела два дня, будто все замерло в мире перед взрывом, но я ничего не замечал, а сидел в своем пустом холодном кабинете и читал желтые странички из давно уже разрешившихся, почти умерших драм, и казалось мне, будто все вокруг погрузились в такой же анабиоз, хотя я знал — время не делает остановок, оно не знает запасных путей и тупиков, оно движется линейно и неотвратимо, оставив меня одного в ушедшем Вчера, в том сгустке секунд или минут, когда украли волшебный звуковой ларец, и я знал, что остался совсем один на перегоне времени, как зазевавшийся пассажир отстает от своего поезда на пустынном полустанке, потому что все остальные люди, которых прямо касалась эта кража, не могут стоять на месте, дожидаясь, пока я распутаю этот клубок туго перепутавшихся человеческих судеб и событий.

Сыщик, ищи вора… Сыщик, ищи вора…

А к вечеру на второй день решил поговорить с Иконниковым. Письмо он получил вчера, и я все время ждал, что он позвонит. Не знаю, почему я этого ждал, это было просто глупо ждать его звонка, но все равно я сидел, читал старые дела и ждал его звонка. У него было много времени подумать и позвонить. Но он не позвонил, и я решил с ним поговорить. Набрал номер его рабочего телефона, долго гудели протяжные гудки в трубке, я рисовал на бумаге черным карандашом рогатых чертиков, долго никто не подходил, и я уже хотел положить трубку, когда на том конце ответил женский голос, какой-то 'напуганный и слабый.

— Мне нужен Павел Петрович.

— А кто его спрашивает?

— Какая разница? Знакомый его спрашивает.

— Его не будет…

— Он что, уже ушел домой?

— Он умер…

Ту-ту-ту… Сальери умер раньше Моцарта? Ту-ту-ту… Минотавр сожрал живого человека. Ту-ту-ту… Разве людям нужен Каин? Ту-ту-ту… Значит, все-таки характер человека — это его судьба? Ту-ту-ту… Вы не знаете приступов болезни «тэдиум витэ». Ту-ту-ту… Он ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Ту-ту-ту…

Гудки в трубке метались, громыхали, неистовствовали, они голосили, визжали, барабанили по моей голове, как молотками, острыми и злыми, я думал, что они разобьют мне череп.

Сыщик, ищи вора!..

Глава 11. Вход в Лабиринт

Сенатор Пиченарди, величественный седой старик, имел сегодня выражение лица растерянное, поскольку с утра был голоден и от этого особенно несчастен. Окончательно потеряв терпение, он брезгливо говорил этому тупому мастеровому:

— Да поймите, наконец, дьявол вас побери, что в силу ужасных обстоятельств я продаю дом. Только дом! А родовая мебель мне дорога, она будит во мне воспоминания о прекрасном прошлом, и я не собираюсь продавать ее. И не собирался! И не будет этого никогда! Даже если вы у меня на глазах провалитесь в преисподнюю! С вас достаточно, что будете жить в родовом доме синьоров Пиченарди!

Покупатель не спорил. Спокойно смотрел он на кричащего старика, согласно кивал головой и с упорством мула негромко повторял:

— Хорошо. Тогда я не покупаю дом… Обессиленный сенатор уселся в кресло, с интересом спросил:

— Скажите, зачем вам эта старая мебель?

— Я обещал своей жене, что она будет жить во дворце. А без мебели ваш дом — не дворец.

Острое худое лицо Пиченарди искривилось злой усмешкой:

— Настали хорошие времена. Несколько лет назад вы мечтали, чтобы я купил у вас хоть одну скрипку. А теперь вы покупаете мой дом. Вы не боитесь, Страдивари, что всемогущий бог вернет со временем все на свои места?

— Нет. Вы прожили то, что вам осталось от предков, а я зарабатываю для потомков.

— Но мои предки тоже зарабатывали для меня. И что стало толку?

— Ваши предки оставили вам лишь имя да деньги. Я оставлю потомкам еще и знание.

— Знания мало чего стоят, — сердито сказал старик. — И вообще, все в мире мало чего стоит, если вы набираетесь нахальства сравнивать ваше плебейское имя со славной фамилией Пиченарди.

Впервые за весь разговор Страдивари улыбнулся:

— Кто знает, синьор Пиченарди, что ждет нас в будущем? Оно ведь скрыто от наших глаз. Быть может, ваше имя останется потому, что я купил ваш дом и сидел на ваших креслах. Возможно такое?

От ярости старик беззвучно зашевелил губами, потом хрипло промолвил:

— Не продаю… Прочь, наглец…

И все-таки синьор Пиченарди продал свой дом вместе с мебелью скрипичному мастеру Антонио Страдивари. Никто не давал такой цены, как Страдивари — семь тысяч имперских лир — за трехэтажный дом по три окна в ряд, с подвалом и антресолями. На крыше Страдивари устроил сушильню — «секкадору», где в пергаментных петлях сохли новые скрипки.

Были они цвета темного золота, переходившего на свету в нежно-коричневый. Проще становилась резьба завитка, отделка обечаек, строже рисунок эфов, а сама скрипка еще сохраняла весь строи и форму инструментов великого мастера Амати, и потому со всех сторон поступали к Антонио заказы на скрипки «аматис». А размеры скрипок — от одного инструмента к другому — росли, и звук их становился все глубже, и сильнее, и нежнее. И когда Антонио нашел вариант квартовой настройки, сдвинутой между деками на полтона выше, он подумал, что надо искать новую конструкцию: все известное ранее было испробовано.

Жизнь текла спокойно и размеренно, и казалось Страдивари, что это и есть счастье и пребудет оно вечно…

Людям не дано знать о сроке их жизни. Ник-коло Амати был уверен в близкой смерти своей, но дни проходили, он прожил еще семнадцать лет и создал бессмертный Трианонский ансамбль — две виолончели, шесть альтов и восемнадцать скрипок для оркестра французского короля Карла Девятого.

Двенадцатого апреля 1681 года он прилег отдохнуть после обеда и больше не проснулся.

В траурной процессии за гробом шли два незнакомых между собою человека — полупьяный грязный старик Андреа Гварнери и синьор в бархатном плаще с золотой цепью и смарагдовой пряжкой — мастер Антонио Страдивари. И прозрачные волны скорби в брызги разбивались о монолит души Страдивари, потому что за его спиной шагали четыре сына, четыре продолжателя дела и помыслов его. Четыре мальчика — Паоло, Джузеппе, Франческо и Омобоно — в сафьяновых алых беретах, синих камзолах с брыжжами и кружевными жабо, несли вслед за отцом оплывающие желтые свечи.

А где же Дель-Джезу? Покойный гений всю жизнь мечтал тебя встретить, Дель-Джезу!

Ах, да! Джузеппе Гварнери еще не родился…

* * *

Четыре часа работала реанимационная бригада. Желтенький автобус с красными крестами на бортах мчался по Москве, тревожно вспыхивал пульсирующим криком оранжевый фонарь над ним, за три перекрестка требовала сирена: с дороги-иии! Беда-а-а! А внутри автобуса — маленькой походной операционной — врачи уже переливали Иконникову кровь, вводили допинги и антитоксины, из стеклянных снарядов капельницы стекала новая лимфа, электрический разряд ударил в сердце, пытаясь заставить вновь забиться этот вялый мертвый комок мышц…

Но Иконников был мертв. Он уже умер совсем, навсегда, потому что голубой крайт вбрызнул в него каплю яда, которой можно было вылечить сто человек, но для одного-единствэнного старого человеческого сердца это было слишком много.

Главный врач сказал мне:

— Несчастный случай. Видимо, змея выскользнула у него из руки и вцепилась в запястье…

— Через сколько времени вы прибыли? — спросил я.

— Минут через тридцать. Когда это случилось, он был в лаборатории один — обеденный перерыв. Если бы нам сообщили сразу, мы бы его отходили. Глупый несчастный случай… Я вышел на улицу. Сухой пронизывающий холод устоявшейся осени сковал город. Замерзли лужи, и ветер визгливо голосил по переулкам. Подслеповато светили фонари и автомобили. Втянув головы в воротники, спешили по домам прохожие. Голубым запотевшим дирижаблем прогудел мимо троллейбус. В витрине радиомагазина работал цветной телевизор — показывали выступление ансамбля «Березка». Совершенно одинаковые девушки совершенно одинаково двигались, нагибались, притоптывали, кружились, вновь одинаково плавно семенили, и от того, что происходило это беззвучно, за двойным стеклом, покрытым густой испариной, они казались все ненастоящими — просто большая заводная игрушка, двадцать девушек в ярких кокошниках и сарафанах пляшут ча морозе, за мокрым подмерзшим стеклом, а рядом — в ста метрах — лежит уже навсегда мертвый человек, который умер от того, что ста другим людям принесло бы исцеление.

Может быть, приступы болезни «тэдиум витэ» всегда оканчиваются несчастными случаями?.. Или последствия этой болезни не называются «случай»? Может быть, это не случай вовсе? И не от встречи же со мной заболел Иконников этой ненавистью к жизни? А умер? От встречи со мной? Но я не хотел его смерти. Я пришел к нему, чтобы узнать правду. Разве правда может повлечь чью-то смерть? Нужна разве правда, если она влечет смерть? Но если не будет правды, то Минотаврам не надо будет прятаться в лабиринтах, они смогут спокойно выйти на поверхность и жрать людей заживо. Убийц станут называть «ваша честь», в «Страдивари» положат камни и сделают из него погремушку для маленьких минотавриков, а Полякову отрежут уши, чтобы он не слышал и не смел показывать красоты мира. И если не станет правды, то убийство и насилие станут верой. Нет, нет, нет, правда не может призывать смерть, никому не нужна такая правда! Разве что смерть как наказание может быть признана правдой. Но я не знаю правды, которая могла наказать Иконникова, и правда исподтишка, змеиным укусом не карает. А может быть, Иконников сам покарал себя? За что? За что?..

Ох, не могу, голова раскалывается! Может быть, во всем виноват я? Может быть, я не так, — зло и жестоко искал истину? Может быть, это мой Минотавр загрыз Иконникова? Как же быть? Как мне быть дальше? Уйти?..

Иконников сказал: это сыщиком можно быть первым или восемнадцатым…

Белаш сказал: «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться…

Аспирантка Колесникова: ему пришлось победить Минотавра…

Филонова сказала: то, что прощается среднему человеку, никогда не прощается таланту…

Поляков сказал: есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование…

Доктор Константинова: восьмой круг ада — да и только!..

Обольников: правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь…

Лаврова: вы резали правду-матку… по-моему, вы ее уже зарезали…

Жена Иконникова: главный выбор в жизни человеку доводится сделать один раз…

Халецкий: будьте добрее, это вам не повредит…

Комиссар: правду умом ищут, а не хитростью…

Иконников: характер человека — это его судьба…

Уйти? И что? Разве так распутаешь клубок этих проблем? Я-то сам чем недоволен — своей судьбой или характером?

Так я и шел по вечерней холодной Москве, залитой осенней стужей и неживым светом неона, и сотни вопросов раздирали мой мозг раскаленными щипцами, они неистовствовали, как кредиторы у запертых дверей банкрота, они все требовали ответов, которых я им дать не мог, и помочь мне никто не мог, когда я шел по пустынным улицам, окруженный сворой голодных, клацающих зубами Минотавров, я слышал на мерзлом асфальте скрежет их когтей, жаркое злое дыхание за спиной, они шли вокруг меня плотным кольцом, как полярные волки, дожидаясь, когда я скажу: все, вы оказались сильнее. И тогда они сомкнутся вокруг меня вплотную, и мой собственный Минотавр получит свободу. Он-то и скажет, облизываясь дымящимся кровавым языком: ты убил Иконникова, надо ответить за это…

Дверь в кабинет была приоткрыта — в комнате сидела Лаврова. Дожидаясь меня, она читала «Иностранную литературу». Я молча разделся, повесил пальто, сел к столу. Она закрыла и отложила в сторону журнал.

— Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно.

— Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино.

— Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская.

— Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона!

— Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно…

Лена сказала:

— Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать.

— Спать? — не понял я.

— Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей.

— Да, — вспомнил я.

— А неприятности будут?

— Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела…

— Но почему? — возмутилась Лаврова.

Я усмехнулся, однако, судя по лицу Лены, улыбка у меня получилась жалкая, растерянная.

— В таких случаях моя мать говорит: всем всего не расскажешь. И все-таки общественное мнение должно быть свято уверено в законности методов расследования. А у меня свидетель по делу кончает с собой.

— Не понимаю я этого, — упрямо сказала Лаврова. — Если проверка покажет абсолютную законность ваших действий…

— Чего тут не понимать? — перебил я. — По факту смерти Иконникова уже возбуждено уголовное дело, которое будет вести прокуратура и Особая инспекция. Даже если они установят, что между моими действиями и смертью Иконникова отсутствует причинная связь, то из соображений этических это дело лучше передать другому работнику. Злопыхателям рот не заткнешь, и найдется достаточно сволочей, которые начнут шептать по углам: вон чего вытворяют, человека до смерти затравили! Этим трудно пренебречь…

Лаврова встала — руки в боки, она, видимо, хотела меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Стас? Это Зародов из дежурной части, — голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают.

— Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…» Советы давать и пиво после бани трескать — самое милое дело.

— Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно…

— Больше не буду, — пообещал я.

— Чего не будешь? — не понял Зародов.

— Сидеть не буду.

— Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь?

— Пришли с рассыльным, будь другом…

Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила:

— Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь?

— Не обязательно, — покачал я головой.

— То есть как это?

— В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью — большая разница.

— Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова.

— Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти.

А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня…

Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…

— И, надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…

В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:

— Будем собираться по домам?

— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный мятый голос Лавровой:

— Что с вами?!.

— Ничего, ничего, — я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.

Я получил письмо от мертвого уже человека.

«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.

Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один, неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не смог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования.

Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.

И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам Второй концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.

Павел Иконников,

29 октября, 9 ч. 15 мин.».

Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А конверт внутри письма был тот самый, что держал в руках два дня назад Бабайцев — «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку: «П. П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».

Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.

Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.

Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом старых чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на стопе, и я не мог оторвать от них взгляд, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая глухая боль тупо ухала в затылке.

Не знаю, сколько я сидел так, и когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне:

— С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете?

— Я вам верю, — сказала Лаврова.

— Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести.

Лаврова молча кивнула.

— И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут з Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении.

— Что делать? — коротко спросила Лена.

Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил:

— Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь…

— Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров.

— Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт…

Лаврова приехала около полуночи. Азарт погони уже охватил ее, следов долгого утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой.

— Ну? — нетерпеливо спросил я.

— Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается.

— Будем беспокоить начальство?

— А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная…

Я посмотрел на нее, усмехнулся:

— Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор…

— Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска.

— Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты.

— Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению.

Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара и, когда раздался первый гудок, я почувствовал себя, как мальчишка, только что выбивший стекло, а хозяева еще не выбежали во двор, но все видели, что это сделал я, и некуда убежать, пройдет несколько мгновений, и меня начнут долго, унизительно и больно драть за уши. Прозвучал еще один, второй, третий гудок…

— Наверное, его нет дома, — сказал я. Лаврова покачала головой, спокойно сказала:

— Держите, держите трубку. Он спит. Судя по его животику, он поздно ужинает и сразу ложится спать.

— Устает он сильно, — сказал я, будто животик комиссара нуждался в моей защите.

— Трусите? — спросила она сочувственно.

— Не очень, но…

Гудок прервался на середине, и я успел почему-то подумать, что на телефонной станции запрещают снимать трубку во время звонка.

— Слушаю… — я узнал голос комиссара.

— Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное?

— Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее…

Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке…

— Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе.

— Пять минут второго…

— А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется?

— Я по делу.

— А до утра твое дело не терпело? Ты из дому?

— Нет, я еще на Петровке, Лаврова со мной. Комиссар весело хмыкнул:

— Эх, Тихонов, мне бы твои годы, я бы знал, где по ночам с интересной девушкой… Так ты чего меня поднял?

— У нас есть соображения, как выйти на вора…

— Вот утром бы и сообщил свои соображения.

— Утром меня могут отстранить от дела.

— Ложкой не нахлебался, языком не налижешься. И ты меня не проверяй пробными шарами — знаешь ведь, не я один этот вопрос решаю.

— Я и не проверяю. Я хочу успеть сам поймать эту сволочь.

— Дело почтенное, — снова хмыкнул комиссар. — Подожди, я сигарету возьму…

Громыхнула на столике трубка, и стало тихо. Лаврова спросила:

— Бушует?

— Ничего, терпимо. Надо, чтобы он совсем проснулся. На другом конце провода раздался шорох, стук, комиссар взял трубку.

— Слушай, — сказал он. — Я ведь тебе велел идти домой отдыхать. Ты почему моих приказов не исполняешь?

— Официального приказа о моем отстранении еще не было, а свое рабочее время я волен распределять по усмотрению.

— Ну и глупо! Хороший сыщик должен много думать, а для этого надо крепко спать по ночам. Дураки да алхимики по ночам колобродят.

— У вас нервы здоровые, — сказал я.

— Нервы? — переспросил он. — Ничего. Нормальные нервы. С плохими нервами я бы от вас всех давно в психбольницу угодил. Так что у тебя там?

— Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали?

— Ну?

— Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов?

— Нет. На электричке.

— А почему?

— Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован?

— Докладывать. Но у меня тут одно место не складывается. Так почему на электричке?

— Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато.

— С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом.

— С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли…

— В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия! Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки.

—. Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться только, если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала в Серпухов…

— Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара.

— Да. Но от Белорусского пиния идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры…

— А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского?

— Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших…

— Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаньшиной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козине — сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда — далее…

— Почему? — заинтересовался комиссар.

— А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно.

— Соображения? — четко осведомился комиссар.

— Я вновь внимательно прочитал ваше дело и понял, что действительно был там момент, когда Калаганин был близок к откровенности.

— Ну, спасибо за признание моих скромных заслуг, — усмехнулся где-то там, далеко, комиссар, но я и здесь увидел сумеречный блеск его золотых зубов.

— Не стоит, — сказал я дерзко, — я думаю, что, если бы вы его прямо ночью повезли к мастеру, он бы сдал его. Он всю ночь думал, мне кажется, он сомневался до последней минуты, пока не привез вас на вокзал. И там окончательно передумал или испугался, в общем, сейчас мы уже этого не узнаем. Важно, что он решил не сдавать мастера, И тут, по линейной логике испуга, он принял обратное решение, а поскольку вы были уже на вокзале — оно было единственным: он повез вас в противоположную сторону…

— Может быть, — зевнул комиссар. — Но это ведь только домыслы. Как насчет конкретных фактов?

— Старший следователь третьего отдела Сеня Камбург в таких случаях говорит: «Вы хочете фактов — их есть у меня!» Комиссар засмеялся:

— Дело в том, что когда Сеня говорит, что у него есть факты, то им можно верить, как статьям УПК. Он, кстати говоря, по ночам всегда спит…

— Ну и на здоровьице! Передо мной лежит схема, если хотите, то доложу сейчас. А нет — то завтра? — спросил я.

Комиссар помолчал, видимо, устраивался поудобнее, потом сказал:

— Давай сейчас. А то у тебя нервы плохие, до утра не дотерпишь, снова разбудишь…

— Слушаюсь. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз.

— Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар.

— В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи?

— Допустим, — осторожно заметил комиссар.

— Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно.

— Сама установила?

— Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну то, которое я хотел изъять, было обработано в 45-м отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала.

— А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар.

— Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом…

— Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанки играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда!

— Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все…

— Ну давай, давай живее! Ты как на похоронах тянешь!

— Мальчишки, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово…

— Ну и что? От Одинцова до Голицына еще сколько остановок!

— В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик».

— Ты это точно проверил?

— Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово и следующая — Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только станция Голицыно.

— Хорошо, а в Голицыне что делать будешь?

— Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть…

— Какая еще зацепка?

— В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии.

Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил:

— Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса. Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник — если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках…

— Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой, реальной сволочью. Это всегда проще…

— Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера?

— Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно.

Комиссар засмеялся:

— Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи.

— Спасибо. Спокойной вам ночи.

— Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну, давай… И положил трубку.

— Снег идет на улице, — сказала Лаврова. Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками.

Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки, Еще горели ночные фонари и от этого снег фиолетово мерцал.

В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы.

В динамике послышался щелчок, и бодрый женский голос, звонкий, веселый и в то же время торжественно-официальный — будто и не было этой бесконечной ночи и на улице сейчас яростный апрельский рассвет, а не сиреневая снежная мглистость — сказал:

— С добрым утром, дорогие товарищи! Московское время — шесть часов. Сегодня — 30 октября 1970 года, пятница…

Лаврова отошла от окна и зажгла свет, и все химеры этого предрассветного мгновения, окутанные первым снегом, слабой синевой, усталостью ожидания, качающейся тишиной, — все исчезло.

— Ну, что, начнем собираться? — спросила Лаврова.

— Пожалуй. У меня все готово.

Лаврова открыла сейф и достала оттуда свой пистолет. Оттянула затвор, дослала в ствол патрон, слабо цокнул предохранитель, потом положила его в свою красивую лаковую сумочку. И это меня почему-то ужасно рассмешило. Я все хохотал и хохотал, и никак не мог остановиться, и хохотал все сильнее, а Лаврова с недоумением смотрела на меня, пытаясь взять в толк, что могло меня так развеселить, а мне было совсем невесело, и я никак не мог остановиться…

— Глупо! Глупо! — орал я, захлебываясь собственным криком. — Это глупо, ужасно, что женщины ходят с пистолетом! Женщины должны носить пудру в сумке, а не пистолет! Люди вообще не должны носить пистолетов…

По мостовой протарахтела скребком снегоуборочная машина, тяжело, с подвыванием заревел мотор автобуса на остановке, матовым бельмом засветилось окно. Все, день начался.

На улице было совсем тепло и скользко. Снег падал хлопьями, большими и легкими, как облачка бадузановой пены. Он застревал в волосах, щекотно растекался на лице прохладными каплями, он пахнул елками, мандаринами, дождем. У подъезда уже стояла наша оперативная «Волга». Я сказал шоферу: «В Голицыне», откинулся на сиденье и мгновенно заснул.

К десяти часам мы закончили осмотр всех мастерских и мелких цехов, где могли заниматься металлоремонтом или оказанием бытовых услуг, связанных со слесарными работами. Человека, похожего по приметам на «слесаря» и продавца магнитофона, не было.

— Давайте обследуем еще комбинат бытового обслуживания, — сказала Лаврова, — и штурм придется прекратить. Я развел руками:

— Придется переходить к длительной осаде. Участковые и местный оперсостав обследуют каждый дом, каждого жителя. Думаю, найдут.

— Это при условии, что он здесь живет, — заметила Лаврова. — Он ведь может здесь только работать, а жить где-нибудь в Можайске.

…— У нас двадцать шесть служащих, из них пятеро мужчин, — сказал нам директор комбината. — Вот их личные карточки, можете посмотреть.

Пока я внимательно читал карточки и рассматривал фотографии, вошла бухгалтерша, попросила директора подписать ведомость на зарплату. Директор поставил на линованном листе замысловатую роспись, припечатал круглой печаткой и велел бухгалтерше ехать в банк засветло.

— А то сейчас темнеет рано, всякое может случиться, — сказал он, покосившись на нас. Женщина вышла. Лаврова, сидевшая рядом со столом, спросила:

— Сколько у вас работников?

— Двадцать шесть. А что? — удивился директор.

— А я вот обратила внимание, что в ведомости у вас двадцать восемь фамилий. Вы свою роспись прямо под двадцать восьмым номером поставили.

Я поднял голову от бумаг. Директор засмеялся:

— А-а, это! Так эти двое у нас не в штате. Они по договор/ работают. Растворова — педикюрша, она Дом творчества обслуживает, и Мельник, старикан наш.

Лаврова бесстрастно, равнодушно спросила:

— А что он делает, этот старикан ваш?

— Да он все умеет. Но уже второй год на пенсии, по договору парикмахерский инструмент правит, точит, за оборудованием следит. Ему на постоянную работу нельзя — с пенсии снимут, вот он помаленьку подшибает, и нам это выгодно…

Так же безразлично Лаврова задала вопрос:

— А часы он может починить?

— Конечно. Да что там часы! Он как Кулибин — все умеет.

— А где живет этот Кулибин? — спросил я.

— Да тут рядом — две улицы пройти. Огородная, дом 6. Домишко у него собственный…

Домишко был как с рождественской открытки — весь засыпанный снегом, только дорожки от калитки чисто разметены, в пуховых шапках деревья, а над крышей прямая струя синего дыма из краснокирпичной трубы.

Это был не домишко. Дом. Крепкий рубленый пятистенок под шиферной крышей, с жилой мансардой, многочисленные постройки виднелись за ровно выстриженным, припорошенным снегом фруктовым садом. И ровная рябь клубничных гряд. Добротное жилье работящего и сноровистого человека.

Мы отворили калитку и сразу же из будки рванул на нас здоровенный нечесаный барбос, разматывая на всю длину пятиметровую ржавую цепь. Задыхаясь от собственного гундосого простуженного лая, пес отрезал вход в дом.

Лаврова расстегнула сумочку.

— Вы что?! — крикнул я.

Она удивленно обернулась ко мне и достала шоколадную конфету, развернула фантик и бросила псу. Собака мгновенно, как по команде, стихла, обнюхала конфету, замотала щеткой-хвостом. Съела конфету и лениво пошла в будку. В окне дома мелькнуло лицо.

— Идемте, — сказала Лаврова.

Дверь, обитая черным дерматином с ровными рядками блестящих фигурных шляпок, распахнулась. Пожилая опрятная женщина в накинутом на плечи пальто спросила:

— Вы насчет дачи на будущий год?

— До сезона еще год почти, — сказал я. — Куда спешить?

— Люди капитальные заранее этим заботятся, — сказала женщина, — И дешевле, и надежнее. Иди-ка сними дачу в мае!

— Это верно, — согласился я. — Нам бы со Степаном Андреичем поговорить бы? Дома он?

— А где же ему быть? Проходите, в горнице он чего-то мастерует…

Мельник сидел за дощатым столом, заваленным какими-то деталями, проводами, инструментом. Он поднял на нас глаза, и я понял, что мы наконец встретились.

Крупная лысая голова, нос, без малейшей ложбинки соединявшийся со лбом, мощная упрямая челюсть. И глаза — внимательные, щупающие, глубокие.

— Здравствуйте, Степан Андреевич! — сказал я и удивился, что совсем не волнуюсь. Вот он, сидит передо мной на развале каких-то деталей. Минотавр. Чистенький, аккуратный старик, ловкий слесарь, простой, скромный Минотавр, укравший «Страдивари» и загнавший в могилу Иконникова. Вчера в это время Иконников был еще жив. А Поляков болеет до сих пор. О сроке назначенного концерта будет объявлено особо. Истекают серыми слезами бездонные глаза Евдокии Обольниковой. Это дар, призвание, долгое озарение. Кому-то нужен Каин для публичного кнутобоища. Колокола судьбы. Он человек тихий, у него специальность в руках.

Сыщик, нашел вора?!.

И все это длилось какое-то незримое мгновение, потому что он, осмотрев меня, сказал спокойно и веско:

— Здравствуйте, коли не шутите. С чем пожаловали?

— Нужно мне инструмент один соорудить, — сказал я рвущимся голосом.

— Вот посоветовали мне к вам обратиться. Возьметесь?

— Смотря какой инструмент, — сказал он ровным голосом, но я мог дать голову в заклад, что у него дрогнула кустистая бровь. — Посмотреть надо…

— А это пожалуйста, — и злобная веселая радость залила меня пружинистой силой. — Вот такой…

Я протянул ему «фомку» — черную, зауженную с одного конца, с двумя короткими молниями у основания. Он молча сосредоточенно смотрел на «фомку», смотрел неподвижно, не шелохнувшись.

— Ну что — возьметесь? Сговоримся?

Он оторвался от «фомки», снова поднял на меня глаза, перевел взгляд на стоящую за моей спиной Лаврову и твердо сказал:

— Значит, вы из МУРа?

— Да! — весело подтвердил я. — Как, Степан Андреевич, есть нам о чем поговорить?

Он усмехнулся, и на щеках его прыгнули тугие камни желваков:

— С хорошим человеком завсегда есть о чем поговорить…

— Например, о краже в квартире на Маяковской?

— Правильно вести себя будешь, и об этом поговорим, — сказал он медленно, и в глазах его связанной птицей все время билась мысль — где выход?

— Так я себя всегда правильно веду, — сказал я с придыханием. — Неправильно вел бы, к тебе, Степан Андреевич, в гости не попал бы. Понял?

— Понял, — сказал он не спеша, спокойно. — Ты как вошел, я тебя сразу понял. Не должен был ты меня найти, да, видно, по-другому все построилось.

И острый женский крик вдруг полоснул комнату, как ножом развалил он судорожную неторопливость нашего разговора, рванулся по углам, зазвенел в стеклах, дребезгом прошел по деталькам на столе и закатился, стих, обмяк в чуть слышное причитание:

— Степушка, Степушка, что же натворил ты? Что же это происходит?..

Мельник повернул к жене тяжелую шишковатую голову, не вздрогнул, бровью не шевельнул, только глаза сощурил и сказал сердито:

— Молчи, мать! И к нам пришло… Потом мне:

— Моя это работа. Только милиционер в моем доме первый раз, жена ни сном, ни духом не ведала. Я все выдам сам. Можно обыск не делать?

— Нет, — сказал я. — Нельзя. Вы позора боитесь, вам сейчас о другом думать надо.

Он задумчиво посмотрел на меня, пожал плечами, равнодушно сказал:

— А вообще-то, конечно, все равно. Срам фигой не прикроешь. Делайте чего хотите…

Мчалось бешено время, мелькали лица, все время стоял гулкий надсадный шум, как в бане, ходили по дому милиционеры, переминались в углах понятые, под окнами стояла машина с радиотелефоном, и оттуда все время прибегал молоденький лейтенантик с телефонограммами и сообщениями, стоял треск и грохот от взламываемых половиц, простукивания стен, с лунатическим лицом ходил эксперт, осторожно двигая перед собой миноискатель, на очищенном от деталей столе светло лучились желтизной и алой эмалью лауреатские медали и ордена Полякова, золотой ключ от ворот Страсбурга обещал вход повсюду, тропической гирляндой змеилась цепь руководителя Токийского филармонического оркестра, замер в крутом развороте скрипичный платиновый ключ — награда Сиднейского музыкального общества, тускло мерцал почетный жетон победителя конкурса Изаи. Все суетились, что-то делали, и только мы с Мельником неподвижно сидели друг против друга и время от времени вяло перекидывались словами.

— Все верну, дадут мне немного, — говорил он мне, а быть может, это он сам себя утешал таким образом, но я его не разуверял. — Первый раз это у меня, хозяину ущерба никакого, вот только милиции — хлопоты…

Обыск заканчивался.

Я перегнулся через стол и хрипло спросил Мельника:

— Скрипка где?

Он откинул голову, будто ему надо было меня внимательно рассмотреть, сказал удивленно:

— Какая скрипка?

— Деревянная! — сказал я. — Из черного футляра в шкафу. Куда скрипку дел?

Мельник неторопливо покачал головой:

— Не знаю. Не брал я скрипку. Зачем мне скрипка? Там добра без скрипки предостаточно было. А мне скрипка ни к чему — я ведь не скоморох.

Мы посидели молча, потом я спросил его:

— Мельник, вы прежде чем отвечать мне, подумайте…

— А я всегда думаю, прежде чем говорить.

— Вы кражу совершили один?

На этот раз он точно думал, прежде чем ответить, и все-таки сказал так:

— Один. Зачем мне компании?

Мы снова долго молчали, и я вдруг подумал, что вся эта суета вокруг, весь этот беспорядок и нервозная толчея сильно похожи на ту обстановку, в которой мы проводили осмотр квартиры Полякова утром после кражи.

— М-да, все возвращается на круги своя, — неожиданно для себя сказал я вслух.

— Что? — не понял Мельник.

— Да ничего. Дело в том, что вы мне врете, будто в одиночку кражу совершили.

— А чего мне врать? — хмыкнул Мельник. — Это ведь кража, а не выигрыш в облигацию — все себе тащить.

— И все-таки это так. Вам такая операция не по силам. Где скрипка?

Мельник покачал головой:

— Не брал я никакой скрипки…

— Ну смотрите.

Больше я здесь не был нужен. Теперь все пойдет накатанным, отработанным годами порядком — арестованного Мельника повезут в МУР, изъятые вещи опишут, соберут и упакуют для возвращения владельцу, имущество Мельника опечатают, следователь примет результаты оперативного розыска к производству, побегут дни и недели поиска соучастников Мельника. Скрипку «Страдивари» будут искать уже без меня. И нельзя будет даже прийти к Полякову с просьбой сыграть концерт Гаэтано Пуньяни, потому что колокола судьбы уже отгремели. Я нашел Минотавра в его гнусном лабиринте. Но не победил его — скрипки не было…

Я подозвал Лаврову и продиктовал ей спецсообщение в Москву.

«30 октября арестован гр-н Мельник Степан Андреевич, 1908 года рождения, прож. в Мосч. обл., станция Голицыне, Огородная улица, д. 6… Мельник сознался в совершении кражи из квартиры нар. арт. СССР Л. О. Полякова и возвратил украденное имущество. Однако участие других лиц в преступлении Мельник отрицает и отказывается выдать похищенную скрипку «Страдивари», имеющую огромную материальную и культурную ценность. Предлагаю розыск продолжить.

Ст. инспектор МУРа капитан Тихонов,

18 ч. 28 мин.».

Я вышел на улицу. По-прежнему падал снег, но было уже совсем темно. Снежинки приятно холодили разгоряченное лицо.

На станции утробным басом заревел электровоз, с проводов срывались длинные голубые искры. Пахло прелыми деревьями и мимозой. Я хотел вспомнить что-то очень важное, это было очень важно и для меня, и для Полякова, и для мертвого уже Иконникова, и для комиссара, и для смертельно уставшей Лены Лавровой, но это воспоминание было огромно, бесформенно, оно не вмещалось в моей голове. Маленькие злые мысли не давали ему оформиться, собраться с силами, эти мысли как крысы растаскивали его по частям, и оно умирало, не родившись. А оно было очень важно для меня, и я никак не мог вспомнить. И все время болталось в голове где-то услышанное или прочитанное, а может быть, увиденное во сне:

«…Никогда человек не живет так счастливо, как в чреве матери своей, потому что видит плод человеческий от одного конца мира до другого, и постижима ему тогда вся мудрость и суетность мира. Но в тот момент, когда он появляется на свет и криком своим хочет возвестить о великом знании, ангел ударяет его по устам. И заставляет забыть все…»

КНИГА ВТОРАЯ Правду умом ищут…

Глава 1. Чучело Минотавра

Будущее скрыто от глаз человека. Поэтому ошибки, заложенные в будущем, всегда накрепко связаны с прошлым. То, что вчера было только планом, лишь сегодня превратится в поступок, а завтра мы сможем оценить его и как ошибку. Но завтра наш поступок уже полностью отойдет в прошлое, и оценка ошибки становится мерой отношения к прошлому. И ошибки от этого становятся необратимыми. Прошлое не возвращается, унося в себе тяжелую дань наших потерь. Исправить ошибку нелегко, и чаще всего за ошибки приходится дорого платить. А платой является необходимость начинать все сначала. И никто не гарантирован от новых ошибок.

Об этом горестно думал Антонио Страдивари, слушая рассказ Луиджи Пиччони. Сегодня тот вернулся из Ливорно, где встретил в порту Пао-ло — старшего сына Антонио, неделю назад убежавшего из дома. Паоло Страдивари сказал Луиджи, что нанялся матросом на корабль, уходящий в Бразилию. Отцу поклона не передал и пообещал вернуться из Бразилии богачом — оттуда ведь все возвращаются крезами…

Так в чем ошибка? Учил, воспитывал неправильно? Или, может быть, сын имеет право сам сделать выбор — стать продолжателем дела отца или начать жизнь морского авантюриста? Да, в доме никому и в голову не приходило, что Паоло может заниматься чем-то другим, нежели созданием скрипок. В двенадцать лет отец вложил в его руки деревянный циркуль и маленький фуганок, и с тех пор изо дня в день — кроме первого дня пасхи и рождества — они стояли рядом у верстака. Потом встал рядом и Джузеппе. Потом верстак пришлось удлинить — понадобилось место для Франческо. Месяц назад занял свое место в мастерской Омобоно — ему исполнилось уже десять лет.

В доме вырос предатель. Если бы Паоло сказал отцу, что не хочет придумывать скрипки, неинтересны ему неразгаданные секреты лака и наплевать, как прорезать эфы, чтобы получить полный, насыщенный звук, потому что он хочет быть бочаром, каменотесом, художником, гончаром или землепашцем, то при всей тяжести удара Страдивари примирился бы с этим. Но бросить то, что с такой мукой изыскивал отец и отдал ему в руки, ради призрачного блеска легких денег, чужих денег, которые можно быстро и просто добыть, этого понять, простить и принять Страдивари не мог.

Он сидел в тягостном оцепенении и думал о том, что, видимо, пришла пора испытаний. До сих пор он был удивительно, небывало счастлив, ибо все, о чем может мечтать человек, он имел. Он был здоров, силен, имел четырех сыновей, очень богат, а имя Страдивари было известно во всей Европе.

Ребята росли крепкими, ловкими и смышлеными. Часто, сидя во главе обеденного стола, Антонио прикидывал, а сердце при этом сладостно замирало: слава дома Амати взошла в зенит в третьем поколении и увенчалась искусством Никколо Амати — внука. Если его судьба уподобится судьбе Андреа Амати, то род Страдивари останется в веках. Спохватившись, он торопливо крестился, отгоняя эти сладкие и пугающие мысли.

И вот первый удар судьбы грянул. Страдивари встал и тяжело прошелся по мастерской. Трое ребят с испугом и непониманием смотрели на враз постаревшего отца. Сплетник Пиччони набил трубочку, раскурил и тоже с любопытством уставился на Антонио: что-то теперь скажет этот заносчивый гордец?

Страдивари стоял посреди мастерской, сложив руки на груди, раскачиваясь с пятки на носок. Потом не спеша, хриплым голосом проговорил:

— Антонио Амати — младший сын Андреа, дядя моего учителя Никколо — повесился в мастерской, когда ему исполнилось двадцать три года. Но дом Амати от этого не рухнул. И дом Страдивари перенесет потерю сына…

— Даст бог, вернется еще, — сказал благодушно Пиччони.

— Нет, сюда он не вернется, — твердо сказал Страдивари. — Ты, Джузеппе, иди к канонику и закажи заупокойную службу по сыну моему почившему Паоло…

— Да что вы говорите такое, синьор Антонио! — воскликнул Пиччони.

— То, что вы слышали. У Антонио Страдивари не может быть сына — бродяги и вора.

— Почему же вы думаете, что он обязательно станет вором?

— Потому что легко богатеют люди только воровством и обманом. Итак, с этим покончено. Простите меня, сосед, но мы и так потратили много времени, нам надо работать. Джузеппе, вернешься от попа, начинай шлифовать деки для этого альта. Ты, Франческо, расширь эфы на два волоска. Омобоно, сынок, смотри, нож фуганка должен идти ровненько вдоль волокон дерева. Видишь, тогда не получается заусенцев… Давайте, ребятки, время не ждет…

* * *

В результате предпринятого Инспекцией по личному составу Управления внутренних дел служебного расследования установлено, что смерть гр-на Иконникова П. П. явилась результатом самоубийства, о чем свидетельствуют как объективные обстоятельства, так и текст его собственноручного письма, подлинность которого не вызывает сомнений.

Сознание того, что, хотя и невольно, он стал орудием провокации неизвестных преступников, направленной на дезориентацию следствия с целью направления его по ложному пути, явилось, по мнению Инспекции, тем фактором острого душевного волнения, которое и привело его к самоубийству.

…Что касается старшего инспектора уголовного розыска капитана милиции Тихонова С. П., Инспекция считает его поведение в ходе следствия вполне этичным и никоим образом не порочащим чести и достоинства офицера.

Принимая во внимание вышеизложенное, учитывая безупречную репутацию тов. Тихонова С. П., а также отсутствие необходимой причинной связи между его действиями и самоубийством гр-на Иконникова П. П., исходя, вместе с тем, из служебных интересов, Инспекция приходит к выводу о нецелесообразности отстранения старшего инспектора уголовного розыска капитана милиции Тихонова Станислава Павловича от дальнейшей работы по делу…

Начальник Инспекции по личному составу полковник Матюшин…

Мельник вошел в кабинет, остро, цепко огляделся, косолапо шагнул к столу, не дожидаясь приглашения, сел. Стянул с головы меховую ушанку, провел крепкой ладонью по шишковатой лысине и вместо приветствия сказал:

— От труда от лишнего избавил парикмахеров ваших.

— Вы бы еще меня от труда от лишнего избавили, и все стало бы прекрасно, — сказал ему я.

Он расстегнул крашеный черный полушубок, засмеялся:

— А что — тебя? Тебя я сразу освободил, все на себя взял, а ты, вишь какой — несогласный. Вот ищи теперя запрошлый снег.

— А что, нового ничего не надумали, Степан Андреевич?

— Так я ведь допрежь разговора думаю. Чего удумал — все сказал.

— Ага, прекрасно, — я встал, походил по кабинету, потом спросил: — С предъявленным обвинением вы согласились, Степан Андреевич?

— Частично, — ухмыльнулся Мельник. — Один я все это сделал, не было со мной никаких людей.

— Значит, и скрипку вы тоже взяли?

— Чего ты пристал ко мне с этой скрипкой? На кой она мне сдалась? Там добра вагоном не вывезти, а ты — скрипку! Все, окромя магнитофона, вы у меня нашли. За него выплачу. Чай, не безрукий, меня работой не напугаешь, я и в заключении деньгу зашибу.

— Но скрипки-то нет?

— Далась тебе эта скрипка! — с досадой сказал Мельник. — Ну, если без нее никак нельзя, запиши на меня… Их в магазине на Неглинной сто штук висит, цена — червонец!

— Червонец, говорите? — переспросил я. — Ну-ну… Расскажите тогда еще раз, как все это дело получилось.

— Да чего там снова рассказывать? «Наколол» я эту хату, присмотрелся к ней, значит, дождался, пока все уехали, пошел и взял.

— Так и записывать в протокол?

— А чего там? Валяй.

— И что скрипку вы взяли, тоже писать?

— Пиши. Подумаешь…

Я записал его слова в протокол, протянул бланк:

— Распишитесь, что ответы правильно записаны.

Мельник вынул из кармана круглые старые очки в проволочной оправе, не спеша надел, внимательно, шевеля узкими губами, прочитал протокол, твердой негнущейся рукой поставил подпись. Отдал мне бланк и озабоченно спросил:

— Вопрос у меня к тебе серьезный будет, гражданин…

— Слушаю.

— Когда обыск у меня делали, добро искали, то весь дом мне искорежили — полы подняли, стенки пробили, обои оторвали. Считай, полтыщи на ремонт уйдет. Так это за чей счет? Оплатит милиция или проси у господа бога?

Я откинулся на ступе и внимательно посмотрел на него:

— Как вы с господом богом разойдетесь — я не знаю. А милиция платить не будет, это точно.

Мельник снял очки и удивленно развел руками:

— Вот те на! А кто же мне убыток покроет? Сам того не ожидая, Мельник навел меня на правильный путь. Я пожал плечами и беззаботно сказал:

— Не знаю. Поселковый Совет, может быть, выделит средства. Да и рабсилу предоставит…

Мельник подозрительно блеснул глазами, недоверчиво протянул:

— Поссовет? Как же, у них допросишься. Да и баба моя там одна за этими архаровцами не уследит…

Я вложил бланк допроса в папку, закрыл ее и бросил в ящик стола.

— Да вы не беспокойтесь, Степан Андреевич. Мы вас от забот по дому освободим, наверное.

— Это как еще?

— Обыкновенно. Я, конечно, не суд, но думаю, что дом ваш конфискуют. Хороший дом-то, с садом. А? Там для ребятишек дача — первый сорт будет!

—| То есть почему это? — сразу севшим голосом спросил Мельник, и впервые с момента нашего знакомства я увидел в его глазах серый налет страха. — Почему конфискуют? По моей статье нельзя конфискацию…

— Можно, — ответил я твердо. — Вы ведь еще и статьи своей толком не знаете. Придется мне провести некоторую разъяснительную работу.

— Ну, разъясни, разъясни, я послухаю. Чужого ума наберусь, коли своего не накопил, — с плохо сдерживаемой злобой сказал Мельник.

— Пожалуйста, послушайте. Каждый человек, решившись на преступление, совершает первую ошибку: он твердо уверен, что его не поймают — иначе не стал бы связываться. Эту ошибку совершили и вы. Правильно?

— Положим. И что?

— Потом, когда мы вашего брата все-таки берем, вы на первых порах совершаете вторую ошибку — полагаете, что это случайность, мол, из-за глупости попался. Гак что лучше помолчать пока. Но мы вас не случайно взяли. Мы вас искали и потому нашли. Это вы понимаете?

Мельник кивнул.

— Ну вот и отлично, что у нас такое взаимопонимание наметилось.

— Хорошо начали, посмотрим, как окончим, — усмехнулся он сердито.

— Хорошо окончим, — заверил я. — Я вам точно говорю, что хорошо окончим. Вы ведь у нас впервые, а я на этом стуле кое-кого похлестче видел. И вот когда они доспевали до вашей нынешней стадии, то, как правило, делали следующую ошибку. Вот как вы сейчас.

— Какую же это ошибку я сотворил сейчас, желательно узнать?

— А ту, что вы меня глупее себя считаете. А это неправильно. Вы кого угодно спросите, вам всякий скажет, что я вас не глупее. Ваше единственное преимущество в том, что вы знаете, с кем и как обворовали квартиру, а я— нет. Пока. Но я это обязательно узнаю, все и выяснится, что вы остались в дураках… А в доме вашем летом детишки будут отдыхать. Вот так-то! Тогда и поймете, кто из нас глупее…

— А я как раз и не понял, почему это вы мой дом конфискуете.

— Так я просто постепенно подвожу вас к пониманию всей проблемы в целом, чтобы вы меня дураком не считали.

— А тебе это никак обидно? — спросил со злой улыбкой Мельник.

— Нет, что вы! — замахал я руками. — Это нам с вами мешает правильно работать. А теперь слушайте меня внимательно — я расскажу, что вы думаете о сложившейся ситуации. Во всяком случае, что должны думать.

— Очень даже интересно узнать, чего я там себе думаю, — сложил на груди огромные руки Мельник.

— Думаете же вы вот что: спалили мы вас дотла — ни отпереться, ни отказаться. Изобличают вещи, которые мы нашли у вас, опознают Поляков и ребята, которым вы продали магнитофон. Так что отвечать придется — это уж как пить дать. Теперь вам надо решить вопрос-сдавать поделыциков или все взять на себя. Но вопроса такого для вас нет — надо брать на себя. Все резоны на то: во-первых, вор-одиночка получает наказание меньше. Во-вторых, компаньоны ваши — наверняка судимые и пойдут как рецидивисты, а вы привлекаетесь впервые — значит, вам от суда снисхождение. Наконец, все вещи возвращены — гражданский иск будет три копейки. Так что получите в суде года два, хорошо поработаете в колонии, лета у вас почтенные, глядишь, вскорости клубнику у себя на грядках можно сажать. Точно все изложил?

— Адвокат! — мотнул головой Мельник. — Тебя бы в суд моим защитником…

— Не могу. А работки побольше вашему адвокату подкинуть я постараюсь.

— Эт-та я вижу, — тяжело вздохнул Мельник.

— Да-а. Так вот, может быть, оно бы так и построилось, да скрипочка вмешалась.

— Скрипочка? — удивленно поднял на меня глаза Мельник.

— Да, скрипочка. О которой вы думаете, что ее за червонец купить можно. На Неглинке.

— А что скрипочка? — катанул на щеках желваки Мельник.

— А то, что вы из-за этой скрипочки отнесены теперь к категории особо опасных государственных преступников.

Мельник тяжело, медведем встал со стула, наклонился над столом, с сипением сказал:

— Ты, начальничек молодой, шутки со мной не шути. И на пушку меня не бери. Молоко еще на губах не обсохло…

Я засмеялся. Не знаю, может быть, если бы я рассердился, или уткнулся в протокол, или стал бы кричать — может быть, он бы мне не поверил. Но я только засмеялся.

— Эх, Степан Андреевич, в том-то и беда, что не шучу я. Вы ведь все время на 144-ю статью рассчитываете — кража личного имущества, мера наказания — максимум до пяти лет. А скрипка-то государственная, за нее только страховая цена 300 тысяч золотых рублей назначена. Хищение в особо крупных размерах. Это и статья другая, и не только конфискацией она пахнет…

Мельник сел на стул, даже не сел, а тяжело плюхнулся. Он хотел что-то сказать, но рот открывался, бессильно шевелились губы, алебастром затекало лицо. Долго сидели мы молча, и ничто не нарушало тишины, кроме сиплого, с присвистом дыхания Мельника. Потом он сказал тусклым голосом:

— Понял я все. Пришить мне дело хотите.

— Не надо, — махнул я рукой. — Ну чего снова переливать из пустого в порожнее? Вы мне теперь, Степан Андреевич, будете первым помощником по розыску скрипки…

— Вона как! Это почему еще?..

— По логике. Как я понял из нашего разговора, вы совсем не представляли ценности этой скрипки. А существует всего три мотива, по которым могли ее украсть: чтобы уничтожить, чтобы спрятать в виде сокровища или чтобы переправить за границу. Продать ее в нашей стране невозможно — такие скрипки наперечет, их знают в лицо, как знаменитых людей. Поэтому либо расскажите, кто вас навел, либо…

Мельник встал и срывающимся голосом крикнул:

— Никто не наводил. Один я был! А скрипку не брал!..

— Ну, сядьте, сядьте, пожалуйста! И сцен мне трогательных не устраивайте! Ребенку понятно, что орудовала шайка, а вы мне тут ерунду порете и хотите, чтобы я вам помог от наказания уйти. Дудки! Или все расскажете, как было, или мы вас будем считать организатором кражи скрипки.

Мельник помолчал, потом угрюмо сказал:

— Мне подумать надо.

— Это пожалуйста, — согласился я, твердо зная, что у Мельника выхода нет. — Только думайте быстрее — вы тоже заинтересованы в том, чтобы мы изловили ваших сообщников.

— Не было у меня сообщников, — сделал последнюю попытку Мельник.

— Это вы бросьте, Мельник. Не заставляйте меня поминутно уличать вас во лжи. Вы уже старый человек, мне даже совестно. Мельник усмехнулся:

— Работа у тебя такая — за людей совеститься. Как у попа…

Комиссар отбивался по телефону:

— Да, очень я ценю и уважаю наших розыскных собак… Конечно… Но я не председатель Моссовета… А в исполком с ходатайством об отводе участка вошли… Ага — очень остроумный совет… Вот слушай, Кузнецов, у меня тридцать шесть офицеров на очереди за жильем, так что я сначала на этот вопрос употреблю свое влияние… А собачки подождут немного… Ну, давай, привет…

Комиссар положил трубку и спросил меня:

— Так, сколько их, по-твоему, было?

— Не меньше двух наверняка.

Комиссар почесал щеку тупым концом карандаша, задумчиво, будто вспоминая, сказал:

— Помнится мне, кто-то когда-то голову давал на отрез, что там побывал один человек. Я принужденно улыбнулся:

— Что делать — я задним умом крепок. Как говорит про меня Лаврова — ль эспери де эскайе.

— Это что? — с интересом посмотрел на меня комиссар.

— По-французски значит «лестничный ум».

— А! Ну да, эскалатор — лестница! — сообразил комиссар. — А она что — только говорит или думает так же?

— Трудно сказать. Наверное, думает.

— Это плохо. Подчиненные должны уважать начальство — тяготы служебные кажутся много легче.

— Ага! — радостно заухмылялся я. — По себе я это давно заметил.

Комиссар сказал:

— Так что ты своим эскалаторным умом надумал?

— О том, что Мельник провернул такую акцию один — и говорить нечего. Скорее всего, его использовали как инструмент…

— Это в части организации преступления. А в реализации его? В самом факте кражи сколько человек участвовало? Ведь очистить квартиру Мельник мог и один?

— Не думаю, чтобы он в квартире был один. Во-первых, из трех скрипок в доме вор безо всяких сомнений взял самую ценную. Во-вторых, отпечаток ноги Мельнику не принадлежит — ботиночек аккуратный, сороковой размер.

Комиссар побарабанил толстыми короткими пальцами по столу, пригладил белесые прямые волосы, посмотрел своим хитрым зеленым глазом на меня вприщур:

— А я допускаю, что Мельник вообще не притрагивался к скрипке.

— А как же?

— Не знаю, — пожал плечами комиссар. — Допускаю, что те, кому нужна была скрипка, оставили ему, как всякому наемнику, взятый город на разграбление.

Зазвонил телефон. Комиссар снял трубку:

— Слушаю. Ну? У меня. А что такое? А-а, это всегда надо приветствовать. Доставьте его прямо ко мне.

Комиссар положил трубку и, подняв палец, значительно сказал:

— Арестованный Мельник просится на допрос. Но с тобой, видишь, не захотел разговаривать, а изъявил пожелание дать показания главном генералу в МУРе. Удовлетворим просьбу?

— Обязательно.

Комиссар надел очки, весело взглянул на меня:

— Вот видишь, Тихонов, как хорошо быть генералом?

— Я думаю…

— То-то. Ты сколько пыхтел, пока жука этого навозного изловил? А вся слава от его признания мне достанется, Я махнул рукой:

— Это мы еще посмотрим…

— Чего смотреть-то?

— А что он скажет?..

Мельник остановился посреди огромного кабинета — тулуп расстегнут, настороженно закинута голова, руки за спиной — прямо стрелецкий воевода перед казнью. Сердито повел клочкастыми бровями, посмотрел на меня мельком, перевел взгляд на тускло высвечивающие серебром погоны комиссара, снова глянул на меня, недовольно сказал:

—. А он здеся зачем? Я ведь сказал, что только главному буду давать показания!

Комиссар вышел ему навстречу из-за стола, сделал несколько мелких катящихся шажков и замер в испуге:

— Степан Андреевич, никак я вас прогневал? Недовольны вы, что пустил я на допрос инспектора Тихонова? Может, прогоним его? Мне же беседа с вами куда как дороже!

— Я свое слово сказал! — отрубил Мельник. Комиссар обернулся ко мне:

— Слышал, Тихонов, золотое слово? Прямо ума не приложу, что мне и делать теперь. Ведь не будет, я думаю, говорить со мной Мельник. Ах, жалость-то какая! Может, такое счастье раз в жизни человеку выпадает, а ты мне, Тихонов, все испортил. Он у тебя где, в КПЗ содержится?

Я кивнул. Комиссар горестно развел руками, торопливо вернулся за стол, тяжело вздохнув, сказал:

— Значится, так: переведи его в тюрьму, то бишь, следственный изолятор. Это раз. Теперь два — подготовь материалы для предъявления ему также обвинения в краже государственного имущества в особо крупных размерах. Сколько там по девяносто третьей статье, по «приме» полагается, запамятовал я?

— От восьми лет до расстрела.

— Прекрасный диапазон, — одобрил комиссар. — И третье, затребуй все дела — Калаганина, Фомки Крысы, Финогея, Сявки-Сидоренко, ну, короче, всех по списку, где проходил инструмент нашего уголовного фабриканта. Привлекать мы тебя, Степан Андреевич, и по этим всем делам будем, — ласково заверил комиссар. — Чистое соучастие в стадии приготовления преступления. А засим, как говорится, не смею задерживать, конвой вас ждет в приемной…

Мельник не ожидал такого поворота. Он как-то весь съежился, усох, ростом стал меньше, к выходу пошел, тяжело двигая враз зачугуневшими ногами. У дверей остановился, оглянулся на комиссара, сказал грустно:

— Я думал, у нас душевный разговор получится…

Комиссар по-кошачьему легко, неслышным плывущим шагом пересек кабинет, и, как в волшебстве кинематографа, вдруг исчез его животик, стали незаметными все лампасы, колодки, погоны, исчезла благообразная генеральская важность — он летел через коробку кабинета, как пущенный из рогатки литой камень. И это был вновь молодой, прославленный своей удивительной лихостью и бесстрашием оперативник, который четверть века назад внедрился в наводившую на всех ужас банду «Черная кошка» и переловил бандитов всех до одного. Чудо перевоплощения свершилось на глазах, будто комиссар сбросил с себя, как ненужный комбинезон, всю свою блондинистую вальяжную внешность и оттуда, из этого парадного комбинезона, выскочил сухой, жилистый, черный от злости человек.

— А почему у нас с тобой должен был получиться душевный разговор? — тихо спросил комиссар, и от этого тихого голоса, почти шепота, Мельник вздрогнул.

Честное слово, от неожиданности я сам испугался! Комиссар подошел к Мельнику вплотную, но все равно было как-то незаметно, что вор выше его на целую голову. Комиссар смотрел ему в подбородок, не задирая головы, и Мельник против воли стал клониться, его как-то судорожно изгибало — так старался он поймать взгляд комиссара.

— Ты что думал? — так же тихо, без выражения сказал комиссар. — Стоит тебе согласиться, так я здесь чай с пирогами накрою, сядем в обнимку и поговорим про жизнь твою, мною загубленную? Да-а? Вот на-ка, выкуси! Ты вор, старый уголовник, ты мне, Тихонову, ты всему нашему народу поперек горла стоишь! Ты украл скрипку, которую гений в слезах и поту выстрадал! И играл на ней гений, людям нашим счастье каждым мгновеньем дарил, а ты обокрал весь народ — и теперь ко мне явился, снизошел до дружеской душевной беседы. Ты что думал, что я — советский генерал — буду пожимать лапы твои поганые, унижаться перед тобой, к тебе в настроение подкладываться — сделай милость, Мельник, расскажи мне, по дружбе нашей возникшей, как ты скрипочку упер? Не дождешься!! Ишь, добродей нашелся! Ты что-то не пришел ко мне с душевной беседой, когда мы тебя искали. А когда Тихонов, как кота нагадившего, из-под шкафа тебя за шиворот выволок, ты про душевность вспомнил! Я из-за таких ребят душевных инфаркт имею, три ваших пули в себе ношу и без снотворного уснуть не могу! И никаких снисхождений не жди себе — это я тебе именно душевно обещаю. Поэтому ты или всю правду, слышишь — всю! — расскажешь, или мы с тобой вопрос решенным считаем. Доказательств по делу — во, по самую маковку!

Комиссар повернулся на каблуках, спокойно, не спеша прошел к своему креслу, и в то мгновение, пока усаживался, он успел вновь неуловимо нацепить комбинезон своего спокойного благодушия.

— Черствые и бездушные мы люди с тобой, Тихонов, — блеснул он золотыми зубами. — Не имеем деликатного подхода к молодому неопытному человеку, впервые оступившемуся в жизни.

Я засмеялся:

— Мельник у нас действительно тонкий, мечтательный паренек. Ну так что, Мельник?..

Он скинул полушубок, аккуратно свернул его и положил на пол у дверей, подошел к столу, уселся прочно, провел рукой по лысине, деловито сказал:

— А чего ж теперь делать-то мне остается? Придется говорить, а то, я вижу, сердит вы, гражданин начальник, сразу в амбицию. Чего ж вас злить понапрасну, и так видать, что вы мужчина серьезный.

— Это с самого начала надо было понять — для собственной же пользы, — сказал комиссар и, нажав кнопочку на пульте, сказал в микрофон: — Стенографистку ко мне…

— С чего начинать? — спросил Мельник.

— С начала. С детства с самого.

— Э-э, долгая будет тогда история. Мне ведь, почитай, годов, как вам обоим будет.

— Ты на нас жалость не нагоняй, — сказал комиссар. — А лег тебе всего на пять больше, чем мне.

— Труднее мои годы были, потому много они дольше, — мотнул головой Мельник. — Прятаться — оно всегда тяжельше, чем вдогонку бегать.

— Угу, — кивнул комиссар. — Кто же это тебя прятаться заставлял? Ты же ведь, говорят, как Кулибин, все своими руками сделать можешь. Вот и работал бы себе на здоровье.

— Задарма-то? — зло посмотрел на него Мельник. — Кабы жизнь по-другому выстроилась, я бы миллионер был, своим заводом управлял, а не у тебя в кутузке горюнил с ворами-то…

— Чем же это жизнь твоя не задалась?

— Потому как жить по-людски не даете — если человек умел и к работе охоч, должен иметь он свое материальное награждение. Я работать — спор да умел, а рядом — дармоед. Ему — за общественность, за болтовню — грамоту, он, бездельник, как всяк дурак, красному рад, да и не стоит он большего, а мне — на кой шиш нужна мне грамота? Я свою прибыль иметь хочу — а мне прогрессивку, пятак за просто так в зубы ткнут и на Доску почетную. Ударник! А мне ваш почет, как рыбке зонт. Мне моя копейка надобна, тогда бы сроду на чужую не позарился. Да и не брал я никогда чужого вот до последнего случая. Инструмент фартовым людям делал — это было! Так они его за деньги покупали у меня, а что там творили они с ним — меня это не касаемо.

— Хороша у тебя философия, — пробормотал комиссар.

— А чего в ней плохого? Это если я в сельпе топор куплю да жене дома башку снесу, что же — продавца со мной под суд? Я свой труд, умение приложил, вещь изготовил, а там не мое дело — «фомкой» и гусиной лапой орудуют или пользуют как сверло либо там вороток!

Комиссар тихо засмеялся и спросил:

— А ты зачем молнии на «фомках» ставил? Вещь приметной делал, скорее засыпаться можно было. Зачем? Мельник пожал плечами:

— Просто так ставил. Вроде знака моего мастерового… Чтобы знали…

Комиссар покачал головой:

— Нет, неправда это, что просто так. А знак свой — это точно. Чтобы не спутали. Риск хоть и понимал, а жадность была сильнее. Блатной переплачивал охотно, шик свой в этом видел, да и вроде гарантии были твои молнии для него — знали, что ты хороший мастер. Но это теперь все неважно, я так, кстати спросил. Значит, заработку тебе честного не хватало, повязался ты с ворами. Так?

— Так, — согласился Мельник.

— А я вот на тебя уже все бумаги вытребовал, — сказал комиссар. — Не видать по ним, чтобы ты сильно бедовал на государственной получке. Куда тебе больше было — у тебя же детей нет?

— А при чем дети? — удивился Мельник. — Человеку и без детей копейка живая нужна.

— А зачем? — простовато спросил комиссар. Мельник наклонился к нему ближе, жарко дыша жадностью и завистью.

— Ты соседей, чай, только на нижнем этаже у себя видел. Покои у тебя в квартире, поди, барские, как генералу полагается быть. И машиночка черная, лаковая с шофером подается по утрам, теплая, чтоб не застыл ты по дороге, спаси бог. И дачка об два этажа, из кирпичиков сложенная, с участком на гектар на цельный — все, все это имеешь. А мне почему нельзя? У нас ведь равенство! Или я рылом до равенства не вышел? Так ты скажи — я еще потерплю, повременю, когда мне все это понастроят да на блюде с полотенцем подадут… Комиссар задумчиво забарабанил по столу карандашом, а я про себя засмеялся — Мельник до удивления попал не в цвет: комиссар только три года как переехал из коммунальной квартиры в двухкомнатную малогабаритку, из физкультурных соображений принципиально ходит на работу пешком, а дачи не имеет, поскольку яростно ненавидит всякие дачные кошелки, комаров, клубничные грядки и необходимость ежедневно терять два часа на езду. По той же причине он терпеть не может охоту и рыбалку.

А комиссар сказал:

— Да, имею. Квартира хорошая и дачка — ничего, не жалуюсь. И шофер с машиной положен мне по должности. Ну и что? Что следует из этого?

— А то следует, что ты от государства все это за так имеешь, а мне хоть бы малую толику от добра твоего руками своими мозолистыми заколотить надобно. Вот и считаешь ты меня жуликом, а я тебя тем и хуже только, что тоже жить хочу по-людски…

Комиссар засмеялся и с любопытством спросил:

— А кто был твой папа, Мельник? Чем отец занимался?

— Не бойся, не фабрикант, не помещик, не эксплуатировал никого. Трудовой был он человек.

— А точнее. Где трудился? Батрачил? На заводе Нобеля лямку тянул?

— Не батрачил, но и ему в жизни досталось горюшка да слез хлебнуть. Мастеровой он был человек.

Комиссар открыл ящик стола и достал несколько бумажек.

— Вот запросил я о тебе сведения по месту рождения и подтвердили мне, что твой папаша был действительно человек мастеровой. Архивы, знаешь, какую память долгую держат? И людей-то уж никаких не осталось с тех пор, а там все записано…

Мельник подсох лицом, глаза потускнели, пропал в них жаркий злой блеск. А комиссар надел на нос очки, отодвинул бумагу подальше от глаз:

«— …Мельник Андрей Никандрович, 1882 года рождения, мещанин города Самары, почетный гражданин городской, жалован золотой медалью Союза русских промышленников, владелец собственного каменного дома и двух доходных домов, держит механическую мастерскую с кузней и слесарную мануфактуру, имеет откупной лист на сборку и ремонт самодвижущихся экипажей американской компании «Форд». В августе 1916 года получил заказ военного министерства на изготовление бронеавтомобилей, но развернуть производство смог только в 1918 году и поставлял броневики для армий атамана Краснова и генерала Деникина. Участник контрреволюционного заговора в Самаре, расстрелян по приговору Военно-революционного трибунала…»

Комиссар положил бумагу на стол и сказал:

— Вот видишь, и впрямь папаша твой мастеровой был человек.

— А что ж, по-вашему, я за своего отца ответчик? Мне восемь лет было, когда он помер.

— Почему же — ответчик? Я это к твоему разговору насчет моих богатств несметных и твоей сирости. Моего папашу убили вовсе под Волочаевкой и был он не мастеровой, а крестьянин из-под Кондопоги. И когда стали мы с тобой сиротами-беспризорниками, перспективы у нас с гобой были равные. Но ты был умный и хотел свое хозяйство поставить, а я был глупый и от своего голодранства хотел весь мир накормить. Ты на рынке стал чайники паять, а в меня кулак Спиридонов железной чекой по башке классовое сознание вселил. Потом ты стал потихоньку ворованное скупать, а я на Путиловский подался. Ты у себя дома мастерскую налаживаешь, а я — на рабфак. По радио поют — «Вставай, страна огромная» — я под Ельню, а ты, с язвой-то со своей липовой — под бронь механиком-наладчиком на хлебозавод. Что ты так смотришь на меня? Я твою биографию хорошо прочитал…

— Оно и видать! — сказал Мельник.

— Конечно, — невозмутимо ответил комиссар. — Я с батальонной разведкой через линию фронта, а ты с буханкой под фуфайкой — через проходную. Да-а, значит, пришел я с фронта — и в ОББ — отдел борьбы с бандитизмом, а ты — за старое. Я — по малинам и притонам, а ты — им инструмент надежный, двумя молниями меченный. И в конце оба мы с тобой в этом кабинете, только я здесь хозяин, а ты мне ответчик. Вот видишь, как оно все раскрутилось. А ты боялся, что душевного разговора у нас не получится. Вот теперь и объясни нам, как ты на это дело пошел.

Долго сидел Мельник молча, уперев ладонями тяжелую шишкастую голову, и по напряженной широкой спине его я видел, как борются в нем, кипят злость, усталость, гнев, досада, сожаление о невозвратимом, бессилие и необычайная, громадная тоска и жалость о том, что было сделано в целой жизни и теперь бесследно утекает, как вода из пригоршни.

— Ладно, о пустом поговорили, давай по делу теперь, — сказал он.

— Давай, — согласился комиссар.

— Пусть барышня пишет, — Мельник кивнул на стенографистку. — А ты запоминай или там как хочешь. Значит, явился ко мне лет пять назад человек. Стрижка модная — «под ноль», ясно, с какого курорта. Человек он, видать, немалый — сразу от нескольких моих клиентов привет передал. И не туфту какую-нибудь, а враз я понял — с делом пришел.

— Он вам предложил что-нибудь? — спросил я. Мельник покачал головой:

— Нет. Передал привет, сказал, что придет еще — поговорим о делах. Про жизнь мою спросил — какие заработки. А какие они сейчас, заработки — вы ведь всех воров, какие «в законе» были, переловили, тех, кто инструмент мой пользовал. Шантрапа всякая осталась, так что я не по воле, так по нужде со всеми своими делами завязал — нет боле спроса на мой товар. Ну, дал мне этот человек двести рублей…

— За что? — заинтересовался я.

— Ни за что. В виде временного вспомоществования, мол, ждут нас хорошие будущие дела, это вроде аванца. Я и скумекал, что большой корабль ко мне прибыл, коли ни за что, ни про что две сотняги отвалил — под одни разговоры.

— Значит, вы понимали, что этот человек преступник и планирует противозаконное дело? — задал я линейный вопрос.

— Ну, ясно, что не фининспектор. Ты же мне из своей зарплаты две сотни за знакомство не подаришь. Да, короче, исчез он после этого почти на год, а когда явился вновь — не узнал его: разнаряжен, как из заграницы. Обустраивался, говорит, дела приводил в ажур. После этого стал регулярно заглядывать — водки, закуски навезет, анекдоты говорит, о том, о сем расспрашивает, а про дела — ни гугу. Ну и я его, конечно, не подгоняю — мерин на кучера не «нукает». Пока однажды не приехал он, без водки, весь сурьезный, давай потолкуем про дела — говорит мне.

— Когда это было? — спросил комиссар.

— В первых числах октября.

— К этому времени вы что-либо знали о нем — кто он, как зовут, где живет, чем занимается? — Мне казалось, что сейчас Мельник говорит правду, и очень хотелось выжать из него информации побольше, пока не передумал.

— Ничего я о нем не узнал и посейчас не знаю. Яков Крест он назвался, а имя это его, кликуха ли — кто знает. У нас ведь тоже отношения, как в кино у шпионов — за лишние вопросы язык могут отрезать. Да и вообще — чем меньше знаешь, тем спокойнее.

— А что бы ты мог сказать о нем, как о человеке? — спросил комиссар.

— В «законе» он? Или из приблатненных? Культурный он мужчина или как?

— Не знаю, — пожал плечами Мельник. — Непонятный он человек. Я ведь мазуриков всяких достаточно повидал, а этого понять трудно. Он как мылом весь намазанный: только чуток прижал, глядь — уже выскочил. И крутой мужик, жестокий. Ему по глотке полоснуть, я думаю, как тебе сморкнуться.

— Ну-ну, — сказал комиссар. — Так о чем вы серьезно толковать стали?

— Я, говорит мне Крест, считаю тебя человеком обстоятельным, потому не боюсь тебе открыться. Я ведь, говорит, не от себя работаю. Есть один человек, большой хозяин. Ты про него и не спрашивай даже, я скорее под «вышак» пойду, чем назову его. Умнеющий человек. Вот предлагает он одно плевое дело, а деньги посулил за него большие. Какое дело — спрашиваю. Квартиру открыть. Я ему отвечаю, что сам на кражи не ходил, никогда и не пойду — боюсь. Я не по этому делу. А Крест смеется — забудь, Степан Андреевич, всякие уголовные штучки, тут кражей и не пахнет, эти, мол, люди орудуют делами, которые нам и не снились. Тебе надо подобрать ключи, открыть квартиру. Хозяин туда войдет, а тебе и близко подходить нельзя. Хозяин посмотрит в столе какие-то бумаги, и сразу уйдет, заперев дверь. Деньги в зубы — и катись.

— Ну, и вы согласились, — сказал я.

— Не враз. Думал я долго, и чем больше, тем пуще охота разбирала. Мне ведь это действительно плевое дело. А деньги посулил он хорошие, и как раз к лету хотел я кровлю железом перекрывать — копейка лишняя бы не помешала.

— Так, дальше, — попросил комиссар.

— Дальше — согласился я вскрыть дверь. А Крест снова хохочет — одумайся, говорит, дядя, кто это в наше время ходит замки ломать по ночам. Работа должна быть ювелирной, чтобы никто и не заметил гостей непрошеных. А как же быть? — спрашиваю. Да Хозяин, говорит, все уже придумал и обеспечил. Придешь ночью в этот подъезд, поднимешься на пятый этаж и загонишь шплинт в замочную скважину. А утром с чемоданчиком — вроде слесаря жэковского звони в дверь — пришел краны проверять. Станут они отпирать, а замок-то совсем плохо работает со шплинтом, внутрь загнанным. Для них-то, очкариков, все слесаря едины, очи тебя, как пить дать, попросят замок посмотреть. Вот когда шплинт выймешь, попроси ключи — замок проверить — и на мастику отожми их все. А я пока что владельца квартиры по телефону отвлекать буду, чтобы не мешал он тебе. Закончишь работу, дадут тебе там обязательно рублишко-другой на чай. Ты поблагодари и предложи при любой нужде вызывать тебя прямо по телефону. И номер дай. Удивился я тогда сильно — какой это телефон еще? А Крест говорит — не твоего это ума дело, ты, смотри, не вздумай самодеятельность только разводить — запомни номер и скажи. И добавил еще: знай, пока ты будешь слушать и железно выполнять мои указания, все будет нормально. Только от себя ничего не придумывай — это самое главное.

— А какой номер? — спросил я.

— 157-74-62, — сказал Мельник и горестно покрутил головой. — Я теперь этот телефон на всю жизнь запомню. Эх, глупость сделал, жадность сгубила…

— Это когда согласился? — спросил комиссар.

— Нет, когда Креста не послушал. Всю жизнь я себя умней других считал, вот и перехитрил, самого себя за спину укусил.

— А если бы Креста послушал, думаешь, не нашли бы мы тебя? — сказал я.

Мельник посмотрел на меня исподлобья, усмехнулся:

— Может, и нашли бы. Только навару вам с меня, как с козла молока. Потолковали бы и отпустили. Говорить было бы не о чем.

— Может быть, — сказал я. — Никто этого не знает. Ну, давай дальше.

— А что было дальше, у скрипача у этого, вы и сами знаете. Сделал я ключи, а рядом со мной как будто бес за верстаком стоит и под руку толкает все время — сделай для себя ключик, сделай, чего тебе стоит! Раз они так в эту квартиру рвутся, значит, имеют к ней ключи цену. И сделал я еще комплект — ей-богу, в тот момент я еще и не знал, зачем они мне. Приехал Крест к вечеру, я ему ключи отдаю, а он все ухмыляется. Где же ты, говорит, слыхивал, Степан Андреевич, чтобы по такой цене ключи заказывали? Надо, чтобы ты с Хозяином пошел туда, сам ему дверь отворил. Так ключи же я вам даю! А вдруг не будет замок открываться, спрашивает Крест, тебе на месте ключ подогнать — полминуты, а Хозяин не может с этим возиться. Ему надо только на мгновенье туда зайти, на бумаги взглянуть и уходить сразу. А ты даже в квартиру не заходи — отопри и жди, пока он выйдет. И сделать это надо с одного раза — ходить туда сто раз негоже. Хозяин все рассчитает, когда прийти туда можно, чтобы все, как в банке, аккуратно выходило.

— А Хозяин не изъявлял пожеланий познакомиться с вами? — задал вопрос я.

— Крест мне сказал, что я увижу Хозяина один раз в жизни, когда квартиру открывать буду. И не только, упаси бог, ему вопросы задавать, но просто разговаривать чтобы не смел. Если что-нибудь Хозяину понадобится, он у меня сам спросит.

Комиссар усмехнулся:

— Видишь, Тихонов, какой у нас корифей под окнами бродит, а мы с тобой спим спокойно и не чешемся. Мельник сказал:

— Он не уголовный — я это точно знаю. Навидался, слава богу. Он из фраеров. Но власть, видать, агромадную имеет, коли перед ним Крест такой шестеркой бегает. Но это, конечно, я опосля разглядел. А 15-го числа в субботу утром встретились мы с Крестом в городе, и сказал он мне, что вечером пойдем на эту квартиру. И дает записочку мне — чтобы отправил я телеграмму по адресу. Я спрашиваю — а на кой телеграмму? Он смеется — облысел ты от годов, Мельник, а ума не нажил. Если придем вечером, а телеграмма внизу в ящике лежит — значит, пуста квартира, иди себе спокойно. Ну, распрощевались мы до ночи, и поехал я к себе, навел порядок, волновался я, конечно, ведь впервой шел на такое дело. Поужинали мы со старухой, и поехал я в двенадцатом часу в Москву. На Маяковской площади встретил меня Крест, сам веселый, злой… «Автомобиль для тебя личный подготовил», — говорит. И показывает мне «козла» — вездеходик газов-ский. А тут подъезжает такси, выходит человек, и Крест мне говорит— Хозяин прибыли собственной персоной. Подбежал к нему Крест, извивается, кал пиявка на шее, что-то шепчет на ухо. А тот молчит, стоит, как камень. Потом, не оглядываясь, пошел в подворотню, а Крест мне показывает — давай за ним. В подъезде Хозяин открывает дверь лифта, подумал чуть и говорит мне: «Поднимайтесь и открывайте дверь. Я пойду пешком». Ну, короче, когда он поднялся, я уже все замки отпер. Вошел он в темную квартиру и, слышу, из передней велит: «Спускайтесь вниз по лестнице, ждите внизу, на улице». Я и пошел с радостью от греха подальше. Минута прошла — никак не боле — смотрю, и он выходит из подъезда, и в руках у него ничего нет. Дошли мы до машины, Крест навстречу: как? — спрашивает у Хозяина. Тот кивнул только — порядок. Крест протягивает мне деньги и говорит — чеши отсюда, завтра к тебе приеду. Влезли они оба в «козла» и уехали в сторону Самотеки.

— А ты? — спросил комиссар.

— А я пошел в сторону улицы Горького, и стала разбирать меня досада. Стоит фатера отпертая, в парадном ни души, вещей там всяких и денег небось навалом. А самое главное — забрало меня за живое сомнение: если они мне такую деньгу только за погляд отвалили, то здесь чего-то не просто так. И телефон, который я оставил в этой квартире, покоя не давал — опасался я, что это мне Крест какую-то пакость учудил, только я не понимаю, какую. Ни один вор никаких телефонов оставлять фраерам не станет. И ключи в кармане звякают, как по сердцу ударяют. Тогда я вернулся…

— Ну-у, орел! — ахнул я.

— Да, — твердо повторил Мельник. — Понял, что обжали они меня, жулье проклятое. Как зашел в кабинет, так и увидел, что шкаф разворочен, и вспомнил, что Крест у меня брал «фомку». Драгоценностей, наверное, камушков разных набрали и денег да сбежали. Ну ладно, я и сам с усам. Взял чемоданы здесь же, набил их, чем под руку попадя — а там все доброе, бери любое, не прогадаешь. Вырвал листки из книги телефонной, сжег, а пепел на полу растоптал. И ушел. Вот и вся история, чего знал — рассказал. А теперя можете судить…

Комиссар закурил сигарету, щелкнул несколько раз зажигалкой, задумчиво глядя на рвущуюся из форсунки струю голубого пламени, невесело хмыкнул:

— Н-да, историйка интересная. Что ж, Тихонов, спрашивай — тебе и карты в руки…

— Как выглядел Хозяин? — спросил я. Мельник свел морщины на лбу:

— Как? Обычный он человек, ничем его и не приметишь особенно. Чуть пониже тебя ростом, не толстый. Кепка на глаза надвинута и воротник поднят. Очки большие на нем были — не то чтобы черные, а темноватые такие.

— При встрече вы его сможете опознать?

— Кто его знает? — развел руками Мельник. — Видел-то я его совсем чуть, и притом все время в темноте.

— А Крест? Креста сможешь описать подробно?

— Конечно, смогу. Да толку-то что с этого? Вот стоит он перед глазами моими, а тебе-то в мозги его портрет я же не передам!

— Это не страшно! — успокоил я его. — Прибор у нас есть хороший, и если стоит он у тебя перед глазами, то ты нам его на приборе нарисуешь, как в фотографии.

Мельник недоверчиво посмотрел на меня:

— А почем же ты знаешь, что я рисовать смогу?

— Тебе и не надо рисовать. Прибор это сам сделает. Сколько лет Кресту, на твой взгляд?

— Под пятьдесят примерно. Но парень он крепкий.

— А Хозяину?

— Не могу я точно сказать — плохо видел. Но так, по фигуре судя, он еще не старый.

— Скажите, Крест приехал к вам на другой день, как обещал? — спросил я.

— Нет. Я думал, что он пропал насовсем. Да и, чего греха таить, рад я был этому, больше рожу его ехидную не видеть. Хоть и жалко, что такой клиент наваристый ушел. Но только через неделю он объявился снова.

— Чего сказал?

— Сказал, что, мол, все в порядке. Хозяин доволен. Я и сообразил, что он не знает о том, что я после них там потрудился. Ну, выпили мы, потолковали. Опосля он сел и написал кому-то два письма. Одно с собой забрал, а второе мне дает: смотри, Степан Андреич, говорит, не забудь — отправь его ровно через три дня. Ровно! Я его спрашиваю — что за письмо такое? А он смеется — это, говорит, очень важное письмо, смотри не забудь. По этому письму, говорит, вместо нас, грешных, Хозяин заместителя отправит на Петровку оправдываться. Непонятно это мне, конечно, было, а Крест все загадками говорит: ты Хозяина слушай, он человек умнеющий, зря не сделает. Так коли все шито-крыто, то на кой ляд письма эти посылать? — спрашиваю я его. Он мне объясняет: милиция на розыске по крупному делу если следов не имеет — прямо сатанеет. Чего хочешь можно ожидать от них, если им совсем зацепиться не за что. Вот им и надо помочь — пусть и следы будут, и ответчика им подходящего надо подыскать, пусть занимаются всласть. А времечко-то капает, бежит — и все от них, и все к нам. А как до конца докопают да вместо дела найдут фигу, им дороги назад нет — начальство им головы поотрывает за такие ошибочки. Вот и наденут они хомут на того дурака, письмецо который получит. У них там тоже бухгалтерия арапская — план выполнили, галочку поставили, дело можно закрывать…

Мельник замолчал, перестал скрипеть карандаш стенографистки, комиссар крутил пальцем на столе зажигалку, я пытался изо всех сил сосредоточиться, найти хотя бы микроскопическую щель. Но бесполезно — вход в лабиринт был фальшивым, за нарисованной дверью пугающе темнела глухая стена и Минотавр был ненастоящим — нам подсунули его лысое, угрюмое чучело…

— «Только один, неизвестный человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки…» — сказал я негромко.

— Чего ты там бормочешь? — поднял голову комиссар.

— Это Иконников написал в последнем письме. Есть во всей этой истории человек, который точно знает, что мы делаем, и ведет активную контригру. А называется он Хозяин.

— Может быть, — пожал плечами комиссар. — А может быть, и нет.

— Вы полагаете, что есть еще закулисная фигура? Комиссар засмеялся:

— Можно подумать, что Хозяин и Крест сидят у нас в приемной, и осталось только разыскать какую-то таинственную закулисную фигуру. Сейчас и эти двое пока что только звук. Ну, по Кресту мы сделаем фоторобот. А Хозяин? Даже примет нет толковых…

— А может, запросить центральную картотеку на кличку «Крест»?

Комиссар махнул рукой:

— На двести человек список пришлют. Ты знаешь, что на блатном языке значит «Крест»? Я неопределенно хмыкнул.

— «Крест» — значит вор. Мы с проверкой кандидатов на эту кличку два года будем заниматься.

— Что же делать? У нас ведь никаких выходов на них нет!

Комиссар посмотрел на меня поверх стекол очков.

— Слушай, Тихонов, а ты никак растерялся? Ц-ц-ц1 — защелкал он сочувственно языком.

— Тут растеряешься! Голова кругом идет!

— Ай-яй-яй! Какая у тебя слабая голова-то, оказывается. Это у тебя от нежного, ласкового отношения к себе…

— Допустим. Но дальше-то что?

— А дальше, друг мой ситный, думать станем. Имеем мы с тобой композицию из трех человек — Мельник, Крест, Хозяин, Распределение ролей в преступной группе мы себе представляем. Мозговой центр — Хозяин, администратор — Крест, техническое исполнение — Мельник. Это на стадии подготовки и совершения преступления. Такие сообщества для нас не новость. Но затем начинаются вещи, несколько необычные…

Я понял, куда клонит комиссар. Я вспомнил его знаменитое отборочное «сито» — сейчас он начнет методично просеивать людей и факты, попавшие в наше поле зрения.

— Да-а, значит, стало нам ясно, что кто-то сбивает следствие с толку. Успешно они действовали?

— Довольно-таки.

— Вот и я о том же. Они отбрыкивались не вслепую, что было бы глупо и только могло привлечь к ним внимание, а действовали совершенно продуманно, точно, я бы сказал, они активно взаимодействовали со следствием, эффективно дезинформируя его. Что следует из этого?

— Они были осведомлены о направлении поиска и состоянии его на отдельных этапах.

— Каким образом? — быстро спросил комиссар.

— Я вижу только два пути: утечка информации или преступник уже прошел по делу незамеченным. В процессе допроса он мог негативно представить себе положение вещей.

Комиссар закурил сигарету, помахал рукой перед глазами, отгоняя дым, помолчал, потом спросил:

— Для дальнейших наших размышлений какой путь тебе предпочтительней?

— Со всех точек зрения я настаиваю на втором.

— Спокойнее, меньше пафоса. Я ведь тоже предпочитаю второй. Правда, он требует самого внимательного изучения объекта их атаки. Почему они предприняли генеральное наступление именно на Иконникова?

— По-моему, это очевидно. Иконников много лет находится во враждебных отношениях с Поляковым, он имеет репутацию странного человека с приличной сумасшедшинкой. Поведение его в последние годы просто непонятно, а непонятное всегда вызывает подозрение. Это очевидно, — повторил я.

— Вот тебе это очевидно, а мне нет, — сказал комиссар и развел руками так, будто извинялся за свою непонятливость. — Мне это не очевидно. Во всяком случае, на месте Хозяина я бы не счел это серьезной базой для атаки.

— Почему?

— Потому! Этот вор — умный и бывалый человек, судя по всему. Он-то знает, что, будь Иконников семь раз странный человек, если он не воровал скрипки, то побьемся мы, побьемся с ним и принесем, как говорится, свои извинения.

— Допускаю, что большего им и не надо было — оттянуть то время, что мы будем топать по неправильному пути.

— Не-ет! — качнул твердо головой комиссар. — Я думаю, что выбор пал на Иконникова по другой причине.

— А именно?

— Именно? — комиссар снял очки, покрутил их на пальце, бросил на стол и быстро сказал: — Иконников, убитый впоследствии преступниками, и был для них источником информации.

— Как? — не сразу понял я.

— Иконникова выбрали потому, что один из воров был ему близким человеком, — комиссар встал из-за стола, прошелся по кабинету, задумчиво сказал: — После разговоров с тобой Иконников встречался с этим человеком и подробно пересказывал ему все, что тебя интересовало.

— Значит, этот человек должен был хорошо знать и Полякова, — сказал я.

— Только тогда замыкается вся цепь.

— Именно так, — кивнул комиссар. — Вот и надо начинать сначала — по всем твоим спискам отобрать людей, которые хорошо знали и Полякова и Иконникова.

Я стал быстро вспоминать десятки людей, допрошенных по делу, — большинство из них знали и того и другого.

— Это должен быть очень близкий человек, — сказал комиссар. — Он прекрасно знает биографии, характеры обоих, он предвидел все возможности «игры» на Иконникова.

— Завтра начну, — сказал я, поднимаясь.

— Ты сам с этим не справишься, — сказал комиссар.

— То есть как?

— А так — прорехи в твоих сведениях будут велики. Я думаю, надо выбрать какого-нибудь человека из твоих свидетелей, чтобы он помог тебе сориентироваться в этом сонмище людей. Иначе год будешь ковыряться…

Комиссар посмотрел на блокнот, нажал кнопку, вошел дежурный.

— Мне завтра к одиннадцати в министерство на совещание, приготовьте наш отчет за прошлый год по преступности несовершеннолетних. К пятнадцати часам вызовите начальника розыска из Кировского района, В шестнадцать я жду полковника Арапова со всеми материалами по убийству в Дегунине. В семнадцать слушаем группу Бекина…

— В семнадцать тридцать у вас выступление на активе народных дружин, товарищ комиссар, в кинотеатре «Енисей», — сказал дежурный.

— Угу, верно. Тогда отложим группу Бекина на послезавтра. А в девятнадцать тридцать пригласите ко мне Колесова, пусть захватит заключение баллистов. Пока все…

Дежурный вышел, а я взглянул на часы: три ночи. Комиссар устало потянулся, включил приемник. Из динамика рванулась бойкая мелодия и игривый голое предложил послушать по «Маяку» утреннюю передачу «Опять двадцать пять».

Комиссар засмеялся:

— Это, наверное, специально для меня ее прокручивают сначала ночью. Вот когда я начну ее слушать вместе со всеми людьми в семь утра, тогда, значит, в городе все в порядке. Ладно, поехали спать.

Глава 2. Нельзя злодейство усугублять глупостью

В 1691 году Антонио Страдивари постиг новый страшный удар: Джузеппе, самый способный из сыновей, работящий, тихий и безропотный, заболел холерой.

К вечеру молва об этом облетела всю Кремону, и в полночь дом окружила огромная толпа горожан с камнями и факелами в руках. Они требовали отвезти Джузеппе в монастырский барак, а дом вместе с дьявольскими скрипками и колдовскими варевами, которые по ночам варит Страдивари, отравляя округу зловонием, сжечь дотла, чтобы болезнь не перекинулась на весь город.

Дом был безмолвен, ставни глухо закрыты, ни единого огонька не светило в жилье, и это еще сильнее пугало людей, и от испуга они неистовствовали сильнее. Потом глухо брякнула щеколда и на лестницу вышел Страдивари. В одной руке он держал зажженную свечу, а в другой — заряженную аркебузу.

Люди стихли мгновенно, и Страдивари молчал, и над улицей повисла жаркая сердитая тишина, разрезаемая лишь шипением смоляных факелов, и длилось это довольно долго, пока чей-то тонкий визг не взлетел петардой над толпой:

— Убейте колдуна! Он всем нам принесет погибель!

Волной прихлынула толпа к ступеням, свистнул в темноте камень, и с лица мастера цевкой брызнула кровь. Он спокойно отер ее рукавом белой рубахи, и она сразу почернела, будто жадным зубом вырвали из нее клок.

— Бей!.. Поджигайте дом!.. Страдивари поднял аркебузу.

— Первый, кто сделает шаг по лестнице, умрет, — сказал негромко Страдивари, и его тихий сипловатый голос перекрыл гам и вопли. Передние остановились, задние продолжали напирать. За спиной Страдивари появился Франческо с мушкетом.

— Болезнь моего сына вам ничем не грозит, — сказал мастер. — Из этого дома никто не выйдет, пока мой Джузеппе не выздоровеет. Или пока мы все не умрем. Тогда вы сможете прийти и делать здесь все, что вам вздумается. До этого здесь хозяин я, и каждый, кто переступит порог без моего разрешения, умрет…

Сын лавочника Квадрелли, пьяный, в растерзанной одежде, закричал:

— Что вы слушаете колдуна? — И побежал по лестнице вверх.

Страдивари, не целясь, вскинул аркебузу, нажал курок. В темноте все увидели желтую дымную вспышку у конца длинного ствола прежде, чем донесся резкий щелчок выстрела. Квадрелли схватился за грудь, на лице его замерло бездумное удивление, потом он медленно осел на ступени и стал съезжать по лестнице вниз, и на каждой ступеньке его голова глухо ударялась о доски, и этот тупой звук будто колышками отделял онемевшую толпу от неподвижно стоявших отца и сына Страдивари.

Антонио опустил ружье и сказал;

— Вы боитесь не болезни, а своего страха, и чтобы избавиться от него, решили убить беззащитного больного человека и уничтожить то, что я искал всю жизнь. Уходите отсюда, иначе вы дорого заплатите…

Повернулся и вошел в дом. С грохотом захлопнулась дверь, лязгнула щеколда, и все стихло. Толпа очнулась от оцепенения, и люди с криками побежали прочь от проклятого дома…

Антонио вошел в комнату, где в беспамятстве метался Джузеппе, и сказал жене и детям:

— В эту комнату больше не входите, сюда буду входить только я. Ты, мать, молись. Мы ни в чем и никогда не нарушали божьих заповедей. Всю жизнь я только трудился — мне было некогда грешить. Молись, может быть, он услышит твой глас. А вы, ребята, с завтрашнего утра продолжайте работать в мастерской. Болезнь и слабость охотнее нападают на праздных людей. Пророк Исайя сказал: не бойся, ибо я с тобой.

Всю ночь Антонио варил что-то в мастерской, запах уксуса и хлора заполонил весь дом. Смердящей жидкостью велел всем домашним вытирать руки, протереть все предметы в комнатах, окна и двери. Еду и питье сыну носил только отец, он же прибирал у него, поил его какими-то травами и снадобьями.

На сороковой день, высохший как скелет, на неверных дрожащих ногах спустился Джузеппе в мастерскую и хрипло сказал:

— Отец, час обетования пробил. Господь оставил мне жизнь для служения ему. Я прошу вас благословить меня — я должен удалиться от мира…

Антонио Страдивари в ногах валялся у сына, рыдал, стоя перед ним на коленях, умолял не спешить, подумать еще раз.

Через месяц Джузеппе Страдивари, еще не окрепший после болезни, облачившись во власяницу, с непокрытой головой, захватив из дома лишь краюху хлеба, ушел в Парму. Вскоре стало известно, что он пострижен и принял послушание.

Великий мастер потерял еще одного сына…

С годами Антонио Страдивари охватила не-изъяснимая страсть к любым, пускай самым бессмысленным вычислениям. Часами он сидел с грифельной доской и выводил на ней длинные колонки цифр. Он считал проценты в банках на свой капитал, суммы, которые должны поступить на принятые заказы, он высчитывал кривые, образующие наилучшую форму скрипки, и расходы на еду. В этот горестный год ему исполнилось сорок семь лет, и накануне своего дня рождения он подсчитал, что простоял у верстака ровно десять тысяч дней и сделал свыше четырехсот инструментов. Им овладела навязчивая идея, что надо привести все дела в абсолютный порядок, потому что человек не знает своего часа. С маниакальной настойчивостью он целыми днями считал. Прикидывая однажды, сколько надо будет заплатить за турецкий корабельный лес, который он хотел использовать для скрипок — эти доски сушились и выдерживались десятилетиями, Страдивари стал прикидывать количество дерева, потребное для одного инструмента. Потом стал считать объем скрипичной коробки, и работа эта была долгая и увлекательная. Дело в том, что сам-то объем незыблем, как собор святого Марка, но образующие его всегда различны. Объем нельзя уменьшить — скрипка засипит, начнет глухо бубнить. Если увеличить — пронзительно завизжит, басы станут тусклыми и слабыми. А если?..

Страдивари считал всю ночь, а утром начал строить новую скрипку. Сыновья — Франческо и Омобоно — с удивлением смотрели на этого урода. Длинная — на вершок длиннее обычной, плоская, как раздавленная селедка. Изгиб дек был еле-еле намечен, очень высокая подставка горбом натягивала струны.

Никогда еще так быстро не работал Страдивари. Он не мог дождаться, когда просохнет на скрипке лак.

Однажды он снял с сушилки готовую скрипку, приложил ее к щеке и заиграл. В это утро Антонио Страдивари играл на скрипке, которую впоследствии музыканты назвали классической. Звук был огромен, никто никогда не слышал, чтобы скрипка пела таким могучим, серебряным, светлым голосом, никто не знал, что в ней может быть клич боевой трубы и ласковый лепет свирели, что она может кричать безмерным отцовским горем и тихим всхлипыванием матери, что есть в ней смех ребенка, шелест трав, песни птиц, плеск вина и грохот боя, звон сабель и трепет флагов.

Страдивари играл на новой скрипке, и слезы катились безостановочно по седой щетине его щек, и он думал о том, что последний раз плакал тридцать лет назад, когда он решил — жизнь окончена, а жизнь тогда вовсе только начиналась, чтобы он мог пройти школу Амати, родить четырех сыновей, двух потерять и создать такое божественное чудо на исходе своих духовных сил.

И в этот миг горького, мучительного счастья Антонио Страдивари не знал, что пока еще он прожил только половину своей большой и трудной жизни и что самое важное и самое интересное впереди…

* * *

Белаш закурил сигарету и спросил:

— Так я и не понял, вы, что же, мне предлагаете стать вашим добровольным помощником? Это, кажется, так называется?

— Мне безразлично, как это называется, — сказал я. — Но я должен как-то сориентироваться в этом хаосе людей и их отношений.

Белаш недоуменно пожал плечами:

— А почему вы обратились именно ко мне?

— По многим причинам. Вы разумный, интеллигентный человек. Вы в курсе отношений Полякова и Иконникова, наверняка знаете многих из их общих знакомых. Поэтому вы скорее других можете помочь мне отыскать истину…

Белаш махнул рукой:

— Да ну! Борьба за истину вообще вроде перетягивания каната — у кого сил больше.

— В каком смысле?

— В любом. Допустим, что мы с вами истину установим. Но Иконников об этом никогда уже не узнает.

— Но остается еще Поляков, — напомнил я. — Мы еще все остаемся.

— А-а! Я хорошо знаю Полякова и могу утверждать, что ему познание истины такой ценой было не нужно.

— Мне кажется, вы путаете логические понятия «из-за этого» и «после этого», — сказал я. — Я хочу сказать, что Иконников умер не из-за того, что украли скрипку…

— А из-за чего? — взвился Белаш.

— Во-первых, не исключено, что это был несчастный случай… — не спеша начал я. Несмотря на то, что Белашу я верил — допросами свидетелей и проверкой документов было установлено, что он в день кражи находился в Ленинграде, это был непреложный факт, — я все равно не хотел без острой необходимости подробно информировать его. Человек такого склада ради красного словца и интересной байки мог разболтать полученные сведения именно в том кругу людей, где, по моим расчетам, мог затаиться вор.

Белаш твердо перебил меня:

— Не рассказывайте мне сказок. Вы же сами пригласили меня для доверительного разговора? И чтобы найти выход из этого положения, нам надо смотреть фактам в лицо…

— А почему вы думаете, что смерть Иконникова — это обязательно самоубийство? — спросил я осторожно.

— Потому что оценка улик напоминает мне возникновение суеверий. То, чему мы не придаем значения в обычных условиях, в обстановке трагической приобретает зловещий характер.

— А именно?

— Да не смогу я вам всего этого объяснить сейчас — ведь предчувствия не могут быть следственным аргументом.

— А у вас были предчувствия на этот счет?

— Были. После разговора с вами у меня осталось какое-то неприятное ощущение. Не знаю, как это объяснить: я почему-то стал волноваться за Иконникова.

— И вы с ним повидались, чтобы сообщить об этом? — спросил я лениво.

Белаш тяжело вздохнул:

— К сожалению, нет. Ведь у каждого из нас впереди целая вечность, и отрываться от важных дел ради какого-то смутного беспокойства мы не можем. И всегда есть успокоение — завтра поговорим. Или послезавтра. В крайнем случае, через неделю — никуда все это не уйдет. И разговор действительно не уходит. А вот самого человека иногда уже… — он огорченно махнул рукой и снова вздохнул.

— Но ведь это было не пустячное дело, — сказал я. — Вы-то знали, в какой связи нас интересует Иконников.

— Да. Но, несмотря на мои дурные предчувствия, я не представлял, что кончится так страшно.

— А как? Как вы это себе представляли?

— Ах, чего сейчас об этом говорить! Тут не объяснишь. Надо было знать Иконникова.

— В смысле?..

— В манере поведения. Иконников всегда говорил и чувствовал на таком накале, что иногда казалось, будто сей миг он заплачет. Но он ни разу не заплакал, и от этого я ему перестал верить. Мне как-то в голову не приходило, что он способен на такой поступок. А вот смог…

Белаш замолчал, сердито раздавил окурок сигареты в пепельнице, походил по кабинету, о чем-то раздумывая. Я его не торопил, мне важно было, чтобы он согласился мне помочь. Белаш спросил:

— Ну, а конкретно, в чем может выразиться моя помощь?

— Мне нужно, чтобы вы постарались вспомнить всех людей, которые поддерживали достаточно близкие отношения и с Поляковым, и с Иконниковым. Не только лично вам знакомых, но даже тех, о которых просто слышали в разговорах…

— Ничего себе работенка! — дернул плечом Белаш. Я промолчал. И Белаш больше ничего не сказал. Он долго думал, потом сказал:

— А почему бы вам у Полякова об этом не спросить? Я усмехнулся:

— Еще спрошу. Но, помимо перечня людей, мне нужна их характеристика. Так сказать, социально-психологический портрет. И здесь вашему жизненному опыту, интуиции и созерцательной объективности я отдаю предпочтение.

— Понятно, — кивнул Белаш. — Хорошо, я постараюсь вам помочь. Не по душе мне ковыряться в чужих отношениях, но я это сделаю ради Иконникова.

— Почему ради Иконникова?

— Мне кажется, перед смертью он догадался, кто мог украсть скрипку. Но не стал говорить об этом. И, по-моему, был не прав. Но мы с ним никогда ни в чем не соглашались, и я обязан сделать ответный ход. Нельзя злодейство усугублять глупостью.

Я кивнул:

— Вполне с вами согласен.

— Пишите, — сказал он. — Первый: Белаш Григорий Петрович…

Я поднял на него взгляд. Белаш твердо сказал:

— Да-да. Я много лет знаком и с Поляковым, и с Иконниковым, и все мои показания тоже нуждаются в проверке. — И со смешком добавил: — А сам я — в социально-психологическом портрете…

Я пожал плечами и записал его фамилию.

— Пишите дальше: скрипач Казаринов, дирижер Станиловский, композитор Шевкуненко, адвокат Рудман, художник Лебедовский, шофер Полякова — Симоненко, виолончелист… парикмахер… — начал перечислять Белаш.

— Итак, двадцать четыре, — сказала Лаврова.

Двадцать четыре. Двадцать четыре человека были отобраны нами для тщательной проверки, потому что каждый из них в течение последнего месяца мог общаться и с Поляковым, и с Иконниковым. Лаврова настаивала также на включении в список Раисы Никоновны Филоновой и аспирантки Колесниковой. Я возражал.

— Филонова была близка Иконникову, но контактов с Поляковым почти не имела. Колесникова же, наоборот, почти не знала Иконникова.

— Так она говорит, во всяком случае, — заметила Лаврова. — Между тем я должна вам напомнить, что об Иконникове мы услышали впервые от нее.

— Я помню. Но считаю, что это случайность. Как раз если бы Колесникова была хоть как-то причастна к этой истории, ей не надо было упоминать об Иконникове. Она нашла бы другой способ проинформировать нас о его существовании.

— Может быть, — сказала Лаврова, — Все может быть. Но поскольку вы сами настаивали на том, чтобы не было ни одной щелки, я бы включила еще и Яблонскую — бывшую жену Иконникова. Да-да!

— Ну это уж вы того, слишком!..

— Почему? — удивилась Лаврова. — Если мы взяли установку на тотальную проверку всех, слышите — всех, кто мог иметь отношение к делу, то мое предложение только справедливо. Вы взгляните на список.

Смотреть на список я не хотел, потому что от одного его вида мне становилось тошно. Он подходил скорее для какого-нибудь почетного президиума, чем для перечня фигурантов уголовного дела. Но все эти люди в разное время так или иначе были связаны и с Поляковым, и с Иконниковым…

— У меня дочка. Брунетка. Студентка. Третий курс. Чтобы я так видел ее счастливой, как то, что я вам говорю — правда.

Соломон Александрович Кац посмотрел мне пристально в лицо и снова убежденно сказал:

— Чтобы я так видел своих внуков здоровенькими — это святая истина. Перед каждым ответственным концертом Паша Иконников приходил ко мне — он всегда говорил: «У тебя, Соломончик, счастливая рука…» Это правда, как вы видите меня стоять перед вами.

Быстро, плавно, легко Кац провел бритвой по правочному ремню, взял меня своей счастливой рукой за подбородок, взял твердо, точно, и стальное блестящее жало с тихим треском поползло по намыленной щеке. В этот послеобеденный час я был единственным посетителем маленькой парикмахерской Дома композиторов.

— Если бы он не перестал ходить ко мне, может быть, все не получилось так некрасиво, — продолжал свое неспешное повествование Кац, Видимо, у меня дрогнула кожа от ухмылки, потому что он заметил это и сказал нравоучительно:

— Вы зря смеетесь, молодой человек. Для человека, связанного с риском судьбы, парикмахер много значит. Иногда парикмахеры делали вкус и моду на несколько веков. Вы, конечно, слышали про Евгению Монтихо?

— Нет, я не слышал про Евгению Монтихо.

— Ага! Что я сказал? — обрадовался Кац, от веселого удовольствия затряслась его седая эспаньолка. — Это была жена Наполеона. Но не того Наполеона, которого вы знаете, а был у него какой-то там внук или племянник — пойди разберись в их родне, — так этот самый племянник тоже был когда-то королем во Франции. Ну-с, и жена у него как раз была блондинка.

— И что?

— Что вы спрашиваете — «и что?». Это же ведь была трагедия для всех французских дам, поскольку они все как раз брунетки. Представляете — целая нация женщин — и ни одной похожей на свою королеву?

— Да, ужасная ситуация, — согласился я.

— О! Я ведь вам об этом и говорю. И все это поправил один парикмахер, который придумал красить волосы перекисью водорода. И сразу во всей Франции стало «ша», все перекрасились, и все успокоились. Столько волнений из-за операции, которая стоит сейчас 97 копеек…

— Тогда-то, наверное, подороже стоило?

— Ха! О чем говорит этот человек? Ведь это надо было придумать кому-то! Возьмите, например, парики…

Взять парики я не успел, потому что отворилась стеклянная дверь и вошел очередной клиент. Я его не видел, поскольку Кац, отложив бритву, воздел мое лицо к потолку, и я рассматривал неизвестно как попавшую сюда среди зимы муху, неспешно гулявшую по потолку с лепниной. Я только услышал глуховатый, с сипотцой голос:

— Соломончик, привет!

Не отпуская моего подбородка, Кац оглянулся и радостно заперхал:

— О-о, хе-хе-хе! Кого я вижу! Мосье Дзасохов! Сколько лет, сколько зим!

— Смотри, не забыл, оказывается, — удивился глухой голос.

— Чтоб я о вас так забыл, как я о вас помню! — весело сказал Кац.

— Намекаешь, дорогой мой Соломончик, что мы расстались, а должок за мной в сто рублей числится? — сказал человек за моей спиной.

Кац сделал изящное пассе бритвой по моей щеке — не то, что побрил, а прямо скрипичный ключ на моей щеке нарисовал, заметил со смешком:

— Это не просто должок, это почти волшебный долг. Когда вы у меня брали на пару дней деньги, они назывались тысячей рублей. После реформы получилось сто рублей. Еще немного, и они могут стать одним рублем, а это как рэз моя такса, и мы будем считать, что однажды я вас обслужил бесплатно. Человек сипло засмеялся:

— Ну мудрый Соломон! Ты же знаешь, что не в моих правилах заставлять людей работать забесплатно. Так что я долг принес…

Кац удивился так сильно, что отпустил мой подбородок. Я посмотрел в зеркало и увидел человека с сиплым голосом, которого Кац называл простенько, но со вкусом — мосье Дзасохов.

— Ну, вы слышали что-нибудь подобного? — сказал Кац. — Я как будто нашел этих денег. Хе! Когда бедняк радуется? Когда теряет, а потом находит!..

Дзасохов захохотал:

— Соломончик, брось прибедняться! У тебя в чулке наверняка припрятана тугая копейка — сыну на свадьбу, дочке на кооператив, молодым на обзаведенье…

— Вы не знаете мою любимую поговорку, — кротко сказал Кац.

— Какую?

— Считать чужие деньги — главное занятие дураков и бездельников. Вы не думаете, что это кто-то хорошо сказал? Дзасохов снова засмеялся:

— Соломончик, мое несчастье в том, что я только бездельник. Я же ведь не дурак, ты это знаешь. Кац ответил:

— Догадываюсь.

Дзасохов обнял Каца за плечи, со смехом проговорил:

— Соломончик, я же с тобой в хедере не учился! Я твоих поговорок не понимаю! Я ведь бывший осетинский князь!

— Мой покойный папа, рай его душе, говорил, что каждый кавказец, у которого есть два барана, — это уже князь. Кстати, вы намерены привести свою голову в порядок? Я чувствую, что последнюю пару лет вы стриглись у какого-то горного маэстро в очередь с овцами…

Дзасохов внимательно посмотрел на себя в зеркало. И я смотрел на него — тоже в зеркало. Да-а, тут для парикмахера был фронт работы! Наверное, мне в жизни не доводилось видеть более волосатого человека. С висков волосы тесно надвигались на небольшой лоб, густой чернотой выползали прямо из-под глаз, синей проволочной щетиной перли со щек, клубились в расстегнутом вороте рубашки. Из прически можно было сделать потрясающий женский шиньон. В общем, лицо, как в школьном учебнике — «волосатый человек Евтихиев».

Дзасохов мельком взглянул на меня, повернулся к Кацу!

— А у тебя еще много работы, Соломончик?

— На полчаса. Вы же знаете, я гарантирую качество. Дзасохов мгновение колебался, потом махнул рукой:

— Нет, я лучше тогда завтра забегу. Сегодня обойдусь оду-лянсионом на дому.

— Ну, как вам будет удобнее. Но сегодня я бы вас обслужил бесплатно, по самому высшему разряду.

— С чего это вдруг? — хитро прищурил Дзасохов глаз в волосатых джунглях.

Кац второй раз намылил мне лицо, прижал к коже раскаленную салфетку, снова намылил и сказал:

— В нашем местечке жил водовоз, старый, совсем неграмотный человек. И за всю свою жизнь он накопил сто рублей. Он слышал как-то, что люди, у которых есть деньги, кладут их на проценты. Поэтому он пошел к раввину и сказал: «Ребе, возьмите к себе мои сто рублей, а за проценты я вам буду бесплатно возить воду…» Вот и я хотел вас постричь за проценты…

Дзасохов улыбнулся, обнял Каца, поцеловал его в седую снежно-белую макушку:

— Соломончик, я не такой мудрый, как ты, но в жизни я сделал два точных наблюдения: больше всех о любви треплются самые неудачливые любовники и чаще других о деньгах толкуют бескорыстные люди. Все, я побежал, завтра к тебе зайду…

Кац опять приложил компресс, и когда жар стал невыносим, а я почти задохнулся от него, он сорвал салфетку и стал быстро крутить ее над кожей, и приятные струйки прохладного воздуха заласкали щеки, лоб, подбородок. Потом он набрал на палец крем и сильными круговыми движениями стал втирать его, и это было ужасно приятно, потому что я потерял счет и порядок сменам компрессов, примочек, массажных пассов и только слышал журчание голоса Каца над головой, и это тоже действовало очень успокаивающе.

— Сейчас все бреются электробритвами, и в этом видна наша жизнь… Быстро… Быстро… В парикмахерскую некогда ходить… Кроме того, электробритва массирует кожу… И кроме того, люди стали хорошо питаться… Таки должен вам сказать, что у большинства клиентов щеки стали много глаже, а двойных подбородков увеличилось втрое… Так разве электробритва — это плохо?.. Нет, никто не скажет… А ну, взгляните зато на кожу у глаз — и вы увидите, что у совсем молодых людей полно морщин… Все стали много думать, много переживать, много хмуриться… Много нервничают — много морщин на лбу… В этом зеркале многое отражается… Мы живем в быстрое время, в нервное время… Вот и лысеют тоже от этого… Раньше вы видели столько лысых?

Я сказал лениво:

— Вот на вашем друге это не сильно отразилось.

— Да, конечно, — согласился Кац. — Все люди разные. Но если вы думаете, что его жизнь не била, то вы-таки ошибаетесь…

— Упаси бог, я так не думаю, — поспешил оправдаться я.

— Вы видели картину «Выборгская сторона»?

— Да. А что?

— Так вы наверняка запомнили «короля петербургского биллиарда», и как его обыграл Чирков. Вот их обоих играл Дзасохов.

— Что-что-что?

— То, что вы слышите. То есть все, что они должны были там играть по картине, они себе и играли. Но ведь кто-то должен был сделать эту королевскую партию на биллиарде?

— Наверное…

— Вот именно. И сделал ее Дзасохов, потому что никто не знает биллиардиста и маркера лучше него. При этом запомните, что ему тогда было лет двадцать. Или восемнадцать. Если бы разыгрывали чемпионат мира в биллиард, как в футбол, Дзасохов был бы большой человек. Это вы запомните наверное…

Кац рассказывал всякие истории, окутывая меня словами и струйками обязательного парикмахерского одеколона «В полет», а я сидел и думал о Дзасохове, которого велел запомнить Кац, хотя я бы его и так запомнил, даже если бы он не велел мне его запоминать, потому что только сегодня утром я держал в руках фотографию Дзасохова, и в приложенной к ней справке было написано: «Кисляев Николай Георгиевич, 1920 года рождения, инструктор трудового обучения производственного комбината Всесоюзного общества глухих»…

Дзасохов смотрел на меня, и по его глазам я видел, что он мучительно пытается восстановить в памяти — где он меня встречал? А я не напоминал, и ему было довольно затруднительно вспомнить обросшую белой мыльной бородой физиономию, на которую он мельком бросил взгляд вчера в парикмахерском зеркале старого Каца.

— Я не понял вашего вопроса? — переспросил он.

— Меня интересует, Николай Георгиевич, чему вы учите ваших работников на комбинате.

— Я лично?

— Ну да. Вы лично.

— У меня две группы. В основном это глухонемые — инвалиды детства без перспективы восстановления утраченных функций. Я обучаю их картонажным и переплетным работам. Вот образец нашей продукции, — он протянул мне детскую книжечку-раскладушку. Длинная цветная картонная гармошка — «Сказка о Курочке Рябе».

Книжка была красивая, с очень хорошими рисунками, Рисунки, наверное, делал тоже глухонемой, потому что все события в сказке, весь сюжет были переданы художником исключительно точно, выразительно в движениях и позах персонажей. Курочка Ряба была похожа на человека, у нее было человеческое лицо — есть такой тип женщин с узким, слегка вытянутым лицом, острым носиком и большими, очень грустными глазами с тонкими немигающими перепонками прозрачных век. Очень грустными глазами смотрела на деда с бабой Курочка Ряба, и по ней было видно, что она и для себя самой совсем неожиданно снесла не простое яичко, а золотое, и теперь, когда мышка его разбила, смахнув на пол хвостом, курочка была не рада всей этой дурацкой истории с необыкновенным яйцом, от которого произошли сплошные неприятности. И обещала снести новое яичко она скорее для того, чтобы успокоить стариков, поскольку сама-то понимала: разве чудеса повторяются?

— А чьи это рисунки? — спросил я.

— Мои, — ответил коротко Дзасохов.

— А вы кому-нибудь еще их предлагаете?

— Нет.

— Чего так?

— А я сам недавно узнал, что умею рисовать для детей.

— Вы давно в комбинате?

Дзасохов потер ладонью свою невообразимую щетину, ответил неопределенно:

— Да уж порядочно времени будет…

Я знал, что он работает с глухонемыми четырнадцать месяцев. Почти сразу после отбытия трехлетнего заключения за мошенничество.

— Порядочно, говорите?

— Да, — сказал он, как отрезал, и сейчас в нем трудно было узнать того веселого шутника, который вчера вернул давнишний долг парикмахеру Кацу. А может быть, все дело в том, что не разыгрывают первенства мира по биллиарду, и по чьей-то дурацкой прихоти эта прекрасная игра существует как-то полулегально, но уж, во всяком случае, Дзасохов не выглядел большим человеком. Так, тихий волосатый человечек, который умеет рисовать в длинных книжках-раскладушках грустных куриц с мудрым взглядом. И чего-то расхотелось мне доводить комбинацию до конца и точно, наповал «раскалывать» его. Я просто спросил:

— Слушайте, Дзасохов, а вы чего живете под чужой фамилией?

Он дернулся и просел глубже на стуле, будто я ударил его ребром ладони по шее. Помолчал, усмехнулся, как-то безразлично сказал:

— Мне так больше нравится.

— Что значит — нравится? Это же не ботинки — не нравятся старые, выкинул и купил новые. Менять самовольно фамилию не разрешается.

— А почему?

— Потому! Если бы вы подали заявление с просьбой сменить свою фамилию Дзасохов на Рембрандта, я бы вам вопросов не задавал. А если вы самовольно берете себе фамилию Кисляев, значит это не от хорошей жизни.

— А я не самовольно. Я официально изменил фамилию через органы загса.

— На каком основании? — удивился я.

— В связи со вступлением в брак. Женился я. И взял фамилию жены. Имею право? А?

Я покачал головой и сказал:

— Вы уж извините меня за бестактные вопросы, но… Он махнул рукой:

— Валяйте дальше. У вас работа такая. Когда вы приглашаете сюда, в этом уже содержится элемент бестактности…

— Почему же так категорически?

— Потому что вы хотите выяснить, не имею ли я отношения к краже скрипки у Полякова. И в самой постановке вопроса имеется оскорбительный для каждого честного человека момент — назовем это бестактностью.

Я вскинул на него взгляд, и он поймал его, как опытный игрок ставит мгновенный блок над сеткой.

— Да-да, — подтвердил он. — Вы хотели сказать, что вчерашний арестант не может пользоваться моральными привилегиями честного человека?

Я ничего не ответил, а он закончил:

— Вот поэтому я и взял фамилию жены. Человек с некрасивой фамилией Кисляев имеет моральных прав много больше, чем Дзасохов. Перед теми, конечно, кто не знает, что это одно и то же лицо. Что вас еще интересует?

Меня очень интересовало, почему он отдал сейчас долг, который не мог возвратить много лет, но спросить об этом как-то не поворачивался язык.

— Вы давно знаете Иконникова и Полякова?

— Очень давно. Еще до войны. Я работал маркером биллиардной в Парке культуры, и они часто заезжали поиграть со мной.

Я обратил внимание, что он сказал — «работал». Хотя, наверное, это работа, и нелегкая, коли люди приезжали специально поиграть с ним.

— А что, они увлекались биллиардом?

— Лев Осипович прекрасно играет. У него восхитительный глазомер, нервная, очень чуткая рука. Но ему всегда не хватало духа, ну, азарта, что ли. Нет в нем настоящей игровой сердитости. Иконников в турнирных партиях всегда его обыгрывал. Правда, мне иногда казалось, что Поляков чуть-чуть поддавался.

— Вы поддерживали с ними знакомство все эти годы?

— Льва Осиповича я не видел уже множество лет. А с Иконниковым мы до последнего времени общались.

— А точнее?

— Точнее некуда. В последний раз я его видел дня за три до смерти.

— Вы говорили с ним о краже у Полякова?

— Нет, не говорили.

— Странно, — заметил я. — Тема-то куда как волнующая. А Иконников был всем этим весьма озабочен.

— Я думаю, — усмехнулся Дзасохов. — Под таким мечом сидеть…

— А что — под мечом? — снаивничал я. — Иконников тут при чем?

Дзасохов пожал плечами, неуверенно сказал:

— Не знаю, правда или нет, но против него ведь вроде было выдвинуто обвинение…

— Откуда вы это взяли? — быстро спросил я.

— Слышал такое. Мир тесен…

— А все-таки? Кто это вам сказал?

— Сашка Содомский. Он, конечно, трепач первостатейный, но такое из пальца не высосешь. Тем более что при мне у них произошел скандал.

— А из-за чего произошел скандал?

— Не знаю. Я был у Иконникова, когда пришел сияющий, как блин, Сашка. Иконников побледнел и своим каменным голосом велел ему убираться ко всем чертям, предварительно забыв его, Иконникова то есть, адрес.

— А что Содомский?

— Ничего. Ему же хоть плюнь в глаза… Ушел и сказал, что Иконников еще одумается и позовет его снова. Вот и все…

— А когда он вам про Иконникова сказал — до этой встречи или после?

— За несколько дней до этого.

— При каких обстоятельствах?

— Ни при каких — на улице. Встретились, остановились — какие новости? Ну, вот он и рассказал.

— А вы не можете поточнее вспомнить, что именно?.. Дзасохов покачал головой:

— Не помню. Я ведь обычно в его брехню не слишком-то вслушиваюсь.

— Что он за человек, этот Содомский?

— Так, — сделал неопределенный жест Дзасохов. — Живет — хлеб жует. Человек как человек. Распространяет театральные билеты.

— Я заметил, что вы о нем говорили без малейшего почтения, — сказал я, и Дзасохов улыбнулся.

— О нем все говорят без почтения. Ну а уж мне-то сам бог велел…

— Почему именно вам?

— Да ведь мне теперь помереть придется с элегантной фамилией Кисляев — и не без его участия. Это он меня, дурака, правильно жить научил.

— То есть?

— Несколько лет назад остался я без работы, и у меня, денег, естественно, ни хрена. Пошел я к Сашке перехватить четвертачок. Денег он мне, правда, не дал, но говорит: с твоими-то руками побираться — глупее не придумаешь. А что делать? — спрашиваю. А он отвечает — фокусы. Достал из кармана пятиалтынный, положил на бумагу и обвел карандашом. Потом на полке нашел старый журнал «Нива» и показывает — сможешь в кружок врисовать царя Николу? Ну, я взял и срисовал портрет Николашки. А Сашка смеется — награвируй такую штуку на металле, это будет заработок повернее твоих дурацких шаров-киев. Ну, короче говоря, сделал я пуансон…

Дзасохов замолчал. У него были очень красивые руки — хоть и непропорционально крупные на таком небольшом туловище. Сильные, с крепкими длинными пальцами, четким рисунком мышц и жил. И в руках этих совсем не было суетливости, они спокойно, твердо лежали на столе, и по ним совсем не было заметно, что Дзасохов волнуется. Иногда только он проводил ладонью по своей немыслимой шевелюре, и снова руки спокойно лежали на столе, с гибкими и мощными кистями, которые могли делать королевские партии в биллиард, рисовать курочек со скорбными глазами и фальшивые формовки для «царских золотых» монет.

— Ну и что дальше было? — спросил я, хотя знал почти все, что произошло дальше: утром я успел прочитать справку по делу. Но никаких упоминаний о Содомском там не было.

— Дальше? Дальше Сашка устранился от этого дела — так, во всяком случае, он сказал мне. Однажды пришел ко мне человек, забрал пуансоны, а через некоторое время принес уже готовые фальшивые царские червонцы. Он мне сказал, что я должен прийти по указанному адресу — там, мол, уже все договорено, отдать монеты и получить деньги…

Люди, к которым пришел Дзасохов — спекулянты и жулики, — находились в разработке УБХСС, и надо было всему так совпасть, что, когда к ним пришел с фальшивыми червонцами Дзасохов, в квартире шел обыск. Дзасохова задержали, нашли червонцы. На следствии было установлено, что эти люди и Дзасохов между собой незнакомы, а выдать сообщника он отказался. Три года в колонии общего режима.

— А почему вы на следствии не рассказали о Содомском? — спросил я.

— Зачем? Я ведь не малый ребенок, которого охмурил злой демон Содомский. Когда соглашался, знал, на что шел. А получилось — собрался за шерстью, а вернулся стриженый…

— Но ведь Содомский, как я понимаю, был организатором этого преступления. А отдувались вы один.

— А может, не был — он и за комиссионные мог участвовать. Кроме того, вы, наверное, не поняли меня — я ведь вовсе не слезами восторга и раскаяния принял приговор суда.

— Ну, восторгаться там и нечем было. А раскаяние вам бы не помешало — может быть, наказание меньше назначили.

— Мне и так несправедливо тяжелое наказание дали. От моего так называемого преступления никто не пострадал. Я засмеялся:

— Это просто вам не повезло, что там уже шел обыск. Дзасохов махнул рукой:

— Я не об этом. Честный человек не станет скупать золотые монеты, будь они хоть трижды настоящие, а не фальшивые. Даже если бы мое преступление удалось — тоже ничего страшного: подумаешь, вор у вора дубинку украл. Улыбаясь, я развел руками:

— Мой начальник говорит, что каждый должен заниматься своим делом. Вот наказывать жуликов — это наша задача. Вы тут ни при чем — занимались бы своими делами. Не можем мы допустить, чтобы преступники у нас между собой разбирались по своим понятиям о справедливости.

— А я и не говорю ничего, — пожал плечами Дзасохов.

— Но одной вещи я все-таки не понимаю, — сказал я.

— Какой? — поднял на меня спокойные глаза Дзасохов.

— Почему вы мне это сейчас рассказали, умолчав на следствии?

Дзасохов достал пачку «Казбека», вынул папиросу, подул в бумажный мундштук, постучал папиросой о ладонь, двойным прижимом смял мундштук, прикурил, помахал спичкой перед тем, как бросить ее в пепельницу, затянулся и пустил длинную фигуристую струю дыма к потолку. И делал он все это не спеша, внимательно, очень спокойно, и мне почему-то не нравилось это спокойствие — было в нем какое-то упорное внутреннее напряжение, недвижимость характера, немота чувств, неестественный покой клочка воды, залитого маслом, когда вокруг бушуют волны и летят во все стороны брызги. Дзасохов покурил немного, сказал:

— А потому, что вопрос этот давно иссяк. Вы же не побежите сейчас возбуждать дело по вновь открывшимся обстоятельствам. Да и я своих слов подтверждать не стану.

— Почему?

— Потому что я с той жизнью, со всеми людьми из нее, со всем, что там было — хорошим и противным, — со всем покончил навсегда. Из той жизни у меня оставались две привязанности — Иконников и старый смешной чудак Соломон Кац. Вот Иконников умер уже.

— А что в новой жизни?

— Все. Я в сорок шесть лет вдруг узнал, что умею рисовать картиночки, которые почему-то ужасно нравятся детям. И я сейчас очень тороплюсь — мне надо наверстать хотя бы часть из того, что не успел сделать раньше и чем должен был заниматься всю жизнь. Понятно?

— Понятно, — кивнул я и, набравшись наконец храбрости, спросил: — Скажите, пожалуйста, вы вот в течение многих лет не отдавали долг парикмахеру Кацу, а вчера возвратили. С чем это связано?

Он удивленно посмотрел на меня, мгновенье всматривался, потом засмеялся:

— Ах, это вы были в кресле, намыленный? То-то я все старался вспомнить ваши глаза — где я их видел.

— Да, это был я.

— Долг я возвратил из гонорара, который получил за эту книжечку, — он кивнул на раскладушку «Курочка Ряба», лежавшую на углу стола.

— Прекрасно. И последний вопрос: что могло связывать Иконникова с Содомским?

— Так ведь когда-то Сашка Содомский был постоянным концертным администратором Иконникова, — сказал Дзасохов. — В конце концов Иконников его со скандалом прогнал…

— А потом помирились, что ли? — уточнил я.

— Ну да. Другие дела уже были — Иконников Паша не тот стал.

— Из-за чего скандал вышел? — спросил я и подумал, что, когда выйду на пенсию и мои вопросы утратят характер профессиональной заинтересованности, из меня получится образцовая квартирно-коммунальная сплетница: накопится большой опыт узнавания интимных подробностей частной жизни.

— Да я точно не знаю, так, в общих чертах, — неуверенно сказал Дзасохов и зябко потер щетину на лице.

— Можно и не очень точно… Вы хотя бы так, в общих чертах расскажите.

— В общих чертах — Иконников послал Сашку взять в репетиционном фонде скрипку для кого-то из своих учеников…

— Подождите, Дзасохов. Разве у Иконникова были ученики?

— А как же? — удивился Дзасохов. — Конечно!

— Вы не ошибаетесь?

— Да что вы спрашиваете? Я сам знал некоторых…

— Ну, ну, извините. Дальше. Что такое репетиционный фонд?

— Ну, есть в филармонии такая кладовочка, а в ней старичок-пенсионер. Лежат в кладовочке разные инструменты, а старичок выдает их исполнителям, если у кого они сломались или там почему-то еще. Инструменты, конечно, барахло, старый хлам — понятное дело, прокат. Пришел гуда Содомский, поковырялся, а у него глаз — алмаз, нашел какую-то грязную, затерханную скрипочку, без струн, без колков, всю перепачканную белилами. Взял скрипочку — и к скрипичному мастеру Батищеву. Тот прямо затрясся, как увидел: старинная скрипка, предположительный автор — Бергонци, в крайнем случае — Винченцо Па-нормо, начало восемнадцатого века. Короче, больше этой скрипки никто не видел. На другой день пришел Содомский в милицию и говорит, что задремал в троллейбусе, а у него скрипочку украли. Там спрашивают — ценная скрипка? А он говорит — нет, барахло, из репетиционного фонда, но все-таки вы поищите — как-никак государственное имущество. Милиция, конечно, ничего не нашла, потому что там и искать нечего было, а Содомский никому ни гугу — взял из фонда другую скрипку и доставил Иконникову. Через год Содомский пришел в фонд, предъявил справочку из милиции и сокрушенно согласился возместить стоимость похищенной у него скрипки. А ей цена по описи — грош с половиной. Так бы об этом никто не узнал, но мастер Батищев входил в инвентаризационную комиссию и сообразил, что это за штучки. Он и начал кричать, что год назад ему Содомский приносил скрипку, похожую на Бергонци или Винченцо Панормо. Вызвали Содомского, а он сидит и ухмыляется — показалось, моя, все это нашему почтенному мастеру. Ну, выгнали его отовсюду, вот он и стал заниматься распространением билетов…

Я подписал Дзасохову пропуск, в котором было написано — Кисляев, он встал, маленький, сухой, с дикой гривой волос, и я почему-то подумал, что он похож на торчмя поставленный помазок.

— А это, если вам понравилось, возьмите себе, — кивнул он на курицу с библейским глазом, мудрым и скорбным. — У меня еще есть.

— Спасибо, — сказал я.

— Э, ерунда, — махнул Дзасохов рукой. — До свидания.

Глава 3. «…плотью живой он в могилу живую уходит…»

Громче звоните, колокола! Громче! Пусть гром ваш пробудит этот сонный ленивый город! Пусть звон ваш катится по улицам голосом счастья! Горите ярче, смоляные плошки, и пусть ввысь несут огонь петарды!

Трещат дубовых бочек донья, и льется алое джинцано. Или, может, кьянти не хватает? Скажите — сегодня можно все и всем!

Сегодня, в последний день уходящего века, вдовец Антонио Страдивари, пятидесятипятилетний мастер, вводит в дом новую жену — семнадцатилетнюю Марию Замбелли. И пусть смеются дураки и завистники, пусть говорят, что стар он и нашел красавицу другим на радость. Не властно время над великими, ибо живут они в настоящем, как усталый путник в задней комнате траттории, — их главная жизнь 'в будущем. И если к мастеру пришла любовь на склоне лет, значит отсюда начинается его молодость, значит мудрости его, согретой нежностью, суждено дать удивительно пышные плоды. Так думал Антонио Страдивари.

И Андреа Гварнери, бессильный, умирающий в нищей лачуге, сказал своему внуку Джузеппе:

— Страдивари — великий мастер. Но настоящее величие его впереди.

— Почему вы думаете так, синьор? — спросил Джузеппе, маленький даже для своих лет, тщедушный головастый мальчик с впалой грудью.

— Потому что он талант, — сказал дед, тяжело кашляя и сплевывая поминутно мокроту. — Потому что он любит свое дело больше всего на свете. Потому что он мудр и жаден, как сатана. Потому что ему очень везло всегда. Ему и с этой девочкой повезло.

— Я не понимаю вас, — сказал Джузеппе. — Отец говорит, что Страдивари принял у своего учителя Амати дьявольское знание.

Андреа долго надсадно кашлял, потом засмеялся:

— Твой отец приходится мне сыном, и уж кому, как не мне знать, что он трусливый и глупый человек. Не верь ему. Всю жизнь он всего боялся — бога, людей, трудностей, меня, а теперь, когда лупит тебя, начинает помаленьку бояться и сына. Если ты хочешь стать настоящим мастером, тебе надо уйти из дома.

— Как же я буду жить? Мне ведь только двенадцать лет? — спросил Джузеппе, и на глаза его навернулись слезы. — У меня кружится голова и теснит в груди, когда я поднимаюсь бегом по лестнице.

— Мальчик мой, поверь, что нет покоя и счастья в тихом сытом убожестве. Ты можешь преодолеть свою немощь, только став больше самого себя.

— Разве человек может стать больше самого себя? — спросил с испугом Джузеппе.

— Может, — устало кивнул Андреа. — Я прожил глупую, беспутную жизнь, но сейчас нет смысла жалеть об этом. Одно знаю я наверное — творения рук и сердца делают человека всемогущим, всесильным и бессмертным.

— Руки мои слабы, а сердце немо. Что могу я создать и оставить людям?

— Но слух твой тонок, а ум быстр и пытлив, и душа твоя исполнена добра. И если ты запомнишь, что для учебы нет дня завтрашнего, а есть только сегодня, то через десять лет ты будешь большим мастером и познаешь счастье свершений…

Джузеппе простер к деду тонкие, худые руки:

— Но вы не встаете с постели и глаза ваши незрячи, а отец не хочет учить меня, он хочет отдать меня в монастырскую школу. Как могу я учиться и приблизить час свершений?

Андреа хрипло, с грудным присвистом засмеялся:

— Твой отец тебя ничему научить не может. Он плохой мастер. Попомни слово мое: если ты послушаешься меня, то спустя время твой отец будет подражать тебе и жизнь его догорит под сенью твоей славы.

— Но кто же откроет мне путь истины и свершений? — спросил с горечью Джузеппе. — Ведь не станет же меня учить Страдивари?

— Нет, мой мальчик, не станет тебя учить этот большой мастер. Сейчас он не возьмет тебя потому, что ты мало знаешь и мало можешь…

— А если я подучусь? — с надеждой сказал мальчик.

Андреа покачал маленькой седой головой:

— Тем более. Тебе, Джузеппе, не повезло — у Страдивари выросли бездарные дети…

— Не понимаю, — удивленно раскрыл черные быстрые глаза мальчик.

— У тебя могла быть единственная возможность стать учеником синьора Антонио — если бы хоть один из его сыновей унаследовал талант отца. Тогда бы он не побоялся взять тебя в ученики, и с годами, в соперничестве, вы узнали бы, кто из вас лучший. Но Страдивари уже знает, что он сможет передать детям только свои записи и тайные средства мастерства — сами они ничего открыть не могут. А отдать свое знание молодому Гварнери не позволит ему сердце.

— Разве каждому, кто алчет, дано обрести клад? — с сомнением прищурился Джузеппе.

Андреа прикрыл тяжелые коричневатые веки, на лицо его легла печать томления и горечи, он еле слышно прошептал:

— Знание, мой мальчик, не клад и не дуэльный выигрыш, но обиталище духа твоего, и возвести его надлежит в труде тягостном и страстном…

Старик задремал, но мальчик положил ему на плечо руку и настойчиво спросил:

— Скажите, разве Страдивари — мастер лучше вас?

Андреа Гварнери глаз не открыл, и только легкое дрожание век выдавало, что он не спит. Потом он разлепил бескровные губы:

— Да, Джузеппе, Страдивари мастер лучше меня.

— Но когда вы выпиваете фьяску кьянти, то кричите, что он жулик, а вы мастер от господа бога.

— Это не я кричу, — сказал Андреа, — это вино и глупость из меня кричат. Тебе долго жить надо, мой мальчик, и жизнь предстоит тебе нелегкая. Запомни навсегда — люди, для которых работает талант, не в силах оценить его по тому, что талант мог бы сделать. Они судят всегда по тому, что он уже сделал. А теперь я устал и хочу спать. Оставь меня…

— Но вы не сказали, что мне делать! Как мне жить?

— Этого я не знаю. Хотя советую от души: завтра на рассвете в Мантую уходит мальпост. Уговори кучера или беги пешком, но до Мантуи доберись и разыщи мастера Джизальберти. Передай ему мою предсмертную просьбу — сделать из тебя человека. А лет через пять возвращайся и сходи поклонись Страдивари. Чем черт не шутит — может быть, он возьмет тебя. Никто ведь не знает своего будущего.

* * *

Подробно объяснив ситуацию Лавровой и дав ей установку на допрос Содомского, я решил послушать, посмотреть на его поведение со стороны — при лобовом столкновении неизбежно утрачиваются какие-то нюансы поведения.

Александр Еремеевич Содомский пришел, как его и приглашали, ровно в 15 часов. Ярко-розовые щечки его прямо стоп-сигналами вспыхнули в дверях. Он снял свою нерповую шапку-пирожок, переложил ее на сгиб левой руки — как наполеоновскую треуголку — и чинно сказал:

— Моя фамилия Содомский. Честь имею кланяться. Лаврова засмеялась ехидно и спросила:

— Я не поняла — вы со мной здороваетесь или прощаетесь?

— А что такое? — быстро осведомился Содомский.

— Ничего, — невозмутимо ответила Лаврова. — Просто последние несколько лет этот оборот был принят как формула прощания.

— Да? — удивился Содомский. — Кто бы мог подумать! У меня получилось с вами, как у одного моего знакомого, который по утрам говорил своему соседу-участковому «Добрый вечер!», пока тот не спросил его, в чем дело. И тот искренне объяснил ему, что, когда видит милиционера, у него темнеет в глазах.

— А у вас от нашего вида тоже темнеет в глазах? — поинтересовалась Лаврова.

— Боже упаси! — с яростной экспрессией воскликнул Содомский. — Тот, у кого чиста совесть, может быть в этих славных стенах совершенно спокоен.

— Иногда спокойствие прямо связано с тем, что человек плохо помнит свое прошлое, — невозмутимо сказала Лаврова.

— Истинная правда! — твердо заверил Содомский. — Сколько мне таких людей встречать приходилось!

Этот ласковый въедливый нахал мне сразу не понравился. Есть такой генотип — полногрудые, белотелые оранжево-рыжие нахалы с вечно розовыми щеками и сладким вкрадчивым голосом. Их природа как будто специально создала для ролей негодяев в провинциальных театрах. Но ничего, в жизни они тоже поспевают.

Содомский между тем снял пальто, неодобрительно покосился на вешалку — вбитый в стену гвоздь, и спросил вежливо:

— Простите, а у вас плечиков не найдется?

— Не найдется, — отрезала Лаврова. — Когда приходите в общественное место, надо снимать пальто в гардеробе.

— Истинная правда, — согласился Содомский. — Но когда приходишь в такое общественное место, из которого неизвестно куда пойдешь дальше, лучше, чтобы пальто было под рукой. Ха-ха, это я так шучу.

— Прекрасные у вас шутки, — покачала головой Лаврова. — Правда, в тех неизвестных местах, куда наши посетители иногда отправляются, плечиков для пальто тоже не дают. Ха-ха, это я не шучу.

— Там это уже не страшно. Как говорится, бытие определяет сознание, — сказал Содомский и сбил щелчком какую-то несуществующую пылинку с лацкана хорошо отутюженного пиджака. — Кстати, я вас хотел спросить, если можно…

— Можно, — сухо ответила Лаврова.

— Вы не знаете случайно, в Нью-Йорке есть женщины — офицеры полиции?

— Есть. А что?

— А, жаль! Я-то думал, что это только наше социальное завоевание. Это же ведь подумать только — женщина, возвышенно-утонченное создание, ловит жуликов!

— Ну, вот подумали только, и хватит. Назовите свое имя, отчество, фамилию, время и место рождения, род занятий…

— Ай-я-яй, какая у вас плохая память при вашей очевидной молодости! — засмеялся Содомский. — Я же пять минут назад представился…

Смеялся он тоненько, с радостным подвизгиванием, чуть захлебываясь от удовольствия и веселья. Я понял, что он решил любой ценой вывести Лаврову из себя — умному жулику с нервным следователем всегда проще орудовать. И вмешиваться пока мне было рано, важно, чтобы Лаврова сейчас сама внесла перелом в разговор. А она улыбнулась светло, безмятежно и добро сказала:

— Слушайте, уважаемый, на мой взгляд вы уже лет восемь лишнего на свободе ходите. Вы себя тише ведите! И на вопросы мне отвечайте…

— А что такое? Я же пошутил! — сразу отступил к своим траншеям Содомский.

Я тихо сидел за своим столом, не поднимая глаз, смотрел в газету.

— Вы со своими девицами шутите! — резанула Лаврова. — А мне будьте любезны подробно отвечать на вопросы. Итак…

Содомский прижал к полной груди короткопалые пухлые ладошки:

— Так разве я не хочу? Пожалуйста! Меня зовут Александр Еремеевич Содомский, 1926 года рождения, образование — незаконченное высшее, место работы — Министерство культуры…

Лаврова оторвалась от анкетной части протокола, внимательно стала вглядываться в Содомского, и длилось это, наверное, не меньше минуты, пока тот не начал ерзать на стуле.

— Что? — спросил он на всякий случай.

— Скажите, это не вы главный специалист по охране памятников культуры? — серьезно спросила Лаврова.

— Нет, у меня работа организационного типа.

— А точнее? — настырно интересовалась Лаврова. Содомский помялся, потом невыразительно забормотал:

— Я старший распространитель Центральной театрально-концертной кассы. Кстати, вы не хотите завтра сходить в театр на Таганке? Идет пьеса Дина Рида, желающие записываются за месяц вперед. Очень способный автор — раньше он был лабух, пел песни, а теперь вдруг написал пьесу и — представьте себе — бешеный успех…

Я быстро загородился газетой, а Лаврова не выдержала и в голос захохотала. Содомский на всякий случай тоже захихикал, настороженно спросил:

— А что такое?

— Слушайте, Содомский, у вас же все-таки незаконченное высшее — нельзя быть таким невеждой. Джон Рид — слышите, не Дин Рид, а Джон Рид — написал повесть пятьдесят лет назад и вскоре умер. А уж потом по повести сделали инсценировку. Так что гастролировать у нас с песнями он не мог.

Содомский облегченно вздохнул:

— Умер? А я-то подумал, что вы на меня снова обиделись.

— Так, скажите мне, давно ли вы работаете распространителем. И при каких обстоятельствах вы попали на это место?

— Ой, я работаю так много лет, что точную дату вспомнить трудно. А попал обычно — пришел в отдел кадров, и меня приняли.

— Кем вы работали до этого?

— Я был концертным администратором в филармонии.

— Почему вы сменили работу?

— Здоровье, плохое здоровье — вот единственная причина. Меня в молодости не взяли в армию из-за того, что у меня килевая грудь, — и, видимо, для пущей убедительности Содомский ткнул себя в пухлую грудь ладошкой. — У меня конституция интеллигентная.

— Интеллигента в первом поколении, — сказала Лаврова. — Скажите, с кем из исполнителей-солистов вы работали?

— Со мной работали многие. Можно так и записать — ряд видных советских музыкантов.

Лаврова усмехнулась и спросила:

— А Иконников с вами работал?

— Конечно. Он тоже в свое время был неплохим скрипачом, но что-то ему не повезло. У него был очень плохой характер.

— Почему вы расстались с Иконниковым?

— Мы не могли сработаться. Я же вам говорю — у него был склочный характер, и как все недотянувшие вожди и гении он страдал манией подозрительности.

— Поясните следствию эпизод с пропажей скрипки из репетиционного фонда.

Содомский закатил вверх свои бледно-голубые, почти белые глаза, потер рукой лоб, старательно изображая мучительное воспоминание.

— С какой скрипкой? — он явно тянул время, обдумывая позицию.

— Первой трети восемнадцатого века, предположительный автор — Бергонци или Винченцо Панормо. Взята вами на имя Иконникова. И якобы утеряна в троллейбусе.

— А-а! Вот вы о чем! Значит, вы тоже слышали об этой чепухе? Это был такой же Бергонци, как я Джон Рид.

— Следствие располагает заявлением скрипичного мастера Батищева.

— Давайте, я вам напишу заявление, что позавчера видел на жене Батищева алмаз «Орлов». Тогда следствие будет располагать и такими сведениями.

— Это называется ложный донос, — сказала Лаврова. — И к следственным сведениям не имеет отношения.

Ах, досадно! Здесь Лаврова допустила явную промашку, и сейчас Содомский ее за это накажет. Он тихо засмеялся и сказал почтительно:

— Если мне будет позволено, замечу, что вы сильно увлеклись. Пока что скрипичный мастер Батищев и распространитель билетов Содомский, сидя на этом стульчике, юридически совершенно равноправны: оба они достойные, ничем не скомпрометированные граждане. И не простые, а советские, то есть обладающие всеми гарантиями их безопасности, чести и достоинства. Пока вы не докажете, что я, наоборот, плохой гражданин. А это вам может удаться, когда рак на горе свистнет.

— Ну, а фальшивые золотые монетки вас не скомпрометируют? — спросила Лаврова, и это было тактическое отступление, перегруппировка сил на ходу.

— Нет, — уверенно сказал Содомский. — Я уже слышал, что этот дурак Дзасохов распространяет про меня порочащие слухи. Но на чужой роток не накинешь платок. Дурак, он и есть дурак. К тому же типичный образец жулика-неудачника. Я бы нисколько не удивился, если бы узнал, что это он украл у Полякова скрипку.

— Почему?

— Потому что умный жулик отличается от глупого тем, что берет не то, что плохо лежит, а то, что можно украсть без всякого риска. А скрипка эта будет в розыске хоть сто лет — до тех пор, пока кто-то с ней не попадется.

— Конечно, она ведь не лежала грязная, безымянная, всеми забытая в кладовке репетиционного фонда, — ухмыльнулась зло Лаврова.

— Ну, если вам удобнее думать так, то можно и такой пример привести, — откровенно нагло сказал Содомский.

— А что вы делали в ночь, когда произошла кража скрипки?

— Позвольте узнать, когда произошла кража.

— В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября.

— Я в эту ночь спал у себя дома.

— Кто-нибудь может это подтвердить? Содомский засмеялся:

— А это и не надо подтверждать. Если я вам говорю, что спал у себя дома, — значит это так. А если у вас есть сомнения в этом — то вы докажите, что я, наоборот, дома не спал и занимался чем-то другим.

— Совершенно резонно, — согласилась Лаврова.

— Кроме того, вам только показалось, что я такой плохой человек. Конечно, я не ангел, но вы мне попробуйте показать ангела. У всех есть какие-то грешки, у всех есть заклеенные странички в биографии. Вот у вас, например, что-нибудь тоже было в жизни, о чем вы не станете кричать на перекрестках.

— Кричать на перекрестках ни о чем не стоит. Это с точки зрения общественного порядка было бы неправильно, — заметила Лаврова.

— Если бы люди кричали на перекрестках о своих грехах, общественный порядок в конце концов от этого только бы выиграл, — весело сказал Содомский. — Но люди охотнее говорят о чужих грехах, Кстати, вы обратили внимание на мою фамилию?

— А что?

— Нет, ничего, просто я хотел вам напомнить, что господь бог обрушил огонь и серу на Содом и Гоморру потому, что там не нашлось десяти праведных людей. Я не поручусь за судьбу никакого города, если бог вдруг надумает повторить эту дурацкую проверку.

Лаврова покачала головой:

— Мне кажется, что ваш пессимизм — в чистом виде продукт вашего отношения к людям.

— Что делать? Не я ведь их создал такими. И вообще, будь я следователем, я бы в первую очередь тряс самых безгрешных на вид людей, потому что безгрешных людей не бывает, и чем человек больше похож на ангела, тем кошмарнее ложь он скрывает.

— Да-а, поганенький взгляд у вас на людей… — сказала немного растерянно Лаврова. — К счастью, бодливой корове бог рогов не дает.

— Может быть, — спокойно согласился Содомский. — Вот вы мне скажите — за время расследования хотя бы этого дела, кого вы больше встретили — хороших людей или плохих?

— Плохих, — ответила Лаврова.

— Ну! А я что говорю? — обрадовался Содомский.

— Ерунду! — отрезала Лаврова. — Если бы я искала не скрипку «Страдивари», а утраченный манускрипт, и при этом не была инспектором уголовного розыска Лавровой, а называлась профессором филологии Ираклием Луарсабовичем Андрониковым, то я бы встретила наверняка множество прекрасных, добрых, умных и честных людей. Но я ищу украденную, слышите — украденную вещь, и из-за этого должна слушать ваши сомнительные откровения вместо того, чтобы в это время поговорить с каким-нибудь приятным и умным человеком.

— Значит, я человек неприятный? — спросил Содомский.

— Вы уж простите меня за откровенность, но вспоминать о вас с особым удовольствием я не стану. Содомский довольно засмеялся:

— Как говорится, насильно мил не будешь. Но что толку в приятности? Самый приятный человек, которого я знаю, — это Гришка Белаш. Он действительно хороший парень. Но я уверен, что и у него какая-то гадость в биографии имеется.

— Почему вы так думаете? — сердито спросила Лаврова.

— Не знаю, так мне кажется. Кроме того, не стал бы он запросто так с Иконниковым нянькаться. Я думаю, у них какие-то делишки были…

Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза — это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал:

— Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов?

— Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, — кивнул я и учтиво добавил: — Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял.

Содомский хищно блеснул золотой коронкой:

— Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей «Страдивари». И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился?

— Вы мне понравились, — заверил я. — А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает — это ведь дело вкуса. Что касается газеты — вам показалось: я ее действительно внимательно читал.

— Да? — усмехнулся Содомский.

— Да, — подтвердил я. — И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, — и протянул ему «Вечерку».

— Что-нибудь «Из зала суда»? — сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский.

— Нет, — разочаровал его я. — Наоборот, «В мире интересного». Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди.

Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал:

— Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух?

И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу:

— Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности?

— Абсолютно.

— И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали?

— Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал.

— Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый — все обстоит так, как рассказываете вы. И второй — что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо.

— Давайте, — пожал плечами Содомский.

— Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении — он вами уже был успешно апробирован. Второй — узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци — иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги.

— Позволю заметить, что имя мастера — половина цены скрипки, — сказал Содомский. — Если это Бергонци — сто процентов, если Панормо — только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало.

— Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо — это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили…

— Вы говорите так, будто взяли меня за руку, — сказал Содомский.

— Ни в коем случае! — заверял я. — Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка — Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный…

— Да-а? — с сомнением спросил Содомский.

— Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами, — тьфу! Верно?

— Верно, — согласился Содомский.

— Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены — за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная.

Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет.

— Я не понимаю, вы что — пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? — спросил он наконец.

— Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо — вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали.

— Так вы что — решили искать скрипку Бергонци? — спросил он и через силу, мучительно улыбнулся.

Ага, вот он — парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры.

— А почему бы нет? — сказала Лаврова. — Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем.

— Пустые разговоры! — зло сказал Содомский.

— Почему же пустые? — обрадовалась Лаврова. — Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете — нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно.

— А ведь скорее всего он ее не отдаст — за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! — поддержал я Лаврову.

Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил:

— Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? — и засмеялся, облегченно, искренне.

— Э, нет! — покачал я головой. — Продать тысячи за три скрипку Панормо — дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же «Страдивари», который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз «Орлов», о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам.

— Да-а? Ну, если у вас много свободного времени — ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось!

— Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, — сказал я. — А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша?

— Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек — не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки…

— В каком смысле? — спросил я.

— Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он… — Содомский замолчал и махнул рукой.

— Кто — Иконников? — переспросила Лаврова.

— При чем здесь Иконников? — раздраженно сказал Содомский. — Я говорю про Белаша!

— Белаш был лауреатом? — медленно, как во сне, сказала Лаврова.

— Конечно! А вы что — не знали? — удивился Содомский. — А еще «Страдивари» хотите найти!

— Найдем! — почти крикнула Лаврова. — И «Бергонци» найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход… Содомский в дверях надел свой «пирожок» и сказал:

— Честь имею кланяться!

И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство.

С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал:

— Давайте в два часа в кафе «Арарат». Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем.

Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно — какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече.

— Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, — сказал, улыбаясь, Белаш.

— Все возможно, — охотно подтвердил я. — Что будем есть?

— Сейчас узнаем.

Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что «Арарат» всегда пользовался у нас наибольшей популярностью — здесь дешево и вкусно кормили.

— Здравствуйте, — сказала официантка. — У нас сегодня есть форель.

— Вот и прекрасно, — обрадовался Белаш. — Дайте нам с белым соусом.

— Сыр чанах и бастурму, — попросил я. — Кофе с белками.

— Присоединяюсь. Еще чебуреки, — и спросил у меня: — Вина выпьем?

Я равнодушно пожал плечами.

— Бутылку розового «Гарни», — сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла.

— Какие-нибудь новости есть? — повернулся ко мне Белаш.

— Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас.

— Обо мне? — удивился Белаш. — В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел.

— Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом.

— Вот тварь! — сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. — А больше он ничего обо мне не сказал?

— Нет, ничего.

— Ладно, все остальное я вам сам расскажу.

Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил «Гарни» в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал:

— Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, — кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать.

Я тоже выпил.

— Значит, так, — сказал Белаш. — Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь…

— Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, — сказал я.

— Нет уж, давайте расставим все точки над «i», чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником.

— В каком смысле? — уточнил я.

— В прямом. В скрипичном.

Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал:

— Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает.

Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя — так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: «Мы преломили хлеб…»

— Это было все ужасно давно, как в другой жизни, — сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. — Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он.

— И никто не знал, что он — ваш педагог? — спросил я.

— Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию.

— И что?

— Ничего — в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку — открытый двойной перелом, — он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. — Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда…

— А Иконников?

— Не спрашивайте! — махнул рукой Белаш. — После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке…

Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба — все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе.

Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал:

— Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо — перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня — вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка — но играть-то они могли!

— Да, несладко вам досталось, — сказал я. Да и что еще я мог сказать!

Белаш грустно усмехнулся:

— Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой…

— Иконников был добрый человек? — спросил я.

— Добрый? — переспросил Белаш. — Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются.

— Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? — поинтересовался я.

— Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы.

— Например?

— Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство.

Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал:

— Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память — «…плотью живой он в могилу живую уходит». Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему?

— Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, — сказал я негромко.

— Минотавр? — не понял Белаш.

Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно:

— Может быть. Может быть. В жизни все может быть…

Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь.

— Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? — спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет — вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми — на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно — украли любимый инструмент…

Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом — не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом — долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу — я ведь в этом мало понимаю…

— …вам не поздно будет? — спросил он.

— Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно.

— Очень хорошо! — в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение:

— В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения — там, мне кажется, потеря темпа…

Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: «Скрипка… моя скрипка?»

А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков.

— Вильом был талантливым мастером? — спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня.

— Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что?

— Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания.

Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне:

— Взгляните — этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари «Император», которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно.

— Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой:

— Не-ет! Вильом — это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства.

— Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, — сказал я.

— Вот это я и имею в виду, — выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, — Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери.

И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами:

— Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться!

— А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? — спросил я.

— В те времена — достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места.

— Чем же все-таки отличались скрипки?

— Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли… И собственного голоса — одного, главного, который от сердца идет — тоже не нашел…

— Разве безрассудность — это тоже добродетель таланта?

Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал:

— Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает… Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда.

— Там музей сейчас?

— Нет, в его доме гостиница, а в мастерской — биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки…

На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка — «Музыкальные встречи». Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: «Здравствуйте, товарищи». Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: «Говорите громче, кричите! Я глух!»

Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос — «…осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора».

А потом в комнате оказалось два Полякова — один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, — Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, — человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим «вчера».

Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла.

И смычок пал на струны…

Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка — резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест…

Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате № 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох — это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода — солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово «смерть», потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно…

Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно — так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием — казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог.

А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний — того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал:

— А все-таки Паша играл это интереснее…

Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах.

— Лев Осипович, вы давно знаете Белаша?

— Гришу? И не упомню даже — так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло.

— Семнадцать, — уточнил я. — А вы слышали его на конкурсе?

— Да, конечно, я был председателем жюри, — Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог.

— Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво:

— Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет.

Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы:

— А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания:

— Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда…

Он не договорил, что «когда Иконников умер», но эта несказанная фраза повисла между нами.

— Имеет, — сказал я. — И вы это знаете.

— Почему я должен знать об этом? — вяло возразил Поляков. — К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем.

— И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки?

Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал:

— Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что?

— Вы об этом узнали от Белаша?

— Да.

— Он рассказал вам?

— Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе… Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал:

— Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру.

— Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? — спросил я.

— Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова «большой». Вильом был тоже большой мастер.

— Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения?

— С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта…

Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей — на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, — и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова.

В ночь с 15 на 16 октября:

Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде…

Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе…

Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске…

Концертмейстер Штук болел воспалением легких…

Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче…

Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет…

Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках…

Режиссер Александровский проводил разбор премьеры…

Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях…

Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери…

Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика…

Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию…

Композитор Шовкунов принимал у себя гостей…

Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова…

А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку — спать по ночам — они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался — на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: «Спал я». И это естественное и необходимое ночью занятие — спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон.

Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку «Страдивари»! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви…

И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой:

Профессора психиатрии Богомолова.

Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева.

Скрипача Хорошилова.

Знаменитого иллюзиониста Коона.

Распространителя театральных билетов Содомского.

Известного адвоката Рудмана.

Художника Полозова…

Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря — он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов — спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию — алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант.

В детстве мне подарили книжку «Морозко». Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов — красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации — и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок — совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки.

Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками — и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь — по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь — и на поверхность пошла пена — зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая — она сплеталась более сорока лет — сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки.

И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог — существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу — по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал — придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я — и сеть была уничтожена в прах…

Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта…

Глава 4. У людей долгая память

Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона.

Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти собственных кораблей и счета в «Банко коммерциале ди Наполи». Негоциант Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца.

— Как видишь, ты был не прав…

Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону.

— Хорошо, допустим, ты отверг меня и Джу-зеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли — разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства?

Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки. Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко — там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал.

— Я знаю, что ты, отец, богат, — продолжал Паоло. — Но я составил больший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком…

— Зачем ты пришел? — спросил Антонио. — Чего ты хочешь?

— Чтобы ты, наконец, подумал о семье, о нас всех, — зло, с придыханием сказал Паоло. Старый мастер удивленно поднял брови.

— Да! Да! Да! — закричал Паоло. — Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь!

Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор — теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался, как туча над горизонтом.

— Что же должен я услышать? — спросил Антонио.

— Голос разума.

— И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? — недобро усмехнулся Страдивари.

— А почему бы нет? — распаляясь, упер руки в бока Паоло. — Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников?

— Никак, ты хочешь стать графом? — полю-бопытствовал Антонио.

— Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, — зло выкрикнул Паоло. — А дети мои могут стать.

— Что же я должен сделать для этого?

— Мы должны объединить капитал — твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом — он проследит здесь за нашими интересами. Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе.

— А я? Что буду делать я? — спросил Ан-тонио, и по лицу его было не понять — согласен он с планом первенца или затея ему не нравится.

— А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок — если им захочется скрипку, то они ее купят. — Паоло захохотал от неожиданной идеи. — Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией!

— Да, мне и в голову не приходило такое, — пробормотал Антонио. — Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно — согласны ли они?

И перевел на них свой тяжелый немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и, не глядя в глаза, тихо сказал:

— Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав…

Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал:

— Сегодня я закончил скрипку и назвал ее «Сайта Мария». Такой скрипки люди еще не знали. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному…

Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом:

— Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а снищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! «Граф Паоло»! Вы при жизни предали и отказались от отца своего, Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей!

Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно — горло стянуло как ошейником.

— Идите, — сипло сказал Страдивари. — Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите…

Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про «Санта Марию»: «Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом». И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентийская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения — все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассеются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, «сядет» звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, — слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века!

Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель «Санта Марию», скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент «аллонж», яростного вишневого цвета, в нем полыхала «драконова кровь», широкими лучами расходились волокна ласкового клена и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа.

Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя — быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет.

Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения — проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет…

А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал:

— Синьор Страдивари больше учеников не берет…

Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора.

Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей — пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните…

Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать…

* * *

17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен — независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог — реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно.

За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха.

— Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? — спросил я.

— Достаточно, — сказал он. — Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила.

— А в чем же дело?

Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал:

— Тоска меня забрала совсем…

— Вас в камере не обижают? — поинтересовался я.

— Нет, — помотал он головой. — Кому там меня забижать? Держут-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А они — сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом…

Зазвонил телефон. Я снял трубку — Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку:

— Алло, алло!

— Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, — сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил:

— Я, собственно, вот почему вам звоню — видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка «Страдивари».

— Да-а? — недоверчиво протянул я и посмотрел на Мельника — он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете.

— Да, — сказал Белаш. — Не знаю, правда ли это, а может быть, и наврал, но я решил вам позвонить.

— Спасибо, — сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет «утерянной» из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор — Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: — Григорий Петрович, а вы далеко отсюда?

— Нет, не очень. А что?

— Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез.

— Хорошо, — сразу согласился Белаш.

Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника — он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился.

— Так о чем тоскуете, Степан Андреевич?

Мельник поднял на меня — на одно мгновенье — тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал:

— Умру я, наверное, в заключении…

— Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я слышал.

— Недавно! — усмехнулся Мельник. — Это у тебя — в суете, да беготне, да на воле — месяц не срок. А в камере месяц — срок. Ох, немалый!

— Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит…

— Потом, когда года потекут, — не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горючие — кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова и конца-края нет им, мыслям всем этим.

— И что придумал?

— Ничего я не придумал, милок. Только часто вспоминал слова, что от Креста как-то слыхал, — говорил он, человеческая жизнь, как детская рубашка, — коротка и загажена.

— Так ведь вы не ребенок, Степан Андреевич — должны были понимать, что на свою рубашку гадите.

— То-то и оно! Кабы человека, перед тем как он закон нарушил, в тюрьму дня на три отправить — навроде экскурсии, тебе бы совсем дел никаких не осталось. Да только опосля все это до ума доходит — когда весь уже в дерьме топнешь, под самое горлышко подступило.

— Ничего не попишешь, — сказал я. — Урок впредь будет. Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую бровь.

— Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят.

— Почему же на погост? Колония — это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья.

— Не каторга, — повторил Мельник. — А что же — Сочи-курорт? Ты-то, чай, на отпуск туда путевку себе не возьмешь?

— Я, между прочим, по чужим квартирам ночью не шатаюсь, а, наоборот, вас в них ловлю. Так что мне полагается путевка в Сочи, а вам — в края с более прохладным климатом. Чтобы работать было не жарко…

— Так я работы не боюсь. Тоска меня там заест. Сгибнет тут без меня все хозяйство мое, баба одна не справится. А если Хозяин узнает, что я еще вещичек набрал из квартиры — пошлет Креста, он мне дом сожжет, вот я чего боюся. А все сначала начинать — силов у меня уже нету. И добра, нажитого за всю жизнь, очень жалко. Хоть бы вы Креста споймали — все бы мне спокойнее было. А то, коли я в колонию поеду, а Крест здесь шерудить останется, от одних волнениев помру.

Я посмотрел на его голый череп, прозрачные желтые хрящи торчащих ушей, усохшую желто-серую кожу и почему-то очень легко, с отвратительным неприятным чувством представил его мертвым — его очень легко, до тошноты просто было представить себе мертвым. Передо мной сидел труп. Человек из жадности себя дотла выел.

— Вот, видите, бывает, оказывается, что интересы преступного мира и уголовного розыска совпадают, — . сказал я, встал, прошелся по кабинету, подошел к окну. На улица стоял ослепительно яркий, холодный солнечный день, и в этот час мой кабинет освещался таким пронзительным голубоватым светом, будто за окном был установлен «юпитер». У входа в сад «Эрмитаж» разгружали с машин заснеженные елки, бежал по тротуару в одном белом халате студент из клиники мединститута, над его непокрытой головой дымился клуб белого пара, около своих красноверхих «Волг» попыхивали сигаретами таксисты на стоянке, гуськом шли за воспитательницей толсто закутанные малыши из детсада, а она все время оглядывалась на них, быстро постукивая на ходу сапожком о сапожок, и что-то беззвучно кричала им, слов из-за двойной рамы, конечно, не было слышно, но и так было понятно, что кричит она им что-то веселое, подбадривающее, потому что мне и отсюда были видны ее раскрытые в улыбке красные замерзшие губы и сияющий блеск зубов…

Я обернулся к желтому, уже почти умершему Мельнику и сказал:

— Дело по делам, а суд по форме. Прокуратура оформит производство в отношении вас, и дело передадут в суд.

Он рывком поднял голову, и огромные ушные раковины его крутанулись в мою сторону, как у целевого радиолокатора:

— А как же Хозяин? А Крест? Что же — мне одному кару нести?

В это время в дверь постучали.

— Войдите! — крикнул я.

Отворилась дверь, и, щурясь после коридорного сумрака от ослепительного света, бьющего через окно прямо в глаза, вошел Белаш.

— Здравствуйте! — сказал он и потер рукой глаза, пытаясь нас рассмотреть.

Мельник поднял на него равнодушные, мертвые глаза и безразлично опустил голову. Я пошел от окна навстречу Белашу, а он, окинув взглядом кабинет, увидел сидящего у стола Мельника.

И пока Белаш шел ко мне, протягивая руку, глаза его бессознательно вцепились в бесформенную, как оползень, фигуру старика. Вся комната — длиной пять метров, и мы шли друг другу навстречу, протягивая руки, так что все это длилось, может быть, две секунды, ну три — от силы, но для меня время с грохотом треснуло, задребезжало, оно взвизгнуло лопнувшей пружиной будильника, оно закричало мне: «Я — остановилось! Все остальное недействительно, все остальное — вне Меня — Времени, потому что сейчас существуют только две секунды вашего пути по крошечному пространству этого кабинета!»

Не знаю, не помню, хоть убейся, не могу я сказать, какое лицо было у Белаша в это микроскопическое мгновение остановившегося времени, я запомнил только его глаза и руки — ведь я много раз до этого рассматривал его красиво прорезанные умные глаза с тяжелым ироничным прищуром чуть синеватых век. Чужие были глаза у него в это мгновение, будто впопыхах, собираясь на маскарад, он нацепил полумаску, скрывшую лицо, и остались только две узкие прорези, в которых метались сумасшедшие зрачки человека, обезумевшего от тоски, ужаса, бессилия. Как будто не Мельник, раздавленный, почти мертвый от жадности, стыда и горя старик, а клацающий зубами Минотавр изготовился для прыжка со стула с жестяной инвентарной биркой ХОЗУ — такие глаза были у Белаша, и я не слышал ничего, я просто оглох на эти секунды остановившегося времени, потому что в голове гремел, постепенно затихая, усталый, тусклый голос Белаша — «…плотью живой он в живую могилу уходит…». И протянутая мне рука — тонкая, с длинными сильными пальцами, покрасневшими от мороза, — тряслась.

Все это длилось две, ну от силы три секунды, потому что Белаш оторвал, наконец, непослушные, живущие отдельной жизнью глаза от Мельника и, мучительно разорвав в улыбке рот, сказал мне:

— Холод сегодня на дворе ужасный…

— Да, холодно. Вы знаете этого человека, Григорий Петрович? Белаш уже пришел в себя и, повернув голову к Мельнику, сказал неуверенно:

— Я даже испугался в первый момент — мне показалось, что я его знаю.

— А почему испугались?

Белаш посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него обычные — как всегда спокойные, иронически прищуренные, он зябко потер руки, достал сигарету, чиркнул зажигалкой, и я увидел, что руки тоже больше не трясутся.

— Мне показалось, что я его как-то видел дома у Иконникова.

— Показалось? Или действительно видели?

— Вообще-то сильно похож, хотя категорически утверждать не берусь.

Мельник настороженно поднял голову:

— У какого еще Иконникова?

Я быстро прошел за стол и сказал:

— Гражданин Мельник, гражданин Белаш — между вами будет произведена очная ставка…

Мельник совсем пробудился от своего анабиоза. Его глубокие хищные глазки ожили, блеснули острым недобрым светом, задвигались каменные желваки на скулах, даже лысина слегка порозовела. Он раздельно сказал:

— Скрипку найти не можете, так решили на меня все сразу навесить?

— Мельник, я попрошу вас помолчать сейчас. Отвечать будете только мне и только на мои прямые вопросы. Гражданин Белаш, знаком ли вам этот человек?

Белаш внимательно вгляделся в Мельника еще раз и твердо сказал:

— Сейчас, когда он заговорил, я, пожалуй, с уверенностью могу сказать, что именно его я видел однажды у Иконникова.

— Иконников вас с ним познакомил? — спросил я.

— Нет.

— Когда это произошло?

— Около полутора месяцев назад.

— При каких обстоятельствах?

— Я пришел в гости к Иконникову — это было незадолго до кражи скрипки, и застал у него этого человека. Он уже уходил и был в пальто. Поэтому я его сразу и не узнал — в этом тулупе. Иконников сказал ему на выходе, чтобы он пришел в другой раз. Вот и все.

— Вы не заметили, в каком пальто был этот гражданин?

— Какое-то темное пальто. Обычное. Я не очень к нему приглядывался — у Иконникова кого угодно можно было встретить.

— Хорошо. Гражданин Мельник, вы подтверждаете слова этого гражданина?

— Сдохнет он пущай раньше, чем я ему такую брехню подтверждать стану! — с остервенением сказал Мельник. — Я его первый раз в глаза вижу!

— Вы были знакомы с Павлом Петровичем Иконниковым?

— И не слыхал в жизни про такого! — рубанул ладонь в ладонь Мельник.

— Как же не слыхали, когда вы на его имя отправляли письмо? — спросил я.

— А-а! Вы про энтого? Да я и забыл ужо! — немного растерялся Мельник.

— Письмо опустил да позабыл! А видать в жизни не доводилось! — И, приложив руку к сердцу, заверил: — Поверьте, не вру. Ей-богу…

— А может, доводилось, да позабыли — как с письмом?

— Не видал, не знаю, не бывал! Сказал — и баста! — заорал в голос Мельник.

— Ну-ка, тихо! Тихо! — угомонил я его. — Значит, записать, что Иконникова вы никогда не видели и сидящего перед вами гражданина Белаша тоже не знаете?

— Точно. Так и запиши.

Белаш пожал плечами и совершенно спокойно сказал:

— Могу дать голову наотрез, что это был именно он…

— А что? Удивление — это эмоция положительная, — засмеялся комиссар.

— Ничего себе — положительная! Я думал, его от испуга кондрашка хватит.

Комиссар сдвинул на лоб очки, прищурился хитро:

— Так он и на испуг законные скидки имеет: у тебя в кабинете не Поляков сидел. А человек, которого он видел у Иконникова незадолго перед кражей, после чего — тоже вскоре — Иконников умер. Тут его понять можно: состояние у него душевное сейчас препаршивое. Ты не задумывался, почему Содомский говорил именно о Белаше?

— Мне кажется, он наводил меня на него. Про Дзасохова Содомский прямо сказал: мог украсть, и видел, что я ему не поверил. А рассуждения о Белаше были много тоньше. Противный человек этот Содомский. Может быть, профессия накладывает отпечаток?

— Почему профессия? — не понял комиссар.

— Ну, все эти уверточки, «вам билетик оставлю, вам достану, не будем друг на друга в обиде, я вам — вы мне»…

— Это ты брось, — махнул рукой комиссар. — Род занятий к душевной силе не имеет отношения: Кузьма Минин до того, как Русь освободил, мясом на рынке торговал. А то, что Содомский противный — это не основание полагать, будто он участвовал в краже.

— А старая скрипка?

— Вот именно. Я у тебя как раз хотел спросить — что старая скрипка?

— Хочу подготовить план параллельного оперативного поиска.

— Правильно, — кивнул комиссар. — Только не параллельного. В параллельных электрических цепях напряжение тока падает. Ты сначала мне «Страдивари» найди, а потом уж этой занимайся.

— А если Содомский примет пока что контрмеры?

— Дудки. Это ты был прав, что ему новый хозяин скрипки в жизни ее теперь не вернет. Да и денег у Содомского таких нет, чтобы скрипку назад выкупить. Он ведь, в общем-то, вместе со своей нерповой шапкой и мудрой философией — босяк. Хватает, где может, на удовлетворение микроскопических страстишек. И еще… — Комиссар закурил, отогнал дым от глаз и закончил: — Это ведь ты ему только на бумаге так гладко объяснил, что мигом скрипку сыщешь. А как там, на ухабах, будет, совсем еще неизвестно. Так что вопрос пока отложим. Пока отложим…

Зазвонил телефон. Комиссар снял трубку:

— Да. Слушаю. Здравствуйте. А, знаю… Мне докладывали уже. Ну и что? Хороший он футболист, за «Динамо» играет, знаю, незаменимый нападающий. Да вы меня напрасно уговариваете — я за «Спартак» болею… Ага… Ах, серьезно?.. Так вот, если серьезно, то вам надо было раньше заботиться — мои ребята его третий раз в пьяном виде в кафе «Лира» забирают… Да-да-да, оформим его по мелкому хулиганству, как из пушки… Пусть метлой на улице помашет, подумает, как жить дальше… А вы пожалуйтесь на меня — МВД СССР, улица Огарева, 6… Вот так… А вы думали?.. Всего хорошего…

Комиссар в сердцах брякнул трубку на рычаг.

— Адвокаты. Заступники. Заразы. Им бы только голы, чтобы он забивал, а там хоть трава не расти. То, что он в тюрьму попадет при таком поведении, это чихать! Ну ладно, что ты говорил?

— Третий месяц сегодня пошел со дня кражи, — сказал я расстроенно. — И за такой громадный срок — такие результаты.

— А какие результаты? — сердито спросил комиссар, как будто успехов у нас полно и надо только бабки подбить для победных реляций.

— Перепуталось все окончательно. Вороватый человек Содомский наводит нас на Белаша, Белаш опознает Мельника, а тот, мечтая, чтобы мы побыстрее нашли Креста, в то же время категорически отказывается от знакомства с Иконниковым. Черт те что! Какая-то игра в бирюльки у меня получается…

— А ты видел, как в бирюльки играют? — невинно спросил комиссар.

— Разве есть такая игра? — удивился я. — Я думал всегда, что это фигуральное выражение.

— Есть, — качнул головой комиссар. — Навалом складывают в тарелку маленькие причудливые игрушечки — бирюльки. И палочкой с петлей их надо все оттуда вытащить так, чтобы не потревожить остальные. Большо-ое терпение для такой игры надо! Терпения и трудолюбия тебе не хватает.

— Мы и так работаем по вашей любимой схеме — пораньше начать, попозже кончить, зато без перерыва. Куда уж больше!

— Не знаю. Может быть, еще два часа надо. Откуда мне знать — ты ведь в розыске хозяин. Сам и решать должен.

— Но дело не в количестве работы! Тут новая идея нужна! А никаких подступов не видно.

— Не видно, говоришь? А жаль — я бы шофера своего, Лешу, послал туда, где видно, он бы мне скрипку и доставил. А результаты есть — и не малые.

— Какие?

— В этой еще недавно монолитной стене появились трещины. Надо теперь просто работать — день за днем расширять их, углублять, пока вся эта конструкция не завалится.

— Хорош совет! Надо ведь трещину угадать! Только одна ведет к тайнику, а остальные-то — в никуда!

— А раньше все вели в никуда! — сказал комиссар. — Вопрос у меня к тебе: почему Белаш раньше не говорил, что Иконников был его учителем?

— Не хотел, чтобы люди этого круга знали — это была воля. Иконникова.

— А ты разве в филармонии служишь? Я перечитал его показания — не так он защищал своего учителя, как мне бы этого хотелось! В жизни всякое случается, и я бы не хотел, доведись та-. кое, чтобы ты меня так защищал!

— Не обязательно защищать, захлебываясь от восторга, — сказал я.

— Конечно, если бы ты в жюри на конкурсе заседал, а Белаш докладывал об исполнительских заслугах Иконникова. Но ты-то допрашивал Белаша по ситуации, которая сводится к общему знаменателю — мог украсть Иконников скрипку или нет.

— Белаш и заявил категорически: нет, не мог.

— Верно, заявил. Но все равно меня что-то коробит во всем этом. Я бы на твоем месте поглубже выяснил вопрос взаимоотношений Иконникова и Белаша.

Я помолчал, покрутился, потом сказал:

— Не думаю, чтобы это было целесообразно.

— Дело хозяйское, — пожал плечами комиссар, — г А почему?

— Во-первых, это значит, что я пойду на поводу у Содомского, а один раз нас уже навели на Иконникова. Во-вторых, Иконников мертв, и я неизбежно вернусь к Белашу. Круг получится.

Комиссар встал, в задумчивости походил по своему просторному кабинету, подошел ко мне и положил руку на плечо:

— Я ведь не утверждаю, что обязательно что-нибудь найдешь. Но трещины нельзя оставлять без внимания. И Белаш — вовсе не единственный источник информации об их отношениях с Иконниковым. Они ведь не из лабораторной колбы вылупились накануне кражи. Они жили среди людей, а у людей до-о-лгая память. Много чего они помнят, потому что мы и в чужой жизни оставляем семена своих поступков — добрых и злых. И проходит иногда много лет, пока эти семена дают росток. Мы уже и сами-то забыли, а люди помнят, потому что — сорняки ли, злаки ли, а взошли они на их земле…

Я не мог найти никакого логического объяснения испугу Белаша. Скорее всего он действительно видел Мельника у Иконникова. Но его волнение при встрече с Мельником у меня все равно было неадекватно тем переживаниям и неприятным чувствам, которые эта встреча могла вызвать.

С другой стороны, мнз было абсолютно непонятно поведение Мельника — почему он отпирается от знакомства с Иконниковым? Какая ужасно нелепая мешанина…

Я раздумывал об этом, сидя в преподавательской комнате Центральной детской музыкальной школы, где я дожидался Николая Сергеевича Трубицина — преподавателя класса скрипки. Около семнадцати лет назад он писал характеристику, которую я нашел в архивном деле абитуриента Г. П. Белаша в приемной комиссии Московской консерватории.

— Белаш? Конечно, помню! Это, так ска-ть, был мальчик исключительный. Так ска-ть, в смысле музыкальных способностей и человеческих свойств характера…

Худощавый белокурый человек совершенно неопределенного возраста, Николай Сергеевич Трубицин относился к той категории застенчиво-нервных людей, для которых вступление в контакт с любым новым знакомым мучительно. Такие люди, испытывая болезненную неуверенность в себе и своих поступках, в своих выводах и решениях, обычно изо всех сил стараются в первые же мгновения знакомства скорее понять своего собеседника, выбрать подходящий ключ поведения. От этого они — погруженные в свои размышления — невнимательны, рассеянны, сбиваются с нити своего изложения и, пытаясь сосредоточиться, беспрерывно загружают руки какой-то ненужной работой: потирают виски, поправляют очки, листают перед собой бумажки, крутят карандаши и, что самое главное, все время отводят в сторону глаза, из-за чего невольно создается впечатление, что тебя обманывают или недоговаривают чего-то важного.

— …Не помню сейчас точно, не один год уже, так ска-ть, прошел, а звали его Гриша. Это ведь, так ска-ть, распространенное имя?.. Мы с ним, так ска-ть, не один год здесь вместе провели…

— А точнее вы не можете вспомнить?

— Почему же не могу? Конечно, так ска-ть, могу. Он выпуска 1957 года, а работал я с ним, так ска-ть, четыре года — значит, он пришел, так ска-ть, в 1953-м.

— Встречались ли вы после того, как он окончил школу?

— Нет. То есть да. Так ска-ть, случайно, один раз. Два года назад.

— Как бывает в таких случаях, обменялись приятными воспоминаниями об ушедших годах? — настырно спросил я.

— Да. То есть скорее нет. Ему помешало… Так ска-ть, обстановка была неподходящая.

— Какая же это обстановка может помешать разговору со своим бывшим учителем? — изобразил я невероятное удивление.

— Видите ли, я его, так ска-ть, не осуждаю. Я даже, упаси бог, не подумайте только, не обижен нисколько. Я доволен, так ска-ть, что хоть помнит меня. А разговаривать со мной в тот вечер ему, так ска-ть, недосуг было…

— А что за вечер был?

— Да, ей-богу, и говорить-то не о чем! Это был, так ска-ть, в некотором роде юбилей — тридцать лет нашей совместной жизни с супругой. Отметить мы решили, так ска-ть, в ресторане. Премило посидели, так ска-ть, помянули ушедшие годы, со всем былым добром и горем. И увидел я там Гришу. С компанией, так ска-ть, он был там. Я к нему, так ска-ть, бросился, а он говорит — як вам, Николай Сергеевич, позже подойду, так ска-ть. Узнал я его сразу — совсем он мало, так ска-ть, изменился за это время. Хотел я его расспросить — как живет, что поделывает, но не подошел он, времени, так ска-ть, не хватило. Прислал к нам. с супругой на стол бутылку шампанского. А сам, так ска-ть, на пришел…

— Да-а, некрасиво получилось, — покачал головой я.

— Нет! Нет! — замахал руками Трубицин. — Вы не подумайте только, что я жаловался, так ска-ть! Ведь сколько лет прошло, забывается многое. Исполнена забот, хлопот и волнений человеческая жизнь. Ну учитель, так ска-ть! Мало ли их по нашей жизни проходит-всем благодарности не накопишь, каждому памяти не сохранишь!

— А ученик он был хороший?

Трубицин потер лоб ладонью, будто вспоминал, хотя ничего он не вспоминал, а просто хотел поточнее сформулировать свою мысль.

— Ученик он был неважный. А музыкант — исключительно способный. Он был, так ска-ть, безусловно талантливый молодой человек.

— А в каком же смысле он был неважный ученик?

Трубицин снял очки, быстро протер стекла, вновь надел их, забарабанил сухими, желтыми от канифоли пальцами по столу, и на лице его было мучительное непонимание этого разговора, которое прорастало из тех далеких пор, когда он стремился и не смог понять своего талантливого и нерадивого ученика.

— Вы курите? — спросил он. Я отрицательно качнул головой.

— Вам не помешает, если я буду курить? — сказал он, будто я был хозяином в этой маленькой комнате с гипсовым бюстиком Чайковского и портретом Глазунова.

Трубицин достал из кармана пачку папирос «Север», и я обратил внимание, что, хотя в пачке осталось всего несколько папирос, пачка была аккуратна и не смята, как будто он только что ее распечатал. И весь он был такой аккуратный, скромно одетый, и на стареньких брюках была такая точная ровная стрелка, и говорил он так застенчиво-тихо, подбадривая самого себя бесконечными «так ска-ть», что мне все время хотелось похлопать его по плечу — ну давайте же, смелее!

— Этот мальчик с первого взгляда, так ска-ть, произвел на меня большое впечатление. В любые, самые элементарные композиции, так ска-ть, он умудрялся внести что-то свое. Как бы это выразиться — он ненавидел прописи. И на этой почве мы с ним все время ссорились. Я твердо знаю, так ска-ть, что человек способен на открытие нового только тогда, когда он в совершенстве знает старое. И я постоянно с ним бился, доказывая это, а он все время внутренне, так ска-ть, ну, как бы… усмехался. Я чувствовал это. Я чувствовал, что мои усилия словно натыкаются на несокрушимую стену, и это не могло быть, так ска-ть, простое детское упрямство или непризнание авторитета взрослых…

— А что же? — спросил я.

— Мне казалось, особенно в последнее время, что за этим упорством есть убеждение, построенное на вере. В себя или 8 какой-то другой, неизмеримо больший, чем у меня, авторитет.

— Как это выражалось?

— Так ска-ть, в неприятии моей методы. Мы бились, например, с ним над какой-то вещью, и я, так ска-ть, убеждал его, показывал, объяснял, и он соглашался, и мы добивались нужного, с моей точки зрения, акцента, интерпретации, смыслового прочтения, наконец, решения техники исполнения. Через несколько дней возвращались — и он играл совершенно по-другому…

— Хуже?

— Нет. Но совсем, так ска-ть, по-другому. И было в его игре очарование таланта, ужасно непривычная и свежая манера, и его игра мне все время напоминала что-то слышанное уже или, может быть, это мне казалось, но я затрудняюсь вам объяснить это — я боялся с ним спорить, потому что нечто подобное, необычайно сильное, уверенное, апробированное талантом и вдохновением я уже когда-то слышал. Иногда мне казалось, так ска-ть, что он знает больше меня и потихоньку посмеивается надо мной. Это большое, так ска-ть, не по годам знание меня пугало. Я боялся за него…

Трубицин вновь снял, протер очки, и когда он опять приспособил их на переносицу, я подумал, что в очках он похож на молодого актера, которому специально надевают очки, чтобы сделать его старым, но старым он от этого не становился, а просто возникает обозначение — этого молодого человека надо считать старым.

— …И скоро мои опасения стали сбываться. Хотя и в неожиданном, так ска-ть, направлении. В его поведении появилась какая-то бесшабашность, залихватство, неудержимое стремление показать, что ему все доступно, что он может все. Наверное, в это время он мечтал стать, как легендарный тамбур-мажор Иван Степанович Лушков, ростом в два с половиной метра — тогда бы его все замечали и видели, знали, что он есть. Однажды меня вызвали в милицию и сказали, что его привлекают к суду за хулиганство. Со своими приятелями он совершил вещь непостижимую…

Даже сейчас, спустя почти два десятка лет, от воспоминания о том, еще неизвестном мне, безобразии Николай Сергеевич Трубицин задохнулся в волнении.

— А что же они сделали? — поинтересовался я.

— На углу Сретенки и Рождественского бульвара у троллейбусной остановки сидел в будочке старый усатый чистильщик обуви — айсор. Белаш с приятелями привязали веревку к стенке будки, а другой конец накинули на крюк троллейбуса. Когда машина отошла от остановки, то она, естественно, поволокла за собой по улице будку с вопящим айсором и до смерти перепуганным клиентом…

Я представил себе эту картину и невольно улыбнулся. Труби-цин удивленно посмотрел на меня:

— Вы смеетесь? Вы находите это смешным?

— Ну, есть же безусловно смешные вещи, — пожал я плечами.

— Я вас не понял. Как можно смеяться над хулиганским поступком? — взволнованно спросил Трубицин, От этого настоящего волнения — по существу рассказа — он даже потерял свои бесконечные «так ска-ть».

Я попытался оправдаться:

— Помимо умысла существует внешняя сторона поступка. Мы же с вами смеемся в цирке, когда один клоун ударяет другого так, что тот делает три кульбита. А когда такое происходит на троллейбусной остановке, оно квалифицируется как хулиганство.

Трясущимися пальцами Трубицин снял очки и близорукими глазами, сильно щурясь и чуть-чуть подмаргивая, внимательно посмотрел мне в лицо, и от этого пристального подслеповатого внимания я показался себе маленьким, прыгающим, как блоха.

— Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог допустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов…

Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки — его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицин был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это — тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри — очень нервная, испуганная, легко ранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости.

Трубицина пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала, и сводила на нет все его миропредставления, и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицин…

— Чем же закончилась эта история? — спросил я.

— Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки…

— Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано?

— Ах, если бы я знал! — взмахнул руками Николай Сергеевич. — Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию!

— И больше вы не виделись?

— Нет. Кроме того нелепого случая в ресторане. Я понимаю, что он мог быть занят, но я ведь и не требовал много — я просто хотел узнать о нем что-нибудь.

И как-то робко добавил:

— Я все-таки в него много сердца вложил. Это был один из самых способных мальчиков, которых мне довелось учить…

В этот момент мне стало его остро, просто болезненно жалко — такой он был маленький, потерянный, униженный чужой сухостью и неблагодарностью.

— Знаете, ведь мать Белаша одна воспитывала своего сына. Я не знаю деталей, но отца в семье не было. А воспитание она давала сыну кошмарное. Любое его требование выполнялось, хотя для этого ей приходилось работать нечеловечески.

— Чем она занималась?

— Она была тогда аккордеонисткой в джазе ресторана «Нарва». Пока Гриша учился у меня, я много раз говорил с ней и после каждого разговора ужасался: при таком воспитании сын должен был вырасти черт знает кем, а вырос немного балованный, но в целом добрый мальчик.

— А что вас ужасало?

— Все. И в первую очередь низкая культура, помноженная на мелкопотребительскую философию. Каждого человека, который не умел устроить что-либо «по блату», она называла придурком. И что самое ужасное — она говорила это при сыне, совершенно не скрывая низменности своих воззрений. Я с ним отрабатывал пассажи повышенной сложности, чтобы расковать пальцы, а она ему говорила — выучишься на виртуоза, будешь по заграницам кататься. Я ей говорю, что великий виолончелист Карл Давыдов никогда так не играл за границей, как он блистательно играл на родине, а она мне в присутствии сына отвечает: другие были времена и совсем другие заработки.

— Так что она вам тогда сказала по поводу отъезда сына?

— Что сама не знает, почему и куда уехал Гриша. Но я не верил ей. Такая мама, случись это без ее ведома, Совет Министров подняла бы на ноги. А она — нет, ничего… И я понял, что решение об отъезде было принято ими совместно.

— А почему вы решили, что она тяготится вашими визитами?

— По тону, по тому приему, что она мне оказывала. Наконец, однажды она мне сказала: «Что вам, больше всех надо? Без вас не обойдется?..» И я перестал туда ходить. А спустя два года я узнал, что у Белаша был тяжелый перелом левой руки, вызвавший контрактуру пальцев.

И сразу же в коридоре задребезжал, забился звонок — кончился урок, перемена. Мы проговорили ровно один урок. Академический час. Бесплатный урок по музыке, этике, человеческой памяти, преподанный мне во время «окна» педагогом по классу скрипки Трубициным, добрым, слабым, аккуратным человеком, так и не узнавшим, к счастью, что семнадцать лет назад его сердце, вложенное в ученика, было нужно только для получения аттестата перед конкурсным экзаменом.

Глава 5. Бабка Трумэна

Какая честь! Какое уважение! Какая милость оказана бедной семье Гварнери! В их убогий дом пожаловал в гости сам каноник прихода святого Доната монсиньор Джузеппе Страдивари! Про-стите, монсиньор, у нас здесь темно и грязно, вот сюда садитесь, пыль уже смахнули… А не желаете перекусить? У нас, правда, только сыр и помидоры, спасибо, вы — истинно добрый человек…

Молодой Гварнери не садился. Он стоял, прислонившись спиной к стене, а голова кружилась, в глазах вспыхивали ослепительные круги и тяжело теснило в груди. И когда вытирал платком рот, на полотне оставались черно-алые пятна. Отец толкнул его в бок:

— Приглашай, не стой чурбаном. Видишь, какая радость в доме. Известный своей святостью отец Джузеппе пожаловал.

Джузеппе Страдивари сказал ему не громко и не тихо, не сердито и не ласково, а так, мертвым каким-то голосом:

— Оставьте нас, почтенный Гварнери. Мне надо поговорить с вашим сыном.

Захлопнулась дверь, и монах все тем же безжизненным голосом спросил:

— Джузеппе Гварнери, ты можешь сделать скрипку лучше, чем делает мой отец — Антонио Страдивари?

Юноша устало опустился на лавку, с интересом глянул своими быстрыми черными глазами на монаха.

— Ваш отец — гений, монсиньор.

— Это не ответ.

— Кто знает себя, монсиньор? — Гварнери улыбнулся. — Есть талант, или это только кажется? Ваш отец…

— Гордыня богопротивная обуяла моего отца и затмила разум его. А что ты думаешь о себе?

— Не знаю. Может быть, с годами я смогу построить скрипку, подобную инструментам вашего отца.

— Что мешает тебе?

— Нищета. Я не могу даже купить потребных мне материалов.

— А если найдется человек, который даст тебе денег?

— Я всю жизнь молил бы за него бога и славил его доброту звуками своих скрипок.

— За твое усердие и за твои способности ручается купец и посредник Дювернуа.

— Что толку? — с досадой воскликнул Гварнери. — Он сам разорен и не может мне дать ни одного байокко.

— Его деньги и не нужны, — усмехнулся монах. — Нужно было только его мнение знатока.

— Разве кто-нибудь хочет одолжить мне денег? — с испугом и надеждой спросил Гварнери. — Разве есть такая добрая душа на свете?

— Есть. Но в суете мирской мы часто забываем о том, кто печется о нас денно и нощно и ведет нас за собой к свершению, — сказал тихо Джузеппе Страдивари. — Орден Иисуса именем божьим протягивает тебе руку помощи в минуту тягостных испытаний и сомнений.

Из бездонного кармана сутаны монах достал и бросил на стол туго набитый кожаный мешочек.

— Здесь тысяча пистолей. Ты сможешь открыть мастерскую и делать скрипки, которые восхвалят своим пением имя божье и добрые дела его верных слуг.

Гварнери пал на колени и стал исступленно целовать худую белую руку Джузеппе. Слова благодарности сбивались у него в горле, он хотел сказать, как счастлив, как высоко он ценит эту безмерную помощь, что он все, до последнего гроша вернет с низким поклоном любви и веры, но слова все забылись, перемешались, и только больно и сильно клокотали в узкой, впалой груди, и светлые слезы безостановочно катились из глаз.

Монах встал, сухо сказал:

— Не благодари меня. Я действую по воле всевышнего и от имени господа нашего Иисуса Христа. Да, хорошо, что я не забыл: тебе надо подписать бумагу. Ты учен грамоте или тебе прочитать?

Гварнери трясущимися от радости руками развернул свиток, торопливо кивая:

— Да-да, я знаю грамоту…

Буквы прыгали перед глазами, не хотели выстраиваться в строчки, и, медленно шевеля губами, Гварнери углублялся в их страшный смысл, но не хотел, не мог поверить…

«…В течение пятнадцати лет, считая со дня сего, я, Джузеппе Гварнери, внук Андреа, жертвую приходу святого Доната все инструменты, сотворенные мною в знак благодарения за милость, ниспосланную мне всевышним, на укрепление дела и веры, отстаиваемых святым орденом Иисуса Христа — истинным служителем веры, осененным подвигами и мученичеством нашего достославного пастыря Игнациуса Лойолы… И клянусь клятвой крови подписывать все свои инструменты именем своим, освященным именем страдальца за грехи человеческие, — Джузеппе Гварнери Дель-Джезу…note 1

— Как же это? — шептал помертвевшими губами Гварнери. — Я ведь хочу, чтобы на них играли люди…

— На них будут играть достойные люди, — сказал Джузеппе Страдивари.

— Церковь позаботится об этом.

— Но я не могу продать себя на пятнадцать лет! — в отчаянии выкрикнул Гварнери. — И я хочу знать, что станет с моими скрипками…

— Мы отданы богу на всю жизнь, и тебе оказана большая честь служить ему. И если ты не сможешь оценить милость, то умрешь в нищете и забвенье…

— Но у меня плохое здоровье — я не знаю, проживу ли я больше пятнадцати лет. Неужели я никогда не смогу работать для себя?

— Ты работаешь для бога, и эта участь много слаще. Пусть волнует тебя одна забота — твои скрипки должны быть лучше, чем у моего отца.

— Но зачем вам это надо? — с недоумением спросил Гварнери.

— Он забыл бога. И если ты станешь таким же мастером, то впереди тебя пойдет церковь, и ты будешь единственным. Один лучший мастер мира. И пусть лучшие скрипки мира славят господа.

Будущее скрыто от человеческих глаз. И монах Джузеппе Страдивари был человек, и не мог знать он, что, замышляя против отца своего, он уготовал ему окончательное бессмертие, и, собирая для ордена иезуитов скрипки Гварнери, он не сможет упрятать самую лучшую, которую на весь мир прославит гонимый и проклятый иезуитами безбожник и враг церкви — Никколо Паганини…

* * *

В Центральном адресном бюро мне сообщили, что Белаш до переезда в свою нынешнюю квартиру в Брюсовском переулке проживал в квартире 29 дома 15 по Рождественскому бульвару. Дом был расположен на территории 18-го отделения милиции. В этой же зоне произошел эпизод с айсором, его будкой и троллейбусом. И я пошел в 18-е отделение.

Я и сам не знаю, что рассчитывал найти — вряд ли за столько лет там остался хоть один старослужащий. Кто-то пошел на повышение, кто-то переехал на новое место жительства и работает ближе к дому, остальные демобилизовались. Все-таки семнадцать лет прошло. Это очень много времени, семнадцать лет…

А мне надо было разыскать тех ребят, с которыми Белаш семнадцать лет назад привязал канат к будке айсора. Этот канат уходил в прошлое, в юность, с детства устоявшиеся привязанности, в мальчишескую дружбу, не знающую секретов, в совместное обсуждение планов жизни, общие радости и солидарное решение горестей. Эти мальчишки были связаны канатом своей дружбы прочнее, чем они привязали будку к троллейбусу. Они обязательно должны были знать, почему их друг Гришка Белаш так внезапно изменил свои планы, причем планы незаурядные, и уехал на целину, откуда вернулся уже с необходимостью оставить эти планы навсегда. Должно было случиться что-то очень важное, чтобы вдруг изменить так решительно свой жизненный курс.

Я знал, что книги регистрации происшествий не имеют сроков хранения, они лежат в архиве вечно. Но книга регистрации содержит очень скупые сведения и отсылает к материалам дела. Вот дела только этого не было.

Начальник уголовного розыска отделения, молодой парень с университетским значком, просматривавший вместе со мной старую книгу за 1954 год, спросил:

— А в каком месяце это произошло?

— Не знаю. Но я думаю, надо смотреть что-нибудь с апреля — зимой редко пользуются услугами чистильщиков.

Медленно листали мы страницы, старые, волглые, с завернувшимися уголками, засаленные на краях, в чернильных кляксах и бурых каплях грязи — печальную летопись неправильного поведения людей на территории с населением немного меньше, чем в Люксембурге. Муж избил жену… Украли сохнущее на чердаке белье… Учинили драку в пивной на Сретенке… Доставлен и предупрежден о систематическом нарушении положения о прописке… Задержан в автобусе во время карманной кражи… Из ларька похищено семь бутылок вина «Кюрдамир»… Сосед вышиб дверь в ванной… Вырвал сумку из рук и скрылся… В трамвае «А» нецензурно выражался, будучи в пьяном виде… Несовершеннолетние из дома тринадцать угнали голубей… Пропал ребенок семи лет… Падерин, пытаясь привлечь внимание Кононовой, выстрелил через окно в ее комнату из ракетницы, чем вызвал пожар… Доставлен пьяный водитель автомобиля «Победа»…

…12 мая, 17 ч. 20 мин. — несовершеннолетний Белаш и еще двое неустановленных граждан привязали будку чистильщика к троллейбусу, что вызвало волочение будки по проезжей части улицы Сретенка вместе с чистильщиком и обслуживаемым клиентом. Материал передан участковому…

Вот и все. Материал был передан участковому, который наверняка очень быстро установил личности двух «неустановленных граждан» и, учитывая, что эти личности ранее не судимы, школой и по месту жительства характеризуются положительно, в совершенном проступке искренне раскаиваются, ограничился штрафом, материал пошел в архив, а через год за малозначительностью был ликвидирован.

Значит, здесь мне этих ребят не найти. Я сидел и думал, как бы мне добраться до них, не обращаясь с расспросами к Белашу, и почти механически листал журнал происшествий дальше, и все та же струйка маленьких человеческих горестей неровным фиолетовым чернильным ручейком текла у меня между ладонями: Сизоненко хулиганил в фойе кинотеатра «Уран»… В клубе глухонемых украли с вешалки пальто… Монахов угрожал ножом Колюбакину…

В Колокольном переулке 10-летнего Сашу Басова искусала собака, подозрительная на бешенство…

Никифоров доставлен за безбилетный проезд в автобусе и отказ платить штраф…

А, может быть, спросить у Белаша? Кто был с ним? Нет, пожалуй, нельзя. Если я не прав в своих домыслах, мой вопрос глубоко уязвит его. Он, конечно, назовет людей, но результат разговора с ними остается сомнительным. Если же я прав, то, во-первых, насторожится Белаш и поймет, что я стал копать вглубь. Людей не назовет — забыл, и точка. Но, во всяком случае, будет готов к атаке. А так сохраняется надежда на фактор внезап-ю-сти… Что же делать? Как поступить? Неужели тупик?

…Неустановленный мошенник продал Лаптеву медное кольцо под видом золотого…

…Ерохин выстрелил из охотничьего ружья, заряженного солью в спину Селиверстову…

…Щукин выгнал из дома семью и буйствует в пьяном виде… …Калугин задержан в момент попытки обворовать машину «БМВ»…

Почему он так скоропалительно уехал тогда? Или, может быть, это вообще все чушь? А если даже что-то важное подтолкнуло его, то какое отношение оно имеет к нынешним делам? Ведь было это все так давно! Или я сам боюсь себе признаться, что окончательно потерял маршрут поиска? Интуиция? Но она молчит — ничего она мне не говорит сейчас. Или этот ненормальный интерес к личности Белаша, несостоявшегося преемника дел и мук Иконникова, и есть интуиция? Но интерес — это не интуиция. Выходит, я удовлетворяю свое любопытство за казенный счет? Разве я смирился с пропажей скрипки? Или был прав Белаш, когда говорил мне, что не для того воруют скрипки, чтобы попадаться? Так что — я подозреваю Белаша? В чем? Наверное, это не так линейно: я просто уверен, что Белаш гораздо больше знает, чем говорит мне.

Значит, я ищу в бумажках, старых, истертых, забытых, ключ? Ключ к пониманию его поведения спустя столько лет? Но разве так бывает? «Времена меняются, и мы меняемся в них». Люди сильно меняются «во временах». Уж очень много лет утекло…

…Убийство. Ограблена квартира гр-на Семынина, и убита его мать, 76 лет. Розыск ведет оперсостав отделения и Московский уголовный розыск.

Эта строчка, написанная торопливо, прыгающими, разбегающимися по странице буквами, просто брызнула мне в глаза, будто в стоялую воду забытого омута давно истаявших людских бед с силой бросили камень, потому что так уж, наверное, устроен человек: убийство и через семнадцать лет, и через сто семьдесят привлекает к себе острое внимание, особенно если ты прослужил уже много лет в уголовном розыске, и от этого, читая скачущую журнальную скоропись, сразу представляешь себе мгновенную тишину, что, как варом, заливает дежурку, и тяжелый торопливый топот наряда, бегущего к машине, и сразу осунувшееся лицо оперативника, который сейчас примет на себя всю власть и всю ответственность за начальный розыск, и горячечный перезвон телефонов, истошные крики родственников и испуг соседей. И чем ты больше повидал такого, тем меньше можешь к нему привыкнуть…

И все-таки, прочитав эту строчку, я, наверное, пошел бы дальше. Но запись была сделана именно тогда — 00 часов 35 минут 7 августа. А перед этим я долго думал о Белаше. 10 августа он должен был писать сочинение на приемных экзаменах в консерваторию. И у меня перед глазами стоял его экзаменационный листок:

1/VIII — специальность — отлично.

10/VIII — русский письменно — не явился.

В те незапамятные времена, когда я еще был не в силах одолеть премудрости игры в домино, я любил выстраивать костяшки ровным длинным рядком, одну за другой, и, соорудив сложную конструкцию, легонько толкал крайнюю кость. Падая, она толкала следующую, та — третью, и весь ряд с негромким треском заваливался на бок.

Найдя сообщение об убийстве семнадцатилетней давности, я толкнул крайнюю костяшку в длинном ряду человеческих судеб, которым пришлось стоять рядом — на расстоянии одного человеческого падения…

— А в наших материалах, в МУРе, вы нашли что-нибудь интересное? — спросила Лаврова.

— Нет, их же арестовали через два дня — Баранова и Костылина. Пришли в «скупку» два таких важных сопливых деятеля с меховым манто. А уже ориентировка прошла. Ну, их прямо там и взяли. Допросили и, передали в прокуратуру, они ведь оба были несовершеннолетние. К вечеру они рассказали про Лопакова.

— И ни в следственном, ни в судебном деле ничего нет? — спросила снова Лаврова.

— Нет, о Белаше там нигде не упоминается ни единым словом. Но все трое осужденных проживали с ним в одном доме, и через день или два после убийства Белаш не явился на экзамен, срочно выехав из Москвы. Это, конечно, может быть совпадением, но…

— Дело большое?

— Нет. Они сразу во всем признались, расследование было закончено за месяц.

— А как формулировалось обвинительное заключение?

— Ну как обычно! Трижды судимый Лопаков, двадцати шести лет, вовлек в преступную группу несовершеннолетних Баранова и Костылина и, уверив их, что семья инженера Семынина находится на даче, уговорил обворовать квартиру. Но когда вскрыли дверь, неожиданно для себя они застали в квартире перепуганную старуху — мать Семынина. Старуха закричала, и тогда Лопаков ударил ее по голове ломиком.

— Как квалифицировал суд их действия?

— Суд признал убийство эксцессом исполнителя, поскольку оно выходило за рамки преступного сговора. Лопакову дали двадцать лет, а Баранову и Костылину — по девяти.

— А что с ними стало?

— Адресное сообщило, что Баранов проживает в Москве по старому адресу. А ответ на мой запрос о Лопакове и Костылине еще не пришел.

— Вы, конечно, собираетесь говорить с Барановым?

— Конечно.

Лаврова прошлась по кабинету, закурила, быстро взглянула на меня:

— О скрипке уже забыли все. Господи, как давно все это началось, будто сто лет пробежало.

— Сто — не сто… — пожал я плечами.

— Два месяца с небольшим, — уточнила Лаврова.

— Не-ет, — показал я головой. — Это началось не с минуты кражи. Я уверен — много лет назад все это началось.

— И вы хотите реставрировать поступки людей и время, которое уже безнадежно утекло? Даже если в этом прошлом и были заложены мины, то их взрыватели давно отсырели. Даже фейерверка не получится, не то что взрыва!

— Во-первых, в старую мину можно вставить новый взрыватель, и она громыхнет за милую душу. А во-вторых, не все забыли о скрипке. И я тоже…

— Станислав Павлович, но поймите, со стороны это виднее — вы хотите совершенно умозрительно связать канатом будку чистильщика и скрипку «Страдивари»! Ведь вы именно этого хотите, что бы вы ни говорили о стремлении познать глубинную природу поведения человека! А это логический произвол, и приводит он всегда к абсурду.

— Может быть! — упрямо сказал я. — Но я сам видел, понимаете— видел! — как испугался Белаш при встрече с Мельником. Почему Белаш должен был или мог так сильно испугаться при встрече с неизвестным ему, по существу, человеком?

— Но это не довод! Не довод! И во всяком случае, вы никогда не прочертите отсюда логическую цепь в прошлое. Ведь Мельник, в свою очередь, с пеной на бороде доказывает, что видит Беляша впервые! Значит, он врет, а ему сейчас врать нет никакого резона.

— А Мельник, может быть, и не врет.

— Но вы же противоречите себе! Если Мельник с Белашом никогда не виделись, то и волнение Белаша скорее всего вызвано обстановкой, ошибкой или тысячью других причин.

— Есть еще один вариант, — сказал я.

— Какой?

— Вот если, к примеру говоря, я выйду за дверь и буду смотреть оттуда на вас в замочную скважину, то вы меня не будете видеть, а я вас прекрасно рассмотрю.

Лаврова развела руками:

— Ну, знаете ли, таких вариантов можно придумать сколько угодно. Хорошо, давайте встанем на вашу точку зрения — предположим, что Белаш имел какое-то отношение к преступлению семнадцать лет назад и следствием установлен не был. И что? Сроки давности уже много лет как истекли. Он не может быть подвергнут уголовному наказанию и, следовательно, вас не боится.

— Ага! — злорадно сказал я. — Вот это уже другое дело! Мне не надо подвергать Белаша уголовному наказанию! Мне надо выяснить, способен ли он на такой поступок.

— Да ничего вы не выясните! — с досадой сказала Лаврова. — При всех обстоятельствах он был тогда еще мальчик, ребенок! А человек сильно меняется с годами…

— Верно, — согласился я. — Тогда этот мальчик, еще ребенок хотел быть, как тамбур-мажор Иван Степанович Лушков — двух с половиной метров роста. И очень нехорошо играл со своим учителем.

— В каком смысле? — удивилась Лаврова.

— В смысле старого анекдота о том, как в вагоне едет надоевший всем игрой на гитаре заяц. Сделала ему лиса замечание, он ей говорит — идем в тамбур потолкуем. Вышли. Через минуту возвращается и бросает на лавку лисью шкурку. И за прежнее. Не выдержал волк — пошел в тамбур с зайцем толковать, — возвращается вскоре заяц с волчьей шкурой. Заревел медведь — сейчас, мол, я тебе покажу игру, а тут открывается дверь из тамбура, просовывает голову лев: «Эй, заяц, кому тут еще наша музыка не нравится?»

— Не понимаю, — растерянно сказала Лаврова. — Вам же самому еще недавно так нравился Белаш?

— Да, нравился. Но его старый учитель Трубицин хотел с ним поговорить, а Белаш послал ему с барского стола бутылку шампанского…

— Станислав Павлович, дорогой мой, но ведь это же несерьезно, — почти сочувственно сказала Лаврова.

— Нет, серьезно. Старым учителям на многое рассчитывать не приходится, но на благодарную память они право имеют…

Николай Баранов, семнадцать лет назад называвшийся смешным дворовым прозвищем Бибика и приговоренный к девяти годам колонии общего режима за разбойное нападение, условно-досрочно освобожденный за примерное поведение и добросовестное отношение к работе, в тот момент, когда я пришел к нему домой, высаживал на горшок трехлетнюю дочку.

У девочки были такие же, как у отца, прозрачные голубые глаза и белые кудряшки. Сидя на своем троне, она что-то строго выговаривала отцу, а тот покорно и согласно кивал головой.

— Заходите в комнату, — сказал он, когда я назвался. — Сейчас приду и поговорим…

И вот говорим…

— А зачем вам это? — искренне удивился Баранов. — Все это было и быльем поросло! Я засмеялся:

— Точно. Даже все сроки давности истекли. Но меня, Николай Иванович, не интересуют юридические тонкости этого дела. Просто, я думаю, кое-что из того, давнишнего, не умерло совсем и проросло в сегодня…

— В каком смысле? — насторожился Баранов.

— Я думаю, что судили вас троих, а на месте преступления было четверо.

— Почему вы так думаете? — осторожно спросил Баранов. — Откуда вы можете такое знать?

— А я и не знаю. Я же говорю, что просто так думаю. Вы ведь будку с чистильщиком к троллейбусу вместе с Костылиным и Белашом привязали?

— Да, было такое дело, — смущенно улыбнулся Баранов.

— Я не знаю почему, но вы на следствии, а потом и в суде скрыли участие в преступлении Белаша, и мне кажется, он сделал из этого неправильные выводы. Прошло много лет, и он уже освобожден от ответственности. Но мне не хочется, чтобы он поверил, будто такие вещи можно делать безнаказанно всю жизнь.

Баранов долго думал, морщил лоб, качал головой, тер щеки пальцами, потом сказал:

— Не знаю я там про его выводы, а мужик он дерьмо оказался…

— Я уже об этом начинаю догадываться. А конкретнее?

— Да тут в двух словах на скажешь. Когда я вернулся из колонии, разыскал его — пусти, говорю, пожить немного, — не хотел я сразу таким голеньким домой возвращаться, думал за неделю-другую устроить свои дела — с пропиской, работой, ну, в общем, все как полагается.

— А он что?

— Я думал, от страха обделается. Вот, говорит, на тебе на первое время — сто рублей мне сует, а жить нельзя — я, мол, с удовольствием, но соседи паршивые, вызовут участкового — и тогда нам хана. Ну, засмеялся я, конечно, убери, говорю, рубли твои, я четыре тысячи на аккредитивах привез. И ушел. Он мне вслед кричит: «Позвони, я что-нибудь придумаю…» Да, денек это был у меня ни фига себе!

— И что стали делать?

— Что делать?.. Тут вот какая штука: вышел я под чистую, с досрочным освобождением, и в колонии я был человеком ну просто знаменитым — сварщиком седьмого разряда, — сказал Баранов просто. — Работали мы на строительстве газопровода, и моя бригада была нарасхват, где прорыв — нас туда. Вкалывали мы знаменито, конечно, но и заработки были хорошие, последние три года — без конвоя. Доска Почета и тому подобное. А тут все вроде снова начинается — с такой статьей до снятия судимости проживание в Москве запрещено, и тэдэ и тэпэ.

— Так-так…

— Ага, так… Я к чему это — девушка тут у меня была, Галя, — Баранов кивнул на стену, где в простой рамочке висела фотография — совсем еще молодой парень с короткими неотросшими волосами и прозрачными светлыми глазами бережно обнимает за плечи круглолицую девушку со смущенной улыбкой.

— Она, — подтвердил Баранов, — Я всю свою жизнь тот день буду помнить.

— А что ж такого в этот день случилось? — улыбнулся я.

— Да случиться ничего не случилось. Просто заехал я к Гале, повидались… Говорю ей — если можешь, дождись от меня добрых вестей, Галя… Ладно, уехал я в Конаково — там тогда строили огромную ГРЭС. Ну, с моей-то квалификацией там со всей душой приняли. И до Москвы ехать — несколько часов. Короче, через год судимость с меня сняли по ходатайству коллектива.

— Дождалась, значит, Галя, — сказал я.

— А она не дожидалась, — радостно засмеялся Баранов. — Как получила от меня письмо из Конакова, так в первую субботу прикатила. «Николай, надо учиться!» — весело передразнил он ее.

— И что, учились?

— А что поделаешь? — развел он руками. — От нее ведь не отвяжешься, если она себе что в голову вобьет. А она сэбе вбила, что отвечает за мое перевоспитание. Вот и перевоспитывала до тех пор, пока замуж за меня не вышла.

— А потом перестала?

— Что вы! Продолжает каждый день, — в голосе Баранова прозвучала ласковая гордость.

Как я мог заметить, это был случай семейной гармонии, построенной на добровольном и счастливом подчинении одного из супругов, и я видел, что разговоры, размышления и воспоминания Николая Баранова о его семейной жизни ему были бесконечно приятны. Десять лет совместного проживания не пресытили его скукой однообразия, не выпали досадливым осадком необходимости подчинения чужой воле… И в эту минуту душевной расслабленности Николая, его абсолютной незащищенности, когда был он открыт, как хоккеист, сбросивший с себя доспехи, мне очень не хотелось его расспрашивать обо всем том горестном и тяжком, что предшествовало этой счастливой семейной жизни. Но и не спрашивать я не мог — ведь я, к сожалению, пришел к нему не в гости, и он был единственным человеком, который мог провести меня по лабиринту забытого прошлого. Но он неожиданно вспомнил сам:

— Да, так мы о Гришке говорили. Собственно, сейчас-то уже и тайны никакой нет — все сроки прошли, пусть себе живет как хочет. А тогда он действительно был вместе с нами. Если бы ему сейчас что-нибудь грозило за это, я бы говорить не стал.

— Почему?

Баранов пожал плечами:

— Ну как вам сказать? Он свое наказание, считай, отбыл — это ведь не шутка, столько лет в себе такой страх держать. Только вряд ли он лучше стал.

— Почему? — спросил я требовательно.

— Не знаю, — Баранов наморщил лоб и сказал угрюмо: — Пускай не из благодарности, что на следствии про него молчал, а хоть бы как товарищ — ведь не имел он права меня тогда выгонять.

— А почему вы его не назвали на следствии?

— Ну как теперь это объяснишь? Мы ведь все тогда от глупости своей да беспризорности в эту историю попали. У Гришки мать, конечно, хорошо зарабатывала, зажиточно они жили, только присматривать за ним все равно некому было. А главный воспитатель у нас был Хрюня…

— Хрюня — это Юрий Лопаков?

— Да, Лопаков. Сейчас уже нет таких гусей, да и тогда он выделялся… Было ему лет двадцать пять, и нам, соплякам, ясное дело, он казался прямо героем. Вот он очень любил сидеть с нами на лавочке и рассказывать не спеша всякие лагерные да блатные истории; конечное дело, слушали мы его, разинув рот, С челкой ходил он, под Радж Капура. А песни какие пел блатные! Голос у него хороший был… Не знаю уж почему, но особенно он обхаживал Гришку. Нам с Фатиком — так мы Феликса Костылина звали — Хрюня всегда говорил: «Дурачье вы неотесанное, бросили седьмой класс, всю жизнь будете дерьмовозами, а вот Гришка — молодец, станет ученым человеком, скрипачом — большие деньги загребет, всю жизнь — барин…» Уважал, в общем, Хрюня Гришку. Когда нас взяли, то по ошибке как-то получилось так в тюрьме, что мы на одной сортировке оказались. Испугались мы с Фатиком, думали, Хрюня нас прикончит, а он подошел и первым делом спрашивает: «Вы, загребанцы, Гришку сдали?» Нет еще, говорим, не поспели. Хрюня вздохнул так это, от души и сказал: «Молодцы! Запомните на всю жизнь — настоящий блатной за друга сам скорее погибнет, а его не сдаст. Смотрите, о Гришке ни гугу!»

— Но вы же и сами до этого о Белаше не говорили?

— Тут штука такая — очень мы с Фатиком Гришку любили, он у нас в компании, конечно, главный был. Мы на это дело со страхом пошли, а уж Гришка тем более. Он согласился, потому что не хотел, чтобы Хрюня его стыдил и считал трусом. Поэтому он и пошел.

— А как получилось это все?

— Мы вечером во дворе все трое сидели, трепались. Гришка нам про экзамен рассказывал. Тут как раз Хрюня пришел, достает две бутылки из кармана — давайте, говорит, вспрыснем Гришкину победу. Нам и пить-то было противно — не привыкли еще, но побоялись Хрюне признаться — мы же вроде взрослые! Выпили по стакану, закусили конфетой «Ромашка», захмелели, конечно, Хрюня нас подначивает: слабаки вы, только врать да хвастаться здоровы, а на самом деле трусоватые вы кони. Ах, «кони» — давай проверим! Вот Хрюня и решил нас проверить на квартире Семынина. Жил в нашем доме такой человек, тихий, вежливый, всегда ходил в галстуке-чкиске» и темных очках. Мы его за это Трумэном называли и почему-то считали очень богатым. А потом уж оказалось, что совсем он не богатый, да и вообще несчастный человек. Только узнал уж я это все потом…

— И вы не пробовали отказываться? Баранов покачал головой.

— Нет. Мы с Фатиком поэтому и приговор не обжаловали — свое, законное, получили. В тот момент нам отказаться было страшнее, чем влезть в пустую квартиру. Нам и наказание-то отвесили в основном за трусость… Да. Так вот мы с Хрюней пошли в квартиру, а Гришка остался в подъезде — «на стреме».

Видимо, сильно разволновавшись от этих воспоминаний, Баранов встал, походил по комнате, закурил сигарету, потом, недоку-рив, сломал в пепельнице.

— Сколько лет прошло, а вот помню все до миллиметра. Мы когда оттуда вышли, Фатика вырвало. Как я теперь понимаю, не столько от водки, сколько от испуга. Мы уже были совсем трезвые, и Гришка сказал Хрюне: «Доказал я, что не испугаюсь? И все. И больше с тобой дела не имею». А Хрюня засмеялся: «Брось, Гриша, пар пускать, мы с тобой теперь друзья на всю жизнь, повязала нас теперь бабка Трумэна».

— А что стало с Фатиком?

— Жив, здоров он, в рыболовном флоте на Камчатке работает — тралмейстером.

— А Хрюня-Лопаков?

— Не знаю. После суда я его больше никогда не видел.

— Николай Иванович, а вы никогда не задумывались, почему Лопаков так любил и обхаживал Белаша? Баранов пожал плечами.

— Ну, мало ли, может, он ему больше нравился… Не знаю…

Да, этого Баранов не знал, не понимал и не мог понять, как не мог проникнуть в сущность много лет назад продуманного плана…

— Ты думаешь, он был способен на такую предусмотрительность? — спросил комиссар.

— Я в этом просто уверен. Баранов говорит, что к тому времени Хрюня был уже трижды судим. Это был опытный уголовник, и «в дело» он взял Белаша только для того, чтобы нацепить его на крюк.

— Но ведь ты сам говоришь, что кое в чем Хрюня отклонялся от знакомых нам форм: помнишь, он стыдил ребят за то, что они не учатся, и приводил им в пример Белаша? Старые уголовники обычно только сбивают ребят с учебы.

— Здесь нет вопроса, — уверенно сказал я. — Хрюня понимал, что ему надо прочно заарканить Белаша, пока тот еще сопляк и находится под его влиянием. А в успехах Белаша на музыкальном поприще он был кровно заинтересован — мамаша на весь двор кричала, что Гришенька — вундеркинд. Значит, с годами Белаш должен был неизбежно обрасти прочными знакомствами среди крупных музыкантов. Представляете, каким незаменимым подводчиком для Хрюни мог стать Белаш, находясь постоянно под угрозой разоблачения?

— Поэтому Хрюня и на суде молчал?

— Молчал и категорически запретил упоминать о нем ребятам. Я думаю, он на Белаша сделал ставку в расчете на времена своего возвращения.

— А для тебя вопрос с Белашом решен? Я помолчал, потом утвердительно кивнул:

— Да, я считаю, что он принял участие в похищении скрипки.

Комиссар снял очки, положил их на стол, не спеша полистал бумажки в деле, достал из пачки сигарету, чиркнул зажигалкой.

— Какую же ты отводишь ему роль?

— Не знаю. Но иногда мне кажется, будто Хрюня — это и есть Яков Крест. А Белаша я подозреваю всерьез. Комиссар пожал плечами:

— Ну подозрение — это штука довольно общая, а факты — вполне конкретная. Вот факты эти самые убеждают нас в том, что Белаш был во время кражи в Ленинграде. Сомневаться во всем глупо. Глазам-то своим мы должны верить?

Я не мог понять — проверяет меня комиссар или он действительно так думает. Но, что бы он ни думал, мне это сейчас было безразлично — я принял для себя решение, и никто не смог бы меня переубедить или заставить делать что-нибудь другое.

Я и сказал комиссару:

— Если на то пошло, глаза нас всегда обманывают.

— Это как же? — ухмыльнулся комиссар.

— А так: оптический механизм глаза воспринимает мир перевернутым. А мозг все ставит на свои места. В учебнике физики написано.

— Ты уж прости меня — я последний раз читал его лет тридцать назад. Если бы не ты, совсем бы запамятовал, — комиссар извиняющимся жестом прижал руки к груди. — И что — прямо-таки все перевернуто?

Я кивнул.

— Серьезный ты человек, Тихонов, — засмеялся комиссар. — А вот как же грудные мальцы — у них надежды на мозг совсем чуть-чуть, а гляди, за титьку всегда точно хватают?

— Инстинкт. Кроме того, я заметил, что и взрослым, чтобы за титьку ухватиться, много ума не надо, — сказал я и вдруг вспомнил, как Иконников, стоя в дверях, устало сказал: «…но в тот момент, когда он появляется на свет, ангел ударяет его по устам и заставляет забыть все…»

Ах, глупость какая! Нет ангелов, и нет великого знания, которое могло бы спасти человека. И нет больше Иконникова. И в этот момент я почувствовал себя новорожденным младенцем, которого ударило по устам огромное неведение, я чувствовал, как оно заставляет меня позабыть все, и это все было тоже огромно — под стать моему неведению, и в него вместились старинный инструмент с мальтийским крестом и датой «1722 год», и счастье Белаша на конкурсном экзамене, и душный ужас ребят в квартире, где их встретила бабка Трумэна, и тоскливое отчаяние Трубицина, оказавшегося слабее своего ученика, и заботливо оберегающий Гришку-скрипача рецидивист Хрюня, и бесконечное горестное утомление Иконникова, дописывающего мне свою отходную — завет быть первым сыщиком. Во всем этом неведении был призыв к забвению уже отгремевших и иссякших навсегда событий, но тогда бы мне пришлось признать, что разум и поиски правды не могут принести человеку счастье, то есть зачеркнуть всю свою жизнь, а сделать этого я не мог и не хотел.

Но сказать я ничего не успел, потому что зазвонил телефон, комиссар снял трубку.

— Да. У меня Тихонов. А что? А-а… Тогда вот что, несите прямо сюда, мы уж заодно вместе посмотрим. Давайте галопом. Бросил на рычаг грубку и сказал мне:

— Из Центральной картотеки пришел ответ на твой запрос о судьбе осужденных по этому делу.

— Меня сейчас интересует только Лопаков-Хрюня.

— Вряд ли это Крест. Мельник его описывал старше Хрюни лет на десять.

— Посмотрим. Комиссар засмеялся:

— А чего смотреть — ты же глазам не веришь.

— Да, — сказал я. — Я верю только разуму.

— Это хорошо, — согласился комиссар. — Нехорошо только, когда начинает заносить куда-нибудь в одну сторону. В нашем деле нужен железный баланс между умом и чувствами.

— Такой баланс в любом деле не мешает.

— Это верно. Только пойди рассчитай точно — не в аптеке ведь… Вчера вот дочка привела такого лохматого джентльмена — папа, говорит, мы решили с Герой пожениться. А у жениха Геры под носом пух с соплями вперемешку. Эх, чушь какая! — комиссар с досадой и горечью махнул рукой.

Я представил себе процедуру представления такому обходительному тестю, как мой комиссар, и мне стало смешно и немного боязно.

— А вы что сказали?

— Женитесь, сказал, раз решили. А что я еще скажу? Двадцать лет девчонке, она ведь наверняка считает, что не хуже меня в жизни разбирается. А уж про Геру-то этого и говорить нечего, он небось уверен, что мог бы меня многому научить… если б я согласился.

— Нет, вы бы поговорили с ней всерьез, что ли? — сказал я неуверенно.

— Эх, Тихонов, посмотрю я, коли доживу, как ты со своей дочкой на эти темы будешь всерьез разговаривать. О чем? Хаять парня я не могу — не знаю ведь его совсем. Может, он ничего мальчишка? А стану объяснять, что не мешало бы повременить, в жизни осмотреться — они меня на смех подымут.

— Так действительно рановато вроде?

— А ты попробуй им это объяснить. Понимаешь, беда всех людей в том, что они не верят, будто станут со временем много умнее. В каждый сей-момент им кажется, будто они уже достигли вершин понимания. Вот и выходит со временем петрушка всякая.

— А если с парнишкой поговорить всерьез? По-мужски?

— Да брось ты! Они ведь, ребята, сейчас выросли очень уверенные, спокойные. Акселераты, елки-палки! В институте учится, а вечером в самодеятельном ансамбле пляшет. Пляшет, — повторил он как-то неуверенно и спросил: — Зачем?

И в глазах его, стальных, пробойных, не было обычной остроты и твердости, а плавала какая-то недоуменная растерянность и абсолютное непонимание — как это здоровый взрослый парень в свободные часы, такие короткие, такие дорогие, пляшет. Зачем?

Я засмеялся:

— Ничего страшного. Это вместо физкультуры. Комиссар пожал плечами:

— Не знаю, не понимаю. На вешалке в прихожей мою шинель увидел и спрашивает: это чья здесь генеральская шинель висит? Я говорю: гости были, на память оставили. А можно, говорит, померить? Валяй, говорю. Покрасовался он перед зеркалом, погонами поблестел и меня одобрил — хорошие, говорит, у вас гости, молодцы! Сели чай пить, рассказал я ему чуток про нашу работу. Он послушал и подвел итог — работа у вас интересная, но какая-то очень сиюминутная, прикладная и с точки зрения футурологии бесперспективная. Вот и говори с ним всерьез…

Я подумал, что в жизни постоянно возникают удивительно нелепые комбинации: комиссар с ходу, в одно касание точно выбиравший правильную манеру поведения и умевший «разговорить» самого прожженного человека, прошедшего огонь и воду, не может найти правильный ключ к разговору с каким-то сопливым мальчишкой. Правда, те прожженные люди не считали его профессию сиюминутной, бесперспективной и не собирались к нему в зятья.

Дежурный по Управлению принес пакет. Комиссар повертел его в руках и протянул мне:

— Ты инициатор розыска, ты и читай. А я послушаю.

Я стал поспешно разрывать пакет, но плотная коричневая бумага не поддавалась, а только скрипела и мялась. Комиссар придвинул ко мне ножницы:

— Не суетись… Семнадцать лет прошло, минуту еще подождешь.

«…Баранов Николай Иванович… условно-досрочно освобожден…

…Костылин Феликс Сергеевич… условно-досрочно освобожден…

…Лопаков Юрий Митрофанович… отбывая наказание, совершил новое преступление и был приговорен за грабеж в колонии еще к 10 годам… 18 апреля 1966 года вместе с заключенным Никодимовым совершил побег из мест заключения… Во время погони, предпринятой за преступниками, они пытались перейти по льду Енисей… На реке в это время происходило торошение и передвижка льдов. Когда группа преследования вышла на правый берег Енисея, преступники находились на середине реки… Неожиданно лед под Лопаковым проломился, и он упал в промоину… Никодимов, находившийся рядом, несмотря на отчаянные крики Лопакова, помощи ему не оказал и продолжал движение к левому берегу… Наряд в составе сержанта Коновалова и солдата Апраксина в. ступил на лед… Через несколько метров лед начал интенсивно ломаться, и полынья между нарядом и Лопаковым стала непреодолимой без плавучих средств. Апраксин разделся и вплавь направился к тонущему Лопакову, однако тот вскоре исчез под кромкой плывущей льдины… Апраксину было приказано вернуться… Заключенный Никодимов добрался до левого берега и скрылся…

Никодимов Данила Спиридонович, 1921 года рождения, ранее судимый Ленинградским военным трибуналом — в 1943 году, отбывавший наказание по приговору Мосгорсуда с 1959 года, — объявлен во всесоюзный розыск, и местопребывание его до сих пор не установлено…»

— Хм, однако, — бормотнул комиссар. — Ловкач, видать, этот Данила Спиридоныч…

Включил тумблер на селекторе, загорелась зеленая лампочка, комиссар в микрофон сказал:

— Срочно затребуйте данные на Никодимова Данилу Спиридоновича, самым спешным образом запросите из архива Верховного суда дела о его судимости в 1943 и 1959 годах — Ленвоентрибунал и Мосгорсуд, все оперативные данные, фотографии. Все. По мере поступления материалов передавайте их Тихонову, а мне докладывайте.

Комиссар помял сигарету в руках, и делал он это так энергично, что я боялся, как бы он не растер табак в пыль.

— Вот видишь, давно нет никакого Хрюни, — сказал он.

— А кто его хоронил? — упрямо спросил я. — Это еще надо доказать, что его нет. Зато уже наверняка есть Никодимов.

— Не факт. Из тайги на своих двоих выйти — дело нешуточное. Да от людей по возможности скрываясь. Да четыре года нам на глаза не попасться. Это серьезный коленкор. Тут надо мозговать по-настоящему…

Зазвонил телефон. Комиссар ленивым движением поднял трубку.

— Да. Это я, Елена Сергеевна… Лаврова? Зачем?

— Да, у меня. Сидим, мозгуем. Вам нечем помочь? Ах, так… Ну что ж, милости просим…

Комиссар положил трубку и объяснил:

— У Лавровой есть какие-то важные соображения, сейчас она их нам изложит. Слушай, а Лаврова не замужем?

— Нет, а что?

— Ничего, это я так просто. Наверное, выйдет замуж, уйдет от нас. Какой муж нашу колготу терпеть станет? Бабы — и те бастуют время от времени, а они куда как терпеливее мужей. Жалко, конечно.

— Жалко, — согласился я. — Мы уже с ней сработались. Отворилась дверь, и вошла Лаврова, не подозревающая, что мы уже распрощались с ней и даже пожалели об этом.

— Добрый день, — сказала она, и я подумал, что Лаврова, здороваясь с комиссаром, никогда не говорит уставного «здравия желаю» — наверное, ей не позволяло чувство женского достоинства.

— День добрый, Елена Сергеевна, — ответил комиссар. — Слушаем вас.

— В резолютивной части приговора пишется: преступников подвергнуть заключению в колонии, имущество возвратить потерпевшим, орудия преступления уничтожить или передать в Музей криминалистики. Разговор со Станиславом Павловичем навел меня на мысль посмотреть приговор по делу Лопакова — Баранова.

И там я нашла, в частности, указание — «…связку ключей и ломик-«фомку» уничтожить». Меня заинтересовала «фомка». Я стала внимательно читать материалы дела и в протоколе обыска на квартире Лопакова нашла запись

— «ломик стальной, зауженный, с расплющенным концом, в торцевой части две давленые короткие молнии». Вот об этом я и хотела вам рассказать.

— Выводы? Идеи? — спросил комиссар.

— Я предлагаю проверить, не являются ли одним и тем же лицом Хрюня-Лопаков и разыскиваемый нами Яков Крест. Комиссар покачал головой.

— Нет. По-моему, это исключено. А весть вы принесли исключительно важную.

— Если я заблуждаюсь, то почему же моя весть важная? — спросила Лаврова.

— Потому что вы подтвердили нам с Тихоновым другое очень серьезное предположение. А именно: что Яков Крест — это Данила Никодимов. Как думаешь, Стас?

— Как вариант — реально. Особенно если предположить, что еще в колонии, планируя побег, Лопаков рассказал Никодимову о своем талантливом воспитаннике и дал на всякий случай явку на Мельника. Хрюня ведь не знал тогда, что Белаш не станет большим скрипачом…

— Согласен, — кивнул комиссар. — Что собираешься делать?

— Предъявление Мельнику фотографий обоих, срочное изучение по архивным документам личности Никодимова и сразу же — выезд в Ленинград.

— А зачем в Ленинград? — спросил комиссар.

— Белаша больше трогать нельзя ни в коем случае. А мне надо узнать, что он там делал, когда по его наводу «чистили» квартиру Полякова.

— Но ведь у него стопроцентное алиби, — сказала Лаврова.

— У подозреваемого алиби, если в момент преступления он находился вместе со мной…

Я сошел с подножки на платформу и сразу почувствовал, что здесь, в Ленинграде, намного теплее. На торцевой стене вокзала ярко светили лампочки электротабло — 8 часов 27 минут. Разом погасли на мачтах ртутные фонари, и вокзал погрузился в мягкий дымный сумрак, прохладный, фиолетово-синий, с легким запахом угольной гари и еле ощутимым ароматом моря.

Была непривычная для вокзала тишина, не слышно гомона и суеты носильщиков: «Красная стрела» — деловой поезд, большинство пассажиров с портфелями и маленькими чемоданчиками — тут носильщикам делать нечего. Устало пыхтел тепловоз, будто успокаивал дыхание после долгого и быстрого пробега, у дверей кабины стоял машинист в накинутой на плечи куртке и не спеша покуривал сигаретку, и во всей его фигуре было спокойное утомление, тихое удовлетворение выполненной нелегкой работой и ожидание скорого заслуженного отдыха. И я почему-то остро позавидовал ему — нельзя сейчас мне вскарабкаться в широко остекленную рубку, отогнать в сортировочный парк состав, потом крепко попариться в бане, выпить пива и лечь спать, а вечером у этой же платформы дать густой протяжный гудок и помчаться назад в Москву, и с каждой секундой колеса будут оставлять за собой двадцать три метра стального полотна, и хоть вокруг мгла, ночь и снег, дорога намного вперед высвечена мощным лучом прожектора, в котором серебряно сияют рельсы — семьсот километров прямой дороги с одним-единственным поворотом, да и тем известным задолго вперед.

На Московской площади бесшумно плыли истекающие голубым саетом троллейбусы, перемаргивались светофоры, низко гудели зализанные корпуса трамваев «татра». И от неверного, ломающегося зеленовато-синего света утра казалось, будто на деревьях повисли не пушистые пряди инея, а текучие заросли морских водорослей. На Невском проспекте гасли огни витрин.

В подвальчике-пирожковой было пусто и очень чисто. Мне дали чашку бульона, горячих пирожков, крепкий кофе — подкрепиться надо было авансом на весь день. А будет он, наверное, нелегким. По архивным фотографиям Мельник безоговорочно опознал в Никодимове Якова Креста — «только больно молодой он здесь»… Глядя на фотографию Хрюни-Лопакова, он неуверенно сказал: «Помнится, был вроде один криворылый, а точно сказать. боюсь»…

Два месяца я ходил по лабиринту, оставляя на стенах засечки, и только теперь мне понемногу становился ясным общий его строй, принцип конструкции. Но общая идея — это еще не план, и по-прежнему оставалось неизвестно, где надо поставить заслон, чтобы не выскочил на свободу затаившийся в хитросплетениях задолго и внимательно продуманных ходов Минотавр, Я был твердо уверен, что в длинные месяцы и годы совместного сидения в колонии Хрюня и Крест хорошо поняли друг друга и, готовя побег, не просто собирались погулять на свободе — Белаш был надежным убежищем, твердой гарантией безбедной жизни. Хрюня — это ведь не Колька Баранов, плакавший когда-то на бульваре от предательства товарища. Он бы взял Белаша за горло мертвой хваткой — как его взял впоследствии Крест. Во всяком случае, так мне казалось. То, что Белаш принял участие в краже скрипки, у меня не вызывало больше сомнений. Единственно, что оставалось непонятным, — какова его роль? Только предательство, ставшее стереотипом его поведения во все критические мгновения жизни? Или прямое участие в похищении?

Мельник, правда, категорически отказывается от знакомства с Белашом. Но я верил в его искренность, а объективной стороне его показаний не доверял. Они могли быть знакомы, так сказать, односторонне. Поэтому я и приехал в Ленинград. И еще потому, что мне надо было выяснить поглубже личность Данилы Спиридоновича Никодимова.

Кроме инспектора Леонидова, в Ленинградском уголовном розыске я никого не знал, но ребята встретили меня радушно и весело, и произошло наше знакомство как-то необычайно легко и естественно — вот так же Буратино узнали и приняли за своего куклы из театра Карабаса.

— Так что говорят люди? — спросил я Леонидова, который по нашему следственному поручению проверял маршрут Белаша.

— Железно подтверждают. Ни одной осечки. В консерватории, в театре, у приятелей по фамилии Медведевы и у профессора Преображенского. Я даже девушку допросил, ту, что на улице Громова проживает. Все их показания сходятся тютелька в тютельку.

Я достал блокнот с записями, посмотрел в нем необходимые заметки и на всякий случай спросил:

— У кого он был вечером накануне кражи?

— У Преображенского. Профессор с супругой подтвердили, что он сидел у них весь вечер, потом по телефону вызвал такси и поехал к себе в гостиницу. Дежурная по этажу сообщила, что Белаш пришел не очень поздно и попросил разбудить его в восемь часов — об этом есть запись в их книге.

— После этого он мог выйти на улицу незаметно для дежурной? Есть там еще какой-нибудь выход? Леонидов задумался:

— Мне кажется, что по боковой лестнице можно, минуя дежурную, выйти в ресторан на первом этаже, а там есть проход к парадному. А что?

— А то, что если он сразу вышел на улицу и поехал на аэродром, то через полтора часа он уже был в Москве, на площади Маяковского.

— Не согласен, — возразил Леонидов. — Я уже думал об этом и считаю, что теоретически такой маршрут возможен. Но только до Москвы. А вот оттуда он вернуться к восьми часам утра в свой номер не мог.

— Почему?

— А ты сам посчитай. Допустим, он принимал участие в самой краже…

— Я это уже допустил.

— По твоим словам, вышли они из квартиры около половины первого ночи…

— Это по словам Мельника. Но допустим.

— Добираться обратно он может тремя видами транспорта: самолет, автомобиль и поезд.

— Точно. И что?

— Самолет отпадает. Первый рейс на Ленинград в 7.45 — никак не может он успеть к восьми в номер.

— Резонно. Автомобиль?

— Не может. Вот сводка погоды: заморозки до 11 градусов, на почве гололед, туман, высота волны — 1 метр…

— Ну, это у вас здесь ленинградские штучки — высота волны! Не по волнам же он ехать собирался. Леонидов невозмутимо ответил:

— По гололеду тоже не сильно разгонишься. Ты же ведь сам шофер, знаешь небось — в среднем больше семидесяти по такой погоде не дашь. Так что понадобилось бы ему не меньше десяти часов, и опять же к восьми утра он не попадает в гостиницу. Автомобиль — долой!

— А поезда?

— Тоже не получается. В час пять отходит из Москвы экспресс «Арктика», но в Ленинграде он только в половине десятого. Есть еще несколько московских поездов, но они все или уходят раньше, чем он мог попасть в Москву, или приходят в Ленинград позже восьми.

— Ну что же, — развел я руками. — Значит, его функции ограничились подводом на квартиру Полякова. А поездка в Ленинград была демонстрацией подчеркнутого алиби. Теперь второй вопрос — дело Никодимова…

— Тут вот что… — Леонидов даже зажмурился в ожидании эффекта подготовленного им сюрприза. — Нашел я одного человека…

— Что за человек?

— Он во время войны служил в ОБХСС…

Федор Петрович Долгов, каменного вида старик, говорил тягучим утробным голосом, и когда он смотрел тебе в лицо пронзительными серо-зелеными глазами, разрисованными красными склеротическими жилками, возникало ощущение, что он гипнотизирует тяжелым рокочущим голосом и вязкой неподвижностью сердитых глаз, и памятниковой громоздкостью фигуры.

— Я ведь из породы добросовестных неудачников, — объяснял он мне. — Даже до полковничьей папахи не дослужился. А может, оно и правильно, потому как я в милицию тоже случайно попал, Я ведь войну командиром особого водолазного отряда начинал…

Лицо у Долгова было опухшее, покрытое сетью бурых и багровых трещин-сосудов, и неистовый блеск стеклянных глаз пугал меня. Его жена — грузная седая женщина с огромным пучком седых серых волос говорила низким голосом:

— Федя, не волнуйся. У тебя криз будет снова. Лучше угощай товарищей…

На стене в раме висело много фотографий. Бравый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Марат», он и высокая девушка с шапкой пушистых светлых волос, группа морских командиров с нашивками на рукаве и пилотках. В середине грамота о награждении орденом Красного Знамени младшего лейтенанта Долгова Александра Федоровича (посмертно). Фотография Федора Долгова в парадном милицейском мундире при всех орденах и медалях у развернутого знамени ленинградской милиции — здесь у него уже лицо раздуто, покрыто уродливой сеткой трещин и неестественно выпучены стеклянные глаза.

— Затопили в канале баржу с мукой, я сам пошел ее осматривать — каждый грамм муки был на учете. А тут «мессера» налетели, пока я, значит, под водой был. Ну и — шарах! — прямое попадание в водолазный бот. Естественно, будь я чуть слабже организмом, так бы в трюме на барже и остался. Но вот нет, не дождались, гадюки, выполз. Хотя, ясное дело, у меня все это, — провел он ладонью по лицу, — сотворилось. Полгода в госпитале, и списывают меня с флота под чистую. Нарушение кровоснабжения, говорят мне. Делать нечего, пошел я в милицию — не на складах же пастись. А тут как раз это дело подоспело, и меня подключили для получения опыта.

— Федя, дай людям перекусить немного, — сказала жена. Она стояла у него за спиной и поглаживала его багровый, в рубцах и синих жилах затылок.

Долгов отмахнулся:

— Перестань! Они не за чаем пришли, им про дело интересно. Или, может, действительно поедим сначала? — спросил он нас с Леонидовым.

— Лучше всего — если вместе, — сказал Леонидов. — Чаек будем попивать и слушать.

Мгновение Долгов недоуменно смотрел на него, потом рубанул рукой:

— Ну да! Конечно! Вы пейте, а я буду рассказывать. Мне это тоже приятно — знать, что кому-то понадобились труды мои давние. Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы.

— Почему? — спросил я.

— А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением — все воюют на фронте, а я здесь в затишке с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе.

— И что, появился интерес? — спросил я.

— Еще бы! Меня за сто мешков муки, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то, что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали, как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя…

— А это разве плохо? — спросил я.

— Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводят. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет, и баловства от этого много… В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его — раз! — и в расход!..

— Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, — сердито сказал Леонидов. — Принципы судопроизводства теперь совсем другие.

— Может, зря? — повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов.

— Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И не какая это не гуманность, а гнилой либерализм! Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал!

Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак — молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил:

— А что он делал-то все-таки?

— Значит так, началось это все с Никодимова и приятеля его Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме — в сапогах хромовых щеголял, языкатый, веселый — ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал, как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки — та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги…

— Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? — спросил я.

— А они карточки и не печатали — на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали…

— Разве талоны без корешка принимали? — спросил Леонидов.

— Не спеши, — одернул его Долгов. — Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика водки, например, он брал один себе, а другой — им. А бутылка водки тысячу рублей стоила, буханка хлеба — триста, кило масла — девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди отдавали за краюху хлеба. И вот эти черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались!

Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо.

— Когда пошел я к Никодимову на квартиру — брать его, в утро это самое соседская девочка померла. И сам иду — в голове туман, гул от болезни да от слабости, от голодухи постоянной, от кофея эрзацного. Вошел к нему, огляделся-музей пополам с лабазом. Тут тебе хрусталь и шоколад, картины у стены сложены и бочоночек с икрой зернистой, в шкафу — кольца, браслетки., поверишь — зубы золотые в коробочке сложены, булки белые и сало-шпиг с тушенкой. В ящике со сливочным маслом триста монет золотых. Сел я на табурет и заплакал. «Фашист ты проклятый, — говорю ему, — ты ведь нам в спину из пулемета молотишь». А он стоит и трясется: «Дозвольте все сдать, только не убивайте…»

— А почему же его не расстреляли? — удивился Леонидов.

— Не знаю. Трибунал шестерым по этому делу дал расстрел. Пятерым просьбу о помиловании отклонили, а Никодимова отправили в штрафбат на передовую. Не знаю, может быть, снизошли к его молодости, рассчитывали, что перевоспитается еще под огнем-то. Да, видать, с таким горбом только в могиле исправляться.

— Кто он по происхождению, этот Никодимов? — поинтересовался я.

Долгов усмехнулся, его синие запекшиеся губы чуть раздвинулись.

— Из духовных. Его отец был дьячок где-то в станице на Кубани. Потом лишили его папашу духовного звания святого, или как там это у них называется — обворовал он церковную кружку. Это мне сам Никодимов на допросе рассказал. Э, чего говорить — там, где было болото, беспременно вода вновь натечет…

День был солнечный, яркий, морозный. Толстыми гроздьями висел на деревьях иней, он облепил плотно решетку Летнего сада, на Марсовом поле полыхал, стелился желтый язык Вечного огня в каменной чаше, скакал в своем неостановимом порыве позеленевший от окиси Медный всадник, и все вокруг было очень покойно, мирно, тихо. Белым-бело было все вокруг…

— В управление? — спросил Леонидов.

— Нет. В гостиницу «Европейская».

— Зачем? — удивился Леонидов.

— Хочу посмотреть, как там проживал мой друг Белаш.

— Так мы же вроде договорились, что он свое московское алиби доказал?

— Нет, — сказал я упрямо. — Не договорились. Это я просто спорить не стал. А насчет алиби сомневаюсь.

— Тогда объясни хотя бы, — недовольно сказал Леонидов.

— Так мне и объяснять нечего. Я только думаю, что если бы он хотел продемонстрировать свое алиби, то не стал бы ложиться спать спозаранку…

— Во-первых, не такой уж спозаранок, время для него, чтобы спать, вполне подходящее.

— Это для тебя, — желчно сказал я. — Для человека, уставшего после трудового дня и совсем не заботящегося о том, чтобы зафиксировать свое алиби…

— Ну, устал-то он не меньше меня. И потом — что же ему было делать для этого? — засмеялся Леонидов. — В милиции зарегистрироваться, что ли?

— Хотя бы, — серьезно ответил я. — Ты ведь не знаешь этого парня, а я думаю, что если бы ему надо было подчеркнуть свое алиби, то он скорее всего слегка нахулиганил бы, чтобы попасть в милицию и на мой вопрос, конфузясь и стыдясь, протянуть справку из милиции. Вот так!

— Ну а если серьезно? — сказал Леонидов.

— А если серьезно, то Белаша с вечера и до восьми утра никто не видел и подтвердить его алиби не может. Вот это для меня серьезно.

Уезжая из гостиницы, я был твердо уверен, что Белаш мог выйти чз номера незаметно для дежурного. Его номер находился в середине очень длинного коридора с двумя поворотами, причем за вторым поворотом была лестница, выходящая в ресторан на первом этаже. Но, к сожалению, мою уверенность нельзя было рассматривать как мало-мальски серьезное доказательство, а это предрешало все остальное: моя поездка в Ленинград выглядела, по существу, безрезультатной. Я попросил Леонидова заказать мне билет на вечерний поезд в Москву. Он отправился в дежурную часть, а я сел за стол, открыл оставленную им папку с материалами по нашим запросам и стал листать протоколы допросов и справки. Вот допрос народного артиста Евгения Константиновича Преображенского: «Г. П. Белаша знаю с наилучшей стороны… безусловно честный… добросовестный… исключительно даровитый мастер… Да, в этот день он провел у нас время с обеда до позднего вечера… Заказал такси и уехал в гостиницу… Без четверти одиннадцать позвонил из номера и поблагодарил за гостеприимство… Очень любезный и внимательный человек… Точное время запомнил потому, что через несколько минут по радио должна была начаться трансляция записи 7-й симфонии Шостаковича под моим управлением… Да, Белаш именно об этом говорил… Он сказал приблизительно следующее: «Сейчас ложусь в постель и буду наслаждаться музыкой со всеми удобствами…»

Без четверти одиннадцать Белаш говорил из номера с Преображенским. Значит, на последний самолет он никак не поспевал. Последний ТУ вылетает в 22.50. Погоди, погоди! А не является это вот тем подчеркнутым алиби?

Вошел в комнату вечно улыбающийся Леонидов и сказал:

— Твой поезд убывает без пяти двенадцать ночи. Билет в воинской кассе.

— Спасибо, старик Слушай, а ты не интересовался составом последнего авиарейса?

Леонидов ухмыльнулся еще шире:

— Представь себе, интересовался. Пассажира по фамилии Белаш на значится.

— Хм, может быть, я ломлюсь в открытую дверь? У тебя телефон центральной диспетчерской такси есть?

— Есть. А зачем?

— Я хочу узнать точно, когда он приехал от Преображенского. Там в журнале заказов регистрируют время подачи машины.

— Пожалуйста, — Леонидов придвинул к себе аппарат, набрал номер и бойким голосом сказал: — Алле, алле, диспетчерская служба такси? Девушка, с вами говорят из уголовного розыска города. Здравствуйте. Нам тут справочка одна понадобилась, вот я передаю товарищу трубку, вы его проинформируйте, пожалуйста. Я услышал мягкий девичий голос с украинским выговором:

— Слушаю вас, товарищ…

— Я вас попрошу посмотреть журнал заказов за 15 октября…

— Подождите минутку. — Я слушал, как она ровно и спокойно дышала в трубку, шелестели страницы, где-то там у нее, далеко спросил девичий голос: «Окся, ужинать пойдем?», и она ответила в сторону от микрофона: «Постой, сейчас отвечу и пойдем», и еле слышно пробивался в провод чей-то чужой разговор, потом она сказала: — Открыла за пятнадцатое.

— Заказ был сделан около двадцати часов по телефону А1-26-75.

— Сейчас посмотрим, — сказала девушка, и снова шелестели страницы, и снова я услышал голос: «Окся, ну ты скоро?», потом она сказала своим мягким, просто меховым голосом: — От, нашла…

— Так читайте, — сказал я нетерпеливо.

— Заказ принят по телефону А1-26-75 в 20.36. Машина номер 66–52 выслана в 21.45. Уведомление о выходе машины по телефону сделано…

Я записывал на листе бумаги и вдруг увидел, что это обратная сторона протокола допроса Преображенского и прямо под моей запиской в анкетной части протокола четким каллиграфическим почерком Леонидова написано: «Дом. адрес

— Литейный проспект, дом 18, кв. 45».

Диспетчер, удивленная моим молчанием, сказала в микрофон:

— Алло, алло! — Получилось у нее — «халло», «халло».

— Да, да! — крикнул я. — Девушка, а кто работал в этот день на машине 66–52?

— Коля Савушкин…

— …Следователь — это идеал человека, — сказал таксист Коля Савушкин, решительно отринув мои попытки что-либо возразить ему. — Как только встану на ноги — сразу пойду в юридический. Обожаю эту работу: приезжаешь на место происшествия, а вокруг — мертвые трупы, толпа, оцепление и так далее. И ты начинаешь без сна и отдыха…

— Без сна и отдыха нельзя, — осторожно вставил я.

— Не играет значения, — отрубил Коля. — Когда мы с ребятами из дружины выходим в рейд, милиция спокойно…

— Так что насчет пятнадцатого числа? — перебил я.

Савушкин удивленно воззрился на меня, потом в прежнем темпе, хотя и в новом направлении, затараторил:

— Необыкновенно! В этот день неприятности у меня были нарасхват! Сначала спустил баллон, потом кончился бензин, потом у вокзала схлопотал от контролера предупреждение… Да. А уж потом эта история: у меня определенно было предчувствие, что так просто она не кончится…

— Вы о чем, Савушкин? Какое еще предчувствие? — с трудом вклинился я в поток извергающейся из него информации.

— Как о чем?! Мне же сказали в парке, что вы спрашивали насчет вызова на Литейный, 18. Так я сразу, тогда еще понял, что дело не чисто…

— Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался я.

— Пассажир был очень подозрительный. То есть сначала-то нет, ничего, молодой и разговорчивый, я таких предпочитаю, есть с кем поговорить. Он меня еще, как сейчас помню, сигаретой угостил, марки «Рига», с фильтром…

— А как он выглядел? — спросил я исключительно из контрольных соображений.

— Вот этого я не скажу, — сокрушенно бормотнул Савушкин. — Нет, врать не буду, особых примет не запомнил — он же мне только потом показался подозрительным! Так вот, закурили, разговорились — он еще посочувствовал нашему брату, шоферам: по городу ездить все труднее, а что будет, когда «Жигули» запустят — беда-а… Про себя рассказал, что сам музыкант, из Москвы приехал по делам… У нас, конечно, клиенты разные бывают…

Сообразив, что Савушкин вновь бросится сейчас к обобщениям, я поспешил направить его в правильное русло:

— А что еще говорил ваш пассажир?

Савушкин напрягся, собрал мучительные морщинки на невысоком лбу, даже неистребимые веснушки под его глазами потемнели.

— Говорил! — выдохнул он наконец облегченно. — Говорил. Устал, говорит, я как собака, сейчас поднимусь в номер и завалюсь, говорит, без задних ног. Помню, я еще ему пожелал с этаким легким ненавязчивым юмором: «Приятных, — говорю, — вам цветных и широкоэкранных сновидений» — на том и разошлись.

Савушкин смотрел на меня честно и несколько независимо, с сознанием выполненного гражданского долга, слегка гордясь своим легким ненавязчивым юмором.

— Все? — спросил я.

— Все, — гордо сказал Савушкин.

— Позвольте, а что же ваши предчувствия? — поинтересовался я, ощущая безнадежность своего вопроса и опасность новых словоизвержений, которые он мог вызвать.

— Предчувствия? — несколько ошарашенно переспросил Савушкин, немного подумал и, досадуя на мою несообразительность, пояснил: — Так ведь произошло же что-то! Иначе вы не пришли бы о нем спрашивать? Ведь верно же я говорю?

Я посмотрел на него долгим признательным взглядом и душевно сказал:

— Нет, Савушкин, не стоит вам поступать на юридический, вы и не пытайтесь, не выйдет из вас следователя…

По дороге в центральную диспетчерскую Леонидов, выслушав мой план, неуверенно сказал:

— Это очень вольное предположение…

— Правильно. Но ведь это только предположение. Я ничего не утверждаю. Но предположить обязан. Леонидов усмехнулся:

— Показания Савушкина только укрепили алиби Белаша. В твоих расчетах есть какая-то ошибка.

— Может быть. Но если я прав и украл скрипку Белаш, то он мог попасть в Москву только на самолете.

— Каким же образом?

— Я бы, оказавшись на его месте, заказал два такси…

— Весь внимание. Слушаю гипотезу.

— Ты не заметил, где стоит у Преображенского телефон? В коридоре?

— В таких квартирах это называется прихожая. А что?

— Я думаю, что, когда он заказывал такси и называл адрес, вряд ли кто из хозяев прислушивался к его разговору, А уж когда позвонили из диспетчерской и сказали, что машина вышла, это заметили все. Так он обеспечил себе эту часть алиби — прямо по нотам. Ведь даже таксист подтвердит, что доставил в «Европейскую» музыканта из Москвы, который безумно хотел спать.

— Допустим.

— Ему надо было гарантировать себе машину от гостиницы — там центр, рядом полно театров и филармония, откуда в это время выходит масса людей, желающих ехать на такси, а у него время было рассчитано по минутам. Поэтому, как я понимаю, он еще раньше заказал себе такси около гостиницы. У него было времени в обрез — пятнадцать минут, пока придет машина, вызванная к Преображенскому, и минут пятнадцать, пока не начнет беспокоиться шофер такси около гостиницы. За это время он доехал до «Европейской», сказал Савушкину, что идет спать, а сам через ресторан вышел на улицу, сел в заказанное такси и помчался в аэропорт. Логично?

— Не совсем. Со звонком Преображенскому неувязочка.

— Увязочка, вполне увязочка! Билет на самолет у него был куплен заранее, поэтому перед самым вылетом он позвонил из автомата и отметился у Преображенского — ложусь в постель и буду слушать вашу музыку. А сам в самолет — и в Москву.

— Прекрасно. А из Москвы? Не забудь, что он вернулся до восьми часов!

— С этим разберемся. Мне нужен диспетчерский журнал…

Судя по записям в диспетчерском журнале, заказы на такси к 9-10 часам вечера в районе гостиницы «Европейская» были сделаны в три адреса: на Московский проспект, на Охту и на Кировский проспект. Двое водителей, оказавшиеся на месте, объяснили, что на Охту поехал старичок с внуком, на Кировский проспект — две женщины. Третий таксист — Сергей Иванович Могилевский — был в отпуске, и допросить его мы не могли. Но в журнале против его фамилии стояла красная галочка.

— А что за галочка? — спросил я у диспетчера Оксаны.

— Пропажа, — охотно пояснила она.

— Какая пропажа? — насторожился я.

— Та в смысле — находка, — пояснила девушка.

— Ничего не понимаю — пропажа, находка!

— Та в смысле — была у того пассажира — от «Европейской» до Московского проспекта — пропажа в машине Сергея Ивановича… Ну, забыл пассажир в машине вещь свою… Сама железная, вроде скобы, и на деревянной ручке. Ручка красивая…

Мы вышли на улицу.

— Слушай, Леонидов, а ведь ему не удалось нас обмануть, — сказал я и потер руками лицо, чтобы встряхнуться перед последним рывком.

— Не понял… — воззрился на меня Леонидов.

— Сейчас поймешь. Ведь Московский проспект — по дороге в аэропорт, так? Значит, просишь таксиста чуть продлить маршрут, и все. Так-так-так… Порядок… А сейчас посмотрим в камере хранения «находку». Я, кажется, знаю, что это за штука…

Глава 6. Сто процентов алиби

Что может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало?

Паоло Страдивари стал богат необычайно и очень переживал, что неаполитанской короной ему было отказано в дворянском достоинстве из-за низких занятий его отца.

Джузеппе Страдивари был пожалован в звание коадъютора святого ордена Иисуса.

Франческо и Омобоно Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты.

Антонио Страдивари строил новые скрипки.

Веселый француз Дювернуа — купец и посредник — умер от грудной жабы.

Старый Гварнери помогал сыну.

А сын его — Дель-Джезу — получил свободу.

Пятнадцать лет строил он скрипки, искал новые конструкции и формы, менял направление разрезов дерева, способы его сушки и пропитки, бился с непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента, когда решил, что понял секрет красоты скрипок Страдивари. Дель-Джезу стал вываривать дерево в льняном масле, и красоты они были неслыханной, но звук вскоре потускнел и погас.

Выбирая конструкции, он начисто зачеркнул все, что сделали Амати, и сразу начал с того, чего достиг на склоне лет Страдивари: самая маленькая скрипка Дель-Джезу была больше, чем «аллонж» Страдивари. Решительным надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были длинны и покаты и походили на фрегаты океанские.

Он не знал, что Страдивари полвека назад нашел для своего лака сок эуфорбия маршаллиана, и в долгих мучительных поисках пришел к новому решению: лучший консервант и отражатель звука — молочный сок бразильских фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху покрывал тонкой пленкой цветного, и нижний слой просвечивал сквозь верхний как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом.

Скрипки свои Дель-Джезу сушил долго, затем насыпал внутрь разогретый овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент, поскольку был уверен, что у новой скрипки звук еще не вошел в силу, он еще неподвижный, сырой, он еще затуманен и дремлет.

А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее.

Как в турецкий плен уводили детища его, и больше никогда Дель-Джезу не слышал голосов своих скрипок. Господи, за что же такая мука?!. И не видно было этому ни конца, ни края, потому что пятнадцать лет текут очень медленно…

За делами не успел Дель-Джезу жениться — сначала было недосуг, а потом уже поздно. И внимания его не искали кремонские девицы — кому нужен тщедушный головастый урод, блаженный дурачок, торчащий с утра до заката в мастерской?

Он ел, что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да кукурузная каша. И одет был скудно и неряшливо. Ходил сутулясь, нелепой, дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась за длинную рыжеватую бороду, отчего стал совсем похож на карлика из бродячего цирка Эспозито. Людей дичился и, когда с ним разговаривали, застенчиво смотрел в сторону, будто сделал что-то дурное или боялся, что прибьют. Говорить с людьми стало мукой, ибо единственное, что он мог рассказать им, — это какой волшебный сад звуков цветет вокруг, достаточно взять в руки его скрипку — и станет она надежным другом в этом искрящемся, бушующем и пенном океане. Но больше ни о чем он не мог рассказать людям, потому что изо дня в день гнулся над верстаком, нигде не бывал и никого не видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому не хотелось, и от этого он не мог никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили «Дель-Джезу — деревянная душа»…

И все, о чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал тихонечко во время работы, снилось ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых снах, которые вставали из глубин дремлющей памяти, как из морской пучины вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В снах были звуки, движение, цвет, форма, они сулили отдохновение и покой, в них бушевали сила и красота жизни. И звучали удивительные мелодии, и каждый звук жил отдельно, и Дель-Джезу точно помнил во сне звук наливающейся солнцем капли росы, шелест сосновых иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови в молодом здоровом теле, свистящий шелест рек, протяжный резкий крик орлов и синий звон альпийских льдов, во сне дребезжали колокола и грохотал прибой, с гиком и ржанием катилась конница и тяжело гудел пушечный гром, пели люди, могучие великаны, метались птицы и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и свободен, и он был никем не заселен, не занят — в нем хватило бы места для всех, но пока в нем нашел себе одинокий приют лишь маленький Дель-Джезу, больной и нищий.

И об этом сказочном богатстве подвластного ему радостного мира заговорили скрипки Дель-Джезу всем, имеющим уши. Скрипки Дель-Джезу, золотистые великаны, длинные стройные красавцы, простодушные и гостеприимные, они кричали могучими голосами:

— Люди, нас прислал наш отец, добрый властитель волшебного мира! Мы приглашаем вас, отец повелел служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы — ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам!

Но никто не слышал их, а может быть, и не слушал. И они кричали с тоской и с горечью:

— Наш отец в неволе у злых дураков! Помогите освободить его, и он откроет еще много волшебных миров счастья! Люди, ему же совсем ничего не надо, только капельку свободы!

Но ответом было молчание. И с болью и гневом, голосами страстными, рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии:

— Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному нищему гению? Помоги-и-те-е!..

Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось, искаженное, злое, насмешливое…

— Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума — это не скрипка, а барабан. Грубые буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой…

Ну где же вы, братья гения? Где вы — Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы — Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант — по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?..

— Век. Или два.

— Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети — его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами.

— Мы обещаем…

А сегодня — день свободы. Кончилось рабство у иезуитов.

Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком:

— Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти…

Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал:

— Не буду… И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу. Я свободен.

— Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, — покачал головой монах. — Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда?

— Да, — кивнул огромной головой Гварнери.

— И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда?

— Правда.

— Ты будешь наказан.

— У вас нет сил наказать меня, — грустно усмехнулся Гварнери. — У каторжника можно отнять только цепь.

— И еще кров и еду, — спокойно молвил монах.

— Я вам больше ничего не должен, — сказал устало Гварнери.

— Ошибаешься. Ты не выполнил договор — скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома.

— Кому нужна такая хибарка? — поднял черные печальные глаза Гварнери.

— Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее…

Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына души твоей?

Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки, корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная работа — надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доминика и велеть очистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения…

Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких?

Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами…

* * *

Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней, неглубоко прорезанными буквами — «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руке камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно, и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «Вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицина, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Гайдна, грохот ломающихся льдин, и жуткий животный вопль тонущего Лопакова-Хрюни, и хриплое дыхание бегущего среди разводьев Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова — «вы еще совсем мальчик…».

— …Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу.

За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы.

В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой Иконников — сильный, властный, почти всемогущий.

— А Григорий Петрович к вам не заходит?

— Нет, — покачала Филонова головой. — Он боится.

— Чего?

— Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче.

— Почему вы так думаете?

— Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал.

Я не понял и переспросил:

— И что? Какая связь?

Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза.

— Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал.

Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче:

— Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера?

Снова выкатилась из-под ресницы слеза, она не спеша вытерла ее платочком.

— Он очень хорошо знал своего друга, и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, мог.

— Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша?

— Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили…

— Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше…

— Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову…

— А в чем он хотел вас перехитрить?

— Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган.

— А вы говорили об этом с Павлом Петровичем?

— Что вы? Как можно? Павел Петрович его любил, значит это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков.

— Чем Поляков?! — переспросил я.

— Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову, А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом…

— А почему?

— Не знаю, но мне кажется, его убило что-то, зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью.

— А что вызвало это состояние?

— Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «Гварнери». И он сдал его. А для скрипача это, как… ну… нет, я нз могу подобрать примера…

— Н-да, — сказал комиссар. — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом…

Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих.

— Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины?

— А он не на пол упал. Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены.

— Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом обратно в Ленинград?

— С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так?

— Так.

— Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала — это само собою разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях…

— Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар.

— Я не их остроумию радуюсь, а своему. Ведь я их шарады все-таки решил?

— Тебе по должности и полагается, — дрогнул бровью комиссар. — Так что они состроумничали?

— В 1 час 12 минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет для Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в 7.35 прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени и маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог.

— Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь?

— Нет. Я его вызвал по телефону.

— По телефону? — удивился комиссар. — А если догадается и сбежит?

— Не сбежит. Куда ему бежать.

— Смотри. Ты же не медведь, должен все предусмотреть.

— А что медведь? — спросил я.

— Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить.

— Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал.

Вошли а кабинет, сели к столу, Белаш достал пачку сигарет, одну закурил, и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него, а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно:

— Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать? Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал:

— Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего.

Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им папку на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон.

— Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя.

— Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам, Григорий Белаш, обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным обвинением?

Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал:

— Да, согласен.

Наступила тишина, томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил — да, согласен…

— Расскажете, как это произошло? — спросил я. Он отрицательно покачал головой:

— Нет, сейчас не могу. Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев, ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если мне случается ненадолго задремать, тогда мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова…

Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал:

— Значит, вы все-таки так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать…

— Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы, серый и злой мужлан, — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом?

Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в которой попал термитный снаряд. Ужасно. И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал:

— Вы похожи на автобусного контролера. Он стоит вместе со всеми людьми на остановке, мерзнет, мокнет, потом вместе со всеми теснится и рвется на посадке, кого-то отталкивает, потом влезает в автобус, все угомонилось, и вот тут — цап! Вы достаете свой жетон — ваши билеты?

— Так в транспорте билеты надо брать, — поморщился я. — У кого билет есть — ведь ничего страшного?

— А если у человека нет на билет? А ехать хочется? Тогда как? — почти в истерике крикнул Белаш.

— Тогда вы залезаете в карман к стоящему рядом человеку и суете мне его билет, а на него киваете — вон он, заяц, берите его!

— Но я тоже хотел ехать в автобусе! Я тоже имею право на это!

— Нет, вы хотели ехать не в автобусе, а в шикарном лимузине, и если для этого понадобилось бы на ходу выкинуть из него кого-нибудь — вас это не остановило бы.

— Думайте как хотите, — сказал Белаш. — Мне это безразлично. Когда-то в разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что хотел есть. А сейчас я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать…

— Хорошо. Один вопрос — где скрипка?

Белаш смотрел на меня пустыми прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на отдельные части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга, и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал:

— Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «Стра-ди-ва-ри» — воруют — чтоб — не — по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было…

Глава 7. Характер человека — его судьба

Шестерка белых лошадей везла катафалк к часовне церкви святого Доминика. Сзади, тяжело печатая шаг, маршировала рота гвардейцев. Усохший, лысый, очень прямой шел за гробом отца монсиньор Джузеппе Страдивари, и сухие синие губы его благочестиво возносили молитву, а пальцы быстро-быстро перебирали четки. И горько, сердито плачущие Франческо и Омобоно: в мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной записочки о его тайных секретах, и последние их надежды разрушила огромная куча бумажного пепла в очаге бурбарта.

И все почетные и почтенные горожане достойного тихого города Кремоны шли в траурной процессии, и вкрадчиво, неназойливо плыли над ними в полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м…

Сыновья умершего великого мастера были озабочены разделом наследства, солдаты думали о том, что сегодня, возможно, дадут много хорошего вина, горожане настороженно оглядывались — не выглядят ли они хуже других. И только сутулый головастый человечек в нищей рваной одежде, оттертый в самый хвост процессии, плакал искренне, от души о том человеке, которого положат сейчас под мраморную плиту с надписью: «Благородный Антониус Страдивариус, скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни».

Возгласили гремящее «амен», и солнце почернело, метнулось пойманной птицей среди облаков — дайте проститься с гением! Но все отталкивают, пихают в бока, шпыняют взашей его, грязного бродягу, сумасшедшего, пришедшего на похороны Страдивари со своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и не слабому, хрипло дышащему человеку бороться с ними.

Да и зачем? Дель-Джезу вышел на дрожащих своих ногах и долго, судорожно кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести злым хохотом невежд:

— …Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?!

— Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал.

— Не ври, все знают, что ты за воровство сидел в тюрьме и наводнил Кремону скрипками, сделанными топором…

— Я никогда не был вором, и в Кремоне нет моих скрипок. Злые люди ставят на ужасных инструментах мой знак, чтобы лишить меня чести и на моем бесчестье разбогатеть…

— Не ври, Дель-Джезу, все говорят, что ты в тюрьме почетный гость. А если говорят, значит знают…

— За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в жизни не обидел, и крошки я чужой не взял…

— Тогда зачем святая церковь всех предостерегает — знакомство или дружбу не водить с тобой?

— Они мне мстят.

— Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся, и прощен будешь.

— Мне не в чем каяться — я делаю доброе.

— Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме и от тюрьмы твоя чахотка…

— Клевещут на меня. Я потерял здоровье, создавая красоту, которая способна мир воспеть…

— Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!..

Гварнери поднял скрипку, достал из-под полы смычок, провел им по струнам. Скрипка будто сделана в один день, в один миг, на одном вздохе, одним взглядом и прикосновением — так много в ней свежести и легкого дыхания. И вся она — сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не красили, не лакировали. Будто Гварнери только представил ее себе на мгновение, и в ту же секунду она родилась. Будто подхватил на лету два осенних дубовых листка, сложил — и совершилось чудо.

И звук ее необычен — напряженный по силе, насыщенный, как солнечный свет, он так богат, мудр и могуч, этот необыкновенный чарующий звук — все притихли.

И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал, и никто не кричал обидных слов.

Маленький, сгорбленный, с огромной головой, шел он по дороге и играл для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента вызывал из марева будущего тех людей, для кого он прожил свою тягостную и светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг всем существом своим, что гений — это добрая мудрость сердца. Не нужно ему богатства, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения. Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не совершит. Только любовь нужна гению для счастья да немножко человеческой благодарности. Пусть хоть через век…

* * *

Я тебя понимаю, — сказал комиссар. — Но он вор. И, оттого, что истекли сроки давности по старому производству, он преступником быть не перестал.

— Я знаю.

Комиссар посмотрел на меня поверх очков:

— Тебе жалко его?

— Трудно сказать. Мы ведь выросли на соседних улицах — могли быть товарищами.

— Он бы тебя обязательно предал, кабы товарищами стали.

— А может, все сложилось бы по-другому? Комиссар покачал головой:

— Диалектику поведения определяют наши поступки. Он ведь не демон, а обычный человек. Он нес в себе груз тяжкого преступления, в котором не раскаялся. И в каждой острой ситуации инстинкт самосохранения был бы все сильнее, а совесть все тише… и сговорчивее.

Я хотел сказать, что в тюрьму уходит очень умный, одаренный человек, и это ужасно неправильно — не то, что он уходит в тюрьму, и то, что он сделал, и за это многие годы проведет в неволе — с насильниками, грабителями и убийцами. Но тут вошел дежурный и доложил:

— Арестованный доставлен…

— Давайте, — кивнул комиссар.

Дверь отворилась, и два милиционера ввели Белаша.

— Свободны, — сказал комиссар конвою. — А вы, гражданин Белаш, садитесь. Будем говорить…

— Вы в этом уверены? — с вызовом спросил Белаш.

— И не сомневаюсь даже ни на минуточку. Это вы сейчас чувствуете себя таким гордым несчастным созданием, вроде Франкенштейна, а пройдет чуть-чуть времени, и вы начнете бороться за каждый месяц скидки с полагающегося вам срока… И я считаю это правильным, — неожиданно резюмировал комиссар. — Потому что человеку место на свободе, а не в тюрьме, особенно если он все осознал и понял, как ему надо дальше жить…

Белаш опустил голову и сказал:

— В этом есть определенный резон. Что вас интересует?

— Интересует нас все. А начнем мы с того, как вы, позвонив из аэропорта профессору Преображенскому, отправились в Москву.

— Пожалуйста, — Белаш мельком взглянул на меня и начал рассказывать:

— Самолет прилетел по расписанию, я сел в такси и в двадцать минут первого уже был на площади Маяковского, где меня ждали Крест и этот мужик, которого я встретил на допросе у нашего друга Тихонова…

— Кто этот человек? Что вы можете о нем сказать?

— Я его никогда до этого не видел.

— И не поинтересовались у Креста, что это за птица такая?

— Поинтересовался. Но вы Креста не знаете: более хитрого и осторожного негодяя я в жизни не встречал.

— А что?

— Судя по тому, что этот мужик меня не опознал, он тоже обо мне ничего не знает. Крест сказал: все организовано так, что попасться мы не можем. Но не ровен час, так тебе лучше и не знать его — человек слаб духом, вдруг захочешь «мусорам» покаяться — да бог тебя побережет: захочешь, да не сможешь, сказать-то нечего… Тебе так лучше будет…

— Понятно, — сказал комиссар. — Значит, встретились вы…

— Ко мне подошел Крест и объяснил, что все готово — в квартире никого нет, человек с ключами ждет нас. Предупредил, чтобы я ни в коем случае не вступал с ним ни в какие разговоры. Я поднял воротник, надвинул поглубже козырек кепки и пошел в подворотню… Ну, этот догнал меня в подъезде.

— Почему вы велели ему подниматься на лифте, а сами пошли пешком? — спросил я.

— В подъезде было сумрачно, а в лифте ярко горела лампа — он мог меня рассмотреть, А кроме того, я подумал, что к тому времени, когда я поднимусь, он уже откроет замок. Так и получилось…

— Вы свет в квартире зажигали? — задал вопрос комиссар.

— Боже упаси! — с каким-то испугом сказал Белаш. — Да мне и не надо было — я бывал там много раз и ориентировался совершенно свободно. Я сразу прошел в кабинет и ломиком, который мне дал Крест, легко открыл секретер…

— Как получилось, что вы забыли «фомку»? — спросил я.

— Мне надо было вынуть скрипку из футляра и переложить в заранее приготовленный под пальто мешок. Поэтому я положил ломик на кресло и не заметил в темноте, как он скатился за сиденье. А зажигать свет Крест напрочь запретил. Ну… медлить и искать его я опасался. Я просто притворил дверь шкафа и вышел из квартиры…

— Сколько времени заняла вся эта процедура? — поинтересовался комиссар.

— В квартире я находился две-три минуты, не больше. Вышел на улицу, сел в машину, Крест отпустил этого человека, и мы поехали на Курский вокзал. До прихода ереванского поезда еще оставалось несколько минут. На площади перед вокзалом я отдал Кресту мешок со скрипкой, и он спросил меня еще — инструмент не перепутал? Я ничего не ответил, вылез из машины, Крест протянул мне билет и пачку завернутых в газету денег. Сказал, что разыщет меня, дал газ и уехал. А я отправился в Ленинград. Вот и все…

— Вот и все… — повторил комиссар и спросил: — Вам рассказал Крест об участи Хрюни-Лопакова?

— Он сказал, что Хрюня должен скоро выйти, и послал его пока сбить кое-какую копейку для жизни на свободе. Мол, пришла пора расплатиться за старый долг.

— Н-да, — покачал головой комиссар. — Обманул вас компаньон…

— То есть как обманул? — поднял голову Белаш.

— Хрюня умер около четырех лет назад.

— Умер? — повторил побелевшими губами Белаш. — Умер? Значит, меня преследовал призрак?

— Выходит, что так, — сказал я. — Но и здесь ошибка, Григорий Петрович. Не призрак Хрюни — вас преследовал призрак убитой старухи Семыниной.

Белаш посмотрел на меня, перевел снова взгляд на комиссара и растерянно пробормотал:

— И все эти страдания… все это… движение без цели, как… петух с отрубленной головой?

— Да, именно так, — сказал комиссар и почесал в затылке. — Вот и получилось у вас с Иконниковым, как в молитве: изъязвлен он был за грехи ваши и мучим за беззакония ваши.

Белаш еще мгновенье смотрел на нас невидящими белыми глазами, потом сказал медленно, и слова раздельно падали, как камни на пол:

— Будьте вы все прокляты!.. Комиссар криво усмехнулся и сказал:

— Нас-то вы зря проклинаете. Такая уж работа у нас — раздать всем должное: кесарю — кэсарево, слесарю — слесарево. А субъект вы интересный — эгоизм у вас прямо какой-то болезненный. Все у вас виноваты: и Хрюня, и Крест, и Тихонов, и я. А сами-то вы как себя чувствуете? Никак агнцем безвинным? Так это неправильно…

— А что правильно? — с яростью спросил Белаш.

— Человеком надо быть порядочным. Вот это правильно, — тихо сказал комиссар. — И это иногда труднее, чем семнадцать лет от закона прятаться. Кресту идею насчет скрипки вы, наверное, подали? Белаш кивнул.

— Вот Тихонов думает, что он вас насквозь изучил. А я полагаю, что он заблуждается.

Мы с Белашом одновременно подняли взгляд на комиссара. Он усмехнулся:

— Видите, Белаш, он не меньше вашего изумлен. Но у него это оттого, что никак он не может еще перейти через барьер хорошего отношения к вам. А мне вы очень давно не нравитесь, поскольку я понял вашу человеческую сущность…

— Что же вы поняли? — спросил с мучительной гримасой Белаш.

— А то, что вы завистник. Не обычный какой-нибудь ничтожный завида, а завистник-титан, завистник с большой буквы. И правоту мою подтверждает самый характер преступления.

— Сейчас вы вправе говорить что угодно, — пожал плечами Белаш.

— Только не стройте из себя казанскую сироту, это стыдно, — сказал комиссар, закурил сигарету, взмахом руки отогнал от лица дым. — Вы подошли к самому страшному рубежу своей жизни. Так что соберитесь с мужеством и постарайтесь пройти через это как человек, а не как тварь.

— А что ждет меня? — спросил Белаш. Комиссар пожал плечами:

— Я не суд, наказаний не назначаю. Но думаю, что вас ждет много лет тюрьмы или колонии, и от вас зависит, сможете ли вы вернуться еще к нормальной жизни, или ваша жизнь закончилась вчера, во время ареста.

— Но почему вы решили, что я завистник?

— А вы разве этого не знаете? — удивился комиссар. — Кстати говоря. Крест это сразу понял, как только глубже разговорился с вами. Ведь это вы ему рассказали о «Страдивари»?

— Ну, предположим…

— Тут и предполагать нечего. Я уверен, что вы рассказали ему о скрипке, еще и в мыслях не имея украсть ее…

При слово «украсть» Белаша всего передернуло, но комиссар спокойно продолжал:

— Да, да, украсть. Вы ему просто жаловались — живут же люди — талант, удача, а один инструмент чего стоит! А уж потом он взял вас за горло именно со скрипкой. Да и сопротивлялись вы не сильно — грела идея сильно насолить Полякову, который, с вашей точки зрения, был в жизни чересчур удачлив. Вы решили взять на себя роль судьбы и хоть в какой-то мере уравнять шансы Полякова, Иконникова и свои собственные. Правильно я рассуждаю?

— Это неправда! — сказал с придыханием Белаш. — Это людоедство!

— Верно, — согласился комиссар. — Но в игре с Иконниковым вы перешли от людоедства морального к физическому. Кто из вас сообразил играть на Иконникова? А-а?

Белаш сглотнул ком в горле, перехватил дыхание, хотел что-то сказать, потом опустил глаза и чуть слышно сказал:

— Крест.

— Значит, Крест был бомбардир, а вы корректировщик огня? Так я понял?

Белаш кивнул — так.

— Красиво, — пробормотал комиссар.

Белаш поднял голову, и в глазах у него стояли слезы.

— Я этого не хотел. Я этого так не хотел! Я не верил, что так страшно может кончиться, — прошептал он.

— Это хорошо, что вы не хотели, — сказал комиссар. — Но все-таки делали?

Белаш помолчал. Потом хрипло сказал:

— То, что вы сейчас со мной делаете… это бесчеловечно. Комиссар надел очки и внимательно посмотрел на него.

— Н-да, вопросы мы задаем вам неприятные, — он задумчиво постучал пальцами по столу. — Довольно трудно вслух сказать о том, что ты обворовал, предал, опозорил и убил учителя. Труднее, оказывается, чем все это сделать. Ладно, оставим. Скажите-ка, как нам найти Креста?

— Не знаю, — сказал Белаш, и вдруг будто прорвало его, он заговорил быстро, запинаясь, горячо, боясь, что мы не поверим ему: — Я, честное слово, не знаю. Я вообще о нем ничего не знаю. Когда я был ему нужен, он всегда звонил мне по телефону или приходил. А где он живет, я не знаю…

— Что он собирался сделать со скрипкой? Он ничего не говорил на этот счет?

— Нет, но мне кажется… я думаю… он хотел ее сбыть по своим каким-то хитрым каналам…

— А когда вы с ним виделись в последний раз?

— Позавчера.

Комиссар искоса посмотрел на меня и спросил:

— Где?

— У меня дома.

— Железные у вас нервы, — засмеялся комиссар. — Я бы на вашем деле в два счета от страха свихнулся, а вы — ничего… И зачем он приходил?

— Интересовался, о чем Тихонов на допросе расспрашивал.

— Уважает он, значит, Тихонова? — усмехнулся комиссар. — Считается с его интересами?

Белаш промолчал, а мне вдруг в голову пришла мысль, но я не успел спросить, потому что комиссар и на этот раз подумал быстрее. Он наклонился к Велашу через стол и спросил негромко, как-то даже задушевно:

— Ну а что, Григорий Петрович, вы Тихонова Кресту показали?

Белаш испуганно отшатнулся от комиссара, будто тот ударил его в лицо, совсем он стал серого цвета, быстро пробормотал:

— В каком смысле? То есть как?

Комиссар легонько, коротко, зло хлопнул ладонью по столу и так же негромко и от этого особенно страшно сказал:

— Вы мне тут дурочку не валяйте! В прямом смысле! Крест знает Тихонова в лицо?

Белаш, загипнотизированно глядя в лицо комиссару, кивнул:

— Знает.

— Где вы показали Тихонова Кресту?

— В кафе «Арарат». Он сидел за два столика от нас.

— У Креста оружие есть?

— Пистолет у него… Комиссар покачал головой:

— Ох, Белаш, рисковый вы человек. Да только не по зубам вы игру с нами затеяли. Ну хорошо, обыск у вас будем делать…

В однокомнатной квартире Белаша было намусорено, пыльно, на всем лежала печать равнодушия и запустения, и невольно казалось, будто хозяин не ушел отсюда сутки назад, а бросил это жилье давным-давно.

Обыск производила Лаврова, и когда Белаш смотрел на нее, лицо у него было нехорошее, темное. Я сказал ему:

— После обыска вы можете переодеться, взять теплые вещи и курево.

— Спасибо. — И вновь в комнате наступила тишина, нарушаемая только шумом шагов Лавровой и взволнованным сопением понятых. Белаш долго рассматривал грязный паркет под ногами, потом сказал мне: — Моя беда в том, что я вроде тех футболистов, которые если и дают кому пас, то стараются догнать мяч сами и получить свою же передачу…

Я неопределенно пожал плечами, Белаш придвинулся ко мне:

— Вы не верите? Ведь я, честное слово, не мог представить, что все это развернется в такие драматические коллизии. Во всем виноват Крест.

Я посмотрел на него в упор, подумав с тоской, что страх убивает человека хуже пули. Белаш искренне, горячо объяснял:

— Вы никогда не видели «ведьмино кольцо»? Это такая лысая круглая поляна, вокруг которой растут целые заросли грибов. Своими корнями они душат, убивают все кругом…

Он уговаривал сам себя, и смотреть на него мне было невыносимо.

— Это вы с кем здесь пировали? — спросила Лаврова, показывая на грязный, заваленный объедками, пустыми бутылками, консервными банками стол.

— С Крестом, — сказал Белаш. Я спросил:

— Значит, у вас канала связи с Крестом нет?

— Нет. Он всегда появлялся неожиданно.

— Он не говорил, когда будет у вас в следующий раз?

— Он этого никогда не говорил.

— Вы можете установить какую-то периодичность его визитов?

Белзш покачал головой.

— Как вы думаете, Крест живет в Москве?

— Скорее всего нет. Вообще разговора об этом не было, но однажды он сказал: «Ты через полчаса в постели, а мне еще пять часов до дома топать».

— Номер его машины вы не рассмотрели?

— Нет. Но если бы я даже знал его назубок, вам бы это все равно не принесло пользы.

— Почему?

— Вы еще плохо знаете Креста. Он продумывает все — до мельчайших деталей. И скорее всего на его машине стоит чужой номер. Во всяком случае, когда он приезжает в Москву.

— Каких-нибудь особенностей, необычных вещей на его машине вы не заметили?

Белаш подумал, развел руками:

— Обыкновенный «газик». Разве что никелированные колпаки на колесах — обычно ведь на таких машинах нет колпаков…

— Внешняя манера поведения Креста?

— Сволочь, — сказал Белаш. — Этакий развеселый дядя, бабник типа «скот в сапогах»…

— Это что-то новое, — отозвался я. Сообщение меня заинтересовало, потому что на таких субчиков иной раз можно выйти через шлейф покинутых и потом долго неутешных дам.

— Ничего нового, — презрительно сказал Белаш. — Бабник-мародер, что ли. Он мне как-то сказал, что ездит отдыхать в Анапу: «Там мамочки с больными детьми, расстроенные они, обиженные судьбой, очень нуждаются в сочувствии».

— Н-да, хорошего компаньона вы себе подобрали.

— Я его не выбирал. Как и вас…

— Что правда, то правда. Мы вас действительно сами нашли. Только с разных сторон. Одно жаль, что Кресту вы оказали гораздо меньшее сопротивление, чем мне…

Белаш пожал плечами и засмеялся, зло, с повизгиванием:

— А что в этом удивительного? Крест отнял у меня только совесть, вы хотели забрать все. Да и забрали…

— Да, — сказал я устало. — Но вы забыли, что я пришел, когда совести уже не было.

Пропало у меня почему-то сочувствие к нему — и в последнем, самом тяжелом испытании Белаш оказался совсем дрянным человеком. И то, что мне удалось остановить поток его жизни и как киноленту пустить его вспять, тоже не радовало, это принесло мне только человеческое разочарование, да и профессионального удовлетворения не было — скрипки, из-за которой мне пришлось предпринять поход в чужие судьбы, ъ события, отзвучавшие семнадцать лет назад, пройти сквозь вероломство, подлость, обман, — скрипки не было. Она по-прежнему находилась в цепких жилистых руках человека, который продумывал свои негодяйские дела до мельчайших деталей и твердо гарантировал своим сообщникам, что они никогда не попадутся.

Я даже приблизительно не представлял себе, где и как мы можем искать Никодимова. Устроить засаду в квартире у Белаша? Но когда снова явится Никодимов, неясно, а Белаша все время придется держать дома, чтобы он ответил на предварительный звонок Креста. Это очень сложно — может, и месяц пройти, пока он явится вновь. Попробовать съездить в Анапу, навести там справки? Дело громоздкое и неверное. Что же делать? И сколько времени он намерен держать у себя скрипку? А вдруг он ее уже сплавил? От этой мысли меня даже замутило — неужели все, что произошло за эти два месяца, все это зря? Ведь если я даже поймаю Никодимова — сейчас, когда у меня лежала его фотография, это было вполне реально, — а скрипки уже не будет, то наступит только возмездие, а мне нужна скрипка…

Лаврова спросила у Белаша:

— Продукты и выпивка — из ваших запасов или Крест принес?

— Крест принес, — медленно сказал Белаш. — А что? И я тоже не понял, почему она спрашивает об этом.

— Ничего, — сказала Лаврова и повернулась ко мне: — Такую банку, помнится, я видела на кухне у Мельника…

«Маслята маринованные любительские» — обычные консервы, мало ли. Мне и в голову не пришло, что обычные маринованные грибы, которые и годятся только на то, чтобы водку закусывать, могут определить судьбу старинной скрипки и поставить точку во всей этой истории, указав логово Минотавра. Минотавра, который предусматривал все до мельчайших деталей, а такой глупости, как пустая банка из-под маринованных грибов, не предусмотрел…

Я позвонил своему приятелю Гусеву — следователю из отде-ла автотранспортных происшествий.

— Сережа, есть занятная задачка по твоей части. Не интересует?

— Нет, — любознательно ответил Гусев. — У меня своих задачек полон сейф.

— Так те ты обязан решать, это скучно, как на уроке. А моя будет вроде субботнего кроссворда — ради удовольствия…

— Не морочь голову, дорогой товарищ. Говори, чего надо, — и салют!

— Серега, посчитать надо, как далеко могла уехать за пять часов машина.

— Какая машина?

— ГАЗ-69. Выехала из центра Москвы около полуночи 12 октября, по метеосводке — моросящий дождь, в Московской области туман, езды около пяти часов. 12 октября, учти, будний день, понедельник… Приехала машина в Москву, скорее всего проделав этот же маршрут, и колесила целый день по городу — так что не исключено, что по дороге заправлялась бензином…

— Подожди, — сказал Гусев. — Я посчитаю…

Он, видимо, сверялся с картой, что-то недовольно бурчал себе под нос, потом сказал:

— Думаю, что в радиусе Калининской, Владимирской, Рязанской, Тульской, Калужской, Смоленской областей. Плечо перегона не более двухсот пятидесяти километров.

— Что же это получается — всего пятьдесят километров в час?

— Максимум. Ты ночью сядь в «газон» да в дождь, да при встречном грузовом движении — попробуй больше проехать.

— Обязательно…

— Вы себе консервную банку представляете? — строго спросила меня Лаврова.

— А что, похоже, что я уже и этого не соображаю? — осведомился я.

— Нет, кое-какая надежда сохраняется, поэтому спрашиваю. А вы отвечайте.

— Хорошо, — покорно кивнул я. — Представляю. Металлический или стеклянный, полый внутри цилиндр, герметически закупоренный, с пищевой начинкой.

— А что в цилиндре? Что есть обязательно на этом металлическом или стеклянном цилиндре?

— Этикетка, — сердито сказал я. — Вы не можете предложить мне вопросов позанимательнее?

— Для более занимательных вы еще не готовы, — спокойно ответила Лаврова. — А кроме этикетки?

— Еще часто бывают грязь, противокоррозийная смазка, пальцевые отпечатки, ценник и надпись «В северных районах на 5 копеек дороже». Все, больше ничего не бывает. И все это нас в данный момент не касается…

— Ошибаетесь, — сказала Лаврова. — На каждой консервной банке, на крышке или на донышке всегда бывают еще цифры и буквы…

— Цифры? — удивленно переспросил я и вспомнил, что действительно на банках всегда выдавлены рельефные буковки и цифры.

— Да, цифры. И я, так же как и вы, никогда не обращала на них внимания. Но ведь они что-то обозначают, раз их ставят… А сегодня я решила поинтересоваться этим всерьез.

Я понял, куда гнет Лена, но осторожно сказал:

— Я думаю, что в каждой партии сотни тысяч банок…

— И это возможно, — спокойно сказала Лаврова. — Но у нас другого пути нет. Смотрите, что я узнала…

Она развернула лист бумаги, на котором было крупно написано: «К 2 6 3 0/2 1 1 И 3 4 9».

— Ка-две тысячи шестьсот тридцать дробь двести одинна-дцать-И-триста сорок девять, — вслух прочитал я. — Тьфу, чертовщина какая! Ничего не понимаю.

— Неудивительно, — усмехнулась Лаврова. — Это шифр с крышки консервной банки из-под маслят маринованных, которыми закусывали Крест с Белашом. По словам Белаша, банку принес Никодимов.

— А как его можно расшифровать — шифр этот?

— Я как раз этим и занималась сегодня в Министерстве пищевой промышленности.

— Поделитесь, — с интересом попросил я.

— Пожалуйста. Буква «К» обозначает группу заводов, к которой относится изготовитель этой банки. Всего, оказывается, таких знаков три — «К», «М» и «Р». «Р» — это рыбокомбинаты, «М» — мясо-молочные заводы, а «К» — все прочие консервные предприятия, в том числе и овощные.

— Между прочим, я бы и сам мог догадаться, что маринованные грибы делают не на рыбокомбинате, — сказал я сварливо. Из ехидства, конечно, и из зависти сказал, потому что понимал, что Лаврову осенила богатая идея.

Лаврова махнула на меня рукой и продолжала:

— Отбрасываем последнюю цифру — это год изготовления.

— Ноль — это год изготовления?

— Не ноль, а семьдесят, — терпеливо объяснила Лаврова. — В семидесятом году, сиречь нынешнем, изготовили эти грибы. Семерка опускается и штампуется только ноль.

— А может быть, в шестидесятом? Тоже ноль.

— Овощные консервы не подлежат таким срокам хранения. Остается цифра 263 — это индекс завода. Что такое консервный завод № 263? Оказывается, это межколхозный овощной консервный заводик во Владимирской области, Сасовский район, село Котельники. Продукция почти полностью поступает в областную торговую сеть для реализации в основном через магазины облпотребкооперации. Вас эти сведения согревают?

— Владимирской области?.. — пробормотал я. — Гм, вполне подходит. Просто здорово. Леночка, можно я вас поцелую?

— Можно! — поспешно сказала Лаврова и тут же засмеялась: — А вас не смущает, что это… в служебном кабинете?

Я покачал головой и чмокнул Лаврову в щеку. Она подняла на меня глаза и спросила с искренним интересом:

— Слушайте, Тихонов, а почему вы решили, что ваш поцелуй может быть для меня формой благодарности?

— Ну, вы же мне давно сказали, что я злой и сентиментальный человек, — обрадовался я возможности «отыграться». — А они, злые, сентиментальные человеки, всегда так думают. Но при всех обстоятельствах вы сократили объем работы раз в двадцать.

— Или в сорок, не будем мелочными, — снисходительно кивнула Лаврова.

— Тут ведь остались еще цифры и буква. Обозначают они вот что: первая цифра — номер смены, которая изготовила эту банку. Две следующие — 11-е число, буква И — август месяц, а последние цифры — индекс самих консервов. Правда, это нас не интересует — и так видим.

— А почему И — это август?

— Вы бы мне придумали вопрос полегче. Откуда я знаю — почему И? Может быть, по порядку. — А январь, Б — февраль и так далее.

— Может быть. Впрочем, это уже неважно.

— Вы со мной поедете в Котельники?

Лаврова долго, пристально смотрела на меня, и мне показалось, что она хочет сказать что-то очень важное, но она молчала, и мне вдруг показалось необходимым понять, о чем она сейчас думает, да по ее лицу разве что-нибудь прочтешь? Так я и не понял, о чем думала Лаврова, а она, посмотрев на меня еще немного, сказала:

— Вызывайте машину…

— Одиннадцатым августа интересуетесь? — спросил начальник цуеха. — Сейчас по журналу производства проверим…

Он придвинул к себе пухлую засаленную конторскую книгу и стал искать нужную нам запись. Очки при этом он сдвинул на лоб, а книгу поднес к самым глазам, и со стороны казалось, что он вынюхивает нужный ему сорт консервов. От внимания и напряжения серо-седые вислые усы двигались в такт строчкам.

— А вот и одиннадцатое, — сказал он. — Так, в этот день мы начали изготовление маслят, а вся партия шла до четырнадцатого. В ночь на пятнадцатое варочный котел остановили на промывку, а с утра пятнадцатого пошли грузди. Всего изготовлено в серии 1674 банки консервов…

— А движение продукции? — спросил я.

— Сейчас глянем журнал регистрации сбыта, — он взял со стола другую книгу, и ритуал вынюхивания нужной строчки повторился. — Ага, вот запись за шестнадцатое — Колотовскому гормагу отпущено: маслята-1674 банки, грузди

— 965 банок…

— Мы только маслята любим, — сказала Лаврова. — А Колотово — это где?

Начальник цеха с такой силой уцепился за свой ус, что я испугался, как бы он не оторвал его.

— Охота пуще неволи. Из-за грибов — в такую даль, — сказал он удивленно. — А Колотово — это городок, шестнадцать километров отсюда.

— Я даже и не слышал про такой, — сказал я. — А много жителей в нем?

— Откуда? — отпустив ус, махнул рукой начальник цеха. — Тысячи полторы-две от силы…

— Про нас можно сказать так: что потопает наш заготовитель, то полопает наш потребитель, извиняюсь, конечно, за слово полопает. Но факт — из песни слова не выкидают, — директор колотовского гормага объяснял нам свои принципы обслуживания покупателей. Вначале он несколько взволновался, приняв нас за работников ОБХСС, но, разобравшись, успокоился, стал много веселее, общительнее и даже остроумнее.

— Нынешний крестьянин… — он делал ударение только на последнем слоге, — это не прежний сирый земледелец. Это передовой колхозник, требующий от нас заботливого и вдумчивого отношения к его столу питания. И мы стараемся с честью ответить ему на его растущие культурные и материальные потребности. Мы ведь предприятие потребительской кооперации, и то, что мы приобретем от производителя, приходит на стол к труженику села. Поэтому мы стараемся, чтобы этот стол был обильнее и разнообразнее… Я не выдержал и перебил его выступление:

— Вы шестнадцатого августа получали консервы с завода в Котельникове. Покажите мне документы.

Директор вновь дал легкую рябь волнения:

— Пожалуйста, вот смотрите. Я ведь, можно сказать, здесь ветеран. Почти два десятка лет работаю. Каждая собака, извините за слово, меня здесь знает, и я у всех на виду. У нас не скроешься — все друг друга видят…

— Сколько у вас осталось еще маринованных маслят?

— Я сейчас посмотрю на полках — должно быть, самая малость. Очень большим спросом пользуется этот товар, — он выскочил из конторки.

Я подошел к Лавровой, курившей у открытой форточки:

— Он действительно должен знать здесь всех. Если нет ошибки в принципе, то он нас выведет на Креста.

— Не должно быть ошибки, — сказала Лена. Лицо у нее было осунувшееся, утомленное, синие круги обвели глаза. — К вечеру областная ГАИ даст сведения о «газиках» с никелированными колпаками.

Вошел директор и радостно сообщил:

— Осталось еще шесть ящиков. Настоятельно рекомендую взять с собой. Знатоки считают, что это исключительно редкий маринад — богатейший вкусовой букет. Кстати, завтра с утра, извиняюсь за слово, гусей выкинем. Не интересуетесь, к Новому году — вареничков со шкварками…

— В другой раз как-нибудь, — сказал я. — Будьте добры… Взгляните на эту фотографию. Личность вам не знакома?

Директор нацепил очки, завел за уши железные дужки, внимательно вгляделся в фотографию.

— Господи, да это никак Петр Семеныч! И не признать сразу — худой да стриженый!

— Так сколько лет пробежало! — охотно подключился я. — Сейчас-то что поделывает Петр Семеныч? В начальство, наверное, вышел?

— Да нет, заготовитель он наш. Отличнейший работник, должен вам сказать. Вдумчивый. За что Полозов ни возьмется, все делает «на большой», извиняюсь, конечно…

— А где он сам-то сейчас, Полозов?

— В Сасово за билетами поехал, скоро должен быть. Нужен?

— Да-а… Покалякать захотелось. А куда ему билеты?

— Отпуск у него пропадает неиспользованный. До 31-го надо оформить. Он и решил недельку погулять, к сестре в Елец прокатиться, а с шестого числа мы его отзовем — дел многонько сейчас.

— В Елец, значит, на недельку? — переспросил я. По всем архивным данным у Никодимова никакой сестры и в помине не было.

— Ну да, в Елец. Вон и гостинцы заготовил, — директор показал на обвязанный веревкой чемодан и два небольших ящика, стоявших в углу.

— А что же он свои гостинцы у вас, а не дома держит? — неожиданно вмешалась Лаврова.

— Квартиру он у Кузьмичева Степана снимает, домишко совсем паршивенький, крыс полно… Вот он и боится, что продукты пожрут.

Я посмотрел на толстые оконные решетки, тяжеленный железный засов, но не успел ничего сказать, потому что Лаврова резко, почти на вскрике произнесла:

— Станислав Павлович!!

Я удивленно поднял на нее взгляд — Лаврова отступила от окна, лицо ее побледнело еще больше и как-то вытянулось, и она почти шепотом, сипло сказала:

— Вы хотели присмотреть для своей машины колпаки…

Я вылетел из-за стола и в один прыжок подскочил к окну.

Из зеленого «газика» с блестящими колпаками на колесах вылез человек. Был он плотен, коренаст, темная бекеша круглила литые плечи, торчком на голове стояла меховая шапка, серые чесанки косолапо загребали снег. Здоровым саквояжем в руке отмахивал легко, играючи. Сквозь льдистую роспись мороза на стекле лица его было не рассмотреть.

Директор магазина, уже стоявший за моим плечом, сказал высоким испуганным голоском:

— Это он и есть, Полозов Петр Семенович. Очень хороший человек…

Я повернулся к нему и сказал быстро:

— Садитесь на свое место и сидите тихо…

— Но почему?..

Он увидел в руке Лавровой пистолет и осекся.

— Я вам сказал — садитесь! Лена, встаньте за дверь!

Директор сел за стол, онемев от испуга и неожиданности, и я понял, что если там — во дворе — Крест, то он все поймет с первого взгляда. Шансов на игру не осталось. Я тоже вынул пистолет, дослал патрон в ствол, расслабил кисть, чтобы не дрожала рука, и опустил пистолет в карман так, чтобы можно было сразу выстрелить сквозь пиджак.

Совсем рядом затопали шаги, дверь распахнулась, и вошел человек. У него была странно маленькая для таких плеч голова. Курносый носик, веселые бесцветные глаза, румяные с мороза щечки, белесые брови — таких лиц тысячи, оно неприметно, и, расставшись с ним, забываешь его навсегда. Но я его не мог позабыть — это было лицо Никодимова, Креста, это было лицо моего Минотавра. Он совсем не постарел по сравнению с архивными фотографиями, чуть заматерел разве. Может быть, годы не властны над кошмарами?

Вот, наконец, и встретился я с ним, с чудищем из лабиринта, сделавшим мою жизнь невыносимой, потому что из-за него лежал на мне ужасный груз невыполненных обязательств.

Он сказал:

— Здравст… — и тут увидел меня, и в глазах его сполохом метнулась искра мучительного воспоминания, и исчезла, потому что он сразу же узнал меня. В правой руке у него был саквояж, и он не мог мгновенно сунуть руку в карман. Для этого надо было бросить саквояж, а это целая секунда. И ее больше у него не было.

По инерции он сделал еще шаг, и Лаврова, выйдя из-за притолоки двери, ткнула его стволом пистолета в шею.

— Руки за голову!

— Поднимайте, поднимайте ручки! — сказал я и пистолетом показал, что руки придется поднять.

Никодимов бросил или уронил свой баул, звук был тупой, мятый, как сапогом в глину, и медленно, как-то сонно стал поднимать руки вверх. Я засунул руку в боковой карман его бекеши и, когда доставал теплый тяжелый брусок браунинга, ладонью ощутил, как бешено, судорожными рвущимися ударами колотит у него сердце, и в этом истерическом, жутком бое был нечеловеческий страх, и в этот момент Никодимов стал мне противен, как взбесившийся волк.

— Руки вперед! — Я захлопнул у него на запястьях наручники и, тяжело вздохнув, смахнул со лба каплю пота. — Теперь все…

Никодимов тяжело рухнул на стул.

— Вы зачем мною интересовались, Данила Спиридонович? В «Арарате» меня запоминали зачем, а? — спросил я. — Ну ладно, повезем вас в Москву. А то вашим компаньонам Новый год встречать скучно. Скрипка где?

Никодимов молча смотрел мимо меня. Я встал, поднял с пола и расстегнул саквояж. Несколько пар белья, полотенце, мыльница, пачечка гальманина, электробритва.

— Где скрипка? — снова спросил я.

Никодимов глубоко вздохнул, будто нырять собрался, и придушенным голосом быстро сказал:

— Товарищи, граждане, здесь какое-то недоразумение… Я никакой скрипки в глаза не видел… Я в отпуск собираюсь… Я к сестре на недельку, отдохнуть… Хоть весь дом переверните — нет у меня ничего. Ошибка это ужасная, граждане… Я ведь уже билет купил… Вот только попрощаться — и на поезд… Я ведь опоздаю, товарищи-граждане… нехорошо это будет… Дети без гостинцев останутся…

Он никак не мог собраться с мыслями и все бормотал какую-то жалостливую чушь, стараясь выиграть время и сообразить, что делать. Я открыл один ящик и стал вытаскивать оттуда ломти розового сала, банки с консервами, мед. Разорвал веревку на чемодане. В нем лежал мешок, я развязал его — по ладони прохладно сыпанулась белоснежная мука-крупчатка.

— Где скрипка?

— Да что это происходит, господи! — тонко взвизгнул Никодимов. — Я понятия не имею, о чем вы говорите! Ищите, пожалуйста, сами увидите, что вы меня с кем-то спутали… Я честный человек, детям вот решил привезти вкусненького, полакомить сирот… А тут такая напасть…

— Честный, значит, — сказал я. — С пистолетом… — И взял трубку телефона, чтобы вызвать из Сасова конвой.

— Мукой-крупчаткой сирот полакомить… — как в забытьи сказала Лаврова. — Станислав Павлович, мешок…

Я положил трубку, засучил рукава и стал пригоршнями высыпать муку из мешка прямо на пол. Сыпучей белой горкой вырастала она рядом со мной, пока пальцы не наткнулись на что-то твердое. Наверное, археологи так же бережно сметают пыль со своих находок, и хотя меня всего сотрясала лихорадка, я очень осторожно и медленно выгребал пригоршни муки вокруг продолговатого плоского свертка. Потом я потихоньку потянул сверток вверх, и он плавно выскользнул из муки. Я потряс его легонько, взметнулся клуб белой мучной пыли. Потом стянул целлофановый пакет, в котором лежал обернутый байкой предмет. Через ткань я почувствовал прихотливо изогнутую поверхность скрипки. Пальцы онемели, одеревенели, стали непослушными, они дергали завязки, сучили полотняные ленточки, а узел все равно не распускался, и тогда я зубами рванул тесьму, и ткань с треском лопнула.

Замирающий свет зимнего предвечерья туго плеснул в темно-красной полированной деке, в печке стрельнуло полено, и тотчас тонко задрожала струна, пальцы ощутили ласку резного завитка, изящно развернулись боковые прорези, и сквозь них была видна надпись на дне скрипки «5ап1а Мапа, Агйопшз З^гасПуагшз. Раме-Ьа{ аппо 1722» и рядом — широкий мальтийский крест.

Я прижал скрипку к груди и сказал Лавровой:

— Эх, Леночка, жаль, нет смычка! Она засмеялась:

— А то бы сыграли?

— А что? Сейчас, честное слово, смог бы! Поляков бы позавидовал!

Лаврова взяла из моих рук скрипку, посмотрела надпись и погладила верхнюю деку нежно, как ребенка по голове, потом снова засмеялась и сказала:

— Все-таки лучше не надо. Пусть каждый занимается своим делом.

Комиссар повернул регулятор громкости, и не по-ночному свежий голос сказал из динамика:

— …В Москве три часа шесть минут. На «Маяке» передача «Опять двадцать пять»…

И сразу же стройный джазгол дружно спросил: «Ты куда, Одиссей? От жены? От детей?..»

Комиссар помотал головой и, к великому моему удивлению, сказал в унисон артисту, на редкость похоже:

— Шла бы ты домой, Пенелопа… — И весело, легко захохотал, блестя золотыми зубами. Я тоже заулыбался, а он, не переставая смеяться, спросил:

— Слушай, а куда это Крест со скрипкой под Новый год от жены, от детей намылился?

— Нет у него ни жены, ни детей, — сказал я. — Он несчастных мамочек предпочитает. А собрался он в Ленинград. Третьего числа должен был там встретиться с швейцарцем по имени Морис Козлов…

— Швейцарец — Козлов? — удивился комиссар.

— Точно, по гражданству. А вообще-то, надо полагать, потомок каких-нибудь эмигрантов.

— И чего хочет этот белогвардеец?

— Я думаю, он не белогвардеец, спекулянт скорее. Или маклер. Он должен свести Креста с каким-то приезжим бизнесменом, и тот назовет цену за инструмент. Как они собираются переправлять скрипку за границу, Крест не знает.

— И что — разочаруешь швейцарца Козлова? — поинтересовался комиссар.

— Наверное. Завтра надо будет выехать в Ленинград, поближе взглянуть на любителей старинных скрипок. Но это уже пустяки — как говорится, вопрос техники.

— Лады, — кивнул комиссар. — Ты скрипку Полякову завтра повезешь?

— Да. Я вот думаю, может быть, его сюда пригласить? Для торжественности.

Комиссар ухмыльнулся, и в косом свете настольной лампы ярко блеснул его зеленый глаз.

— Для торжественности? А ты его что, награждаешь этой скрипкой? Скрипка-то, между прочим, его, а не твоя. Просто попросил помочь разыскать ее, вот мы и того… подсобили…

— Ага, — сказал я и почесал в затылке. — И это верно.

— Вот вас с Лавровой мы за это дело наградим ценными подарками. Есть у нас приемнички такие маленькие, по тридцать рублей, «Маяк» — берут бесподобно, вот мы в торжественной обстановке вам и вручим.

— Ну, спасибо, — сказал я.

— Благодарить рано. Это мне еще с отделом кадров согласовать надо. Так что благодарить подожди.

— Ладно, я подожду.

Комиссар кивнул на динамик, откуда доносилась песня о неугомонном Одиссее.

— Вот этот парень ведь не из-за ценного подарка старался? — Он встал, обошел свой огромный стол, положил мне руку на плечо и негромко сказал: — Спасибо тебе, сынок…

Мы ехали с комиссаром по пустынным, ярко освещенным улицам. Домой, спать. Остро пахло хвоей, даже здесь, в машине, ощущался этот терпкий свежий аромат — город готовился к Новому году, везде наряжали елки. На площади Маяковского комиссар показал мне рукой:

— Вон, посмотри…

Огромная афиша сообщала о концерте Льва Полякова. И розовой, как аспид, полоски «ОТМЕНЯЕТСЯ» не было.

— Он еще ничего не знает, — сказал я.

— Вот позвони утром и сделай человеку сюрприз, — комиссар снял фуражку, привалился головой к боковой стойке и задремал.

Шуршали по замерзшему асфальту шины, и от ровного шелеста мотора клонило в сон. Вязли и медленно, бесшумно тонули мысли в мягкой одури, звучали обрывки звуков, фраз, плыли какие-то воспоминания, неподвижные, цветные, мгновенные, как фотографии. Красное солнце в окне гостиной Полякова, трещины на портрете королевы — «Скрипка, где моя скрипка?!.» — тонкие детские пальцы скрипача в черной дактилоскопической мастике… Кирпичные геометрические дорожки в антиалкогольной лечебнице — «…правда — не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь…»

— и прозрачные злые слезы Обольникова… Прекрасная белая девушка Марина Колесникова — «…ему пришлось победить Минотавра»… Пустой осенний парк

— «Есть люди, способные сразу раскрыть отпущенное им дарование…» — это снова Поляков, и Иконников с аспидом в руке: «…это сыщиком можно быть первым или восемнадцатым…» Элегантный Белаш с перекинутым на руку плащом

— «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться»… Алюминиевый блеск сгоревшего листочка со следами цифр — «…будьте добрее, это вам не повредит»… Седая красивая Раиса Никоновна Филонова у портрета Иконникова — «…то, что прощается среднему человеку, никогда не прощают таланту»… Хоровод девушек на экране цветного телевизора в витрине напротив больницы, где лежал мертвый Иконников, и линованная страничка его письма… Мельник с лысым шишковатым черепом — «…ты как вошел, я тебя сразу понял…» — и сверкающие на дощатом столе ордена Полякова, и снова Мельник, сваливший тулуп у дверей комиссара… Шустрый седенький парикмахер Кац, лохматый, заросший до бровей Дзасохов — и курица со скорбным человеческим глазом, противное розовое злорадство Содомского, бесчисленные лица допрошенных людей, сумасшедшие от ужаса глаза Белаша, увидевшего Мельника, и снова Иконников: «…характер человека — это его судьба»… Бегущие по ломкому, трещащему льду Хрюня и Нико-димов… Багровое, в красных жилках лицо Федора Долгова: «…соседская девочка утром с голодухи померла, а у него — музей пополам с лабазом»… Тревожное дрожание в руках камертона и животный трепет сердца Никодимова…

Разве такое могло вместиться в два месяца? Хотя я забыл — это же семнадцать лет, а не два месяца А может быть, больше? Ведь скрипке уже двести сорок восемь лет. И разве со скрипки все началось? А с чего началось?

…Качаются, шумят зеленые волны, и мелькают на гребнях белые весла сиракузских трирем.

Звяк-звяк — ударяют в такт цепи гребцов. Тирану Миносу везут украшения для удивительного дворца, из которого нет выхода.

Тут-тук — возводят высокие стены, за которые можно войти, а назад нет выхода.

Скрип-скрип — бежит по папирусу перо Дедала.

— Зачем, мудрый всезнатец, возводишь дворец, из которого не улететь даже на твоих крыльях? Звяк-звяк — Дедал тоже раб.

— Зачем, Мудрость, служишь злодейству?

— Мой лабиринт прекрасен, а прекрасное не может быть присно злодейству.

Цок-цок — ты слышишь, Дедал, шаги чудовища?

— Но Минотавр лишь скроет здесь от взглядов людских свое уродство!

— Зачем же ведут в страшный дворец семь невинных девушек и семь прекрасных юношей?

— Я не хотел этого — я мечтал построить неслыханное чудо!

— Дедал, ты слышишь стенания и крики в твоем чудесном дворце?

— Я только раб, а деспот всегда сильнее мудреца!

— Смотри, Дедал, никогда не давало свободы и добра повиновение Мудрости тирану.

— Но я жажду искупления!

— Ты получишь его, отдав богам сына Икара…

— Нет, нет, возьмите лучше мою жизнь!

— С судьбой нельзя торговаться, корабль Тезея уже отошел от берегов.

— Нет, нет, нет! А-а-а!..

— Товарищ капитан, проснитесь!

Я открыл глаза — шофер Леша легонько похлопывал меня по плечу. Машина стояла около моего дома. Комиссар дремал. Я вылез из машины, осторожно притворил дверцу, и «Волга» бесшумно унеслась.

На заснеженном пустынном тротуаре я стоял еще долго, но так и не вспомнил, с чего все началось. Потом махнул рукой и пошел спать — до утра осталось совсем мало времени.

Гонки по вертикали

Книга первая

Глава 1 Инспектор Станислав Тихонов

…Алексей Дедушкин грустно смотрел на меня бархатными черными глазами, и я видел, как под тонкими перепонками век у него накипают слезы.

— Мне стыдно за вас… — сказал он своим глубоким мягким баритоном.

Вот так. Ему было стыдно за нас. Или, может быть, только за меня, а за Сашку Савельева не очень? Нет, скорее всего — за нас обоих, потому что беседовали мы втроем, и Сашке он был обязан нашей встречей даже больше, чем мне. И хотя мне тоже было стыдно за свое поведение, а уж про Сашку-то и говорить нечего, я спросил Дедушкина:

— Все-таки расскажи мне, Дедушкин, за что же тебя наградили этим орденом.

Дедушкин достал из кармана белый платок, промокнул быстрым движением глаза и негромко, интеллигентно высморкался. Платок отвел от лица, развернул за уголки и внимательно посмотрел в него, как фокусник во время представления. Но, к моему удивлению, из платка не вылетел голубь и не полезли бумажные цветы. Он просто снова сложил платок и спрятал его в карман:

— Извините меня, но предмет разговора мне пока неясен. Впрочем, я попытаюсь удовлетворить ваше любопытство и…

И начал в пятый раз излагать какую-то фантастическую историю о болгарском друге, с которым он познакомился несколько лет назад в Крыму. Однажды купались в штормовую погоду, и болгарин стал тонуть. И вот тогда, мол, Дедушкин, рискуя жизнью, вынес его из пенных волн. Немного очухавшись, спасенный снял с пиджака орден, которым его наградили во время войны за героизм, и подарил его своему спасителю.

— …И уж, простите меня, храню его как память, — закончил он свое прочувствованное выступление.

Почти в каждое предложение Дедушкин вставлял «прошу прощения», «уж извините», но его полный сдержанных модуляций голос дрожал от обиды, и если ты еще не совсем скотина, то должен был бы понять, что извиняться, конечно, надо тебе самому. И у Сашки Савельева был вид человека, уже осознавшего себя прохвостом и примирившегося с этим навек. Поэтому он робко спросил Дедушкина:

— А что, старый был болгарин?

Дедушкин высокомерно усмехнулся:

— Почему же это «был»? Он еще довольно молодой человек…

Изобличенный в невежестве, Сашка совсем сник и горестно закачал головой:

— Ай-яй-яй! Вот ведь беда какая! Теперь все совсем запуталось…

— Простите, я не пойму — почему? — с достоинством спросил Дедушкин.

Сашка быстро взглянул на меня, усмехнулся:

— Да по нашим расчетам получается, что вашему болгарскому другу, гражданин Дедушкин, должно быть сейчас лет эдак сто…

— Простите меня, но я не совсем…

Я взял со стола золотой крест с бриллиантами на муаровой ленточке и показал Дедушкину:

— Это очень старый орден. Вот здесь, на обратной стороне, написано…

Дедушкин взглянул мне в глаза, и океан скорби и стыда за все человечество затопил меня. Теперь Дедушкин стыдился не только за нас с Сашкой, но и за своего неведомого нам болгарского друга:

— Значит, он обманул меня…

— Ага, — сказал радостно Сашка. — Я-то все волновался, что вы нам не говорите правды, а оказалось, что наврал этот прохвост. Слава Богу! Теперь надо узнать, как к вам попал этот импортный чемодан, набитый заграничными вещами, и маленькое недоразумение между нами будет улажено.

— А он, наверное, спас иностранца во время авиационной катастрофы, — невинно предположил я и повернулся к Дедушкину: — И за это иностранец наградил тебя своим чемоданом. Нет?…

Дедушкин достал из кармана свой замечательный батистовый платок и проделал с ним полный цикл фокуснических манипуляций. Потом грустно сказал мне или нам обоим:

— Вы дурно воспитаны…

Леха Дедушкин по кличке Батон, опытный вор-«майданник» — специалист по кражам на вокзалах и в поездах, был моим старым знакомым. И, услышав это скорбно-интеллигентное «вы дурно воспитаны», я просто захохотал, поскольку с этих слов началось наше с ним знакомство восемь лет назад. Тогда он совершил непростительную для профессионала ошибку — оставил у себя редкой красоты краденые часы. Он носил их в верхнем кармане пиджака на платиновой цепочке, закрепленной какой-то изящной запонкой в петлице на лацкане. По этой-то цепочке я его и высмотрел, довольно бесцеремонно извлек ее вместе с часами из кармана, и часы повисли на лацкане, как военная медаль. Тогда-то он мне и сказал: «Вы дурно воспитаны». И весь он — седеющий, очень элегантный, с часами-медалью на груди — источал такую скорбь по поводу моей невоспитанности, что я растерялся и с развязностью пристыженного мальчишки сказал ему, чтобы он лучше о себе подумал, что воровать в его возрасте стыдно, и что… и что… В общем, доставляя Батона в дежурную часть, я поведал ему массу всяких пламенных глупостей, а он слушал меня не перебивая. Потом сказал с усмешкой:

— Да-а, пижонство вора погубило… — И с неожиданной злобой добавил: — Ненавижу я вас, сопляков из уголовки. Работать вы еще не умеете, но усердия на десятерых. Ты бы взглянул на себя, у тебя от возбуждения сейчас температура. Под сорок… Щенок.

Дело прошлое, но сейчас-то я могу честно сказать, что еще много лет не мог забыть и простить Батону «сопляка», которым он меня наградил при знакомстве. Я даже заранее придумал несколько остроумных и ехидных шуток, которые скажу ему, если доведется когда-нибудь его снова задержать. Но жизнь мало заботится об удовлетворении нашего тщеславия. Медленно, но неустанно трясет она нас в своем жестком сите, и постепенно опадает всякая труха, забываются глупости и мелочи, исчезают вздорные аллюзии, пока не останется одно лишь человеческое ядро. Правда, мне доводилось видеть, как человек целиком превращается в шелуху, или, может быть, и не было у него своего ядра, только посмотришь на такого — и с ужасом обнаруживаешь, что рядом с тобой человек целиком ушел в отходы. Да, но я не об этом. Я к тому, что много лет мне понадобилось, чтобы понять: ничего, во-первых, нет радостного в том, что я снова поймал Батона. Во-вторых, никаких слов мне не надо, чтобы доказывать ему свое нравственное и физическое превосходство, поскольку он проиграл свою партию еще до свистка. Ведь дело не в том даже, кто из нас умнее, наблюдательнее или кто быстрее бегает, а в самом характере наших взаимоотношений: я всегда преследую его, я всегда в атаке. Батон всегда должен скрываться, всегда бежать. Ну а, в-третьих, я только сейчас сообразил, что Батон был прав, назвав меня тогда щенком.

И неожиданно мне стало жаль этих своих безвозвратно ушедших лет, того душного вечера на товарном дворе Киевского вокзала, где остро пахло свежими сосновыми досками, угольной гарью, вишнями, и все всплыло в моей памяти, будто я просматривал ролик цветной киноленты, на которой было не только изображение, но и звуки, и запахи, и все мои волнения. Я видел нас обоих, будто не было восьми лет и мы все еще стоим во дворе Киевского вокзала: спокойный и прекрасно одетый Батон с часами-медалью на груди и я — злой, тощий, с модненькой в то время прической ежиком и торчащими рубиновыми ушами, в скверном, все время мнущемся, несмотря на мои ухищрения, польском костюмчике, старающийся выглядеть уверенным и спокойным и от этого еще более взволнованный и неловкий. Я помню даже тополиные пушинки, которые Батон сбил с рукава точным и легким щелчком, и его злобно-презрительное «щенок». Но в тот момент я еще не мог вспомнить слов, что сразу всплыли в памяти сейчас, через восемь лет, и которые он произнес за несколько минут до «щенка». Он сказал тогда: «Вы дурно воспитаны». И, услышав сейчас эти слова, я почувствовал себя полностью отмщенным за того давнего «сопляка» и «щенка».

— Да, не сильно ты за это время вырос, Батон, — сказал я весело. — За восемь-то лет мог придумать что-нибудь поновее.

Батон, не глядя на меня, ответил с большим достоинством:

— Последние восемь лет я был занят обдумыванием своего тяжелого прошлого и пришел к твердому решению жить по закону. А ваши выходки, гражданин Тихонов, оскорбляют мое человеческое достоинство и, надеюсь, станут предметом принципиального разговора у руководства московской милиции.

Ага, даже по фамилии помнит. Я сказал:

— Что и говорить, Батон, ты типичный «человек с трудной судьбой». Но не обольщайся, полагая, что каждая кража чемодана становится предметом обсуждения у руководства.

— Я ваших порядков не знаю, по ни к какой краже отношения не имею.

— Это ясно, — кивнул я. — Правда, я не понимаю, зачем тебе эта комедия. Через час в сводку попадет заявление гражданина, у которого ты украл этот чемодан, и твоя очередная легенда получит естественное завершение.

Батон пожал плечами, показывая, что все мои домыслы не имеют к нему никакого отношения. Если бы это происходило не сейчас, а восемь лет назад, я бы, наверное, испытал немалое злорадство, представляя, как с минуты на минуту явится потерпевший и расскажет, при каких обстоятельствах Батон увел у него чемодан. Но сейчас я не испытывал никакого злорадства, потому что прошло восемь лет и я уже не был «щенком», и хорошо знал, что Батон при опознании, и на следствии, и в суде будет выступать оскорбленным праведником, так и уйдет в тюрьму. И никакого удовольствия оттого, что Батон не считает меня больше сопляком, я тоже не испытывал.

— Что еще есть в вашем чемодане? — спросил Савельев, и я от неожиданности вздрогнул, потому что он так долго сидел молча, а я так погрузился в свои воспоминания, что совсем забыл о нем. Сашка держал в руках дорогой японский фотоаппарат марки «Никон».

— Да всякая чепуха. — Батон посмотрел на Савельева, потом внимательный взгляд его ощупал роскошную камеру. Немного помолчав, он небрежно махнул рукой. — Фотоаппарат, например…

Я сказал Сашке назидательно:

— Учитесь, товарищ капитан. Вот прекрасный образец бессребреничества и душевной широты: гражданин Дедушкин считает чепухой аппарат, который стоит больше, чем он заработал за всю свою долгую трудовую жизнь.

Но Батона такими пустяками не выведешь из равновесия. Он четко гнул раз и навсегда выбранную линию. Он смотрел на меня своими грустными умными глазами, точно такими, как на старых иконах или у актера — Михаила Казакова, и говорил снисходительно-вежливо:

— Ну зачем же вы со мной так, гражданин Тихонов? Помимо того, что вы еще ничего не доказали насчет этого чемоданчика, вы хоть с возрастом моим считайтесь — я ведь почти вдвое вас старше.

Ах молодец, ах нахал! Ведь прекрасно знает, что я сам раскапывал его «биографию» и доказал тогда, что ему на пятнадцать лет меньше, чем он приписывает себе, и в этом году ему исполнится только сорок четыре года, но все равно прет как танк. Ладно, мы ведь не на товарном дворе Киевского вокзала, и я, к сожалению, уже не щенок.

— Вдвое, значит?

— Вдвое. Почти вдвое, — ласково кивнул Батон.

— А я, значит, дурно воспитан и поэтому неуважительно разговариваю с тобой?

— Точно, — подтвердил Батон. — А я разговариваю с вами уважительно. Между прочим, на «вы». Так что сначала насчет чемодана докажите.

— Докажем, Дедушкин, докажем. Ты об этом не беспокойся, — беспечно улыбнулся я. Но было мне в этот момент не особенно весело, и в глубине души нарастало беспокойство, оттого что не поступает никаких сигналов от потерпевшего, а без хозяина чемодана мы ровным счетом ничего не сможем доказать. И тогда надо будет Батона отпустить, предварительно извинившись. И пока я вел все эти для меня изнурительные непринужденные разговоры с Батоном, не покидало меня предчувствие, что здесь не все ладно, и я с нетерпением ждал известий о хозяине чемодана. Мне еще было невдомек, что владелец чемодана заявить о пропаже не может.

Сонный милиционер сказал Батону:

— Ну, пошли, что ли?

Тот встал, чинно поклонился нам, плащ перекинул на руку и гордо понес к дверям красивую седеющую голову. Глядя на Батона, я думал, что все его коренастое, крепкое туловище — только приспособление для ношения головы, значительной, крупной, вознесенной вверх, как у деревянной статуи на носу парусного фрегата. Милиционер посторонился в дверях, пропуская его, и Батон снисходительно кивнул. Посторонний человек, наблюдая их, наверняка решил бы, что это ненароком заглянул сюда какой-то министр и сейчас в сопровождении милиционера обходит наши скромные апартаменты: «Рассказывайте, товарищи, какие у вас нужды?»…

Глава 2 Вор Леха Дедушкин по кличке Батон

Доброе начало полдела откачало. Это мой папаша так сказал бы. Или что-нибудь в этом роде. У него на каждый, случай полно таких дурацких поговорочек. А начало, получилось, действительно знаменитое. Как он углядел меня, мент проклятый! Вот уж если не повезет, то никакой расчет против случая не тянет. Мне как-то на этапе Демка Фармазон рассказывал, что довелось ему удачно обобрать химчистку: сложил два здоровых тюка отборных вещичек и выкинул со второго этажа во двор. А там в затишке постовой милиционер обнимался с дворничихой — вот прямо на них тюки и упали. Спустился Демка, так они его не только повязали, еще и по шее как следует накостыляли за порушенный уют.

Но, конечно, противнее всего, что подвязался к этой истории Тихонов. С ним я дерьма накушаюсь. Это как пить дать. Вредный он, зараза, и наверняка на зло память долгую держит. Окажись под рукой мой дед, он бы мне сказал: «С людьми надо уметь строить отношения». Н-да, хорошо ему было строить отношения, когда он в Коммерческом клубе по вечерам играл в карты с ростовским полицмейстером Свенцицким. И когда полковник Свенцицкий лез под стол за упавшим полтинником, мой дорогой дед светил ему зажженной сторублевкой — «катенькой». Думаю, что Тихонов со мной не сядет играть в карты. Да и я нашел бы сторублевке лучшее применение.

Так что, попался? Неужели сгорел Леха Дедушкин? Эх, Тихонов, миляга мой расчудесный, если бы ты только знал, как мне неохота лезть в кичу по-новому! Это ведь только ты думаешь, что мне сорок четыре годика. А на самом-то деле мне еле тридцать семь отстучало. Ты хоть и вострый паренек, но замотал я тебя в прошлый раз, да и масть моя сбила тебя с толку. Знаменитая у меня масть — седина бобровая, серебряный волос из меня со школьной поры прет. Мне бы с такой благородной окраской фармазонить — фраерам «куклы» продавать, а я вот по глупости в майданники подался. Как говорила мадам Фройдиш, что держала хазу в Марьиной роще, в 5-м проезде: «Если человек дурак, то это надолго».

Конечно, виноват во всем охломон, который придумал поговорочку «Ученье — свет, а неученье — тьма», потому что у меня как раз все неприятности от ученья. Вот те несчастные без малого десять лет, что я отсидел в школе, и определили тайный ход карт моей жизни. Я почувствовал огромный избыток образованности — она меня переполняла, она меня просто душила, полсвета я мог бы обучить из несметных моих знаний. И даже если бы меня не вышибли из школы за то, что я спер и продал на Тишинке пальто нашего химика, я бы все равно, наверное, уже не мог учиться — я и так все знал.

Почему-то я часто вспоминаю этого химика, Он уже умер наверняка, ему и тогда было за шестьдесят. Но его я вспоминаю чаще многих живых. Он странный человек был. Однажды, поспорив с Васькой Мухановым на два бутерброда, я встал на уроке и сказал: «Петр Иванович, извините, пожалуйста, но мне кажется, что вы дурак». Дело давнее — почитай, лет двадцать с гаком укатило, но я и сейчас помню ту ужасную тишину, просто немоту какую-то, залившую класс. Замерли все неподвижно, будто грянул гром и все окаменели. А Васька Муханов побелел так, словно я ткнул его рожей в гипс, он ведь до последнего момента не верил, что я скажу. Мне и самому не хотелось говорить, но мы уже поспорили, не отдавать же ему бутерброды. Я и сказал. Тихо было в классе, только с Цветного бульвара раздавался трамвайный звон и сипло дышали проржавевшие трубы отопления. Я поднял глаза на учителя — он тоже тихо стоял, длинный, очень худой, в синей гимнастерке, штопаной, старой, обсыпанной мелом и табачным пеплом. Стоял он, заложив руки за широкий сержантский пояс, и прищурясь смотрел на меня одним глазом — одним, потому что на втором было большое серое бельмо.

Он, наверное, долго молчал, мне-то, уж во всяком случае, показалось — целую вечность, а потом не спеша и негромко сказал:

— Может быть. Может быть, с твоей точки зрения, я и дурак. — Помолчал и спросил, будто советовался со мной: — Только как же мне учить-то тебя дальше?

Не знаю, если бы он мне дал по рылу, или вышвырнул из класса, или послал бы к страшному директору школы Шкловскому — в общем, принял бы какую-то необходимую по их учительской науке меру, то, может быть, все в моей жизни пошло бы по-другому. Но он не принял мер. Или, может быть, это была неприменимая ко мне мера — он хотел подействовать на меня добром, а я этого смерть как не люблю, но, во всяком случае, он сказал только:

— Ты сядь, Алексей. Такие вещи не обязательно говорить стоя.

Вот ей-Богу, я и сейчас не могу понять, Почему я себя повел тогда таким макаром. Я просто озверел. Ну простил старик, садись, утри сопли и помалкивай в тряпочку. Побил он козырным тузом твою мусорную семерку — сиди и не рыпайся. Так нет же — битого валета из рукава потянул. Убежал со следующего урока, взял в раздевалке пальто химика и отнес на Тишинку. Черное пальто было, с истертым бархатным воротничком, из драпа с пылью пополам. Там меня и загребли. Доставили в 5-е отделение, сидел я в «аквариуме» вместе с какими-то пьянчугами, бабами-мешочницами, одним карманником и бритым чучмеком поперек себя шире.

Потом я увидел через решетчатую дверь, как в дежурку в клубах пара с мороза ввалился химик Петр Иванович, замотанный шарфом, в женской кацавейке поверх синей гимнастерки. Я видел его бураковые, набрякшие уши и как он судорожно растирал занемевшие от холода руки, и все во мне переворачивалось от жалости к нему и ненависти на весь мир. И слушал его тихий, бубнящий голос, бившийся о деревянный барьер дежурки, как в стены бочки, и, наверное, именно тогда я в первый раз подумал, что все мы живем в бочке, громадной бочке, которая нам и земля, и небо, и весь наш размах и полет, и все наши удачи и унижения, все ограничено покатыми вонючими стенками невидимой глазом бочки, которая и сама-то не твердь, а так, кусок дерьма, мчащийся на волнах мироздания.

Химик бормотал: «Нервный мальчик… это эксцесс… педагоги должны в первую очередь отвечать…»

И тогда я с разбегу бросился на решетку двери, искровенив махом себе всю рожу, и заорал жутким, рвущимся из живота криком:

— Не верьте!.. А-а-а! Я сам за все отвечу!.. Вы мне все надоели!.. Я украл! Украл! Украл!..

Глава 3 Досуг инспектора Станислава Тихонова

— Крупная сволочь этот твой старый друг Дедушкин, — задушевно сказал Сашка.

— Да-а? — удивился я. — Не совсем так. Это определение не для него.

— А какое же для него? — насмешливо глянул на меня Сашка.

— Враг. Стал бы я с ним четыре часа разводить тары-бары, если бы он был просто сволочь. Но он нам враг и требует серьезного отношения.

— И что будем делать?

— Если Батон сообразит, что у нас нет потерпевшего, дело швах. Но я и сам не могу понять, почемудо сих пор от него не поступило заявление.

Сашка уверенно сказал:

— Ничего страшного. Хозяин за эти четыре часа мог еще и не хватиться чемодана, а сейчас, пожалуй, уже спит. Утром обнаружит пропажу и заявит.

— Да-а? Ты так думаешь? — спросил я с надеждой. — Я тоже хочу так думать…

— И что?

Я лениво потянулся, подавил в скулах зевок, сказал:

— Пива хорошо бы попить. С воблой и соленым горохом. «Праздрой» любишь?

— Ничего. Со свежими раками лучше. Так что же с чемоданом?

— А я сам не знаю. Я ведь и не говорил, что у меня есть какие-то предположения. Просто я не верю в рассеянность этого потерпевшего.

Сашка сердито уставился на меня. Я встал, обнял его за плечи, засмеялся:

— Брось, старикан. Ничего мы сейчас с тобой не придумаем: это задачка по линии математического бреда. А трехмерные упражнения мы с тобой в уме делать не умеем. Так что все равно ничего не получится.

— Да перестань ты выкаблучиваться! — прорвало наконец Сашку. — Надо сесть и подумать, в каком направлении искать.

— Вот именно: в каком направлении искать, — обрадовался я. — Хорошо, что мы с тобой сидим сейчас на Киевском вокзале и точно знаем — поезда отсюда уходят только в юго-западном направлении СССР, где расположена четверть советских городов и населения. Поэтому остальные три четверти мы можем не проверять.

Сашка сделал протестующий жест, но я успел договорить:

— Это при условии, что ты прав и пассажир еще едет в поезде. А если он, наоборот, приехал в Москву?

— Тогда надо построить несколько рабочих версий и…

— Давай. Тем более что из всех известных мне видов строительства это самый дешевый и неутомительный.

Мне уже самому надоело балаганить, а Сашка не хотел заводиться, и игра потеряла интерес. Конечно, вся эта история не представлялась мне тогда ни сложной, ни интересной. Просто меня удивляло, что не появился пассажир, у которого Батон украл чемодан. А может быть, меня это и не удивляло, и придумал я все это потом, тем более что сильно удивляться или волноваться не было оснований — ведь прошло всего несколько часов после кражи. Но, во всяком случае, тогда я отнесся ко всей этой истории довольно спокойно, иначе я бы не стал дожидаться утра. Правда, Сашка Савельев потом доказывал мне, что при всем желании мы бы не могли разыскать потерпевшего в эту ночь, и даже если бы мы его нашли, то только все испортили бы. Честно говоря, я до сих пор не верю, будто самый верный путь к истине обязательно идет через ошибки.

Я уже привык к мысли, что процесс нашего возмужания — это вроде вступления в какое-то труднодоступное общество и, чтобы вступить в этот «Клуб опытных людей», надо литого и дорого платить — годами жизни, огромными разочарованиями, иногда болью и кровью. За это получаешь опыт, или, как говорили раньше, житейскую мудрость. Штука необходимая, избавляющая тебя, в частности, от унизительного сознания, что ты щенок. И как только избавился — тут тебе и крышка. Обязательно садишься в лужу, потому что в каких-то вещах мы до смерти остаемся щенками, и, когда уходит от тебя это понимание, ты теряешь готовность к встрече с неожиданностью, которая берет тебя за шиворот и начинает тыкать носом в твою замечательную житейскую мудрость: «Ты же ведь больше не щенок? Ты же член клуба взрослых, опытных людей? Давай, давай, реши-ка мои задачки!» Короче, я допустил ошибку. Или мы с Сашкой ее допустили. По виноват в ней больше был я, потому что я был опытнее, потому что я был меньше щенок. И много, очень много дней и ночей я исправлял свою ошибку, чтобы, поняв и исправив ее, решить свою проблему в целом и этим заплатить за гордое сознание, что я уже не щенок.

Я сказал Сашке:

— Хорошо, давай подождем до завтра. Если пассажир завтра не объявится…

— Да куда он денется! — резонно возразил Сашка. — Кроме того, завтра можно будет связаться с линейными отделами милиции. Кого ты сейчас, вечером, да еще в субботу, найдешь там?

— Завтра, между прочим, тоже нерабочий день — воскресенье, — напомнил я.

— Но ведь это будет день. День, понимаешь? Дежурные таи и в воскресенье есть наверняка! А сейчас ночь на дворе!

— Ладно, все равно мы с тобой за день сильно устали, ничего путного не придумаем. Оставь дежурному домашний телефон на случай, если новости будут, и пойдем спать.

На том и порешили.

Мы вышли из метро на Комсомольской. Площадь была залита пронзительным дымным светом ртутных фонарей, который, перемешиваясь с нервным мерцанием неоновых реклам, вспышками автомобильных огней, поднимался над городом, как извержение. Моросил холодный апрельский дождь, и мостовые тускло отсвечивали нефтяным блеском, а изо рта шел пар, который подолгу не хотел таять, и люди были похожи на рисунки в комиксах, когда разговор изображают такими исписанными клубочками пара, срывающимися с губ. И если бы мы с Сашкой записали слова на этих маленьких облачках, то все смогли бы прочитать, о чем мы с ним думаем. И хотя большинство людей в принципе не прочь узнать, о чем думают остальные, как раз на этой площади им меньше всего до этого дело. Эта площадь похожа на огромное сердце, которое мощно и ритмично выпускает и принимает через три вокзала бессчетное число пассажиров, заполняющих ее до предела. Я иногда с испугом думаю о том, как было бы страшно, если бы случилось что-то фантастическое, и все пассажиры уехали бы, и больше поезда не пришли бы к платформам, и вся эта суета утихла, исчезло веселое напряжение перед дорогой, опустели перроны, залы ожидания и переходы, и, хотя я понимаю, что это чушь, чепуха, остаток какого-то вздорного сна, я все равно пугаюсь, потому что пустой вокзал и заколоченный дом для меня всегда были символами смерти.

Из дверей метро слышался ровный утробный гул и толчками выходил теплый плотный воздух, пахнувший горячей резиной, и даже здесь был ощутим запах весны, который преследовал меня сегодня с утра и совсем исчез в прокуренном помещении милиции. Пахло землей, прошлогодней травой, тающим снегом, хвоей…

— Пошли ко мне? — предложил Сашка. — Поужинаем вместе, потреплемся, а захочешь — останешься ночевать.

Я покачал головой:

— Спасибо, не могу. У меня еще сегодня свидание. Вернее, визит в гости.

— Куда ты в одиннадцать часов поедешь? Знаю я твои визиты, — засмеялся Сашка. — Плюнь, завтра поедешь.

— Не могу. — упирался я, — тем более что мне не ехать, а идти. Тут рядом, пять минут. Я точно обещал.

Я смотрел Сашке вслед, на его прямую, твердую спину в узеньком коротком пальто — крепкий, спортивный мальчишка — и испытывал чувство обиды и досады, как ребенок, дважды отказавшийся за столом от любимого блюда, а теперь блюдо уже унесли на кухню и нельзя сказать: «Я передумал, дайте мне тоже кусочек» — потому что предлагали-то от всего сердца, и никому не объяснишь, из-за чего находит на тебя застенчивое упрямство, заставляющее говорить и делать глупости. Хотя в глубине души я и сам понимал, что от того блюда, которого мне сейчас больше всего хотелось, которое мне так было нужно, не отрежешь кусочка на долю гостя.

А хотелось мне немного, всего капельку обычного обывательского покоя. Того самого, которого принято стыдиться, который презрительно называют «мещанским уютом», которого благополучные люди никогда не прощают житейским нескладехам. Того покоя, семейного счастья, что приходит вместе с жизненным становлением, незаметно сопутствует успехам, окружает удобной мебелью в своей квартире, предлагает вкусный ужин вместо докторской колбасы и еще позволяет иметь тапочки. Есть такие тапочки, мягкие, войлочные, цена четыре рубля, которые стоят под вешалкой и являются для меня символом жизненного спокойствия, благополучия и уверенности.

В общем, когда тебе тридцать лет и у тебя масса нерешенных жизненных и бытовых проблем, весна вызывает болезненно-острое чувство грусти и активное отвращение к своей запущенной холостяцкой комнате в многолюдной коммунальной квартире.

Короче говоря, в этот весенний прохладный вечер или ночь, уж не знаю, как правильнее надо считать одиннадцать часов, охватило меня томительное чувство неприкаянности, пустоты и абсолютной ненужности никому на свете; и, пока я шагал через площадь, раздумывая, где бы поужинать, мне становилось все досаднее, что я отказался от Сашкиного предложения, и в душе росло какое-то несправедливое ожесточение против ничего не подозревающих людей, сумевших устроить свою жизнь бесхлопотно и красиво. Я понимал неправедность своего гнева и вздорность своих глупых претензий и от этого злился больше всего на себя самого.

По путепроводу Окружной железной дороги, мягко погромыхивая, катился поезд Ленинград — Сухуми. В окнах, освещенных абажурчиками настольных ламп, были видны пассажиры в пижамах, папильотках, и все эти желтые, розовые и голубые купе отсюда, с мокрого тротуара, виделись прекрасными микромирами уюта, благополучия и душевного спокойствия. Я поднял воротник плаща и пошел к подъезду гостиницы «Ленинградская».

Народу в ресторане было не много, и я уселся у окна, рядом с огромной, просто ужасающей своими размерами вазой, вознесенной на подоконник, по-видимому, подъемным краном. Официанта не было, и я пока занялся разглядыванием посетителей. Молодые люди ласково журчали с девушками о чем-то неповторимом, уныло разжевывали свои шницели командированные, веселились на всю катушку компания иностранцев, судя по красным затылкам и огромному количеству пива — немцев. Они так дружно чокались и с таким аппетитом ели жареное мясо, что у меня начались голодные спазмы.

Пришел официант. Быстро записал заказ и спросил:

— Что пить будем?

В глазах у него была твердая решимость, как у опытных медсестер, которые уже привыкли к постоянным отказам больных пить совершенно необходимый для них рыбий жир, и сколько бы они сейчас ни откручивались, на этот раз помер не пройдет — выпьют как миленькие! Я понял, что и мне не миновать сегодня этой чаши в прямом смысле, и сказал трусливо: «Да коньячка граммчиков сто пятьдесят, пожалуй» — хотя пить совсем не хотелось.

Я смотрел на иностранцев и раздумывал, почему же не появился с заявлением о пропаже владелец чемодана. Интересно было бы знать, что он делает сейчас. Едет куда-то из Москвы в поезде. Или, наоборот, приехал и, может быть, даже живет в этой гостинице и сидит пьет себе пиво вместе с этой компанией. Только вряд ли. Если бы он приехал, то уже обязательно хватился чемодана. Жалко, что Сашка задержал Батона перед вечером — даже позвонить было некуда… Очень есть хочется. Я неожиданно подумал, что Батон тоже голодный — его доставили в камеру предварительного заключения уже после раздачи ужина, — и почувствовал от этого какое-то дурацкое злорадство. Нечего было воровать, а надо было заниматься каким-нибудь тихим почтенным трудом, иметь семью и диетическое питание — у него от бурно прожитой жизни наверняка больные печень и желудок. Вот если бы Батон был не вором, а приличным человеком, то у него — я это точно знаю — под вешалкой обязательно стояли бы войлочные тапки за четыре рубля. Но у Батона нет тапок, потому что он вор и ему надо все время ездить, бегать, скрываться, и тапки для такого дела совсем неподходящая обувь. А вот почему, интересно знать, у меня нет войлочных тапок?… Я, наверное, еще долго размышлял бы над всей этой ерундой, но официант принес еду. Он меня явно не уважал и не старался скрыть это — воспитанный человек не станет в двенадцатом часу есть борщ. Но, во-первых, я вообще люблю борщ, а во-вторых, я точно знаю, что человек за обедом должен есть одно горячее жидкое блюдо. Это я прочитал в замечательном журнале «Здоровье», где в разделе «Полезные советы» есть масса подобных откровений. Поэтому я решил съесть свой борщ во что бы то ни стало. И, кроме того, я не виноват, что мой обед так запоздал. Но поскольку я верю в судьбу, то считаю, что не только у людей — у вещей тоже есть своя судьба. Так вот, если можно борщ считать вещью, то у него была судьба остаться несъеденным. Кто-то негромко сказал:

— Стас… А, Стас?…

Не оборачиваясь, я уже знал, кто это стоит у меня за спиной и ласково смотрит мне в затылок, и борщ стал горьким, а может, кислым или сладким, не знаю, не помню, просто он исчез, я забыл о нем вместе со всеми прекрасными советами из журнала «Здоровье», как забыл про некормленого Батона и неведомого мне владельца чемодана, и о том, что мне сильно не хватает в жизни войлочных тапок за четыре рубля, потому что этот хрипловатый низкий голос и ласково-неуверенное «А, Стас?» могли принадлежать только одному человеку на свете. Человеку, с которым мне совсем и никогда не нужен уют и обывательское спокойствие и не нужна квартира с мягким диваном, под которым стояли бы войлочные тапки, потому что, когда мы вместе, мне просто некогда думать обо всех этих глупостях, потому что до сих пор это единственный человек на всей земле, с которым я хотел быть всегда вместе, и ни годы, ни боль, ни множество других встреченных мной людей ничего не могут изменить и исправить. Так уж получилось, и, видно, ничего и никогда тут не изменить.

Не оборачиваясь, я кивнул, проглотил ложку безвкусного, как горячая дистиллированная вода, борща и сказал негромко и бесцветно:

— Конечно, я. Кто же еще. Садись…

И даже не удивился исключительной глупости своего ответа — будто мы каждую ночь обязательно встречаемся в ресторане гостиницы «Ленинградская» и последний раз виделись как раз вчера. Нет, не удивился — эта женщина обладала редкой способностью заставлять меня вести себя так, как я никогда и ни с кем себя не веду. Она села на стул боком, положив удобно ногу на ногу, и со своим обычным ласковым и чуть плутоватым выражением заглянула мне в лицо:

— Ты устал? Или расстроен? А, Стас?

Я отодвинул тарелку с опостылевшим мне борщом и, не глядя на нее, сказал:

— Нет. Я очень люблю по ночам есть борщ. Обычно это занятие поглощает меня полностью.

Она положила мне на руку свою ладонь, и я подумал, что в жизни я могу подготовиться к встрече с тысячью Батонов, но вот есть же человек, живущий от меня в двадцати минутах езды, с ним в любой момент можно созвониться по телефону, и раза два в год мы видимся, и перед которым я всегда щенок, никогда не готовый к встрече. Потому что, когда она кладет свою ладонь мне на руку, меня охватывает какое-то сладкое сумасшествие, и я забываю, что сто раз давал себе клятву презирать ее, ненавидеть, не уважать, не любить, не помнить, и мне хочется бесконечно продлить это мгновение, когда она сидит рядом со мной, ласково улыбается и держит меня за руку.

Я осторожно высвободил руку из-под ее ладони и понял, что получилось это смешно и некрасиво, и, чтобы как-то скрыть смущение, взял со стола графинчик:

— Тебе коньяку налить?

Она молча кивнула, и, хотя я по-прежнему не смотрел на нее, я понял это, угадав, как всегда угадывал смысл ее молчаливых жестов, точно узнавал ее присутствие у себя за спиной.

— Ты с работы? — спросила она.

— Ну что ты! Сегодня же суббота, я не работаю, — неуклюже соврал я, лихорадочно придумывая, где бы это я мог быть вечером в субботу, откуда ушел в ресторан есть борщ. Дело в том, — что мне ужасно не хотелось выглядеть в ее глазах каким-то зачуханным и голодным, ведь каждый голодный человек выглядит немного несчастным. Но придумывать ничего не пришлось, потому что она наклонилась ко мне и быстро провела рукой по боку пиджака, нащупала пистолет в полукобуре на поясе и засмеялась:

— Эх ты, врунишка! Я тебе тысячу раз говорила, что ты не умеешь врать, лучше уж и не учись. А кстати, как же ты на работе-то? Ведь тебе, наверное, надо уметь ловко обманывать своих жуликов?

— Нет, они мне и так верят, — усмехнулся я.

— Но если им говорить всю правду, то ты ведь и не докажешь, что они жулики, — удивилась она.

— Я могу просто не говорить им всю правду, — пожал я плечами, — я ведь могу о чем-то просто не говорить.

Мы чокнулись, и я в первый раз взглянул ей в лицо, и, как всегда во все эти долгие годы, екнуло сердце, потому что если бы я верил в Бога, то подумал бы, что это лицо — крест моих человеческих исканий, вечной неутоленности, приговор пожизненного подчинения человеку, которому все это совсем не нужно. Не виделись мы больше полугода, но она совсем не изменилась, как, в общем-то, не изменялась за те десять лет, что я знал ее. Может быть, я совсем не способен оценивать ее объективно, но мне кажется, будто и сейчас ей нельзя дать больше двадцати — двадцати двух лет, хотя ей столько же, сколько мне.

— А за что мы будем пить? — спросила она.

— За что хочешь. Это не имеет значения. Вообще все это не имеет значения.

— Нет, имеет. Это вроде знака уважения или ритуала воздаяния небольших почестей. Давай выпьем за тебя.

— Ты же знаешь, я не люблю всякие знаки. Но если тебе нравится, давай выпьем за меня.

— Я тебе желаю счастья.

— Спасибо. Но это неважно.

Конечно, мне бы хотелось в этот момент выглядеть поуверенней и «поблагополучнее», но даже под ее гипнозом я понимал, что все удобства и блага мира, даже войлочные тапки, без нее не существуют, и прикидываться, изображая самодовольного жуира и баловня судьбы, просто глупо. Потому что, если честно говорить, для счастья мне в жизни не хватало только ее, и было бессмысленно пытаться обманывать ее в этом, хотя бы из-за того, что мы все равно никогда не будем вместе. Ведь если хоть один человек на всем свете знает тайну другого и пускай никогда и никому не говорит о ней, то это уже все равно не тайна, поскольку они оба знают о ней, и она или соединяет их, или разделяет навсегда. А она знала мою тайну, мою любовь, муку, мое счастливое страдание. И еще она умела читать мои мысли. Она сказала:

— Мы ведь все забыли?

Я повернулся к ней всем корпусом:

— Нет! Даже ты не забыла. А я забывать не хочу и ничего не забуду. Когда я был моложе и глупее, я старался позабыть. Ты ведь не предложишь мне сейчас «остаться друзьями»?

— Стас, дорогой мой, но ведь это не может быть вечно! Тебе надо устроить как-то свою жизнь. Нельзя же до старости жить вот так и ходить ночью в ресторан есть борщ. А нам, кстати говоря, ничего не мешает быть друзьями.

— Мешает. Если между любовью и дружбой лежит расставанье, значит, и не было никакой любви или разлюбили совсем и все позабыли. А я ничего не забыл и забывать не хочу. Это раз. А что касается необходимости устраивать свою жизнь, то она и так прекрасно устроена. Вот только куплю тапки, и все в порядке…

— Какие тапки? — удивилась она.

Я засмеялся:

— Есть такие замечательные тапки. Да это неважно. И давай не говорить обо всем этом. Лучше выпьем за тебя, ты расскажешь, как живешь, и все будет отлично.

Я почувствовал, что от голода, волнения и усталости начал пьянеть: это от двух-то рюмок коньяка! В зале пригасили часть огней, и ее лицо расплывалось в полумраке, текло, струилось, как на врубелевских картинах, и на мгновение мне даже показалось, что я просто задремал, дожидаясь официанта, и все приснилось — она не приходила, и весь наш разговор — это продолжение сегодняшних воспоминаний, которые вызвал Батон. Но она сидела совсем рядом, бесконечно далекая, и я не мог преодолеть это расстояние, как нельзя перепрыгнуть через пропасть в два приема.

— Тебя, наверное, очень боится жулье, — сказала она. — В тебе есть какое-то ужасающее неистовство. Ты никогда не сможешь быть счастлив, потому что ты не воспринимаешь жизнь такой, какая она есть, и если тебе что-то надо, то ты вцепляешься мертвой хваткой, как волкодав, пока не докажешь свое.

Я понял, что отвечать не надо: она не разговаривала со мной, а просто думала вслух.

— И мера затрат тебя тоже не интересует. Тебе важно только выиграть, а какой ценой это достанется, тебе безразлично.

Я усмехнулся:

— Не надо делать из меня человека, горящего на работе.

Она строго сказала:

— Не дурачься. Ты отлично понимаешь, о чем я говорю: ты был таким же, еще когда учился, и я тебя — безусого еще — просто побаивалась. Тебе, пожалуй, надо было стать спортсменом — из тебя вышел бы пожизненный чемпион по боксу.

— Так не бывает. Пожизненных чемпионов не бывает — человек обязательно когда-нибудь проигрывает.

— Вот я об этом и говорю. Такие альтруисты, как ты, — тираны. Они верят в свою правоту и стремятся подчинить всех окружающих своей идее, своим страстям, своей правде.

— А если окружающие не согласны?

— Тогда ты с ними воюешь, даже если для этого приходится мучиться и любить. Но людей вокруг много, Стас, и страстей твоих много, а тебя самого мало. Поэтому ты проиграешь. Жизнь коротка.

— Может быть, — пожал я плечами. — Раз жизнь коротка, то скоро она все покажет.

Как хорошо было бы, если бы она вышла замуж за какого-нибудь дипломата и уехала с ним в Нью-Йорк или Рио-де-Жанейро, и я бы точно знал, что между нами полмира, и нельзя позвонить, и невозможно приехать на троллейбусе, и нигде меня не подстерегают эти случайные встречи, от которых остается чувство горечи и тоски! Может быть, тогда я бы примирился с мыслью, что ее больше нет, нет, почти физически нет, раз между нами есть муж, пухлые дети, таможни, восемь границ, тысячи километров, необходимость устроить свою личную жизнь и купить войлочные тапки, и, наконец, есть миллион девушек, согласных делить со мной бремя моих страстей, нести тяготы «альтруистической тирании». Но пока она рядом и пока существуют рестораны, куда в двенадцатом часу я хожу есть борщ и где случайно встречаю ее, все это становится нереальным.

— Лена, мне тридцать лет, я нормальный мужчина, с минимальными достоинствами и бесчисленными недостатками, самый обычный человек, в общем. Когда-нибудь я встречу женщину, которую ищу, которая мне нужна, и все проблемы решатся сами по себе…

— Но скорее всего, она окажется похожей на меня. Тогда что?

— Не знаю, но думаю, что все будет нормально. Если бы мы встретились с тобой сейчас, а не десять лет назад, все было бы по-другому.

— Да, наверное.

Мы посидели молча, потом я спросил, как она попала сюда.

— Иностранную делегацию принимаем. Это издатели и переводчики из Финляндии, — сказала она. — Наше издательство заключило с ними договор.

— А что ты сейчас делаешь? — спросил я.

— Редактирую прелестную книгу про средневековых пиратов.

— Это, наверное, действительно интересно. — Я подумал, как великолепно было бы ступить сейчас на палубу пиратского галиона, и грохнул бы залп из медных жерл, взвились вымпелы на реях, не было бы горестей, тревог и забот, а только удаль и красота боя. — Слушай, а почему про нас, сыщиков, следователей, не пишут хороших книг?

— Трудно. Чтобы книга была про сыщика, а не про фельдшера, надо написать сыщика в работе. А масштаб интереса к его работе обычно поглощает интерес к его личности. Так и появляются книжки про всякие уголовные чудеса, которые раскрывают совершенно одинаковые герои в синих шинелях.

— В серых. Теперь форма новая.

— Герои-то от этого не изменятся.

— Ну что ж, до встречи?

Пройдет несколько месяцев, и я снова — в метро, или на улице, или, как было однажды, на пляже в Адлере, — снова увижу ее, услышу вопросительно-ласковое «А, Стас?», и снова ударится, срываясь с ритма, застучит, забарабанит сердце, и она вновь положит мне ладонь на руку, и я буду тонуть в радостной муке и смешном неуважении ко всем устроенным, благополучным людям, потому что она здесь рядом, на другом краю пропасти, которую не перепрыгнуть в два приема…

Глава 4 Тишина вора Лехи Дедушкина

В «предбаннике» — дежурной комнате камеры предварительного заключения — у меня отобрали брючный ремень, галстук и попросили вытащить из ботинок шнурки, короче говоря, освободили меня от всего, что может жать, стягивать, мешать во сне и на чем бы я мог сдуру удавиться, коли страх перед грядущим возмездием станет невыносимым. Конечно, изъятие всех этих тряпок — приспособлений висельника — совершенная чепуха, потому что, приди мне блажь удавиться, я бы скрутил из подкладки пиджака такую петлю — хоть на Геринга.

Дежурный, пожилой старший лейтенант, еще раз просмотрел список изъятого у меня имущества, при этом протокол он водил перед самыми глазами, отчего казалось, будто он тщательно принюхивается к написанным им самим строчкам и ту, что понравится больше всех, наверное, слизнет со страницы, но, видать, ни одна настолько ему не понравилась — не стал он слизывать строчек протокола, а бросил листок на стол и, покачав седой круглой головой — волосы его были похожи на аккуратно приклеенные к костяному шарику, лоскуты серого бобрика, — сказал сипло:

— Такой человек приличный с виду… — и снова покачал своей бобриковой башкой.

— А я не только с виду. Я и внутри тоже ужасно приличный.

Дежурный на меня внимательно посмотрел, для этого случая он даже вытащил из ящика стола очки — жутко старые очки, с отломанной оглоблей, перевязанной нитками мулине, и смотрел он через них, как в лорнет, держа в руке. И со своими очками, обвязанными салатовыми нитками, он был так не похож на тюремного смотрителя, что я перегнулся через стол и заглянул в открытый ящик.

— Вам чего там надо? — сердито спросил дежурный, желтая мятая кожа на костяной голове под пыльным бобриком тускло забагровела, и он быстро задвинул ящик в стол. Лежал там старый журнал «Огонек» с наполовину разгаданным кроссвордом и промасленный бумажный сверточек с бутербродами.

— Я подумал, что у вас там должно быть вязание и спицы, — сказал я ему душевно.

— Это почему еще?

— Да так показалось. Вы мне лучше скажите, как с моей жратвой будет?

Судя по лицу дежурного, я ему совсем мало нравился. Да уж ничего не попишешь, раз ты на службе, терпи. Терпи, терпи, может, капитаном станешь. Он все так же сердито сказал:

— Кормление задержанных производится в восемь, тринадцать и девятнадцать часов. А сейчас сколько? Какая же может быть еда среди ночи? Терпите до утра.

— А какое мне дело, сколько сейчас времени? Я ведь не то чтобы гулял по столице, дышал свежим воздухом в забрел к вам переночевать. Меня задержали около пяти часов вечера — заметьте, незаконно задержали и за это еще ответят где следует…

— Я за это не отвечаю, — сказал дежурный. — Кто задержал, тот и будет разбираться. Просто так людей не хватают.

— За арест не отвечаете. Но завтра я напишу прокурору, что и вы применяли ко мне пытку голодом.

— Какую пытку? — удивился дежурный. — Мне иной раз случается по суткам ничего не есть.

— Хоть по неделе. Меня это не касается.

И еще долго я балаганил, пускал слезу, нажимал на басы, грозился — и все для того, чтобы не идти в камеру, где желтый мутный свет, тишина и всегда пугающее меня одиночество. Мне и есть-то совсем не хотелось, но только невыносимо было сидеть одному в пустой камере, шуршащей, шаркающей тишине, и лучше бы еще два часа препираться с этим высохшим сморчком дежурным, чем идти в камеру, где я буду один, а для меня нет ничего страшнее, чем находиться в комнате одному, одному засыпать и одному просыпаться. Штук тридцать психиатров и невропатологов смотрели меня — лысые и косматые, совсем уж потрясучие от старости и здоровенные обломы, похожие на футболистов, сладенько-вкрадчивые тихони и громыхающие нахалы, и все они стучали меня по коленям своими молотками, водили перед глазами пальцами, спрашивали, нет ли в роду алкоголиков, сифилитиков, психопатов, многозначительно бормотали: «психостенические наклонности по Банщикову», «синдром Корха», «клаустрофобические симптомы Циндлера», прописывали мне массу всяких порошков, капель, психотерапию, холодный душ, и, конечно, вся эта лабуда помогает мне, как мертвому припарки. Стоит мне остаться в комнате одному, не помогают ни снотворные, ни валерьянка, ни элениум, ни седуксен — ничего не помогает, и начинает меня душить бессонница, тоска холодным утюгом наваливается на грудь, и, если случается задремать ненадолго, приходят кошмары, липкие, приставучие, нелепые; они в бессмысленном калейдоскопе поднимают со дна памяти всю дрянь и грязь, все то безмерно противное, что хотелось бы забыть навсегда и о чем наяву не вспоминаешь, а стоит прикрыть глаза в тишине пустой комнаты — и все они здесь, и мечешься во сне, кричишь, плачешь, пытаясь сбросить навязчивую одурь, а они держат цепко, не пускают, и приходится выдираться из сна, как из водолазного костюма с оторвавшейся воздушной трубкой. А проснувшись, долго не можешь успокоить дыхание и чувствуешь себя гадко и стыдно, словно вынырнул из выгребной ямы.

Поэтому я и препирался с дежурным, и грозился, и стыдил его, пока ему не надоело. Он вновь открыл ящик стола и протянул мне свой сверточек с бутербродами:

— Если вам так не терпится — нате поужинайте. В бачке кипяченая вода.

— Ну уж нет! — важно сказал я. — Мы люди бедные, но гордые, нам подачек не надо. Я сыт буду, когда вас всех за нарушение социалистической законности сурово накажут. — И тут я быстро к нему наклонился через стол и сказал тихо-тихо, почти шепотом, но отчетливо, чтобы он каждое слово слышал: — Вам до полной выслуги сколько не хватает? Совсем малость, видать? И вдруг без пенсии — на волю! А-а? Вот поворотец для карьеры!

Дежурный положил сверточек на стол, накрыл его обеими руками, будто вдруг ужасно застеснялся или очень испугался, как если бы он мне не бутерброды свои отдавал, а предложил взятку и я с гневом отказался от нее, а он теперь не знает, что ему делать с этими проклятыми бутербродами, хоть бы в стол втереть, и сидел он так, прикрыв сверток своими корявыми ладонями, довольно долго, потом заглянул в протокол, наверное, чтобы фамилию мою вспомнить, и стал смотреть на меня, но уже не в дурацкие свои очки, подвязанные мулине, а просто сощурив бесцветные узкие глазки на сухом, печеном лице, и неровный бобрик у него на темени от напряжения двигался.

— Очень вы плохой человек, гражданин Дедушкин, — сказал он тихо.

Я радостно захохотал и спросил:

— А вы хороший?

— Я обыкновенный. Кабы мне право такое было дано, я бы вам в паспорте написал, в графе «Особые отметки» — «плохой человек».

Я размял сигаретку, закурил и сказал ему:

— Вот видишь, старшой, какой огромный рост гуманизма в твоей профессии. Раньше таким людям, как я, на щеках и на лбу такие, как ты, каленым железом отметку делали. А ты только о паспорте мечтаешь. Но даже и этого не можешь.

Он еще подвигал своим тусклым, пыльным бобриком, пожал плечами:

— Да, не могу. — Помолчал и вдруг добавил: — Может, оно и к лучшему.

Я смотрел в узкие невыразительные щелки его глаз, и плавала в них мука немоты, страстное желание сказать мне как следует, врезать по сусалам, съязвить, посмеяться или, может быть, что-то объяснить, все его сухонькое лицо выражало это неудержимое и совсем бессильное стремление, подергивались вислые щечки пожилого хомяка, покраснела иссеченная жилками кургузая картошечка носа, зло и в то же время жалобно подергивались губы, и я видел, как сильно он хочет мне сказать, что клеймить раскаленным железом живого человека — это не профессия, его или моя, а это характер — его или мой, и, доведись нам сместиться во времени, еще неизвестно, кто из нас кому врезал бы в бритый лоб дымящееся, вишневое от жара клеймо. Но он не мог этого сказать, он только чувствовал это, а сказать, хоть убей, не мог. Ему трудно все это было сформулировать, потому что в отличие от меня не прожив он такой насыщенно-бойкой жизни, а просто просидел все годы, как пень, в этой дежурке и сторожил таких ореликов, как я. И его не тяготили, как меня, десять классов средней школы — кошмарный стандарт всеобщей образованности. Поэтому он понапрягался, потужился, помучил себя и сказал только:

— Эх, беда с вами! Не хотите вы жить по-людски, правильно жить не хотите! Сидите тогда, черт вас побери, в тюрьме, коли с людьми вам невмоготу!

И не успел я спросить его, с кем это «с вами» беда, — со мной лично или со всем нашим братом вором. А он уже отправил меня в камеру.

Захлопнулась железная дверь, протопали по коридору шаги конвойного, и поползла на меня из углов тишина. Походил я по камере, расстелил на нарах плащ, прилег, а тишина проклятая шуршала, грозилась, пряталась, смотрела тускло из паутины в углу, маячила грязным светом сиротливой лампы под потолком, струйками вливалась через оконную решетку, стелилась по полу, как дым, давила на уши и глаза, пугала. Нервы проклятые…

Значит, жить я не хочу по-людски? Эх вы, дураки!

Я-то как раз очень сильно жить хочу, и жить по возможности хорошо. А поскольку я жить хочу хорошо, То наплевать мне на то, что там думают по этому поводу и Тихонов, и его приятель — рыжий мент по фамилии Савельев, и дежурный, старый вертухай, и все это безмерное дурачье под названием «потерпевшие». Штука в том, что все они не хотят жить хорошо, а хотят жить правильно. Они бы наверняка не возражали жить хорошо, но только если это совпадает с их убогими — представлениями о правильной жизни. Но вот беда их извечная и проблема неразрешимая во все дни их тягостные — не бывает так, и понять они этого не в силах, — что правильная жизнь приятной не бывает. Они скулят, жалуются или, стиснув зубы, влачат бремя своей праведной жизни, но никогда им не хватает ума сообразить такой пустяк — не бывает так, чтобы сразу было и хорошо и правильно. И сколько бы мне ни доказывали, будто то, что для одного хорошо, для другого может быть совсем неинтересно и заради правильной жизни можно потерпеть, не поверю я в это. Я так думаю, что как раз правильная жизнь — с весельем, удовольствием и радостью, — она для всех одна. Если ты молодой, здоровый мужик, то какие бы у тебя ни были вкусы, все равно хотеть будешь то же, что и все остальные, — вкусную жратву, крепкую выпивку и горячую бабу. И нет людей, которые этого не хотят. Есть которые не могут. Не могут, потому что нет здоровья, или нет монеты, или времени нет, а самое главное — нет сознания своего права на все эти нужные и приятные вещи.

Вот это сознание своего права на хорошую жизнь и есть наиглавнейший момент, без которого многие — с деньгами и здоровьем — влачат довольно тухлую жистишку. Потому что если ты не прочувствовал в себе права — не желания, а права — жить хорошо, то лучше живи тогда правильно. Грызи банан и размышляй, насколько твоя жизнь лучше моей, потому что ты человек почтенный, платишь профсоюзные взносы и не боишься, что на платформе Киевского вокзала тебя остановит рыжий сыщик по фамилии Савельев и поинтересуется содержимым твоего чемодана. Неинтересно сыщику Савельеву смотреть в твой чемодан, потому что ты живешь правильно и в дерматиновом брюхе твоего баула лежат линялые рубашки и мятые брючата, на которые ты набрал с двух получек — ведь за правильную жизнь платят до обидного мало. А интересно заглянуть ему, наоборот, в мой чемодан, потому что, во-первых, он не мой, во-вторых, он набит дорогими и дефицитными шмотками, и это тоже важно — для меня-то это, во всяком случае, ужасно важно: все это добро стало моим за пять минуточек хорошо обдуманного и рассчитанного в каждом движении риска.

Но если много раз подряд все получается удачно и риск уже не горчит испугом, а только приятно взвинчивает, как акробата перед прыжком, то в один не очень-то прекрасный день врезаешься рожей об забор. Вот как сегодня. Ведь правильно живущие люди ужасно недовольны, когда я живу хорошо. Они в какой-то мере справедливо полагают, что моя хорошая жизнь складывается из тех крупиц хорошего, что я увожу у них. И за это они меня сильно не любят. Достаточно любому из них, пускай до этого он меня никогда не видел, не слыхал обо мне и я у него зерна макового не тронул, но каждому из них покажи на меня пальцем: «Это вор!» — и он начинает меня сильно не любить. И чувство это стойкое и острое, потому что всегда оно густо замешено на любопытстве: «Откуда такие берутся?» И никак вы понять не хотите или не можете, что беремся мы оттуда же, откуда и вы, — из жизни, обычной людской жизни.

И не любите вы меня, граждане люди, не только за то, что беру ваше, и живу вашим, и, причинив вам зло, творю себе этим добро. Это вы простили бы мне, ведь не убил же я никого из вас, не украл последнее, ни один жадюга не повесился от моей кражонки! Ненавидите вы меня не за то, что живу я вашим, а за то, что живу не по-вашему.

А сейчас вы нутром своим, тысячелетним инстинктом, голосом крови своей, прямо-таки биологическим отвращением отвергаете меня, вот точно как овца начинает биться и хрипеть, едва почуяв волчий дух.

Не знают правильно живущие люди, да и знать, конечно, не могут, но чувствуют всегда, понимают, догадываются, всеми фибрами души ощущают, что вся наша жизнь настолько разная, что, стоя с ними на одной ступеньке эскалатора метро, будто пребываю я совсем на другой планете. Я поздно ложусь, и поздно встаю, и никогда у меня руки не гудят от тяжкой работы, и устаю я только от нервного напряжения да от того, что хорошо живу, — ведь это тоже утомительное занятие, и напиваюсь я не в праздники, а когда хочу, «Запорожец» мне не нужен, потому что наше самое дешевое в мире такси действительно надежный и удобный вид городского транспорта, ну а пенсия, как верно заметил этот змей Тихонов, мне действительно не полагается, вот я и не думаю о ней никогда. А детей с их визгами, пеленками и слюнявыми «у-гу-гу» я просто не люблю. Остается жена. А на кой мне жена, если в мире баб на полтора процента больше, чем мужиков? Принимая во внимание масштабы нашего поганого человечества, это пятьдесят миллионов баб на мою долю. Если отбросить старух, несовершеннолетних, лесбиянок и уродин — все равно миллионов двадцать мне останется. Из такого количества невест пойди сделай выбор — обязательно ошибешься и будешь потом кусать локти. Так что и жена мне не нужна, обойдусь невестами, тем более что сейчас эти понятия сильно перемешались.

Вот и выходит — не за что людишкам любить меня. Да и я-то, если по-честному говорить, от них не то чтобы в бешеном восторге. Они ведь не знают, что я живу лучше их, а все равно стращают мной детей и сильно обеспокоены всегда, как бы их бесценные чада не пошли по моему скользкому пути. А я бы в жизни свой скользкий путь на ваши гранитные дороги не променял!..

Вот в этом месте своих размышлений «за жизнь» и поймал я себя на том, что я не на бану, и не на малине, и даже не у следователя в кабинете. Я ведь в КПЗ — один я здесь, в камере, нет никакой аудитории, и не говорю я, а думаю, думаю, совсем я тут один, значит, и наигрывать нечего, и врать самому себе незачем. Великий ученый Карл Маркс не то сказал, не то написал где-то, что бытие определяет сознание. Вот и у меня от многолетнего общения с блатными появились их замашки — норов истерический и привычка врать всегда, в том числе и самому себе. А врать себе — занятие очень увлекательное, но опасное. Никакой лжи человек не верит так радостно и с такой охотой, как своей собственной, и если с этим делом пережать маленько, создается придуманный, понарошечный мир, очень уютный и приятный, но это не мир, а мираж, и, пока он ласкает, успокаивает твою воспаленную голову, ноги, а вернее руки, аккуратно приведут тебя в тюрьму.

Врать себе глупо, а ложь состоит в том, что я изо всех сил стараюсь не думать о тюрьме. О том, что я уже в тюрьме. Конечно, КПЗ еще не тюрьма, но разница, в общем, чисто условная. Как говорил карманник Сережа Мичман, КПЗ — это комната принудительной задумчивости: «Попал сюда, хошь не хошь, задумаешься — как сюда притопал, куда отсюда поползешь». Ну ладно, все-таки КПЗ не тюрьма, отсюда на волю выскочить легче, чем из следственного изолятора № 2, в просторечье именуемого Бутырками. И мы еще побьемся. Как говорит мой дед, еще конячья мама не сдохла. Иначе коли Тихонов разыщет потерпевшего, то придется менять это уединенное жилье на общую камеру в Бутырках, потом следствие, суд, и исправлять меня начнут в колонии строгого режима, а это много хуже, чем правильно жить, даже если жить правильно не так уж приятно.

Глава 5 Стена инспектора Станислава Тихонова

Мотоцикл «Индиана» загрохотал часто и сильно, как сдвоенный зенитный автомат, — чтобы глушители не забирали мощность, их не ставят на гоночные машины. Гога Иванов сел в седло, дал форсаж и сказал мне:

— Садись передо мной, на бак. Потом я сдвинусь назад, и ты поведешь сам…

— Упадем, наверное?

— Нет. Мы никогда с тобой не упадем. Падать нельзя: убьемся.

— Я ведь не умею.

— Неважно. Жизнь коротка. Надо узнать все.

Мы стояли внутри огромной, высотой с двухэтажный дом «бочки», где на самом верху была сделана галерейка для зрителей аттракциона «Гонки по вертикальной стене». Но сейчас почему-то зрителей не было, и я жалел об этом, поскольку с ними было бы легче: если номер удастся — приятно насладиться триумфом, а если грохнемся — то лучше, когда рядом люди. А мотоцикл гремел и вырывался у Гоги из рук, и он говорил мне грустно, но твердо:

— Садись, надо ехать. И зрителей не будет — когда человек решается ехать по стене, он делает это один.

— А ты?

— Я не в счет. Это моя жизнь, моя работа. Людям необходимо, чтобы кто-нибудь мог в любой момент проехать по стене.

— Но ведь это бессмысленно! Это же ничего людям не приносит!

— А что ты приносишь людям, когда ловишь убийцу? Ты ведь не можешь возместить причиненный им вред.

— Но это необходимо человеческой справедливости, спокойствию и уверенности остальных людей!

— Правильно. Людям нужен не только хлеб. Им нужна уверенность. Каждый хотел бы проехать по стене хоть раз в жизни, но не всем удается. Я езжу изо дня в день, чтобы напоминать людям: это можно, просто надо не забывать о необходимости хоть раз проехать по стене.

Я сидел перед ним на баке и слышал сквозь тягостный грохот мощного двигателя его ровное, спокойное дыхание.

— Поехали?…

Горячий бензиновый дым, дрожит от рева круглая деревянная стена «бочки», которая отгораживает нас от всего мира, от триумфа и позора, от смеха и сочувствия, оставляя один на один с собой, она дрожит от нетерпения проверить — можешь ли ты хоть раз в жизни проехать по стене?

— Поехали.

Захлопнулась дверь, через которую мы вошли на дно «бочки», — последняя возможность вылезти и жить, как жил раньше, и не ехать по стене, а купить лучше войлочные тапки, стать серьезным человеком, достойно и красиво устроить свою жизнь. Но тогда я больше не смогу никогда прийти сюда, на галерейку, ни с любимой, ни с друзьями, ни со своими детьми, потому что каждый раз, когда Гога Иванов будет в реве и дыме стартовать внизу, а затем стремительными спиралями подниматься вверх по стене, вместе с ним со дна «бочки» будет подниматься мой страх, победивший меня в игре один на один. И сколько бы впредь ни представилось случаев проехать по стене, страх всегда будет победителем…

Дрогнул ребристый каучук переднего колеса, мелькнули, сливаясь в сияющий диск, спицы, тяжелый мотоцикл покатился по круглому манежу, застонали досочки пола, ближе к краю, рядом стена, первый круг пройден, все мелькает в глазах, мотоцикл нагибается внутрь манежа, откос у стены, сейчас мотоцикл развалится от напряжения, толчок, толчок, небо рухнуло на плечи и вжало, вбило меня в машину, а перед нами узенькая дорожка, отвесно поднимающаяся вверх, но мотоцикл почему-то не падает, а все время с рокотом взлетает, и дорога загибается за нами, и я с ужасом вижу, что вишу вниз головой, и только тут соображаю: мы мчимся по стене! По стене!

Дорожка — это и есть стена. Но больше она никогда не будет возноситься надо мной, ее вертикаль бессильна — я проехал, промчался по второму измерению, по страху и войлочным тапкам! Значит, меня не так мало! Пусть еще строят стены!..

Так я и проснулся с ощущением какого-то удивительного счастья, огромной победы и долго не мог поверить, что ничего этого не было, не хотел верить, что все приснилось; и хоть я знал, что Гога лечит в санатории сломанную руку, мотоцикл «Индиана» стоит тихий, забытый в сером пустынном сумраке гаража, а сейчас апрель и аттракцион не работает, но все равно я не хотел и не мог поверить, что сегодня ночью, сейчас, только что я не ездил по стене. Мне очень надо было знать, что я могу проехать по стене. Потому что в тридцать лет человек должен знать о себе все, а поскольку мы так или иначе не можем узнать о себе все, то надо знать, по крайней мере, готов ли ты проехать по стене.

Звонил телефон пронзительно и долго, а я лежал, не открывая глаз, и ощущение радости и силы оставалось, будто все произошло на самом деле, и я верил, я точно знал, что на самом деле было бы все так же. И в этой дреме, пролегшей узким мостком между сном и явью, я протянул руку и снял трубку, в которой булькал, захлебываясь словами и чувствами, голос Сашки Савельева. Вначале он меня ругал, кажется, за лень и тунеядство, потом сказал четко и раздельно:

— А потерпевший не объявился… — И в голосе его я услышал растерянность и удивление.

Я проснулся окончательно:

— Мысли есть? Излагай…

Сашка говорил, что он уже обзвонил все линейные отделения — заявления о пропаже не поступало, и еще что-то долго и путано объяснял. Говорил он все время как-то бубниво-монотонно, как будто чувствовал за собой какую-то вину. Наконец мне надоело.

— Все, рапорт принят. Распорядись доставить Батона, я через полчаса буду в управлении.

Глотая обжигающий чай, я лихорадочно обдумывал линию разговора с Батоном. Кроме абсолютной уверенности, что чемодан ворованный, я не располагал никакими уличающими Батона фактами. А обвинений, построенных на одной уверенности, не существует. Шестнадцать часов сидит Батон, а потерпевшего нет. Ситуация грозная. Впрочем., один шанс есть…

Когда я вошел в кабинет, Сашка оживленно беседовал с Батоном. Молодец Батон. И не думает сдаваться. Ну что ж, у него, помимо сдачи и чистой победы, есть выигрыш по очкам. Я повесил плащ в шкаф, пригладил волосы и сел к столу. Батон выглядел веселее и оживленнее, чем вчера, но я ощутил в этой приподнятости звенящее напряжение ожидания. Ведь долгие годы Батон изучал юриспруденцию с другой стороны моего стола и хорошо знал, что, если мы сейчас не введем в кабинет хозяина чемодана, значит, потерпевший не объявился, значит, доказать его вину юридически почти невозможно и тогда он еще с нами потягается. Что ж, приступим.

— Скажи, Дедушкин, у тебя есть войлочные домашние тапки?

Это было одно мгновение, практически неуловимое, как солнечный блик на окуляре бинокля неприятеля. Но я его заметил, а может быть, скорее, почувствовал — Батон спружинил и сразу же радостно расслабился, уверенный, что мы вышли на чужой след.

— Тапочки? — переспросил он задумчиво.

— Ага, тапочки, — подтвердил я невозмутимо.

— Войлочные?

— Ну да, войлочные.

— Нет. Искренне сожалею, но у меня нет войлочных тапок…

— Вот и прекрасно, — сказал я довольно… — Я был уверен, что у тебя нет таких тапок. Я вот полночи думал о тебе, о себе и об этих тапках.

— Да-а? — неуверенно протянул Батон. Он не знал, куда я веду, и на всякий случай решил воздержаться от рассуждений. — И что?

— А ничего. Вот у меня их тоже нет. Ты не усматриваешь в этом связи?

Батон пожал плечами:

— Не понимаю…

— Я это к тому говорю, что есть такой диалектический закон единства и борьбы противоположностей. А мы с тобой — противополюсы.

— В процессуальном смысле? — живо осведомился Батон.

— Да. И в человеческом тоже.

— Что?! А-а… Ну да… — усмехнулся Батон. — Но это же не основание брать меня под стражу?

— Ну это ты брось! Твою свободу мы… ограничили… по другой причине. Но мы с тобой… как бы это сказать… особая форма общественных отношений — «полицейские и воры»…

Батон весело рассмеялся:

— Все понял. Хотите сказать, что мы, мол, скованы одной цепью?

— Не совсем так. Но из-за формулировок я с тобой спорить не стану. Я хочу сказать, что, пока я сыщик, у тебя войлочных тапок не будет.

— Но ведь у вас их тоже нет? — напомнил Батон.

— Нет, — кивнул я, — хотя они мне нужны. Ты-то мне и мешаешь иметь тапки.

— Да почему я? — искренне возмутился Батон. — На мне, что ли, свет клином сошелся? Тоже нашли короля преступного мира?

— Когда-то ты мне сказал: «Сопляк»…

— Значит, мстите? — прищурился Батон. — Фэ. Некрасиво, совсем некрасиво…

Я покачал головой:

— Эх, Батон, совсем ты, значит, ничего не понял за эти восемь лет.

— Чего ж тут не понять? Побитое самолюбие, как старая рана — и через двадцать лет саднит.

— Да какое же самолюбие? Это я только тогда на тебя обиделся. За «щенка». Теперь-то я понимаю, что и был настоящим сопливым щенком. А ты и сейчас не хочешь смириться, что хоть и щенок, а тебя, старого волка, я все-таки поймал.

— Ну и что?

— А то, что, пока ты вор, а я сыщик, у нас с тобой тапочек не будет. Тем более что прошло восемь лет и я уже не щенок, а ты-то стал уже совсем пожилым, ну просто дряхлым волком…

— Поживем — увидим, — зло блеснул золотой коронкой Батон. — Возможно, за все это вам еще придется извиняться…

— Нет, — я решительно мотнул головой, — мне перед тобой извиняться не придется. Я докажу, что чемодан ты украл.

— Это без потерпевшего-то? — ехидно улыбнулся Батон.

— Почему же без потерпевшего? Я его найду, это я тебе точно обещаю.

— И что это вы так со мной надрываетесь?

— Потому что у нас с тобой отношения принципиальные. Помнишь, когда я был щенком, я тебе сказал, что воровать нехорошо, а ты посмеялся надо мной? Помнишь?

— Допустим…

— Вот я и сейчас считаю, что воровать нехорошо. Совсем плохо. Просто отвратительно. И все нормальные люди так считают. Но тебе и на меня, и на всех нормальных людей просто наплевать. Поэтому я обязан тебе доказать, что воровать нельзя. Понимаешь — нельзя. И каждый раз, как ты украдешь, буду являться я, ловить тебя и сажать в тюрьму. И это будет до тех пор, пока тебе вся эта жизнь смертельно не надоест и позарез понадобятся войлочные тапки. Вот тогда мы вместе и купим их.

— А не наоборот? — хитро прищурился Батон. — То есть вам смертельно надоест, а не мне? А? И вы — в отставку… А я спокойно куплю тапки…

Мы все засмеялись, и обстановка у нас была непринужденная, легкая, как за обеденным столом в санатории, во всяком случае, вид у нас был именно такой. Я открыл сейф, достал из него несколько папок, железнодорожное расписание и сказал:

— Шутки шутками, но пора найти потерпевшего, Нам поможет твой преступный почерк.

— Пустячок, а приятно, — оживился Батон. — Обычно мой дедушка перед тем, как мне всыпать, вместе со мной проверял, хорошо ли вымокла лоза. При чем здесь мой почерк?

— При том, что ты никогда не хватаешь в вагоне первый попавшийся чемодан. Ты намечаешь себе жертву и «пасешь» ее, дожидаясь нужного момента, ставишь свой «фарт» на точный расчет: по пути следования есть несколько станций, где встречные поезда останавливаются либо одновременно, либо через несколько минут после отправления твоего поезда. Поэтому ты воруешь только на этих станциях. Здесь уже везенье просто необходимо: если на первой станции украсть нельзя, ты дожидаешься следующей, иногда третьей, а иногда и весь прогон бывает холостым. Но как только подворачивается момент, ты берешь чужой чемодан и тотчас же пересаживаешься во встречный поезд. И удаляешься от потерпевшего с удвоенной поездной скоростью. Пока человек хватится, пока доедет до следующей станции, заявит в милицию, пока передадут по линии — ты уже вместе с толпой пассажиров сходишь на платформу в Москве, садишься на такси и отправляешься восвояси. Если, конечно, не останавливает на привокзальной площади инспектор Савельев, знающий тебя по фотографиям в лицо и интересующийся содержимым твоего чемодана. Как тебе нравится мой рассказ?

— Довольно занимательно. А с потерпевшим-то что? Без него это только психологический этюд. Увлекательный. И не более… Как вы любите говорить: доказательственной силы в суде не имеет.

— Точно, нужен потерпевший. Ты, Батон, человек умный, опытный и правильно догадался, что потерпевшего у нас нет. Поэтому мы, займемся сейчас его вычислением. А ты, может быть, если ошибемся, подскажешь…

— Ну это уж увольте. Я в уголовном розыске зарплату не получаю, чтобы вместе с вами самого себя ловить.

— Да что вы все «деньги» да «зарплата»! — удивился Сашка. — Ведь есть же интерес академический, бескорыстное творчество.

— Как же, как же! Мне за творческое удовлетворение «пятерик» сунут, а вам — по медали. Ничего себе премии на вашем конкурсе!

— За вас, Дедушкин, медаль не дадут, — сказал Сашка. — У нас медали скорее дают за храбрость, чем за сообразительность.

— А нам в суде больше за сообразительность дают, — огорчился Батон.

— Так у вас сообразительность, Дедушкин, вредная, за это и дают много, — вежливо объяснил Сашка.

— Ну-ну, посмотрим, у вас какая сообразительность, — сказал Батон, — может быть, вам правильно медалей не дают.

— Может быть, — согласился я. — Итак, начнем сеанс материализации духов. Во сколько ты его задержал, Саша?

— Половина седьмого было. Он шел с кишиневского поезда — 18.25. Экспресс «Молдова» называется поезд.

— Отлично, — я взял расписание и стал выписывать на отдельный лист все остановки экспресса. — Позвони, пожалуйста, в справочную, узнай, не было ли опозданий, остановок и задержек вне расписания.

Пока Сашка трудолюбиво накручивал телефонный диск, я выписал перпендикулярно к графику движения экспресса «Молдова» расписание всех поездов, отправившихся из Москвы от Киевского вокзала за вчерашние сутки.

Кишиневский скорый останавливался девять раз: Котовск — 0.13, Вапиярка — 1.49, Жмеринка — 3.03, Винница — 3.47, Казатин — 4.52, Киев — 7.08, Конотоп — 9.29, Брянск — 13.47, Сухиничи — 15.20 и в 18.25 — Москва. Получились своеобразные оси координат, где кривая движения лежала между временем и направлением. Поэтому один из московских поездов должен был обязательно пересечь какую-то из девяти временных точек движения кишиневского поезда.

Линию пересек в Конотопе «Дунай-экспресс», который прибыл туда в 9.10 и отправился далее в Софию — Стамбул через девять минут. Где-то на ближних семафорах он встретился с подходящей к станции «Молдовой», ни разу в этом рейсе — по сведениям Сашки — из расписания не выходившей.

Через семь минут Батон отбыл в Москву. С чемоданом своего попутчика из «Дунай-экспресса».

Ознакомив Батона с результатами своих подсчетов, я спросил:

— Будем теперь всерьез говорить?

— Нет. Вы же знаете, Тихонов, что я не люблю «чистосердечных признаний». Кроме того, я хочу проверить вашу угрозу. Вдруг вы и вправду докажете, что воровать нельзя? — Батон ненадолго задумался и добавил: — Между прочим, вы учли только московские поезда… А с «Молдовой» могли встречаться в этом рейсе и другие?…

— Не-а, нас другие не интересуют.

— То есть? — поднял брови Батон.

— А то и есть, что ваши домочадцы любезно сообщили инспектору Савельеву, что позавчера вы еще были дома. И выехали, следовательно, из Москвы…

— Редкий случай, когда алиби мешает, — засмеялся Сашка.

— Ладно, — сказал я и повернулся к Сашке: — Садись за машинку, я тебе продиктую парочку телеграмм.

Сашка долго устраивался на стуле, прилаживался к машинке, потом сказал неестественным голосом, каким возглашают на опустевших платформах машинисты метро:

— Го-то-ов!

— Записывай, диктую:

«Фототелеграмма.

Контрольно-пропускной пограничный пункт Унгены. Прошу срочно предъявить поездной бригаде «Дунай-экспресс» № 13 настоящую фотографию для опознания. В положительном случае выяснить, до какой станции имел билет опознанный, где и при каких обстоятельствах он сошел с поезда…»

Батон, отвернувшись от нас, смотрел в окно, на улицу, залитую холодным весенним ветром, расчерченную квадратами оконной решетки, и голова его больше не была похожа на носовое украшение фрегата. Он как будто сильно устал от всего нашего разговора.

Сашка спросил:

— Все, что ли?

— Подожди. Я ведь обещал доказать, — я снял трубку и позвонил дежурному: — Пришлите за задержанным конвой.

Батон, не оборачиваясь, смотрел в окно.

— Пиши, Саша, следующую.

«Кишинев, отдел уголовного розыска жел. дор.

Прошу произвести по прилагаемой фотографии опознание поездной бригадой пассажира».

Я перехватил Сашкин недоуменный взгляд.

— Они ведь из Москвы уже отправились обратно. И последняя телеграмма, в Конотоп:

«Линейный отдел ст. Конотоп-пасс.

Прошу допросить кассира, работавшего вчера с 9.00…»

Батон шумно вздохнул, откинулся на стуле и взглянул на нас будто откуда-то издалека, желая рассмотреть нас попристальнее:

— А что же теперь?

Сашка пожал плечами:

— Теперь мы вас сфотографируем и по фототелеграфу направим снимки в Унгены, Кишинев и Конотоп. Там ваши снимки предъявят. В Унгенах вас опознают проводники, с которыми вы ехали до Москвы, а в Конотопе вас наверняка вспомнит кассир, продавший билет. Билет-то, наверное, в мягкий вагон взяли?

Батон, не отвечая, засмеялся каким-то своим мыслям, немного погодя сказал:

— Замечательный город Конотоп. Войдет в историю тем, что в нем из-за сапог убили Хулио Хуренито и из-за чемодана сгорел Леха Дедушкин, по кличке Батон. — Он провел по лицу руками, будто смывая с него смех. — Это все прекрасно, но вот насчет потерпевшего что?

— Саша, сдай это на телеграф, — протянул я бланки и ответил Батону: — Будет вам и кофе, будет и какава. Найдем, я же обещал.

— Тогда поторопитесь, — сказал серьезно Батон. — У вас времени совсем мало. Часов пятьдесят осталось…

Это он точно сказал. По закону задержанного подозреваемого можно содержать под стражей не больше трех суток. После этого ни один прокурор без солидных доказательств, на одних подозрениях санкцию на арест не даст.

— Ничего, я думаю, успеем, — ответил я ему тоже серьезно. — Я вообще человек не ленивый, а уж для тебя, видит Бог, постараюсь от души. Понимаешь, мне в последнее время сильно понадобились тапки войлочные.

В дверь постучали, вошли конвойные. Сашка сказал:

— Все. Гражданин Дедушкин, вам придется пока поскучать, дожидаясь результатов. Если надумаете рассказать чего-нибудь — милости просим, будем рады. Мое самолюбие не пострадает и без проверки сообразительности, и мы останемся довольны вашим добровольным признанием. Так называемым чистосердечным. Вам же лучше — меньше дадут.

— Вот это уж дудки! Я ведь и так могу подтвердить весь этот ваш кроссворд, потому что мой маршрут, который вы здесь так ловко рассчитали, еще не доказывает моей юридической вины. Потерпевший вам нужен.

— Точно, — сказал я. — Очень нужен. Я уж постараюсь. А что касается подтверждения маршрута, то это уже после ответа на наши телеграммы. Тогда будет видно, что ты сам, по своей воле, ни слова правды не сказал, все пришлось делать нам. Суду это будет интересно…

Батон бессознательно заложил руки за спину — на мгновение ослабло внимание, и из глубин всплыл рефлекс, выработанный многими годами хождения под стражей, — и двинулся к дверям. На полпути остановился, взглянул мне в глаза и сказал:

— Помните, в «Празднике святого Иоргена» Микаэль Коркис говорит: «Главное в профессии вора — вовремя смыться»?

— Да, помню.

— А я считаю, что главное в профессии всех фартовых — не расковыривать запечатанных бутылок.

— Почему?

— Никогда не знаешь, из какой выпустишь джинна. Вот я нарушил это правило. — Он повернулся к конвойному: — Ну?…

Захлопнулась дверь, и мы с Сашкой еще минуту молчали, пока он не спросил:

— Ты как его понял — он сейчас выпустил джинна или восемь лет назад?

— Не знаю. Я тоже не понял…

— Ну ладно, тогда загрузи работой: начальник должен держать аппарат в напряжении, — сказал Сашка. Его голова сейчас была особенно похожа на взрыв: красные жесткие волосы стояли дыбом. — У тебя случайно в столе сигарета не завалялась? Все выкурил.

Зная, что я не курю, ребята специально кладут в нижний ящик моего стола недокуренные пачки и прибегают ко мне в тяжкие минуты. Я пошарил в столе и нашел красную квадратную коробочку с изображением собачьей морды. Сашка покрутил пачку, положил обратно на стол:

— «Друг». Замечательные сигареты… я такие даже посреди ночи не курю.

— Уж больно ты разборчив, — сказал я сварливо. — Давай лучше к делу. Значит, так: у нас остаются еще два канала информации — орден и фотоаппарат, найденные в чемодане. Орденом займусь я, а ты сдай аппарат в научно-технический отдел и, если в нем есть пленка, поставь перед экспертизой два вопроса: что за пленка в фотоаппарате, страну-производитель пусть установят, и второе — пусть определят профессиональный уровень снимавшего. Кадры пленки, коли она есть там, пусть отпечатают крупноформатные.

— Указание получено. А с орденом что ты собираешься делать?

— Думаю отвезти показать его в Исторический музей. Очень уж он меня развлекает этот орден.

— Чего так?

— Скорее всего, это старый русский орден. Видишь, тут славянской вязью написано: «Св. Александра Невского…» Эта вязь, наверное, и сбила Батона с толку — решил, что болгарская. Непонятны две вещи — зачем такую драгоценность возят с собой в чемодане и кто тот человек, которому он принадлежит.

— Когда будешь?

— К вечеру, наверное. И брось, пожалуйста, свою паскудную привычку отвечать на любой телефонный звонок, что я буду через двадцать три с половиной минуты.

Когда меня не бывает на месте, Сашка выдает такие ответы, что людей на другом конце провода бросает в дрожь. Всем женщинам он говорит коротко, но внушительно: «На операции…», хотя знает, что я поехал на вещевой склад за новой шинелью или в судебный архив за справкой. У него на этот счет есть даже теория, которая сводится к тому, что служащему или производственнику трудно поверить, что порой наша работа может состоять из целодневного болтания по городу и очень часто совсем безуспешного. Или просто в долгих бесплодных поисках какого-нибудь пустякового свидетеля, а то и вовсе в стрельбе в тире или борьбе самбо. Если ты сыщик или следователь, то давай целый день допрашивай преступников, а ночью сиди в засаде или проводи обыски и задержания. Поэтому, мол, не надо разрушать иллюзий о характере нашей работы, вносить новые сомнения в несколько поколебленную романтику нашей профессии.

Я вышел на улицу, и солнечный свет был такой яркий, плотный, холодный, что хотелось плыть по нему. Тени от людей ложились на асфальт синие, точные, и не было полутонов, а голые деревья, впечатанные в тротуар железными решетками, казались нелепыми конструкциями, расставленными вдоль улиц, как абстрактные украшения в модерновом интерьере. И в этом яростном неистовстве света, отбрасывающего от каждого препятствия четкую злую тень, где добела рыжий цвет уничтожил все остальное, оставив лишь черно-синий, была какая-то прямолинейная непримиримость, крикливая незавершенность природы. В такие дни, когда тебя еще не разморила радость начала весны, нега теплого воздуха, пока не охватило бессмысленное чувственное блаженство от одного ощущения, что ты живешь в этом прекрасном мире голубых рассветов, клейкой молодой листвы, прозрачных снеговых луж, я думаю, что жизнь все-таки складывается не так, как хотелось бы. В такие дни этот нестерпимый свет высвечивает тебя насквозь лучше всякого рентгена, потому что лучи старого умного немца не могут показать душевные рубцы, проявить незажившие душевные раны, не зафиксируют очаги жизненной неудовлетворенности. Да и вообще он утверждает, что нет такого органа у человека — душа. Легкие есть, мозг, сердце есть, а души нет. Он был большим утешителем людей, настоящим лириком, мудрый физик Рентген, лучи которого снова подтвердили, что никакой души у человека нет, а потому и болеть нечему. И поэтому тебя на улице ждет апрельский свет, холодный, яростный непримиримый, не знающий, что у тебя нет души, и высвечивающий все ее закоулки. Он будит память, как дремлющего зверя, и бросает его на тебя, когда ты с ним не хочешь и не можешь бороться, когда ты уже понял, что не может быть мира между мечтой и буднями, и согласен провести в душе хотя бы линию прекращения огня. Но апрельский свет не знает компромиссов, ты его не уговоришь, потому что он — это ты, а себя не обманешь. И не выключишь его, потому что это свет твоей молодости, острота необломанных углов, не шлифованных опытом терпимости.

От этого, наверное, охватывает меня в такие дни мучительное волнение, стремление что-то сделать, все изменить, куда-то бежать, купить войлочные тапки или промчаться по стене. А по ночам снятся цветные сны растворившегося в годах детства, когда ты счастлив в ощущении своей вечности и нужности людям, когда нет времени дня, а существуют лишь времена года и никогда не возникает вопрос, зачем ты живешь на земле. Мне снятся мои товарищи, нет, не сегодняшние, солидные, уже седеющие мужи, обремененные служебными проблемами или нехваткой грудного молока у супруги, а те ребята из вечности, из моего чувства бессмертия и целесообразности моего существования. Я никак не могу поверить, будто это одни и те же люди, восходящие по спирали своего качественного развития. Потому что они вновь вернулись к начальной точке мировосприятия, хотя жизнь и развеяла для них иллюзию бессмертия и заставила ответить, зачем они живут на земле. Став взрослыми, они просто забыли про бессмертие, и от этого оно родилось вновь, только отодвинувшись на задний план, как старая декорация в театре. Но был еще вопрос: «Ты — зачем болтаешься по миру?» И они ответили на него, став инженерами, врачами, летчиками, то есть людьми, в общественно-историческом смысле в сто раз более ценными, чем я. Так, во всяком случае, многие считают.

Я где-то читал, что каждые семь лет в человеке происходит полная замена всех клеток. Вроде бы заново появился человек, только не враз, а постепенно. Значит, я должен был уже четырежды обновиться, и, если бы это случилось, все было бы наверняка нормально. Но мне кажется, что когда-то — в семь, а может, в четырнадцать лет — что-то сломалось в моем генетическом механизме, и больше ничего не изменялось, и я рос только количественно, унося в страну взрослости маленький прямолинейный мир детства, который никак не уменьшается, не влезает или выпадает из гибкой округлой рамы моей нынешней повседневной жизни. И с годами моя память, пробивающаяся сквозь сумрак времени лучами игрушечного проектора — аллоскопа, превратилась в мучительный апрельский свет, проходящий сквозь мою жизнь и никогда не дающий ей развалиться на отдельные бессвязные куски, обрекший меня на пожизненный моральный дальтонизм, ибо я не различаю полутонов, а из всех цветов для меня существуют только белый и черный.

Но, кроме того, когда бушует на улице апрельский свет, я всегда думаю о Лене. Он не позволяет мне забыть ничего, и тогда я снова жалею, что клетки во мне замерли и не хотят сменяться новыми, потому что за это время я успел бы полностью переродиться и сбросить себя прежнего, как змея сбрасывает старую, прошлогоднюю кожу, и, став совсем, стопроцентно, новым, смог бы навсегда все позабыть. Но оттого что клетки не меняются, я и сам остаюсь таким, как был, и не хочу ничего забывать, и в этом вихре ослепительного света часами бесцельно вспоминаю все и думаю о Лене, о себе, о нас обоих, о том, как могло бы быть и ничего не получилось. И, наверное, оттого что клетки не меняются, они устают, и тоска моя перешла в ровную грусть, которую почти не беспокоит этот неистовый свет, если только накануне мы не встречаемся ночью в ресторане, куда я прихожу есть борщ.

Я шел по улице Горького через этот нестерпимый свет, будто плыл в нем, зная, что человек освобожден от бессмертия, потому что ему очень трудно ответить на вопрос, зачем он вообще живет. А во внутреннем кармане пиджака лежал тяжелый драгоценный крест, волнующий своей непонятностью, как таинственный знак кабалы, определяющий судьбу.

Глава 6 Пасьянс Лехи Дедушкина

Рыжий милиционер Савельев разложил на столе, как карты в пасьянсе, цветные фотографии. Снимки, черт бы их побрал, были интересные. Очень красивая девица, мужчина лет тридцати пяти и мужчина лет пятидесяти. На шести карточках сняты девица и пожилой, на трех — девица и молодой, на одной — оба мужчины и, наконец, на последней — только пожилой. Савельев передавал Тихонову их именно в этой последовательности, и я понял, что у него уже есть на сей счет какие-то соображения, Я ведь этих фотографий не видел, мне и самому было интересно посмотреть, чего они там наснимали. Вот фокус-то получится смешной, если тот хмырь был шпионом.

Фотографировались на улицах, на фоне каких-то памятников — видны были только части их, один снимок был сделан, скорее всего, в гостиничном номере — модерновая обстановочка с рекламной картинки. На этой фотографии девица, в узеньком бюстгальтере и трусиках сидела на коленях у пожилого гражданина, нежно обнимая его за толстую шею. Фигура у девицы была великолепная, и она это знала наверняка и позировала так, чтобы лучше можно было рассмотреть груди. А ноги, длинные-длинные, стройные, с круглыми коленями, расчеркивали снимок пополам.

— Ваше лихоимство, Дедушкин, вынуждает нас быть нескромными и рассматривать картинки из интимной жизни посторонних людей, — с тяжелым вздохом сказал Савельев.

— А вы поберегите свое целомудрие, — посоветовал я ему. — Не смотрите.

— Не могу — служба, верность долгу обязывают меня рассматривать все это очень внимательно, — ответил Савельев серьезно. — Тем более что девица напоминает — внешне, конечно, — одну мою старую знакомую, которая из всех театров предпочитала ресторан. Пришлось ей меня бросить. А вы так и не вспомнили, кто эти люди и где вы их фотографировали?

— Нет, не вспомнил. На курорте, наверное, в прошлом году. Лица-то вроде знакомые, а вот точно не припомню.

— Ну-ну, допустим, — сказал Тихонов. — А чего же вы себя не запечатлели в этом теплом коллективе?

— А я на первых тринадцати кадрах не снимаюсь. Примета плохая. Я как раз на следующем хотел сфотографироваться, да не успел, наверное.

— Такая предусмотрительность греет мое сердце, — сказал Савельев. — А где пленочку цветную достаёте? Это же дефицит сейчас.

— В магазине на улице Горького была.

Савельев записал ответ, дал мне расписаться, потом поцокал языком и достал из ящика бланк.

— Ц-ц-ц… Никак эксперты ошиблись? Пишут-то чего:

«Извлеченная из аппарата пленка производится в ФРГ компанией «ИГФИ», цветная, обратимая, светочувствительность семнадцать дин, в СССР не импортируется…»

Тихонов засмеялся и сказал:

— Дедушкин, сейчас самая пора схватиться за голову и заявить что-нибудь вроде «эх, старость не радость, склероз проклятый!» и вспомнить, что аппарат ты давно купил вместе с пленкой у какого-то поиздержавшегося иностранца… Врать, так с размахом.

Положение у меня было, конечно, аховое, поэтому я доверчиво посмотрел на него, хлопнул себя ладонью по лбу и сказал с нажимом:

— Эх, старость не радость! Склероз проклятый! Вспомнил! Я ведь давно купил этот аппарат вместе с пленкой у одного поиздержавшегося иностранца! Говорить правду, так с размахом, всю до конца! Чистосердечно, с искренним раскаянием!

У Савельева в глазах колыхнул нехороший огонек, но он, сморкач несчастный, постарался сдержаться и сказал невозмутимо:

— Давайте, Дедушкин, поразмышляем вместе над этими фотографиями.

— А чего там размышлять? Разлагается буржуазия как хочет, — сказал я вроде с юмором, но, наверное, раздражение мое уже заметно просвечивало.

— Э нет, — не согласился Тихонов. — Джинны, вырвавшись на свободу, хотят понять, что вокруг них происходит.

— Да-а? — осторожно спросил я.

— Несомненно, — заверил меня Тихонов. — И могущество их не от Бога, а от дьявола и заключается в знании, которое они добывают трудом и любознательностью. Итак, мы располагаем тринадцатью фотоснимками…

Он взял фотоснимки, сложил их в одну пачку и перетасовал вроде карточной колоды.

— Чтобы осмыслить их содержание… Что нам надо, Саша, чтобы осмыслить их содержание?

— Система, — бойко отрапортовал Савельев. — Она необязательна только для камерного снимка с полуобнаженной девицей, где формы исчерпали содержание.

— Нужна система, все правильно. Теперь надо решить, что нам взять за основу для классификации. Дедушкин, есть соображения?

— Я свои соображения для другого применяю, — категорически отказался я от соавторства.

Они сделали ставку на то, чтобы раскачать меня на перегрузках страха, и, если я сделаю ошибку в расчетах у них на глазах, тогда дело мое будет швах. Они не случайно вели все эти разговоры в моем присутствии — они ведь рассчитывают, что я не выдержу «психологической атаки» и сдамся. И когда они впотьмах шарили в омутах моей тайны, сердце у меня все время сжималось в тревожном предчувствии, даже, скорее, предвидении — сейчас нащупают, ухватят, и тогда все запирательство станет бессмысленным, и, как говорится в любимой песне: «…опять, опять передо мной — решетка, вышка, часовой…» Все свои маневры они проводили у меня на глазах, неизбежно выводя меня из равновесия. Только бы не ошибиться. Мне очень важно было сейчас удержаться в полной «несознанке».

— Раз Дедушкин не хочет думать вместе с нами, разрешите мне внести предложение, — сказал Савельев. — Снимки нужно классифицировать по группам изображенных на них лиц.

— Принято за основу. Против нет? За — двое, воздержавшийся — Дедушкин. Принцип подбора групп? Какие предложения?

— Чего ж тут думать? Везде, где девица — в одну группу, все остальные — в другую, — быстро сказал я, слабо надеясь, что мне удастся сбить их со следа.

Савельев чуть не подпрыгнул от радости:

— Гражданин Дедушкин будет участвовать в прениях только по второму вопросу! Председатель, внесите в протокол заседания. Предложение Дедушкина принимается?

— Проголосуем, — сказал Тихонов безразлично. — Я против.

— И я против, — вроде бы огорченно сказал Савельев. — Вы, Дедушкин, условия задачи, наверное, не поняли. Девулька-то красавица нас пока не интересует. В чемоданчике вещи мужские были. Эти трое на снимках — все равно как уравнение X + Y = 5. Нас пять не интересует — пять оно ведь и есть пять. Нам надо узнать, кто такие X и Y.

Тихонов усмехнулся:

— А для этого отложим первый фиш — девица с пожилым. Я тебя правильно понял, Саша?

— Абсолютно. Шесть карточек — основа нашего пасьянса. Выведем за скобки два кадра, там, где девица одна. Они нам не нужны сейчас. Под ними три снимка с дамой и молодым джентльменом. Сюда кладем фото обоих мужчин, а внизу — пожилого. Итого?

Для верности Тихонов пересчитал их пальцем:

— Девица — на одиннадцати, пожилой — на восьми снимках и молодой — на четырех. А все трио вместе — ни разу. Выводы?

Я понял окончательно, что они вышли на цель точно, и тихо сидел, помалкивая.

Савельев поведал:

— Вот видите, Дедушкин, оказывается, Тихонов выполнил свое обещание.

На всякий случай я сказал:

— Не шейте, чего не было, не знаю я тут никого…

— Как же не знаете, — разозлился Савельев. — Мы для вас здесь все как на блюдечке разложили, а вы — «не знаю, не шейте». Давайте еще раз повторю. На снимках три человека в разных сочетаниях, но нигде их нет втроем. Поскольку это сувенирные, памятные снимки на фоне достопримечательностей и тэдэ и тэпэ, значит, их было только трое, иначе они все вместе снялись бы. Вот два совершенно одинаковых по сюжету фото, снятых почти с одной точки: старик с девицей около какой-то пушки — это кадр номер восемь, и то же самое на кадре номер девять, но место, старика занял молодой. Трое их было, понимаете, трое!

— Ну а если трое, так что? — спросил я.

— А то, что нам нужно, чтобы их не было четверо, — сказал Тихонов.

— Почему? — продолжал я прикидываться дураком.

— Потому что тогда мы точно определили хозяина чемодана, — терпеливо сказал Савельев. — Фотоаппарата, во всяком случае.

— И кто же это?

— А вот этот, молодой, — ответил Тихонов уверенно.

Я старался изо всех сил, чтобы ни один мускул, ни один нерв на моем лице не дрогнул. Так же тупо и настойчиво я спросил:

— Почему вы так думаете?

Савельев покорно наклонил голову и монотонно стал объяснять:

— Из двадцати трех объектов съемки молодой зафиксирован только четыре раза. Трижды его фотографировал пожилой и один раз девица. Это уже достаточно реальное основание предположить, что хозяином аппарата является он. Во-вторых, экспертиза дала заключение, что эти четыре снимка сделаны гораздо менее опытными людьми — выбор ракурса, панорама, а один кадр немного смазан. Это дополнительно подкрепило наше предположение, что хозяин аппарата — молодой. Ясно? Как, Дедушкин, перед фотографическим ликом потерпевшего, может быть, начнем говорить правду?

— Я так полагаю, что вы обойдетесь без моих признаний, — грубо сказал я.

— Эх, Дедушкин, с вами не в МУРе, а в священной инквизиции разговаривать… — покачал головой Савельев.

Глава 7 Вчера и завтра инспектора Станислава Тихонова

Батона увели, а мы еще долго разглядывали фотографии, пытаясь извлечь из них какую-то дополнительную информацию. Но ничего подходящего найти не смогли Правда, на заднем плане на четырех снимках был виден бирюзовый «мерседес», причем на один попал даже кусок номера — 392… Остальные цифры загораживала фигура девушки. Она была сфотографирована, по-видимому, около кинотеатра, потому что прямо над ее головой висел афишный щит, на котором два молодца выясняли отношения — один совал в нос другому пистолет. В рамку кадра влезли три светящиеся буквы названия кинотеатра — «…СКВ…»

— Чего будем делать? — спросил я Сашку.

— Давай пошлем в Унгены фотографию хозяина чемодана. Если поездная бригада его тоже опознает, то вместе с пограничниками там в два счета установят его личность. У них же места нумерованные.

— Это программа-максимум: поездная бригада вернется в Унгены через сорок восемь часов. А через сорок шесть часов надо решать вопрос с Батоном. Ты не забывай — мы ведь могли и ошибиться. Представляешь наши физиономии тогда?

— Да, это будет малопривлекательное зрелище. Но почему он все-таки не заявил о пропаже чемодана?

— Вот и я об этом думаю все время. И орден этот непонятно как попал к нему…

— М-м-да, — промычал Сашка. — Слушай, а тебе не приходило в голову, что мы, может быть, несправедливы к Батону?

— То есть как это? — удивился я.

— А вдруг он действительно не воровал у него чемодана? Вдруг это была какая-то совсем другая операция — фарцовка, укрывательство или что-то еще в этом роде?

Я подумал и отрицательно покачал головой:

— Не думаю. Полным чемоданом вместе с грязным бельем обычно не фарцуют. Но мне кажется, что, независимо от Батона, надо плотнее заняться этим человеком. Тем более что они сейчас для нас, как Аяксы, неразделимы. У меня есть идея…

— За идеи платят только у Херста, — усмехнулся Сашка. — У нас вещественные доказательства в цене.

— Вот давай попробуем оценить по-настоящему наши вещдоки. Я буду по-прежнему ковыряться с орденом. А ты, раз уже так пошло удачно, продолжишь линию фотопленки.

— А что с нее еще возьмешь?

— Надо попробовать выяснить, где они фотографировались. Тут возникает два «если». Первое — если его опознает поездная бригада, и второе — если мы установим, где они фотографировались; тогда это открывает для нас дальнейшую перспективу.

Сашка, не вдаваясь в обсуждение, сразу кивнул:

— Надо произвести архитектурную и скульптурную экспертизу — специалисты, возможно, по памятникам определят, где они установлены.

— И еще одно дело надо будет завтра же организовать. Внешнеторговая организация «Экспортфильм» должна, по-видимому, получать проспекты всех зарубежных фильмов. Там наверняка должна быть какая-то просмотровая комиссия, — я протянул Сашке снимок с девицей на фоне киноафиши.

Заканчивался еще один день. Сашка ушел, и я долго сидел один в кабинете. Верхний свет я погасил, настольная лампа вырывала из темноты сплющенный желтый круг, из коридора доносились звуки шагов и обрывки разговоров уходивших домой сотрудников. Потом все стихло, и кабинет затопила густая, вязкая, как нефть, тишина. На работе мне нечего было делать, впрочем, как незачем было и спешить куда-то, поэтому я и сидел в этой теплой, сонной тишине, лениво передвигая по желтому сплющенному кругу тяжелый золотой портсигар. Наверное, многое нужно иметь или многого достигнуть, чтобы позволить себе таскать такую дорогую штуку. Подобного портсигара я еще никогда не видел — вся нижняя крышка была покрыта гравировкой нотной партитуры. На лицевой стороне монограмма — «П. В.» На месте хозяев таких дорогих вещей вместо никому не понятных нот и таинственных инициалов я бы гравировал свой почтовый адрес — для сохранности. Долго сидел я так, и мысли текли неспешные, тягучие, как этот пустой весенний вечер, когда не к кому пойти, да и идти неохота. Потом набрал телефонный номер. Трубку сняли мгновенно, будто дожидались моего звонка, и я услышал:

— Нет, милочка моя, вам с сольфеджио еще надо повременить, извините, я только отвечу. Аллеу! У телефона.

— Здравствуй, мама. Это я.

— Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! — началось обычное телефонное представление.

Я мог побиться об заклад, что мать стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, губами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим! В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность.

Вопросы она мне задает «скромненькие, но со вкусом»:

— Стас, никаких перестрелок больше не было?…

— Мама, о чем ты говоришь! Какие перестрелки! Их со времени нэпа нет. Можно подумать, будто по Москве разгуливают банды вооруженных гангстеров.

— Все секретничаешь. А у Ксении Андреевны из профкома украли марки. Ты ничего об этом не знаешь? Может быть, их уже поймали? Не прикидывайся, будто тебе ничего не известно. Настоящие профсоюзные марки. Для взносов.

— Как это ни странно, но я действительно ничего не слышал про марки. Я не мог и не должен был слышать про эти марки, их вообще, наверное, скорее всего, потеряли…

— Ах, Стас, чтобы успокоить меня, ты что угодно наговоришь!

— Мама, я не успокаиваю тебя, потому что тут и волноваться не из-за чего. В жизни есть масса всяких вещей, из-за которых стоило бы волноваться.

— К сожалению, вы, дети, никак не можете понять, что большинство наших волнений — из-за вас.

— Но я ведь, мама, доставляю тебе очень мало волнений. Я благонравен до противного — я даже не курю, очень редко напиваюсь и не распутничаю, не играю на бегах и в карты. А родителей больше всего волнуют эти пороки.

— Пусть они волнуют твою парторганизацию, эти пороки. Меня волнует, что ты никак человеком не станешь. Я бы тогда, может быть, примирилась с увлечением ипподромом.

— Как я понимаю, твоя ученица еще не ушла и ты можешь своими неосторожными замечаниями разрушить легенду, — сказал я ехидно.

— Ах, Стас, ты еще совсем маленький и глупый мальчишка. И очень злой, — сказала она грустно, — я даже не понимаю, почему ты такой злой.

— От своей праведности. Все праведники очень злые и нетерпимые люди. У них почему-то всегда с желчным пузырем неприятности.

— Ты говоришь со мной, будто я желаю тебе зла, — сказала растерянно мать. — А я ведь тебе только добра хочу…

— Я это знаю, мамочка. И я себе добра хочу. Но, честно говоря, я даже не очень-то понимаю какого. Поэтому я ищу…

— Но тебе ведь уже тридцать! В восемнадцать ищут!

— В восемнадцать, мама, человек обязан идти в институт или в армию, как в семь идут в школу, а в шестьдесят — на пенсию. Я говорю не об этом.

— Но так ты можешь и не найти ничего и никогда!

— Не исключено. Хорошо, что живем мы не в Италии, иначе там бы мы с тобой разорились — там повременная оплата телефонных разговоров. Я к тебе лучше заеду попозже, и мы обо всем поговорим…

На троллейбусной остановке было много народу, и я пошел пешком. С Тверского бульвара были видны сияющие айсберги Нового Арбата: опробовали первомайскую иллюминацию. Праздник был совсем рядом.

Я помню, как мучительно медленно тянулось раньше от праздника к празднику время, а сейчас оно будто перешло на какой-то новый счет, побежало, помчалось, не успеваешь оглядываться. А может, это не время, а я сам быстрее побежал через него?

Ушли назад, остались за спиной вчера, и позавчера, и год назад, но они не пропали, не растворились в сумерках времени, а замерли, как плиты туннеля, через который я иду к станции счастья. Я думаю, что время постоянно и существует все целиком — как мир, как вселенная. Люди для своего удобства ввели порции, разделили время на доли, как кинопленку на кадры. А потом забыли об этом и стали поклоняться не времени, а порциям, загнав себя в колодец циферблата, в лабиринт перекидных календарей, где вчера предшествует сегодня, которое идет всегда перед завтра. Но ведь всего два дня назад твое вчера должно было стать завтра! И из-за того, что я часто думаю об этих чудесах, мне непонятны люди, легко и охотно забывающие свое вчера, живущие только сегодня и плюющие в завтра, потому что я свято верю: время не разделить на эти крошечные ломтики, и завтра — это кусок моего вчера. Ведь в движении кинопленка времени может свернуться, и вчера опередит завтра. Кто его знает, какое для этого нужно движение, и, возможно, световая скорость для этого не нужна, а достаточно раз в жизни промчаться по стене. Но смотреть в завтра страшно из-за того, что для этого надо проехать по стене. Мы никогда не могли договориться с матерью, наверное, потому, что она терпеть не может смотреть в завтра. Для нее будущее — ближайшие десять минут, и когда она говорит со мной о моем будущем — это тоже разговор о сегодня. И мне бесполезно говорить с ней о том, что время можно свернуть и посмотреть в свое завтра — оно для нее линейно и непостижимо. Я ни за что не осуждаю ее: нельзя требовать от молодой и неприспособленной женщины с маленьким пацаном на руках, когда муж пропал без вести, выполняя задание в тылу врага, чтобы у нее достало сил совершить бросок по стене и рассмотреть свернутую в движении ленту времени. Просто она сказала мне: «Стас, я еще молодая женщина, ведь и мне надо устроить свою жизнь». Я этого не понял и не принял. Тогда я не понимал этого, потому что знал: устраиваются на работу, устраиваются на спецжиры, наконец, устраивают в школе вечер. Но как можно устроить жизнь, я не понимал. Впрочем, и потом я так и не усвоил для себя второго, глубинного смысла этого слова.

Отца я совсем не помню, потому что он ушел на фронт, когда мне было три года. В эвакуации у нас пропали все вещи, и не осталось даже его фотографии, и было у меня лишь полустершееся воспоминание, как незадолго да войны отец принес домой радиоприемник «6-Н-1», включил его, и из загадочного ящика рванул бравурный марш, а я от неожиданности напугался и заревел благим матом, и отец таскал меня на плечах, распевая:

Испугался мальчик Стас — В дом явился Карабас. Ну-ка свяжем ему руки, Ну-ка снимем с него брюки, Ну-ка всыплем мы ему, Чтобы помнил Карабас — Не боится мальчик Стас…

Мне очень нравилось, что мы снимем с грозного Карабаса брюки и всыплем ему по попке, чтобы он не пугал маленьких детей. И больше я ничего не помнил, все растворилось, утекло, исчезло. Иногда я просыпался по ночам и долго бормотал: «Испугался мальчик Стас», пытаясь этими словами как заклинанием вызвать в памяти облик отца, потому что еще мгновение назад он разговаривал со мной во сне, большой, веселый, сильный, но лица у него не было, и это мучило меня, как физическая боль.

Мать вышла замуж за преподавателя немецкого языка с той же кафедры, где работал отец. Это был добрый, рыхлый, очень флегматичный и чрезвычайно трудолюбивый человек. Мы переехали к нему и прожили вместе одиннадцать лет, до тех пор, пока я не поступил в институт. Тогда я вернулся к нам на старую квартиру, где живу до сих пор. Вскоре мой отчим умер. И хотя мы прожили много лет вместе, я редко вспоминаю о нем, будто это случайно встреченный на улице прохожий. Я совсем не узнал его за все годы, так он и остался в моей памяти каким-то молчаливым серым пятном. Наверное, это получилось из-за того, что я сам был ему совсем неинтересен и он всегда был со мною безразлично-ласков, как с соседской кошкой. Вежливый, спокойный, скромный, как пожилой театральный статист. Ведь никто не приходит в театр рассматривать нюансы игры статистов, а он прирожденный статист, и, когда он сошел со сцены, похоже, что никто этого и не заметил.

Когда он умер, мне было восемнадцать лет, а матери тридцать девять, и она была еще очень красивой женщиной, и я был уверен, что она как-то будет устраивать свою жизнь. Мы часто ссорились с матерью, и она, сердясь и грустя, говорила мне: «Папочка! Вылитый папа!» А потом она вышла замуж за молодящегося полковника в отставке.

Полковник Хрулев оказался веселым, хорошим мужиком, и я был рад за мать, потому что с ним она чувствовала себя в жизни уверенно и твердо, а он действительно помолодел на двадцать лет, и они оба вроде устроили свою жизнь и были взаимно счастливы, радостны и удовлетворены. И оттого что они оба были уже немолоды и встретились после долгих жизненных мытарств, они как-то недоверчиво относились к прочности своего благополучия, неся его, как переполненную чашу, на вытянутых руках, всецело поглощенные охраной своей непрочно устроенной жизни, никогда не заглядывая в завтра и напрочь зачеркнув вчера, потому что время существовало для них только в форме сегодня. И если бы они могли, то наверняка остановили бы солнце на небосклоне, лишь бы оттянуть, задержать закат, после которого должно прийти совсем неизвестное завтра. В этой их погруженности в свои проблемы мне не было места, и я снова все чаще вспоминал отца, потому что у меня накопилось уже много вопросов, которые я не мог решить сам. И тогда отец стал защитником всех моих сумасбродных и странных поступков, потому что я поверил: будь он жив, мы бы могли с ним о многом договориться, он бы многое понял, чего мать не принимает и не желает понимать. Он стал для меня пробным камнем, символом отрицания того, что делает и говорит мать.

Но оттого, что у него в моих воспоминаниях не было лица, объемности, из-за того, что я никогда не мог с ним поговорить, я начал постепенно с тоской думать, что, может быть, его не было совсем, моего отца, и никто не таскал меня на плечах, распевая «Испугался мальчик Стас», и некому уверять, что «не боится мальчик Стас», и не с кем будет повязать разных Карабасов моей жизни. Уже поступив в милицию, я пошел в университет и там в архиве разыскал его личное дело. И когда я перевернул обложку пожелтевшей, выцветшей папки, меня точно в сердце ударило — с первой страницы анкеты на меня смотрело мое лицо. Короткие жесткие волосы, сердитый взгляд, уши торчком. Тихонов Павел Михайлович, 1911 г. рождения. Конечно, это биологическая случайность — я мог быть похожим на мать или не походить ни на кого из родителей. Но в двадцать два года случайностей не бывает — мир предопределен и заранее рассчитан, как схема телевизора. Именно тогда я впервые подумал, что время едино и человек может возвращаться в свое вчера и заглядывать в завтра. Я хотел незаметно от секретаря вырвать из папки фотографию, а потом раздумал, сложил пожелтевшие корочки и ушел. Мне больше не нужна была фотография, потому что показывать ее было некому, а моя память навсегда перенесла ее в завтра.

Я не могу сказать, что любил отца. Наверное, это называется как-то по-другому, потому что люблю я, несмотря ни на что, мать. А с отцом все по-другому. Это какое-то эгоистическое чувство нашей с ним нераздельности. Когда я увидел его фотографию, у меня будто щелкнуло что-то в мозгу, открылся клапан и понеслись одна за другой картины былого или придуманного, где нам было три года и тридцать, он нес меня на плечах по Красной площади на демонстрации, а я подавал ему вторым номером патроны у пулемета, потом он стоял в хоккейной маске в воротах, и я бросал ему нижнюю «резаную» шайбу, и он стыдил меня из-за того, что я горько плакал, когда меня бросила Лена, или, может быть, это я утешал его, что мать вышла замуж за Хрулева, но все это кружилось в бешеном круговороте, и я не мог нас разделить — где он и где я, потому что мы встретились впервые, когда он уже погиб, и для этого я пришел из его завтра в свое вчера.

Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к рыхлому, флегматичному преподавателю немецкого и полнокровному, веселому Хрулеву, которые должны были устраивать с ней жизнь после отца, а он был со мной неразделим, он был я, а они заняли наше место, и, значит, она их больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.

А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя: время едино и завтра — всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь к матери и ревность — это половина памяти отца, а ненависть — бремя верности этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра — только часть твоего вчера.

Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома, старого, очень удобного, какие строили в Москве в начале века. Мать открыла мне дверь, сказав:

— Я не думала, что ты будешь так быстро.

Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует — наверное, чтобы не испачкать помадой.

В прихожей стояла миловидная девушка в пальто — она, по-видимому, прощалась, когда я пришел.

Мать сказала:

— Познакомьтесь, пожалуйста…

Началась ненавистная мне процедура знакомства. У меня есть мерзкая привычка не слушать, когда незнакомый человек называет свое имя, из-за чего уже через две минуты я попадаю в дурацкое положение: вместо того чтобы называть его по имени, приходится выдумывать всякие безличные обращения вроде «видите ли» или «понимаете ли». Кроме того, знакомясь с неинтересным тебе человеком, нужно непременно говорить массу пустых, ничего не обозначающих слов. «Очень рад». Почему это я очень рад?… В общем, пробормотал я что-то там вежливенькое, да и девушка, видно, была разочарована несоответствием моей весьма заурядной внешности той легенде, которая была тщательно создана матерью. На том, слава Богу, и расстались. Мать проводила ее и возвратилась, улыбаясь:

— Очень способна…

Я не удержался от ехидства:

— Наверное, уже выучила «Жаворонка»?

Мать взглянула на меня и весело засмеялась.

Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется! Исчезают морщинки, становится незаметной легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо сумасшедшеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми…

— Не понимаю, зачем ты с ними занимаешься.

Мать пожала плечами:

— Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства…

— При такой широте подхода надо это делать бесплатно, — предложил я.

— Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, — сказала она, и я не понял: шутит она или говорит всерьез. — Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться всерьез, — и мать снова засмеялась.

Потом она посерьезнела:

— Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужие. Ты так ужасно отдалился!

— Что делать, мама, — развел я руками, — у меня очень мало свободного времени…

— А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая и все время думаю о тебе и очень боюсь за тебя.

— Чего ты боишься? — искренне удивился я.

— Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.

— Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я вращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке Батон.

— Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко…

— Знаю, знаю! — перебил я. — Вадик — твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом — у меня слуха нет. Хоть в этом-то я не виноват?

— Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бестолковая старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик рассказал мне страшную вещь — ты помнишь Лю Шикуня?

Я кивнул:

— Пианист, ему хунвэйбины камнями разбили руки.

— Так ты знаешь об этом?

— Я читаю газеты.

— И ты говоришь об этом так спокойно?!

— Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, — как чума, как градобой.

— Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!

— Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?

— Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, а руки будто выточены из бамбука — тонкие, нервные, сильные. И по ним били камнями. Камнями!.. Ты понимаешь, как это страшно!

Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.

— Я почему об этом с тобой говорю, — сказала мать, судорожно вздохнув, — твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек: почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание — ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?

Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?

— Ну почему ты молчишь?

Да, действительно, разве бывает такое призвание? Так я и сидел молча, и рассматривал комнату матери — другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное — желания проникнуть в него. И интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень — вежливый, скромный, трудолюбивый и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал дверь в свой мир — задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа…

Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.

«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки! Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?

— Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…

— Все разумное, осмысленное можно сказать словами, — сказала мать.

— Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.

Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, достала из-под рояля трубку и сказала: «Аллеу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась, радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.

Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом всех деталей этого «волнительного» разговора.

— Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?

— Это вещественное доказательство. Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?

Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие же сухие, тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и уж, наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Шикуня, которого я никогда не видел.

— Это токката Панчо Волкова…

— Что-что? — переспросил я.

— Есть прелестный болгарский композитор, — начала подробно объяснять мать…

Глава 8 Школа справедливости вора Лехи Дедушкина

Не знаю уж почему, но злобы к Тихонову я не испытывал. Может быть, потому, что он глупый? Про него правильнее сказать, что он не глупый, а ограниченный. Во всем вроде нормальный парень, а на работе своей прямо звереет. Ну будь он тщеславным, хитрым чинушей, я бы мог это понять: хочешь в начальники выскочить — давай паши людской навоз. Но по нему не видать, чтобы он сильно рвался к большим погонам, ему надо мне какие-то глупости доказывать. И главное — зачем? Никто его не просит так надрываться, и славы на мне он никакой не заработает, но вот завел я его однажды, и теперь он будет со мной биться, пока пар из него не пойдет.

Смотрел я на него долго и вдруг заметил, что у него ворот на рубашке протерт. Сорочка белая, поплиновая, чистенькая, много-много раз стиранная и в сгибе у шеи протерлась до тонкой ворсистой бахромки. И никак я не мог на него разозлиться, пока он из кожи вылезал, загоняя меня в тюрягу.

Не мог я сосредоточиться, чтобы по всем правилам дать ему оборотку, а может быть, и не в моих это было силах — отбиться от него, потому что он давно уже не щенок, а матерый, жесткошерстный розыскной пес. И все в его поступках и размышлениях было логично, смело и правильно, только одного он не мог сообразить, и касалось это не меня, а его самого — он очень хороший, отлично вышколенный пес, который сторожит забор без дома. За тем забором, вдоль которого он бежал за мной ровной, не знающей усталости рысью, настигал меня, прыгал мне на спину, валил на землю и волочил харей по грязи к дерьму прямо в тюрьму, он лично — не капитан милиции, не инспектор МУРа, а просто одинокий тридцатилетний парень с худым сердитым лицом по имени Стас Тихонов, — вот он лично ничего своего не оставил за этим забором, который он так истово охранял от моих преступных посягательств.

И подумал я об этом, глядя на протертый у сгиба воротничок сорочки. И от этой мысли я никак не мог сосредоточиться, потому что он мне вроде бы доверил свой большой секрет и обязывал держать его в тайне, а сам душил и рвал меня, пытаясь вытащить у меня из глотки те слова, что он мог бы записать в протокол, дать мне расписаться и лишить меня за эти слова самого дорогого, что есть у человека, — жизни без конвоя. Дело в том, что мне казалось, будто мы двое знаем о протертой на воротнике рубашке, ведь всем остальным до этого не было никакого дела, и никто с лупой не станет рассматривать его сорочки, и об этой протертости — унизительной печати бедности — знали только мы двое: он и я.

Он увидел свой старый, изношенный воротник сегодня утром, собираясь на работу, и мне казалось, что я стою в его комнате и вижу, как Тихонов, еще в майке, растягивает на руках сорочку и прикидывает: можно еще надеть эту рубаху? Достаточно ли незаметна намечающаяся дыра? Или выкинуть и надеть кобеднешнюю? Пожалуй, еще разок можно надеть эту, старенькую. Надевает и идет на работу, сюда, на Петровку, 38, чтобы решить вопрос всей моей жизни. И здесь протертый воротник увидел я, и он совсем вышиб меня к чертям из седла, потому что я с какой-то болью ощутил, в каком нелепом, перековерканном мире мы все живем.

Господи, да я ему сто, или двести, или тысячу рубашек купил бы, только бы он выпустил меня отсюда! Заикнулся бы он только, я бы выплатил ему его зарплату за пять лет вперед! Я бы, наверное, не обратил внимания на его рубаху, будь она грязная, мятая или разорванная, но она была вытертая! Вытертая от многолетней аккуратной носки. И у этого человека в руках была вся моя жизнь! Господи, чушь какая!

Но Тихонову не нужна тысяча нейлоновых, бонлоновых, орлоновых, льняных и хлопчатых полосатеньких пижонских рубашек «кент». И не нужна ему в один миг полученная от меня зарплата за пять лет вперед. Его вполне устраивает протертая на воротнике поплиновая, чисто выстиранная рубашечка, потому что только в ней он может носиться со своей ответственностью перед всеми людьми, будто бы уполномочившими его сторожить забор, по одну сторону которого поселились они со своими пожитками и жалким обывательским покоем, а по другую — я с моей никогда не утихающей жаждой жить легко и приятно.

Он ведь не стадный, он не осел, повторяющий послушно чужие, навязанные ему прописи, такие, как он, на все имеют свою точку зрения и умудряются первыми получить все самые поганые обязанности и последними выуживают из котла награды и призовых слонов. И все-таки ему нравится то, что он делает. Почему? Может быть, это жажда власти? Или славы? Или силы? Или возвращение долга за жалкое и нищее детство? Или он считает, что вершит справедливость? Но этого не может быть — он же не блаженный идиотик! Нельзя же быть умным взрослым человеком и верить в какую-то общую и добрую справедливость!

Для меня вера в справедливость скончалась, когда мне было десять лет. Это словечко было в большом ходу в нашей проклятой семейке. Почесывая длинное родимое пятно на щеке — «мышку», дед говорил: «Бог забыл нас, умерла справедливость, и погрязли мы в скверне»… Полагаю, что второго такого разбойника на ростовских хлебных ссыпках, как родненький мой дедуля, было не сыскать. Мать смотрела на меня с ненавистью, и красные мятые пятна проступали на ее пористой коже: «По справедливости говоря, лучше было бы мне сделать аборт, чем вырастить такое чудовище…»

Но больше всего любил это словечко папа. Вечерами он приходил с работы, стягивал сатиновые синие нарукавники, отряхивал с туальдероновой толстовки невидимые крошки, садился к столу и долго зябко умывал одну ладошку о другую; он всегда судорожно тер ладони, будто ни вода, ни мыло не могли отмыть налипшую на них за день грязь, и он все тер их, даже во время еды — отложит на минуту ложку, потрет синие, влажные, всегда очень холодные ладошки и снова принимается за суп, отвратный, воняющий кислятиной и прелыми овощами. Почему-то у нас дома всегда мерзко ели, и не потому даже, что каждая выдача денег на жратву сопровождалась кошмарной свалкой и «битвой с саблями наголо», и в этой бойне рвался вверх дедов визгливый фальцет: «Жулье, моты проклятые, сколько можно несчастного старика доить!», а отец испуганно тряс башкой, он весь сгибался на одну сторону от унижения и страха, но держался несокрушимо: «Я честный служащий, и денег не кую!», а мать, шваркнув в деда кастрюлей с остатками вчерашнего супа, потом с удовольствием, с мясницким «хэк», с оттяжкой охаживала отца по тощим лопаткам скалкой и, походя дав мне по рылу, говорила душевно, почти ласково: «Сгорите вы все в огне! Подавитесь вы все трое! Воши проклятые, нет на вас санпропускника тифозного! Чтоб вас уж скорее на простынях отсюда вынесли! Чтоб вам ваши рты поганые забросало гнилыми нарывами, тогда бы вы жрать не хотели и никаких денег было бы не надо!» И готовила мать с отвращением, просто с ненавистью, поэтому она начинала варить борщ, забывала о нем, борщ выкипал, пригорал, и в обед она тычком совала на стол грязную, закопченную кастрюлю, мрачно объявив: «Жрите. Овощное рагу». До сих пор я никогда не ем компота, потому что дед однажды достал где-то мешок порченых сухофруктов и каждый день мы ели на третье компот из заплесневелого чернослива и гнилых грушек, невыносимо кислый, и в каждой ложке плавала парочка белых фруктовых червяков. Дед вышвыривал их ловким щелчком желтого железного ногтя, подмигивал мне: «Давай, давай, с мясным наваром сытнее». Однажды меня затошнило, и мать мне сразу помогла, дав такую оплеуху, что я сковырнулся с табуретки, и тошнота сразу прошла, и все сразу условились, что компот нам нравится.

Так вот, вспомнил я, как отец, дожрав хлебово, которое ему мать совала на всегда замусоренный, изгаженный, липкий стол, вытирал о подол толстовки свои вечно зябнущие ладошки, садился у подоконника и начинал вершить справедливость.

Он творил ее вдохновенно, как, наверное, писатели придумывают свои книги. Он брал мою старую, не дописанную до конца тетрадь, аккуратно разглаживал ее на подоконнике и, почесывая тупым концом карандаша в ухе, задумывался. Видимо, он сочинял сюжет. Потом он делал в тетради какие-то пометки — надо полагать, это были эскизы к образам. Сидел он подолгу, не спеша все обдумывал, иногда коротко негромко всхохатывал — наверное, ему нравилась какая-то отдельная мысль или поворот событий. Потом заискивающе спрашивал меня: «Ленчик, ты уже все уроки сделал?» Так он называл меня только в тех случаях, когда сотворял справедливость. А во всех остальных случаях он меня просто никак не называл, а обходился протяжным и выразительным обращением — «ты!». И это «ты» он говорил длинно, вытягивая и округляя губы, и получалось какое-то странное слово: «Д-ды-ы!»

А поскольку я был двоечник, то уроки у меня всегда были сделаны. Он сажал меня рядом с собой у подоконника, открывал чистый лист в тетради и начинал мне диктовать, а я писал. Я писал ему доносы. Доносы были на всех. На соседей, на сослуживцев, просто на каких-то малознакомых людей. Я спрашивал его: «А зачем?» А он говорил мне добро и задумчиво: «Так надо. Справедливость во всем нужна». Писал он о том, что домоуправ злоупотребляет и соседи живут не по средствам, инвалид Жинкин — симулянт, начальник треста Волобуев берет взятки, партиец Коновалов разлагается в быту с лаборанткой Косенковой, продавщица Лапина ворует и на каждый день носит фильдеперсовые чулки — с зарплаты так не пофорсишь. У Семенкиных что ни день, то пьянка, а главный инженер Фомичев, беспартийный, из бывших буржуазных спецов, шагая со знаменем в колонне на демонстрации, антинародно улыбался и при этом думал: «Надо же — как бараны тащимся, а я вовсе как дурак с этой тряпкой вылез…»

Я спросил его: «А ты откуда знаешь, что думал Фомичев на демонстрации?» Отец дал мне подзатыльник, не больно, а так, чтобы поставить на место и чтобы вопросов глупых не задавал: «Раз сигнализирую, значит, известно мне это…» Потом подумал и сказал: «Пожалуй, зачеркни лучше «думал». Напиши так: «Все время бормотал себе под нос»». Доносы он подписывал загадочно и внушительно: «Группа честных доброжелателей».

Мать, проходя мимо, недовольно бурчала: «Вот скорпион проклятый на мою голову навязался. Чем за правду бороться, сходил бы за картошкой лучше». И самое главное, что я долго верил, будто отец действительно воюет за справедливость, и только очень сильно удивлялся, почему он, зная за этими людьми столько плохого, бежит, с протянутой рукой через весь двор навстречу домоуправу, пьет с инвалидом Жинкиным водку, спрашивает у партийца Коновалова о здоровье драгоценнейшей супруги, продавщице Лапиной достает модельные «лодочки». А Сашке Семенкину продал стопу пластинок с песнями Лещенко и Вертинского. Быстро времечко бежало под теплым родительским кровом, и очень скоро представился случай все понять.

За какие-то там стахановские рекорды наградило правительство директора треста Волобуева собственной машиной — «эмкой», и держал он ее во дворе под своими окнами. Однажды в воскресенье собрался он куда-то ехать — глядь, а заднее колесо спустило. Ну конечно, не то чтобы оно само постояло и спустило, а это я ему вывинтил ниппель на пружиночке — очень смешно воздух выходит, когда на железный штырек нажимаешь: «пье-есь-сь-ть!» Задумчиво походил пузатый директор вокруг машины, а тут, естественно, папаня наш тут как тут. Вот, наверное, Тихонов бы повеселился, кабы узнал, что он еще в штаны писал, когда я получил первое предупреждение от высшей справедливости — папашиными руками, конечно.

Папка дорогой мой говорит Волобуеву: «Почтеннейший Ван Саныч, давайте подсоблю, насос вам маленько покачаю». С того уже и водичка соленая течет, он и рад помощи. Смотрел я, смотрел, как отец директору шину качает, стало мне за папаню обидно, подошел я и говорю: «Плюнь ты на него, не качай ему шины. Ты же знаешь, что он взяточник, его не сегодня завтра НКВД к себе заберет».

Н-да, сценочка была — загляденье. Отец медленно разгибался, вытягивая постепенно вверх ручку насоса, и казалось, будто он одним ходом штока высосал из себя весь воздух, я ведь даже не знал до этого, что из человека можно выпустить воздух не хуже, чем из шины, и даже на штырек ниппеля нажимать не надо. И синюшное его, сморщенное личико с длинным прямым носом все запало и усохло, а глаза от страха сощурились. А Волобуев побледнел. Сначала он даже не понял, что я выкрикнул, а потом до него это медленно дошло, и он побледнел. Надо было хоть раз видеть Волобуева, чтобы понять, какое это невероятное, небывалое явление — бледный Волобуев. Он был здорово похож на урожай, который обычно рисуют на плакатах, — огромный пузатый пшеничный сноп с кирпично-красным лицом и пышными усами из колосьев.

Побледнел он, обхватил меня за спину огромной ручищей и подвинул к себе легко и быстро, как фунтик с прилавка снял, и я чувствовал, что его теплая ладонь обхватывает сразу половину моей спины.

— Ты что сказал, пацан? — спросил он. — А ну повтори!

Сказал он это не с угрозой и не зло, а так, будто я что-то ужасно всем интересное поведал, а он на минутку отвлекся и вот, черт возьми, прослушал. И от бледности и спокойной уверенности его я как-то сник и почему-то засомневался в том, что он очень плохой человек, которому, как я писал под диктовку отца, «давно пора отрубить карающим мечом правосудия загребущие лапы хапуги». Я не очень хорошо понимал, что такое взятки, я только помнил, что их зачем-то дают и берут и что это ужасно плохо и стыдно. И, может быть, поэтому мне стало жалко, чтобы такие огромные и теплые лапы отрубили. Я сказал тише и уже без прежнего пламенного жара:

— Вы, дядя Волобуев, взяточник и хапуга. И вам надо карающим мечом…

Я не успел докончить, захлебнувшись кровью и зубами. Ручкой от насоса отец брякнул меня изо всех сил по лицу, и все вокруг подпрыгнуло, и закружился проклятый продажный мир наш, загаженный и заплеванный, в сверкающем колпаке на колесе дареной директорской «эмки»…

Таким образом я получил первый урок: за справедливость не надо бороться — она сама тебя найдет. И урок этот запомнил крепко, потому что еще много лет, пока я не получил среди блатных кличку Батон, прозывали меня все Щербатым. Иногда я задумываюсь над тем, что даже в случаях, когда заради справедливости люди и не хотели мне зла, все равно она выходила мне боком. Ведь если бы тогда Волобуев, узнавший от меня случайно, кто донимает его анонимками, приволок моего родного папульку в суд и там ему припаяли бы годика два за клевету, то, может быть, и в моей жизни все повернулось бы по-другому. А может быть, и не изменилось бы ничего, и на те же круги я выкатился бы все равно, но только Волобуев решил это как-то неожиданно: жалко ему стало меня сиротить, сам он из беспризорных, горький хлеб безотцовщины еще на губах, так он и оставил эту историю без последствий. Выгнал только отца из своего треста.

Эх, кабы в десять лет можно было бы понимать ясно и четко то, что и к сорока не совсем еще прояснилось! Уйти бы мне тогда из дому и податься в детдом, или в ремесленное, или в ФЗО, и стал бы я с годами летчиком, или фрезеровщиком, или шофером — безразлично кем, но возникла бы у меня с детства потребность жить правильно и не было бы во мне отравы — необходимости жить приятно и легко, и не сидел бы я сейчас в пустой камере.

Но в десять лет нельзя себе выбирать дороги и жить с семьей кажется единственно возможным. Даже если в обычных сварах из-за денег появляется новая тема: отвечая на вопли матери, отец колотил меня ложкой по затылку и гугниво сипел: «Вот у него, у него, у байстрюка своего проси денег на жизнь. Он с нами за все доброе расплатился!» А мать отвечала: «Сам хорош, прыщ в подмышке! Кто тебя просил за правду бороться? У них разве найдешь справедливость!» А дед благодушно журил зятя: «Дурак был и помрешь дураком. Разве серьезное дело можно мальцу поручать? А пасть ты ему не зря наломал — пусть навек запомнит: что бы дома ни было, оно все, и хорошее и плохое, — наше. Они нам чужие, и нечего им про нас знать».

Может быть, и забылось бы все это, тем более что вскоре Волобуев получил новую квартиру и уехал из нашего дома на своей дареной «эмке», а отец устроился кладовщиком в артель инвалидов. Но тут пришла первая в моей жизни настоящая беда.

Из дому пропали колье и аграф.

Не знаю, сколько они тогда стоили, но в доме колье и аграф были вещами символическими. Они остались от той — от ТОЙ! — жизни, и каждая буковка в этом коротком словечке произносилась у нас в доме как заглавная. ТА жизнь, к которой я, к несчастью, не поспел, видимо, была жизнью удивительной, и когда говорили про ТУ жизнь — а говорили о ней с какой-то извращенной страстью каждый день, — то говорили с тяжелыми вздохами, мать часто со слезами, а дед мрачно сплевывал и сквозь зубы матерился.

Все в ТОЙ жизни было замечательно — полно всякой дешевой жратвы, никаких тебе карточек и спецжиров, мать шила свои шмотки на Кузнецком мосту у дорогих «костюмьеров» — она почему-то всегда говорила «костюмьеры», у деда была оптовая хлебная торговля и несколько магазинов, и даже люди в то время были совсем другие — деликатные, воспитанные, приличные. Вот насчет людей я верил с трудом, глядя на своих дорогих папашу и мамашу. Мать, когда папаша к ней сватался, была его на пять лет старше, да и видом своим больше на циркового борца смахивала, чем на лилейную барышню. Но отец верил в справедливость и был убежден, что дед тоже поступит справедливо, коли переведет его из младших конторщиков в управляющие — за то что сумел он разглядеть тонкую душу его дочери и поступил к нему в зятья. Не знаю уж, какие на этот счет у деда планы были, только диктатура пролетариата внесла свои поправки в личную жизнь всей моей дорогой семейки. Экономическая передышка кончилась, командные высоты индустрии остались в руках бывших эксплуатируемых, а ныне хозяев своей судьбы, а заодно и своей страны, и весь этот распрекрасный нэп прикрыли к едрене фене, как засвеченную «малину». Реквизиции, экспроприации, конфискации, обложения, самообложения — всего и не упомнишь, хотя мне и помнить нечего, я тогда еще на свет не родился, но, во всяком случае, в нашей семейке с эксплуататорскими способами существования было покончено. Деда забрали в ГПУ и попросили поделиться с народом накопленными им нетрудовым путем ценностями. Следователь объяснил, что в стране идет грандиозное, доселе в мире неслыханное строительство и для этих целей нужно много желтого металла, хотя они могут принять также драгоценности и иностранную валюту. Дед мрачно сказал: «Когда нет денег, то не строят…», но ценности сдал. Его тотчас отпустили, и стала моя семейка вносить посильный вклад в дело строительства социализма.

А справедливость тут как тут. Чтобы как-то утешить огорченную столь серьезными потерями семейку, на свет родился я. Судя по тому, что вылетел в этот распрекрасный мир я только с пятой попытки — четверо моих старших брательников родились мертвыми, — я был в семейке долгожданным ребенком. Но, вспоминая теперь, что вытворяли со мной мои бесценные родители, я часто задумываюсь: чего это они так старались делать детей? От любопытства, что ли? А когда у меня бывает совсем плохое настроение, то я жалею, что среди братьев Дедушкиных я не был вторым или четвертым.

Во всяком случае, сколько я себя помню, столько в нашем доме было разговоров про колье и аграф. Это все, что осталось у них от ТОЙ жизни, и мать относилась к этим дурацким бусам и брошке прямо с религиозным восторгом. «Такую вещь сейчас не найти», — говорила она дрожащим от удовольствия голосом, прикладывая колье к могучей красной шее с несколькими поперечными складками. Гранатовая штуковина, как мне сейчас представляется, была не больно-то дорогая и довольно безвкусная. Ну да это не имеет значения: нравилась — значит, нравилась.

И вот колье и аграф пропали. Обнаружилось это вечером, когда отец уже отужинал и томился бездельем, потому что писать доносы после истории с Волобуевым он пока опасался, а телевизоров тогда еще не придумали. Мать открыла жестяную банку из-под индийского чая, в которой она хранила свое сокровище и облигации, и, не находя побрякушек, начала быстро шарить в коробке рукой, и выглядело это точно так, как кошка скребет лапой по песку. Потом она подняла на нас потемневшее от прилива крови лицо, и две тяжелые складки набежали у нее около переносицы. Она сказала негромко и зловеще:

— Колье…

И переводила свой тяжелый взгляд с деда на отца, с отца на меня, с меня на деда и снова на меня. И я понял, что пропал. Видимо, у меня уже тогда были плохие нервы, и я очень испугался, даже не знаю, чего я испугался, может быть, от предчувствия сердчишко екнуло, но только я от этой пугающей тишины, от этой духоты взаимной ненависти заплакал. Я и сам это не сразу заметил, но когда отец сипло спросил: «Значит, кошка знает, чье мясо съела?», я почувствовал, что у меня по щекам текут горячие быстрые струйки и сильно трясется подбородок. Хотел я закричать во весь голос, что не виноват, что не брал я никакого колье, но голос пропал, и все происходящее стало разворачиваться в стремительный бессвязный кошмар, который до сих пор мучает меня в тишине и одиночестве.

Мать била меня с маху по щекам, и моя башка моталась, будто привязанная на веревочке, и пьяненький грустный дед подскакивал на своем стуле, редко лупая красноватыми веками, а отец с ремнем в руках нетерпеливо сучил ногами, будто в уборную торопился, и когда я получал удар слева, справа на меня бросался наш торгсиновский буфет, и мчался он на меня с грохотом и треском, как поезд по мосту, и то ли буфетная створка, то ли ласковая мамочкина рука врезала мне по правому уху оглушительно и страшно, а уже слева наезжал на меня черный клеенчатый диван, и предшествовала ему громадная, во всю диванную спинку ладонь, и эта ладонь-диван вмазывала мне по левой скуле, и плыли вокруг меня, как в китайском цирковом аттракционе, звенящие, переливчатые радужные круги, которые время от времени сталкивались, и тогда во все стороны летели ослепительные сине-зеленые искры.

И все они кричали без остановки: «Куда ты дел колье, распроклятый, негодяйский мерзавец, отвратительный выродок?! Вор! Вор! Вор! Вор!..» Их охватило истерическое неистовство, свойственное плохим людям, когда случится им встретиться с гадким поступком, который они и сами с охотой совершили бы, но вот почему-то замешкались, не успели и какой-то шустрик их сумел опередить, и тогда досада от упущенной возможности кажется им самым праведным гневом незаслуженно обиженных людей.

«В нашем доме вор!» — голосили они. «Это подумать надо: в нашей семье — вор!» И они так напирали на это обстоятельство — «в нашей семье», что сторонний человек мог подумать, будто вор объявился в семье князя Трубецкого.

Но традиции воспитания в хорошей семье требовали не только кары, необходим был еще и момент раскаяния. Поэтому отец выволок меня на кухню, где собрались досужие соседи, сочувствующие, возмущенные и равнодушные, и, сдрючив с меня брючишки, стал пороть ремнем, чтобы впредь воровать неповадно было. Господи, я ведь уже большой мальчишка был — десять лет, и с меня при всех стащили штаны и лупцевали по голой костлявой заднице. И боли я уже никакой не чувствовал, а только мечтал, чтобы устал он или чтобы у него рука отсохла, только бы отпустили и дали натянуть штаны.

Не знаю, сколько бы это продолжалось, но на крики мои явился Сашка Семенкин — здоровенный парень, формовщик с завода «Станколит», наш сосед. Он швырнул отца в угол, как куль с тряпьем, взял меня на руки, прикрыл полой пиджака и сказал сердито: «Вы, июды, ишь расходились! Я вас всех правов родительских лишу. С ума посходили? Время-то не старое…»

Исполосованная задница зажила, и ничего дома не менялось. Только дед стал часто пьяненький приходить, и мать грызлась с ним до синевы. Однажды я вел его домой из пивной совсем пьяного, раскачивало его во все стороны, и он каждый раз наваливался на меня всем телом, и я уговаривал его еще немного удержаться, не падать, потому что двор наш уже почти рядом. А дед тыкал мне в щеку мокрыми холодными усами, дышал на меня портвейном, пивом, воблой, ласково приговаривал:

— Эх, дурак ты, Леха, всю жизнь в дураках будешь. Тебе за каменья гранатовые порка была, а мне на них удовольствие от захмеления. Потому как я умный, а ты дурак.

Я сказал:

— Сейчас брошу тебя и пойду матери расскажу.

А он засмеялся:

— Так она тебе и поверит! Да и поверит если, ты ведь уже оплеухи со щек не скинешь. А когда правого за чужую вину выпороли, то от сраму и неправого простят.

— Гад ты, дедушка, — сказал я.

И вот тогда, именно тогда я почувствовал себя вором, еще ничего и не тронув у людей, потому что человек становится вором не тогда, когда украдет, а когда ему при всех сказали «вор!», за воровство при всех покарали и, расходясь, припечатали: «Поделом вору и мука!»

Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова

В это утро наконец вышел на службу Шарапов. Я шел по длинным унылым коридорам и думал, что с пятницы собираюсь позвонить ему и никак не выберусь — забываю. А около его кабинета вдруг уловил за дверью запах кофе. Без стука толкнул дверь и увидел его за столом — Шарапов наливал в хрустальный фужер кипяток, и кофейный аромат поднимался горькими нежными клубами.

Этот дурацкий фужер с отбитым краем я помню столько лет, сколько знаю Шарапова. Когда-то давно, в те поры, когда у нас еще не было растворимого кофе, он варил натуральный на электрической плитке в маленьком кофейничке. Из-за этой плитки постоянно скандалили комендант и пожарник, которые в своих письменных и устных рапортах называли ее только «пожароопасным электронагревательным прибором». Спор решил начальник МУРа. Раскрываемость преступлений в отделе Шарапова, видимо, волновала его больше, чем возможность небольшого пожара. А поскольку и то и другое было, очевидно, связано с плиткой, то он сказал, чтобы Шарапова оставили в покое.

А теперь вот уже много лет пил Шарапов растворимый кофе, потому что натуральный кофе пить уже было совсем нельзя — здоровье не позволяло. Так плитка с кофейником, ставшим просто кипятильником, превратилась в маленькую достопримечательность, лишенную содержания традиционную формулу, как пирамида, из-под которой уже давно выкрали фараона. Но Шарапов с каменным спокойствием пирамиды хранил от посторонних свою тайну, отшучивался, говоря, что растворимый кофе — его уступка прогрессу, и только я догадывался, как болезненно-нервно он боится за свою былую репутацию «железного» Шарапова, выпивающего за ночь дюжину фужеров кофе — «чтоб спокойно работалось…»

Он дождался, пока в фужере поднялась желто-коричневатая пена, и сказал;

— Ну, здорово…

— Здравствуй, Владимир Иванович. Я третий день тебе собираюсь позвонить.

Шарапов глянул на меня голубыми узкими глазами, усмехнулся:

— Но-о? Третий день?… Ладно. Допустим. Кофе попьешь?

Я кивнул. Он достал из стола белую эмалированную кружечку и стал насыпать в нее из банки кофе. Окна кабинета выходили на Петровку, к саду «Эрмитаж», и комната была залита ярким утренним солнцем. И оттого что было очень светло, я вдруг увидел, что Шарапов больше не белобрысый блондин, а седой. Волосы у него были не мочально-белые, а тускло-серебристые. Лицо ватное — припухлое, белое, и я почему-то подумал, что Шарапова, наверное, и в молодости не любили женщины. Интересно знать, как он до женитьбы ухаживал за своей Варварой? Думаю, что никак не ухаживал. В немногие свободные вечера ходил с ней в кино «Колизей», молча приносил свиную тушенку из пайка и, отдавая, говорил своим невыразительным тихим голосом: «Возьми, мне и так много дают…», хотя пайка не хватало даже на житье впроголодь. Потом, наверное, сказал однажды, что ему дали комнату и им надо зарегистрироваться. Пошли и записались — тогда ведь не надо было ждать три месяца в очереди во Дворец бракосочетаний. Скорее всего, именно так все и происходило. А может быть, и нет, кто знает…

Шарапов, увлеченный приготовлением кофе, метнул в меня быстрый взгляд:

— Я вижу, не порадовал тебя мой видок-то.

Я пожал плечами:

— Ты же с бюллетеня, а не с курорта.

Он сказал задумчиво:

— У человека есть порожек, до которого его спрашивают люди: «Вы почему сегодня так плохо выглядите?» После, как перевалил, вроде радуются: «А сегодня вы замечательно выглядите!» Закон — чего необходимо, а чего достаточно.

— Тебе сколько лет, Владимир Иванович?

— Пятьдесят два. Это еще не много, — он был почти весел. — В таких случаях еще пишут: «…в расцвете творческих сил…»

Не давая мне сказать, Шарапов продолжил, как будто отвечая моим мыслям:

— Я шучу, конечно. Дело не в годах, не в том, что их осталось мало. Дело в том, что они — которые остались — для меня стали слишком быстрые, короткие слишком…

Он прихлебнул коричневую дымящуюся жидкость и, отвернувшись от меня, стал смотреть в окно. А за ним бушевала весна, которую жизнь, будто сумасшедший режиссер, почему-то решила сделать декорацией к его осени. По-прежнему глядя в окно, он сказал:

— Я во время болезни прочитал записки Филиппа Блайберга. Это тот мужик, которому пересадили сердце…

— И что?

— Меня там одно удивило — я это будто своими глазами увидал: он пишет, что согласился на операцию, потому что знал — его сердце до конца изношено. Вместе со всей этой… сердечной сумкой. Да-а. Вот я тоже попытался представить, как мое сердце выглядит…

Не знаю почему, но против своей воли я сразу же увидел сердце Шарапова — большую красно-синюю дряблую мышцу, разъеденную, как коростой, кофе и никотином, изношенную бесчисленными жизненными заботами, радостями, горестями, ужасно тяжелой ношей — как изнашивают хозяйственную сумку, складывая в нее постоянно и без малейших раздумий грузы и грузики ежедневной жизни. Складывают, носят и выкладывают. Но из сердечной сумки ничего не выкладывают. В нее только складывают и носят. Складывают и носят в себе до тех пор, пока один из сосудов, через которые сейчас еще с шумом, неровными толчками бьет кровь, вдруг не лопнет. Как в сумке-«авоське» неожиданно лопается ниточка-перекладина, и вся поклажа, вся ноша летит на асфальт, в жидкую, растоптанную ногами грязь.

Все это промелькнуло у меня перед глазами, но я ведь недаром имел восемь лет начальником Шарапова. Я был у него способным учеником. Поэтому я и бровью не повел. Дело было серьезное, и играть теперь надо по его правилам.

— Да-а, дела-а, — сказал я, копируя шараповскую манеру. — У нас с тобой, Владимир Иванович, серьезно. Вот один вопрос только имеется: ты бы на пересадку сердца согласился?

Еще мгновение он смотрел в окно, потом повернулся ко мне и засмеялся;

— Ты змей, Стас. Нет, я бы не согласился.

— А почему?

— Не знаю. Я это понимаю, только объяснить мне трудно. Я ведь плохо говорю…

— Мрачных разговоров достаточно! Впрочем, насколько я тебя знаю, ты со мной неспроста завел эти погребальные разговоры. Чего-то ты от меня хочешь.

Он встал, не спеша прошелся по кабинету, будто раздумывая — говорить дальше или не надо. Потом подошел к сейфу, отпер его, достал из нижнего ящика с отдельным замком толстую тетрадь в ледериновой серой обложке, сел за стол, аккуратно положил тетрадь перед собой, водрузив на нее свои огромные кулаки.

— Да, — сказал он. — Мне кое-что нужно от тебя. Вот в этой тетрадке досье по одному давнему делу. Когда будешь постарше — поймешь, что для каждого человека высшая судебная инстанция — суд его совести… Я, Стас, ошибся тогда. И если я… уйду — закончи его вместо меня. Потому что ошибки надо исправлять. А чем ты сейчас занимаешься?

Я рассказал ему про Батона, сказал, что завтра кончается срок задержания, что мы ждем сообщения из Унген, Шарапов хорошо знал Батона, и мой рассказ его развеселил:

— Да-а. Батон — это тебе не роза, которую мечтаешь приколоть на грудь. На прошлом суде его же защитник Окунь так и выразился.

— Работенки он нам подкинул по горло.

— Пора привыкнуть, — сказал Шарапов. — У нас ведь как у дворников: сколько снегу выпадет, столько и убирать.

Отправляясь на свидание к незнакомому человеку, я стараюсь обычно угадать заранее его внешность. Иногда мне это удается, и тогда я радуюсь необыкновенно, пытаясь объяснить удачу наличием в себе парапсихологических свойств. Но поскольку никакой системы угадывания вывести мне не удалось, то при каждой следующей ошибке я уныло соглашаюсь с тем, что за меня просто сыграл случай. Это же подтвердила Людмила Михайловна Рознина, которую я представил себе после телефонного разговора серенькой канцелярской мышкой, покрытой пылью времени, которое архивисты консервируют в толстых папках на бесконечных стеллажах и в сейфах.

Людмила Михайловна обещала разобраться с крестом и дать справку, кому он принадлежал. Я приехал в архив около двенадцати и снова убедился, что по части парапсихологии у меня сильные перебои: серая мышка оказалась очень элегантной и смешливой девушкой, и, конечно, называть ее Людмилой Михайловной было просто необходимой уступкой служебному этикету — она была просто Люда, Людочка, а еще лучше — Мила.

Она спросила серьезно:

— Товарищ Тихонов, а вы действительно настоящий сыщик?

— А как же! Вот мое удостоверение и запрос к вам насчет ордена.

— Да нет, я не об этом, — сказала она разочарованно.

— А-а! — протянул я. — Понятно. Но я еще не волшебник, я только учусь. Кроме того, могу сообщить, что хоккеист Боря Майоров стрижется всегда у одного и того же парикмахера…

Люда-Людочка-Мила недоуменно пожала плечами:

— Он что, франт?

— Не-ет, ни в коей мере. Просто парикмахер равнодушен к той мужественной игре, и поэтому он единственный из всех люден, кто не разговаривает с Майоровым о хоккее.

Она усмехнулась и невинно спросила:

— Но Майоров среди хоккеистов самый знаменитый. А вы?

— Среди хоккеистов — пожалуй…

— Нет, среди сыщиков?… — спокойно добила она мяч в ворота.

— Пожалуй, вряд ли, — ответил я и добавил: — А если подумать, то наверняка не самый…

— А хочется?

— Быть «самым»?

Ну да. Самым знаменитым сыщиком…

— Хочется, — кивнул я покорно. — Вот вы мне поможете и, может быть, стану. Тогда мое тщеславие будет удовлетворено вдвойне.

— Почему вдвойне?

— Потому что я стану первым живым знаменитым сыщиком. Дело в том, что живых знаменитых сыщиков не бывает. Я вот, например, не слышал.

— Да-а? — недоверчиво протянула Люда-Людочка-Мила.

— Да, — подтвердил я сокрушенно. — Вы слышали про знаменитых убийц: извозчика Комарова и Ионесяна по кличке Мосгаз?

— Слышала.

— И многие про них слышали. Но ведь редко кому приходит в голову, что они стали знаменитыми после того, как их выследили и поймали совсем не знаменитые сыщики. Про Ионесяна вы слышали много, в газетах даже читали, а о том, что его поймал, вместе с другими конечно, совсем неизвестный вам подполковник Шарапов, вы и понятия не имели. Точно?

— Но ведь это, наверное, несправедливо? — сказала девушка с досадой.

— Нет, — я перестал дурачиться и засмеялся. — Все справедливо. Люди должны знать актеров и спортсменов — и это правильно. А если бы сыщика прохожие стали узнавать на улице, как кинозвезду, — толку от него стало бы как от козла молока. У нас работа такая, что чем меньше людей знает нас в лицо, тем лучше.

— Ладно, не набивайте цену, а то мне становится обидно, потому что вы-то сумели найти себе оправданно, а мне и придумать нечего. Я-то как раз хотела бы, чтобы меня узнавали на улице, но ведь знаменитых архивистов тем более не бывает.

— Ха! — сказал я весело. — Зачем вам слава? Слава — тлен! По-настоящему узнал меру счастья только тот лебедь, который вырос из гадкого утенка.

Она грустно пожала плечами:

— Но ведь бывают гадкие утята без перспективы. Не вырастет прекрасный белый лебедь — вырастет обычная простая утка.

Я тихо засмеялся, потому что у меня стало очень радостно на душе. Она еще просто не понимала, что ее грусть — это томление весны, избыток молодости и сил.

— Вы ехидный человек. И если бы вы пришли с неофициальным запросом, я бы не дала вам справку.

— А что… уже? — спросил я с надеждой.

Люда-Людочка-Мила важно кивнула и достала из стола напечатанную на бланке справку.

— Вот это темпы! — восхищенно пробормотал я, жадно впиваясь в текст. Мгновенно прочитал и вновь повторил концовку:

«…Его превосходительство генерал-майора кавалерии барона Николая Августовича фон Дитца, командира 307-й Тернопольской дивизии орденом Святого благолепного князя Александра Невского со звездой и мечами 13 октября 1916 года от Р.Х.».

— Значит, Людмила Михайловна, другом Батона был его превосходительство генерал-майор кавалерии барон Дитц?

Она искоса взглянула на меня и сказала:

— Я не знаю, о каком Батоне вы говорите, но этот барон уже много лет ничьим другом быть не может. В 1946 гаду генерала Дитца, сподвижника атамана Семенова, по приговору Военной коллегии Верховного суда повесили…

— Какого Семенова? — не сообразил я сразу.

Она осуждающе покачала головой:

— Ай-яй-яй! Стыдно не помнить. Атаман Семенов, белогвардейский генерал, в конце гражданской войны отступил в Маньчжурию, где и чинил всякие антисоветские козни, пока его в 1945 году после разгрома Японии не взяли в плен. Потом судили и вместе с четырьмя другими главарями повесили. Вот и все, что я знаю.

— А что есть еще про Дитца?

— Ничего. Я уже посмотрела. Вам надо поинтересоваться в архиве Верховного суда. Я не помогла вам стать самым знаменитым?

Эх, Люда-Людочка-Мила! Я вдруг подумал, что хорошо было бы жениться на ней. Она красивая, веселая и хочет вырасти лебедем. И, может быть, ее бы не так угнетало бремя альтруистской тирании. Но я наверняка опоздал к ней на свидание. На несколько лет. В пять часов она торопливо накинет свое светлое демисезонное пальто, которое пока еще терпеливо висит в углу на гвоздике, прогремит легкой дробью каблучков по бетонным лестницам, выбежит на Пироговскую улицу, жадно вдохнет студеный вечерний воздух апреля, сядет на пятнадцатый троллейбус и в сутолоке часов «пик» будет мчаться по бульварам к центру, не замечая толкотни и препирательств пассажиров, и через запотевшее стекло, как сквозь волшебную линзу, будет разглядывать людей на тротуарах, раздумывая о далеких белых лебедях и тупых жирных утках, нисколько не заботясь о том, что какой-нибудь парень увидит ее задумчивое, грустно-улыбчивое лицо в желтой рамке окна, и толстобокий гудящий троллейбус сразу превратится в голубую мечту, быстро исчезающую в сторону Пушкинской площади, и этого парня, что кольнула нечаянно в сердце, Людочка и не заметит — мечта цепко держится за поводья электрических проводов и мчится в жестком графике вечернего маршрута. А на конечной остановке Люду-Людочку-Милу будет ждать молодой человек, для которого надо вырасти лебедем, потому что и он еще твердо уверен, что по-настоящему счастливы те, кто стал самым знаменитым. Жизнь еще не призвала его проехать по стене, и он не знает, что вряд ли он будет когда-либо счастливее, чем сейчас, когда к нему мчится через весь город Люда-Людочка-Мила, оставляя на одно мгновение несчастным того парня на тротуаре, что увидел ее лицо в желтой рамке мечты, курсирующей от «Детского мира» до Лужников.

Я опоздал на свидание, поэтому ее будет встречать молодой человек, который еще не знает, что самые знаменитые никогда не бывают счастливы. И опоздал я довольно давно, и по-настоящему ждет меня сейчас только один человек на земле — вор Леха Дедушкин по кличке Батон, которому осталось сидеть под стражей еще несколько часов…

Глава 10 Похвальная грамота вора Лехи Дедушкина

В середине дня бачковой принес миску баланды и кашу. Полбуханки и три куска сахара нам выдают утром, а привычный ритм тюремной жизни уже захватил меня. Если сидишь без передач и пока без ларька, главное — правильно распределить харчевку в течение дня. Советами врачей, которые рекомендуют плотнее пожрать утром, обед сшамать облегченный, а на ужин выпить стакан кефира, и тогда, мол, фигура будет в норме и настроение — люкс, — вот этими советами приходится пренебрегать.

В тюремной диете я разбираюсь получше их и знаю наверняка, что люди, жрущие из бачка баланду, заняты какими угодно заботами, но только не беспокойством о своей фигуре. Баланда тебе сама фигуру обровняет. Тут очень важно — если ты без передачки и без ларька — обеспечить себе ужин. Когда после суда отправляют в колонию, там с едой вопроса нет — кормят вполне достаточно, а, вот; в КПЗ или в УСИ изволь подумать про свою вечернюю жратву, иначе кишки у тебя повоют. УСИ — это так интеллигентно называется следственная тюрьма: учреждение следственного изолятора, и питание тамошних обитателей строго рассчитано по калориям на расход энергии здорового человека, не занятого физическим трудом.

Может быть, те, кто составляет нам рацион, и правы были в своих раскладках, кабы спустили они их в больницу или какой-то паршивенький пансионат. Там люди тоже не заняты физическим трудом. Но находятся они в холе и покое и не знают, что такое расход нервной энергии, а от него жутко жрать охота. И начинаешь расходовать эту свою нервную энергию прямо с утра при разделе пайки. Полкило черняшки я прикидываю на глазок и разрезаю черенком ложки на три части: две по сто граммов и одна триста. За завтраком я съедаю пшенную кашу с постным маслом и выпиваю две кружки кипятка с одним куском сахара и маленьким ломтем хлеба. К двум часам я готов съесть порцию жареных куриных потрошков, гурийскую капусту, одно сациви, яичный паштет, сулгуни на вертеле, затем сборную мясную соляночку или борщ по-московски, на второе — колбасу по-извозчичьи или карский шашлык, можно цыпленка-табака или шницель по-министерски. Де-воляй тоже подошел бы. Теперь десерт — омлет «сюрприз» или кофе-гляссе, а потом чашечку кофе по-турецки с пенкой и хорошую сигарету. Официант, приговорчик! Дежурный отпирает дверь, и бачковой приносит миску с рыбкиным супом.

Это особая, ни на что более не похожая уха, и ее особый, ни с чем более не сравнимый вкусовой букет, видимо, связан с тем, что редкостные породы дорогих заграничных рыб — мерлуза, бельдюга, сайда и сквама — варятся на бульоне из трески, притом целиком, вместе с головой, хвостом и плавниками, поэтому, выловив кусок в миске, никогда не знаешь, что это — глаз или икра. Тут же немного картошки и перловки. Все, привет! На второе — вареная картошка или, если подвезло, каша из гречневого продела. На десерт — маленький кусок хлеба с кипятком. В ужин снова каша с каким-то коричневым, неаппетитным на вид соусом. Но у меня еще есть здоровый кусман хлеба — не меньше трехсот граммов и два куска сахара. Устраиваю шикарное чаепитие в Мытищах, то бишь в Бутырках, и заваливаюсь на нары, не менее довольный, чем нахальный мордастый поп с вышеупомянутой картины. И начинаю думать.

Тут бы лучше всего уснуть, закрыть рожу плащом от тусклого, унылого негасимого камерного света и спать. Но в камере тихо, пусто, и я знаю, что через час истекут семьдесят два часа пребывания под стражей в порядке задержания, и, где бы сейчас ни был Тихонов, чем бы ни занимался рыжий мент Савельев, они бешено скребут копытами землю, решая вопрос о мере пресечения для меня. Никаких чудес быть не может — если они разыскали того пижона, то все, сушите сухари, пишите письма, мы ждем их в солнечном Коми.

Эх, беда в том, что во взаимоотношениях между собой люди плохо понимают отведенные им жизнью места и заранее расписанные им роли. Как-то такое несколько лет назад, незадолго до моего выхода с очередной отсидки в колонии, проводили диспут зэков «Готов ли ты к жизни на свободе?». Приехали всякие начальники, ученые юристы и психологи. Поскольку моего согласия на участие в диспуте никто не спрашивал и предполагалось, что я еще не решил для себя вопрос — готов ли я к жизни на свободе, меня вместе со всей 18-й бригадой тоже доставили в клуб. Всякие глупости там говорили и ученые, и раскаявшиеся заключенные, подробно поделившиеся с нами своими планами повой, прекрасной и правильной жизни. Я от выступлений воздержался, потому что мои планы немного расходились с планами тех молодцов, которые поняли свою готовность к новой жизни на свободе только после нескольких лет усиленного режима исправительно-трудового воспитания. Но один психолог, молодой еще совсем парень, сильно близорукий, в очень толстых очках, говорил об интересных вещах. Излагал он жутко ученым языком, сильно волновался, сбивался и, чтобы было интереснее, употреблял массу иностранных слов, отчего его вообще никто не слушал. А бубнил он о штуковинах умных и очень важных. Ну смысл у него был приблизительно такой: масса конфликтов происходит между людьми, оттого что они не хотят понять и правильно оценить свою роль в обществе. Такого никогда не может произойти, например, в армии. Там никому и ничего придумывать не надо, да и нельзя. Там каждый человек раз и навсегда знает, что ему делать, кто подчиняется кому и кому он подчиняется сам. И если ефрейтор считает себя Львом Толстым, он все равно должен беспрекословно выполнять приказ младшего сержанта, ну и уж, естественно, шкуру спустит с солдата, если тот вздумает ему доказывать, будто у него в черепушке шариков больше.

Вот Тихонов и хотел бы довести до меня свою армейскую философию. Он считает, что у нас уже раз и навсегда расписаны роли в этом мерзком представлении под названием жизнь. Он — славный, замечательный человек, бескорыстный борец за благо потерпевших, умный и проницательный сыщик. Я — подлый, бесстыдный, корыстный паразит, живущий за счет чужого труда, короче говоря, явление безусловно вредное. Поэтому он должен меня ловить, сажать в тюрьму, перевоспитывать, отучать воровать, или, как он говорит, заставлять меня понять, что воровать НЕЛЬЗЯ. И полнейшая армейская красота получилась бы у нас, кабы я тоже согласился взять на себя эту роль.

Но в этом-то и вся загвоздка. Дудки! Не получится у нас, гражданин инспектор, этого красивого представления. Не может или не хочет Тихонов понять, что ему борьба против меня нужна для собственного человеческого утверждения. Что он изо всех сил доказывает, какая я мразь, чтобы самому получше высветиться на этом фоне, что он изо всех сил доказывает мне, насколько он сильнее и умнее меня. Ему и невдомек, что его сила — это огромная сила множества человечков под названием «потерпевшие», иначе именуемых — люди, народ. Они все очень меня не любят, и каждый из них дал ему против меня совсем чуток силенок, а все вместе — это много, ух как много, и бороться мне против его силы просто глупо. Поэтому весь спор у нас — кто умнее, ловчее, быстрее. И когда он в уме тягается со мной, то он тоже не прав — наш ум нельзя сравнивать. Вот как нельзя одной меркой мерить тонны и километры. До самой старости он останется очень — умным, просто талантливым мальчишкой. А я уже мальчишкой был глупым мудрецом. Потому что учили меня уму-разуму отец и дед. Тихонову негде было научиться их мудрости, а если бы было, то, может быть, сидели бы мы сейчас здесь вместе, дожидаясь, пока Савельев вызовет нас обоих на допрос.

И первая заповедь, которой родственнички меня обучили, была формула их собственной жизни: всяк человек — дерьмо. Конечно, они не формулировали так своих представлений, но у нас в семействе, о ком бы ни говорили, подвязывали сразу человеку обидную кликуху, а сравнения носили исключительно оскорбительный характер: «Эта врачиха просто дрымпа какая-то, точно как наша сумасшедшая тетя Клава», «У этого безусого вора-управдома жена спуталась с придурочным инженером из седьмой квартиры»…

Все люди вокруг были глупыми, некультурными, уродливыми, жадными, мстительными, подлыми — и все эти скверные качества не просто подвергались домашнему осуждению в нашей семейке: де они вот плохие, а мы, наоборот, хорошие. То, что мы все — наша семейка — хорошие, это не ставилось под сомнение и в утверждении не нуждалось. Просто другим были свойственны все эти паршивые качества, и надо очень умело использовать все их гадостные черты, чтобы самому выжить. И оттуда, с тех незапамятных времен моего детства, от дорогой моей семейки идет мой ум, вызревший совсем на других представлениях, чем у Тихонова. И воспитанный десятилетиями образ мышления предписывает мне то отношение к людям, что я получил от отца и деда.

Если человек глуп — его надо обмануть.

Если он некультурен — над ним надо смеяться.

Если он доверчив — его надо обворовать.

Если он мстителен — надо ему первым такую гадость учинить, чтобы ему не до тебя было.

Если он подл, то будь его подлее вдвое — и он захлебнется подлостью.

Уроков пакостной сообразительности я получил в детстве на всю жизнь. Хитро улыбаясь и почесывая длинную родинку на щеке, дед спрашивал меня:

— Вот нанимаешь ты сторожа. Какого выберешь?

— Самого сильного, — мгновенно отвечал я. — И самого храброго!

— Дурак ты, братец, — отвечал дед. — Перво-наперво пригласи закурить всех. И особо взирай на тщедушных, с дохлой грудью. Это самолучшие сторожа. Он от курева всю ночь кашляет, не до сна ему. А сила и храбрость ему без надобности — у него вместо этого бердан имеется. Тут ведь все просто. Вот найми кучера в теплом тулупе — обязательно сам замерзнешь. А брать кучера надо в худом армячишке — он сам для сугрева всю дорогу бежать будет, и ты скоро доедешь.

— Дед, никаких кучеров давно нет, — говорил я глубокомысленно.

— Хе-хе, дурашка, люди-то все на местах остаются, ты смотри местечко свое не проморгай. Или в худом армяке — бегом, или под волчьей полостью — Богом.

Тогда еще я был пионером, и представление о всемирном братстве бедняков вмешивалось в мое сознание. Я спросил:

— А нельзя, чтобы мы оба ехали в санях?

Дед покачал головой:

— Нельзя.

— Почему? Там же ведь обоим места хватит?

— Хватит, это верно. Но как только он угреется рядом с тобой, отдохнет маленечко, на первом ухабе тебя самого из саней — хлобысь!

— А вдруг не станет он меня выталкивать? Чем ему вместе со мной плохо-то?

— Поживешь — поймешь. Вон по радио говорят, что не от Адама вовсе человек происходит, которого Господь Бог из праха сотворил. А происходит он от обезьяны. Надо же!

— Это точно, — подтвердил я. — Нам училка обо всем этом говорила.

— Вот и не верь ты ей, брешет она, — сказал дед.

— А кому же — попам верить? — спросил я.

Дед посидел молча, потирая пальцами длинную черную родинку на щеке, пощурил на меня с усмешкой подслеповатые глазки, потом сказал:

— Ты и попам не верь. И училке не верь. И комсомольцам своим задрипанным не верь. Ты мне верь — я все знаю.

— А что ты знаешь?

— А знаю я, что если не от Адама, то и не от обезьяны произошел человек. А пращуром ему была противная, вонючая, всежрущая свинья — зверь без разума, без совести и без памяти.

— Не может быть! — удивился я.

— Может, может, — заверил дед. — Выбери самонаилучшего человека и подойди к нему в момент преблагостный, в минуты полной тишины душевной, прислушайся только повнимательней — и услышишь в глубине духа его хрюканье алчности и зла…

В этом-то, конечно, дед был прав, хотя в последние годы стал я сомневаться — а не обманул ли он меня в чем-то самом главном, как обманул меня отец с грамотой?

В тот год, когда мне надо было идти в школу, моя семейка забыла об этом. Ну да, дел было полно всяких, и забыли они меня записать в школу, сразу обеспечив мне на следующий год совершенно определенное положение переростка-дылды. И дожидался я первого сентября с таким же нетерпением, как впоследствии ждал амнистии или конца срока. Повел меня в школу отец. Построили нас всех во дворе школы в Сухаревском переулке, и директор, сказав приветственные слова, начал вручать похвальные грамоты; вручали их после каникул, первого сентября, так сказать, за прошлые успехи и в ожидании новых. Ну, отличники, значит, выходили перед строем, директор вручал им грамоты, поздравлял, горнист и барабанщик врезали торжественный мотивчик, все мы орали что-то приветственное, в общем, все было очень красиво. Начали с отличников старших классов, постепенно перебираясь к малышам.

Когда вручили первую грамоту, отец нагнулся ко мне и сказал: «Жди, Алеха, я список видел — тебе тоже дадут!» Я просто обмер от счастья — восемь лет мне было, и меня еще можно было легко обмануть. И тогда я не мог знать, что даже грамоту надо долго и терпеливо заслуживать, и за-ради грамоты мои одноклассники-отличники целый учебный год правильно жили, и часто им было тяжело, и в эту картонку с золотым тиснением вложено много-много скучных часов учебы, тех часов, что я гонял на катке или катался на подножке трамвая «А». Но я этого всего не знал и принялся ждать грамоты. Пригладил слюнями чубчик, отряхнул еще раз брюки, пытаясь пальцами навести на них несуществующую складку — мать, конечно, не успела их погладить, заметив, что они шевиотовые, а все остальные оборванцы будут в вельветовых. Стопка грамот на столике становилась все меньше, и, когда выдали отличникам из 2-го «Г», директор поздравил всех с наступающим учебным годом, и нас повели по классам, а я стоял один и чувствовал себя несчастным, ну никогда за всю жизнь потом я не чувствовал себя таким несчастным, потому что мне присудили грамоту, должны были под горн и барабан вручить перед строем и почему-то раздумали, не стали вручать, и директор не пожал мне перед строем руку. Несчастный и расстроенный, бросился я к отцу, а он хохотал, ужасно довольный своей шуткой. И школа мне опротивела навсегда…

Долго я лежал на нарах, раздумывая и вспоминая, и незаметно задремал, и почти сразу мне приснился дед, как он сидит у подоконника с железными очками на копчике носа и, елозя пальцем по строкам, читает вполголоса нараспев «Житие протопопа Аввакума». И в моем сне голос его звучал хоть и бубниво, но вполне отчетливо, я разбирал слова, которые столько раз слышал наяву:

«…И нападе на нея бес, учала кричать и вопить, собакою лаять, и козою блекотать, и кокушкою коковать.

Аз же зжалился об ней…

Покиня херувимскую петь, взяще от престола крест, и на крылос взошед закричал: «Запрещаю ти именем Господня; полно, бес, мучить ея!»

Бес же изыде от нея…»

И грохот бесовского исхода пушечным громом гремел у меня в ушах, я испуганно открыл глаза и увидел вертухая:

— Вставай, на допрос вызывают…

Я пришел в себя, долго смотрел на конвоира, пока окончательно понял: нет, так просто не изыдет бес, и мукам этим конца не видно.

Глава 11 Унижение инспектора Станислава Тихонова

У дежурного для меня лежало несколько телеграмм. Я даже не очень волновался, читая их, — настолько я не сомневался в правильности наших расчетов. И еще, может быть, потому, что все это было бы важно позавчера — сегодня это являлось лишь доказательством нашего лестничного мышления, той сообразительности, что подсказывает лучшие ответы и решения, когда дверь за тобой уже захлопнута. Телеграммы были отправлены почти в одно время из Конотопа, Кишинева и Унген. Поездные бригады и кассир в Конотопе безоговорочно опознали Батона. Проводники шестого Мягкого вагона «Дунай-экспресса», два таможенника и пограничник КПП Унгены опознали молодого человека с фотоснимков и сообщили его имя — Фаусто Кастелли.

Фаусто Кастелли, Фаусто Кастелли. Ничего родители имечко подобрали. Что же ты, Фаусто, не заявил, что Батон спер у тебя чемоданчик? А, Фаусто? Почему же это ты так поскромничал? Не нравятся мне такие тихие ребята… Такой ты богач, что не хотел себе из-за чемодана голову морочить? Это вряд ли. По своей практике я знаю: чем состоятельнее человек, тем бережливее он относится к своему барахлу. Нет, из-за этого молчать ты не стал бы, по крайней мере, заявил бы проводнику. А ты, Фаусто, друг мой ситный, ни гугу никому. И в декларацию внес только один чемодан, а про тот, что Батон прихватил с собой в Конотопе, — ни слова. И как же этот крест повешенного генерал-майора фон Дитца, белогвардейца и военного преступника, оказался у тебя в чемодане? Ну скажи на милость, зачем тебе орден благолепного князя Александра понадобился?

Билет у Фаусто Кастелли был до Софии. Проводники показывают, что туда он приехал благополучно. В Софию, в Софию… Черт те что! Ничего не понятно. Не хотел привлекать к себе внимание? Почему? Почему же ты, голубчик Фаусто, не хотел привлекать к себе внимание уголовного розыска? Слушай, Фаусто, а может быть, ты шпион? Но шпион не повезет с собой открыто вещи, которые при первом же досмотре обязательно привлекут внимание. Так кто же ты, Фаусто? Жулик? Или просто болезненно застенчивый человек, боящийся оскорбить нас намеком, что в великой социалистической стране еще не перевелись воры? Не знаю, не знаю, что-то не верю в твою гипертрофированную тактичность. Ладно, займемся тобой вплотную.

Как говорит в таких случаях Савельев, объявляется день повышенной добычи. Я влез на подоконник и растворил верхню фрамугу.

По Петровке гонял синий апрельский ветер, тонко парили лужицы на асфальте, а в саду «Эрмитаж» на газонах еще лежали иссеченные солнцем глыбы грязного черного снега. Рабочие обухами топоров разбивали фанерные колпаки над цветочными вазонами, и этот густой, толстый звук — тох! тох! — перекрывал уличный гам и доносился отчетливо сюда. В воде на мостовой купались толстые растрепанные сизари. Весна. И завтра Батон уже сможет насладиться ею в полном объеме на свободе. Я не смог ему доказать, что воровать нельзя, нельзя. Не смог. Какой-то сумасшедший калейдоскоп фактов, не имеющих между собой никакой осязаемой связи: Батон в КПЗ, Фаусто в Софии, генерал фон Дитц на том свете. Всех их объединяет крест. Нет, с этим крестом не все ладно. Я не могу пока еще понять его значение, но какая-то роль ему отведена, и, возможно, далеко не второстепенная…

Надо сосредоточиться, понять, что и куда ведет. Так, во-первых, выяснить все о Кастелли. Второе — прочитать дело Дитца. Третье — с Батоном. А что с Батоном? При всей унизительности моего положения Батона придется выпустить. Юридических оснований для дальнейшего содержания его под стражей не имеется.

Почему-то в этот день меня никто никуда не дергал, и даже телефоны не звонили, будто мои бесчисленные абоненты почувствовали, что меня не надо сегодня отвлекать. А я сидел за своим маленьким неудобным столом и писал запросы, план расследования, рисовал оперативную схему и раздумывал о том, что не должна вот так закончиться наша нынешняя встреча с Батоном. Это будет неправильно, ну просто вредно для нас обоих.

Уже совсем стемнело, когда позвонил Савельев:

— Так что в Библиотеке Ленина я…

— Что? — удивился я. — Ты как попал туда?

— Значит, подробностями я тебя обременять не стану, сообщу сразу результат: пленочка вся или почти вся отснята в Болгарии.

— Ты сохрани эту лаконичность для всех остальных случаев, а сейчас уж, будь друг, обремени меня подробностями…

— Хозяин — барин, пожалуйста. В «Экспортфильме» сделали очень неуверенное предположение, что на афише изображен кадр из болгарского кинофильма «Опасный полет». Но, во-первых, утверждать это категорически они не могли, а во-вторых, болгарский кинофильм мог идти где угодно — хоть в Уругвае.

— Понятно, понятно, дальше…

— Сам же просил подробностей. Тогда я в Союз архитекторов. Естественно, запрос наш там еще никто и не рассматривал. Ну поторопил я их… Не, не, все очень вежливо. Ласково все им объяснил, со слезой в голосе. Ну отыскали они мне в два счета какого-то дедка в ермолке, вот он сразу и точно заявил, что все красоты на снимках — фрагменты памятников, установленных в Софии и Плевне. Облобызал я деда на радостях и помчался в библиотеку.

— А в библиотеку-то зачем?

— Я деду-эксперту доверяю, но проверяю. Потому как я еще не академик архитектуры, а просто сыщик. Он ведь и ошибется — научный просчет, а мне шею намылят. Вот и взял я тут вечернюю софийскую газету, чтобы ознакомиться с репертуаром местных кинотеатров…

— А что ты по-болгарски понимаешь?

— Все, — спокойной заявил Сашка. — У них язык точно как у нас, только на старославянский сильно смахивает. У нас — «я», у них — «аз», мы говорим — «был», а они — «бяше». «Слово о полку Игореве».

— Да, ты у меня крупный исследователь, — согласился я. — Так что с кинофильмом?

— Помнишь, на фото просматривались три буквы названия кинотеатра — «СКВ»? Оказывается, в Софии есть кинотеатр, который называется «МОСКВА»! И с 28 марта по 3 апреля в нем шел кинофильм «Опасный полет». Возражения имеются?

— Порядок. Можешь возвращаться на базу. Выполнял поручение истово.

Я сел к машинке и отстучал постановление об освобождении Батона из-под стражи, и, когда я дошел до слов «…из-под стражи освободить…», настроение у меня совсем испортилось, потому что обозначали они мой полный провал. Потом спрятал бланк в папку и отправился к шефу. Вошел в его кабинет и, как смог твердо, сказал:

— Полагаю, что Дедушкина ни в коем случае отпускать нельзя!

Как расхваставшийся и неожиданно уличенный мальчишка, я надеялся, что еще может произойти какое-то чудо, которое спасет меня от позора, хотя отлично знал — ничего не может сейчас случиться и Батона надо будет выпустить.

Шарапов поднял взгляд от бумаг и как будто взвесил меня — чего я стою, усмехнулся и снова опустил глаза, дочитывая абзац. При этом он пальцем придерживал строку, будто она могла уползти со страницы. Потом подчеркнул что-то карандашом, поставил на поле жирную галку и отложил документ в сторону. Снял очки и положил их на стол. Очки у Шарапова были наимоднейшей формы — с толстыми, элегантно оправленными в металл оглоблями, крупными, отливающими синевой стеклами. Не знаю уж, где достал себе Шарапов такие модерновые очки, но нельзя было и нарочно придумать более неуместной вещи на его круглом мясистом лице с белыми волосами. Он помолчал немного, потом спокойно сказал:

— Судя по твоему тону, все законные основания для содержания Батона под стражей исчерпаны. Да-а…

Это было его фирменное словечко — «да-а». Он говорил его не спеша, врастяг, набиралось в нем обычных «а» штук пять, и в зависимости от интонации оно могло означать массу всего — от крайнего неодобрения до восхищения. И незаметно все мы — Сашка, я, Дрыга, Карагезов, все ребята из отдела стали говорить «да-а-а». Не то чтобы мы подделывались под Шарапова — словечко уж больно хорошее было. А сейчас его «да-а» ничего не выражало, ну вроде он констатировал, что я крупно обмишурился, и все. Я кивнул.

— Да, почти исчерпаны. Но существует еще арест в порядке статьи девяностой — до десяти суток без предъявления обвинения.

Шарапов усмехнулся:

— Да, я слышал об этом где-то. Там в аккурат речь шла об исключительных случаях… Предположим, что мы продержим Батона еще неделю. Какие ты можешь гарантировать результаты? Если они будут на нынешнем уровне, извиняться перед Дедушкиным придется втрое. И все.

— Я, между прочим, не пылесосы выпускаю. И не электробритвы. Ну и никаких гарантий давать заранее не могу… Но… но…

— После такого «но» должно последовать серьезное откровение…

— Этого я не обещаю. Но я предлагаю двинуться не вдоль проблемы, а вглубь.

Шарапов поднял белесую бровь. Я разложил на столе оперативную схему и развернутый план расследования:

— Дальнейшая разработка и допросы Батона представляются мне бесперспективными. Сознаваться он не станет. Но мне не дает покоя крест. Странный он очень, этот крест. Поэтому я хочу затребовать из архива Верховного суда дело атамана Семенова. Это раз. А затем самое главное: надо связаться с болгарским уголовным розыском — запросить их об этом Фаусто Кастелли. Вчера он приехал в Софию. Если он вполне респектабельный человек, надо попросить болгарских коллег порасспросить его о чемодане.

Шарапов зачем-то надел очки и посмотрел на меня исподлобья сквозь дымчатые стекла. В это время постучал в дверь Савельев:

— Разрешите присутствовать, товарищ подполковник?

— Присутствуй.

— Давайте еще раз с Батоном поговорим, — предложил я.

— Бесполезно, — с ходу включился в разговор Сашка. — Это же не человек — это кладбище улик.

Но Шарапов уже снял телефонную трубку и коротко приказал:

— Дедушкина ко мне, — положил трубку на рычаг и сказал нам: — Поговорим и, по-видимому, отпустим…

Сашка, который не слышал начала нашего разговора, взвился с дивана, как петарда:

— То есть как это отпустим? В каком смысле?

— В прямом, — спокойно сказал Шарапов. — Тем более что Батон не иголка, фигура всесоюзно известная и в случае чего никуда от нас не денется. — Он быстро взглянул на меня и снова повернулся к Савельеву: — Я думаю, что у Тихонова уже лежит в папочке постановление о его освобождении. А, Стас?

— Допустим, что лежит, — сказал я зло.

Сашка посмотрел на меня так, будто я предал его в тяжелую минуту:

— Как же это можно? Он ведь вор… Он же отъявленный ворюга…

— Да, он вор. Но мы не доказали этого, — сказал Шарапов грустно. И я подумал, что, когда он нас хвалит, он говорит: вы это хорошо сделали, а когда мы в провале, он говорит: мы этого не смогли сделать.

Сашка обернулся ко мне, будто ища моей поддержки:

— Ну ты-то что молчишь? Для чего же я его поймал? Ведь его нельзя выпускать! Он ведь завтра снова что-нибудь украдет…

Шарапов положил очки на стол и сказал задумчиво:

— Да, сынок, ты прав. Он представляет собой постоянную общественную опасность. Но содержать в тюрьме человека без достаточных доказательств — еще большая опасность для общества. Ты кое-чего, к счастью, не помнишь…

— Но ведь Батон преступник, и смысл, содержание закона — на нашей стороне, — почти выкрикнул Сашка. Он был бледен той прозрачной, синеватой белизной, что заливает лица рыжих людей в момент сильного волнения.

Шарапов твердо сказал:

— Закон — это тебе не абстрактная картина, и смысл его выражен в форме. Саша, запомни, пожалуйста, что, когда причастные к закону люди начинают толковать его смысл, а соблюдением формы себя не утруждают, закон очень быстро превращается в беззаконие. Незадолго до моей болезни у нас с Тихоновым был разговор на эту тему. Ты как тогда сказал, Стас? А?

Да, я сказал это тогда, а сейчас я проиграл и надо признать поражение:

— У нас не бывает побед по очкам.

— А дальше?

— За нами признают только чистые победы.

— Вот именно. И, пожалуйста, правила игры под свои возможности не подгоняйте. Кроме того, у меня сложилось впечатление, что вы не поняли меня. Судя по вашим стонам, вы оба решили, что раз Кастелли в Софии, а Батона отпустим, то делу будет позволено догнивать на корню. Должен вас разочаровать — я с вас шкуру спущу, если вы его до конца не доведете. И примите как приказ, если нормальных человеческих слов не понимаете…

— Перспектив мало в этом случае, — буркнул Сашка.

— Мало? — сердито посмотрел Шарапов. — Может быть, и мало. Но это твоя вина. Потому что нераскрываемых преступлений не существует. Есть сыщики, которым это не удается.

Сашка, пожав плечами, изобразил возмущение — мол, давайте уж, валите все сразу.

— И мимические жесты свои мне не показывай, для девушек прибереги. Рассказали мне, что ты в подшефной школе беседу провел — «Единоборство с вором». Чушь это все!

— То есть как это? — удивился я.

— А так! Нет никакого поединка, поскольку смысл этих слов — это соревнование один на один. Взять хотя бы, к примеру, твое первое серьезное дело, Савельев. С бандитом Валетиком. Ты как думаешь, взял бы ты его один на один?… Никогда бы ты его не отработал. И Тихонов бы ничего не сделал. И я то же самое. Он ведь каждого из нас не глупее был. Смог бы ты спуститься по водосточной трубе с одиннадцатого этажа? Не знаю. А Валетик спустился…

— И что? — все еще задиристо спросил Сашка.

— Ничего. Валетик-то против тебя действительно один, у него весь расчет, как у волка — только на себя. А мы тут против него впятером думали. Но и это не самое главное. Когда ты выходил за Валетиком, у тебя в одном кармане лежал «Макаров», а в другом — красная книжечка. Там написано, что ты — офицер МУРа. И эта маленькая картоночка давала тебе силу ну просто исключительную! Мандат от всех людей. Ты был их представитель и, может быть, об этом не думал, но уверен был, что, кого ты ни попросишь или кому что ни поручишь, все будут доброхотно тебе помогать.

— Что, значит, я ничего не сделал? — обиженно сказал Сашка. Я разделял его обиду, потому что дело-то действительно было проведено блестяще.

— Как не сделал? — удивился Шарапов. — Ты прекрасно поработал. Но успех вовсе не от этого твоего «поединка» взялся и не от храбрости, и тэдэ и тэпэ… Добросовестность. Понимаешь? Добросовестность в работе. Ты хорошо думал тогда — тяжело, трудно. Как пахал, как лес рубил, с потом, с кровью, больно думал. Оттого и победил.

— Да вы же сами себе противоречите, Владимир Иванович! — сказал Сашка.

— Нет. Если бы не было тебя, это дело отработал бы Тихонов, или Дрыга, или я. Но никто из нас в одиночку его бы не сделал, разве что случай помог бы. Да какая надежда на случай, ты сам знаешь. Ты вел это дело, как вожак упряжку. Но тяжелые сани один вожак с места не стронет.

В дверь постучали, вошел конвойный милиционер:

— Товарищ подполковник, задержанный доставлен.

Батон был очень бледен, спокойно-медлителен, и его огромные черные глаза будто попали случайно на чужое лицо — как в широких прорезях алебастровой маски, они метались тревожно и живо. Батон понимал, что сейчас его или отпустят, или отправят в тюрьму. Он узнал Шарапова и сказал:

— Мое почтение, гражданин начальник. Как говорится в старой пьесе — «друзья встречаются вновь».

— Здравствуй, Дедушкин. Не могу тебе сказать, чтобы я слишком радовался нашей встрече…

— А я, ей-Богу, рад. Недоразумение, уж наверное, выяснилось, а с умными людьми пообщаться всегда приятно.

— Точно, — сказал Шарапов, — тем более что умные люди уже выяснили, у кого ты увел чемоданчик.

— Серьезно? — озабоченно спросил Батон. — Значит, недоразумение все еще длится и теплого душевного разговора не получится.

А глаза у него бились, метались в маске лица. Мне вдруг совсем некстати стало жалко Батона — такой умный, сильный человек посвятил свою жизнь уничтожению себя.

Шарапов негромко сказал:

— Прекрати, Дедушкин, волынку. Мы с тобой сейчас не играем. Чемодан ты украл 13 апреля около девяти часов утра в «Дунай-экспрессе» у итальянского гражданина Фаусто Кастелли.

— Да-да, помнится, какой-то господинчик, ехавший в моем купе, показался мне итальянцем… Правда, багажом его я не интересовался.

Савельев сказал:

— Ты бы нас хоть перед иностранцами не позорил. Стыдно.

Батон усмехнулся и сказал с нотой нравоучения:

— Гражданин Шарапов, у вас служат аморальные люди. Даже если бы вы доказали, что я у этого итальяшки махнул чемодан, то разве с точки зрения нравственности это хуже, чем обворовать нашего советского честного труженика? Он ведь, наверное, буржуй и живет, скорее всего, как и я, на нетрудовые доходы. Где-то его даже можно причислить к лику агентов империализма. Простые итальянские трудящиеся не катаются по заграницам люкс-туром, а заняты классовыми боями.

Вот сволочь-то, еще издевается над нами.

А Батон продолжал:

— Судя по задушевности нашей беседы, этот самый Фаусто еще не заявил своих гражданских претензий и имущественных прав. Все, что вы мне говорите, — обычные предположения, которые вы любите называть версиями. Я бы хотел более серьезных доказательств моей вины. Ведь я тоже не по своей охоте законы выучил.

— Ну а вещички в чемодане? — спросил Шарапов. Он говорил спокойно, с каким-то ленивым интересом, будто все происходящее здесь его совсем мало волновало.

— Вещички? — пожал плечами Батон. — Их нельзя считать доказательствами.

— Это почему же? — полюбопытствовал Шарапов.

— Потому что я могу выбирать для себя две линии защиты. Первая: заявляю вам категорически, что чемодан купил целиком у какого-то неизвестного мне гражданина, — все, точка. Вторая: открываем широкую дискуссию по презумпции невиновности — я-то ведь не должен вам доказывать, что я не виноват, это вы должны доказать мою виновность. Поэтому речь может идти только об оценке доказательств, а это всегда штука объективная. Например, старый пожарник, прослуживший всю жизнь в консерватории, на вопрос, чем отличается виолончель от скрипки, объяснил, что виолончель дольше горит. Понятно?

— Понятно, — кивнул Шарапов. — Ну что ж, ты меня окончательно убедил: парень ты серьезный. Поэтому посадим мы тебя обязательно…

— Нынешний эпизод не годится, — покачал головой Батон. — Товар калина — дерьма в нем половина.

— Ладно, посмотрим, — так же легко, без всякой угрозы сказал Шарапов. — Ты бы, Дедушкин, рассказал мне лучше чего-нибудь еще про итальянца. Нет настроения?

Батон не спеша осмотрел нас всех, задумался на мгновенье, потом сказал:

— Сдается мне, что этот Фаусто интересует вас больше, чем я. А, гражданин начальник?

Шарапов кивнул:

— Допустим. Так что?

Батон думал, мы его не торопили. Потом сказал:

— Что — «что»? Ничего!

— Не будем говорить?

— Конечно, не будем. Вы думали, «советская «малина» врагу сказала — «нет!»»? Ничего подобного…

— Почему?

— Слушайте, Шарапов, вы же умный человек. Неужели вы не понимаете, что такой враг, как этот Фаусто, мне-то гораздо ближе, чем такой земляк, как вы? Его я, допустим, не знаю и знать не хочу. А вас я знаю так же хорошо, как то, что вы хотите меня посадить в тюрьму. Надо мной не тяготеет моральное бремя патриотизма, поэтому помогать вам ловить кого-то я не стану. И вы в этом тоже виноваты.

— Почему? — по-прежнему невозмутимо задавал вопросы Шарапов.

Батон посмотрел на него прищурясь, будто решал — говорить или не надо. Потом решил:

— Тихонов считает, что мы с ним уже старинные знакомые. Не знаю, говорили ли вы ему, что мы с вами познакомились, когда он в кармане еще не пистолет, а рогатку таскал. И я вас хорошо изучил за эти годы. Вы в общежитии совсем маленький, заурядный человек. Вами даже жена дома наверняка командует. Таких людей идет ровно двенадцать на дюжину — ни пороков, ни достоинств. И так каждый день, круглый год — минус время на сон. Но те десять — двенадцать часов, которые вы проводите в этом кресле — вы же наверняка перерабатываете, — делают вас фигурой, личностью, значительным и сильным человеком. Ответственность за людей, власть над ними, постоянный риск, азарт игры и поиска делают вашу мысль острой, а жизнь интересной. Поэтому вы не просто любите свою работу, а вы живете ею, у вас ничего нет, кроме нее, и как бессмысленно человеку обманывать самого себя, так вы никогда не пойдете на сделку со своей профессиональной честностью. Она ведь превратилась в основу вашего существования. Это оплот вашей веры, и вы лучше получите строгача или служебное несоответствие, чем предложите мне: «Давай, Дедушкин, помоги нам разобраться с итальяшкой, а мы уж дело с чемоданом замнем». Я вас за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю. И думаю, что этот разговор в присутствии ваших мальчиков вы мне никогда не забудете…

Шарапов долго молчал, покручивая в руках очки, потом надел их на нос и еще раз внимательно осмотрел Батона.

— А я полагаю, что мои мальчики думают так же, как я. И надеюсь, что тоже меня не осуждают. Ну а разговор у нас был хороший. Я ведь в жизни опасаюсь только неизвестного. А с тобой просто — ты нам очень даже понятен.

— Грозитесь? — усмехнулся Батон.

— Нет, — сказал Шарапов. — Я когда слушал тебя, мне стало немного страшно. Ты очень опасный человек. Я и сам не больно чувствительный, но тебе прямо удивляюсь — отсутствуют у тебя человеческие чувства. Живи ты тридцать лет назад в Германии, вышел бы из тебя натуральный эсэсовец.

— А что бы делали вы?

— Не знаю. Наверное, старался бы не попасть к тебе.

— Вот видите — от перемены мест слагаемых…

— У нас с тобой, Дедушкин, не сложение. Мы, понимаешь, просто исключаем друг друга… В общем, разговор закончен.

Да, разговор был закончен совсем. Я достал из папки бланк и сказал:

— Гражданин Дедушкин, мы считаем дальнейшее содержание вас под стражей нецелесообразным…

— Незаконным! — перебил он меня.

— …нецелесообразным, — продолжал я, — в связи с чем вы освобождены из-под стражи. Распишитесь вот здесь, на постановлении.

Дедушкин встал, не спеша подошел к столу, достал из стакана на столе у Шарапова ручку, аккуратно обмакнул ее в чернильницу, внимательно осмотрел кончик пера, взял в руки бланк, прочитал.

— Здесь расписаться?

— Здесь, — сказал я негромко, и ярость, тяжелая, черная, как кипящий вар, переполняла меня, и ужасно хотелось дать ему в морду.

Батон быстро наклонился к листку бумаги, будто клюнув его, поставил короткую корявую закорючку. Но и в этот короткий миг я разглядел, как сильно тряслись у него руки. И промокать пресс-папье его подпись я не стал, потому что он бы увидел, как трясутся руки у меня. Просто взял листок бумаги и небрежным таким движением помахал им в воздухе — вроде бы закончил неприятную процедуру, и слава Богу. Я положил бланк в папочку и сказал:

— За задержание приношу свои официальные извинения. — И сказал я это как-то весело, со смешком, будто в подкидного дурака проиграл и наплевать мне и на проигрыш, и на Батона, и на извинения все эти пустяковые. И почувствовал, что, если скажу еще одно слово, из глаз могут покатиться дурные, злые слезы досады и отчаяния.

А Батон засмеялся и сказал:

— Да ну, ерунда какая! Бог простит, — и не удержался, добавил: — Я же ведь говорил вам, Тихонов, что извиняться еще придется. А вы посмеивались. Правда, должен признать, что вы уже совсем не тот щенок, которого я знал.

Он сделал паузу, посмотрел на меня с насмешкой и врубил:

— Совсем не тот. Другой, другой… Кстати говоря, а как с вещами?

Не знаю почему, но этим ударом он как-то снял с меня напряжение, будто из шока вывел. Плюнул я на все эти игры со спокойствием и «позиционной борьбой» и сказал попросту:

— Рано радуешься! Дело-то продолжается. Я ведь тебе извинения официальные принес как должностное лицо. А я сам — Тихонов — перед тобой не извиняюсь, потому что ты вор и к тому же не самый толковый. Поэтому в присутствии своих товарищей клятву даю — я тебе докажу, что воровать нельзя. И если я этого не сделаю, то я лучше из МУРа уйду. Но я тебе докажу, что из МУРа мне уходить еще рано.

— Красиво звучит. Прямо клятва Гиппократа. Так что с вещами? С чемоданом моим что?

— Вот с чемодана и начнем. Чемодан не твой — он ворованный и как вещественное доказательство будет приобщен к делу до конца следствия. Уведомление об этом тебе вручу в собственные руки. Гражданин Дедушкин, вы свободны. Можете идти…

Батон дошел до дверей, и шаг у него был какой-то неуверенный, заплетающийся, как у пьяного. Может быть, потому, что в ботинках не было шнурков, не знаю. Но он все-таки обернулся и сказал с кривой ухмылкой:

— Прощайте…

Мы с Шараповым промолчали, а Сашка крикнул вслед:

— До свидания! До скорого!

Глава 12 Час свободы вора Лехи Дедушкина

На свободе было полно воздуха, свежего, прохладного воздуха. Один шаг за дверь — и позади смрад портянок, кислый запах баланды и капусты, пота, карболки и еще какой-то дряни. Тюремный запах — это дыхание страха. И всякий раз, выходя на волю, я удивлялся: как это люди не замечают того сладкого воздуха, которым пахнет свобода.

Я дошел до Страстного бульвара и остановился, раздумывая, куда мне податься. Кровь молотила в висках, я задыхался от нестерпимого желания заорать на всю улицу: «Вот она, свобода!» И от пережитого напряжения всего меня сотрясала внутренняя дрожь, будто я ужасно замерз, будто забыли меня на много дней в холодильнике, и я совсем окоченел, до самого сердца, и теперь только руки-ноги оттаяли, а внутри лед, и тряслись внутри меня все поджилки от уходящего испуга, но испуг был глубоко — в самом замерзшем сердце, и не мог его вытаять сразу даже этот апрельский вечер теплый, не мог его выдуть свежий воздух, горько-сладкий, настоянный на тополиных почках.

Конечно, в моем положении сейчас бы самый раз броситься в объятия семьи, усесться за праздничный стол, шарахнуть бутылку коньяка и успокоенным и довольным залечь на боковую. Да вот незадача — семьи нет, и дома нет, и некому праздничный стол накрывать. И где залягу сегодня на боковую — тоже неясно.

На углу Петровки я зашел в маленькое кафе. Народу было довольно много, наверное, такие же бездомные бродяги, как я, иначе чего им жрать здесь сосиски с трупного цвета кофием, коли у них есть семья и дом. А скорее всего, никакие они не бездомные; есть у них и дом, и семья, а толкутся они здесь не потому, что вышли из тюряги, а заскочили перехватить между работой и театром или между учебой и свиданием, или просто у них здесь свидание. Они ведь все живут правильно.

Заказал я себе фужер коньяка и бутылку минеральной воды, а закуску брать не стал. Закуска у меня была с собой — большая часть хлебной пайки и два куска сахара. Отпускавший меня на волю вертухай очень удивился, когда увидел, что я кладу пайку в карман. «Зачем? — спросил он. — Ведь на волю же идешь». «Не твоего ума дело. Это мой трудовой хлеб, хочу — оставляю, хочу — беру с собой». «Трудовой! — передразнил милиционер. — В камере заработал? Не стоишь ты хлеба, который ешь». Неохота мне с ним разговаривать было, взял я свой хлеб и пошел.

А теперь положил пайку на тарелку и заедал коньяк маленькими кусочками. Не знает дурак вертухай, что у коньяка «Двин», когда тюремным хлебушком закусываешь, вкус другой. Вообще мало людей знает, что хлеб тюремный любую горечь отбивает. На заказ такой хлеб не получишь, но коли доведется, то, какие бы неприятности тебя ни волновали, попробуешь его разок и покажутся тебе все невзгоды на воле милыми, дорогими сердцу пустячками. И не заботило меня сейчас то, что дома нет и не ждет меня никто за праздничным столом. А просто сидел я в шумной забегаловке совсем один, хлебал и думал. Подумать было о чем.

С каждым глотком внутри что-то оттаивало, прогревалось, коньяк веселыми живыми мурашками бежал по жилам, приятно жгло в желудке, и постепенно стихала эта ужасная, отвратительная дрожь в сердце. Но приятный хмельной дурман не притекал к голове, не глушил память страха, и мозг стучал размеренно и сухо, как кассовый аппарат.

Жевал я не спеша свой хлеб, и с каждым следующим куском росла во мне уверенность — в руки больше не даваться. И съеденный хлебушек мой тюремный был вроде клятвы. Я ведь не Тихонов — мне-то перед товарищами клясться не надо, да и нет их у меня, товарищей. На тюремном хлебе на своем я поклялся — не научит щенок волка, не переучит Тихонов вора в законе Алеху Дедушкина. И в решении моем не было торжества или радости, а было лишь мое упрямство, на расчет поставленное, и горечь безвыходности.

Может быть, и есть воры, которые завязывают по совести: решили, что нехорошо воровать, всякие им там Тихоновы, Шараповы и Савельевы это разобъясняли. Поняли они, как нехорошо и стыдно воровать, и занялись почетной созидательной работой. Но я таких совсем мало знаю. И не верю им: если человек способен понять такое, он и до всяких объяснений воровать не стал бы. Но спорить на этот счет не стану — у каждого свое соображение. Что касается меня, то я уверен, что вор завязывает, когда больше ему хода нет, когда воровать нет резона. Причин этому может быть сто: или вор он неудачливый — горит все время, или бездомничать надоело — жениться захотел, промысел себе находит доходней воровства, в общем, и не перечислить всего.

Вот и решил я — завязывать мне еще рано, но и продумать все надо так, чтобы больше им в лапы не попадать. Нет мне смысла завязывать. Ну чем я, спрашивается, буду заниматься как честный советский гражданин? Я ведь почти до четвертого десятка докатил, так и не получив никакой специальности. Ничего, совсем ничего не умею делать, кроме как ловко воровать, да не в чести у них эта специальность. Да и нигде она не в чести, и в Америке, наверное, несмотря на разгул реакции, меня бы тоже не послали во Флориду отдыхать. Но там хоть, если подфартит хорошую пенку снять, живи себе спокойно, никто тебя не трогает. А тут вон как Тихонов за чужое добро надрывается. Народом уполномочен! Вот чушь ведь, прямо власть потерпевших какая-то!

Интересно, послали они за мной «хвоста» или нет? Ну да это безразлично — от «хвоста»-то мы убегем. Но что потом делать? Допустим, найдут они этого набриолиненного итальяшку. Тогда плохо. Тихонов решит, что можно меня дальше уму-разуму учить, и узнает на другой день, что от меня ему на память только подписка о невыезде осталась. Он тогда совсем озвереет. Надо подумать, как пустить его по привычному для него руслу размышлений. Если я скрылся — где меня всего логичнее искать? Где-нибудь на необозримых просторах нашей Родины, далеко от Москвы, подальше от МУРа, от бдительного ока домовой общественности. Что бы я на его месте сделал в первую очередь? Запросил бы по сводке материалы обо всех кражах в поездах и на вокзалах. Верно? Безусловно. Затем отобрал бы похожие по почерку и географической близости и так далее. Это надолго. Значит, не надо Тихонову помогать. И уезжать из Москвы не надо. Большой это город, в нем человека найти трудно, особенно если вести себя правильно. Но на вокзалы мне вход закрыт железно. А также в аэропорты, автобусные станции и вообще во все места, где люди с чемоданами ходят. Вот по этой причине тоже надо менять окраску — с майданными делами покончено. Значит, надо придумать себе занятие. И что-нибудь неожиданное — пусть подольше они ищут по старому следу. С Тихоновым глупо у меня получилось — он ведь теперь не отвяжется. Он из кожи вон попрет, доказывая мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А я допустить этого не могу, иначе, если он меня возьмет, уж из поля зрения не выпустит, и хошь не хошь придется завязывать. А я за это время вряд ли выучусь на академика, чтобы жизнь у меня была правильная и приятная.

Что же теперь делать? Если они послали за мной «хвоста», надо идти домой, а коли у человека дома нет, то домом его считается жилплощадь, на которой он прописан. А прописан я на жилплощади остатков моей дорогой семейки — в коммунальной квартире дома номер 13 по Печатникову переулку. И живут там до сих пор мой дед, которому уже далеко за восемьдесят, папуля мой дорогой и его сожительница — рыжая кассирша с лошадиными вставными зубами и веселой фамилией Магилло. Мать умерла лет десять назад, и, в общем-то, для всех и для нее самой это было к лучшему. Последние годы она со мной принципиально не разговаривала, произнося лишь время от времени, как это делается в старых пьесах, в сторону: «Лучше бы он попал под поезд во младенчестве». Иногда поступали варианты этого доброго пожелания: «Бывает же счастье родителям — у Шитиковых ребенок в Алупке семи лет утонул». Я не обращал на нее внимания, потому что считал ее совершенно чокнутой. Когда меня судили первый раз, мать, опасаясь, что в приговор включат конфискацию, написала в газету письмо — почему-то в «Комсомольскую правду». В безграмотных и высокопарных выражениях она отрекалась от меня. Глупость какая! Письмо, конечно, не напечатали и переслали в суд, но совершенно неожиданно оно здорово помогло мне. Вся эта идея — с конфискацией и письмом — наверняка принадлежала деду. Он же и объяснил наверняка, что это письмо освобождает их от расходов на адвоката.

В суде мне дали адвоката по назначению, это бесплатно, значит. Молодой парень совсем, только после института, опыта у него, как у осы меда, но с письмом он нашел линию защиты. Дело в том, что даже прокурор от письмишка этого закачался. Довольно злобно он заявил матери, которую приводом доставили в суд, что безусловно правильно было бы лишить их родительских прав за отказ от несовершеннолетнего ребенка. Ну а адвокат, Окунь его фамилия была, попер, как танк: вот-де классический пример возникновения правонарушений среди подростков в неблагополучных семьях. Он тут вспомнил и дедовы мельницы, и непролетарскую идеологию, и мелкобуржуазную сущность моего замечательного папаши, и отсутствие надзора за ребенком, и влияние улицы, и недостаток заботы со стороны школы. В общем, года два, а то и все три Окунь мне своей пламенной защитой скостил тогда. После этого он меня еще раза четыре защищал, пока сам не сгорел. Ну да не о нем речь.

Короче говоря, вернулся я как-то из колонии и застал хозяйкой в доме уже эту самую Магилло. Она протянула мне пухлую руку с короткими, будто обкусанными, ногтями и всю в крупных пестрых веснушках, а глазки завела кокетливо под белые ресницы и показала мне коробку таких вставных зубов, будто в свободное время грызла камни.

— Магилло, — сказала она басом. — Я уверена, что мы станем друзьями.

Ей, видимо, была по вкусу добрая пьеска «Ласковая мачеха и беспутный пасынок». Я сел на стул, закинул ноги на кровать и сказал отцу:

— Ну-ка развяжи шнурки, ноги затекли чего-то, — а ей дружески улыбнулся: — Послушайте, мадам Могила, у вас зубы-то вставные вроде?

Она ошарашенно кивнула, но все-таки поправила:

— Магилло, а не Могила…

— Не влияет. Вот и возник у меня вопрос: чего бы вам было не сделать себе зубы поменьше, когда челюсть новую заказывали? А то тяжело ведь носить, наверное?

Отец вынырнул из-за ее спины, зябко умывая ладошки:

— Эт-то, Леха, эт-то, значит, ты не думай, чего там… У нее своя жилплощадь есть. Но мы не живем там — боимся, дед умрет, комнату заберут. Для тебя комнату берегу-то… Может, остепенишься, жить где будет…

— Подавись своей комнатой. Только на глазах у меня не мелькай…

Дед сидел у подоконника, ко всему равнодушный, бесцветный, серый какой-то, и только длинная волосатая родинка на щеке — «мышка» — выделяла его на фоне стены.

Вот туда мне и надо было сейчас вернуться, к зубастой Магилло, папашке своему скользенькому и впавшему в идиотизм деду.

Доел я свою пайку, встал и пошел не спеша по Петровскому бульвару до Трубной площади, а оттуда вверх, по кривому, горбатому, очень старому Печатникову переулку. К себе домой. Когда-то я ходил по этому переулку в школу. Теперь вот возвращаюсь из школы. Я шел по светлой стороне улицы. Шел медленно, не оглядываясь, лениво покуривая сигарету. Если за мной идет «хвост», он должен хорошо разглядеть, как я пришел домой.

Вся моя семья была в сборе, все мои дорогие родственники были на месте. Дед с отрешенным лицом смотрел по телевизору передачу «Энергетический кризис в странах капитала». Отец с Магилло играли в лото. Около них лежала кучка медяков. Отец, видимо, проигрывал, и лицо у него было сердитое и алчное. Когда я открыл дверь, Магилло потрясла мешок и, вынув оттуда очередной бочонок, сказала, щелкнув своим экскаваторным ковшом:

— Семь — «кочерга», девяносто — «дед», линия, у меня «квартира», я кончила!

Отец так окрысился, что даже мой приход не произвел на него впечатления. А ведь он теперь любит, когда я прихожу, потому что мой приход означает даровую выпивку, даровую хорошую закуску и возможность выцыганить червонец-другой наличными. Но он всю жизнь был таким, таким и остался — горечь и злоба от потерянного пятака для него всегда заслоняли радость найденной сотни.

— Здорово, — буркнул он. — Снова с мусорами завязался? Приходили тут о тебе спрашивать. Рыжий такой нахальный мент.

— Ну а ты что ему?

— На всякий случай сказал, что ты дома был. В твоем рукоделии, когда дома сидишь, это всегда вернее.

— Ну и дурак. Неправильно сказал.

— В другой раз сам с нам разговаривай, — обиделся отец и сразу начал канючить: — Другим родителям на старости лет от детей радость, спокой и поддержка. А тут волнения одни и благодарность — хрясть по роже! А копейку помощи отцу немощному и деду умом убогому от заработков своих миллионских — это хрен в сумку! Мачеха сколько слез о тебе пролила — ты бы ей хоть платок подарил…

Он долго так причитал побирушечьим заунывным голосом, а дед слепо смотрел в телевизор. Магилло, довольная выигрышем, добродушно ухмылялась, разевая свое непомерное хлебало. Она, кстати говоря, была неплохая баба, уж во всяком случае, лучше их обоих — и деда, и отца. Я сказал ей:

— Слушай, Могила, укуси его, может, тогда он заткнется.

То ли отец испугался, что она послушается меня и укусит его своими бивнями, то ли скулить ему надоело, но он умолк. Магилло спросила:

— Ужинать будешь?

— Нет. Что слышно?

— А ничего не слышно! — вновь оживился отец. — Дед совсем сблындил. Вчерась откопал из какой-то своей заначки три пятисотки…

— Чего-о?

— Царские пятисотки — ассигнации с портретом Петра, нам ничего не сказал, пошел в сберкассу и требовал, чтобы ему их там разменяли на десятки. Ему говорят, что денег таких пятьдесят лет в употреблении нет, а он скандалит, требует, чтобы ему тогда дали «катеньками» — сотенными. Я засмеялся:

— Эх вы, ящеры ископаемые! Вы тут как на забытой планете живете.

Дед повернулся от телевизора и, не узнавая меня, сказал дрожащим, треснутым голосом:

— Да-да! Голодранцы! Пятьсот рублей, «петенька» — это состояние. Это приданое хорошее для приличной невесты. И в какую, бывало, лавку ни зайдешь, тебе ее тут же разменяют. А сейчас хочешь разменять паршивую десятку — так ее нет у тебя.

Я засмеялся и подумал, что ничего дед не сблындил, он только прикидывается придурком, он себе такую нору-убежище придумал из этой полоумности, сидит там в тепле и тишине и наблюдает со своей пакостной ухмылочкой, как мы тут все кувыркаемся. Я сказал ему:

— Смотри, дед, попадешь в институт Сербского, тебя там живо расколют.

Дед махнул рукой и отвернулся к телевизору. Я спросил у отца:

— Денег в долг дашь?

Он взмахнул испуганно руками и замахал ими судорожно, будто собирался взлететь, да на ногу я ему наступил.

— Ты чего так всполошился? Я ведь не взрывчатку у тебя прошу.

— Леха, сынок, да откуда взять-то их? Сам знаешь, на пенсию мою ничтожную да на зарплату ее и тянем. Концы с концами еле сводим.

«Сынок»! Вот видишь — «сынок»! Значит, у него деньги наверняка есть. То есть не то чтобы вообще — это-то я наверняка знаю, что у него денег понапрятано по всей Москве: он ведь по всяким туфтовым артелям инвалидным не один год ошивался. А вопрос в том, есть ли сейчас деньги в доме.

— Слушай, я же у тебя деньги не на память беру, а в долг. Понимать, в до-олг! А раз в долг, я тебе со всей суммы процент уплачу.

— А какой процент? — не удержался он.

— Обычный, «марвихерский» — одну пятую.

— Это значит, возьмешь десятку, а вернешь двенадцать? — На лице его было написано мучение — очень ему с меня дармачка получить хотелось, а деньги мне доверить было боязно. Сейчас он судорожно прикидывал, какой суммой можно было рискнуть. — А сколько тебе надо?

— Две тысячи.

Он смежил глаза — не то прикидывал, не то задремал, а когда через секунду проснулся, то все лицо его было в добрых веселых морщинках:

— Да ты что, Ленчик, мы про такие деньги и слыхом не слыхали. Я-то думал, тебе рубликов сорок надо, так я бы средь соседей сейчас побегал, насобирал бы, выручил тебя в минуту трудную. А ты вон про какие деньги говоришь — мы же не лауреаты там какие-то, не академики, не киношники. Нам бы главное: от получки — к пенсии, от пенсии — к получке.

И все его лицо лучилось добрыми отеческими морщинками, они исполосовали лицо во всех направлениях, и мне казалось, когда я глядел на него, будто кто-то рывком содрал всю шкуру с этой хари, долго мял ее и тискал в кулаке, а потом налепил обратно кое-как, да снова натянуть ее и позабыл. А сам-то он не умеет, а попросить кого — вдруг тот денег стребует; вот он из экономии и ходит с мятой рожей. Тьфу, зараза!

Посидел я молча, посмотрел на него, и чем дольше смотрел я на него, тем сильнее начинал он ерзать, и, кабы помолчал я еще немножко, он бы обязательно стал косяка бросать в тот угол, где у него монеты заныканы. Но чего-то расхотелось мне из него деньжата вынимать, уж очень он мне противный был.

— Убить бы тебя хорошо, — сказал я. И не спеша стал собираться.

На выходе я им сказал:

— Запомните накрепко, это для вашей же собственной пользы будет: если придут меня спрашивать, кто бы ни пришел, говорите всем одно: уехал Дедушкин в Сибирь, в город Абакан. Завербовался и уехал. Там, мол, дефицит в таких специалистах…

В кафе «Националь» был праздник. Для меня там, во всяком случае, всегда праздник, когда в кармане звякает монета. Там светло, беззаботно и весело, и я никак не мог поверить, будто еще несколько часов назад я валялся на нарах КПЗ, снились мне кошмары про моего безумного деда, изгоняющего бесов, и делил пайку на три части, оставляя на ужин два куска сахара. Сейчас за десять минут мне могут наворотить на стол столько, что и взвод конвойных солдат не умял бы. Что ни говори, а в жизни фартового человека все меняется, как на войне.

В дверях меня встретила официантка Надька и приветственно помахала рукой, указывая глазами на свой столик в глубине зала. Официантки в этом кафе меня знают и любят, я в их глазах фигура интересная и загадочная. Дело в том, что несколько лет назад мне довелось махнуть один чемодан, в котором я нашел медаль лауреата Госпремии. Я для этой медали специально купил у фарцовщика Фимы темно-синий териленовый костюм — медаль смотрелась на лацкане изумительно. И время от времени я надевал ее.

Должен сказать, что медаль эта не раз наводила меня на размышления о глупости рода человеческого. Я хорошо запомнил того профессора кислых щей, у которого я увел ее. Совсем ничтожный человечишко — будто какие-то колдуны из сказки поймали его в детстве и затормозили во всех отношениях, кроме той алхимии, в которой он стал наипервейший мудрец. Из себя урод, но сколько ему от всех внимания, сколько почету! А ведь во всех сферах, кроме его алхимии, я человек-то много больше его. И несмотря на мои десять классов, я книг и журналов читал больше его, а школу получил такую, что он в своих аспирантурах и слыхом не слыхал. Но у него медаль, а у меня пять судимостей, награды не одинаковые, вот я и ходил в «Националь» с его побрякушкой. А когда я добавлял к ней свои чаевые, так для официанток я был главнее Ньютона.

В общем, уселся я за столик с белой крахмальной, хрустящей скатертью, рюмочки хрустальные позванивают, мельхиор приборов тускло светится, и меню на трех языках предлагает всякие чудеса обжорки и выпивки. И сорок шесть рублей в кармане у меня пока шуршат. Джаз играет задушевные мелодии. А настроение у меня все равно дрянь. Такое настроение, будто это прощальный обед, я как будто предчувствовал, что мне не скоро здесь снова пировать. Если вообще доведется попасть сюда когда-нибудь.

Да, сорок шесть рублей у меня было. Не Бог весть какой капитал, но на приличный ужин хватит. А беречь их на черный день глупо — не деньги это никакие. Инженерская получка под расчет. А на черный день мне беречь не приходится — когда он приходит, меня берут полностью на иждивение государства. Министерство внутренних дел о моем черном дне заботится.

Надька-официантка принесла закуски — двойную порцию зернистой икры, семгу, ростбиф, спинку нельмы, лепесточки масла, свежие помидоры и огурцы. Нагретый хлеб был покрыт салфеткой. Она расставила все это на столе, в большую прозрачную рюмку налила водки и сказала:

— Приятного аппетита!

— Спасибо. Слушай, Надежда, ты не хочешь за меня замуж?

Она удивленно посмотрела на меня и засмеялась:

— У вас уже, наверное, есть две жены и трое ребят.

— Будешь третьей. Ты ведь не маленькая, наверное, смекаешь, что лучше быть третьей женой лауреата, чем первой женой шофера.

Надька пожала плечами:

— Кому как.

— А у тебя есть кто-нибудь?

Она будто раздумывала мгновенье — стоит ли со мной говорить об этом, потом тряхнула головой и с улыбкой сказала:

— Есть. С хорошим парнем я встречаюсь.

— Лучше меня?

— Ну как сказать вам… — Она засмеялась, потом нашла самое для нее приятное объяснение: — Он ведь молодой.

— А кем он служит, твой молодой?

— Он тоже официант, в ресторане «Украина». Мы вместе в торговом училище занимались.

— Что же это за профессия у мужика — салфеткой шаркать по столу и с подносом бегать?

Она озадаченно посмотрела на меня, и мне захотелось наступить на нее каблуком — за то, что ее холуй сопливый для нее в сто раз лучше меня, потому что они оба молодые, а я вроде бы уже старый.

— А чем же плохая профессия — людей кормить? — спросила она.

— Хорошая профессия, — сказал я. — А у вас дети тоже будут официанты? В газетах о вас напишут — потомственные официанты, целая династия официантов.

Надька пристально посмотрела мне в глаза, я видел, как она закусила губу, и на душе у меня стало легче.

— Посмотрим, кем дети станут. Может быть, официантами, а может быть, лауреатами. Может быть, не хуже вас будут.

— Ну не хуже меня — это трудно, — засмеялся я. — Почти невозможно. На это надо всю жизнь положить, чтобы достичь того, чего я достиг.

Она меня уже остро ненавидела, я видел это по тому, как она опустила ресницы, чтобы не смотреть мне больше в глаза. Но мне уже было наплевать на дружбу нашу и на ее отношение ко мне — я ведь справлял прощальный бал, и Бог весть когда мне придется снова сесть к ней за стол. И сказал я ей:

— Все-таки ты подумай насчет замужества со мной. Выкатимся мы из загса, и поедем в ресторан «Украина», и сядем за стол к твоему бывшему жениху, и он нас с тобой будет обслуживать весь вечер как миленький, и тогда ты сразу оценишь и поймешь, чьей женой быть лучше.

Она, не поднимая глаз, кивнула и сказала:

— За мой второй стол сейчас иностранная делегация ужинать придет, так что вас дообслужит Рая, вон та блондиночка. Она и по счету получит…

— А чаевые кому? Ей или тебе?

Она подняла наконец глаза, узкие они стали, злые, и сказала с придыханием:

— Вы себе на них белые тапочки закажите!

Крутанулась на каблуках и ушла. А я стал ужинать. И оттого что я с ней рассчитался за свою «старость» и лауреатство, настроение у меня несколько улучшилось, хотя все равно на душе было нагажено, будто вместо зернистой икры положили мне в серебряное блюдечко куриного дерьма.

Почему-то вспомнил я про Сеньку Бакуму — шепнул мне кто-то перед самой посадкой, что он завязал. Но это, наверное, вранье. Не станет Бакума завязывать, не такой он парень. Он из того же кроя, что и я. И не было у меня в былые времена подельщика лучше и кореша надежнее Бакумы. Он вор настоящий, умный, быстрый и хваткий. Когда-то давно, лет десять — двенадцать назад, мы с ним домушничали — чистили квартиры. Это совершенно особый род воровства, требующий ювелирного расчета, железного спокойствия, фантазии и наблюдательности. Майданить — работа хлопотнее домушничества, но много безопаснее, потому что, пока людишки живут на земле, ротозеи не переведутся, и, пока люди носят в руках чемоданы, они не перестанут их ставить время от времени на землю, а чемодан, стоящий на земле, уже наполовину мой. Домушничеством же занимаются две категории людей. Случайные залетные хмыри, которые вламываются в чужую квартиру, как пьяный жлоб в церковь. И сразу, естественно, попадаются. И профессионалы, настоящие воры, которые долго квартиру выбирают, аккуратно пасут ее, тщательно обдумывают план взятия, и когда уже выходят на дело, то работают безошибочно и с большим наваром.

Пять раз я заваливался на своих делах, но за те несколько лет, что мы домушничали с Бакумой, мы даже на след свой не вывели, подвесив МУРу несколько до сих пор нераскрытых краж, и думаю, что за эти кражи начальство и по сей день регулярно вливает в мозг муровским командирам.

Может быть, и не стал бы я майданить, и не влип бы с этим дурацким чемоданом, и шерудили бы мы с Бакумой и дальше, да глупость все провалила. Разбежались мы с ним, из-за глупости разбежались, из-за бабы. Увел я у него бабу. Конечно, хорошая она девка, сладкая, как банка с вареньем, но ведь ни в жисть не променял бы я ее на Бакуму. Кто же мог знать, что у него с ней так серьезно, что он из-за нее кореша бросит. Ужасно глупо все это получилось, мне-то ведь наплевать на нее было, так — развлечение… А он, как узнал, просто посинел весь. Я его никогда и не видел до этого таким — губы трясутся и в глазах слезы, я даже испугался. Я ему говорю:

— Брось, Бакума, пену гнать! Подумаешь, добра пожалел — я тебе, если хочешь, Нинку свою отдам!

А он длинно, с загибами, поворотами, разгонами, возвратами и религией покрыл меня и сказал:

— Потрох ты поганый, Батон! Пропади ты пропадом!

— Не бросайся дружками, Бакума. Пробросаешься, — сказал я.

— Не дружок ты мне больше. Ты мне на толковище с ворами в Марьиной роще жизнь спас, а теперь я оборотку даю — сыпь отсюда, не трону я тебя, А если встречу еще когда — зарежу.

— Если сможешь, — сказал я. — Ты тоже пупком на мое перо не нарывайся.

И разбежались мы с ним тогда и больше не встречались, да и не слыхал я о нем. Жаль, конечно! Сейчас бы он мне очень даже пригодился.

Пил я не спеша водку, думал о Бакуме, мне было сытно, тепло, музыка играла, свет вокруг то притухал немного, то разгорался праздничней и ярче, вокруг моего столика танцевали длинные стройные мальчики-акселераты, черт бы их побрал, с длинными девочками-акселератками, и я с обидой подумал о том, какие они сейчас все хорошо одетые, сытые, холеные, какие они все удивительно чистенькие, светящиеся вот той самой чистотой, что появляется от каждодневного мытья в собственной белоснежной, сияющей никелем и кафелем ванной, у них у всех были собственные ванные и с детства их приучали в них мыться каждый день. И не понять им, что, будь ты тысячу раз чистоплотным, все равно не быть тебе таким чистеньким, если тебя в детстве мыли по субботам в корыте на кухне и раз в месяц водили в Самотечные бани.

Не было у меня своей ванной, нет и, наверное, не будет никогда, и не мог я этого простить нахальным длинным счастливым акселератам. Всем они вызывали у меня ненависть — и чистотой своей, шампуньей мытостью, и красивыми шмотками, которые они себе не заработали, и даже не украли, а так — с неба свалились, папочки с мамочками подарили, и были они мне противны даже ростом своим. Господи, да я ведь таким коротконогим, наверное, оттого вырос, что в детстве белого хлеба ни разу досыта не ел! Я ел хлеб из мешочка. Мы все, вся семейка, ели хлеб из мешочков. Из грязных белых полотняных мешочков. Это дед придумал. Он сказал, что мы съедаем хлеба больше его, что мы все объедаем его. А отец сказал, что старый паразит и дочка его, паразитка, и молодой паразит сидят на его шее. А мать сказала, чтобы нас всех водянка задушила. И сшила из старой, уже порвавшейся простыни четыре мешка — деду, отцу, себе и мне. Хлеб делили и прятали в мешки, и каждый завязывал свой мешок одному ему известным узлом, чтобы другие не таскали. Ну, казалось бы, все? Раздел Европы совершился? Так нет — каждый день снова начиналась грызня: кому полагается мякиш, а кому горбушка, чья очередь забрать крошки. А ну их к дьяволу!

В общем, как бы там ни было, надо мне подъехать, побалакать с Окунем про житьишко мое. Он хоть и не адвокат больше, но любому действующему защитнику сто очков вперед даст. И по главным вопросам, кроме как с ним, посоветоваться больше не с кем. Умнейший он мужчина, что и говорить. Вот тоже орел, из-за баб сгорел. Ведь он как защитник в большом авторитете был, и заработочек у него клевался дай Боже! Но баб любил ненормально, ему без них жизни никакой не было. Все деньги на них просаживал, работал как вол, всегда он сразу в паре процессов сидел, и все денег ему не хватало, видать, темперамент у него был больше заработка или бабы ему такие ненасытные попадались. Он сам себя называл «перпетуум кобеле». Короче, ввязался он в грязное дело. Родственникам подзащитного своего сказал, что, мол, есть у него ход к судье, надо будет там крепко подмазать, и вылетит тогда их сокол ненаглядный на свободу. Деталей я не знаю, чего там и как у них происходило, но выплыло это все наружу, потому что всякое дерьмо, сколько его ни топи, какие к нему камни ни привязывай, обязательно где-то всплывет на всеобщий погляд и удовольствие. Возбудили, конечно, по этому случаю уголовное дело, начали шерстить все до ногтя, но то ли он денег взять не успел, или доказать не смогли, от тюряги Окунь открутился, а вот из адвокатов его на лопате вынесли. Не мне его судить, остались мы с ним приятелями, и он мне регулярно за довольно мелкую деньгу дает массу деловых советов.

Допил я кофе, съел мороженое с ломтиками ананаса и попросил блондиночку Раю завернуть еще бутылку коньяка на вынос. Я оставил ей около трешника на чай, но она отсчитала из своего кошелечка два рубля семьдесят шесть копеек сдачи и, не говоря ни слова, ушла. Вот факт налицо: пролетарская солидарность — это не пустые слова! Официанты всех стран, дружите, женитесь, размножайтесь!..

Глава 13 Ночь инспектора Станислава Тихонова

Я вошел к себе в комнату и увидел, что вечерний сумрак стелется в углах, как туман. Закат над городом догорел, и ушедшее солнце разогревало снизу облака, сиреневые, синие, легкие, и свет от них окрашивал все в полутемной комнате размытой акварелью, и от этого не видно было беспорядка, пыли, продравшейся обивки на кресле, запущенности моей комнаты, и только необычайный дымящийся полусвет плавал в ней, стирая грани, все неприятное и некрасивое, и в короткое это мгновение комната была похожа на сказочный аквариум, заполненный гаснущим серебристым свечением и прозрачной тишиной. Тишина была замкнутой, не сообщающейся с миром, как воздушный колокол под водой, потому что за окном, напротив, в Гнесинском училище, тонко выбивал кто-то на рояле гаммы, и эти дрожащие ноты бились о стенки моей тишины, не в силах проникнуть в нее, поколебать, нарушить; и поэтому они сразу же поднимались вверх, к сиреневым облакам, и улетали с ними далеко, за горизонт, навсегда…

Не раздеваясь, я уселся на стул, бросил на стол пачку пельменей, пакет с «микояновскими» котлетами и вспомнил, что забыл купить хлеба; от этого стало досадно, потому что, сколько я себя помню, у меня дома никогда не бывало свежего хлеба, я всегда забывал его покупать, и валяются в буфете старые, заплесневелые корки. Да и есть мне почему-то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, что я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату не затопила чернота, но все предметы, округло-мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переваливались, падали, как пьяные на неровной дороге, из-за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда-то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольера — это и есть свобода, а вся земля за решеткой — неволя. Неужели свобода Батона — за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего!

Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатенький, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело, и я не снял трубку.

— Стас? А, Стас? Здравствуй!

Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания.

— Это, конечно, не мое дело, но, по-моему, ты не прав…

— Я, конечно, не прав, но, по-моему это не твое дело, — ответил я.

Мне все сильно надоело. Нельзя учить жить взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистской тирании. Люда-Людочка-Мила не стала бы этого делать. Но ведь я любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон пировал с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк, немой крест повешенного генерала лежал на полочке в сейфе, а я раздумывал о свободе, стиснутой клеткой вольеры. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг, ни с того ни с сего сказала мне какие-то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто-либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого что душа у них — пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стоят. Имеют цену только наши поступки.

Лена сказала:

— Ну не сердись, Стас. Тем более что у меня к тебе просьба.

Я внимательно вслушивался в ее слова, но соображал совсем плохо, наверное, из-за того, что все время думал еще о чем-то. Какой-то художник из их издательства напился в компании, поссорился с кем-то на улице, подрался, попал в милицию.

— И что?

— Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело-то житейское. А парень он хороший…

Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о какой-то пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если нет настроения, то это тоже не очень важно, потому что масштаб интереса к моим делам всегда больше интереса к моей личности скромного героя в серой или синей шинели.

Ее низкий глуховатый голос ласково и чуть просительно звучал в трубке, а я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть в темноте расплывчатый горбатый силуэт телефонного аппарата, из которого шел ко мне ее голос, долго лежал и думал, что этот звонок — последний эпизод сегодняшнего тяжелого и унизительного дня, а голос ее низко трепетал, как черная ночная бабочка, и я не понимал ни одного слова, кроме того, что ей просто позарез надо помочь этому отличному парню и сделать это могу только я, а она знает, что я ей никогда не отказывал, и боль становилась невыносимой, будто меня медленно распиливали тупой пилой. Я отодвинул трубку от уха, но ее голос был отчетливо слышен в тишине, слышен все время, пока я медленно нес трубку к горбику съежившегося аппарата, и оборвался внезапно, когда трубка легла на рычаг. Тинь! — тихо звякнул аппарат, и голоса ее больше не стало.

Через мгновение телефон зазвонил снова, еще раз, он был зол, он гремел, он требовал, чтобы я снял трубку и узнал, что приличные люди себя так не ведут. А я вдруг увидел, что лежу на диване прямо в плаще, который забыл снять, и очень болит бок от вмявшегося в него пистолета. Я встал, сбросил на стул плащ, снял кобуру и положил пистолет под подушку, а телефон звенел, а я раздевался и бормотал, что я тоже хороший парень и хочу, чтобы кто-нибудь просил за меня не посылать писем о том, как я напиваюсь и дерусь на улице. Трещал телефон, я разделся, не зажигая света, нашел в буфете две таблетки снотворного, запил их стоялой, невкусной водой из графина, улегся. И телефон смолк. Очень хотелось заснуть, но сон не шел, и тишина была такая нестерпимо плотная, что судорожное тиканье часов на руке высекало в ней дырочки, как перфорацию на ленте.

…Я хожу вокруг клетки, отделенной от меня еще и глубоким рвом. В углу клетки, рядом с мисочкой и графином с невкусной, старой водой кто-то лежит, свернувшись калачиком. Мне хочется рассмотреть этого зверя, но его почти не видно, только плотная пятнистая спина, и я не знаю, как позвать его. Зверь крупный — ему не посвистишь и не шепнешь «кис-кис-кис». А он не встанет, и я не могу уйти, потому что точно знаю — мне обязательно надо рассмотреть этого зверя. За дощатой перегородкой позади клетки раздаются шаги, и меня это очень радует — наверное, идет кормить зверей служитель зоопарка, и я смогу рассмотреть обитателя клетки. Отворяется маленькая дверка в перегородке, и в вольеру входит Лена. Но я почему-то совсем не боюсь за нее. Да и зверь не обращает на нее внимания. Она подходит к прутьям и говорит мне: «Я решила приготовить тебе сюрприз. Мне не хочется больше редактировать книжки. Это неинтересно — ведь я не видела живых пиратов. Я буду лучше воспитывать зверей. Я ведь умею это делать. Помнишь, как я решила стать художницей?»

Да, конечно, я это помню. Как ты пришла однажды и сказала, что уже купила мольберт, подрамник, краски. Что тебе нравится писать маслом и ты станешь художницей. А я удивился и сказал, что ведь, наверное, это трудно — это ведь надо уметь, этому учиться надо. А ты засмеялась и сказала, что мое жизненное призвание — быть учеником. Я обиделся тогда, а сейчас бы, конечно, мне это не показалось таким обидным. Картина получилась удивительная, не похожая ни на что, и в то же время, как мозаика, она состояла из кусочков уже когда-то виденных мною рисунков. Картина висит у меня на стене — такая яркая, веселая, несерьезная, что ее можно, наверное, рассматривать в темноте. А краски высохли, мольберт Лена кому-то подарила, и никто, кроме меня, не помнит, что она решила стать художницей. Но ведь воспитывать зверей тоже надо уметь?…

Лена засмеялась и сказала: «Нет, здесь, на воле, они перевоспитываются сами. Надо просто найти к ним правильный подход…»

Почему же на воле? Она ведь со зверем в клетке? Лена снова засмеялась: «Нет, это ты огорожен клеткой. Она невыносимо велика для тебя, одинокого, маленького джинна. Это только страстей твоих много, а тебя самого мало. Но парень ты хороший, обыкновенный незаметный герой в серой шинели, жаль лишь, что масштаб интереса к твоей личности не велик…»

И тогда я крикнул: «Но ведь ты сама говорила, что и Джордж Вашингтон когда-то был майором милиции!» А она только пожала плечами и засмеялась. От моего крика проснулся зверь, потянулся, встал, и я увидел, что это громадных размеров пантера. Я очень испугался за Лену, но пантера подошла к ней и стала тереться о ее ноги, басовито урча. «Вот видишь, — сказала Лена, речь идет только об оценке доказательств. Замяли бы дело с чемоданчиком — дело ведь житейское, а он бы вам помог найти итальяшку…» И тут я с ужасом увидел, что у пантеры лицо Батона. А он лизнул Лену в щеку, и мурлыкнул: «Нет, он уже не тот щенок. Другой, другой…» — и издевательски засмеялся. Лена треснула его по толстому загривку ладонью, и он испуганно заморгал, а она сказала: «Ты этого не понимаешь. Если бы он занимался боксом, из него бы вышел пожизненный чемпион». Батон-пантера ухмыльнулся гадко: «Я его за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю».

Но ведь он не меня, а Шарапова не любит? Я оглянулся и увидел, что по дорожке зоопарка идет ко мне не спеша Шарапов, сгорбившись, с любопытством глядя на нас сквозь свои удивительные очки. И я невероятно обрадовался ему, потому что мне точно было известно, что именно это лицо я видел в пожелтевшей папке личного дела, валяющегося в архиве университета, это он таскал меня на руках, громко распевая: «Не боится мальчик Стас…» А как же отец? Что-то все перепуталось у меня в голове…

Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня — совсем маленького — первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам. У нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как же с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», — сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…

Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута, и долго глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.

Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины — подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая — брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.

На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял воротник плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков. Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун осталось ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, украшенные драгоценностями, и все в них было ненастоящее — драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в гулкой красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного — пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное одиночество хотя бы с хозяйками ненастоящих драгоценностей. И на всем проспекте были только дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной манекенщице:

— Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь — ведь, кроме нас, здесь никого нет.

Манекенщица завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:

— Ну как знаете. Тогда я передам просто привет…

Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее.

По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:

— Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно.

Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице. Я повернулся и побежал назад — к витрине «Малахативой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:

— Он тоже просил передать вам привет, — и не оборачиваясь торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.

— Ты, парень, жрать хочешь, — уверенно заявил он.

— А как вы угадали? — удивился я.

— По глазам, — засмеялся он. — Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кой-чем.

Пузырилось, лопалось пиво в кружках, оседала пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.

— Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? — спрашивал он меня и сам себе отвечал: — Ни в жисть!

Потом хитро щурился:

— А ведь поднесу, то и выпьешь?

Я сказал:

— Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?

— А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…

— Тогда наверняка не пристанет, — сказал я серьезно.

Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.

— За что выпьем? — спросил я.

— Да какая разница? Было бы настроение…

— Э нет, — сказал я. — Это вроде знака уважения. Или ритуала воздаяния небольших почестей. Давайте выпьем за вас…

Дядька от смеха даже головой закрутил:

— Эк ты чудно сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня.

Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях — хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.

В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи-пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне — и я уснул.

Глава 14 Золотая рыбка Лехи Дедушкина

На улице стало много прохладнее. Ночную синеву располосовали яркие огни, напротив гостиницы «Москва» и в Историческом проезде дорожные рабочие накрашивали на асфальте длинные полосы — отмечали ряды для первомайской демонстрации, и в своих оранжевых костюмах они были похожи на раскатившиеся по мостовой огромные апельсины. У входа в «Националь» затормозил сияющий высокими стеклами автобус, большущий, с огромным обзорным стеклом, как в самолете. Из него высыпала толпа иностранцев — все на одно лицо, мужички и их очкастые, очень важные сухоногие жены. Конечно, для меня иностранцы — подходящие клиенты, но не сегодня. Подъехало такси, выпорхнула парочка и направилась в ресторан, в машине вспыхнул зеленый глазок. Я отворил дверцу:

— Поедем?

— Полетим. Куда рулить?

— В Чертаново, на кулички…

Движение на улицах уже стихло, таксист гнал машину ровно и быстро. С заднего сиденья я видел его лицо в длинной рамочке зеркала, от сосредоточенности оно было угрюмым. Когда он затягивался, огонек на конце сигареты вспыхивал ярче, освещая тонкие обветренные губы, серую щетинистую кожу.

На улице Красный маяк он высадил меня. Я походил среди новых корпусов, дома были все новые, и редкие прохожие не знали, где здесь девятый корпус. Правда, и я не был точно уверен, что мне нужен девятый, но, по-моему, Окунь жил в девятом корпусе. Проверить все равно нельзя — я ведь никогда сроду не держал записных книжек. Память у меня хорошая, и все, что мне нужно, я и так помню. А если что забыл, значит, судьба — значит, не надо мне помнить. Масса фартовых людей из-за этого сгорела: попадались на каких-то пустяках, но в МУРе хорошо умели работать с записными книжками. Ведь записная книжка вроде бредня, который люди волокут за собой по жизни: и тина там есть, и водоросли, и головастики, и ерши, и плотва, и щук оттуда можно вынуть умелой рукой. Но запомнил я дом Окуня правильно, позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас донесся его острый, пронзительный голос:

— Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!

Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.

— Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получила старого зубастого барбоса, — сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся:

— Заходи, я тебе рад.

Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.

— Армянский, «Отборный», — удовлетворенно хмыкнул он. — Хорошо живешь, Батон, красиво…

— Мне по чину нельзя иначе.

— Не говори, — ухмыльнулся невесело Окунь, — чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.

Мы пошли на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще, квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством разношерстной мебели.

Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро и толково. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но «ласточка», она же «голубка», опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного, модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой, мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые подрагивающие ляжки, налитая грудь — икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.

— Рюмок нет, оказывается, — сказал Окунь.

— А ты что, не знал об этом?

— Нет. Я помнил, что вроде были.

— Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.

— Это почему еще? — с обидой спросил он.

— Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчеет. Тут ее и уговорить…

— Трудно сказать, — уклончиво ответил он.

Он плеснул нам в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:

— Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.

— Давай оставим, — кивнул я.

— Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.

Мы чокнулись.

— За что? — спросил я.

— Эх, Батон, за что нам пить? Дай нам Бог свободы, остальное как-нибудь добудем сами.

Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одном сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отколовшийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает, «хвостов» за ним не пускают и подписки о невыезде не берут. Это все зависит от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.

Он протянул мне пучок зеленого лука:

— Ешь, ешь, в нем витаминов полно.

— Это что-то новое — закусывать коньяк луком, — сказал я.

— Икры закажи, — усмехнулся Окунь. — Так что у тебя?

— Подгорел я маленько… Не знаю, что и делать.

— В таких случаях, впрочем как и в остальных, Тузенбах говорил — надо работать, работать, работать!

— Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать я не стану.

— Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.

— Это почему еще? Ты меня знаешь — я ведь завязывать не собираюсь.

— Завяжешь и станешь работать, — Окунь приподнял на лоб очки, лицо его стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовав это, он опустил окуляры на место. — У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь — объективный исход общественно-исторического процесса.

Я прихлебнул коньяк и спросил негромко:

— Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще?

— Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.

— В чем же ты прав — все завязали, что ли?

— Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и притом довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый «чердачник»? Или «медвежатник»? Может быть, ты хороших «домушников» знаешь? А живого «сонника» ты когда видел?

— Ну и что? Разогнали эту рвань — правда. Значит, мне одному вольготнее работать — никто под ногами путаться не будет.

Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:

— Так ты полагаешь, что они для тебя расчищали фронт работ?

— Не знаю, так получается, во всяком случае.

Окунь потрогал дужку очков, покачал своей кудлатой головой.

— Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. — И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка без всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а Генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало как-то не по себе. А может, я уже коньяка выпил многовато? Я спросил:

— Но почему же именно меня?

— Тебя, Бакуму, всех остальных…

— А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?

— Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.

— Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?

— Отвечаю в порядке поступления, — он снова пронзительно засмеялся. — Дорога в коммунизм — весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысяч других, более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами, для того чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня…

— Понял. А как со вторым вопросом?

— Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.

— Это почему же? Объясни мне, чем ты меня лучше?

Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели. Он протер их пальцем.

— Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!

— Тогда почему тебе найдется место, а мне нет?

— Потому что они — ОНИ — этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице. А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь, какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы блюдут этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.

— Чем же это ты пользуешься?

— В уголовном праве Российской империи существовал институт подозревания. Вот в такой истории, как со мной случилась, не смогли бы доказать моей вины, а оправдать бы не захотели и вынесли бы вердикт: «Оставить под подозрением навечно!» И привет. Существовала такая милая формулировочка — это тебе не сорок седьмая статья КЗОТ, сиречь Кодекса законов о труде.

— Ну нет сейчас такой формулировочки — тебе-то что толку с этого? Из адвокатов-то тебя выперли?

— Из адвокатов! Но не из жизни же! Что я, себя не прокормлю? И вкусно, и сытно. Но только без нарушения закона — есть тысяча способов обойти его.

— А девулек своих? Тоже прокормишь?

— С девульками сильно похужело, но это неизбежный издержки всякой неудачи. Я сделал глупость, а ничего в мире не стоит так дорого, как глупость. Ларошфуко давно сказал, что самый верный способ быть обманутым — считать себя хитрее других. Я ошибся, за это надо платить.

— Ну а я?

— А ты мастодонт. Динозавр. Где-то птеродактиль — совсем уже вымирающая порода людей, которые берут чужое имущество, не желая даже чуть-чуть потрудиться над тем. чтобы это так вопиюще не бросалось в глаза окружающим.

— Ну хорошо — умер я. Как явление. На моем месте ты — что станешь делать? Найди мне местечко, сытое и тихое.

— Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесом. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…

— И что?

Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил ее и облизнул пальцы с очень короткими, будто поперек расколотыми ногтями и воспаленными искусанными заусенцами. Спросил:

— Не понимаешь или валяешь дурака?

— Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать — знаешь, со стороны это как-то убедительнее.

— Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Социальный статус. Понимаешь?

— Не очень.

— Ну вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденое, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно — ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы и тэдэ и тэпэ. Ты в этом обществе паразит, понимаешь, не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни — «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, начинает сильно хотеть взять тебя к ногтю. И это навсегда делает тебя врагом общества в целом и каждого его гражданина в отдельности.

Я перебил его:

— Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал…

— Что?

— Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.

— У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, — усмехнулся Окунь. — Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус — честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.

Я засмеялся:

— Если бы мне к этому статусу еще подыскать человека за меня работать — цены бы твоей теории не было…

— А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?

Я допил коньяк и сказал:

— Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, я туда без ключей войду. Ну давай дальше, не отвлекайся.

— А дальше и рассказывать нечего — ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар — много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.

Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!

— Нет, — сказал я. — Не согласен. Не будет этого. Я в обэхаэсные клиенты не пойду.

— Это дело хозяйское. Тебе жить, вот ты и решай.

— Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты многое понять можешь, пойми ты меня! Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь: если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло — через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого… Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.

— А ты напиши письмо министру внутренних дел — вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор-рецидивист, стаж у меня двадцать два года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты — поэтому я завяжу, коли вы зачтете мой уголовный стаж как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.

— Смеешься, Окунь. А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.

— А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?

— Плевать я на них хотел! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!

— Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь!», — Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого.

— Да-а, Батон, — задумчиво пробормотал он, — ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?

— Нет, — сказал я. — Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.

Он засмеялся пронзительным своим смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:

— Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это — что ты меня не посадил бы. Они нас поэтому и побеждают, что за правое дело каждый у себя самого глаз вырвет. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.

— Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Пойми ты, что и мне во всей преснятине будничной нужна острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!

— Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего тебе этого не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями обэхаэсными заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему. приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерекать все время — где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там за широкие погоны тоже пыхтеть приходится будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии — приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?

Я махнул рукой:

— Не знаю, может быть, и прав.

— Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?

— Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась…

Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым. Окунь взял из моей пачки сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные пары над свалкой.

— Это ты с ними зря завязался, — сказал он наконец. — Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.

— Спасибо на добром слове, утешил хоть, — усмехнулся я.

— А чего тебя утешать? Я таким, как ты, давно рекомендую: будьте мудры, как змии, и кротки, как голуби… Значит, надо считать, что ты в розыске?

— Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.

Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка:

— А ты что, собираешься к ним по вызову являться?

— А куда денешься? — сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял. Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть, он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не смог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал — в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Никогда раньше он так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии: ведь для фартового человека адвокат — как Господь-заступник, Да и он сам невольно очень сильно свою профессию уважал, потому что была у него профессия совершенно замечательная — он за всех людей ходатайствовал, от несправедливости защищал, милосердия для них просил, и какие бы они ни были плохие, эти люди, но они все-таки люди, а самый поганый человек заслуживает жалости, помощи и защиты, и был он для них больше отца-матери — он был их ПРАВОЗАСТУПНИКОМ. А стал жалким и ничтожным, голодной крысой стал — забился в свою заваленную мебелью нору и таскает сюда куски. Сожрет жадно свою баклажанную икру, оближет пальцы — и баб щупать. Так что верить я ему перестал. Почувствовал я к нему опаску какую-то. Потому и сказал:

— А куда денешься? Не бегать же мне от них. Позовут — явлюсь. Вся надежда, что итальянца не отыщут.

А Окунь, видать, тоже пожалел, что вошел со мной во все эти разговоры. Видать, и он меня опасался. И решил разойтись со мной без злобы, по-хорошему. Самую короткую минуточку он думал, потом сказал:

— У тебя главная надежда не на итальянца, а на то, чтобы из игры Тихонова вывести.

— Почему? — я сделал вид, что не понял.

— Потому что кража чемодана в конечном счете пустяк. Чемодан у тебя со шмотками изъяли, и, если появится итальянец, отдадут ему чемодан, извинятся за тебя — и арриведерчи, Рома. Вызовут — нет тебя на месте. До конца года будешь в розыске, а потом усохнет это дело постепенно. Но это все в случае, если не будет Тихонова, который поклялся отучить тебя воровать. А если дело будет у него, он это тебе так не спустит.

— А как же мне его освободить от моего дела? Я же не начальник МУРа.

Окунь развел руками и покачал головой:

— Существует такое понятие — человеческая кооперация. Она возможна, когда люди оценивают свои взаимоотношения одинаково.

— А какое это имеет отношение ко мне и Тихонову? — перебил я его разглагольствования: хлебом его не корми — дай ему поговорить красиво.

— Самое прямое. У вас с ним тоже установилась стойкая кооперация в отношениях, и вы оба считаете одни и те же вещи само собой разумеющимися.

— Например?

— Ну вот он тебя гоняет, как борзая зайца, а ты, естественно, бегаешь. Тебе это, конечно, не нравится, но ты не считаешь это неправильным, потому что он — сыщик, а ты — вор.

— А что же делать?

— Взять жалобную книгу.

— Не понял.

— Ох беда с вами! Чего тут непонятного? Надо пойти к директору магазина, попросить жалобную книгу и написать там, что продавец Тихонов очень плохой работник, грубиян, оскорбляет покупателей, недовешивает колбасы. Поэтому его надо отстранить от прилавка, а иначе ты на них найдешь управу в вышестоящих торговых организациях. Продавца Тихонова накажут, потому что покупатель всегда прав. А чтобы ты не базарил и не жаловался по инстанциям, тебе взвесят без очереди кило копченых колбасок и принесут в кабинет директора.

— Да, Окунь, ты это лихо придумал…

Посидели мы немного молча, и каждый из нас напряженно и зло думал о своем.

— Окунь, я бы хотел тебя отблагодарить за совет…

Он коротко блеснул очками:

— С тех пор как эти паршивцы финикяне выдумали, монеты, все остальные виды благодарности сильно обесценились.

Я вытащил из кармана червонец и бросил его на стол. Встал и сказал:

— Ну, Окунь, бывай…

Глава 15 На взгляд инспектора Станислава Тихонова

На задней обложке папки последнего тома дела был приклеен конверт, в который вкладывались документы осужденных. Я вложил в него все эти полуистлевшие бумажки и закрыл досье. Вот и все. Замолкли вновь голоса людей, умерших почти четверть века назад и оживших для меня ненадолго, чтобы рассказать о том, что происходило с ними за последние полвека. Лежали на столе молчаливые папки, коричневые толстые тома с пугающей надписью «Хранить вечно!»

Вечно. Разве что-то вечно на земле? Господи, как все это давно было! Когда судейский секретарь поставил на обложку папки штамп с красным коротким грифом «В.М.Н.» — «высшая мера наказания», я пошел во второй класс, мать вышла замуж за учителя немецкого, Батон совершил первую кражу, Шарапов поступил на работу в МУР, стали поговаривать об отмене карточек, Савельева не приняли в детский сад «по недостижению установленного возраста», Черчилль просматривал перед выступлением фултоновекую речь о «холодной войне», в кинотеатрах повторно стали показывать «Остров сокровищ», а килограмм масла стоил восемьсот рублей.

Много злого совершили эти люди, пока злодейство не получило протокольной записи, и в стремительно уходящем сознании мелькнула последняя мысль: зачем же все это надо было?

Долго, долго — в один миг — промчалось четверть века, не так уж много осталось в живых и людей, которые судили злодеев, изжелтели бумаги, протерлись на сгибах, обтрепались на краях, поблекли чернила, выцвел машинописный текст. А вечность хранения? Что же вечно? Может быть, установленный десятилетиями протокол правосудия вовсе не это имел в виду? Может быть, он взывал вовсе не к вечности нашей памяти, которой человеку отпущено на один короткий век, а всем вместе — на всю человеческую историю? Может быть, вечной-то должна быть наша память, а не стареющие, выцветшие бумаги?

В это мгновение раздался телефонный звонок. Я снял трубку — звонил Сашка:

— У вас там Тихонова из МУРа поблизости не видать?

— Видать, — сказал я и посмотрел в окно. Через дорогу к подъезду Гнесинского училища степенно вышагивали добротные, хорошо одетые дети со скрипками в руках. Это были правильно воспитанные дети — переходя дорогу, они не вырывались у родителей из рук, а на середине мостовой аккуратно смотрели направо. Скрипка здорово дисциплинирует людей.

— А-а, это ты, — протянул Сашка. — Ну и закопался ты в своих катакомбах — еле разыскал. Работаешь?

— Помаленьку.

— Молодец, — разрешил Сашка.

— Слушай, Сашок, а ты никогда не хотел жениться?

Сашка подумал недолго, отрапортовал:

— Хотел. Девушка о-очень красивая была. Но со мной разговаривала только так: «Ты растоптал большое и чистое, ты осквернил святое…» Пришлось бросить.

Я засмеялся и спросил:

— И все?

— Почему же все? — серьезно сказал Сашка. — Еще один раз хотел. Но невеста отказала мне, объяснив, что не может выйти замуж за человека, у которого никогда не будет отчества — «Сашка да Сашка — что такое?…» Так и бросила.

Я вновь посмотрел за окно на детей, спешащих к началу занятий в училище, и спросил:

— Слушай, Сашк, а ты своих будущих детей станешь учить музыке?

— Никогда, — твердо ответил Сашка, — сейчас патефоны дешевые.

— Это ты отстал — патефоны за редкостью вновь стали дорогими. Радиолы дешевые.

— Мне все равно. У меня слуха нет. Совсем как у тебя.

— Отлично. А теперь запиши — дашь запрос в справочную картотеку: Сытников Аристарх Евграфович, осужден в 1946-м по делу атамана Семенова.

— Записал. Слушай, Стас, а как же его в детстве ребята во дворе называли — Арик? Или Ристик? А мотает быть, Стархуня?

— Вы босяк, Александр. Аристарх Сытников во дворе с ребятами не играл — он воспитывался в пажеском корпусе.

— Два мира — два детства, — образовался Сашка. — Я тоже воспитывался в ремесленном училище № 163. Ребята из зависти называли меня малопривлекательной кличкой Ржавый. Кстати, а почему тебя заинтересовал этот ископаемый паж?

— Он не паж, он штабс-капитан. И единственный оставшийся живой человек из всей этой компании. Ну все? Вопросов больше нет? Тогда я пойду домой.

— А сюда не придешь?

— Тогда купи мне раскладушку, я и ночевать буду на Петровке. Пока, до завтра…

— Подожди, подожди! Тебе тут девушка звонила.

— Какая? — сердце колотнуло испуганно: Лена!

— Подожди, посмотрю, у меня записано. Вот, нашел — Рознина…

— Рознина?

— Людмила Михайловна Рознина. И телефон свой на всякий случай оставила.

Люда-Людочка-Мила. Зачем я ей? Может быть, нашла еще чего-нибудь?

— Не нужно. У меня есть ее телефон.

— Тогда привет… Я сказал, что ты позвонишь ей попозже.

Я взглянул на часы. Стрелки замерли на четырех часах — механизм давно остановился. За окном темнело. Черт его знает, сколько сейчас времени! Наверняка она уже давно ушла с работы, промчалась по бульварам тридцать первым маршрутом, встретилась со своим молодым человеком, и сейчас они сидят где-нибудь в кино или в кафе, а может быть, и вовсе отправились к нему домой… Вот балбес этот Сашка, не мог меня разыскать раньше! Правда, я сам обещал ему звонить, да позабыл. Опаздываю, всегда опаздываю. Ах, черт, досада какая! Ведь у нее могли быть какие-то интересные сведения!

И вдруг я поймал себя на том, что стараюсь обмануть себя и мне совершенно наплевать на все сведения, которые она может сообщить, что все вместе они не интересуют меня совершенно, и единственное, что меня интересует, — услышать ее голос, веселый и в то же время чуть грустный, задумчиво-грустный, озабоченный необходимостью вырасти лебедем и дожить до времен, когда люди будут называть друг друга «ваша человечность», и, раздумывая в растерянности обо всем этом, я бессознательно набирал номер телефона, наверняка зная, что ее там не может быть ни за что. Тягучий пронудил гудок в трубке, и я очнулся, поняв бессмысленность этих звонков в пустой опечатанной комнате архива, откуда она ушла навстречу мальчику, собирающемуся стать «самым-самым». И все это вместилось в несколько коротких секунд, которые отделяют один гудок от другого, потому что, когда я уже почти положил трубку на рычаг после первого гудка, мне послышался в ней какой-то звук.

И от неожиданности, вместо того чтобы снова поднести трубку к уху и проверить — показалось мне или в ней действительно был звук, я вскочил и согнулся над столом, прижимая ухо к уже почти положенной на рычаг трубке.

— Алло-алло! — заорал я истошно в микрофон и услышал голос Люды-Людочки-Милы:

— Да-да, я слушаю…

Я опустился на стул и неуверенно сказал:

— Мила, это я вас беспокою, Тихонов. Который приходил к вам насчет креста генерала Дитца. Его еще повесили потом. Помните?

— Я вам звонила сегодня…

— Людмила Михайловна, мне товарищ поздно передал об этом. А почему вы так засиделись на работе?

— Он сказал, что вы позвоните попозже. Вот я и ждала…

Я вдруг представил себе, что Сашка не разыскал бы меня, и я бы, конечно, не позвонил, а она бы сидела одна в пустой белой комнате архива, все, все уже ушли по домам, а она дожидается моего звонка, потому что точно знает: если было обещано, значит, будет выполнено, ведь по-другому не бывает, и погас бы вечер, тосковал бы на остановке тридцать первого маршрута «самый-самый» мальчик, наступила бы ночь, залив пустую белую комнату дымным лунным светом, а она бы сидела и ждала, когда я позвоню, ждала долго, не зная, что Сашка меня не нашел и от этого она еще долго будет одна, наедине с законсервированным в папках временем.

Мне захотелось сказать ей: спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате… Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.

— Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?

— На Трубной? — удивилась она. — Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.

— Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!

— Почему? — засмеялась она.

— Почему? — задумался я. — Почему — так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.

И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:

— Давайте. Где?

— Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать сколько вам только понадобится…

— Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?

— Э нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.

— Да-а? — уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее, точно как у Шарапова. — Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?

— Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?

— Хорошо.

Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал их веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.

Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:

— Как обстоит с материализацией миражей?

— Изумительно, — пробормотал я. — Мне очень нравится.

Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а, по крайней мере, на десять меньше.

— Куда пойдем? — спросила Люда-Людочка-Мила.

— Куда? — задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. — А вы есть хотите?

— Хочу, — сказала она. — И вы, по-моему, тоже хотите есть.

Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.

В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:

— Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.

Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.

— А мне здесь нравится, — сказал я.

Мила удивленно взглянула на меня:

— И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.

Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.

— Мне даже картинки эти нравятся.

— Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.

— Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, — погрозила пальцем Мила.

— Я его вещей не видел, — сказал я неуверенно.

Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась:

— Слава Богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.

— А вам не нравится то, что они делают?

— Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.

Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:

— В сказках добро всегда сильнее мудрости.

— А разве это соперничающие силы?

Мила задумчиво провела ладонью по лицу:

— Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?

— Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.

— Возможно, — кивнула Мила и спросила неожиданно: — Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.

— Миллион? — спросил я наугад. — Или два?

Мила покачала головой:

— Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.

— Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.

— Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.

— Но ведь любому искусству противно злодейство? — сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.

— Конечно, — легко согласилась Мила. — Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.

В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому — я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:

— Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.

— Таких не бывает, — усмехнулась Мила.

— Да, не бывает. Потому что они все — «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность — это, видимо, очень долго.

Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно также гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ — ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.

— Давайте выпьем за них, — кивнула Мила. — И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.

— А кто они? Ваши учителя?

Мила покачала головой:

— Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить — что именно. И вдруг поняла — бомбардировщик! Ведь бомбардировщик — многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем — Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже…

Мы чокнулись, и я подумал, что слава — порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память — от добра и потому вечны.

Глава 16 Шаман вора Лехи Дедушкина

Такси подвернулось почти сразу. Шофер попался болтун, всю дорогу он вел со мной заунывный разговор-монолог о тяготах таксистской жизни. За окном мелькали желтые мятые огни, редкие встречные машины, и все время что-то бубнил таксист. Я сказал ему:

— Ну-ка притормози около кукольного театра…

До полуночи оставалось две минуты. Я вылез из такси, облокотился на крыло, закурил. Все дверцы на удивительных часах кукольного театра были еще закрыты. Куклы готовились к представлению, которое они собирались сейчас устроить специально для меня. Потому что, кроме меня, никого не было на Садовой около кукольного театра — без одной минуты полночь. Проносились мимо с гудением и ревом машины, проплыл не спеша почти пустой троллейбус — всем на улице было не до кукол: без одной минуты полночь, надо спешить домой, надо торопиться лечь в постель, надо успеть еще поспать семь-восемь часов, завтра надо идти к станкам, на стройки, в институты. Надо спешить жить, надо торопиться жить правильно, потому что не спеша в правильной жизни совсем ничего не получишь, надо успеть много сделать, чтобы в правильной жизни урвать хоть немного из того, что люди не спеша, зато легко и быстро получают неправильной жизнью. Тем, кто живет правильно, некогда смотреть в полночь кукольное представление на необыкновенных часах, потому что куклы — это куклы, это игра, это несерьезно, а все правильные люди жутко серьезные. Правильному человеку некогда рассматривать по ночам кукольный театр и не для него эти куклы и часы, зачем-то очень сложно сделанные, и, наверное, совсем глупо, с его точки зрения, вместо цифры двенадцать, знака полуночи, делать избушку, из которой выскакивает веселый и беззаботный золотой петушок, и открываются двери остальных волшебных домов, и выходят оттуда смешные куклы и зверушки, и очень широко — настежь — открыты для меня двенадцать домов в Москве, единственные двенадцать домов, где распахнуты для меня двери. Целую минуту открыты двери, они зовут меня в гости, потому что только я один знаю, что все мы куклы. И я, и Тихонов, и Окунь, и Шарапов — все мы смешные, нелепые куклы, которые по команде времени оживают, начинают дергаться, кривляться, воровать, ловить, допрашивать, скрываться, и, кроме меня, никто не хочет понять, что дана нам всего одна минута — отзвенят колокольчики, стихнет музыка, и стрелка загонит нас обратно в свои избушки на циферблате жизни, захлопнутся дверки, и будем мы сидеть в темноте и тишине, и только время будет господствовать над нами, и только стрелка, как палочка дирижера, будет выпускать нас по очереди на свободу, пока не пройдет снова очень много времени, чтобы мы все вместе вновь встретились в полночь или в полдень, потому что, только собравшись вместе, каждый из нас становится самим собой.

Умолк звон, захлопнулись с металлическим стуком дверцы, снова стало на улице пусто. Я сел в машину.

— А куда вам в Марьиной роще? — спросил таксист.

— Третий проезд, к товарному двору Рижского вокзала.

Машина, с треском и сипением набирая скорость, помчалась по Краснопролетарской.

Когда-то было здесь вольготно — в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и нужной копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, барыг — скупщиков краденого — и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос. В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-Богу! Шаман сколько жил, столько советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали — давно я у него не был.

Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.

— Кто там? — хрипло спросил утопленник.

— Свои.

— У нас все свои дома, — сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. — Кто «свои»?

— Батон.

— Ишь ты, смотри, пожаловал… — Утопленник снова нырнул в пучину.

Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся:

— Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.

Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло, как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлев, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.

Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.

— Один живешь по-прежнему? — спросил я.

— Один.

В углу, где темнота делала предметы неразличимыми, кто-то завозился и хрипло зевнул.

— А это кто?

— Пес мой, Захар.

— Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?

— А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал, — от одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику, в разжеванном виде.

— Да просто я прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться…

— Что было, то прошло, а что осталось, то мое, — буркнул Шаман. — Ты зачем ко мне пришел?

— Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.

— Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания — гусь свинье не товарищ.

— Ишь, как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.

— Были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.

— Шаман, никак и ты завязал? Что это на всех вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?

— А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен, и отпуск — все как у людей, — сердито забубнил Шаман.

— А со старых заработков не просят уплатить взносы?

— Кто же о них знает? — искренне ответил Шаман. — А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленный попользоваться не успеешь — вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.

— То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?

— Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.

— Ну ты даешь… А работой доволен?

— Ничего работа, не соскучишься.

— Заработок приличный?

— Хватает.

— А где служишь-то?

— В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.

— Санитаром, что ли?

— Навроде этого, на машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.

— А потом что?

— Если здоровые — в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули — пшик, и готово!

Я как-то по-новому посмотрел на него — мордастая, опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было — душегуб, и только.

— Ты чего так смотришь на меня? — спросил Шаман со злобой, с вызовом спросил.

— Никак я на тебя не смотрю, смотреть на тебя противно.

— Ага, противно! — забарабошил Шаман. — А я вот с радостью свою работу сполняю, хотя мне собак и жалко маленько.

— А кошек?

— А кошек когда ловлю, как будто с вами сквитываюсь…

— С кем это — с нами?

— С блатными, с вами, проклятущими, мокрушечниками, ширмачами, домушниками — гадами блатными, что себя «в законе» считают…

— А чем же это мы тебе насолили? Ты ведь, как пиявка, от нас и жил всегда!

— А страху от вас сколько я претерпел? И милиции всегда боялся, а вас еще пуще. То-то вы всегда деньги мои считали, не раз, наверное, на меня зарились, по глотке «пиской» полоснуть и в подвале у меня пошустрить. Спасибо, Захарушка рядом… А теперя конец — ничего вы у меня не найдете, и помру — копейки вам не перепадет. Надежно себя я обеспечил, надежно, не боись…

— Дурак ты, Шаман, и псих к тому же. Только кошки здесь при чем?

— Как же ни при чем? Вот собака — она во всем человек и кошку смертно ненавидит, потому что кошка — это как есть вылитый блатной, как есть вор-«законник»! Нрав у этой животной — точный копий с уголовника. И кошек я ловить научился, как МУР вас всех, проклятых, ловит.

На мгновение мне стало страшно, потому что показалось, что он совсем с катушек сорвался. И все-таки я его спросил:

— Чем же это кошка на блатного похожа?

— А всем. Повадки те же, и бессовестность, и нахальство, и ни памяти, ни благодарности, а только форс да жадность глупая!

Меня это заинтересовало, я сказал ему:

— А ты поточнее, с подробностями расскажи, потому что я душегубством не занимаюсь, как ты, откуда мне про кошачьи ухватки знать.

— Так ты на себя вглядись и как в зеркале углядишь кошачий лик!

— Чего же я там узрю? Глаза у меня черные, а не зеленые, волос седой, усов не ношу.

— Душа! Душа у тебя, как у кота — черная.

Теперь я уже не сомневался, что Шаман сошел с ума.

А он продолжал:

— Вот гляди, кот всегда, понимаешь, всегда живет один. Сам живет, как блатной, и кошка ему всегда только на раз нужна — как вам. Не бывает у котов товарищей. Собаки от силы своей промеж себя дерутся, как люди в бокс, а коты только от жадности и злобы, потому что у каждой кошки есть свой участок земли, где она себя хозяином почитает. И это у них, как у вас. Вы ведь себе местечко отхватите и держите за него железно мазу, чужой не залетай. Так я говорю?

— Так, — кивнул я.

Шаман всерьез разволновался, он барабошил, шепелявил, глотал слова, жевал и выплевывал целые пригоршни звуков.

— А как появится урка понахальней да посильнее, так у вас пошел в ход кошачий закон — толковище за место на бану. Пришел такой кот на помойку, где один уже хозяйнует, и начинают они орать дико, будто кипятком их шпарят. А орут они от трусости своей, хотят визгом пугануть друг друга и драться боятся. Хвосты к земле жмут, кончики дрожат, как головы змеиные елозят. И как видят, что не разойтись, так один, что понахальнее, когтями второму по носу да по глазам, как вы своими «писками»! И каждый норовит сзади заскочить, затылок зубами уцепить, только бы не харей в харю! Только сзади, сзади, этак трусам и подлецам завсегда удобнее!

— Почему же трусам? — спросил я. — А ты не видел никогда, как котенок здорового пса шугает?

— Конечно, видел! — счастливо осклабился Шаман. — Потому что маленький кот, он уже вроде приблатненный хулиган с ножом в кармане, та его пес али человек тихий завсегда боится и завсегда ему уступит, потому как у того за душой, кроме глупой отчаянности, нахальства, на его ножик опертого, ничего нет, и обычный человек его опасается, смерть принять от глупой злобы не хочет…

— Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?

— Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спутаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу — лучше ветеринара, — есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все — не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, у меня ему место приготовлено.

Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего — конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, потащит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел — зачем они одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города…

Глава 17 Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова

Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.

— Какие планы на сегодня? — спросил Шарапов.

— Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, — сказал я. — Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции — пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Кастелли. Мало ли что бывает — может быть, он обслуге чем-то запомнился.

В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, не сильно огорчались от этого. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме.

Горничная Клавдия Васильевна. Анохина сказала, что Кастелли ей не понравился:

— Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься пообедать лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он проживающий был, конечно. Или чтобы это… в номер водить — ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай Бог памяти, как называется… А-а, вспомнила — «синцано»!

— «Чинзано», — подсказал Сашка.

— Может, и так, — равнодушно сказала горничная.

— Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? — спросил с надеждой Сашка.

Она удивленно взглянула на него:

— Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…

— Мне полные нельзя, — сказал Сашка. — Я инвалид обеденного стола — язва у меня.

— Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, — посочувствовала Клавдия Васильевна.

— И не говорите прямо, — вошел в роль Сашка. — Это у меня с году от рождения — бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.

Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него — неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:

— А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда все разом?

— После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?

— На обмен, например? — подмигнул Сашка. — В валютном баре — там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал — тебе флягу «Мартеля»!

Горничная рассмеялась:

— Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции…

— У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки и куда их?

— В мусоропровод. Ой, батюшки, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!

— Так, так, так! И где бутылочки?

— Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные — пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном.

Бутылки спокойно стояли за шкафом, слегка припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Кастелли, забытые Клавдией Васильевной, не истребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть. И очень многие события в моей жизни и в жизни других людей могли предопределить две пустые запыленные бутылки за шкафом в дежурке для горничных.

— Я их сейчас в момент оботру, — сказала Клавдия Васильевна.

Мы засмеялись, а Сашка ответил:

— Если бы это произошло, мне бы ничего не оставалось другого, кроме как пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.

Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-под шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.

— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.

Женщина недоуменно пожала плечами:

— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесли прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…

— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.

— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!

— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?

При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.

— Ну раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело — ничего не попишешь.

— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?

— Да как вам сказать — по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью, пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежат и, цедит, глядь — к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого — звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит…

— К нему приходил кто-нибудь? — спросил я.

— Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так, чтобы в музей или театр — это нет…

— Вы с ним разговаривали? — спросил я. — Вообще-то как он по-русски говорит?

— Так себе — с пятого на десятое. Но понять можно.

— Вам хорошо, — улыбнулся Сашка, — а мы вот ничего пока понять не можем.

— А он что — натворил что-нибудь? Случилось чего?

— Случилось, — сказал а. — Чемодан у него украли.

— А-а, я-то думала, невесть что произошло, — разочарованно протянула Клавдия Васильевна.

— Пока Бог миловал, — окончательно успокоил ее Сашка.

— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову. — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось — времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.

Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.

Долго сидели молча, потом, я сказал:

— Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?

— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.

Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.

— Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервисбюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?

— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение…

В дверь постучали.

— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.

— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:

— Как говорят в Одессе, будете смеяться, но… он тоже умер…

— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.

— Семь недель назад — шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: — Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля…

Глава 18 Тихая гавань вора Лехи Дедушкина

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов… Сам врешь — он челаэк железный… Хоть золотой — нема металла… Тебе — нема, а мне — на…»

Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:

— Что будете заказывать?

Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:

— Принесите мне две порции счастья…

Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:

— Для одного двух счастий многовато…

— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.

— Ты мне однажды уже преподнес… До сих пор сыта по горло.

— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.

— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.

— А чего же ты говоришь со мной так?

— Как — «так»?

— Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.

Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.

— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное… Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам. бросайтесь на шею! Так, что ли?

— Может, и так, кто его знает… А не хочешь — не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?

— Можем, — сказала она безразлично.

И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого, и если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ — пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь — настоящая или придуманная — обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.

— Ты плохо себя чувствуешь?

— Да.

— Что с тобой, Леша?

— Заболел я.

— Серьезно? — и в голосе ее я уловил беспокойство.

— Уж куда серьезнее!

— А что у тебя болит? — И она снова наклонилась ко мне.

— Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы — на большой.

— Так что же у тебя?

— Я земного тяготения больше не чувствую.

— Шутишь все?

— Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.

— У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!

— Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.

Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:

— Про-офес-сию! Пропади, она пропадом, твоя профессия!

— Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей…

Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:

— Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…

— И ты не пожалеешь?

Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:

— Я пожалею. Да что толку?

— Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!

Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:

— Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны…

— На артиста Миронова не похож?

Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:

— На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.

Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».

— Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?

— Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?

— А чего я тебе должен поверить?

— А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам о собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.

И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы — один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:

— Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети… И семья не нужна… Ты только говоришь, что страха не знаешь… Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за него свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что и удержать тебя на, ней некому…

Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.

— А ты? А ты не будешь меня удерживать? — спросил я тяжелыми, непослушными губами.

— Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, но сторонам оглядишься — прощай на сколько-то месяцев!

Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда но обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что, не раздумывая, плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося — и завязал бы он навсегда с воровством.

— Пропадешь ты, Алеша, — сказала она просто и грустно. — Совсем пропадешь.

— Тьфу, дура! Сглазишь ведь, — и сил рассердиться на нее тоже не было — черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу!

— Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости…

Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее — и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости…

— Ладно, Зося, заживем мы по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.

Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси — «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося — это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было — откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы; «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», — а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своею — острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает: — ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»

С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:

— Прямо на ходу усыпаешь…

Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:

— Тебя уже отпустили?

— Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.

Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.

И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает — доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть — я тебе, щенку легавому, еще покажу. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.

Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и еле слышно сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать: как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах…

Книга вторая

Глава 19 Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова

Утро было пасмурное, сырое, и оттого что снег ужо стаял с полей, а деревья стояли в лесу голые, грязно-черные, залитые тусклыми свинцовыми лужами, не верилось, будто кончается апрель, что до мая осталось три дни и придет настоящая весна. Казалось, природа замерла, Как это бывает в ноябре перед первым снегом — испуг ожидания неизвестного сковывает мир.

До Зареченска оставалось еще минут двадцать езды. Косые капельные следы дождя затекли на грязных стеклах, в электричке было холодно. Деревенские бабы с мешками аппетитно уписывали большие фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом, неспешно, достойно обсуждали, что телевизор «Темп» надо покупать самый большой, потому как он хоть и подороже, но зато и в кино с ним можно не ходить — экран больше, чем на передвижке. Они везли к праздникам полные авоськи оранжевых, светящихся солнцем апельсинов, и в устоявшемся навсегда железно-резиновом воздухе вагона их нежный и острый запах плавал тропическими облаками. Бабы были в черных коротких пальто, которые у них почему-то называются «плюшками», шерстяные платки скинуты на плечи, морщинистые, будто распаханные лица раскраснелись, и только в тяжелых клешнястых руках, изуродованных и навсегда разбитых тяжелой работой, был покой, ощущение хорошо выполненного дела. Скоро они сойдут на станции и еще довольно долго будут добираться к себе в деревню на автобусах и попутных машинах, войдут в дом и сразу включатся в привычный, годами отработанный ритм работы — будут доить корову, перекапывать огород, запарят корм свиньям, поставят в печь обед — в общем, будут делать массу всяких дел, о которых я и понятия не имею, а вечером сядут пить чай и смотреть большой, как кино, телевизор, искренне сопереживая героям демонстрируемых пьес, которые они воспринимают только как сказки, потому что, к счастью, им в голову не приходит, что существуют на свете международные гангстеры, живые шпионы и что только совсем недавно умер их сосед — отъявленный белогвардеец, друг и сподвижник атамана Семенова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы они не смотрели большой, как кино, телевизор. Но им этого знать и не надо — они заняты тем, что просто кормят всех людей. Ну а мы уж, раз уж мы никого не кормим, должны обеспечить им возможность спокойно по вечерам смотреть большой, как кино, телевизор и перевозить домой целые авоськи нежно и остро пахнущих апельсинов, а по дороге неторопливо есть фиолетовые бруски мороженого с белым хлебом и вести неспешные, пустяковые, очень значительные разговоры, а потом всю оставшуюся часть дороги их тяжелым клешнястым рукам устало и спокойно лежать на коленях…

— Видите ли, выморочное имущество подлежит обращению в госдоходы. Но в таких случаях у нас масса хлопот. Имущество по большей части хлам, рухлядь всякая, никому оно не нужно. Поэтому мы отбираем наиболее ценное, а остальное разрешаем взять соседям, но и они не льстятся, как правило, на это барахло…

— И всю мебель сожгли?

— Да какая там мебель? — искренне удивилась инспектор горсовета, немолодая близорукая женщина. — Я сама участвовала в составлении описи. Кушетка продавленная, хромой стол, три ломаных стула, шкафчик какой-то нелепый. Ни одного родственника, претендента на это наследство, так и не объявилось, вот и выкинули все, ограничившись изъятием ценностей.

— Но ведь вы в этом шкафчике нашли четыреста долларов, неужели ни у кого не хватило любопытства тщательно осмотреть все остальное?

— Да уж чего говорить теперь? Дело прошлое. Ну и, кроме того, ваши товарищи из милиции там были — они, в общем, тщательно смотрели. А я ведь не специалист в этих вопросах…

В том-то и дело. Там были наши товарищи, и поработали они неважно. А она не специалист — обычная немолодая женщина, у которой своих забот хватает, помимо наследства какого-то одинокого старика. У нее тоже праздник на носу — на подоконнике кабинетика были разложены свиные ножки для холодца и пакеты с какими-то продуктами, из-под бумаги вылезали длинные зеленые хвосты молодого лука. И мне тоже захотелось плюнуть на все это к черту и поехать в Москву доставать свиные ножки для праздничного холодца. В конце концов, я тоже люблю закусывать холодцом…

Я полистал тощую серую папочку — «…по факту смерти гр-на Сытникова…»

Так… Протокол осмотра: «…окно закрыто… на столе — остатки пищи в тарелке… бутылка с томатным соком… шкаф небольшой… Тело… на кушетке… признаков насильственной смерти не обнаружено… в морг для патанатомического исследования…» Ясно, дальше. Так, справки, счета, личные документы… Ага, вот медицинское заключение: «…значительные болезненные изменения со стороны сердечно-сосудистой системы… распространенный артериосклероз… Указанные резкие изменения протекали со слабо выраженными симптомами… обусловили смерть гр-на Сытникова… насильственная… исключается…» Ну что ж, я так и думал, царствие небесное, как говорится… А вот и опись имущества.

В описи было тридцать шесть пунктов: брюки диагоналевые б/у, полупальто бобриковое б/у, шляпа соломенная (сильно поношенная), стулья — три, кушетка — одна, вилки — три, сберегательная книжка с вкладом 134 руб. 84 коп., 400 долларов — по однодолларовой купюре, брошь женская бриллиантовая…

Сберкнижка, доллары и брошь — вот и все ценности, оставленные Сытниковым. В деле была справка о том, что доллары и брошь обращены в доход государства и переданы соответственно в местные отделения Госбанка и в отдел хранения ценностей областного финуправления.

— А что с вкладом в сберкассу? — спросил я у инспектора.

Она наморщила лоб, тщательно припоминая, наконец сказала:

— Мне кажется, в книжке была сделана запись с просьбой перевести эти деньги в местную церковь для погребения по православному обычаю…

Несмотря на пасмурный день, на улицах было оживленно. Дворники развешивали на домах флаги, повсюду алели призывы и транспаранты. Какие-то ребята, укрепив на столбе репродуктор, опробовали его, гоняя во всю мощь модный твист или шейк — что-то в этом роде. Эту мелодию я много раз слышал в утренней передаче «Опять двадцать пять», и все-таки она не надоела, и сейчас, слушая, как музыка постепенно стихает в отдалении, я подумал, что она, наверное, и ребятам нравилась, потому что они ставили ее все снова и снова, и мелодия, постепенно угасая, провожала меня до самого дома, где жил одиноко и в одиночестве умер Аристарх Сытников. В его комнату был вселен технолог мясо-молочного завода Куреев — маленького росточка человек с длинной, как дыня, головой и могучим раскатистым басом. Художественные, огромного диапазона модуляции его прекрасного голоса загипнотизировали меня, и я никак не мог влезть в поток его рассказов хоть с каким-то пустяковым вопросом. Он рассказывал мне о перспективах индустриальной обработки мяса, о том, как уместно он получил сейчас комнату, о внедрении НОТ в приготовление колбас по новой технологии, о разводе с женой, оказавшейся неспособной к высокому пониманию счастья, о получении второй премии на республиканском конкурсе рационализаторов, о новой женитьбе на простой, но очень достойной женщине, о предстоящем приглашении работать в Москве и о том, что у него, по существу, будет отмечаться сразу три праздника — свадьба, новоселье и Первомай, и я, конечно, буду дорогим гостем на этом торжестве.

Отчаявшись остановить его, я сидел и покорно слушал, и повествование Куреева представлялось мне весенним речным половодьем, неизменно выбрасывающим меня обратно на берег, как только я пытаюсь окунуться в пего. Вот только о Сытникове он ничего не знал…

— …Ведь когда я пришел со смотровым ордером, здесь уже ничего не было. Месяц как его похоронили, — гремел надо мной голос Куреева. — И никто вам ничего толкового не скажет: — здесь мало соседи контактуют, из-за того что у каждого, по существу, свой выход в отдельные коммунальные блага индивидуального пользования…

В комнату вошла молодая худенькая женщина, из тех, кто доставляет вам самые большие хлопоты при опознании — их лица невозможно вспомнить, расставшись пять минут назад.

— Машуня, нежность моя дорогая! — дал оглушительный залп Куреев. — У нас замечательный гость из Москвы! Он, правда, приехал по делу! Но это не имеет значения! Знакомься, счастье мое!

Он так и говорил все время, завершая каждое предложение восклицанием. Машуня, счастье его, видимо, не считала столь необходимым афишировать их духовный союз и сильно покраснела. Она протянула мне руку-лодочку и торопливо стала снимать плащ, негромко бормоча что-то насчет неготового еще обеда.

Я сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что у меня все равно нет времени и я должен уезжать.

— Ни в коем случае! — бабахнул над моей головой Куреев. Я сидел, а он непрерывно ходил по комнате, и от этого у меня постепенно создавалось впечатление, будто его голос звучит из заоблачных высот. Я его уже начинал бояться. — Ни в коем случае! Машуня — прелестный кулинар! И так редко случается поговорить с интеллигентным человеком! Из столицы!

— Так до столицы езды всего два часа, — робко заметил я.

— Не говорите так! Для некоторых людей эти два часа растягиваются на целую жизнь!

Я пожал плечами, предпочитая помолчать, ибо почувствовал, что дискуссия на любую тему может увести слишком далеко.

— Нет, вы меня можете не так понять! Мы с Машуней и здесь счастливы! Ведь я нашел в ней тот идеал моих представлений! О достойном спутнике жизни! С которым я хотел пройти оставшийся недолгий путь!

Мне было непонятно, почему Куреев считает оставшийся ему путь недолгим — на вид он должен был, по идее, еще меня пережить. А я собираюсь прожить немало.

Достойному спутнику жизни Куреева были, до-видимому, неприятны эти разговоры в моем присутствии, и она ежилась от накатов звуковых волн, рождавшихся в недрах щуплой любящей груди супруга. Но он этого не замечал или не обращал на это внимания.

— Я хочу предъявить вашим соседям фотографии двух мужчин — не видели ли они их когда либо у Сытникова, — сказал я Курееву, достал из кармана снимки Батона и Фаусто Кастелли и положил их на стол.

— Это можно! — бодро рокотал Куреев. — Но бесполезно! Как я вам уже докладывал — входы в комнаты изолированы, и потому низка коммуникабельность!

Как я понял, общительность Куреева была сильнее терпимости соседей.

— Я разговаривала с этим человеком, — вдруг сказала за моей спиной Машуня. Я обернулся и увидел, что она через мое плечо рассматривает фотографии на столе. Первый раз я отчетливо услышал ее тихий, невыразительный голос. Даже Куреев от неожиданности замолк, по не успел я опомниться, как он прошел звуковой барьер:

— Аналогичный случай произошел однажды о библейским Валаамом… — И оглушительно захохотал. Ему, видно, понравилась собственная шутка, потому что хохотал он долго, густо, смачно, длинными полновесными периодами. Машуня, нежность его дорогая, сильно смутилась — не то от сравнения с заговорившей ослицей, не то от хохота, походившего на горный обвал. Я дал ему высмеяться, но на этот раз вступить в беседу он не успел.

— Сейчас я попрошу вас три с половиной минуты не открывать рта, — сказал я ему таинственно и строго, и Куреев от такого хамства замер неподвижно, очень похожий со своей длинной головой и коротким туловищем на бракованные песочные часы.

— Маша, расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете…

Маша еще сильнее покраснела, и в этот миг душевного напряжения она перестала быть безликой, незаметной, неразличимой. Может быть, Куреев понял свое счастье именно в такое мгновение?

— Недели две назад, я в тот день работала во вторую смену, часов в десять утра раздался звонок в дверь, — сказала Маша, поглаживая от волнения ладонью фотографию Фаусто Кастелли. — Я открыла и увидела вот этого человека. Он плохо говорил по-русски, и я еще подумала, что он или иностранец, или из Прибалтики. Он спросил, дома ли Аристарх Сытников. Ну, я ему объяснила, что Сытников с месяц уже как умер и нас вселили в его комнату. Он тогда попрощался и ушел…

— Больше он ничего не сказал?

— Ничего не говорил он. Только вид у него был очень расстроенный…

— Чего же радоваться! — не удержался Куреев. — Человек умер все-таки!..

Я строго посмотрел на него и спросил у Маши:

— Вы не знаете, у соседей случайно какого-нибудь имущества Сытникова не осталось?

Она покачала головой:

— Кому же сейчас такое барахло нужно? Все выкинули… — Она подумала и добавила: — Вот только столик маленький еще стоит у нас в прихожей. Может, кому и пригодится…

Это был не столик, а ветхие, облезшие остатки некогда красивого подзеркальника трюмо, с гнутыми расколовшимися ножками и развалившимися ящичками. Фурнитура от ящиков была потеряна, и выдвигались они, только если просунуть с обратной стороны руку. В ящичках — пыль, дохлые мухи, крошки. Я осмотрел внимательно ящики, короба, где они помещались, потом пошарил рукой у задней стенки фанерной обшивки и нащупал какую-то бумагу, завалившуюся туда случайно из ящика или спрятанную специально. Легонько потянул и вытащил длинную ленту плотной бумаги. А Куреев, потрясая длинной головой, объяснял мне пока что секреты семейного счастья: «Мы никогда не ссоримся с Машуней — все нерешенные вопросы мы относим на субботу, в конец рабочей недели, и решаем их в организованном порядке за два часа. Так сказать, НОТ в семейном быту»… — И носился, и хохотал надо мной, как Фантомас.

Я внимательно рассмотрел ленту. В нескольких местах она была перегнута, а где-то в середине фиолетовыми чернилами написано: «500 по одн. Снято 100. К выд. — 400». И неразборчивая подпись. Бумага плотная, с типографскими разводами, как на недоделанных деньгах. Осторожно сложил ленту по сгибам — получилась объемная решетка типа банковской обертки-бандероли…

Уже подходя к станции, я вспомнил, как называется голова Куреева, — башенный череп, вспомнил его громовой, раскатистый голос, маленький, невзрачный торс, длинную голову — башенный череп, и мне стало веселее. Теперь, когда он не пугал меня беспрерывно грохотом своих восклицаний, он показался мне много симпатичнее. Куреев ни за что не хотел отпускать меня, и вырвался я, только показав расписание поездов в Москву — почему-то это его убедило.

Я поднялся на пешеходный мост, повисший над железнодорожной станцией. Ни одного человека не было видно вокруг, и только жестяной голос громкоговорителя на сортировочной горке хрипло распоряжался: «Давай еще два пульмана накатывай, цистерны готовьте. Да не туда, не туда, на четвертые путя подавайте…» Сонно пыхтел маневровый тепловоз, и безгласно перемигивались сигнальные огни на путях — фиолетовые, красные, синие. Тихо было вокруг, и только ветер порывами взгромыхивал проволочными ограждениями на мосту, трепал мне волосы, заползал в рукава и за шиворот, а я стоял наверху, пока вдалеке не показалось белое зарево прожектора, сужающееся постепенно в белый узкий сноп света, и электричка вылетела из мрака яростно и бесшумно, как циклоп. Я сбежал с лестницы, вошел в вагон, зашипели пневматические двери, поезд мягко качнуло, и, уже погружаясь в сон, я вспомнил, когда последний раз видел так же бесшумно вынырнувшую из мрака электричку…

…Много лет прошло с той зимы. Лена, всегда выдумывавшая что-то необычное, предложила нам встретить Новый год вдвоем на даче. Тридцать первого декабря стоял солнечный морозный день. Ветер с заснеженных голубеющих полей поднимал облака серебряной пыли. На платформе маленькой станции Хотьково было совершенно пустынно. Электричка загудела, мягко громыхнула и, взвихривая снег у колес, умчалась в Загорск. Мы с Леной перекинули лыжи через плечо и спустились по обледенелым ступенькам. Прошли мимо закрытого магазинчика, через какие-то задворки вышли на дорогу. Разговаривать было трудно — лицо жег холодный ветер с редким крупяным снегом. Мы шли по накатанной дороге, держась за руки. Потом началось поле. Я помог Лене надеть лыжи — ее «ротафелы» никак во застегивались. Я стоял перед ней на колене, металл креплений обжигал руки. Потом скоба щелкнула, я поднял голову, и Лена провела ладонью по моему лицу.

— Спасибо, дружочек! — И побежала по искрящейся холодной целине. Когда я закрепил свои лыжи, она была уже довольно далеко. И бежала Лена очень легко. Ее голубой лыжный костюм с желтым длинным шарфом выделялся на поле большим ярким цветком, и я подумал, что если помедлю еще немного, то она дойдет до края горизонта и растворится в сиреневом дымящемся мареве. И все-таки я медлил. Мне хотелось еще долго стоять так и смотреть на Лену, далекую, голубую, манящую. Бегущую по сверкающим снежным волнам. Потом я разом воткнул палки в снег, с силой оттолкнулся и заорал во все поле, во все снега, во весь мир:

— Лена-а! Ого-го-го! Лена-а!..

Догнал я ее, наверное, не меньше чем километра через два. Она ни за что не хотела сдаваться, и все-таки я ее догнал.

Мы повернули с ней влево, в сторону леса и долго гонялись друг за другом среди заиндевевших толстых стволов. Потом нашли какие-то игрушечные горочки, и носились с одной на другую, и прятались за ними друг от друга, бросаясь на жесткий скрипящий снег. Прошли через весь маленький дачный поселок, пока не добрались до Лениного дома. Лена отворила калитку, и мы прямо на лыжах подкатили к террасе. Снег еще не сровнял клумбы и грядки на участке, и повсюду торчали из него колышки с привязанными бирками — «Роза аквитанская», «Гладиолусы голландские»…

Мы поставили лыжи на террасе, сбили снег с них, и Лена дала мне ключ:

— Ну-ка отопри это ржавое чудовище.

Я отворил дверь. Окна в комнате заиндевели, и поэтому здесь было гораздо темнее, чем на террасе. И холоднее. В углу стояла большая печь-голландка. Лена, сказала:

— Иди, Стае, в сарай за дровами, а я пока попробую растопить печь.

Солнце уже садилось в клубящиеся румяные облака за лесом, разбрасывая вокруг мягкие фиолетовые тени. Мороз рьяно щипал уши и щеки.

У нас было с собой две банки консервов, буханка хлеба и бутылка шампанского. Где-то в шкафу Лена нашла целую бутылку вишневки, и мы размешивали ее с шампанским. Странный получался напиток, но от него кружилась голова, все тихо звенело вокруг, и я плыл по мягким волнам счастья.

Мы сидели с Леной на медвежьей шкуре перед открытой дверцей печки, протянув ноги к теплу, и смотрели, как пламя жадно облизывается красными языками. Свой необыкновенный коктейль мы пили из больших глиняных кружек, и я, размахивая кочергой, рассказывал Лене какие-то небылицы о том, что было, и о том, что будет, а вернее, чего не было и впоследствии не стало.

Лена сказала тогда:

— Ну закончишь ты юридический, будешь ловить жуликов и убийц. А какой смысл? Какой смысл ловить одного убийцу, когда в мире каждый день легально убивают сотни людей? Когда дня не проходит в мире, чтобы не воевали?…

Не помню, как я тогда возражал, но что-то я говорил убежденно и страстно, наверняка бестолково и несвязно, потому что передо мной светило ее лицо — круглое, чуть скуластое, с острым сломом бровей, а от черных прямых волос пахло дымом и подснежниками… Она погладила меня ладонью по лицу, она часто гладила меня тогда ладонью по лицу, и сказала:

— Ты ведь бестолковый, Стас, а? Я тебя очень люблю. Ты всю жизнь будешь наивным злым воителем за добро. Ты всю жизнь будешь мальчишкой…

Я встал и подошел к окну. По стеклу шуршала мягкими черными лапами ночь. Оглушительно стрельнуло в печи полено. Лена от неожиданности вздрогнула и засмеялась:

— Здесь зимой всегда такая тишина, что мне немного боязно. Хотя я знаю, что здесь никого нет. И мне кажется, что кто-то тихо разговаривает.

Она гибко потянулась и разом вскочила на ноги, подошла ко мне:

— Смотри, — она взяла с подоконника альбом. — Соседская девочка собирала летом гербарий и позабыла его здесь. Давай посмотрим?

К плотным страницам альбома были аккуратно приклеены листья, травинки, засохшие цветы. Непонятно почему мне стало грустно от этого свидания с летом. Может быть, оно имело слишком засушенный, приклеенный вид. Я положил Лене на плечо руку:

— Пройдет несколько месяцев, и снова будет полно солнца, леса, яблок. Будет белый песок на пляже, лодки, сладкий дым над полем. Я бы хотел быть с тобой летом…

Лена пожала мне слегка руку и сказала:

— А разве сейчас плохо?

— Мне никогда еще не было так хорошо. А тогда будет еще лучше.

Я наклонился к ней. Ее глаза были рядом. В огромных тяжеленных ресницах. И губы. И снова ее волосы пахли подснежниками. Она положила мне руки на грудь и тихо сказала:

— Стас, любимый мой, маленький мальчик, не надо было нам встречаться, мы ведь никогда не будем счастливы…

— Почему? Я счастлив сейчас.

— Нет, это я счастлива сейчас. А ты уже мчишься в завтра, тебе нужно завтрашнее счастье, ты всегда мечтаешь жить в будущем времени. А я вся в сегодня. Мне ведь совсем мало надо…

Я твердо сказал:

— Мы обязательно будем счастливы. Я без тебя не могу ни сегодня, ни завтра…

Как же я мог сказать ей, что без нее нет никакого завтра? Ведь и тогда я знал это наверняка, как совершенно точно знал, что мы будем счастливы. Она провела ладонью по моему лицу:

— Ты веришь в себя?

— Я верю в себя, в тебя, в нас…

Лена покачала головой:

— Как же быть, если я не могу верить в себя, если я не люблю завтра, а у меня есть только сегодня?

Она поцеловала меня, и губы ее, полные, ласковые, теплые, были для меня колыбелью, океанской зыбью, каруселью детских снов, когда нет людей и событий, а только блаженство свободного падения и ощущение сладкой пустоты пришедшего счастья.

Не помню, был ли то сон или причудливо сместившаяся явь, потому что все кружилось, плыло вокруг в красных сполохах пламени из печки, и я крепко держал Лену, боясь открыть глаза, чтобы все не растаяло, не исчезло, не рассыпалось в прах. А она гладила меня по лицу ладонями и говорила:

— Стас, а, Стас! Сколько времени? Новый год уже наступил?

— Не знаю, ты же не велела брать сюда часы, — шептал я, не открывая глаз.

— Это хорошо, Стас. Я не хочу, чтобы двигалось время, я не люблю завтра. Я тебя сегодня люблю. Тебя в сегодня, тебя в сегодня, — повторяла она в полусне, и я тонул в ней радостно, как в светлом омуте, и весь мир, бесконечный, бездонный, замыкался в ней, и счастье становилось невыносимым, как боль, потому что я уже знал — завтра наступило, и никогда, никогда, сколько бы я ни прожил, я ни с кем ее смогу снова войти в эту безмерную реку любви.

Она провела ладонью по моему лицу и сказала:

— Стас! А, Стас? Давай уедем отсюда…

— Когда? — спросил я в полузабытьи.

— Сейчас.

Я приподнял голову в увидел, что она плачет.

— Я не хочу, чтобы завтра приходило сюда, — сказала она. — Я хочу, чтобы все это навсегда осталось у меня в сегодня…

— Почему? — спросил я испуганно.

— Я хочу, чтобы через много лет — когда бы я тебя ни встретила — эта ночь была со мной. Чтобы она не стала вчера. Чтобы она оставалась сегодня…

В Москве на вокзале стояли гам и толчея, суетились на площади носильщики и таксисты. Над головой летели облака удивительного красного цвета, и было от них светло, и лица людей были похожи на камни в костре…

Глава 20 За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон

Я проснулся от острого ощущения, что кто-то смотрит на меня.

— Чего уставилась? Знаешь ведь, что я ненавижу, когда во сне на меня смотрят…

Зося засмеялась:

— А когда же мне на тебя еще смотреть? Ты, как проснешься, сразу куда-нибудь лыжи навостришь.

Я притянул ее к себе, поцеловал и снова подумал, какое у нее молодое, упругое и мягкое тело. Она отодвинулась, тихо сказала:

— Не надо, Алеша, не надо… Светло совсем, не люблю я, нехорошо это…

— А чего же плохого? Нет ведь никого!

— Не знаю, все равно нехорошо. Для этого ночь есть…

— Ага! То-то мы с тобой раньше ночами нарадовались!

Когда я только сошелся с Зосей, у меня, как и всегда, не было постоянного жилья, а она жила в одной комнате с матерью — злющей усатой полькой, от которой ей житья не было. Когда мы ложились спать, стоило мне только шепнуть слово Зосе, мать из своего угла спрашивала басом:

— Зося, что он тебе сказаув? — Она так говорила, будто засасывала обратно в рот концы фраз.

Зося ей чего-нибудь буркнет в ответ, а та со слезой:

— Зося, у тебя есть секреты от мамуси?

Вот так мы и любились, пока я не снял отдельную комнату, да вскоре подвернулось хорошее дело в Челябинске, а потом я решил повременить с возвращением в Москву на всякий случай и поехал мотать монеты в Минводы, а когда деньжата кончились, вдруг сообразил, что неохота мне к Зосе возвращаться, уж больно все там всерьез начало у нас разворачиваться и замаячил в недалеком будущем загс, а вору женитьба — как зайцу стоп-сигнал. А еще через полгода загремел я в тюрягу и уже из колонии написал Зосе открыточку, не очень-то надеясь получить ответ. Но Зося писала мне все время, и передачки слала, и раз на свиданку приезжала, хотя отбывал я на этот раз не в Минводах и не в Сочах…

Потому я и напомнил ей про наши ночные радости, но она хоть и мягкая, а очень упрямая всегда была. Покачала головой и говорит:

— Нет, Алеша, хорошим людям для этого ночь дана…

Глупые у нее представления какие то были — это, наверное, от плохого воспитания. И злорадно сказал ей:

— Это точно. Все самые лучшие дела люди ночью делают. Мы с тобой делаем приятные дела. А когда я один, без тебя, то я свои дела тоже лучше всего ночью обделываю… — Она бессильно и испуганно развела руками. — Смотри, Зося, — сказал я жестко и весело, — как бы тебе совсем не стать дневной женщиной.

— Это как?

— А так: ты сначала с мамусей своей замечательной жила, а теперь работаешь всегда по ночам, у тебя для любви ночного времени не остается, и с твоей стыдливостью останешься без мужика.

— Что-то ты заботишься обо мне больно, не к добру это, — усмехнулась Зося.

Я почувствовал, что она сейчас рассердится или обидится на меня, а я не хотел, чтобы она сейчас на меня сердилась или обижалась, не нужно это мне сейчас было, мне требовалось, чтобы она меня любила, как в первые наши дни. Я поцеловал ее еще разок и сказал:

— Не обращай внимания. У меня стал склочный характер.

Зося радостно засмеялась:

— Вставай скорее, завтрак готов…

Мы ели сосиски, поджаренные в яйце хлебные ломтики, пили крепкий сладкий кофе, и, может быть, оттого, что не было тряской сутолоки колес под ногами, въедливой вагонной пыли, пронзительной карбидной вони вокзальных сортиров и я совсем не чувствовал невольного напряжения побега от возможно близкой погони, — но именно во время этого завтрака в маленькой, очень чистенькой кухне Зосиной квартиры я подумал на мгновение; а может быть, действительно завязать? И потому, как я испуганно и торопливо прогнал эту быструю, короткую мыслишку, я понял: чтобы завязать, мне надо гораздо больше смелости, чем продолжать и дальше воровать.

Зося собиралась в магазин, а я лежал на тахте и обдумывал текст письма, которое мне сейчас надо было соорудить. Письмо для меня было очень важным, думал я о нем сосредоточенно и в этот момент был, наверное, похож на своего папаню, когда он боролся за правду. Зося заглянула в комнату:

— Ну я пошла. Скоро вернусь…

— Погоди. Ты Сеньку Бакуму давно видела?

Зося поставила сумку на пол:

— Нет, не очень. А что?

— Повидать я его хотел. Потолковать есть кое о чем.

Зося покачала головой:

— Не знаю, захочет ли он с тобой говорить.

— А почему не захочет? — пожал я плечами. — С тобой же захотел говорить.

Она помолчала немного, потом сказала медленно:

— Леша, дурачок, ты мужчина, и этого не понимаешь. Не надо тебе с ним встречаться.

— Так объясни мне, раз я не понимаю, — ухмыльнулся я. — Он ведь тебя, а не меня любил, и все же говорить с тобой стал. Чего же ему со мной не поговорить?

Зося сосредоточенно смотрела в пол, и я видел, что она хочет мне что-то сказать, да с духом собраться никак не может.

— Потому и стал со мной говорить, что любил он меня. Когда человек любит, он очень многое может понять и простить…

— Авось и меня простил. Хотя и вины-то я за собой не чувствую: он тебя что, на рынке купил? Сначала он любил, а потом я пришел и его любовь перелюбил.

Зося подняла на меня глаза, долгим взглядом посмотрела на меня и тихо сказала:

— Не надо так, Леша, говорить. Вы с ним очень разные…

— Зося, ласточка моя, не надо ненужные слюни растягивать. И не надо делать из Бакумы влюбленного принца. Бакума — вор, такой же, как я, злой, спокойный блатняга. Понимаешь, он вор, настоящий вор в законе, и ушел за мной он из кодла только потому, что понимал — со мной ему работать и наваристей, и спокойней…

Зося снова взяла сумку, выпрямилась:

— Может быть. Не знаю, может быть, ты и прав. Только он больше не вор…

Я опешил:

— Как не вор? А кто, святой?

— Нет, не святой. Он шофер. В такси работает.

— Что? Бакума — шофером?

— Да, шофером. Он мне паспорт показывал.

— Я тебе хоть три паспорта могу показать. И все на разные фамилии.

— Нет, — покачала Зося головой. — У него был один паспорт и на одну фамилию. Настоящий.

— А почему ты знаешь, что настоящий?

— Я его руки видела. У него руки шоферские стали, не такие, как раньше.

— Н-да, — пробормотал я. — Дела пошли дальше некуда…

Зося отправилась в магазин, а я стал бороться за справедливость.

Бакуму я разыскал немыслимо легко. Оказывается, если человеку не надо прятаться от уголовки, достаточно подойти к будке справочного бюро, заплатить двадцать копеек, и, если тебе известны фамилии, имя-отчество и возраст, подадут тебе его, как на блюдечке. Садишься в такси, платишь всего рубль семьдесят шесть, и на восьмом этаже беленького, воняющего свежей покраской дома в Вешняках-Владычине нажимаешь черную скользкую пуговицу звонка. И открывает тебе дверь давний подельщик, бывший верный кореш, бывший классный домушник, бывший вор в законе, железный блатарь Сенька Бакума.

Он открыл дверь, посмотрел на меня своими тяжелыми оловянными глазами, не моргнул, не зажмурился, не удивился, не обрадовался. И, кажется, не разозлился. Ну и слава Богу.

— Чего надо? — вежливо и спокойно спросил он, будто присели мы с ним вчера вечерком в картишки, и не пошла его игра, перезвенели его монетки в мой карман, а я вот, и не отоспавшись еще, уже снова приперся.

— Эх, прокачу! — сказал я. — Так, что ли, у вас теперь здоровкаются?

— Гоношишь все… — усмехнулся Бакума и стал притворять дверь.

Но я уже вставил ногу в щель:

— Не гоношусь. Да и ты не спеши.

— Прими ногу-то. Прижму сейчас. Захромаешь.

— Прижми, родной. Это ведь всегда у блатных закон был — у кореша на хазе в капкан залетать. Чтобы мусорим меня ловчее было надыбать.

Серыми пудовыми глазищами толкнул меня Бакума, как кулаком в грудь, но на дверь давить перестал.

— Ты чего хочешь? — спросил он снова.

— Денег, — просто сказал я.

Он подумал немного, усмехнулся углом тонкого злого рта:

— Сколько?

— Да ну, пустяки, говорить не об чем.

— Стольник устроит?

Я засмеялся:

— Бакума, ты что? Сто рублей — это деньги?

Он постоял, помолчал, пожевал нижнюю тонкую губу, спросил:

— А ты знаешь, что я за эти «неденьги» две недели за рулем горблю?

— Знаю. Но это штука такая: охота пуще неволи.

— Ладно, сказал — не гоношись. Сколько надо, говори и отваливай.

— Половину выручки вашего парка. За один день, само собой.

Бакума оперся спинок о стенку, посмотрел на меня с прищуром исподлобья, хмыкнул:

— А вторую половину куда денешь?

— Тебе отдам. Я ведь не жадный — бери, пользуйся на здоровье. Тысяч десять на вашу долю приходится, без мелочи. Без мелочи примете?

— Как я посмотрю, ты все такой же шутник. Шутки шутишь…

— А что?

— Ничего, дошутишься. Возьмут тебя по новой…

— Ой-ой-ой! Слушай, а может быть, мне тебя надо называть теперь «гражданин начальник Бакума»? Может, ты уже сам у мусоров начальник? Выхватишь сейчас из порток кривой револьвер: «Руки вверх, вы задержаны, гражданин Дедушкин!» Встать! Суд идет! Батону — три года, а легавому Бакуме — тридцать сребреников по-старому, а по-новому — три рубля!

Чего-то я так увлекся представлением, что не заметил, как это Бакума ловко, без замаха тычком снизу врезал мне по сусалам. Только искры из глаз звезданули и на какое-то мгновение я будто в воздухе повис, а потом со всей силой шмякнулся головой и спиной о противоположную стену и потихоньку, соблюдая достоинство, съехал на пол. Дурацкое это ощущение — будто стену приподняли и шарахнули тебя по башке, и ножонки отнялись, и спина из резины — гнется, прямо держать не хочет, и шум в затылке, как на камнедробильне. Встать бы сразу и дать Бакуме оборотку, но, видимо, врезал он мне душевно, башка работает, а ноги не слушаются. Вообще-то в драке Бакума против меня не сдюжит — он, во-первых, не духарь, а во-вторых, я драку знаю. И руки у меня сильнее. Вот только встать не было сил.

Так и лежал я в углу лестничной площадки, а Бакума по-прежнему спокойно подпирал спиной свою дверь и молча лупал на меня своими серыми, будто пылью присыпанными глазами. Интересно, как он мог Зосе нравиться с такими-то глазами? Или, может быть, он на нее другими смотрел?

— Резать тебя придется, Бакума. Ты уже лишнее живешь, — сказал я ему, а язык заплетался, и слова получились какие-то шепелявые, не настоящие, гунявые. Провел рукой по подбородку — весь рот кровью залитый. Он мне, конечно, хорошо врезал. Я харкнул, и на пол вылетел с сукровицей зуб.

Бакума моргнул своими каменными веками, мрачно и спокойно сказал:

— Волк волка исты, як барана немае. Ты попробуй.

— Попробую. К тебе же пассажиры ночью садятся? С заднего сиденья — перышком тебя…

— Сказал, не гоношись. Сопли подбери.

— Подберу, чего тут делать.

Опираясь на стенку, я медленно поднялся. Голова еще сильно кружилась, вот же, зараза, как вмазал смачно! На пиджаке и плаще чернели пятнышки крови, весь я был в пыли. Вроде бы совсем чистый пол был, а стоило на него чуть прилечь, весь как черт извозился.

— Ну как, мусор, дашь обмыться или прямо вот так направишь меня к корешам своим в уголовку?

Бакума мгновение подумал, затем посторонился в дверях:

— Иди мойся.

Я вошел в тесную квартирку с маленькой совмещенной ванной, пустил струю холодной воды. Саднило губу, подбородок, болел весь рот. Языком я качнул передние зубы — ничего, один пропал, остальные держатся. Меня всего трясло от боли, унижения и бессильной злобы. Я все лил и лил на голову холодную воду, а кружение в мозгах не переставало, пока вдруг что-то внутри остро не подкатило под самое горло, и меня начало ужасно рвать, сводило скулы, безостановочно текла слюна, и рвать-то уже было нечем — давно вылетели в Бакунин унитаз все Зосины сосиски, и гренки, и яичница, потекла желто-зеленая желчь, а я никак не мог унять эти проклятые судороги. Потом и это прошло, я снова умылся, а Бакума за спиной сказал:

— Возьми полотенце…

Не нужно мне было его полотенце, достал я из кармана платок, утерся и положил его обратно в карман плаща, а плащ накинул на руку. А в кармане плаща лежала у меня чудом не разбившаяся бутылка водки. Взял я ее удобно в ладонь, бывают такие ненормальные бутылки — плоские, сдавленные по продольному шву, вот эта была такая, и легла она в ладонь очень удобно. Бакума отступил на шаг, пропуская меня из ванной, и сказал:

— Не гоношись. Грабку из кармана не вынимай…

И в руках у него я увидел утюжок, маленький, немецкий, электрический, но моей бутылки он все равно был поувесистей. В общем, обыграл меня Бакума на этот раз. Ладно, я ему не зуб за свой выну и не око… Я пошел к дверям, но Бакума мне вслед сказал:

— Постой, Батон…

Я повернулся к нему, а он положил свой утюжок на табурет и сказал:

— Хочешь, слушай меня, хочешь — нет, но пора тебе завязывать. Не маленький, вяжи, Батон, пока не поздно…

Хотел я его спросить чего-нибудь вроде того, сколько в уголовке платят за каждую приобщенную воровскую душу, по не было сил и говорить было больно, поэтому я только сказал:

— Ладно, апостол хренов, ты скажи лучше, где мой инструмент?

Бакума тяжело вздохнул, качнул головой, с неожиданной злобой ответил:

— Не знаю я, где. твой инструмент! Не брал я его! И давай вали отсюдова! 3апомни только: если инструмент возьмешь а ко мне из уголовки придут, я тогда — век мне свободы не видать — заложу тебя на всю… как миленького! Мне за тебя, суку, пыхтеть по колониям неохота!

— Ладно, кореш дорогой, запомню. А за прием, за ласку спасибо. Ну ты меня знаешь — должок верну, с перышком впридачу… Глядишь, сочтемся…

Глава 21 …А оправдывается инспектор Станислав Тихонов

Савельев сидел, склонив набок рыжую голову, а короткие толстые пальчики он переплел на худом мускулистом животе, сильно походя на шкодливого католического исповедника. Он дождался, пока я дочитал справку до конца, коротко спросил:

— Прекрасно написано?

— Сойдет, — махнул я рукой и добавил: — Хорошо, что мы не получаем за свои справки гонорара, а то бы ты меня обвинил в соавторских домогательствах.

— Ничего-ничего, — успокоил меня ласково Сашка, — ответственность за неправильно составленный документ раскладывается пропорционально количеству подписавшихся…

В кабинет вошел Шарапов. Очки он держал в руке, а лицо у него было хмурое, бледное, мятое какое-то. Неважно он выглядел.

— Как дела, орлы? — спросил он.

— У нас разве дела, Владимир Иванович? — оживился Сашка, забыв о своей позе исповедника. — Дела в Совете Министров, а у нас так, делишки…

— Ну и плохо, — сказал Шарапов. — Так ты, Савельев, до смерти не попадешь в Совет Министров. Смолоду большие дела надо делать.

— Да, конечно… — развел Сашка руками. — Каждый человек кузен своему счастью.

Я засмеялся, Шарапов хотел что-то сказать Сашке, по передумал, пояснив мне:

— Это он, наверное, на меня намекает. Смотри, Савельев, маленькие начальники никогда не прощают, если им напоминают, что они уже не станут большими.

Сашка вскочил и пылко прижал руки к груди:

— Владимир Иванович! Так разве я что говорю? Вы для меня единственный и самый главный начальник. Как кучер для мерина. Больше вас начальство я только на парадном смотру и видел…

Шарапов покачал головой:

— Эх, Савельев, Савельев! Жизнь несправедлива. Опасные и вздорные иллюзии у тебя, а избавлять сейчас от них будут Тихонова.

Я удивленно поднял голову:

— Это еще почему?

Шарапов положил мне руку на плечо:

— К начальнику МУРа сейчас идем оправдываться. Батон на тебя «телегу» прикатил…

У Шарапова на лице было досадливое выражение, а Сашка замер, как в кино на стоп-кадре. Я посидел молча и вдруг заметил, что мои руки бессознательно, беспорядочно перебирают на столе бумажки, раскладывают их по папочкам. И от этого мне стало неприятно, потому что я понял: я просто испугался. Тихо было в комнате, и мои руки суетливо раскладывали бумажки, а я испытывал невероятную горечь и злобу из-за того, что такая тварь, как Батон, сумела напугать меня.

— Хороша жалобка? — спросил я.

— Хороша. Толково написано. Да он вообще толковый парень, Батон. Адресована в МК партии, копии — прокурору города и начальнику управления. А ты чего скис? Боишься?

— Что значит — боюсь… — неопределенно сказал я. Я сидел и никак не мог понять — чего же я испугался. Наказывать меня не за что — действовал я правильно, и, если бы довелось, я бы то же самое сделал снова. И начальника МУРа я не боялся. Так почему же все-таки… Или можно бояться и без вины? Чего?

Сашка очнулся и заорал:

— Ну это уж просто хулиганство!..

— Не ори, Саша, — поморщился Шарапов. — Тебе надо будет, Стас, обдумать ответы. Батон напирает на то, что ты применял к нему незаконные методы допроса: угрожал, запугивал, уговаривал признаться — тогда, мол, ты бы его отпустил до суда…

— Батя, а ты считавши, что это все серьезно? — спросил я.

— Не считаю. Но существует порядок.

— Порядок! — вмешался Сашка. — Владимир Иванович, но я действительно в толк не могу взять, почему Тихонов должен оправдываться перед этой заразой…

Шарапов повернулся к нему всем корпусом:

— Тихонову надо не перед заразой оправдываться, а объяснить прокурорскому надзору и высшему начальству истинное положение вещей. Они спросить имеют право, ты как думаешь?

— Имеют. Но ведь это же безразлично, как называть — оправдываться или объяснять, важен смысл. А смысл в том, что Тихонову надо будет доказывать, что он не применял запрещенных методов допроса. Вот я и спрашиваю: почему Тихонов должен доказывать, что он не верблюд, если это утверждает Батон? Вор, гадина, рецидивист!

Шарапов сел на стул, водрузил на нос очки, провел рукой по своим белесым седым волосам:

— Лет двадцать назад был у нас один работник — Третьяков. Следователь был незаурядный и результаты получал фантастические. У него не бывало «нерасколовшихся» преступников — гремел мужик! И довольно долго. Пока однажды мы с Ильей Ляндрисом не взяли на одной малине Фомку-Крысу. Был такой довольно противный бандит, осторожный, злой, как настоящая крыса. Стали мы его мотать, а допрашивал, надо сказать, Илья отлично, ну, короче говоря, признался Фомка в убийство в Банковском переулке. Подняли мы материалы — убийство три года назад было совершено — и обомлели. Преступление раскрыто, убийца найден, осужден и отбывает двадцатилетнее наказание. Мы вызываем дело к себе, читаем. Сначала обвиняемый категорически отказывался довольно долго, а потом признался, сам Третьяков расследовал. Возобновляем дело по вновь открывшимся обстоятельствам и начинаем с ним пыхтеть дни и ночи. И доказываем, что убийство совершил Фомка-Крыса, а осужденный никакого отношения к нему не имеет…

— А зачем же он признавался? — спросил Сашка.

— А его Третьяков уговорил: улики, мол, неопровержимые, человек ты с подмоченной репутацией, и единственный шанс не получить «вышку» — чистосердечное признание, хоть жить будешь. Слабый человек оказался — и согласился. После этого произвели ревизию всех дел Третьякова, и выяснилось, что такие номера он не один раз откалывал…

— А какое это отношение к Стасу имеет?

— А такое, что у человека на носу не написано — честный он работник или негодяй. Поэтому Батону — коли мы не доказали, что он вор, — предоставлены все гражданские права для защиты. Да и если бы доказали — все одно. Это, знаешь ли, гарантия того, чтобы с людьми не вытворяли третьяковских штучек.

Я сказал Шарапову:

— Если вдуматься, то выходит, что у Батона сейчас этих прав даже больше, чем у меня…

Конечно, — живо сказал Шарапов, — а почему бы нет? Мы не доказали, что Батон вор. Это мы, можно сказать, для себя знаем, что Батон вор. Но пока не оформили установленным законным способом, он обычный советский гражданин. А у всякого гражданина прав не меньше, чем у тебя. Это ведь ты служишь обществу, а не оно тебе.

— Ой, батя, не говори ты со мной казенными словами!

Шарапов развел руками:

— Ну казенными или домашними — суть-то не меняется, и ты знаешь, что я говорю правду. А вообще-то все правильно…

— Что правильно?

— Наша работа — игра жесткая, и ни одного промаха не прощается. Мы пропустили свою очередь для удара, поэтому его нанес Батон. И так будет всегда…

— Садитесь, — сказал комиссар, набирая номер телефона. Мы с Шараповым уселись сбоку от длинного стола совещаний. Комиссару, видимо, ответили, потому что он быстро сказал:

— Это Лебедев докладывает. К сожалению, новых данных не поступило… Но ведь это же не от нас зависит, Александр Васильевич. Мы и так бросили на реализацию лучшие силы. Что?! Да у меня там люди в засаде сидят неделю без смены! А без ошибок только бюро прогнозов работает… Они вам, а вы мне мылите шею. Так не чугунная же она… Вот возьмем его, и успокоится общественность… Есть, есть, слушаюсь. В семнадцать часов снова буду докладывать.

Он положил трубку на рычаг и усталым движением провел ладонью по шее, будто ему и впрямь ее крепко натерли. Я понял, о чем он говорил: на прошлой неделе наши ребята наконец вышли на след человека, убившего в энергетическом институте двух девушек, но взять его пока не могли. Комиссар рассеянно посмотрел на нас и сказал:

— Что у вас? Слушаю…

Шарапов, привыкший к начальству больше меня, спокойно ответил:

— Вызывали, товарищ комиссар. Насчет жалобы.

Комиссар внимательно смотрел на меня, наверное, вспоминал, о какой жалобе идет речь, постукивал пальцем по столу, а я очень сильно не люблю, когда начальство начинает выстукивать пальчиком по столу, не нравится мне это. Потом он медленно сказал:

— Жалоба на тебя, Тихонов, поступила… Удивляюсь…

Тут я понял, что до этого мгновения он нас вообще не замечал, а продолжал разговор со своим телефонным собеседником.

— Я думаю, что, если бы от вора-рецидивиста Дедушкина на меня поступила благодарность, вы бы еще больше удивились, — выпалил я обиженно, и мне показалось странным, что молчит Шарапов: он же ведь все знает!..

Комиссар перестал стучать пальцем, прищурился:

— Всякое бывает. И благодарности приходят.

— От Дедушкина я не дождусь, — пробормотал я, а Шарапов все молчал.

— А ты что, действительно угрожал? — застучал снова комиссар.

Я почувствовал, как раздражение подкатывает к горлу:

— Можно и так сказать. В тюрьму обещал посадить.

Шарапов продолжал молчать, и я невольно стал отводить от него взгляд.

— Ну-у! — удивился комиссар. — Отчего это ты так расходился?

Я посмотрел на него, комиссар вроде повеселел, взял карандаш и стал быстро делать пометки на кипе лежащих перед ним листов. И мне стало досадно, что такой важный для меня разговор — всего лить пустячный эпизод в заполненном событиями и разговорами рабочем дне моего шефа. Чего мне объяснять ему? И Шарапов помалкивает. Я встал и, уже начав говорить, понял, что голос у меня предательски дрожит:

— Товарищ комиссар, разрешите быть свободным! Все обстоятельства дела я изложу в рапорте на ваше имя…

Комиссар, не отвечая, дописал что-то на листочке, сказал Шарапову:

— Владимир Иванович, у тебя в отделе с дисциплиной плоховато. Если этот мальчишка со мной так разговаривает, что же он себе с Дедушкиным напозволял?

— У Тихонова сдвиг в другую сторону — деликатничает в избытке с обвиняемыми, а потом дерзит начальству…

— Так ты, Тихонов, на меня обиделся, что ли? — спросил комиссар.

Я пожал плечами: чего, мол, мне обижаться?

— Ты сядь, сядь, не стой… Мне тут Владимир Иванович поведал все или почти все. Должен сказать, что я бы с удовольствием натер тебе язык перцем. А ругать тебя надо не за то, что ты обещал Батона в тюрьму посадить, а за то, что своей угрозы не смог выполнить. Если не можешь — не суйся, а то срам один потом получается. Жулик моих оперативников помоями поливает, я должен прокурору романы писать про ваши с Дедушкиным счеты, а ты помахал языком — и в кусты…

— Да почему в кусты?… — заорал я.

— Молчать! — рявкнул комиссар. — Не перебивай меня! Я бы тебе показал, где раки зимуют, если бы не одно обстоятельство…

Комиссар закурил и как-то сразу успокоился:

— Ты когда с Батоном имел дело последний раз?

— Восемь лет назад. Приговорили к пяти годам.

— Угу, — сказал комиссар и снова стал листать свои бумаги. Все молчали. Потом комиссар поднял голову и спросил меня: — Ты как думаешь, он зачем на тебя «телегу» прислал?

— Не знаю, отомстить, наверное. Я ведь с ним действительно пристрастно работал…

Комиссар сломал в пепельнице сигарету и скапал:

— Ты, Стас, хороший оперативник. Но до шефа твоего — Шарапова — тебе еще далеко.

Я усмехнулся:

— Кто бы спорить стал, а я…

Комиссар, не слушая меня, спросил:

— Кто с Батоном работал?

— Я и Савельев, руководил Шарапов. Задержание произвел Савельев.

— А ты не подумал, почему же он именно на тебя жалобу пригнал?

— Трудно сказать. Счеты-то у нас с ним старые…

— Эх ты! Между прочим, у Шарапова тоже с ним счеты не новые. А я вот сразу понял: Батон тебя боится. Именно тебя, и потому в жалобе пережал акцент, настаивая на отстранении тебя от расследования. Тем более что ты предоставил ему эту возможность, не доказав его вины. Но смотри, Стас, если выяснится в конце концов, что боялся он зря… Справку по делу подготовили?

— Так точно.

— Оставь мне, я потом почитаю. Она мне еще для прокурора понадобится. Ты все понял?

— Все.

— Ты свободен, а ты, Владимир Иванович, задержись на минутку.

Затрещал звонок циркулярной связи, и из селектора раздался голос:

— Товарищ комиссар, в Бескудникове снова три карманные кражи…

Я вышел и неслышно притворил за собой дверь.

Я окончил перепечатывать выписки из дела атамана Семенова, вытащил закладку из каретки, разложил листы по экземплярам: один — в дело, второй — в «наблюдательное производство», третий — для сведения начальства — и сказал Савельеву:

— Слушай, а чем я буду заниматься, если меня из МУРа выставят? Я ведь и делать-то ничего не умею. Вот разве на машинке стучать. Но такой мужской специальности не существует, даже названия нет.

— Есть. Ремингтонист называется, — утешил Сашка.

— Ну слава Богу, пойду в ремингтонисты.

Тут наконец пришел от комиссара Шарапов. Он добродушно ухмылялся, и было заметно, что настроение у него явно улучшилось.

— Ну что, готовы к смерти или к бессмертной славе?

— Владимир Иванович, пора подумать о спасении души, — тут же влез Сашка. — А то я все больше убеждаюсь, что возмездие слепо и по своим кривым дорогам приходит к совсем неповинным людям. Аналогичный случай произошел со мной в детстве. У нас в подъезде лестница шла колодцем, поэтому все пацаны забирались на четвертый этаж и пускали вниз бумажных голубей. Однажды я так увлекся этим занятием, что сильно перегнулся через перила и, естественно, полетел вниз. Ну по всем законам, конечно, я должен был разбиться в лепешку. Но на страже моих интересов стояло возмездие, обращенное к совсем неповинным людям. Дело в том, что внизу у нас была фанерная сторожка, в которой проживала дворничиха, и в то самое мгновение, как я летел вниз сизым соколом, принимала она у себя в гостях своего постоянного ухажера — постового милиционера. Чай они в это время из самоварчика кушали. Натурально пробил я им фанерную крышу, как топором, и упал на стол. У дворничихи от испуга — стенокардия, у милиционера — сильные ожоги от самовара, у меня — мелкие порезы от стаканчиков.

— У милиционера нервы были хорошие, — сказал Шарапов. — Тихонов на его месте от волнения тебя бы застрелил. Что, Стас, как чувствуешь себя сейчас?

— Противно. Я вот сколько раз допрашивал людей и не догадывался, что это очень неприятно — оправдываться.

Шарапов засмеялся:

— Коты от удовольствия крутят хвостами. Это, правда, не значит, что, если им крутить хвосты, они получат удовольствие. Ну ладно, что собираетесь делать теперь?

— Перво-наперво поищем, откуда у Сытникова доллары взялись, — сказал я. — Если он их по легальным каналам получил, тут мосточек может оказаться к Фаусто этому таинственному.

Глава 22 Нервная система вора Лехи Дедушкина

«Ушла на работу. Ужин в холодильнике». И все. Даже без подписи. Значит, разозлилась. Эх, Зося, Зося! Наверное, не надо было тебе все-таки уходить ко мне от Бакумы. Или надо было своевременно поступить в школу торгового ученичества, найти себе там, как официантка Надька, приятеля, встречались бы вы с ним сколько там положено, потом поженились бы, вечерами бы считали полученные чаевые, народили бы маленьких официантиков и были бы счастливы до невозможности. А от меня тебе на грош радостей, а неприятностей и огорчений полон рот.

Не стал я доставать ужин из холодильника, а взял только банку маринованных яблок, из плаща плоскую свою бутылку водки, отнес в ванную и составил все на маленькой табуреточке. Налил до краев ванну теплой водой, быстро разделся, и рубашка моя, издряпанная в крови и брызгах блевотины, вызывала во мне острое, невыносимое отвращение. Бросил ее на пол и подумал, что другой-то нету. И нет денег, чтобы купить другую. Влез в теплую воду.

И хотя голова болела ужасно, я принял решение твердое и окончательное: сегодня же выйти на дело.

Подремал немного, и тишина меня не успокаивала, еле слышное шуршание отопительного регистра взвинчивало и без того напряженные нервы. Все во мне тряслось, и повторял я все время: подождите, я вам еще покажу! Хотя и сам толком не знал, кому грозился, потому что, прежде чем доехал до дома, я уже знал, что смасть, которую мне налепил сегодня Бакума, останется без ответа. Не пойду я его резать — что мне, жизнь надоела? В наши дни нацепить на себя мокрое дело по дурацкому воровскому толковищу — нет уж, дудки! Ладно, похожу пока с битой мордой, а там поглядим, даст Бог — сочтемся. И не знает дурак Бакума, что ходить ему на свободе ровно столько же, сколько и мне. На чем бы и когда бы меня теперь ни взяли, сразу же заложу и его. Скажу, что он все время со мной в доле работал. И посмотрим, дорогой передовик и ударник производства: поверят тебе твои легавые товарищи?

Достал с табурета бутылку, сковырнул фольговую пробку и вспомнил, что не взял стакана. Из горлышка пить не хотелось, а вылезать из воды — еще больше. Взял с полочки пластмассовый стаканчик из-под зубных щеток, сполоснул его, наполнил до краев и жадно глотнул два раза.

Водка рванулась в горло легко, как газировка, и я не хотел тянуть время, мне жалко было терять его зазря, и я быстро допил стаканчик до дна, и на просвет мне видно было его рябое, в разводах зубной пасты дно. Еще раз налил, выпил, и тогда лишь немного утихла ужасная жажда, пропала противная горечь во рту. Откусил маринованное яблоко и снова завалился в теплую воду.

Над Зосиной ванной висела нейлоновая цветная занавеска, которую задвигают, чтобы не заливать душем пол. На голубом фоне были нарисованы пузатенькие хвостатые рыбки, смешные морские коньки, водоросли и причудливые раковины. Лампа расплывающимся пятном светила сквозь занавеску, словно утонувшая луна. Журчала в стоке утекающая вода, где-то выше или ниже этажом спускали в унитазе воду, и трубы досадливо и зло гудели, и я чувствовал, что кровь во мне гудит с такой же нелепой слепой яростью.

Стихла немного головная боль, и меня стало клонить ко сну. Голубые рыбки с разноцветными хвостами плавали над головой, водоросли стелились по кафельным белым стенам, и урчали унитазным спуском нарисованные на прозрачной пленке раковины. Хорошо бы отсюда никогда не выходить. Прожить оставшиеся годы в ванной. Со мной в колонии под Сургутом тянул срок один полицай, который в сорок четвертом году, при наступлении наших, влез в подпол у матери и просидел там сколько-то лет. Потом выбрался и сам пошел сдался. Нет, мне сидеть в ванной годами ни к чему. Да и Зося, наверное, при всей ее замечательной любви возражала бы, чтобы я напостоянно прописался у нее в ванной.

Пропади они все пропадом со своими рыбками, дружбами, любовями! Я не стану сидеть здесь сколько-то лег, я выйду отсюда сегодня же и сразу всем им покажу, что Алеха Дедушкин еще кое-чего стоит! Жалко, нет инструмента моего. Да ладно, инструмент возьмем на этих днях, а пока и без инструмента я, голыми руками покажу, что умею.

Не знаю, задремал ли я и во сне вспомнил об одном магазинчике, или, может быть, все, кроме моего решения, не существовало уже. До встречи с Бакумой я еще сам не знал — прислушаюсь я к Зосиным просьбам, приму ли советы Окуня, испугаюсь ли угроз Тихонова. А теперь я попросту забыл о них, будто они все одновременно испарились. Только азарт воровской да многолетняя привычка все высчитывать до точечки охватили меня, и сомнений, брать ли сегодня этот маленький магазин на Домниковке, не было.

Я присмотрел его года два назад, но тогда мне он был ни к чему, и я только подумал, что взять такой магазинчик — как два пальца оплевать, и было это ночью, осенью, в сильный дождь, и я забрел во двор на длинной темной Домниковке, потому что было поздно и все уличные уборные уже закрылись, а мне было нужно позарез, потому что мы с Санькой Карасином выпили в баре две дюжины пива, и, пока я мочился под дождем в тихом пустом дворе, я хорошо рассмотрел задворки этого магазина, а Санька ждал меня на улице, и, помнится, когда вышел из подворотни, я так и сказал ему: как два пальца оплевать…

Голова еще болела, но мозги вертелись четко. Вытерся докрасна полотенцем, надел свою грязную, заблеванную рубаху. Ничего, скоро переоденемся. Вышел из ванной и стал шарить в кладовке. На полу в картонной коробке нашел заржавленный разводной ключ, пассатижи, отвертку, кусачки. Даже непонятно, откуда это все набралось у Зоси. Впрочем, она ведь без мужика живет, приходится самой о хозяйстве заботиться.

А вот подходящая сумочка, хорошая, удобная, на ремне, с «молнией» — фирменный шик Аэрофлота. Ну-ка, ржавый инструмент, брысь в сумку! Это, конечно, не мой инструментальный чемоданчик, с которым можно банк брать, но для того задрипанного магазина и это барахло сойдет. Под унитазом я вчера видел резиновые перчатки — Зося моет в них сортир. Ага, вот и они, прекрасно. Вроде бы все! Теперь надо посмотреть, что у нас творится с монетами. Дрянь дело — вместе с мелочью меньше двух рублей, может не хватить. Ну ладно, может, Бог даст.

Присядем на дорожку. Как мне нужна счастливая дорожка! Только, дал бы Бог, глупость какая-нибудь не завалила бы все — это ведь вдвоем надо делать, а я буду один работать, без стремы, не осмотревшись заранее. Вот так обычно и сгорают, но сейчас думать об этом уже глупо — надо в фарт свой воровской верить, не могла ко мне судьба навсегда задницей поворотиться!

Тикают часы, бегут стрелки по циферблату. Накинул на плечо ремень сумки — пижон в рубашечке заблеванной. Четверть второго на часах. Воровское время наступило. Зашел в ванную, налил еще в синенький стаканчик пластмассовый, выпил не закусывая и вкуса водки даже не учуял. Посмотрел на рыбок разноцветных, и дремлющие водоросли, и смеженные раковины уютные. Повернул выключатель, и все исчезло в темноте. У порога я остановился и трижды плюнул через левое плечо. Потом захлопнул за собой дверь.

Метро закрыто. На сокольническом кругу пусто. Зябко. Ветер сильный, в нем последний зимний ледок. Запах мокрых деревьев несет он и еле ощутимый запах гари — в парке днем сжигают прошлогодние листья и старые сучья.

Со стороны Преображенки катит с лязганьем старый трамвай с двумя прицепами. В вагонах свет наполовину притушен. Притормозил у остановки, пророкотала дверь, глухо, черным резиновым валиком бухнула в упор, из вагона раздался голос водителя, скрипучий, сдавленный динамиком: «Вагон идет в парк».

Брякнула монета в кассу, завизжал, заорал колесами трамвай на повороте, глухо подвыл себе мотором, чиркнул дугой по проводам, длинная искра с шипением пролетела. Бежит трамвай, гремит на стыках рельсов. Пол ребристый под ногами прыгает, стекла звякают и протяжно, зло дребезжат. И скамеечки деревянные дрожат от этого мелкой малярийной дрожью, и меня всего трясет скамеечка, а может быть, это я сам по себе трясусь.

Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит, это Зося сказала. Ах, родненькая моя девочка, если бы ты знала, как заваливает меня всегда испуг тошнотным ужасом, если бы ты знала, какая это мука, какая пытка невыносимая — этот разлившийся в каждой клеточке страх. И если услышишь, что есть бесстрашные воры, не верь. Случаются воры тупые, нахальные, а бесстрашные — никогда. И за всю жизнь тебе на испытать столько страха, сколько мне приходится испытать за одно только дело. Скрипят, лязгают тормоза на остановках, и водитель уныло, сипло говорит в микрофон: «Вагон идет в парк… Вагон идет в парк…»

Запоздавшие гуляки и усталые работяги садятся в вагон, проезжают одну-две остановки и выходят. Я не смотрю на них, мне видеть их невыносимо. Глазею я в темное окно, на пустынные, спящие улицы, и оттого, что прохожих почти не видно, становится легче на душе.

На Домниковке все было без изменений — узкий, в ямах и рытвинах проезд, по которому тряско бежали редкие машины, маленькие старые дома, заборы дощатые, безлюдье, темнота. Справа чахлый скверик с автоматной будкой, подсвеченной желтой лампочкой. А вот и магазинчик, вот подворотня с проходом во двор. Из этой подворотни можно пройти в соседний двухэтажный домишко. Во дворе темно, воняет прелью и отбросами. Вот служебный выход из магазина. Ладно, мы его трогать не станем. Окно, забранное толстенной решеткой. Это окно или магазинного склада, или уборной, потому что угол решетки вырезан и там установлен мощный вытяжной вентилятор. Не надо трогать решетку. Толстая решетка — символ безопасности, и на символы мы покушаться не станем.

Подкатил в окну с решеткой мусорный бачок. Положил на него пустой деревянный ящик. Потом расстегнул «молнию» на своей сумке и достал резиновые перчатки. Они были толстые, и пальцы в них гнулись туго и слушались неважно. Ничего, привыкнут. Сумку я повесил на шею — как кондукторскую, и если одной рукой даже ухватиться за решетку, то другой можно быстро и удобно достать из сумки то что надо. Вскарабкался на бачок, потом влез на ящик, ухватился руками за решетку, постоял немного, чтобы освоиться на высоте. Ну вот, теперь порядок. Осмотрел вентилятор. Крепился он четырьмя болтами и к распределительной колодке подходило три толстых изолированных провода.

Ладно, благословясь приступим. Я достал «шведик», разводной ключ и, держась одной рукой за решетку, чтобы не загреметь со своей шаткой опоры, стал винтом подгонять ключ. Нарезка ржавая, губки ключа сходились медленно, неохотно. Наконец они плотно схватили болт. Я перехватил ключ правой рукой, а левой все придерживался за решетку и потихоньку повел ключ против часовой стрелки. Качнулся под ногами ящик, меня мотнуло из стороны в сторону, заскрипел внизу бачок, я навалился всем телом на решетку, но «шведик» из руки не выпустил. Сбалансировал и снова стал крутить разводным. Заскрипел болт, поехал помаленьку. Сделал полный оборот, потом еще один, еще один. Порядок, дальше его можно будет вывернуть пальцами. Следующий болт открутился легко. Я освободил его почти совсем, но из паза не вынимал; вентилятор тяжелый и может перекосить оставшиеся болты — тогда хана, не снять мне его никогда.

И третий пошел с резьбы легко. А когда, прилично попыхтев, я столкнул с места последний, во дворе послышались чьи-то тихие, скользящие шаги. Под ложечкой холодная сосущая яма, горечь брызнула во рту, и сердца нет, оно остановилось, разорвалось, как брошенный об асфальт пузырек чернил, и всего меня залило ужасом. Темнота, страх, я прижался к ржавой решетке, я размазался по ней, как клей, еще миг — и я просочусь сквозь нее паром. И шелестящие, короткие, неуверенные шажки. Остановились. Потом еще шажок, и шелест бумаги.

Если сторож, то прорвусь. Пусть подойдет ближе, прыгну на него с криком: пугануть — и в подворотню. Через сквер надо бежать. Там за ним есть выход в проходнягу, и можно попасть в Астраханский переулок.

Тишина. Я осторожно разворачиваюсь, только бы ящик под ногами не заскрипел, а рукой все держусь за решетку. Ладони в резиновых перчатках совсем мокрые стали. Вздох. А если «шведиком» по башке?

Шуршание. Шаг. Шорох.

У стенки дворика, там, где мусорные баки выстроились шеренгой, мелькнула тень, это ведь рядом совсем. Ключ снял с болта, пальцы, сжимая его, занемели. Тень скользнула, замерла. Фырьк!

Кошка.

Это кошка. Не сторож, не милиционер. Просто бродячая, помоечная кошка. Долго стоял я еще неподвижно, утишая бой враз ожившего, подпрыгнувшего, судорожно забившегося, но все же отравленного страхом сердца. Я слышал, как оно билось, как испуганно-счастливо дышало оно.

— Брысь! — сказал ей шепотом. То ли эта кошка не привыкла, чтобы на нее брыськали, то ли чувствовала эта проклятущая котяра, что нечего ей бояться — прав у нее здесь не меньше, чем у меня, но только не подумала она убегать, и сейчас, пообвыкнув, я отчетливо различал в темноте ее острый, настороженный силуэт на крышке мусорного бака.

Осторожненько развернулся я на ящике, снова подвел ключ к головке болта и быстро согнал его. Ключ бросил в сумку и, держась одной рукой за решетку, расстегнул и стащил с себя брючный ремень. Пришлось надуть изо всех сил брюхо, чтобы не свалились портки, держать-то мне их было нечем. Один конец ремня я подвязал морским узлом к крыльчатке вентилятора, а другой перекинул на поперечину решетки — мне сейчас грохот от упавшего вентилятора был ни к чему. Достал кусачки и аккуратно перекусил провода. Вот и все. Вытащил болты и стал потихоньку выталкивать вентилятор из гнезда. Еще раз потрогал ремень — должен выдержать. Толкнул изо всех сил мотор и спрыгнул с ящика. Вентилятор медленно, будто раздумывая, стоит ли это делать, кувыркнулся вниз, и жестяные лопасти его со звоном ударили в толстые прутья решетки, и удар этот, отчетливый, глухо звенящий, пронзительно-громкий в вязкой тишине ночи, врезал по моим нервам, будто эти два пуда железа упали мне на макушку.

Я весь сжался у стены, глядя на дрожащий еще от напряжения ремень, который держал теперь повисший в воздухе вентилятор. Но звон стих, и перестал дрожать ремень, а во дворе было по-прежнему тихо, и даже машин с Домниковки не было слышно.

Оперся я ногой о скобу бачка, на крышку, оттуда на ящик, ухватился руками за переплет открывшегося на месте вентилятора люка, подтянулся, влез до половины, улегся животом на раму, перевернулся, подтянул ноги, одну ногу засунул в люк, затем другую, повис на решетке, потом стал потихоньку опускать ноги внутрь, одна нога уперлась во что-то, поставим теперь другую, сейчас протащим голову. Порядок. Я стою в уборной на унитазе. Отсюда, даст Бог, назад выбираться будет попроще.

Спрыгнул на пол. Жаль, конечно, что свет нельзя зажигать. Зажмурил веки, чтобы привыкнуть к темноте, потому что как ни темно было во дворе, а здесь много темнее. И только я прикрыл глаза, как снова увидел бело-голубую Зосину ванную, пузатеньких рыбешек, водоросли и раковины, всем телом ощутил ласку теплой воды, вспомнил булыжные глаза Бакумы и с удивлением подумал, что больше никакой злобы на него не держу. И если на выходе из этого паскудного магазина меня возьмет уголовка, то, конечно же, не стану я закладывать Бакуму, потому что, во-первых, мое дело сразу превратится в групповое и сроку за него навесят вдвое, во-вторых, Бакума от тоски и злобы может расколоться на старые дела, и ничего хорошего из этого не будет, а самое главное, — каким бы ни стал там ударником Бакума, он все-таки родная воровская косточка, из того же куска материала он выкроен, что и я. И если на кого и держать мне злобу, так это на Тихонова, потому что именно он мне жизни но дает, и если вдуматься поглубже, то ведь это не Бакума мне сегодня рожу разворотил, а Тихонов. Да-да, Тихонов. Я ведь, собственно, никогда не питал той ненависти к милиции, которой живут многие настоящие блатные. Я ненавидел Тихоновых в милиции, потому что несколько лет назад — уже при Шарапове — стало трудно жить, а при Тихонове вода подходит под горлышко…

Но сейчас не надо думать об этом, надо быстрее делать дело и уходить. Я приоткрыл ресницы, и еще мгновение перед глазами плавали яркие разноцветные круги и проносились быстрые светящиеся полоски. Потом глаза привыкли совсем, я толкнул дверь и вышел в коридор. Здесь не было окон, а чуть дальше — одна напротив другой — две двери. Я чиркнул спичкой, на одной из дверей рассмотрел стеклянную табличку «Директор». Дверь была захлопнута на старый английский замок. Из своей аэрофлотской сумки я достал отвертку и подсунул ее под ригель замка, поддел и одновременно нажал плечом, что-то там хрустнуло, и дверь открылась.

Окно директорского кабинета выходило на Домниковку, и в комнату попадал слабый свет уличного фонаря. Обычный убогий кабинетик, однотумбовый письменный стол, кривоногий диванчик, на стене доска с соцобязательствами, в углу маленький сейф. Серьезных денег в нем быть, конечно, не может, но я точно знаю, что в них часто запирают остаток выручки, после того как инкассаторы уже сняли кассу. Сейф барахловый, и с моим фирменным инструментом его можно открыть проще, чем консервную банку. Но инструмента нет, а есть эти ржавые отвертки да кусачки.

Правда, у директора должно быть два ключа от сейфа и вряд ли он их оба уносит домой на связке. Я подергал ящики письменного стола — заперты. Снова загнал отвертку и отжал замочные язычки. В ящиках было полно каких-то бумаг, авоська, две хорошие шариковые ручки в пластмассовой коробочке, одна кожаная перчатка, еще какая-то дрянь, а ключей не было. Ручки я забрал. Осмотрелся и увидел, что на вешалке у дверей висит темный саржевый халат, в таких все магазинщики щеголяют на работе.

Вылез я из-за стола и уже без малейшей уверенности дошел к дверям — в халате шарить. Тряхнул его, и по приятной тяжести, по легкому взбрякиванию понял, что газеты всегда правы: сколько жив будет на земле человек, ротозеи и растяпы не переведутся. Мне даже шутка Окуня вспомнилась: «Халатность — как халат: на кого ни надень — всем впору». Ладно. Добыл я, значит, ключи из халата, и, пока прилаживал зубчики-бородки в скважине замка, все время не покидала меня мысль: а вдруг нет ни черта в этом поганеньком ящике?

Хлопнула негромко дверца, зажег я спички и осветил внутри сейф. Бумажки, бумажки, картонные папки, печать с чернильной подушечкой — я еще подумал, не взять ли с собой печать на всякий случай, а потом раздумал: чего с ней таскаться. Спичка не жгла пальцы в резиновых перчатках, и я давал ей догореть до самого конца, и все-таки их прогорело четыре, пока в самом углу сейфа, под какими-то ведомостями я нашел деньги. Их было не очень много — пачечка измусоленных купюр в полпальца толщиной. Я со злорадством подумал, как завтра директор магазина будет выворачиваться перед уголовкой, придумывая всякие враки — откуда, мол, у вора могла оказаться точная копия ключа от сейфа. А сейчас он спит. И Тихонов спит. Это мой час.

Снова уселся я за стол — большой руководитель, ночной хозяин крупного торгового предприятия столицы Алеха Дедушкин. В негнущихся перчатках было неудобно считать деньги, да и темно было. Чтобы рассмотреть, пятерка это или трешка, подносил я бумажки к самым глазам, и тогда мне казалось, будто от них воняет потом. Наверное, мне это казалось. Но до того как они завалились в этот дерьмовый сейф, товарищи-граждане прилично попотели за эти засаленные бумажки. А я пришел и забрал их сразу. Все 437 рублей. Но этого было мало не только потому, что этого было просто мало — мне надо было еще окупить те часы, недели или дни моей жизни, которые безвозвратно отняла у меня своим появлением помоечная бродячая кошка. Никто, да и я сам, не может посчитать, сколько нервов срезала она у меня своим шелестящим шагом и шуршащей под ногами бумагой, как раздолбала она мне мозг, измочалила сердечные камеры. Но от того срока, что мне был предписан под названием «длина жизни Батона», она с маху оторвала приличный кус. Честное слово, кабы не эта бродячая помоечница, я бы положил монеты в карман, вылез через вентиляционный люк в уборной — и пишите письма!

Но мне нужна была оплата моих бесполезно подерганных нервов. И тогда я решился на такую штуку, которую никогда бы себе не позволил, кабы меня так не загонял Тихонов, кабы меня не вычеркнул из жизни Окунь, кабы не врезал мне так жутко по роже Бакума, кабы не напугала так сильно кошка и — самое главное — кабы мне не надо было всем доказать, что они меня рано сбросили со счетов.

Я зажег еще одну спичку и придвинул к себе телефон. На аппарате под диском было прорезано окошечко, и в него вставлена бумажечка под слюдой, а на бумажке был указан номер этого телефона. Я вообще-то сроду не мог понять, зачем это делают, — не может ведь человек не помнить номер своего телефона? Но почему-то на всех телефонах в окошечках указаны их номера. И если директор магазина такой рассеянный, что ему нужно было читать по бумажке номер своего телефона, то придется мне его снова наказать за халатность.

Снял трубку и набрал 225-00-00. Толстые резиновые пальцы неуклюже вращали диск. Но я старался. Раздался протяжный гудок, потом еще один, еще. Наконец в трубке щелкнуло, и женщина пронзительным «справочным» голосом ответила: «Центральная диспетчерская такси слушает…»

— Добрый вечер, девушка, — сказал я бархатным, специальным «телефонным» голосом.

— Здравствуйте, — ответила она равнодушно.

— Голубушка, не смогли бы вы мне подослать сейчас машину? — я выжал из своего голоса весь сахар.

— Машины подаются в течение часа, — так же безразлично ответила она. И вообще ей было наплевать на все мои интонации: судя по всему, ей сейчас хотелось одного — спать.

Я стал канючливо объяснять, что вот, мол, поезд уйдет, а следующий только послезавтра, а я и так уже…

— Где ж мне машину вам взять? Из-под стола? Нет машин сейчас! Подойдет машина — позвоню. Давайте номер вашего телефона…

Задудели наперегонки гудки в трубке, я бросил ее на рычаг, вылез из кресла и подался из этого плюгавого кабинета в торговый зал. Дверь я оставил открытой, чтобы услышать звонок диспетчерши.

Пустой магазин ночью — ужасно непривычное и какое-то неуютное зрелище. И все время пугал гулкий стук собственных шагов.

Здесь все было как во сне — полно любой шмотвы; и все твое, все твое, что сможешь за один раз унести. Когда я был маленьким, мне иногда снились такие сны — бери, все твое, но из всего богатства твоего здесь столько, сколько сможешь за раз унести. Сколько же может из всего богатства унести один человек ночью, не вызывая интереса милиции и случайных прохожих? В отделе кожгалантереи я выбрал два больших немецких чемодана, а заодно снял с выставки плетеный ремень для брюк.

Один чемодан я отнес в отдел мехов. Меха там были даже на ощупь дрянь, но в витрине лежали мужские каракулевые шапки. Вот их-то все я и перегрузил в чемодан, но заполнили они его только наполовину. Бросил туда же женское пальто с воротником из чернобурки. Сверху накидал шарфов и перчаток, прижал ногой крышку и застегнул замки.

Со вторым чемоданом я заправился к стойке женского трикотажа, и сколько удалось напихать кофточек и костюмов, я и сам не знаю. Казалось, в это дерматиновое брюхо уже ничего не поместится, но меня охватило какое-то остервенение — столько добра должно было пропасть зазря! Ведь взять можно было только то, что я уносил за раз, а у меня всего две руки, и больше двух чемоданов к такси не вынесешь. И я вминал трикотажные кофточки и костюмы в чемодан, будто мял глину, или месил тесто, или душил Тихонова, и каждый раз мне удавалось засунуть туда еще.

Напильником по нервам резанул звонок. Я сжался весь, и пот на спине мгновенно превратился в лед, но звонок раздался снова, и я сообразил, что это звонит диспетчерша. Опрометью кинулся я к дверям, зацепился за чемодан и с грохотом растянулся на полу, ударился больным, разбитым ртом о кафель, в глазах полыхнули искры, и острая боль рванула колено, и все-таки я сразу вскочил, ковыляя добежал до директорского кабинета и рванул с рычага трубку.

— Такси заказывали?

— Да-да-да! — от боли я задыхался.

— Говорите свой адрес…

— Домниковская, дом 66, пусть у скверика остановится, я его из окна буду караулить.

— Такси пойдет от Открытого шоссе, минут через десять будет…

Я посидел несколько минут не открывая глаз, и боль стала стихать. Ах, Господи, только бы выйти отсюда! Мне надо вытащить два чемодана и мою аэрофлотскую сумку. И пролезть в вентиляционный люк. Во рту все горело и что-то хлюпало. Я плюнул на пол, и даже в темноте было видно расползшееся на паркете большое черное пятно. И я вспомнил, что вся моя рубаха в пятнах и грязи, вся насквозь провоняла засохшей кровью и блевотиной. Как же я мог забыть об этом! Ведь эта рубаха, в общем-то, и решила все.

Я снова прошел в зал, уперся изо всех сил здоровым коленом в крышку чемодана с трикотажем, и, если бы она не поддалась, я бы, наверное, втер, вдавил бы ее в пол, но замок щелкнул, а тогда уже и второй заперся. Взял я этот чемодан и оттащил его в коридор, потом в уборную, вскарабкался на унитаз, поднял с пола чемодан и просунул его в люк, уперся и толкнул вперед. Ужасно долгим показалось мне мгновение, пока летел чемодан эти два метра до земли, я даже уши к башке прижал в ожидании удара, но бухнулся он о землю негромко, глухо. Потом таким же макаром вытащил второй. Вернулся в зал, нашел стеллаж с рубахами и долго копошился там, выбирая получше. Нашел финскую нейлоновую, в полосочку. В красивом прозрачном пакете. Огляделся последний раз и пошел в директорский кабинет, к которому я уже привык, как к своему собственному. Да и виден мне был отсюда из окошка сквер, около которого должен остановиться таксист.

Стащил с себя плащ, пиджак и рубашечку мою распрекрасную, надел финскую, полосатую, а свою хотел положить в сейф директорский, но вовремя передумал и запихал в свою сумку. Оделся и решил больше резиновые перчатки не натягивать — не за что мне теперь здесь хвататься. Уселся в кресло и закурил.

Против сквера, у автоматной будки притормозила «Волга». Я встал, через плечо плюнул трижды в кресло, на котором сидел, и пошел в уборную. Еще раз, последний, затянулся сигаретой, бросил окурок в унитаз и спустил воду. Встал на доску, ухватился за решетку и рывком подтянулся. Пролезая через люк, подумал, что себя, к сожалению, я не могу выбросить в эту дырку, как свои чемоданы. А когда уже повис снаружи, то никак не мог нащупать ногой деревянный ящик, с которого я влез сюда, и понял, что падающие чемоданы сбили его с мусорного бака. Чуток еще повисел, а потом разжал руки и, когда врезался с маху в мусорный бак, загадал: только бы ноги не сломать!

Постоял немного на четвереньках, прислушиваясь к себе самому, и понял, что все в порядке, ничего, по крайней мере, не сломано и не вывихнуто. Нашарил в темноте руками свои чемоданы — неподъемной тяжести они были, встал, отряхнулся. Теперь пройти подворотню и тридцать метров до такси — и все, дело сделано. Но их ведь еще надо было пройти! И все-таки идти было надо. И я вышел из подворотни на улицу.

У скверика прикорнуло одинокое такси с непогашенными подфарниками. Шофер, сгорбившись за рулем, дремал. И ни одного прохожего. Я дотащил до машины свои чемоданы и постучал ему пальцем в окно:

— Поехали?…

Глава 23 Бриллиантовая брошь инспектора Станислава Тихонова

Я ужасно не люблю, когда меня будит будильник. По своему психологическому складу я человек ночной, медленно, трудно засыпаю, и самый крепкий сон затапливает меня к утру. И поэтому, когда в тишине раздается оглушительный дребезг будильника, я путаюсь, будто меня хватили палкой но голове. Зато, проснувшись за несколько минут до звонка будильника, я испытываю злорадное чувство, как если бы мне удалось перехитрить его. С мстительным удовольствием нажимаю я кнопку стопора звонка, запирая бодрствующий дух часов еще на полсуток, и от этого охватывает меня веселое настроение…

Я открыл глаза и сразу же торопливо нажал кнопку звонка, поднялся с дивана, потом взял полотенце, халат и направился в душ. Пустил горячую воду и, когда кожа привыкла, начал потихоньку выводить кран с надписью «гор». Вода остывала медленно, наливалась холодом и упругостью, потом ледяные струйки стали плотными, как резина. Десятки злых острых лоз стегали, щипали, рвали сразу покрасневшую кожу, били в глаза, уши, ноздри, и я вспомнил, как мы с Шараповым мокли под невероятным ливнем в Останкине перед домом старухи Ларионихи, где скрывался беглый бандит Крот. Меня контузило тогда выстрелом, но, как сейчас помню, больше всего я переживал из-за порванного в свалке нового дакронового костюма. Смешно! Но факт — было это. Пять лет назад, и было мне тогда столько лет, сколько Сашке Савельеву сейчас. В ту ночь мы с ним и познакомились — это была зона его дружины…

Ощущение нестерпимого холода прошло, и я почувствовал, как тело наливается силой и бодростью, я чувствовал каждый мускул, каждую жилочку в себе, я понял, что я еще молодой. Я еще совсем молодой, тридцать — это не так уж и много! Нет, немного!

От махрового полотенца пошел горячий зуд, и кровь пульсировала сильно и шумно, и было мне очень легко и весело. Поставив на плитку кофейник, я вновь завалился на диван и лежа стал драить щеки электробритвой. Было всего начало восьмого, и впереди был целый огромный день, полный всяких хороших и интересных событий, и все почему-то казалось мне прекрасным.

Надел свежую сорочку, аккуратно завязал галстук и чинно уселся пить кофе, и от всей упорядоченности моего утра я казался себе человеком просто замечательным. В буфете нашел вполне съедобную булочку и плавленый сырок, так что и завтрак получился прекрасный. Я отпил два глотка, встал и вынул из внутреннего кармана пиджака бумажную ленту. В кармане она, конечно, помялась несколько, но старые сгибы были по-прежнему отчетливо видны. Прихлебывая горячий кофе, я вновь свернул ленту по сгибам крест-накрест и еще раз крест-накрест, получилась обертка-бандероль, какими опечатывают в банках пачки денег. Лента была мне интересна и непонятна. Зареченская милиция, обнаружив у покойного Сытникова при осмотре комнаты четыреста долларов, не предприняла никаких мер для выяснения источника получения этих денег. Логика у них была железная: все равно старик умер, имущество выморочное, деньги так и так будут переданы государству — тогда какая разница, где он их взял? Недосуг им было и невдомек размышлять над такими проблемами, что мертвые часто и живым в наследство дела свои оставляют. Да и, говоря между нами, не такое уж простенькое мероприятие они бы затеяли. Ладно, пойдем дальше.

Откуда у старика могли появиться доллары? Фаусто Кастелли разыскивал Сытникова и приходил к нему домой. Конечно, соблазнительно связать доллары с появлением Кастелли, но итальянец приходил, когда Сытников уже был мертв. Но в чемодане у Кастелли лежал крест сподвижника, начальника и друга Сытникова — генерала фон Дитца. Никаким случайным стечением обстоятельств это объяснено быть не может. Значит, они виделись раньше? Когда? Отдел виз и регистрации сообщил, что Кастелли в Советский Союз приезжал впервые. Сытников с момента ареста осенью 1945 года находился сначала в заключении, а затем безвыездно в Зареченске. Непонятно. И очень сильно меня смущала обертка-бандероль. Такой лентой перевязывают деньги в банках. Если ею перевязывались советские деньги — рубли например, они вполне по размеру подходят, тогда по-прежнему все неясно. А если в ней были доллары? В банковской-то обертке?… Тем более что на ней написано фиолетовыми чернилами: «500 по одн. Снято 100. К выд. — 400», а долларов у старика нашли именно четыреста…

Я встал из-за стола и похвалил себя за правильно прожитое утро. Потом взглянул в окно — тепло на улица совсем было, перекинул через руку плащ и отправился на Петровку.

А еще через час мы шли по Страстному бульвару во Внешторгбанк, и я объяснял Сашке сложившуюся ситуацию:

— Здесь возможны три варианта: деньги официально получил Сытников, и это дает нам очень много, но вариант почти невероятен. Второе: кассир опознает свою обертку-бандероль и вспомнит, кому она ее выдавала. Этот вариант вероятнее, хотя информация наша будет беднее. Третье: в банке не смогут ничего вспомнить об этой операции, и, к сожалению, данный вариант ближе всего. Но отработать этот канал мы обязаны…

— А что еще осталось от Сытникова? — спросил Сашка.

— Какая-то бриллиантовая брошка. Да и она уже ушла в госфонды. Иди ищи ее теперь.

Сашка подобрал с земли тополиную ветку, потер смолистые клейкие почки между пальцами:

— Как выглядела брошка? Ее видел кто-нибудь у старика? Описание ее в протоколе имеется?

— Не знаю. В протоколе написано — брошь бриллиантовая женская. И все.

— Неправильно это, — серьезно сказал Сашка. — Я бы, например, охотно посмотрел на нее.

Я пожал плечами:

— Теперь уже поздно говорить об этом.

— Трудно сказать, — неопределенно пробормотал Сашка.

Четыреста долларов однодолларовыми купюрами получил во Внешторгбанке 28 февраля сего года Аристарх Сытников. Это было довольно невероятно, но факт: контролер-оператор показала нам журнал. «Получил — Сытников, 1896 г. р., паспорт — серия, номер, проживает — Зареченск, ул. Прибрежная, д. 7, кв. 12. Деньги переведены на основании платежного поручения из Инюрколлегии, приходный ордер…» — в общем, все честь по чести. Вот это да! Мы этого никак не ожидали.

— Что будем делать, Стас? — спросил, очарованно глядя в журнал, Сашка.

— Я думаю, махнем в Инюрколлегию? А?

— Стас, у меня есть маленькая идейка индивидуального пользования. Что если я сегодня займусь ее реализацией, а ты в Инюрколлегию двинешь сам? Нам ведь там вдвоем все равно делать нечего…

— Понятно. Привет.

В Инюрколлегии я договорился, что там снимут для передачи нам копии со всего наследственного дела Аристарха Сытникова — каждый документ был настолько интересен, что подлежит приобщению к делу. Поэтому Шарапову я все объяснил на словах, изредка заглядывая в записную книжку, где отметил наиболее удивившие меня моменты:

— Наследство было завещано Сытникову баронессой Анной-Лизой Густавой фон Дитц, вдовой генерала фон Дитца, урожденной Шмальбах, гражданкой Соединенных Штатов Америки, бывшей подданной Российской империи. Баронесса скончалась в ноябре прошлого года в городе Теннеси-Порт, штат Индиана, графство Окридж…

Фирма Уитуотерсгалл Бразерс.

Соединенные Штаты Америки.

Индиана, графство Окридж. Теннеси-Порт.

Дело: трестфонд баронессы фон Дитц.

Уважаемые господа, благодарим за Ваше письмо от 20 сентября с. г., содержание которого принимаем к сведению.

Сообщаем, что смерть баронессы Анны-Лизы Густавы фон Дитц, урожденной Шмальбах, вдовы генерала барона фон Дитца, гражданки Соединенных Штатов, бывшей подданной Российской империи, согласно решению окружного суда считается имевшей место.

Тем же решением единственным бенефициарием семьи фон Дитц объявлен двоюродный брат покойной полковник Шмальбах.

Неоспариваемым завещанием баронессы фон Дитц бывшему адъютанту ее покойного супруга Аристарху Евграфовичу Сытникову выделено наследство в сумме 400 (четыреста) долларов США.

…Мы считаем, что клиент Аристарх Евграфович Сытников, проживающий в СССР, в городе Зареченске, имеет разумные виды выиграть в своей претензии, поскольку его личность исчерпывающе идентифицирована представленными документами…

ДОВЕРЕННОСТЬ

Да будет настоящим всем, кого это касается, известно, что я, нижеподписавшийся, Сытников Аристарх Евграфович, принимаю завещанное мне баронессой фон Дитц не обремененное долгами наследство, назначаю и уполномочиваю адвокатов фирмы Уитуотерсгалл Бразерс, имеющих контору в городе Теннеси-Порт, штат Индиана, США, порознь и совместно быть моими полномочными и законными поверенными.

А. Е. Сытников

ПЛАТЕЖНОЕ ПОРУЧЕНИЕ

Чейз Манхеттен банк переводит согласно поручению фирмы Уитуотерсгалл Бразерс в Инюрколлегию, СССР, Для вручения Сытникову Аристарху Евграфовичу 400 (четыреста) долларов США.…

Я уже собрался уходить домой, когда позвонил Сашка.

— Стас, моя идейка индивидуального пользования провалилась вроде, — голос у него был усталый.

— Какая идейка? — удивился я, успев за этот долгий день позабыть о нашем утреннем разговоре.

— Да насчет броши. Я ведь целый день провел в отделе хранения ценностей. Ух, зажиточная организация! — с воскресшим энтузиазмом сказал Сашка.

— Ничего не перепало? — полюбопытствовал я.

— Кое-что. Недоразумение у тебя получилось, — невинно сказал он.

— Какое еще недоразумение?

— Тут разночтения возникли. У тебя в описи брошь женская бриллиантовая, а здесь опись поквалифицированнее, так они ее назвали по-другому… — Сашка помолчал, и я ощутил, как острым предчувствием застучало у меня сердце.

— Ну?!

— Баранки гну! «Брошь, украшение декоративное из бриллиантов, на основе белого металла, в форме восьмиконечной звезды».

— Звезду видел?…

— Я же говорю — провалилась идея. Звезду направили две недели назад для реализации в московский комиссионный магазин номер пятьдесят три…

— А в комиссионке был?

— Опоздал, — тяжело вздохнул Сашка.

— Продали? — крикнул я.

— Нет, поздно уже было в комиссионку ехать, закрылся магазин.

— Уф, — облегченно вздохнул я. — С тобой говорить, что суп дырявой ложкой хлебать.

— А какая разница — за две-то недели, наверное, продали звезду, — сказал уныло Сашка.

— Саня, она же ведь дорогая, — с надеждой сказал я. — Может, граждане и не бросились на нее сразу, это же не холодильник — не первой необходимости все-таки вещь, может, повременят, а, Саня?

— Может, и повременят. Я же не каждый день себе — бриллиантовые броши покупаю, так что сведения на этот счет у меня самые общие…

— Ну ладно, значит, к открытию магазина мы уже там? Есть?

— Есть. Большой привет.

Я положил трубку. Звезда восьмиугольной формы. Я отчетливо представил цветные картины, которые мне показывал орденовед в музее. Крест с перевязью и звезда. Елки-палки, звезда восьмиугольной формы!

Глава 24 …И золотая челюсть вора Лехи Дедушкина

— Что у тебя с зубами? — спросила Зося испуганно. Я поджал нижнюю губу под верхнюю, языком погладил дырку между зубами, но все-таки усмехнулся:

— Да так, ерунда. Сдача с разговора.

Она опустила глаза и, не глядя в мою сторону, сказала:

— Я ведь говорила тебе — не надо вам с Бакумой встречаться. Не послушал ты меня…

— И правильно не послушал, — пожал я плечами. — Ты что думаешь — старый кореш какого-то зуба несчастного не стоит?

— А много ты еще корешей проверять собираешься? — спросила она серьезно, и я ей тоже серьезно ответил!

— На нижнюю челюсть хватит.

Вот так мы поговорили, и Зося, ушла на работу и не спросила, где я шеманался весь вчерашний день и всю прошедшую ночь, а она знала, что я не ночевал дома, потому что как я ни спешил, а все-таки опоздал и пришел чуть позже ее — около шести утра.

Не знаю, что думала Зося о моих ночных приключениях, но вряд ли она меня ревновала к другим бабам — женским чутьем своим ощущала она, что не интересует это меня сейчас. Но спросить из гордости не хотела, а сам я не стал об этом распространяться, потому что нутром бы она сразу почуяла вранье. А рассказывать ей про ночной магазин, про такси, Курский вокзал, про старуху в багажном отделении, которая за десятку сшила мне быстренько чехлы на мои чемоданы, про грузоотправление: два места малой скоростью в славный город Тбилиси, — про все это мне не надо ей рассказывать, не обрадуют ее мои подвиги, и наплевать ей на мою удачу.

А вот насчет моей щербатой пасти она права. И не беда, что меня девочки-акселератки, язви их в душу, любить не станут. А плохо, что для уголовки это примета серьезная. Не миновать мне теперь лап Серафима Зубакина. Смешно все-таки в жизни получается: один кореш мне зуб вынул, теперь другой вставлять будет.

Конечно, Серафим не то чтобы мой ближайший дружок был, но знакомство с ним давно водили. Дело в том, что Зубакин из всех известных мне жуликов наиболее ловкий и изворотливый прохиндей. Вообще-то он дантист, из-за чего я много лет считал, будто Зубакин — это вовсе его кликуха. Однако я ошибался — это была его настоящая фамилия. Так вот, если бы Тихонов познакомился с зубным врачом Зубакиным, он бы его, наверное, как и меня, очень сильно заненавидел. Никак, ну прямо ни за какие коврижки не хочет Серафим жить, не нарушая законов Советского государства. Казалось бы, дергай людям зубы и вставляй новые — чем тебе не занятие? И прибыльное, и почетное. Но только Зубакин хочет обязательно с золотом работать. А ему разные там органы ОБХСС говорят — не моги ни в коем случае! Это ведь и понятно: откуда Зубакину взять законного, не воровского золота? Неоткуда. А Зубакин на ОБХСС плевал и за милую душу делал из золота и фацетки, и коронки, и мосты. Я ему сам сколько раз из своего улова «рыжий» металл сплавлял. Деньги он на этом зарабатывал, конечно, бешеные. Ну и, естественно, в милиции на Зубакина приличный зуб имели. А поймать не могли. Долго они охотились за ним, пока лет десять назад он по глупости не попался.

Сгубили его две вещи: любовь к собакам и интерес к шахматам. У него был изумительный пойнтер по кличке Додсон, и меня всегда с души воротило, когда я видел, как они из одной тарелки жрут. Не знаю, какой бы он там ни был чемпион среди псов, но ведь как-никак собака! А он с ним из одной миски лопает, от удовольствия жмурится. Тьфу, гадость! И вот недосмотрел как-то Зубакин, какая-то сволочь сунула псу в рот железный прут, и чемпион Додсон сломал себе сразу три зуба. Серафим чуть не повесился — ему пса на выставку выводить надо. Потом взял и сделал пойнтеру три золотые коронки. Не знаю, чего тут больше было: любви к Додсону, тщеславия собачника, а скорее всего — нахальной глупости. Во всяком случае, когда в собачьем клубе увидели пойнтера с золотыми коронками, там тоже от удивления варежки открыли. Ну и, конечно, кто-то сообщил в родную нашу, ту самую, которая нас бережет.

После этого случая товарищи в синих шинелях Зубакина под колпак надежный взяли. А тут он им сам помог своей второй страстью. Делал он в это время челюсть одной бабе на Гоголевском бульваре. А в соседнем доме — Центральный шахматный клуб, куда он часто наведывался, поскольку сам хорошо играл и очень интересовался всеми этими «е2 — е4». Привез он к вечеру протез, зацементировал, и надо было пациентке посидеть минут тридцать с набитым гипсом ртом, пока мост не просохнет. Скучно ему было столько времени на нее смотреть, он и сказал: «Вы посидите, не раскрывая рта, а я ненадолго отлучусь». Забежал в клуб, а там какой-то гроссмейстер дает сеанс одновременной игры. Пристроился Зубакин к доске и закаменел, как гипс у бабы во рту. Часа три он там проторчал, пока вспомнил. А баба с мужем своим в институт Склифосовского отправилась — ей там цемент чуть не ломом изо рта вышибали. Конечно, скандал жуткий, заявила она в милицию, и сгорел Зубакин на три года в северные районы.

К этому самому Зубакину я и отправился подремонтировать свой фасад, Бакумой испорченный. Давно уже отбыл Зубакин свое заключение, жил тихо, но, как я знал понаслышке, по-прежнему пробавлялся скользкими делами. Навар ему с меня небольшой — на золотые кусалки у меня сейчас монет не хватит, но по старой дружбе, думал я, он мне какой-нибудь костяной зуб смастерит, чтобы в глаза не бросалось.

Местожительство имел Серафим в Кисельном переулке, в небольшом двухэтажном доме. В длинный общий коридор выходило пять дверей из пяти крошечных отдельных квартирок, и в каждой из них был еще отдельный выход на улицу. Мне кажется, что до революции здесь был дом свиданий. Во всяком случае, для такого деятеля, как Зубакин, это было исключительно удобно — в парадное человек вошел, а когда и куда отсюда вышел — иди ищи его.

Встретил меня Серафим хорошо, весело:

— Давненько, давненько, друг ситный, ты меня, старика, вниманием своим не баловал… Зубы хороши или дела плохи?

— Дела хороши, а зубы плохи, — усмехнулся я.

— Ну, это мы тебе враз поможем. Расскажи про житье-бытье.

— Не могу, сильно шепелявый стал. Ты мне пасть почини, а то я как твой покойник Додсон.

— Ну, тебе ж на выставку не надо. Ты ведь и с зубами медаль не получишь…

Я засмеялся невесело, снова вспомнил Тихонова и Савельева, рыжего мента на подхвате. Зубакин сполоснул под умывальником руки, задернул шторы плотнее, посадил меня рядом с пастельной лампой.

— Ну-ка, разевай свою варежку, — скомандовал он добродушно-весело. Долго смотрел мне в рот, сильно качал пальцами зубы, недовольно хмыкал, потом поинтересовался: — Ручная работа, как я понимаю?

— Нет, — сердито ответил я. — Столкнулся с самосвалом.

— Очень ловкий тебе достался самосвал. Считай, что он тебя на челюсть нагрел.

— Это почему еще? Один ведь зуб вылетел?

— Значитца, так: резец и коренной надо удалять, а зуб мудрости у тебя, как у придурка, — держать не будет.

— Ну вставь коронку или что там надо…

— А на что ее ставить прикажешь? На нос тебе или на…? Окромя выбитого зуба, для коронки соседи нужны крепкие, чтобы жевать мог: слюнями ее не приклеишь. Поэтому надо тебе мост съемный делать.

— На ночь в стаканчик с водой его класть?

Серафим хитро прищурился:

— Коли ты себя так уважаешь, Батон, что стаканчик не подходит, упри где ни то хрустальную вазу…

Я разозлился, посмотрел на него в упор и спросил:

— Ты телевизор смотришь?

— Иногда. А что?

— Чаще смотри. Тебя в нем третьего дня показывали.

— Меня? Где?

— В Африке. Есть такая птичка, не помню точно названия, но что-то вроде Серафима Зубакина… И живет она всегда рядом с крокодилами. Зверюга такой вылезет на песочек, пасть на метр раззявит, а птичка эта по имени Зубакин ходит у него там спокойно и выклевывает из междузубьев кусочки мяса. Крокодилу приятно, а Зубакину сытно.

Серафим захихикал ласково:

— К чему бы это, Лешенька, такой пример?

— Именно что пример, Серафим. А вспомнил так просто, случайно.

— Ну просто, так просто, тебе, Леша, виднее. А только сомневаюсь я, что крокодил тот — Леха Дедушкин, — Серафим добро улыбался.

— А почему же тебе это кажется сомнительным?

Серафим сипло заперхал, закашлялся от смеха:

— А ты, Лешенька, разве видел крокодила с выбитыми зубами? Это скорее на собачку похоже, на песика сирого, бездомного, беззащитного, безнадзорного.

Я уже отошел — ведь это Серафим правильно все сказал, потому что старик он умный, много живший и сильно битый, а оттого остро глядящий вокруг. Да и надрался я на него сам, вот и получил по выбитым зубам.

— Во всем ты прав, мудрая птичка Зубакин. Вот только не сирый я пока еще песик. Пока что я железный барбос с каменной лапой. Говори лучше, что с моим мостом делать будем?

— А что будем делать? Делать его будем, — обрадовался Серафим. — Значитца, так: золотой мост — две коронки, между ними зубчики сделаем костяные, беленькие. Ты же зубы сизые, стальные, носить не станешь? Ты же не сявка-оборванец, ты же в законе, человек почтенный?…

Я кивнул.

— Значитца, дружок мой, давай теперь поговорим про пустяки…

— Давай.

— Золотишко, для работы потребное, сам принесешь? Или моим попользуешься?

— У меня нет рыжевья сейчас.

— Так о чем там разговаривать! Я тебе и сам металл найду! Червонненькие зубки будут, отменные кусалки, с отливом красненьким. Шестьсот рубликов все удовольствие.

— Ты что, Серафим, озверел?! Шестьсот монет за мост?

— А что? Дорого?

— Конечно, дорого!

— Да ты в поликлинику сходи, в свою районную! У нас ведь обслуживание медицинское доступное, совсем бесплатное. Тебе там сразу, без очереди, с доставкой на дом как человеку заслуженному и сделают золотую челюсть.

Посмотрел я на него, посмотрел, головой даже от досады покачал.

— Жулик ты, — сказал я ему. — Старый разбойный жулик.

Он от радости снова засипел, закудахтал:

— Это точно. Я жулик, а ты херувим. Девица непробованная, нежная, с розой алою на острых грудях.

Меня это рассмешило, и я сказал ему вполне добродушно:

— Черт с тобой, грабь бедных трудящихся воров. Только вот какая штука, Серафим, я с тобой расплачусь чуть позже…

Он все еще хихикал и вытирал около умывальника после мытья руки не очень чистым полотенцем, и, наверное, до него не сразу дошло то, что я сказал, потому что он как-то по инерции еще пару раз усмехнулся, а потом замолчал так резко, будто я вырвал из рук его грязное полотенце и стер им с морщинистой хари смех.

— Это как мне надо понимать — чуть попозже? — спросил он строго, и я вдруг тоскливо, до боли в животе запомнил выражение лица моего папаньки.

— Попозже — значит не сейчас! Мне сейчас деньги самому нужны. А через месячишко я тебе монет доставлю.

Зубакин аккуратно повесил на гвоздик свою поганую тряпку, провел в задумчивости руками по седым редким волосам, не спеша спросил:

— А почему через месяц?

— Через месяц деньжат насобираю.

— И на аванс под золотишко тоже нету?

— Я тебе не сказал, что у меня нету. Я сказал, что мне они сейчас самому нужны. А через месяц и мне, и тебе хватит.

— Все понял, — бодро сказал Зубакин, и в его узеньких, замешоченных складками глазах засветилась решимость палача. — Значитца, так: через месяц будут деньжата, вот тогда и приходи — сделаю тебе зубки, как картиночка. Договорились?

Серая, тяжелая, как свинец, злоба подступила к горлу, перехватила дыхание, я, наверное, с минуту слова не мог выговорить.

— Как прикажешь считать — мне на слово не веришь, что ли?

— Лешенька, мил друг, ничего тебе не могу приказывать — прошу только. Прошу меня тоже понять, не один лишь гнев в душе своей слушай — он в минуту острую не опора каменная, а пропасть бездонная.

— А что же мне тебя понимать-то? Что сука ты, паскуда нерезаная? Я ведь тебя за кореша держал, считал, что наш ты парень…

— Ошибка! — тонким сипатым голосом неожиданно перебил меня Серафим. — Дважды ошибка! Не сука я, это раз! А вторая ошибка — не ваш я. И не их! Я свой! Я сам по себе! Ты ведь свои дела для себя крутишь, меня в долю не зовешь, а паскудой почему-то себя не считаешь.

— Да я к тебе что — побираться пришел? Я у тебя вроде в долг попросил, а ты нахально, у меня на глазах, деньги по карманам заныкал и говоришь — нету!

— Не говорю! Не говорю, что нету! Говорю, что дать не могу!

— Почему же ты, потрох поганый, мне дать не можешь?!

— Да не сердись, Лешенька, ты ж умный человек, ну сам задумайся хоть на минутку: я ведь не Форд какой-нибудь, я ведь себе добро по копеечке сложил, а ты хочешь, чтоб я золотишка граммов двадцать из кармана вынул и за здорово живешь тебе в рот положил! Про работу-то я уж не толкую!

— Я же тебе говорю, гнида, что через месяц отдам!

Серафим сложил ручки на брюхе, и сказал он мне вежливо, добро:

— Вот теперь понял. Ты ведь через месяц премию лауреатскую получишь. Или, может, кино выйдет, где ты главный артист — красавец неписаный? Или ты самолет новый придумал да мне рассказать позабыл? А может, еще где деньжат добудешь? А-а?

— А твое какое дело собачье? Тебе-то не все равно, где я деньги возьму? Украду хотя бы?

— Вот то-то, что не все равно.

— С каких это пор ты стал такой разборчивый? Ты у меня раньше не только ворованные деньги брал, но и рыжевье чужое.

— Правильно, все правильно. Только деньги были совсем другие.

— Чем другие?

— Они уже были давно и благополучно украдены. И ты, живой и невредимый, а главное — свободный, приносил их сюда. А те деньги, что ты мне за протез сулишь, надо тебе еще украсть…

— Так. И что?

— А ничего. Может, хорошо украдешь, а может, попадешься, у тебя ведь работа, как у мотоциклиста под потолком — риском своим да удачей проживаешься. Тьфу-тьфу, не сглазить, конечно, ты ведь понимаешь, что я тебе только добра желаю…

Он еще что-то говорил, но я прямо оглох от ярости, ничего я не слышал из всей его галиматьи, и только жуткое, неодолимое желание ударить его молотком по голове охватило меня полностью. И непонятно, как у меня хватило сил спросить его спокойно:

— А ты, Зубакин, чем живешь?

— Специальностью, умением своим, ремесло мое кормит меня, поит, теплый кров дает…

Серафим все говорил, говорил, а я сидел и холодно, зло, весело обдумывал, как я сейчас его убью. Особо изощренный ум — это тоже форма глупости, и чересчур хитрый Зубакин ошибся, сказав мне, что я в любой момент могу сорваться во стены. Ему даже в голову не приходило, что не только я — все мы, люди — потерпевшие и воры, — гонщики на огромной невидимой стене, и никто не знает, когда и где он грохнется вниз, в тартарары. Рассматривая в упор непрерывно бормочущего что-то Зубакина, я неожиданно для самого себя вдруг ощутил просто ненормальный, счастливый, сумасшедший восторг от своего открытия: все мы, со специальностью или с одним лишь воровским фартом, мчимся по стенке, мельчайшая трещина на которой, незамеченный камешек или неосторожный плевок могут все и навсегда непоправимо изменить. И я сам не только гонщик на стене, но и доска этой стены, и сейчас Зубакин неосторожно плюнул на меня.

Всего несколько мгновений, только один виток он успеет сделать на стенке, как накатится вновь на свой плевок, я встану и мраморной пепельницей размозжу вдребезги его плоскую башку, а он вместе со своей хитростью, специальностью, умением и ремеслом рухнет вниз — в дерьмо и пустоту. И никогда в жизни, вот до этого самого момента я никогда не думал, что так просто убить любого человека, что так легко сбросить гонщика со стены. Я резко тряхнул головой, и тонкий занудливый голос Зубакина вновь стал слышен, будто я включил приемник.

— …в семь часов, в девятнадцать, значит, по московскому времени лекция начнется…

— Какая лекция? — переспросил я.

— Да ты что, глухой, что ли! Говорю ж тебе — в шахматном клубе о чемпионате мира будет лекция. И партии сыгранные будут гроссмейстеры разбирать. Не интересуешься пойти? Поучительная весьма игра это — требует тонкости ума необыкновенной…

— Не интересует, — сказал я, и в следующее мгновение, когда пепельница должна была с хрустом врезаться в этот рыхлый склерозный затылок, меня полоснула острая, пронзительная, как электрический ток, мысль: остановись!

Ни страха, ни сомнений, ни волнения я не испытывал тогда. Просто внезапно понял, что если я разбрызгаю ему пепельницей мозги, то на отвесной стенке, по которой я мчался все эти дни, непонятно как удерживаясь в седле, сразу станет невыносимо скользко. Чтобы наказать его, а себя почувствовать прочнее на сиденье, его надо пришибить сильнее, чем пепельницей по башке, и такой способ существует. Зубакин натянул плащ, обернулся ко мне и, увидев, что я держу в руках мраморную пепельницу, подозрительно спросил — он ведь не боялся, что я убью его этой пепельницей, а только опасался, как бы я ее не спер:

— Чего в вещь вцепился? Старая она, дорогая, отношения бережного требует…

— А зачем тебе, Серафим, пепельница? Ты же не куришь?

Он вздернул на плечи плащ, нацепил шляпу — колпак шляпы: чтобы вещь не портить, он ее не заминал, сказал неуверенно:

— Что значит «не куришь»? Другие приходят, которые курят. Вот ты, например…

Зубакин явно боялся, что я начну выцыганивать у него старую мраморную пепельницу. Господи, как же глупы люди! Я положил пепельницу на стол.

— Смотри, Серафим, не держи в доме вещей, которые самому не нужны. На грех наведешь… — засмеялся я злобно и пошел к двери.

— Не сюда, не сюда, Лешенька! — остановил Зубакин. — Отсюда лучше выйдем.

Он показал на дверь, которая выходила не в общий коридор, а во дворик Кисельного переулка.

— Здесь у меня только для входа дверь, — объяснил он. Снаружи она запирается туго — перекосило ее от сырости.

В скважине замка торчал ключ. Мы вышли во двор, через подворотню в тупик, оттуда — за угол, в Кисельный переулок.

— Тебе в какую сторону? — спросил Зубакин.

— В Сокольники. Прощай, Серафим. Достану денег, к тебе не приду. Пусть лучше кто другой наживется на моей пасти, только не ты…

Не могу этого объяснить, но никогда еще за всю свою воровскую жизнь я так не радовался, выходя на дело. Обычно мне на горести потерпевших было наплевать с высокой колокольни. Когда я был совсем молодой, то я о них — что они там чувствуют и как переживают после того, как я их почистил, — просто не думал. Потом, заматерев, даже жалел маленько. А тут я весь исходил от распиравшего меня удовольствия, представляя себе рожу Зубакина, когда он припрется домой после гроссмейстерской лекции.

В предбанничке с пятью дверями было пусто и тихо. Может быть, все эти болваны пользуются только черными ходами? Я осмотрел замок и вытащил из кармана два зубодера. Я не знаю, как эти штуки правильно называются, что-то вроде «трактора», в общем, клещи, которыми зубы рвут. Я увел их со стола Серафима, пока он опасливо следил за своей дорогой пепельницей. Даже не знаю, как это получилось, потому что заметил я их с самого начала: больно уж похожи они на шперц — воровские щипцы для выдирания замков. И забыл сразу же. А потом, когда уже поднял пепельницу, снова бросились они мне в глаза. И торчащий в замке входной двери ключ…

Огляделся в пустой прихожей, зажег спичку, присел на корточки и ощупал скважину замка. Старый врезной замок, могучий рыжий урод, таких уже нигде не ставят, с тяжелыми накладками для дверных ручек, с раздолбанной скважиной — прорезной треугольник с круглой головкой: такие в «Крокодиле» рисуют как окошко для подсматривания. Но через скважину замка в двери Зубакина ничего не увидишь: изнутри в замок был вставлен ключ. Зубакин его специально оставлял в скважине — даже если иметь подходящий ключ, то снаружи не запихнешь, а выломать такой замок можно только перфоратором. Но у меня в руках были зубные клещи с тонкими и наверняка очень прочными захватами.

Снова осветил я скважину и осторожно засунул туда захваты зубодера. Кругло изогнутые, по форме зуба, они цапнули кончик ключа, но держали плохо — явно не хватало длины. Засунул второй — и рассмеялся от радости: клещи легли на стержень ключа, будто это не ржавая железка, а глазной зуб. Зажав покрепче рычаги, я давил на них так, чтобы кривые хваталки клещей врезались в закаленный металл ключа, и, услышав тонкий железный скрип, плавно стал поворачивать ключ в замке по часовой стрелке. В замке щелкнуло чуть слышно, я быстро перехватил клещи в руке и резко повернул ключ еще раз. Дверь открылась. Ну вот видишь, Зубакин, и следующий скок мне тоже удался. Дорого тебе обойдется твоя бережливость.

Теперь весь вопрос в том, не сменил ли Серафим свой тайник. А старый я знал. Пять лет назад я удачно взял в берлинском экспрессе чемодан, в котором неожиданно оказалось много золотых вещей. С ними я пришел к Зубакину. Чтобы не сбить цену, я не выволок их все пригоршней, а доставал из карманов по одной, отчаянно торгуясь за каждую вещь. Серафим чувствовал большой улов, но не знал, сколько еще и что есть у меня в карманах, поэтому он поставил три бутылки водки, и мы усердно смачивали глотки во время торговли до тех пор, пока я вусмерть не упился и не заснул на клеенчатом зубакинском диване. Среди ночи я проснулся и у окна, освещенного луной, увидел, ползающего на коленях Серафима. Видимо, я неосторожно повернулся, заскрипели пружины в диване, Зубакин испуганно привстал, и на пол с тоненьким звоном упал золотой медальон — я хорошо видел его в светлом пятне на полу. На всякий случай я что-то сонно бормотнул и захрапел. Прошло, наверное, несколько минут, дока он успокоился и стал снова шерудить за батареей у подоконника. Я понял, что там у него тайник. Правда, по тем временам мне и в голову не пришло бы чистить из его лабазов каменных алмазы пламенные. А теперь все переменилось. Мы теперь мчались по стене, и пускай проклятый скупердяй задавится от жмотской досады, от того, что пожалел мне несколько граммов золотишка, забоялся, что я с ним могу уйти в тюрьму, не расплатившись…

Сегодня не было луны, да и не нужна она мне была вовсе — я и так хорошо ориентировался в зубакинской комнате. Я встал на колени у окна, засунул руку за батарею и тщательно ощупал стену. Стена была холодная, чуть влажная и очень ровная. Я нажимал сильно в разных местах на стенку, но никаких дверок и лючков не открывалось. Потом так же осторожно и внимательно я ощупал низ подоконника, но снова ничего не нашел. Но я ведь тогда ночью точно видел, что именно у этой батареи шустрил Зубакин.

Я встал, подошел к буфету и вытащил из ящика кухонный секач. Вернулся к подоконнику, снова подлез за батарею и загнал секач под плинтус, дернул — и весь метровый плинтус легко отскочил. Под ним была щель. А в щели — штук двадцать золотых монет, портсигар — судя по весу, золотой, несколько обручальных колец, и все. Конечно, это не главный и наверняка не единственный тайник Серафима, но дальше ломать его квартиру не было времени. Распихал я все это добро по карманам, зажег настольную лампу и своей новой шариковой ручкой, той самой, что увел из директорского кабинета в магазине на Домниковке, написал записку:

«Птичка мудрая Зубакин! Челюсть мне сейчас нужна, а не через месяц. Если вякнешь — две статьи поимеешь (забыл, откуда рыжевье клевал?).

Остаюсь любящий тебя крокодил Леша».

Глава 25 Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова

Вез десяти одиннадцать я подошел к комиссионному магазину. Около витрины с разношерстным антиквариатом прогуливался Сашка. Издали я видел, как он выгибает шею, пытаясь заглянуть в магазин через стекло, красные волосы его искристо блестели на солнце, и вообще он был сильно похож на лису, приготовившуюся к охоте. Я хотел незаметно подойти к нему и попугать, но, когда до него оставалось всего два шага, Сашка резко обернулся и сказал, будто продолжил сию минуту прерванный разговор:

— Ваша дама бита! Я уже давно наблюдаю в стекле пакостное выражение на твоем лице…

Мы засмеялись и хлопнули друг друга по плечу. Сашка спросил:

— Ломберный столик красного дерева не нужен? Вон стоит — в хорошем состоянии, всего четыреста двадцать рублей. По вечерам чаек будем попивать, а потом в картишки перекидываться.

— Меня останавливает то, что мы с тобой не знаем игр, для которых нужен ломберный стол.

— Это, уж точно. Я по необходимости выучил игры, популярные среди моих клиентов, но не уверен, что для игры в «буру», «сику», «петуха» и «очко» нужен стол. Кстати, а в какую игру спустил деньжата Германн?

— Какой Герман? — не понял я.

— Эх ты! — Сашка преисполнился презрения. — Пушкинский. Ну, «тройка, семерка, туз»…

— Не знаю, во что они там играли. Я вообще только в подкидного дурака умею. Может быть, в покер?

— Скажешь тоже! — засмеялся Сашка. — Хотя это не имеет значения: Германн все равно был обречен на поражение, независимо от характера игры.

— Это почему еще?

— Ну это я тебе как криминалист говорю.

— Чего-чего? — окончательно развеселился я.

Сашка уселся на перила витрины, закурил сигарету, достал из кармана сложенный вчетверо тетрадный листок в клетку и сказал:

— Очень модно сейчас на базе криминалистики исследовать исторические факты: отравили ли Наполеона, умер ли от рака Рамзес II, дали ли Пушкину холостые патроны… Вот я накропал статеечку в один журнальчик — убей время до открытия магазина, поредактируй…

Я с некоторым удивлением развернул листок. Кривым Сашкиным почерком он был исписан вдоль и поперек.

«Операция, которую провернул Германн со старухой, находится на грани аморального поступка и преступления, — прочитал я. — А человек он был жалкий и трусливый. «Я не могу рисковать необходимым в надежде приобрести излишнее», говорил он. Поэтому после смерти старухи он сильно занервничал — ведь могло выясниться, что он был там. Результатом непосильной для такого ничтожного человека психологической нагрузки явилась галлюцинация с приходом старухи, назвавшей три карты. Германн понимал — в этом нет сомнений, — что никакой графини у него дома не было и никаких заветных карт никто не называл. Он был человек чрезвычайно рациональный и оценить достоверность полученной во время видения информации мог трезво. Но тут в нем начинается бешеная внутренняя борьба — ужасно хочется добыть легко и быстро чужие денежки, а, с другой стороны, страшно. Мы установили — человек он аморальный, он ведь, чтобы выведать секрет трех карт, хотел пойти в любовники к полудохлой старухе, и стремление выиграть деньги уже полностью захватило его. Но существует барьер трусости и жадности — боязнь рискнуть «необходимым». И тогда этот барьер начинает штурмовать не его человеческая сила, а его душевная слабость. Рационалист, трезвый маленький хищник, он дает себе самому убедить себя, что дух, погребенной старухи приходил к нему и назвал три карты. Ему так хочется денег, он так любит себя, настолько считает себя человеком нестандартным и ранее несправедливо обойденным судьбой, что убеждает себя: это был перст рока. Злодейство совершено — старуха умерла, но ведь он сам так много пережил при этом, что будет просто несправедливо дать пропасть его переживаниям, остановиться на полпути. И здесь происходит эгоцентрический сдвиг, характерный для психики любого преступника, полностью забывающего о моральном и физическом ущербе, причиненном его жертвам. Германну и в голову не приходит задать себе контрольный вопрос: а с какой это радости ко мне явился дух старухи? Чего хорошего я старушке сделал, чтобы она меня после смерти облагодетельствовала? Не замечая ловушки, расставленной себе самому, он прет полным ходом на встречу краху — его человеческие слабости уже размыли барьеры. Теперь надо назвать три карты, а Германн знает, что их ему никто не называл. Но он снова убеждает себя, что видение подсказало ему именно «тройку, семерку, туз». Да и в конечном счете что-то надо назвать, а Германну все равно, ибо, не будь галлюцинации, он бы так и поставил — как во всяком преступлении, алчность уже победила осторожность. И Германн называет три карты. Ну а тут достаточно посмотреть «Занимательную математику» Перельмана, и все станет понятно: возможность трижды правильно назвать сочетания трех карт из 56 практически близится к нулю. На этом основании…»

Сашка спрыгнул с перил, бросил окурок в урну:

Убедительно? До открытия магазина — одна минута.

Я засмеялся:

— Не уверен я, что Пушкин согласился бы с такой трактовкой образа, но в целом довольно занятно.

— У Германна нервы были плохие, — убежденно сказал Сашка. Ему надо было взять подельщика вроде нашего Батона…

В пустом еще магазине гулко прогремели наши шаги, и мы вперились в прилавок, где были разложены на черном бархате различные украшения. Девушка-продавщица с интересом посмотрела на двух рьяных любителей драгоценностей, прямо с утра рысью бросающихся к ее прилавку. А мы еще раз осмотрели весь прилавок — звезды не было.

— Вы драгоценности любите?

— А кто же их не любит? — весело сказала продавщица.

— Я, например, — сказал Сашка, — у меня из-за них одни неприятности. Семья очень обижается на недостаток драгоценностей. Вот решил поправить дела.

— Пожалуйста, у нас хороший выбор, — сказала девушка, недоверчиво глядя на Сашку.

— Но у меня целевой заказ. У вас тут есть брошь — звезда восьмиугольная из бриллиантовой россыпи…

— Была такая. Уже опоздали, ее несколько дней назад купили.

— Кто купил? — вырвалось у меня, хоть я и понимал глупость своего вопроса.

— Покупатель, — пожала плечами девушка. — Обычный человек, мужчина…

Сашка облокотился о стекло прилавка, нагнулся вплотную к продавщице и сказал:

— Девушка, дорогая моя, мне эта звезда нужна вот так. — и он провел пальцем по горлу. — Давайте подумаем вместе, как нам разыскать этого мужчину…

Продавщица удивленно посмотрела на него:

— А как же мы его разыщем? Он сюда редко заходит.

— А все-таки заходит? — оживился я. — Вы его знаете?

— Как вам сказать… Он появляется время от времени, что-то берет. Я знаю, что его зовут Сергей Юрьевич — он мне как-то сказал.

— А фамилию или чем он занимается?

— Не знаю. Мне ведь это ни к чему. А зачем вам звезда?

Сашка махнул рукой.

— На два дня рассказов хватит. А вы не скажете, может, он что-то в других отделах приобретает? Может, его другие продавщицы помнят?

— Нет, я не в курсе. Вот только я припоминаю, в конце прошлого года он сдал на комиссию в художественный отдел какую-то картину. После этого ко мне подошел и сказал, что очень доволен: картина ему надоела, а в продажу ее поставили хорошо…

Деловой архив, магазина, к счастью, еще не отправили во вторсырье. Директор магазина проводил нас в маленькую пыльную каморку, заваленную кипами бумажных пачек и журналов. Сашка снял пиджак, повесил его на гвоздь и предложил:

— Ну что — благословясь?…

Нужную нам комитентскую карточку и соответствующую запись в «амбарной книге» мы нашли часа через четыре. Во всяком случае, мы хотели верить, что это именно нужная нам карточка. Я с удовольствием продекламировал:

— «Полотно, масло, осенний пейзаж, иностр. школа, авт. неизвест., рама — багет художеств, нереставр., разм.: 67X52. Цепа — 110 р. Комитент — Обнорский С. 10. Дом адр.: 6-я ул. Октябр. поля, д. 94, кв. 66». Старик Шарапов прав: не бывает, чтобы не осталось хоть каких-нибудь следов от любой человеческой акции. Необходимы только настойчивость и фантазия!

— Не приписывай счастливый случай себе в заслугу, — сказал Сашка, развалившись на пачках бумаг. От пыли его лицо посерело, пригас лихорадочный блеск волос.

— Сашок, всякий случай — это несистематизированный и не взятый под контроль факт. Просто надо придать его стихийности некоторую упорядоченность. Тогда все приходит в соответствие и заурядный случай превращается в вещдок.

Сашка смотрел на меня улыбаясь:

— Что-то я не заметил такой уверенности и твердости духа несколько часов назад у пустого прилавка…

Мы приехали на Петровку, чтобы привести себя в порядок и выяснить, кто такой этот Обнорский Сергей Юрьевич. Пока я старательно отчищал от пятен и пыли свой и Сашкин пиджаки, мой боевой зам усердно накручивал телефон адресного бюро. Передав запрос: «Только срочно, слышите, очень срочно, я дожидаюсь», — он подошел проверить мои успехи. Осмотрев критически, взял у меня щетку:

— Совсем ты безрукий человек, Тихонов. Тебе и пиджак доверить нельзя. В гардеробные мужики тебя бы точно не взяли.

— Нахал вы, Александр, и прирожденный эксплуататор чужого труда.

— Не говори… Где-то я даже неоколониалист и агент империализма. А теперь надевай снова пиджак и смотри, как это делается. На щетку нажимать не надо — это тебе не утюг, и движения должны быть не снизу вверх, а совсем наоборот. Касания легкие, быстрые, вот так, вот так. Эх, если бы не ты надо мной был бы старший, а я над тобой — я бы тебя быстро жить научил. А так воспитательный процесс затягивается.

— Бодливой корове Бог рог не дает, — проворчал я и неожиданно спросил: — Саня, а ты стричь умеешь?

— Умею, — удивленно сказал Сашка и добавил: — Если ножницами, а не машинкой. А что?

— А стряпать? Ну суп там, второе всякое?

— Умею, — сказал Сашка и по недоуменному выражению его лица я понял, что спрашиваю о вещах, для него само собой разумеющихся.

— А рубашку сшить?

— По выкройке? Или так?

— Ну, допустим, по выкройке.

— Конечно. А чего там уметь? Наложил материал, обвел, ножницами выкроил и на машинке швейной по сгибам — вжик! И готово.

Зазвонил телефон. Сашка подбежал к аппарату:

— Я слушаю. Да-да. Записываю, адрес имеется, так — профессор абдоминальной хирургии в 3-й Градской клинике, телефон… Спасибо, девочки. Ну еще бы, у нас с вами любовь до гроба…

Сашка положил трубку:

— Итак, звезду нашу купил профессор Обнорский. Давай-ка позвоним ему в клинику и увеличим его прием еще на двух пациентов.

— Давай.

Но профессора мы не застали. Минут десять ловил его Сашка по все новым и новым номерам телефонов — в хирургии, в прозекторской, в амбулатории, в перевязочной, в ординаторской, — и везде сообщали: только что был, уже вышел. Наконец, когда круг замкнулся в отделении, медсестра сказала: сегодня больше не будет, уехал домой.

— Сегодня 29 апреля, — сказал я. — Если мы это отложим до завтра, все может повториться снова, и тогда до после праздников — пишите письма. Потеряем неделю.

— Идеи есть? — деловито осведомился Сашка.

— Домой. К профессору домой надо ехать. Ты мне больше не нужен, можешь отдыхать. Я к нему сам поеду.

Глава 26 Совсем один вор Леха Дедушкин

«Куплю хорошую дачу с большим участком. Звонить от 19 до 22 часов».

Я читал это объявление и никак не мог сообразить: то ли сама судьба меня в капкан манит, то ли это знак: сменился тайный ход карт, и вся игра теперь пошла ко мне.

Вычитал я объявление в брошенной Зосей на кухне газете, приложении к «Вечерке». Глупость человеческая, суетливость, бессмысленная коллекционерская алчность бушевали на этих страничках. Какая-то дура умоляла возвратить ей потерянную собачонку, ученый хмырь Марк Львович менял, покупал и продавал старинные открытки, деятель по фамилии Мукосей предлагал поменять свою однокомнатную квартиру в Дегунине на трехкомнатную в Центре, таинственно намекая на «возможные варианты», кандидат наук обещал двоечников подготовить в институт, а безымянный телефон сдавал-продавал-нанимал гараж. И хор в двадцать голосов зазывал няню к маленькому ребенку. А меня заинтересовал покупатель дачи с большим участком. Дело казалось таким простым, что я даже испугался, не заломает ли меня судьба на нем.

Всего три газетные маленькие строчки занимало это объявление, но оно мне прямо весь мир застило. Ни о чем, кроме него, я не мог думать, потому что чувствовал: там можно содрать приличный куш, там можно снять банк, который позволит надолго лечь на дно и затихарить. Для меня так много было написано в этих трех строчках — телефон, по которому я легко узнаю адрес, они радостно мне сообщали, когда приходят домой и во сколько ложатся спать, и самое главное — на весь свет прокричали мне, что имеют дома монеты. Конечно, не держат они в комоде специально для меня перевязанные толстыми пачками крупные купюры, но ведь и дураку понятно, что когда люди просят продать им хорошую дачу с большим участком, то еще до этой покупки они плотно набили свою хазу добром, потому что хорошие дачи с большим участком не покупают на деньги, сэкономленные на завтраках. Перед таким объявлением обязательно проходит несколько лет, а то и десятилетий благополучной, хорошо обеспеченной жистишки, когда и мебель, и разные там магнитофоны-приемники-холодильнки-телевизоры уже давно закуплены и хорошо объезжена стоящая в гараже машина. Теперь им понадобились свежий воздух, озон, кислород и с собственного кустика клубничка, наливная, краснощекая. Я вам, мать вашу раздери, покажу клубничку, малинку, крыжовник — так вас и разэтак!

Я сидел у телефона, дожидаясь, пока стрелка часов доползет до семи, и, когда палец повел диск по аппарату, понял: решено!

— Слушаю, — раздался чуть хрипловатый мужской голос в трубке.

— С телефонной станции говорят, старший линейный мастер Черевков.

— Здравствуйте, товарищ Черевков.

— Товарищи дорогие, ну так же нельзя! — заблажил я. — К вам монтер четвертый день попасть не может — целый день звоним, никто к аппарату не подходит.

Удивленно и немного растерянно мужской голос ответил:

— А кому же подходить — у нас все целый день на работе. А в чем дело — телефон у нас вроде нормально работает?

— Мы на всем участке меняем аппараты на новые, немецкие, с сигнальной лампой вызова…

— Да-а? — заинтересовался голос. Он не только хорошую дачу хотел и большого участка при ней ему было мало — он еще забесплатно хотел немецкий аппарат с сигнальной лампочкой заграбастать. Давай глотай живца, раз ты так любишь новые телефоны.

— Да! — нажал я. — Мы до праздников должны закончить работу, пятого мая нас на другой участок перекинут.

— А как же быть-то? Нас ведь днем не бывает. Сейчас же у всех перед праздником дел полно. — Потом его озарило: — А вы не можете попросить монтера прийти после семи? Ну задержаться немного? А мы бы уж его отблагодарили!

— Не знаю, не знаю, я ему таких приказании давать не могу. Но завтра я с ним поговорю, может, согласится он. У вас линейный монтер Володя Попов, хороший парнишка. Я ему скажу завтра.

— Вот спасибо вам большое, — с чувством сказал кандидат в дачники. — Ну и мы ему чего-нибудь к праздничку, того…

— Так, хорошо, подождите, сейчас запишу, ну есть, порядок, — бормотал я в микрофон, а потом, будто вспомнил: — Подождите, я же вашу карточку сдал в стол учета, повторите мне ваш адрес…

— Конечно, конечно, запишите…

Ну вот и адрес в руках. Иди, Батон, отдали тебе город на разор. Маленький город на улице Воровского, дом 22.

Пусто дома. Я один. Зося на работе. И время — начало восьмого. Завтра утром я пойду брать пустой, почти обреченный город. А сегодня? Телевизор не работает, да и смотреть его неохота. Чем бы заняться? Хорошо бы пойти куда-нибудь. А куда? Куда было бы хорошо сходить? К родным. К дружкам. К каким-нибудь интересным знаменитым знакомым. Составить пульку с тремя лопухами. Прокатиться на речном трамвайчике. Или лучше на простой лодке-однопарке, как тогда, двадцать лет назад в Щукине, с Никой Карташевой: мы с трудом наскребли пятнадцать рублей старыми, совсем-совсем старыми, дореформенными, по трешничку в час за лодку — это все, что у нас осталось после покупки булки и ржавого копченого леща, а запивали мы эту царскую жратву прямо из реки, и вода пахла чуть-чуть железом и тиной, а потом лежали на пляже совсем одни, да и никакой вовсе и не пляж был тогда, а просто пустующий луг с притоптанной травой, и в день этот, солнечный, тихий, июньский, обычный будний день никого, кроме нас, не было на заречном пустом пляже, потому что катерок-паром тогда работал в Щукино только по воскресеньям, а у нас была своя лодка, арендованная на пять часов, и часы эти были неподвижны и быстры, как текущая перед нами река, прозрачная и холодная, еще не настоявшаяся на тугом июньском зное.

С Тушинского аэродрома, маленького, зеленого, близкого, взлетали игрушечные серебряные самолетики, закладывали в прозрачно-синем небе пенисто-мыльный следок и кружились над нами, переворачивались, к самой воде заваливались и снова взмывали вверх с гундосым рокотом. И все это они так старательно вытворяли, будто отрабатывали перед нами представление, купленное на те же старые пятнадцать рублей, за которые выдавали на пять часов лодку, пустынную луговину за рекой и возможность молча лежать рядом с Никой, держа руку на ее теплом упругом животе.

«Леша, а ты не хочешь стать летчиком?»

«Нет. Это скучно».

Я ведь не могу ей сказать, что не могу стать летчиком — с детства я был болен страхом высоты. Это какая-то непонятная мне болезнь, вроде того безотчетного ужаса, который охватывает меня в пустом закрытом помещении, но даже на балконе второго этажа я не могу стоять спокойно — меня начинает мутить и сильно кружится голова.

«А кем бы ты хотел стать?»

Я хотел стать летчиком. А еще больше я хотел стать следователем. Но сказал почему-то: «Миллионером».

А она в ответ засмеялась. На ее загорелой, коричневой коже теплел светлый, почти прозрачный пушок, и, когда я осторожно, вроде случайно проводил ладонью по ее сухощавому, очень гладкому бедру, все во мне тряслось, и становилось горько-сухо во рту. Я лежал ничком на траве рядом с ней и гладил ее все настойчивее, увереннее, требовательнее, а она не отодвигалась и не убирала моих рук, и я очень переживал, что от волнения мои ладони становятся мокрыми и ей это, наверное, противно. Но она не отталкивала меня.

Углом глаза я видел, что, закинув руки за голову, она смотрит широко открытыми глазами в высокое выцветшее небо, и весь ее мягкий профиль, не тронутые еще бритвой волосы под мышкой, скрутившийся от воды ситцевый простенький лифчик, из-под которого мне видна была ее маленькая, совсем не загоревшая грудь с крошечным коричневым соском, — все это я помню, будто просто прикрыл на одно мгновение глаза и пробежало в этот миг двадцать с лишним лет.

Я приподнялся на коленях и, неловко ткнувшись вперед, поцеловал ее в губы — неумело, слюняво, с постыдным громким чмоком. Ника словно очнулась от сна, тряхнула головой, засмеялась, села, обняла меня и прижала к себе, и всем своим дрожащим пылающим телом я ощутил ласковую мягкость ее небольшой груди, похожей на острые белые яблочки: «Не надо, Алеша, этого сейчас не надо. Подожди, ты еще маленький».

«А ты меня совсем не любишь, Ника?» — Я задыхался, мне просто дышать было нечем, я думал, что сердце у меня лопнет.

А она поцеловала меня в обе щеки и впрямь как маленького и снова засмеялась: «Когда вырастешь, тогда сам узнаешь».

«Я уже вырос, уже вырос», — повторял я горячо, как заклятье.

А Ника качала головой:

«Нет еще. Нет еще. Ты просто хороший парень». «Ты просто хороший парень», — сказала она тогда. А вечером хороший парень Алешка, по прозвищу Батон, пошел постоять на стреме Гаве Горбатому — тот на продуктовый магазинчик нацелился. И обоих там же и взяли. «Исходя из материалов дела, суд приговорил несовершеннолетнего Алексея Дедушкина, ранее судимого, к пяти годам…»

И оттого что больше я никогда не видел Нику, я считаю, что и не было вовсе никакого пляжа — пустынной луговины с притоптанной у воды травой, не брали мы лодку напрокат, не ели копченого леща с булкой и не пили прохладной, чуть пахнущей тиной воды.

Но ведь был неуклюжий двухэтажный троллейбус, на котором мы ехали от Сокола через весь город. Неужели никто не помнит этих смешных, похожих на слонов троллейбусов, как они катили по всему Ленинградскому шоссе, по улице Горького, до Манежа?

Я помню, помню, как мы ехали с Никой на верхотуре, на самой первой лавочке. И весь город был подо мной, и даже страх высоты не мучил меня, потому что я крепко держал ее руку и тихонько млел от счастья. И очень переживал, что не смогу проводить ее до дома: я обещал Гаве Горбатому быть у него в восемь, а Гаву я очень уважал, очень был почтенный вор Гава, и для меня было огромной честью приглашение его. После первого стакана водки, который мне поднес Горбатый, я сразу сильно окосел и очень захотелось поделиться с ним распиравшим меня счастьем, да и посоветоваться с таким опытным человеком мне казалось совсем не лишним, а он участливо выслушал меня и сказал:

«Сегодня по делишку сбегаем, монета у тебя живая заведется в кармане. Значит, ты Нику свою домой волоки, баночку водки в нее влей, а сам не пей, чтобы не балдеть, значит».

«А зачем?» — спросил я.

Он добро, снисходительно засмеялся:

«Ну и сявка же ты, ну и олень! Захмелится она — тут ты ее и… того…»

Захотелось дать ему по морде, но от водки стал я весе волглый, бессильный. Набил он мне быстренько хлебало, поспал я часа три и плохо помню, как он меня разбудил, где он меня поставил на стреме, плохо даже помню, как нас забрали. Почему-то осталось только в памяти, как Гава разорялся, что при первой возможности «попишет» меня. Случая ему такого не представилось, потому что через несколько лет его самого муровцы застрелили на Преображенке, когда брали шайку Мотьки Козла.

Подох давно Гава. И Ники нет, как будто и не было. Не с кем на лодке кататься в Щукине.

А речные трамваи еще не ходят — только лед сошел, апрель.

И трех самых ничтожных, ну самых пустяковых знакомых не наберешь, чтобы составить пульку в преферанс.

А хорошая бильярдная есть только в Доме кино, да не ждут там меня.

И на вокзал мне нельзя — наружная и патрульная милиция и сыщики транспортные уже в ладошке фотоснимочек мой держат крепко.

В ресторан мне тоже нельзя — самое лучшее место снимать таких, как я, глухарей.

И новой бабы скоро не будет — дай Бог, чтобы Зося не прогнала.

А из интересных знакомых у меня только Шаман сумасшедший.

Дружков ни одного не осталось. Ни одного.

И родных нет. И не было.

Один я на свете.

Совсем один.

Один.

Давно уже стемнело в комнате. Не раздеваясь, лежал я на тахте и долго, долго смотрел в чернеющий постепенно потолок. И летали по нему маленькие, будто игрушечные, самолетики, кружились низко, почти до самой воды, падали и уносились снова ввысь с негромким гундосым рокотом. Навсегда.

Глава 27 Светские контакты инспектора Станислава Тихонова

Супруги Обнорские собирались в театр. Жена была уже совсем одета, а Сергей Юрьевич завязывал галстук, когда я позвонил в дверь. Во всяком случае, узел был не затянут, пиджак с белым платочком в верхнем кармане висел на спинке стула — я видел все это в зеркале на стене прихожей. Жена, загораживая мне вход в гостиную, сердито сказала:

— Сергей Юрьевич никого сегодня принимать не будет. Он занят.

— Мне не на прием, а Сергей Юрьевич мне нужен буквально на две минуты.

— Не может он! Он не может сегодня. Я же вам русским языком сказала: он занят.

— Но у меня к нему дело, не терпящее отлагательства. И очень ненадолго.

— А у кого к нему дела терпят отлагательства? Господи, неужели нельзя понять, что врачи тоже люди, что им тоже полагается досуг, что раз в год и они имеют право сходить в театр, черт побери!

Сергей Юрьевич Обнорский, не догадываясь, что я прекрасно вижу его в зеркале, продевал в манжету запонку. Он был спокоен и весел, моложав и очень красив седой благообразностью, какой наливаются в последний период зрелости люди, никогда в молодости не бывшие красивыми. Грозный речитатив супруги он молча комментировал смешными гримасами — он ведь не знал, что я вижу его в настенном зеркале, как на телевизионном экране. Я сказал:

— Я бы, между прочим, тоже с удовольствием сходил в театр, но вместо этого приехал, наоборот, к вам…

Профессорша замерла, изучающе глядя на меня — сумасшедший или такой феерический наглец. Я воспользовался паузой:

— Мне медицинские познания профессора Обнорского, к счастью, пока не нужны. Я старший инспектор Московского уголовного розыска Тихонов.

Онемение мадам перешло в ступор. Но я смотрел через ее голову в зеркало: Обнорский поднял голову и насторожился — не ослышался ли он. Но продолжающаяся тишина в прихожей убедила его, что он не ослышался. Сергей Юрьевич смешно поджал губы и дернул носом, изображая крайнее удивление, потом крикнул:

— Валентина, в чем там дело? Почему вы говорите в прихожей, а не в гостиной? Проводи человека сюда…

Под пудрой у женщины выступила краснота, она вошла в комнату со словами:

— Этот товарищ говорит, что он из уголовного розыска…

Профессор протянул мне крепкую жилистую лапу, поросшую короткими жесткими волосами:

— Прелестно. Я всю жизнь мечтал познакомиться с настоящим детективом вроде комиссара Мегрэ, да никак не доводилось.

Обнорский говорил во всех словах вместо «е» тяжелые полновесные «э», и слова от этого получались особо весомые — прэлестно, мэчтал, дэтэктив.

— А у меня с комиссаром сходство чисто внешнее, — сказал я.

Профессор оглядел мою тощую фигуру, видимо, сравнил с толстым комиссаром в драповом пальто с бархатным воротничком, и от души захохотал.

— Итак? — спросил он. — Чем обязан?

— Пятнадцатого апреля вы приобрели в комиссионном магазине номер пятьдесят три бриллиантовую брошь в форме восьмиконечной звезды…

Я говорил торопливо, потому что хотел быстрее покончить с формальностями и получить в руки свою вожделенную звезду. Смешно, что мне пришлось так долго гоняться за ней, а теперь она рядом, совсем рядом, где-то лежит в двух шагах от меня в любимой хозяйкой шкатулке для драгоценностей. Я был так счастлив, что звезда нашлась, что нашелся покупатель, что застал его на месте, что все в порядке, что звезда лежит где-то рядом в коробке, — я даже перестал сердиться на мадам.

— Одну минутку, — сказал профессор и быстро взглянул на жену, — тут какое-то недоразумение. Я ни пятнадцатого апреля, ни в какой другой месяц не покупал никакой броши. Это ошибка.

— Как ошибка? — оторопело переспросил я. — Вы же сдавали на комиссию в этот магазин осенний пейзаж, масло, иностранной школы, автор неизвестен?

Жена поднималась из угла, как грозовое облако:

— В чем дело, Серж? О чем спрашивает этот молодой человек?

— Оставь нас в покое, Валентина! У тебя какие-то странные представления! Инспектор интересуется какой-то вещью и поэтому вправе задавать мне все нужные вопросы…

Но реакция жены стала уже неуправляемой:

— Ну и что? Сдавали, сдавали! Мы разве не имеем права продать собственную картину? Или есть указание получать в таких случаях разрешение в уголовном розыске? И при чем здесь какие-то краденые броши?

— Прекрати, Валентина! — сквозь зубы сказал Обнорский, у которого прямо на глазах портилось настроение. — Кто говорит о краденых брошках?

— Но этот человек не из Пушкинского музея, а из уголовной милиции. А там интересуются крадеными вещами! Ты хоть это понимаешь?

Обнорский судорожно вздохнул, будто слюну сглотнул, и зло покачал головой.

— Сергей Юрьевич, ми с таким невероятным трудом, собственно, благодаря счастливой случайности разыскали вас, нам до зарезу нужно взглянуть на эту звезду, мы ее вам сразу же оставим, только сфотографируем ее, она ведь — сама-то звезда — нам и не нужна, — я сбивчиво бормотал, чувствуя, как с трудом обретенная почва стремительно уходит из-под ног. — На звезде номер должен быть с обратной стороны, нас этот номер интересует…

Профессор решительно встал:

— Я никакой звезды не покупал и о чем вы говорите, не понимаю.

Я видел, что тяжелый, мучительный склеротический румянец пал на его щеки.

— Как же не покупали? Нам продавщица Надя сказала, она вас прекрасно запомнила, она помнила даже, что вы сдали картину на комиссию…

— Она меня с кем-то спутала. Это ошибка.

— Прекратите в конце концов допрашивать ни в чем не повинного человека! — закричала жена. — Мы завтра же позвоним вашему начальству на Петровку. Сержик, ну скажи ему, что ты примешь завтра меры!

— Уйди, Валентина, — тихо сказал Обнорский. — Ты меня медленно, но верно убиваешь, — и я испугался, что с ним случится удар. Но звезда была где-то здесь, совсем рядом, я не могу уйти без нее, потому что за ней было для меня все — Батон, Сытников, бесследно исчезнувший Кастелли, Сашка Савельев, знающий, что трусость и аморальность ведут к краху, больное сердце Шарапова, «ваша человечность» — Люда-Людочка-Мила, комиссар с нечугунной шеей, легкомысленные топкие пальцы матери, вся моя неустроенная жизнь, отсутствие войлочных тапочек и мечта примчаться по стене.

Поэтому я твердо сказал:

— Сергей Юрьевич, эта звезда не краденая. Но только с ее помощью я смогу раскрыть преступление, масштабы которого мне еще самому неизвестны. Если я разыщу эту звезду и окажется, что это та, которую я ищу, станет ясно, что мы на правильном пути. Я вас очень прошу подумать, мне без этой звезды от вас уходить никак нельзя.

Обнорский устало сказал:

— У меня звезды нет. Нет у меня звезды! И давайте кончать этот разговор.

Я ошалело посидел еще мгновение, потом провел ладонями по лицу, встал и пошел к дверям и все-таки вернулся:

— Я ведь понимаю, что никто не даст мне санкцию на обыск у такого респектабельного человека, как профессор Обнорский, да еще по такому смешному эпизоду. Да и целесообразность его мала: коли не дает сразу, то, пока бы я получил разрешение, спрятать можно. А вот насчет совести как? Тоже спрячете? Вы сейчас со мной то же самое сделали, как если бы вы меня вам ассистировать на операции попросили, а я бы больному в живот ножницы спрятал Прощайте.

Совершенно оглушенный, я шел по улице без направления и цели. Почему, ну почему они отказывались? У профессорши на роже было написано, что она не отдаст звезду. Так я ведь и не собирался ее забирать. Профессор хоть совестился немного, а эта жаба смотрит тебе в глаза, будто ни о какой броши и не слышала. Видно, такая судьба у этой звезды — идти долгим, кривым, извилистым путем по людским рукам. Я вошел в телефонную будку, набрал Сашкин помер. Он выслушал мой рассказ, лаконично резюмировал:

— Ты не прав. Надо было в прихожей на коврике лечь. Не уходить, пока звезду бы не показали.

— Ага. Дежурный по городу очень порадовался бы, когда бы ему дозвонилась мадам и сказала, что я лежу на коврике в передней.

— Я бы на его месте посоветовал ей выдать тебе матрасик… Слушай, Стас, а может, оп липовый профессор, а сам из их шайки?

— Не безумствуй, Александр, — сказал я сердито. — Ты Шарапова не видел?

— Он из министерства звонил, просил тебя разыскать. Позвони ему срочно.

— Ладно, с тобой все. До завтра. Большой привет.

Я остановил такси и поехал на Петровку. Около стадиона «Динамо» нас задержала колонна бронетранспортеров и танков — Московский гарнизон готовился к праздничному параду. Я подумал, что несправедливо не выводить на парад колонну милиции — все-таки тоже воюем Иногда со стрельбой. И погибшие есть, и вполне известные герои имеются. Масштаб интереса выше?…

Шарапов сидел за столом в парадном мундире, важный, загадочный за голубоватыми дымчатыми стеклами очков. И я снова удивился, как много у него боевых орденов. Даже какие-то иностранные.

— Батя, а что это за крест?

Шарапов покосился себе на грудь.

— «Виртути Милитари», польский орден, — и добавил, будто оправдываясь: — По начальству ходил сегодня, полагается быть при всем иконостасе.

Помолчал, задумчиво глядя в зеленый мягкий свет настольной лампы.

— Смешно получается: за четыре года войны я получил двенадцать наград, а за двадцать лет здесь — три…

— Так там ты на танке орудовал, а здесь в кресле.

Шарапов прищурился на меня:

— Вот когда-нибудь сядешь в мое кресло, тогда посмотришь, как в нем сидится.

— Я же с фронтом все равно сравнить по смогу.

— Да, — сказал Шаронов, — я надеюсь, что и не сможешь. Придется на слово мне поверить. Только вот говорю я совсем плохо, мало чего объяснить вам могу.

Я промолчал.

— Я когда говорю с вами, намного теряюсь. Вы, молодые, сейчас очень много знаете, больше, чем я в те же годы. Но у вас знание другое. Поэтому я говорю с тобой и опасаюсь, как бы ты не засмеялся: — чего он там еще, старый хрен, поучает? А мне так важно отдать тебе то, что я знаю, а ты еще не смог узнать и узнаешь только через боль, горечь разочарования.

— Батя, когда же я над тобой смеялся? — искренне. удивился я.

— Не об этом я, Стас, говорю. Ты в работе человек способный, но тебе не хватает усидчивости, ну вот как сапожнику, например, или портному. А без этого никуда далеко не пойдешь. И еще: ты учиться не любишь — самолюбие не позволяет, все у тебя под настроение, вдохновение тебе обязательно подавай, а иначе сидишь на месте камнем. Да-а… А это неправильно.

— Батя, я сторонник творческого подхода к нашему делу.

— Сынок, любое творчество на усердии стоит. Понимаешь, памятники не на гениальных открытиях поставлены, а на терпеливых задницах. Усердие, понимаешь, дает большое умение, без которого ничего не бывает. Да-а-а… Возьми, например, войну. Тут, казалось бы, чистое счастье — попадает в тебя пуля пли нет. Так это, да не совсем.

— А как же?

— А так. Я вот поначалу никак понять не мог на фронте: если танкиста в первые несколько месяцев не убило, значит, долго он воевал еще. А ведь танкистов — в процентах, конечно, — больше всех погибало. Потом только понял: если он в первых боях не погибал — счастье шло навстречу, то он научился правильно воевать. И убить его уже было гораздо труднее. Вот и я хочу, чтобы ты научился воевать хорошо, ну грамотно.

— Слушай, Владимир Иваныч, я хоть звезду и не добыл, но все равно такого разноса не заслужил.

— А я и не разносил тебя, мне по моему возрасту положено иногда поворчать. Я, так сказать, на всякий случай, для памяти. Чтобы мобилизовать тебя. Дело в том, что из Софии пришла телеграмма.

— Что же ты раньше молчал? — подскочил я.

— А чтобы тебе все вышеуказанное сказать. В министерство вызывали меня, показали депешу. Там содержатся два очень важных сообщения. Первое: обнаруженный нами в чемодане Кастелли портсигар был украден вместе с другими ценностями из квартиры их известного композитора Панчо Велкова. Болгары полагают, что это одна из целой серии краж, которые происходят уже третий год, причем ни преступники, ни ценности ни разу не были обнаружены. Второе: гражданин Республики Италия Фаусто Кастелли, имевший в Болгарин статус туриста, на другой день после приезда из Москвы выбыл из Софии в Берн. Серия краж, полагают они, осуществлена одной бандой, и дело это находится под особым контролем. Так что болгарам вы этим Фаусто здорово помогли — стало ясно, кого искать. Вскорости в Москву прилетит для консультации с нами офицер связи из их Министерства внутренних дел. Докладывать дело будешь ты.

Я растерянно почесал в затылке:

— Да-а, дела-а…

Шарапов усмехнулся;

— У нас дела одни и те же — уголовные.

Я посмотрел на него внимательно и спросил:

— А как же со звездой? Она теперь еще важнее для нас. Если мы правы в своих предположениях…

— Завтра вызови сюда профессора, — перебил Шарапов, — девочку эту, из магазина, пригласи. Очная ставка. Разговаривать всерьез будем.

Глава 28 Выдумки вора Лехи Дедушкина

Три комнаты оставил мне дачник в полное распоряжение. Три аккуратно прибранные, хорошо обставленные комнаты. А у меня никогда не было своей комнаты, хотя бы одной, пускай с плохой обстановкой. Не нужен мне был бы тогда свежий воздух, и клубника своя не понадобилась бы.

Интересно, сколько здесь живет людей? Чем занимаются? Хорошие они человеки или дрянь? Старые или молодые? Деньги свои или тоже прижулили? А какое это имеет значение? Они ведь потерпевшие! Они все беззубые! Стадные, парнокопытные. Собравшись в ораву, они могут затоптать, а вот рвануть глотку — так, чтобы один на один, — это им слабо. И бежит вокруг этой толпы, сипит, пастью щелкает, скребет землю лапами, от злобы заходится Тихонов, бережет их обстановку, радуется, что сохранил им свежий воздух, уберег от меня их добро бесценное. Пропадите вы все пропадом, и молодые и старые!

Устал я очень. Ужасно устал. У меня нет сил больше. Живет ведь на свете какой-то чучмек, которому за полторы сотни перевалило. И считают его все дураки старым человеком. А он рядом со мной щенок, мальчишка сопливый. Мне ведь уже тысяча лет. Глупость со мной случилась — никакой я не Батон, вор в законе Леха Дедушкин, а бродячий я Жид бессмертный. И умереть мне спокойно из удастся, потому что поганая душа моя, неугомонная, алчная и ленивая, сразу же в другого новорожденного вора попадет, потому что я точно помню, до слова почти все помню, как мое дед мой мерзкий читал Евангелие, и все там про меня было написано, не про похожего человека, а именно про меня, и в той тысячелетне пропащей жизни звали меня Варрава, и пусть хоть весь свет объявит меня сумасшедшим, но я-то точно знаю, что в том малопонятном дедовском бормотании мне совсем наплевать было на все Христовы страдания, а только до слез, как родного человека, мне было жалко разбойника Варраву, которого по случаю нелепому — один раз в жизни подфартило — помиловали, и то от смерти не удалось отвертеться.

Где же выход? Что же мне дальше делать?

Идиотские вопросы для человека, уже раскупорившего чужую квартиру. Надо брать, брать как можно больше, вещи как можно дороже, надо забрать их отсюда и быстрее сматываться.

Я начал со спальни. Открыл шкаф и, торопливо отбирая вещи, стал бросать нужные мне на кровать, а те, что оставлял хозяевам на разживу, — на пол. На полках лежало чистое белье — смахнул его разом на пол, чтобы посмотреть, не спрятано ли чего-нибудь доброе в глубине, у стенок.

Со стены смотрел на меня грозным глазом сердитый папаша в буденовке и с шашкой на поясе. Фотография выцвела и потрескалась. На груди, на левой стороне шинели, к банту был привинчен орден, но из-за того, что фотография потускнела и потрескалась, казалось, будто это и не орден вовсе, а стреляная рана затекла кровью. Очень хмурый, злой глаз был, словно это я выстрелил ему в грудь. Я отворачивался от него, что-то мне не хотелось смотреть в его сердитые, выцветшие картонные глаза. Я полез в шкаф за чемоданом и вдруг без всякой связи вспомнил, как много лет назад у меня дома, там, у отца, по месту моей прописки, делал обыск Тихонов.

Он был тогда еще самый настоящий сопливый щен, и я видел по его красной тощей шее, как мучительно, как невыносимо стыдно и противно ему копаться в чужом шкафу, среди чужих заношенных, грязных вещичек. И все-таки он, медленно двигаясь от шкафа к комоду, от дивана к буфету, методично шмонал все подряд — наверное, точно так, как учили его этому в институте. Или Шарапов учил его этому, но, во всяком случае, он тем вечерком добыл у меня немало всякого барахла, значащегося в розыске, очень сильно он хотел в те времена стать настоящим сыщиком и доказать мне, что он не сопляк и не щенок.

Ну и что? Разве он добился своего? Вот я спокойно по его системе и методу обыскиваю без всякого ордера квартиру, и не для того чтобы вернуть барахло кому-то, а для того, чтобы все забрать себе.

Сложил два чемодана и отнес в переднюю. И когда вернулся в кабинет, меня поразила мысль, что существует возможность вынуть все или хотя бы часть тех денег, что они собрали на дачу. Письменный стол был не заперт. Смешно, я давно это заметил: люди, которые и мысли не допускают, что здесь, в их лабазах каменных, будет шустрить и кувыркаться вор, все равно прячут ценности куда-нибудь поглубже, в глубины самые нелепые; в них ищут в первую очередь — под бумажками в письменном столе, за вещами в шкафу, на полке среди книжек; еще почему-то любят класть деньги в буфет под проволочную сетку с ножами-вилками, словно надеются, что, залетев сюда по недоразумению, я поленюсь поднимать их ящик с мельхиором и нержавейкой.

Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы — «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия,».

Вот они — три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад — четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад — две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 — четыреста двадцать три рубля 72 копейки.

На книжках — штамп с адресом и телефоном сберкассы.

Анну Федоровну — обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад — растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра — итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассена улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.

Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.

Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда но готовы к встрече с вором, из-за того что самые поганые и подозрительные людишки не могут представит себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.

Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек — его пришлось ковырнуть стамеской, лежал паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке — очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».

…Не понять, не вспомнить, не объяснить — почему я. подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.

Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону:

— Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее — мне в автомагазин обязательно до четырех надопоспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить… Спасибо вам, родненькая…

В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись — четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали — на квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, Точно такая же, как в паспорте, — с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».

Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Реппип».

За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался — «Реппип», — старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься — тут тебе сразу и придет конец.

Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы — какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента — только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится — с такой-то рожей и тощими ногами — ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.

— Вам мой паспорт не нужен? — спросил я, протягивая вал серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком — фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:

— В кассу!

А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки ее стола в газету, скомкали ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку — я ведь закрывал счет Реппипа, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.

— Распишитесь еще раз! — сказала она. — Подпись нечеткая…

Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.

…Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..

Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща — я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала бы передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» — в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:

— У меня прямо беда — до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее…

Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги:

— Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей…

На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково — мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович…»

В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга — ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, — у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.

Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова

Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков.

— Вас спрашивает какой-то гражданин, Фамилия его Обнорский.

— Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.

Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.

— Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а я уже соскучился, — сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.

— Прэлестно, — ответил я. — Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей…

— Не надо, — махнул он рукой, — не надо всех этих криминальных приемов.

Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:

— Вот, возьмите, это ваша звезда…

От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:

— Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.

Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку с открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда, второй атрибут ордена «Св. князь Александра Невского». Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер — 46/214. Она самая! Я осторожно положи, на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому.

— Видите, на них одинаковые номера.

— И что?

— У вас была не брошь — это вторая часть ордена Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль: Пароль и отзыв! Крест — пароль, звезда — отзыв.

Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что и я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, теперь еще посмотрим, кто кого. Я и сам не знаю, кому я грозился — Батону, Кастелли или мертвому Сытникову, а может, им всем и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:

— Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.

— Почему? — спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.

— По большому счету это интереснее, завтрашний день медицины за психологами.

Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:

— Это вам жена не велела звезду давать?

— Жена? — удивился Обнорский. — Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь…

Я посмотрел на него с недоумением: Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:

— Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай Бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши…

Он встал, но, видимо, решив, что я не все понял, уточнил:

— Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто… почему-то мне было бы неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом… Я могу быть свободен?

— Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды…

— Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.

— Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже…

Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:

— Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: их хабе цвай бабе…

— Меня его возраст смутил — все-таки ему шестьдесят шесть. Это же немало? — спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.

— Ничего, в любви все возрасты проворны, — успокоил меня Сашка. — Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Кастелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем — увидим.

Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.

— А тебя не смущает, что и Дитц, и Сытников уже на том свете? — спросил я с насмешкой.

— Смущает. Но Кастелли-то на этом. И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл, — сказал уверенно Сашка. — Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнейший. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто…

— Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике невыразимом.

— А чем он плох? — обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто. — Такого пальто я больше ни на одном человеке в жизни не видел… Ишь, не нравится ему мое семисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик — не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Кастелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы очистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову.

Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск несомненно целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.

— Думаешь, дело передадут в Болгарию? — спросил я Сашку неуверенно.

Он только пожал плечами.

— Да, жалко, — сказал я. — Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем… Жалко, конечно…

— Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят…

Я встал, потянулся и весело сказал:

— Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля — можем все праздники гулять на всю катушку…

— И ни разу за праздники не дежурим? — недоверчиво спросил Сашка.

— Свободны до четвертого мая, — подтвердил я.

— Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же мой знакомый немец: их виль безухен айне кляйне пивнухе. Пива хочешь?

— Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.

— Чрезвычайно почтенное занятие, — сказал Сашка. — Не смею отговаривать…

После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:

— А ведь вы помогли мне…

— Стать самым-самым? — с интересом спросила Мила.

— Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли…

— Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки? — удивилась Мила.

Я засмеялся:

— Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой вещью.

— Ну вас, вы меня только дразните какими-то намеками, а ничего все равно не расскажете.

— А вы что собираетесь делать сегодня, Мила?

— Буду готовиться в дорогу.

— В какую дорогу? — удивился я.

— Мы решили целой компанией поехать на праздники в Ленинград.

— А-а! — разочарованно протянул я и вдруг поймал себя на мысли, что это не вызывает у меня досады. — А я думал, мы с вами увидимся.

Мила помолчала и сказала:

— Нет, мы уже договорились…

— Тогда после праздников созвонимся?

— Я четвертого числа улетаю в командировку в Свердловск, — и мне послышалась в ее голосе горечь. — Помните, мы с вами говорили про уток и лебедей?

— Да, — обескураженно сказал я. — А что?

— Есть еще хуже участь — в Австралии живут нелетающие птицы под названием киви-киви. Представляете, как ужасно родиться птицей, которая никогда не летает. Птица, которая только ходит? В общем, глупости это все. Я вам когда-нибудь сама позвоню…

— Спасибо, Милочка, вам за все. Вы мне здорово помогли, и дело даже не в этом дурацком ордене…

— Если киви-киви прыгнет с горы, то и она может немного пролететь, — засмеялась Мила. — Будьте счастливы, мы еще с вами увидимся…

И положила трубку.

Было еще рано, и я решил навести у себя на столе полный порядок. Сразу после праздников мне, наверное, дадут новое дело и я буду заниматься им, исподволь готовясь к встрече с Батоном. Через три дня я приду сюда утром, сяду за стол, и все должно быть готово. Готово к чему?

«Готов», «готово» — это слово вызывает у меня дрожь, как скрежет ножа по кастрюле. Даже в метро я стараюсь войти побыстрее в вагон, чтобы не слышать, как машинист командует на опустевшей платформе — «готов!» В нем есть какая-то решительная законченность, невозможность ничего изменить и переделать, свершенность сегодняшнего дня, никак не связанная с будущим, хотя вроде оно и обращено целиком в завтра. У Лены была шутливая приговорочка: «Готов ли ты к встрече со счастьем?» Она часто говорила это, и ее шутливые слова пугали меня, когда я окончательно усвоил для себя их смысл, несмотря на то, что она никогда их не растолковывала. Лена считала, что все-все люди делятся на три категории: счастливчики-везуны, которых совсем мало, и у которых, за что бы они ни взялись, все получается прекрасно; прирожденные неудачники — их больше, чем счастливцев, и у них все, чем бы они ни занимались, кончается плачевно; все остальное огромное большинство людей счастливо или несчастливо — в зависимости от того, насколько они осознали свое счастье и как подготовились к встрече с ним. Я думаю, что она представляла счастье как огромную солнечную птицу, которая хоть раз в жизни прилетает к каждому человеку, и, если он готов к встрече с ней, она оставляет у него маленьких солнечных птенцов радости, которые много лет согревают его жизнь. Но большинство людей не узнают птицу света и радости, они ЕЩЕ не готовы или УЖЕ не готовы к встрече с ней, и счастье неслышно, незримо, беззвучно улетает… В ее представлениях было что-то язычески-наивное и прекрасное, и я всегда опасался, что так оно и есть на самом деле, потому что точно знал: когда птица прилетит ко мне, я буду не готов к встрече с ней. Ведь птицу надо узнать, а я и сейчас не представляю: каким оно должно быть, мое счастье? Может быть, моя птица — Люда-Людочка-Мила? Не может же составить человеческое счастье радость победы над Батоном? Даже если мне это удастся. Но если встреча с Людой-Людочкой-Милой — мое счастье, то я ее должен любить? А какая же может быть любовь, если я размышляю об этом, как на семинаре по гражданскому процессу? Но она мне нравится — она же очень хорошая девушка! И красивая. И умная. Только когда любишь, наверное, это все не имеет значения, просто об этом не задумываешься. И вообще, если птица летает, то, возможно, она и не обязательно раздает людям счастье разделенной любви? Счастье же для всех не может быть одинаковым, как гастрономические наборы. Кто его знает, может, моя птица прилетала тогда, давно, и принесла мне мой седьмой, некупленный билет…

…Стоял мартовский солнечный холодный день, и заниматься нам не хотелось, поэтому с последней лекции мы сбежали и все вместе отправились в кинотеатр «Повторный» — там показывали «Римские каникулы». Было нас семеро: Валя Рогов, который только что женился на нашей Элке Лифшиц, и вышагивали они по улице Герцена, как всегда, взявшись за руки; мы нарочно выстраивались за ними колонной — Настя и Марьяша Щеголевы, которых мы называли Помпончиками — беленькие, пухленькие, совсем одинаковые; потом болгарин Ангел Стоянов-Веселинов, который в отличие от нас очень хорошо различал близнят и всегда на занятиях усаживался поближе к Насте; за Ангелом вышагивал я, и замыкал наш строй Два Петра — Петька Глазырин, огромный, очень добрый, хотя и болезненно обидчивый парень. Прохожие улыбались, глядя на наше шествие, а Элка застенчиво краснела и все время просила своего Валечку пропустить вперед «это отпетое хулиганье». Настя и Марьяшка, несмотря на все уговоры «хоть им-то посовеститься», весело хохотали и упрямо маршировали за ними. А у Вальки на лице плавало бессмысленное ласковое блаженство, хитро ухмылялся Ангел, смущенно-глухо похохатывал Два Петра, и от этого глупого смешного развлечения, от яркого, еще холодного солнца, оттого, что мы сбежали с лекции, у меня было бессмысленно-радостное настроение. Так мы и дошагали до кинотеатра, где узнали, что билетов на следующий сеанс уже нет. Настя предложила «пострелять билетиков», и мы стали носиться у входа с яростным вопросом: «Лишнего билетика не найдется?» Первым достал два билета Ангел. Мгновение он размышлял и, к моему удивлению, отдал билеты не Помпончикам, а Вале с Элкой. Потом я сообразил, что у него возник целый план: его задачу сильно осложняло присутствие Марьяшки. Один билет перекупила Настя, Ангел тотчас же отобрал его и отдал Петьке: «Ты-то сам себе никогда не купишь!» Я тоже наметил себе жертву — на углу стоял парень с тоскующим лицом, ежеминутно поглядывая на часы. Тут должны были освободиться два билета.

Совершенно неожиданно купил билет у какой-то старушки Два Петра, и почти сразу же появился Ангел еще с одним билетом. Я прочно занял место рядом с нервным парнем — по моим расчетам, все сроки ожидания уже истекали. Когда стрелки на часах подошли к пяти, парень с тяжелым вздохом полез в карман, и я почувствовал, что шансы Ангела сидеть рядом с Настей сильно выросли. Но у парня, видимо, план культурных мероприятий не зависел от превратностей личной жизни, и он предложил купить только один билет, решив компенсировать вероломство своей девушки удовольствием созерцания Одри Хепберн. Фильм должен был вот-вот начаться, я забрал у Петьки билет и поменял на два вместе для Насти и Ангела, и только для меня никак не удавалось купить билет. Так и не достали мне билета, и этим седьмым, некупленным билетом, возможно, оказался тот клочок синей бумаги с номером ряда и места, который оставил себе парень, обманутый девушкой на свидании, лишивший меня «Римских каникул» и давший мне встречу с Леной.

Владелец седьмого, некупленного мной билета наслаждался в маленьком уютном зале «Повторного» удивительными и смешными приключениями очаровательной принцессы и ловкого красавца Грегори Пека, а я вернулся обратно в университет и пошел в Круглую читалку, где у входа на железной лестнице собирались все прогульщики: обсудить массу важных вопросов, занять рубль и узнать все главные студенческие новости.

Я пробежал первый марш по лестнице и увидел Лену. Она стояла, прислонившись к теплой чугунной батарее, и читала толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Прошло десять лет с этого мгновения, но я уверен, что если бы я прожил века, то все равно не забыл бы всех деталей точно так же, как я помню их сейчас. Я не помню ни одного слова из того, что я сказал, подойдя к ней, и о чем мы говорили потом, и когда мы вышли из здания на Моховой, о чем мы говорили, когда шли по улице Горького, и когда сидели в кафе-мороженом «Север», и когда шли через Южинский, Трехпрудный переулки, через Патрики, на Кудринку, мимо зоопарка по Краснопресненскому валу, обходя Ваганьково, по Хорошевке, и когда остановились где-то около ее дома в Мневниках. Ничего, ну просто ни одного слова я не запомнил, но все детали я помню так, будто все это произошло пять минут назад. В тетради была конспекты по западноевропейской литературе, на пальце серебряное чеканное колечко с бирюзовой каплей, квадратная сумка на длинном ремешке, лопнувший шов на коричневой кожаной перчатке и просвечивающее в эту дырочку пятнышко белой кожи, покрасневшие от ветра щеки в точной рамке выбившихся из-под вязаной шапочки черных прямых волос, острый слом бровей и веселый крупный рот, всю жизнь преследующий меня овал мягких полных губ, свет неровных белых зубов и глаза, чуть раскосые, длинные, коричневые, как старый мед, как ириски, с тяжелыми грустными веками. Было холодное мартовское солнце, сильный ветер, потом ударил короткий снеговой заряд, и снова солнце провожало нас по Москве, пока не утонуло где-то на Девичке в красновато-синих дымящихся облаках, и необычно яркие звезды, не размытые даже мощным городским электрическим маревом, полыхали над нами, и мы все время говорили о чем-то, но все слова не имели сейчас значения, они утратили привычный смысл, и, если бы она говори тогда со иной даже по-японски, я все равно понял бы каждое слово, потому что маленькая дырочка на ее перчатке была для меня Пулковским телескопом, через который я мог свободно рассматривать другие миры.

Она проводила меня от своего дома до остановки автобуса, потом я обратно проводил ее до долга, потом решили разойтись на полдороге от дома до остановки, все равно дошли до ее подъезда, поднялись по лестнице, где пахло пылью и теплом, и она сказала, что уже два часа ночи, и ее будут сильно ругать родители, и я очень боялся, что ее будут ругать, но все равно не отпускал, и она не уходила, а я, распахнув пальто, грел ее у себя на груди, она шептала: «Мы завтра же утром увидимся», — но завтра уже было сегодня, и было оно громадным, как мир, и ждать ее еще восемь часов было так же невозможно, как обежать треть экватора. Я прижался лицом к ее волосам, и пахли они чем-то неуловимым, кажется подснежниками, и в это мгновение для меня не существовало ничего, потому что весь мир был во мне, потому что именно тогда ко мне прилетела солнечная птица счастья — ведь парень-неудачник уже вышел из кино и выкинул мой счастливый, седьмой, некупленный билет, и я был не готов к встрече со счастьем…

Потом, наверное уже под утро, щелкнул за Леной замок в двери, и я еще долго стоял в сонной неподвижной тишине подъезда, на пыльной теплой лестнице, пока не сообразил: Лена ушла. Я вышел на улицу, небо посерело, померк неистовый блеск звезд, надсадно гудели на шоссе самосвалы. Я шел по асфальтовой дорожке, поминутно оступаясь в мокрый закисший снег, меня раскачивало, шатало во все стороны, потому что радость была больше меня — ее хватило бы, чтобы поднять дирижабль, а я еще не был готов к встрече со счастьем.

Автобусы не ходили, и я долго стоял на пронизывающем рассветном ветру, пока меня не подсадил шофер попутного «Маза». От ровного гула мотора, тепла, приятного запаха машинного масла меня разморило, и я задремал. У Бегов шофер резко тормознул, и я проснулся в испуге: мне показалось, что сплю я невероятно давно, может быть, сутки или год, и все, что произошло со мной, — приснилось, ничего не было, приятная просоночная одурь, мечта пробуждающегося сознания. Я очумело взглянул на шофера и выскочил из кабины. Я бежал назад по Хорошевскому шоссе в сторону Мневников по тающему грязному снегу, прыгая через лужи, скользя на наледях, поминутно оборачиваясь в поисках попутной машины, мной овладело отчаяние, потому что я был уверен — мне не найти теперь этого дома никогда. Его нет, нет этого стандартного пятиэтажного дома с теплым парадным, пропахшим олифой и пылью, нет этого домика, каких понастроили тысячи по всей Москве, и только тот дом, что мне нужен, был выстроен в моей фантазии, и седьмой билет был мною куплен, а сон просто посмеялся надо мной, подсунув мне вместо Лены сбежавшую на каникулы принцессу Одри Хепберн. Я бежал, совсем не зная, что к встрече со счастьем надо быть готовым.

Меня подвез милиционер-мотоциклист, и я навсегда запомнил его грубое обветренное лицо с маленькими, как у медведя, добрыми глазами. И дом, конечно, был, ведь седьмой билет я все-таки не купил. Я поднялся по лестнице на третий этаж, уселся на подоконник и стал ждать. Иногда приходила легкая, словно серый пар, дремота, но, как только в подъезде где-то хлопала дверь, я сразу просыпался. И постепенно забыл бы, что время сгибается в движении, и завтра можно увидеть из вчера, не надо было бы мучиться во сне от рева мотоцикла на стене, потому что второе измерение — вертикаль больше не угнетало бы меня.

Я вернулся из своих путешествий во времени, из размышлений о солнечной птице счастья и седьмом, некупленном билете обратно к себе в кабинет, в Управление Московского уголовного розыска на Петровке, 38, и поход назад, к людям и событиям десятилетней давности, не помог мне понять, почему бы мне не полюбить по-настоящему Люду-Людочку-Милу. Тогда, наверное, можно было бы жениться на ней, завершить процесс духовной мутации, успокоиться, купить войлочные тапки, и никогда больше не зияла бы под боком пропасть, которую невозможно преодолеть в два прыжка. Все пришло бы в норму — моя жизнь была бы устроена. Погаснет тревожный апрельский свет моей юности, растает дым, и джинн тихонько вернется в свою бутылку, потому что с позиции серьезного взрослого человека нет, да и не может быть у нас с Батоном никаких принципиальных споров: он вор, а я сыщик, и когда-нибудь спокойно, без всякой нервотрепки я поймаю его за руку с неопровержимыми уликами, и Батон отправится в тюрьму, а я буду дальше ловить ему подобных, пока ее уйду на пенсию, если только к тому временя не будет искоренена преступность, хотя я и не уверен, что это удастся сделать за оставшиеся мне до полной выслуги шестнадцать с половиной лет…

Такую жизнь прожил Шарапов. А я не считаю, что он прожил свои годы плохо или неправильно. Но я верю в диалектически расширяющуюся спираль, и, если я просто повторю все то, что сделал он в своей жизни, это, по существу, зачеркнет все его усилия, ибо он возложил на меня — молча, никогда не произнеся об этом ни слова, — трудное бремя сделать нечто гораздо большее. И если я просто повторю его путь, значит, я не выполню и его надежд, значит, он просто ходил по кругу, не дав начального ускорения для новой большой и важной орбиты.

Да, но ведь Мила всем хороша, и, возможно, ей бы подошли все мои нелепости и чудачества? Нет, видимо, для счастья нужен седьмой, некупленный билет, даже если ты находишь по нему человека, который далеко не всем хорош и, как никто в мире, приносит тебе боль, радость, страдания и блаженство. И сразу же пришла грусть, оттого что я понял: я ухожу от человека, хорошего человека, которого встретил, когда мне было плохо, совсем плохо, и в нем было все то, чего мне так тогда недоставало, но я обманывал себя, полагая, что мне нужна рука дружеской поддержки. Мне нужна была любовь. А любить от сознания, что этот человек достоин любви, невозможно, потому что, чтобы любить, нужно встретить свою птицу солнца, которая уже позаботилась о том, чтобы перед началом «Римских каникул» около кинотеатра продавалось только шесть свободных билетов.

Глава 30 Самоутверждение вора Лехи Дедушкина

Праздник, праздник, праздник…

Они все готовились к празднику. А я уже подготовился к нему, можно даже сказать, что я его торжественно отметил. Как пишут в таких случаях в газетах — личный трудовой подарок. Я чувствовал грудью приятную тяжесть бумажных пачек в кармане. Это, конечно, не сокровища Голконды и даже не сбережения настоятеля Борисоглебского монастыря, но если удастся хорошо распихать товар из магазинчика на Домниковке, а фарцовщикам сбыть добро Серафима Зубакина, то жить можно. Надо только немного отсидеться где-нибудь за печкой, и можно снова потрогать судьбу за вымя.

А почему ждать? Прятаться от Тихонова? Ждать, пока его злость на меня уймется или пока он забудет о моих чудесах? Только дураки считают, будто нельзя злить своего следователя. Мы с Тихоновым уже достаточно сильно разозлены друг на друга. На всю жизнь. Если я ему по случаю праздника пришлю теплую поздравительную телеграмму на художественном бланке с кистями сирени, он ведь все равно ко мне лучше относиться не станет. А вообще-то жаль, что я не знаю его адреса: хорошо было бы ему прислать поздравление — представляю себе, как бы он от досады скукожился… И в тексте что-нибудь такое: «Поздравляю с выдающимися следственно-розыскными результатами. Желаю творческих успехов…» — и тому подобное.

И все время я почему-то старался не думать про девку-контролершу и старую кассиршу из сберкассы. Не потому, что я жалел их. — наплевать мне было на них тысячу раз, они мне были до глубокой фенечки, чихать на них я хотел, видал я их горести в гробу, пусть хоть пропадут они со своей недостачей пропадом!

О чем я думал сейчас? А, про телеграмму Тихонову! Тихонову ведь можно послать телеграмму не только на домашний адрес. Или ты боишься Тихонова рассердить окончательно? Значит, он действительно больше не сопляк и не щенок? Или твой страх стал больше тебя самого? Что же тебе делать, Батон, ведь нельзя бояться всегда, всех, всего… Кем же стал Тихонов в твоей жизни? Или это про него дед читал в своих старых, замусоленных книгах? Не про тебя же!

«…Разгневался Бог на ангела истины и сбросил его на землю, и ходит он по сей день средь людей непризнанный и правду блюдет, истину отыскивает, ложь обличает, за что хулу и поношение от людей принимает…»

Так это Тихонов, что ли, правду блюдет, истину отыскивает, от меня хулу принимает?…

Есть только один способ избавиться от страха моего, поднимающегося из сердца, как гнилой болотный туман. Не пройдет страх перед Тихоновым и всей его сворой, ноя хоть самого себя перестану бояться, и дни, которые мне отпущены до встречи с Тихоновым, я смогу провести, не разрываясь от ежесекундного ужаса кары судьбы, которая и называется, наверное, обреченностью.

Если я пошлю вот такую дурацкую телеграмму, то я снова испробую судьбу, и смысла в этом нет никакого, по я докажу самому себе, что не сломал он меня, что я еще могу с Тихоновым бороться и еще поборюсь всерьез. А сильнее, чем есть, мне его уже не рассердить — мы с ним все равно враги до последнего вздоха. Да и стыдно мне его сердитости бояться.

И не телеграммой надо дать Тихонову оборотку — таким номером можно дать по сусалам рыжему нахально менту Савельеву. А уж если давать бой Тихонову, то отчебучить надо такую штуку, чтобы над ним весь МУР хохотал, чтобы ему проходу никто не давал, чтобы он не смог спрятать мой ход в карман, как поздравительную телеграмму, — пусть все веселятся и над ним издеваются, и пусть хоть в какой-то мере он почувствует ту загнанность и общее пренебрежение, которое чувствую я, когда люди узнают, что я, Алеха Дедушкин, вор. Но Тихонова не зашельмуешь и жуликом не выставишь, потому что все, что у него есть, так это его задрипанная нищенская честность. И существует только одна глупость. Только выставив его дураком, на всеобщее посмеяние, я могу ему как-то отомстить, хоть в малой доле рассчитаться с ним за все, что он мне причинил, потому что весь мир знает и свято блюдет мудрость, дедами оставленную и клятвой заверенную, — главнейший рецепт всей их жистишки затерханной:

ПРОСТОТА ХУЖЕ ВОРОВСТВА!

ХУЖЕ ВОРОВСТВА.

ХУЖЕ…

Я ехал по бульварному кольцу на такси, и сквозь приоткрытое окошко врывался в машину, провонявшую навсегда бензином, краской, маслом, резиной, горький прозрачный ветер апреля. Ничего я не видел вокруг, только рука судорожно тискала в кармане измятый газетный лист — рекламное приложение к «Вечерке», оттягивав подкладку черная гиря браунинга и рядом с пачкой денег давил на сердце паспорт Репнина.

— Давай, шеф, быстрее, гони на Чистые пруды!

— Ничего, поспеем…

— Быстрее, быстрее, сегодня день короткий, предпраздничный…

Очень я боялся, что объявления принимают в самой редакции, а вход туда через вахтера, а поганее этих тараканов людишек не бывает, они в сто раз внимательнее и злее любого милиционера — это от чувства своей караульной ущербности, потому что он хоть и с «дурой» в кобуре стоит, а все-таки никто его представителем власти не считает, и от своей сторожевой неполноценности он тебе паспорт прямо языком хочет вылизать. И мне совсем не хотелось, чтобы такой попка рассматривал в моих руках паспорт Репнина.

К счастью, оказалось, что объявления надо сдавать в соседнем здании, вход прямо с улицы. Девчонка-секретарша выглянула из своего деревянного окошечка с прилавком, как кукушка из ходиков:

— Товарищи, поторапливайтесь, через полчаса мы заканчиваем…

Я сел за стол, положил перед собой паспорт Репнина, заглядывая в него, заполнил бланк, который валялся на залитом чернилами столе, задумался на минутку — текст должен быть самый лучший и в то же время не вызвать в редакции подозрений. Покусал металлический зажим своего шарикового карандаша — замечательный карандаш все-таки я взял из стола директора магазина! — потом не спеша написал:

«В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается в хорошие руки породистый легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время — 24-98-88».

Протянул бланк и паспорт в окошко, секретарша перенесла в учетную книгу данные из паспорта Репнина — ей и в голову не приходило сравнить мое лицо с фотографией, быстро пробежала глазами текст, спросила:

— Что значит — «в хорошие руки»? Это неправильно сказано.

Я усмехнулся:

— Напишите правильно.

Она задумалась, но, видимо, и ей ничего подходящее не пришло в голову, и она предложила:

— Давайте просто сократим эти слова. Вы ведь все равно не узнаете, хорошие это руки или плохие.

— Давайте, — согласился я.

Перышком ученической ручки она стала быстро считать буквы в объявлении, и я следил, как беззвучно шевелятся ее губы, приоткрывавшие на длинных цифрах белые ровные зубки. Потом сказала:

— В объявлении 161 знак. Один знак — семь копеек, — она еще чего-то перемножила на бумаге. — С вас одиннадцать рублей двадцать восемь копеек…

— Дороже, чем сам щенок стоит…

— Тогда снимите вот это: «по кличке Стас» и насчет питомника.

— Э нет! Я ведь не из-за денег — жаль будет, коли такой щенок пропадет. И еще я вас хотел спросить: когда объявление напечатают?

— Через две недели, — ей очень не хотелось со мной разговаривать, она торопилась скорее закончить свою лабуду и закрыть лавку.

Я взмолился, прижимая руки к груди, и в голосе моем были слезливые завывания:

— Девушка, голубушка моя, да что вы говорите, мне через две недели надо уже быть в Кейптауне на Эльдорадо! Сделайте божескую милость, поместите раньше, а то щенок пропадет!

— Где, где? — удивилась она.

— Есть такое жуткое место в Южной Америке — мне надо туда срочно вылетать на киносъемку. Я вас убедительно умоляю — напечатайте пораньше…

Она вяло отказывалась, а я все сильнее напирал и смотрел на себя будто со стороны, и мне казалось, что этот нахальный тип, изгаляющийся у окошка, сошел с ума. Но и остановить себя я никак не мог. И, когда она пообещала наконец позвонить в типографию и попросить вставить объявление в следующий номер, я долго благодарил и посулил ей за внимание и заботу обо мне привезти из Южной Америки чучело маленького крокодила. Она засмеялась:

— Оставьте чучело себе, а если номер не забит до отказа, то объявление выйдет четвертого мая.

На Чистых прудах я зашел в стеклянную полупустую клетку кафе, сел за свободный столик в углу и заказал кофе, лимон и триста граммов коньяка. Я сидел около прозрачной холодной стены и смотрел на грязный илистый пруд с грудами черного, еще не растаявшего снега.

Страха не было. Но и облегчения я никакого не чувствовал, я все еще дрожал от непрошедшего возбуждения, и почему-то все время мне казалось, будто я весь — снаружи и изнутри — вымазан такой же зловонной илистой грязью, как на дне весеннего, спущенного для чистки пруда. Почему-то не пришла ко мне радость оттого, что я навесил Тихонову такую звонкую, на всю Москву оплеуху.

Рюмочку за рюмочкой, глоточек за глоточком выцедил я весь графинчик, и, когда коньяк согрел меня и дрожь наконец унялась, я вдруг с пугающей ясностью понял, что сам себя посадил в тюрьму.

Надо остановить объявление, надо забрать его назад как можно быстрее, его ни в коем случае нельзя печатать. Быстрее обратно в редакцию! Господи, как кружится голова. Совсем я ошалел. Эй, официанточка, счет! Да поторапливайтесь вы, неживые!

Я мчался по раскисшему гравию, по скользким дорожкам бульвара, и с боков метались черные руки голых деревьев, и браунинг мерно ударял меня в живот, полновесно и мягко, будто он один хотел успокоить: я с тобой, теперь только с тобой, я один тебе защитник и надежда.

Там всего бежать было триста метров, но они показались мне бесконечными, и совсем я не запыхался и не устал, будто эта ужасно длинная дорога быстро и круто укатывалась вниз, как на лыжном спуске, и я всем своим изболевшим, разъеденным страхом сердцем чувствовал, что, подав в окошко объявление, я в припадке сумасшествия оттолкнулся от тверди на вершине бесконечно громадного трамплина и помчался сломя голову вниз, и передо мной впереди — очень близко, совсем рядом — бездонная пропасть, и теперь я пытался остановиться, задержать этот кошмарный полет вниз, повиснуть хоть на самом краешке ската, но еще шагов за двадцать до двери конторы я увидел большой навесной замок и понял, что край трамплина уже позади и я не бегу, не живу, не сплю — я лечу вниз.

Глава 31 Породистый щенок инспектора Станислава Тихонова

В это утро, солнечное, чуть ленивое утро, первое после праздничных дней, я пришел на работу около девяти, зашел в дежурную часть, потрепался не спеша с ребятами, прочитал сводку о происшествиях. Обычные горестные издержки радостей и развлечений, которые дарит людям праздник: ножевое ранение… машина, сбившая пешехода, скрылась… кража… сорвали шапку…

Из всего длинного списка интересной была только дерзкая квартирная кража: уже собрав много вещей, вор почему-то оставил их в квартире, а с собой взял только паспорт и сберкнижку хозяина, по которой получил вклад. На моей памяти это был первый такой случай среди домушников.

Потом вместе со старшиной из комендантского отдела мы сняли сургучные блямбы, которыми опечатывался на праздник мой кабинет, я растворил окно, уселся за свой стол и сладко потянулся, раздумывая о том, какое дельце мне подкинет Шарапов. Лично я, если бы можно было выбирать, охотно повозился бы с этой квартирной кражей — тут чувствовался почерк, выдумка, размах ворюги. Но в этот момент зазвонил телефон, я снял трубку.

— Скажите, вы еще щенка не продали? — раздался мальчишеский голос.

Я засмеялся:

— Нет, не продал. Я и не продавал, потому что у меня щенка сроду не было. Вы, молодой человек, ошиблись номером.

— Ой, извините!

Несомненно, что у Кастелли было какое-то важное дело к Сытникову. То есть других дел у него и не было. Но что у них могло быть общего?

Зазвонил телефон; тот же звонкий голос спросил:

— У вас продается щенок?

— Вы снова попали ко мне, молодой человек. Набирайте внимательно номер.

— А я набирал аккуратно…

Я только положил трубку, как снова раздался звонок:

— Скажите, ваш щенок уже в комнатах не гадит? — требовательно спросила женщина.

Вот же чушь какая!

— Не гадит, потому что у меня нет никакого щенка — вы не туда попали.

Да, Сашка, конечно, прав, — все корни этого дела в Болгарии, и искать надо там. Батон, скорее всего, вообще оказался в нем сбоку припека, хотя это обстоятельство не снимает с повестки дня наших с ним счетов. И опять звонок телефона:

— Послушайте, а сколько недель вашему щенку?

— Вы ошиблись номером, — я бросил трубку, и сразу же телефон снова зазвонил:

— Я по объявлению о щенке. Он детей не искусает?

— Мне кажется, я вас сам искусаю! Вы куда звоните?

— На квартиру.

— А попали в милицию, и никаких щенков здесь нет!

— Ну и очень глупо! Вам остается сказать про роддом! — И старушка обиженно разъединилась со мной. Какое-то телефонное недоразумение, черт бы их побрал со щенками и вечно барахлящими телефонами.

Звонок:

— Простите, а вы еще своего Стаса на выставку не выводили?

— Что-о? — спросил я, и сердце ворохнулось быстро и тревожно.

— Щеночка своего, спрашиваю, на выставку молодняка представляли?

— Да, — сказал я очумело, — скажите, а по какому номеру вы звоните?

Человек назвал номер моего телефона.

— А где вы взяли мой телефон? — осведомился я.

— Да вы что, не в своем уме? Он же в объявлении напечатан! Черт знает что — дают объявления, сами не знают зачем, людям головы морочат только! — И возмущенно бросил трубку. И снова зазвонил телефон.

— Я по объявлению. Вы сколько за псину свою хотите?

— Недорого, почти задаром. Вы простите меня, я хотел у вас узнать: где вы прочитали мое объявление?

— Как где? В газете! А вы что, не знаете, где свои объявления печатаете?

— Видите ли, какая штука, — быстро забормотал я. — Мы с женой в принципе договорились о таком объявлении, а давала она его сама, и я спросить позабыл, а сейчас ее нет дома, поэтому я у вас и спрашиваю.

— Все понял — нет у вас насчет щенка еще согласного решения. А объявленьице такое ваша супруга дала в сегодняшнем приложении к «Вечерке».

— В каком приложении?

— В рекламе. Нешто не видели?

— Видел, видел, маленькая такая газета. А не прочитаете мне объявление?

Он там, на другом конце провода, засмеялся:

— Э, видать, супружница ваша совсем контрабандно провернула это объявление. — Я слышал в трубке его сытый смешок, тяжелое настырное дыхание, я видел, как толстые ноздри с рыжими волосками раздувались от удовольствия, что он является первым и главным участником надвигающейся семейной грозы, и в его голосе было неодобрительное уважение к моей самовольной жене, так откровенно пренебрегающей моей волей, и нескрываемое презрение к моему слюнтяйству. — Да-с, ловко жена ваша это сделала.

Оп посопел у микрофона, видно очки на нос напяливал, и дикторским тоном возгласил:

— «В связи с длительным отъездом хозяина очень дешево продается легавый щенок-медалист по кличке Стас, имеется родословная, воспитан в служебном питомнике. Звонить в дневное время…»

— Спасибо, — я нажал на рычаг.

Легавый щенок-медалист по кличке Стас. Все ясно — это Батон. Но почему? Напомнить мне о моем поражении? Но он знает лучше всех, что игра не окончена. Или он считает это еще одним голом в мои ворота? Разозлить меня хочет? Обсмеять перед всеми? Но ведь я могу никому не сказать об этих звонках…

Звонок. Я снял трубку и сразу же опустил ее на рычаг. Почти бесплатным щенком-медалистом будут интересоваться долго.

Я могу не сказать? Этот как следует считать — моим личным или служебным делом? Или, как говорят в документах, это личное дело возникло на почве выполнения мною моих служебных обязанностей? Так это что — плевок в меня лично или вызов большой группе людей, противостоящих Батону рядом со мной и называющихся вместе — МУР? Или я много беру на себя? Может быть, истина состоит как раз в том, что человек по фамилии Дедушкин смог ловко и очень хлестко поиздеваться над человеком по фамилии Тихонов и тот, не имея других средств отмщения, надевает на себя форменный мундир и начинает ерепениться, что Батон-де оскорбил честь этого мундира и должен за это ответить?

Батон, которого я грозился отучить воровать, спокойно вышел на волю и уже один раз подверг меня публичному унижению, заставив испугаться, когда прислал на меня жалобу. Теперь он нанес второй сокрушительный удар, поставив меня перед дилеммой: или доложить начальству об этом объявлении и совершенно неминуемо сделаться всеобщим посмешищем, потому что такие вещи обычно мгновенно становятся общеизвестными, или же никому не говорить про легавого щенка и признаться самому себе в собственной трусости и жуликоватости, потому что Батон знает: в нашей работе достаточно один раз хоть по самому пустяковому поводу схитрить — и добра не жди…

Надо идти к Шарапову и доложить обо всей этой истории. Ее еще будут тщательно разбирать, выяснять, устанавливать, неизбежно кроме Шарапова в этом будут участвовать другие люди, и даже страшно подумать сейчас, какую вызовет объявление лавину шуток, анекдотов, всяких басен, дружеских насмешек и не очень дружеских — вовсе не все в управлении мои друзья, и относятся люди ко мне весьма по-разному. Ох, черт его побери!

Я достал из стола телефонный справочник и позвонил в редакцию. Меня пофутболили по нескольким номерам, пока я добрался наконец до секретарши отдела объявлений:

— С вами говорит старший инспектор Московского уголовного розыска капитан Тихонов. Вы поместили в сегодняшнем номере объявление о продаже щенка…

— Какого именно? У нас их в номере три продается.

— Легавого щенка по кличке Стас, — сказал я, и ощущение у меня было такое, будто я глотал наждачную бумагу.

— Да, помню такое объявление. А в чем дело?

— Нас интересует, кто сдал это объявление.

— Сейчас посмотрю по регистрационному журналу, — она коротко пошуршала бумагой, потом ответила: — Репнин Николай Иванович, проживает — Москва, улица Воровского, паспорт № 2794513…

Шарапов по телефону давал указания — наверное, кому-нибудь из наших инспекторов:

— Да, и вот еще что: посмотрите, подумайте, сравните, нет ли там чего-нибудь общего с кражей в магазине на Домниковке. Ну давай, давай, жду вестей…

Он положил трубку, взглянул на меня удивленно — что это еще за фланирующие личности? — сказал и спросил одновременно:

— Итак, жизнь продолжается. Сводку читал?

— Читал.

— Я вчера допрашивал потерпевшего, и когда он мне рассказывал, на какую удочку его выудил вор — он телефонным монтером прикинулся, — то невольно вспомнил историю двадцатилетней давности, — Шарапов хмыкнул и замолчал.

— Что за история? — спросил я без интереса.

— Я на работу через Трубную площадь ходил, и там на лотках два деятеля продавали сухой кисель. Помнишь, был такой розовый порошок в продаже?

— Помню.

— Вот я и обратил внимание, что у одного всегда стоит очередь, а у другого кисель берут совсем редкие прохожие. И стало это мне любопытно, и любопытствовал я до тех пор, пока не посадил продавца с богатой клиентурой.

— Почему? — удивился я.

— Потому что он был житейский философ. Практическую психологию хорошо смекал: он в ягодный концентрат ценою двадцать три рубля кило добавлял ровно половину сахара за девять рублей кило. На каждом килограмме товара он зарабатывал четырнадцать рублей, и покупатели охотнее брали его кисель — он был много слаще.

Шарапов, видимо, хотел пояснить свою мысль о сладком киселе, который нравился обворованному телефонным мастером человеку, но я глубоко вздохнул и быстро, как человек, прыгающий в холодную воду, перебил его:

— Владимир Иванович, у меня неприятность произошла…

Он слушал внимательно, не перебивал меня, не смеялся и не сердился, а только рисовал все время на бумаге какие-то затейливые фигуры — ромбики, кружки, кресты, соединял их между собой, какие-то части заштриховывал, и получался сложный орнамент. И на меня не смотрел, отчего мне казалось, будто он плохо слушает мою историю, продолжая раздумывать о практических психологах и любителях сладкого киселя.

Я договорил до конца, тяжело вздохнул, мы помолчали, потом Шарапов спросил:

— А почему же он на паспорт этот Репнина сдал объявление? — И по-прежнему на его лице не было ничего, кроме скуки, но мы с Шараповым работали давно, и я сразу же безотчетно уловил в нашем разговоре дрожание незримой струны, какой-то непонятный нервный трепет, для постороннего человека совершенно непостижимый за ватной маской недвижимого шараповского лица. Мне даже показалось, будто он изо всех сил сдерживается, чтобы не вскочить, не затопать на меня ногами, не заорать тонким сердитым голосом, и я никак не мог понять причины его гнева — ведь в конце концов любой на моем месте мог стать жертвой выходки Батона. Наконец Шарапов отверз уста — мне, ей-Богу, другого слова и не подобрать: он не сказал и не заговорил, а именно отверз уста. Разлепил, чуть приоткрыв сухие губы:

— При твоей внимательности, будь это на фронте, тебя в первой вылазке убили бы…

— Владимир Иваныч, ей-Богу, не понимаю, о чем ты говоришь.

— Я вижу. Прошу тебя — вспомни, с чего мы начали сегодняшний разговор?

— О киселе мы вроде бы говорили… — неуверенно сказал я.

— А до этого? Я спросил тебя, читал ли ты сводку! — тихо сказал Шарапов и побелевшими растопыренными пальцами обеих рук уперся в столешницу. Меня осенило.

…Репнин! Репнин! Господи, как же это я мог забыть!

— Репнин… — сказал я растерянно, — кража в квартире, сберкасса, преступником похищен дареный именной браунинг…

— Именно браунинг, — повторил Шарапов. — А это означает, что теперь твой друг Батон вооружен.

— Но зачем ему оружие? Ведь он «майданник», никогда не лазил он по квартирам. Воры ведь почти никогда не меняют своей «окраски»…

— Во-первых, меняют. Во-вторых, лазил он и раньше.

— Откуда вы знаете?

— Я хотел тебе дать отдохнуть хоть в праздники и не стал вызывать тебя вчера. С повинной пришел вор, бывший вор Бакума. Знакомый мой.

— И что?

— Из ряда вон случай. В пиковом я положении.

— Вы? А вы-то почему?

— Чистосердечное признание может быть признано таковым в случае, если преступник исчерпывающе пояснил, когда, где и с кем он совершал преступления. А он не говорит, с кем домушничал. Написал заявление на пяти страницах: когда и где, при каких обстоятельствах совершал кражи, перечисляет похищенное и обязуется возместить ущерб. А с кем — не говорит…

— А почему положение-то пиковое?

Шарапов насупленно, недовольно покосился на меня:

— Потому что он теперь стал честным человеком. Совсем. А его судить будут. Должны, во всяком случае, судить, особенно если он не назовет подельщика. Потому как для закона полуправды не существует.

— Я тоже этого не понимаю: если он совсем честным стал, если он такой честный теперь, пусть говорит, с кем воровал раньше.

— С такой логикой в крестики-нолики хорошо играть, а не людей судить. Тебе просто — ты себя чувствуешь одновременно ж сыщиком, и судьей, и законом. А я человек старый и, может, чего-нибудь не понимаю, но вот с законом я себя не объединяю. Закон — это закон, а я человек.

— Человек, — повторил я. — Но человек на службе у закона.

— Да. А Бакума — человек, стоявший много лет против закона. Но мы с ним оба люди, поэтому мы много внаем друг о друге, и, может быть, тебе это дико от меня слышать, но я вот лично в его честность меньше поверил бы, кабы он полностью сдал своего подельщика.

Я зажал пальцами уши:

— Владимир Иваныч, будем считать, что твой подчиненный не слышал еретических откровений…

Он пожал плечами:

— Ты ведь знаешь — я ничего шепотом не говорю, чего вслух повторить бы побоялся.

— Бьюсь об заклад, начальство не одобрило бы такой точки зрения.

— Это смотря какое начальство. Оно ведь разное бывает, и у начальников точки зрения бывают разные. Для сиюминутной пользы правопорядка, конечно, лучше было бы, чтобы Бакума назвал своего компаньона. А если чуть шире статистики уголовной и нашей отчетности взглянуть, то выходит, что гораздо важнее, когда на сороковом году старый вор в законе Бакума стал честным человеком.

— Может быть, — пожал я плечами. — Но вы-то сами не опасаетесь, что это у вас в душе звучит чувствительных струн перебор?

— Не опасаюсь, — отрезал Шарапов. — У меня с чувствительностью нормально, я соплей христорадских насмотрелся. А Бакума знал, когда сюда шел, что его повинная без полного признания принята не будет. Он только надеялся…

— На что?

— Что ты его от предательства избавишь и сам возьмешь подельщика. Он ведь от своей доли ответственности не отлынивает, готов кару нести.

— Так если он стал честным, то какое же это предательство — вора передать закону? Тут где-то у тебя, Владимир Иваныч, конструкция трещит — или в честности его, или в предательстве!

— Не понимаем мы сейчас с тобой друг друга, — растерянно развел руками Шарапов. — Наверное, потому, что выросли мы с тобой в разное время. Вокруг тебя полно людей хороших, и, чтобы достать одного плохого, тебе другого, хорошего, заломать не жалко.

— Мне хорошего заломать жалко, — зло ответил я. — Только не такой уж хороший этот Бакума. Он вор, который согласился больше не воровать. Не такая уж это замечательная добродетель у нормального человека.

— И в этом ты прав, — покорно согласился Шарапов. Долго задумчиво молчал и совсем неожиданно закончил: — Двадцать пять лет мне понадобилось протрубить, чтобы понять вот здесь, — он показал рукой на сердце: многие преступники похожи на беспризорных, шкодливых сирот, потерявших своих мамок…

— А кто их мамка была?

И он ответил очень просто, спокойно и от этого необычайно значительно, весомо, точно:

— Люди. То есть человечество…

Что-то расхотелось мне спорить с Шараповым, и я сказал, чтобы как-то закончить наш разговор:

— Вот одна такая сирота человеческая по имени Алексей Дедушкин и нашкодила уже.

— Да. И мне кажется, что именно его не захотел назвать Бакума.

— А почему ты их связываешь?

— Не знаю. Сердце мне подсказывает. Ну и, кроме того, дерзость исполнения, необычность замысла — Бакума сам на это не способен. Вообще, там много деталей наводит на такую мысль. В частности, давно знакомы они.

— Плюс кража у Репнина?

— Да, и кража у Репнина. Мне вообще кажется, что это объявление Батона и повинная Бакумы как-то связаны между собой. Там что-то внутри происходит, кипит там что-то в глубине. Батон сбеситься должен был, чтобы дать такое объявление.

И снова унижение волной залило меня:

— Ну, если он сбесился, надо будет на него надеть намордник…

— Не хвались, едучи на рать, — усмехнулся Шарапов. — Взять его теперь будет трудновато. Я думаю, он не случайно с собой пистолет прихватил.

— Неужели ты думаешь…

— Думаю, думаю, — кивнул Шарапов. — Это объявление — мне, во всяком случае, так кажется — жуткий вопль отчаяния. Он теперь, наверное, ни перед чем не остановится. Он за собой мосты сжег. И помни: его браунинг теперь снят с предохранителя всегда…

Зубы у женщины были такие огромные, что она не могла губами прикрыть их, отчего на лице ее все время плавала растерянно-испуганная улыбка.

— Магилло моя фамилия, — сказала она.

— А кем вы доводитесь Алексею Дедушкину? — спросил я.

— Супруга мы его отцу, вроде, значит, мачехи, — от застенчивости она растирала пухлыми руками свой фартук.

Сидевший в углу на табурете, старик со слепым от безмыслия лицом вдруг сипло заперхал, закашлял, долго хрипел и отплевывался, и мокрота летела прямо на пол, потом он сказал отчетливым петушиным фальцетом, вздымая синий кривой палец:

— Близок Господь ко всем призывающим его, ко всем призывающим его в истине. Господь пойдет сам перед тобою, сам будет с тобою, не оставит тебя и не отступит от тебя…

Ноги его для тепла были завернуты в мешковину, на которой ясно виднелся штамп с надписью: «Сахар. ГОСТ 4762».

— Это их дедушка, — пояснила Магилло, — мужа моего бывший тесть…

Я придвинул стул ближе к старику и сел напротив. Глаза у него были пустые, как стершиеся пуговицы.

— Дедушка, ваш внук Алексей когда из дома ушел?

Старик смотрел сквозь меня, жевал ввалившимся ртом, молчал.

— Мне нужен ваш внук Алексей. Где он может быть?

Старик редко мигнул несколько раз, будто раздумывая над моим вопросом, потом звонким фальцетом вдруг проговорил:

— Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии пожетонное вознаграждение! Мне не оплачено пожетонное вознаграждение — потрудитесь, сударь, вернуть его!

Проблеск мысли в глазах держал его еще какое-то мгновение на поверхности, после чего он вновь нырнул в омут безумия.

Сначала до меня даже не дошел смысл его слов, и, постепенно вдумываясь, я понял, что всплеск безумия своротил гору лет, и под этим тектоническим сдвигом неожиданно обнаружилась уже всеми забытая и всем давно ставшая безразличной мерзость одинокого сирого старичка, закутанного в старый мешок из-под сахара, — передо мной сидел заживо истлевший филер, платный доносчик, провокатор. Получатель «пожетонного вознаграждения». Дед вора-рецидивиста Алехи Батона. И, подумав о Батоне, я почему-то вспомнил слова Шарапова: шкодливые беспризорные сироты, потерявшие свою мамку-человечество.

Тяжело вздохнула за моей спиной Магилло:

— Не в своем уме. Бормочут все время что-то несуразное, требуют без конца какое-то вознаграждение — вроде бы чего-то им не заплатили. А кто и что — в ум не возьму. А супруг мой сердится на них за это. Давеча палкой грозился отколотить, а старичок все просит жалобно — отдайте мое…

Я сказал ей:

— Сейчас придет участковый с понятыми, мы должны будем сделать у вас обыск…

Магилло испуганно охнула, а дед — я это точно заметил — при слове «обыск» вдруг снова вынырнул из бездны, и в глазах его забилась легкая рябь мысли. Тонким голосом он стал говорить:

— Иов снискал себе пропитание рыбной ловлей… Из всех рыб самая поганая — окунь, костистая и ослизлая… В пищу потребная магометанам, иудеям и другим нехристям… Окунь — вельзевулов исход…

— Вы не понимаете, что он бормочет? — спросил я Магилло.

— Кто же его поймет, убогого? — пожала мощными плечами Магилло. — Я думаю, ему еще так окунь противен, что у Алешки нашего друг был с таким прозванием, и когда дед немножко в уме находился, то они с мужем моим часто ругали этого Окуня: дескать, он Алешку с толку сбил, против семьи настроил и из-за него Алешка из заработков своих в дом ничего не давал. Вот муж мой с дедом очень сильно на того Окуня и злобились. А кто он и из себя какой — не могу сказать, не видала его никогда, не довелося…

Я сел за стол писать протокольную часть обыска, и все время в голове крутилась мысль: неужели речь идет о бывшем адвокате Окуне, который защищал Батона по четырем делам?…

Глава 32 Семь жилищ вора Лехи Дедушкина

Когда пьешь с самого утра, то хорошо. Не страшно. Все гудит, ухает вокруг, плывет, и стены, кажется, текут. А я не пьяный. Водка меня не берет. Я водки-то все равно сильнее. Вре-ешь, меня с катушек не свалишь. Не-ет, шалишь, я всего на свете вина пьянее. Нет, трезвее. Ишь, гады, придумали — меня не пуганешь. И не обхитришь, не старайся. Думали Батона из игры выкинуть — нате, выкусите! Дорогой гражданин инспектор Тихонов, дудочки вам-с! Ну-кось покажите, как это вы Батона отучите воровать? А не угодно ли пройтись в сберкассу? Получите по вкладу…

Зосенька! Птичечка! Чего ты мне говоришь? Я тебя не слышу! Не бормочи, не слышу! Вы для меня все умерли — я с вами не знаком! Я отдыхать буду, я маленько выпил. Два дня пью — буду месяц пить, я водки сильнее. И денег у нас хватит! Зося, поехали на курорт! Или давай тут выпьем! Денег хватит! Зося, где мои деньги? Отдай, паскудина, деньги! Как не брала? А, вот они где! Праздник разве кончился? Деньги есть — пускай праздник идет дальше. Зося, спляши мне! Эй, бакланы, рванина уголовная. Батон гуляет! Хватай хрусты, их у меня два кармана! Блатные денежки легкие, они веселые должны быть… Эй, Зоська, сука, не вороти нос! Или тебе моих монет мало? Я еще принесу. Молчи! Не слышу я тебя! Ну-ка налей мне еще стакан! За помин души моего папеньки давай хлопнем! Или он еще не подох? Ну черт с ним, пусть его еще носит! Зоська, спой, ты мне почему-то давно не пела! Зоська, Зоська, давай пой «Белые туфельки»! Как там — «…и проплясала она в белых туфельках…» А-а-а! Ты чего, хабалка, ревешь? Не нравлюсь я тебе? К Бакуме хочешь! Шоферская маруха Зоська! Я вас, потрохи проклятущие, обоих из шпаера заделаю! Ты видела, какой у меня шпаер — называется он «браунинг»! Смо-ори, смо-ори какой, где это он у меня лежит, ага, вот он! Читай, чего тут на нем написано — «Красному бойцу»! Поняла, нет? Поняла, нет? Зоська, давай споем вместе — вот хорошая песня: «Мы встр-р-ретились, как тр-ри р-рубля на водку-у… И р-разошлись, как водка на тр-рои-их…» Зоська, как там дальше?

Это кто там звонит? Зоська, гости пришли! Вместе пить будем, песни в теплой бражке споем! А-а-а! Какая гостья — Ядвига Феликсовна! Пришли проведать дочку Зосю и почти законного зятя Алешу? Проходите в красный угол, посажу вас около самого телевизора — вы для меня красивше всех дикторш телевизионных… Да вы усы не топорщьте! Не пуганете! И любите лучше своего почти законного зятя, а то я вас сейчас как шугану отсюдова! Цыц! Цыц! На вверенной мне территории тишь с благодатью! Докладывает старший по камере Дедушкин!

Ядвига Феликсовна, водку пить будете? А то я за шампанским смотаюсь. Или Зоську пошлем, пускай она нам всяких разносолов притащит. Слушайте, Ядвига Феликсовна, у меня чего-то жизнь в последнее время сикось-накось пошла. Сломалось земное тяготение, машина перестала работать. Вы знаете, Ядвига Феликсовна, что такое земная ось? Это проволочка, на которой глобус крутится, вот она сильно погнулась. Я себя нормально чувствую только лежа. А может, мне для этого навсегда залечь? Отбросить хвост и тихо улечься в ящик?

…Ядвига Феликсовна, вы же гадать умеете! Погадайте мне — хочу все знать про себя! Да не нужны вам карты, вы и так, по руке умеете! А я вам говорю — гадайте! Цыц! Цыц! На этой хате маза всегда за мной! Цыц! Гадайте… И не смотрите на меня так своим ведьмачьим глазом… Глаз у вас прозрачный, злой, хитрый… Колдуйте, хрен с вами…

…А может быть, вас нет вовсе, Ядвига Феликсовна? Может быть, у меня видения уже? А? Вы скажите — меня уже ничем не напугать, я и так всего на свете боюсь! А на кой вам знать мое любимое число? Ну семь, допустим. Родился я седьмого числа седьмого месяца, а год и не упомню… Не верю в магическое число семь…

— …Семь ангелов стоят перед лицом Господа — Цафкиил, Цадкиил, Шамаил, Рафаил, Ганиил, Михаил, Гавриил, — владеют миром души человеческой, страстями людскими. Твой ангел — Ганиил, попечитель хитрости и алчности…

Семь планет обращаются вкруг тебя на своде небесном, и твой мир — под планетой Сатурн, демоном, пожравшим детей своих.

Семь птиц планетных — удод, орел, коршун, лебедь, голубь, аист и сова, и знак твой — сова, потому что слеп ты при свете дневном.

Семь зверей священных — крот, олень, волк, лев, козел, обезьяна, кошка, и покровитель твой — волк, зверь алчный, злой и трусливый.

Семь металлов планетных — свинец, олово, железо, золото, медь, ртуть, серебро, и твой металл — ртуть, тяжелая, из рук вытекающая, мерцающая холодом и всех травящая.

Семь отверстий в голове человеческой — рот, уши, ноздри, глаза, и ты — это рот на голове человеческой, потому что глаза твои закрыты на чужие беды, уши не слышат стона обиженного, ноздри не чуют запаха гари, лишь рот твой ненасытен и неустанен.

И только семь жилищ осужденного судьбой — все твои: геенна, боль смерти, врата смерти, мрак смерти, помойная яма, забвение, преисподняя!..

Тишина. Тоска. Темнота. Мрак смерти?…

Глава 33 Правоведение инспектора Станислава Тихонова

Ученическим круглым почерком написала она в конце бланка протокола допроса: «С моих слов записано верно» и расписалась так же кругло, детски беспомощно — «Г. Петровых».

Я положил протокол в папку и спросил ее:

— Галя, а вы давно работаете после школы?

— Год. Два курса училища после школы и год работаю, — в глазах ее была надежда, такая же отчетливо-круглая, как детский почерк, — она надеялась, что я пойму: не могла она за год научиться читать в людях, не могла она знать, что и такие мерзавцы встречаются, которые могут вырвать дважды чужие деньги. Ведь даже кассир Антонина Петровна ничего не заметила! Но про Антонину Петровну она ничего не сказала, только испуганно покачала головой…

— А вы у Антонины Петровны в больнице были? — спросил я.

Она кивнула.

— Как она? Врачи просили ее пока не беспокоить.

— У Антонины Петровны сердце плохое. Сын у нее был, Женя.

— И что?

— Он новые самолеты испытывал… и в прошлом году погиб. А жена его и девочка живут вместе с Антониной Петровной, — она посмотрела на разложенные на столе фотографии Батона и сказала: — А этот… теперь ее совсем добил…

Раздался телефонный звонок:

— Станислав Павлович, это из бюро пропусков. Тут пришел гражданин по фамилии Окунь, он говорит, что вы его приглашали к себе.

— Да-да, пропустите, пожалуйста…

Я подписал Гале Петровых пропуск на выход и сказал:

— Поезжайте к Антонине Петровне, постарайтесь успокоить ее. Вы ей объясните, что мы знаем этого рецидивиста, он находится у нас в розыске и должен из-за этого проживать нелегально — ему деньги потратить негде будет. Я уверен, что мы его возьмем в ближайшее время и все это как-то утрясется… — Галя молчала, и я добавил: — Экспертиза считает, что подписи в ордере сходны с оригиналом, особенно вторая…

— Ну? — не поняла Галя.

— Ну, с учетом того, что он и паспорт предъявил, и расписался одинаково, ваша вина не так уж очевидна… — говорил я все это бодрым строевым голосом, но, судя по Галиным глазам, не очень-то верила она в мой казенный оптимизм…

А через минуту после ее ухода явился ко мне в кабинет Окунь. Притворил за собой дверь, снял очки, и, пока он протирал темным платком стекла, лицо его — как со сна — было беспомощным, и под переносицей с обеих сторон носа ярко краснели ямки, надавленные опорами очков. Потом он надел очки, и глаза его за сильными бифокальными линзами блеснули холодно и ясно. И вид у него был совсем не беспомощный и не просоночный.

— Слушаю вас, — сказал он сухо и внушительно.

— Я пригласил вас, гражданин Окунь, чтобы задать вам несколько вопросов о ваших взаимоотношениях с Дедушкиным…

— «Гражданин Окунь»! — перебил он меня, зафиксировав свое восклицание поднятым указательным пальцем. — Имея некоторый опыт в осуществлении юридической процедуры, хочу отметить, что высоким титулом гражданина у нас почему-то принято именовать лиц, вступивших в напряженные отношения с законом. Вам это не кажется странным? Послушайте, как звучит: «гражданин Робеспьер!», «Гражданин Окунь!» Нравственная эволюция от Дантона до Дедушкина…

— Это хорошо…

— Вы находите?

— Я хотел сказать, что это хорошо, коли у вас есть время и настроение сейчас резвиться подобным образом. Это раз. А теперь два — вы меня больше не перебивайте. Когда мы будем чай пить у вас в гостях, там вы сможете вести беседу так, как вам понравится. А здесь попрошу вас отвечать на мои вопросы. Договорились?

— Понятно. Но есть один обязательный предварительный вопрос к порядку ведения…

— Готов ответить.

— Если вы намерены просто побеседовать, то для этого как минимум нужно заручиться моим согласием.

— Верно, — сразу согласился я. — Но если я намерен вас допросить, то мне вашего согласия совсем не нужно — вы мне отвечать обязаны.

— Абсолютно точно, — кивнул Окунь. — Соблаговолите тогда сообщить мне номер уголовного дела, в связи с которым вы меня хотите допрашивать, а также против кого оно возбуждено.

Он вежливо, почти застенчиво улыбнулся, ласково пояснил:

— По закону нельзя допрашивать людей до возбуждения уголовного дела.

Я вынул из стола папку, перелистнул обложку, спросил его:

— Продиктовать, вы запишете? Или запомните?

— Запомню — у меня очень хорошая память.

Я назвал номер и добавил:

— Дело по обвинению гражданина Дедушкина в совершении преступлений, предусмотренных статьями 93-й, 144-й и 218-й Уголовного кодекса.

— Вот теперь все прекрасно, — сказал Окунь. — И в каком качестве вы намерены меня допрашивать?

— Свидетеля.

Он длинно, тонко засмеялся, повизгивая на раскатах:

— Вы меня не поняли, гражданин Тихонов. Насчет себя я и не сомневаюсь, моя процессуальная роль ясна. Я насчет вас интересуюсь: по закону инспектор уголовного розыска допрашивать не имеет права, — и он радостно потер пухлые ладони, взыграл всей своей пышной грудью.

— Имеет, — спокойно сказал я, — Как бывшему адвокату вам бы не мешало знать, что сотрудник оперативной службы имеет право производить допрос, располагая поручением прокурора или следователя.

— И как же?

— Вы не волнуйтесь — все в порядке, у меня такое поручение имеется. Что, все ваши сомнения разрешены? Можно начинать?

— К вашим услугам.

— Вот теперь, до заполнения анкетной части протокола, попрошу вас ответить: вам зачем понадобилась эта дешевая психическая атака?

— Я отвожу ваш вопрос как не имеющий отношения к расследуемому делу. Можете записать, что я на него отказался отвечать. В отдельном заявлении, которое я вас попрошу приобщить к протоколу допроса, я намерен отметить, что вы считаете выяснение свидетелем своего правового статуса психической атакой на следствие.

— Ах так, вы, значит, меня уже легонечко припугиваете?

— Зачем? Я просто ставлю нас по местам!

— Ну, гражданин Окунь, для этого не надо было тратить столько пороху: нас жизнь уже давно на свои места поставила!

— В жизни, к сожалению, еще слишком велика роль нелепого случая и общественной несправедливости.

— Если вы имеете в виду ваше отстранение от адвокатской деятельности, то вряд ли это можно считать нелепым случаем…

— Зато можно считать прекрасным примером несправедливости!

— Ну-ну… Это, скорее, прекрасный пример тогдашней нашей нерасторопности — логический конец в той истории отсутствует.

Наливной мужик Окунь весь пошел красными пятнами:

— Может быть, вы располагаете неопровержимыми доказательствами для предъявления мне обвинения?

— Нет, не располагаю. К сожалению.

— Тогда я попросил бы держать ваши домыслы при себе, — и весь он покрылся крупными горошинами пота. У него, наверное, хорошая секреция: внутренний импульс — мгновенная внешняя реакция.

— Почему же? Вот я поговорил с вами и убедился, что если Батону надо пожаловаться на противного, въедливого милиционера, то ему есть с кем посоветоваться, — и вдруг совершенно неожиданно для себя я сделал «накидку», хотя делать это крайне не люблю и обычно тщательно избегаю: — Если Батон это рассказывает, он что, клевещет на вас?

Окунь снял очки, достал носовой платок и стал не спеша протирать стекла, и лицо его снова было беспомощно-голым, и я не мог не оценить прекрасной отработанности этого хода, потому что немыслимо хватать, вязать, изобличать человека, который в это время ничего не видит. А Окунь быстро думал. Не спеша надел он очки, поправил дужку на переносице.

— Уточните, что вы имеете в виду? — спросил он.

— Ваши душевные разговоры с Дедушкиным, и ничего более, — сказал я наугад.

— Помочь человеку, при этом в рамках закона, — мой нравственный долг порядочного гражданина и правозаступника, — он говорил медленно, будто подбирал слова, и я понял, что угадал. Чтобы не потерять внезапно найденной позиции, я мгновенно ответил:

— И вас не смутило, что Дедушкин искал выход из трудного положения путем клеветы на меня? Что ж, надо прямо сказать, что ваш нравственный долг имеет очень растяжимые границы.

— Я не знаю, что вам говорил Дедушкин, но мой долг адвоката был в том, чтобы найти честный и прямой путь к закону. Я и дал ему совет обратиться в органы внутренних дел с повинной.

— Послушайте, Окунь, не надо жонглировать словами. Никакой вы более не правозаступник, никто вас этими полномочиями давно не облекает, а действовали вы не как адвокат, а как подпольный стряпчий.

— Как вам угодно будет считать, мне ваше мнение безразлично…

— Ну это вы напрасно так горячитесь! Я вот смотрю на вас и с огорчением думаю о том, что здесь, на том самом стуле, что вы занимаете сейчас, просидел много часов матерый преступник, вор, признанный особо опасным рецидивистом, по имени Алексей Дедушкин. И он говорил те же слова, что и вы, с той же интонацией, в той же манере, что наводит меня на мысль о подражательности всей его личины. В таких случаях мы говорим, что его поведение вторично. Вряд ли вы мне станете доказывать, что переняли манеру поведения у малограмотного, хоть и очень нахватавшегося верхушек вора…

— А я вам ничего не собираюсь доказывать…

— Вот, вот! Я с вами буду столь же откровенен. Вы юрист и знаете так же хорошо, как и я, что оснований для уголовного преследования в отношении вас не имеется. Отсюда ваша независимость в обращении со мной. Но я должен вас разочаровать.

— Н-да? — протянул Окунь.

— Да. Вы были сначала удивлены, когда решили, что Батон уже сидит у нас, а потом даже этому обрадовались — что он может сказать про вас, заурядный вор-майданник? И с вашей точки зрения даже лучше, чтобы он у нас побыл на иждивении, — спокойнее. Но штука в том, что Дедушкин на свободе…

— Да-а? — вновь протянул осторожно Окунь.

— На свободе — и совершил ряд исключительно дерзких преступлений. С последнего места происшествия он украл пистолет и может теперь сотворить что угодно…

— Но я-то что могу сделать? — вдруг, не выдержав, крикнул Окунь.

— Вы будете мне помогать искать Батона. Если вы этого не захотите сделать, то я не дам вам сидеть вот так свободненько в кресле и пользоваться моральными привилегиями честного человека только потому, что ваша вина не была юридически доказана.

— Что? Что вы хотите этим сказать? — шея у Окуня от злости побагровела.

— Я хочу сказать, что с вами работал ленивый или неопытный следователь. Я начну землю рыть носом в поисках старых следов. Когда мы возьмем Батона и он расскажет о вас, а он, скорее всего, расскажет, я поеду на все три предприятия, где вы совмещаете работу как юрисконсульт, и привлеку к вам внимание партийной организации и общественности. Там наверняка с большим интересом узнают, что их юрисконсульт в свободное время консультирует уголовников. В общем, обещаю, что я много стараний приложу, чтобы доказать вам: нельзя жить так вот припеваючи только потому, что ты не оставляешь за собой явных следов…

Видимо, очень яростно я поведал это все Окуню, потому что он вдруг засмеялся и сказал:

— Послушайте, инспектор, чего вы в самом деле так распетушились? Мне ведь Батон не сват, не брат. И у вас наверняка хватает здравомыслия не предполагать, будто мы вместе ходим шарить по вагонам. Отношения у нас с ним действительно старые, но если я вам смог бы помочь его поймать, то сделал бы это с большим удовольствием…

— Вот с этого начинать надо было, — сказал я сердито. — Что вам известно о местопребывании Дедушкина?

— Ничего. Я действительно не знаю, где он сейчас, но опыт подсказывает мне справедливость слов Альберта Камю…

— Каких?

— «Женщина всегда была последней отрадой для преступника, а не для воина. Это его последняя гавань, последнее прибежище, и не удивительно, что преступников обычно хватают в постели у женщины». Ведь хорошо, черт возьми, сказано! И очень точно!

Савельев, выслушав мой рассказ, сразу сказал:

— Это не просто совет! Он на кого-то намекал, но на всякий случай от прямых показаний воздержался.

— Ничего себе намеки! Иди проверь в Москве все постели, в которых может валяться Батон!

— Есть один вариант, — сказал Сашка. — Но это не наверняка…

— Ну-ка?

— Давай пошлем телеграмму-запрос в колонию, где отбывал последний раз Батон. У них там могут быть сведения о его переписке, посылках или свиданиях…

— Можно попробовать. Составишь телеграмму?

— Хорошо. Слушай, а этого жука навозного, Окуня, надо бы внимательно отработать, — сказал Сашка, недобро ухмыляясь.

— Давай с Батоном разберемся сначала.

Зазвонил телефон, я снял трубку.

— Стас, это ты? — раздался голос Шарапова. — Тут вот какое дело — из Тбилиси пришло спецсообщение. Ребята из уголовного розыска арестовали месяц назад некоего Зураба Манагадзе, его биография — целый уголовный букет. Сейчас он уже во всем сознался. Так вот, вчера на его имя пришли две посылки из Москвы, чемоданы с промтоварами. Ну предъявили ему их — он говорит, что в Москве у него из друзей только Алеха Батон, больше не от кого получать вещи. Вот какие пироги, понял?

— Наверное, мне в Тбилиси надо лететь…

Разделавшись с перепиской, а за время работы по делу ее всегда накапливается предостаточно, — я натянул плащ, собираясь в «Метрополь» за билетом в Тбилиси. Вспомнил, что хотел позвонить матери, и подошел к телефону, но аппарат затрещал, опередив меня. Я снял трубку и услышал глухой голос Шарапова:

— Хорошо, что застал тебя на месте. Бери дело и приезжай в министерство к Борисову. Машина за тобой уже вышла. Номер — два ноля пятьдесят два. Давай срочно. Тебя ждут.

Ото, видно, там происходило что-то нешуточное, если меня дожидался заместитель министра внутренних дел…

Глава 34 Сновидения вора Лехи Дедушкина

Это было не похмелье, не просоночный бред. Сон был прозрачный, ясный, я запомнил в нем все до мельчайших деталей…

Я вошел в Зосину квартиру и в передней услышал чей-то негромкий говор из комнаты. Отодвинул штору на двери, увидел, что Зося стоит на коленях перед тахтой. А на тахте сидит мальчик лет двух-трех. Худенький, в заштопанном сереньком свитере. На прозрачном лице — огромные черные глаза с длинными почти синими ресницами. Где-то я уже видел этого мальчонку, но никак припомнить не могу, когда и где. И Зося перед ним — бледная, усталая, лицо в слезах.

«Зося, кто это? Чей это мальчик?»

«Это твой сын».

«Почему же я его никогда не видел?»

«Потому что он не родился тогда…»

«Почему же он здесь?»

«Потому что он — это ты!»

И огромное воспоминание, светлое и больное, билось во мне, как в непроходимой, вязкой трясине; оно рвалось наружу, пыталось удержаться на поверхности памяти, и это воспоминание стало бы для меня спасением, кабы оно сомкнулось явью до того, как я проснулся. Я рванулся к мальчику, хотел схватить его на руки, а он повернулся ко мне, и я увидел, как в зеркале, на тоненьком его лице свои глаза, и мне стало так невыносимо страшно, что я закричал.

И проснулся.

Глава 35 Переоценка доказательств инспектора Станислава Тихонова

Я отворил дверь в кабинет, и от необычности обстановки, от напряжения и неизвестности всего происходящего у меня перехватило дыхание. Я сделал три шага вперед, неловко стал «смирно» и срывающимся голосом доложил:

— Товарищ генерал-лейтенант, капитан Тихонов по вашему приказанию прибыл…

— Здравствуйте, капитан. Садитесь…

За отдельным, сбоку стоящим столом для совещаний сидело пятеро, и пока шел к своему стулу, я рассмотрел их. С края — Шарапов, за ним, вполоборота ко мне, — широкоплечий молодой брюнет, потом наш комиссар — начальник МУРа, напротив него — начальник Центророзыска страны комиссар Кравченко и в торце стола — Борисов. Я в первый раз видел так близко Борисова и очень сильно удивился — если бы не золотые важные очки, про него можно было бы сказать: совсем молодой человек, ему наверняка только-только перевалило за сорок. Вообще-то за девять лет работы в милиции я видел замминистров главным образом в художественных кинофильмах и с некоторым разочарованием обнаружил, что ни одного из обязательных атрибутов кабинета киногенерала здесь нет. Кабинет был совсем небольшой, ну, может быть, чуть-чуть просторнее, чем у Шарапова, не было деревянных панелей на стенах, тяжелых штор, всех этих раздражающих меня барских апартаментов с громадными гостиничными мягкими креслами, какими-то пуфами и почему-то всегда пустыми полированными столами. Стол Борисова был придавлен двумя кипами бумаг, аккуратно расположенными с обеих сторон: по-видимому, в одной были отработанные, а в другой — еще не рассмотренные. Рядом, на столе поменьше, стояли телефоны. Вот телефонов-то было предостаточно: министерский циркулятор, городской и еще масса всяких аппаратов, назначения которых я и не представлял, и мне стало интересно, как сам он разбирается, когда они звонят. Нелепые часы-башня в углу кабинета захрипели, и раздались какие-то странные кашляющие удары: бам-ках-кхе, бам-ках-кхе…

Борисов мотнул головой в сторону часов:

— Профессор Лурия утверждает, что мои часы идеально воспроизводят бронхиальный спазм…

Все засмеялись, я сел за стол против широкоплечего брюнета, взглянул ему в лицо и обмер. С очень строгим официальным выражением лица, улыбаясь одними глазами, на меня смотрел Ангел Веселинов. У меня, наверное, был завороженно-дурацкий вид, потому что Ангел не выдержал игры и, захохотав, сказал Борисову:

— Другарь генерал, моя женщина Настя велела мне в первый же день встретиться в Москве с Тихоновым, но она и не думала, что вы мне в этом поможете…

Я еще находился в столбняке, и для всех это было очевидно, наверное, поэтому Борисов сказал.

— …Ну ладно, для отдыха и приветствия друзей объявляю двухминутный перерыв…

Мы обнялись, и только тут я окончательно понял, что это Ангел Стоянов-Веселинов, мой веселый хитрый друг Ангел, с которым мы не виделись девять лет и который, как раньше, называет жену по-болгарски — женщина, а женщину — жена, что именно он офицер связи, о котором говорил Шарапов, и, по-видимому, он заканчивает в Софии дело, начатое мной здесь. Хохотун, насмешник и забияка, от проделок которого больше всех страдал Два Петра и называл в сердцах Архангелом, парень, о котором я совсем недавно думал и с которым мы искали и не нашли мой седьмой, некупленный билет. Моя мать считала его единственным приличным моим приятелем, называла только Ангелочком, и мы вместе с этим приличным приятелем по ночам воровали для его Насти из Ботанического сада какие-то, как он говорил, «отдельные», то есть особенные, цветы, обменивались шпаргалками на экзаменах, водили один грузовик на целине, а Гога Иванов — тогда он еще не ездил по стене в парке Горького — учил нас всяким гоночным трюкам на мотоцикле. Мой друг Ангел, который смешил нас всегда выражениями вроде «постав палто» вместо «положи пиджак» и, утверждая любую затею, кричал призывно и весело «Хай-де!..» — именно он тискал меня в объятиях в кабинете Борисова, куда я сам попал впервые в жизни. Наш разговор состоял из одних междометий, и длилось бы это, наверное, долго, если бы Борисов не сказал:

— Перерыв закончен. Мы вас слушаем, товарищ Веселинов.

Ангел подмигнул мне, шепнув: «Поговорить успеем». Он вернулся за стол, достал из портфеля большой лист бумаги, и я понял, что это оперативная схема.

— …Шайка располагала скоростными машинами — за несколько часов они могли пересечь всю страну, — сказал Ангел. — Это и осложнило на первых порах следствие. Ведь, говоря откровенно, никому и в голову сначала не пришло, что дерзкие кражи и мошенничества, совершаемые почти одновременно в разных городах страны — дело рук одной шайки… — Ангел показал нам схему, на которой разноцветными условными значками были помечены преступления в Софии, Пловдиве, Русе, Варне, Плевене и многих других городах.

— Вас легко понять, — сказал, разглядывая схему, Кравченко. — Насколько я помню, в республике никогда подобных шаек не было.

Ангел кивнул, а начальник МУРа заметил завистливо:

— У них оперативная обстановка круглый год как на курорте — благодать!

— Ну вот, эта компания и показала нам «курорт», — повернулся к нему Ангел. — Размах и дерзость преступлений потребовали вмешательства министерства, и только тогда мы обратили внимание на их сходство. Одинаковый «почерк», так сказать…

— А в чем, простите?… — полюбопытствовал Шарапов.

— В дерзости. В ловкости, — глаза Ангела заблестели. — В методах. Вот смотрите… — Он развернул следующую схему. — В большинстве случаев двери отжимались одним и тем же инструментом. Замки сейфов высверливались электродрелью, а потом шел в ход… — Ангел задумался, припоминая русское название, сделал выразительный жест рукой: — По-нашему, гыщи крак…

«Гусиная лапа», — догадался я.

— Вот, вот, — закивал Ангел. — Дальше. Кражи совершались только на первом или втором этаже — чтобы в случае чего можно было выпрыгнуть. И только из помещений с двумя выходами — понятно?… Интересно, что обычных вещей — даже дорогих — воры не брали. Только деньги, драгоценности — золото, камни и тому подобное. За приверженность к злату население очень скоро прозвало их златарями.

— А «пальцы» где-нибудь остались? — спросил Кравченко.

— Да, в нескольких местах, причем одни и те же… — Ангел поднял над столом дактокарту. — Но что интересно: работала несомненно группа, а «следы» оставлял только один. Мы предположили, что остальные судимы, прошли дактилоскопическую регистрацию и, наверное, даже спят в перчатках, не то что воруют. Короче, оставалось немногое — установить жуликов и выловить их. Но они, скорее всего… имели противоположную точку зрения на этот вопрос.

— Циркулюс вициозус, — улыбнулся Борисов.

— Так точно, порочный круг, другарь генерал, — серьезно подтвердил Ангел. — Пора было этот круг разрывать, а они, как назло, готовились к преступлениям мастерски, всячески подстраховывались, тщательно выясняли все, что можно, личной «разведкой». И на месте были осторожны до того, что мокрой тряпкой затирали свои следы на полу, окурки в карманах уносили!

— Но ведь сбыт похищенного… — подал голос я.

— Правильно! — азартно подхватил Ангел. — Во всех скупках, комиссионных магазинах, на рынках лежали описания и даже рисунки украденных вещей! А они, чтоб их собаки загрызли, поклялись, оказывается, не продавать ни одной вещи! И даже любимым девушкам не дарили!

— А жили на что? — поинтересовался Шарапов.

— Ого! Они только в авиакомпании ТАВСО пять тысяч левов взяли, а у гинеколога Крыстю Ненова, например, — семь тысяч. И сколько таких… — Ангел вытащил из портфеля небольшой плакат и прочитал: — «…опасены брютальни квалифицировани звершени управе смут сред общество то…»

Я взял у Ангела листок — это было обращение МВД к населению, пробежал его глазами и вспомнил Сашку Савельева — «…у них язык — точно как у нас, только на старославянский смахивает. У нас — был, а у них — бяше…». «Граждани, бъдете бдителни! — взывало обращение. — Извършването на кражби е неприсъщо явление в социалистическото общество…» Действительно, почти все понятно. А Ангел продолжал:

— Дальше. Кое-где воров видели люди. С их слов художники создали их приблизительные образы — робот-портреты…

— В этих случаях главное, чтобы робот-портрет не превратился в портрет робота, — сказал, скрывая улыбку, Кравченко.

Все засмеялись, а Ангел, пустив по рукам фотороботы, заметил:

— Нам повезло: один из свидетелей, профессиональный художник, не только описал воров, но и нарисовал их, как потом выяснилось, очень похоже… Короче говоря, мы стали принимать активные меры: объединили все дела в одно производство — ограбление ТАБСО, нападение на кассира стадиона, кражи в ювелирных магазинах, в квартирах наших крупных ученых, деятелей искусства, просто состоятельных людей…

— По какому принципу объединялись преступления? — спросил Борисов.

— По методу совершения и объектам нападения, — сказал Ангел.

— И ни разу не удалось обнаружить что-либо из похищенного? — удивился Борисов.

— Ни разу… Дальше. Всех арестованных за разные преступления немедленно дактилоскопировали. Тщательно изучали людей, к которым хоть немного подходили фотороботы. Выявляли ранее судимых. Да. Потом мы построили схему хронодинамики преступлений — их развитие, так сказать, во времени и пространстве. Анализ схемы позволил предположить, что преступники — скорее всего софиянцы, в крайнем случае жители Перника или Кюстендила, городов-спутников Софии.

— Так-так, понятно, — Борисов что-то зачеркнул карандашом в своих записях.

— Да. Значит, круг розыска постепенно сужался, И вдруг две новые дерзкие кражи: из конторки отеля «Глория» на Золотых песках ночью похитили целый ящик иностранных паспортов; а на другой день в обед из кладовой стрелкового тира в Стара-Загоре, отжав замки, взяли два пистолета! Задуматься заставляло уже само это сочетание. Ну и… сами понимаете: обстановка накалилась до предела. В этот момент инспектор криминальной милиции Цвятко Янчев выходит на след крайне подозрительной личности. Некто Христо Дудев, бездельник, ведущий самый сомнительный образ жизни, — лицом точь-в-точь фоторобот. Сделаю маленькое отступление. Я уже говорил, что бытовых вещей преступники не брали. За исключением одного случая: обокрали квартиру в Сливене, и потерпевший заявил, что, кроме часов, колец и пендары — это старинная золотая монета, женщины ее как украшение носят, воры унесли наконечники рулевых тяг от его «вартбурга», лежавшие в кладовой. Наконечники — никчемные железки для всех, кроме владельцев машин этой марки!..

— И у Дудева «вартбург»?! — не выдержал я.

— Голубого цвета и притом не новый. А наконечники у них — слабое место!

— И что сказал Дудев? — нетерпеливо спросил Кравченко.

— Сначала надо было его взять. А соседи объяснили, что он уехал на море, — отозвался Ангел. — Мы объявили Дудева вместе с его «вартбургом» в розыск, а в это время пришли ваши материалы: справка о Фаусто Кастелли, портсигар композитора Панчо Велкова и фотографии. Портсигар сам по себе был сенсацией: еще бы — первая вещь из украденных златарями, которая возникла в нашем поле зрения за три года деятельности шайки…

— Что дали направленные вам отпечатки Кастелли? — спросил Борисов.

— Вот тут произошло самое интересное. В итальянском посольстве нам сообщили, что Фаусто Кастелли выездную визу у них не получал и не регистрировал. Нас это взволновало: что ни говорите, но через Болгарию проходит крупнейшая международная автомагистраль ЕВРОПА — ВОСТОК, и допустить, чтобы по ней беспрепятственно болтался авантюрист такого ранга… Короче, мы обратились в европейское бюро Интерпола, поскольку, если наши подозрения были верны, деятельность Кастелли могла их прямо заинтересовать. Вскоре мы получили ответ: пальцевые отпечатки Кастелли принадлежат Адольфо Марио Беллини, имеющему подлинный паспорт на имя Фаусто Кастелли, уголовному преступнику, осужденному заочно итальянским судом и разыскиваемому Интерполом в течение шести лет по обвинению в совершении различных преступлений…

Ангел продолжал рассказывать:

— Оставить такую птицу без внимания мы, конечно, не могли. Пограничные контрольные пункты в Колотине, Враждебно, Драгомане, Кулате были нами ориентированы на въезд Кастелли. После этого мы занялись его фотографиями. Если помните, там, кроме Кастелли, были изображены девушка и пожилой мужчина. Одна из наших версий допускала, что девица — болгарка, ну… из тех немногих, что превращают себя в аттракцион для иностранцев. Не буду обременять вас подробностями, скажу только, что инспектор Филипе Маринов, старый опытный кримка, быстро разыскал эту девицу. Радка Христева по обыкновению развлекалась в сладкарнице «Бразилия» в обществе себе подобных. На фотографиях Радка без колебания опознала своих «друзей»-туристов: итальянца Фаусто Кастелли и американца Алверсена Ги. А затем доброхотно показала нам две собственные фотографии, где, кроме Кастелли и Ги, фигурировал их, по словам Радки, «общий друг и постоянный собутыльник» итальянец Анджело Макети…

Ангел остановился, кашлянул. Кравченко предупредительно придвинул к нему стакан, налил воды из графина. Ангел сделал несколько глотков…

— …Проверить их оказалось нетрудно. Алверсен Ги, бывший американский летчик, ветеран корейской войны — деклассированная личность, морфинист, ставший уголовником. Анджело Макети — профессиональный аферист, устроитель липовых «беспроигрышных лотерей». После не совсем удачной операции с фальшивой лотереей в Италии они были заочно осуждены итальянским судом, а несколько афер в Австрии и ФРГ обеспечили им место в списках, объявленных бюллетенем Интерпола «Интернэшнл криминал полис-ревью»… Спасли идея перебраться в Болгарию. Использовав подложные паспорта с настоящими визами и указав в бумагах, что они — путешествующие коммерсанты на отдыхе, аферисты обосновались в курортной части страны, наводненной огромным и непрерывным потоком интуристов.

После оформления материалов проверки Алверсен Ги и Анджело Макети были арестованы. При обыске у них нашли паспорта, похищенные в отеле «Глория», и ворох приспособлений для их подделки. Через несколько дней на КПП Драгомане был задержан ничего не подозревавший Фаусто Кастелли. Между прочим, перед тем, как препроводить его к нам, таможенники вытащили из тайника в его зеленом «шевроле» добрую партию контрабандной галантереи…

Ангел снова отпил из стакана, перелистнул страницу своего досье.

— Розыск Дудева менаду тем активно продолжался. И вот милиционер Петко Иванов, заглянув в ресторан «Кайлыка», что под Плевеном, обнаруживает человека, очень похожего на изображенного на фотороботе. Иванов под благовидным предлогом приглашает посетителя в комнату милиции и тот предъявляет паспорт на имя… Дудева! Не вступая с ним в долгие разговоры, дежурный сразу же предъявил Дудеву фоторобот соучастника и спросил: «А где ваш товарищ?» Растерявшись, думая, что милиции уже все известно, Дудев ответил: «Где ж ему быть? Дома». Все сразу стало на место: златари попались. Не вникая в подробности, отмечу, что именно этому «товарищу» — его звали Трифон Цолов — принадлежали все найденные нами на местах краж пальцевые отпечатки…

Незаметно подкрались сумерки, в кабинете включили свет, секретарша поставила перед нами стаканы с чаем. Ангела слушали внимательно, молча, и лишь изредка бронхиальный кашель старых часов-башни отмеривал очередные полчаса, а я повторял про себя засевшую почему-то в голове фразу из обвинительного заключения, которую прочитал Ангел: «С момента хищения оружия общественная опасность преступников возросла до чрезвычайной степени, так как они были готовы дать сражение органам власти в случае эвентуального неожиданного обнаружения их…» Да, наверное, так. Ну а Батон? Шарапов говорит, что он теперь готов на все. «Дать сражение органам власти…» Это ведь я «органы власти»? И это мне он готов дать сражение? И теперь уже не в изворотливости, не в хитрости, не в предусмотрительности! Он носит теперь в кармане браунинг, с ним он и сражаться будет. Как смешно звучит, не по-нашему: «в случае эвентуального обнаружения»… Интересно, что шайка возникла не сразу. Сначала объединились Дудев и Цолов, они-то и были исконными «златарями». А «путешествующие коммерсанты на отдыхе», позанимавшись контрабандой, быстро почувствовали себя на мели, в изоляции. Первая же попытка Алверсена Ги сбыть небольшую партию сигарет с опиумом чуть не привела к провалу. Нужны были знакомства, каналы связи с уголовниками. Вскоре такой случай представился: за столиком в «Славянской беседе» подвыпивший Цолов охотно пошел навстречу дружеским ангажементам Фаусто Кастелли. Жулики быстро поняли друг друга, и взаимовыгодный альянс был заключен: аферисты подучили истинные знакомства, связи, а «златари» охотно обменивали с ними «златарскую» добычу на лакомые образчики контрабанды — украшения, часы, транзисторы, которые легко могли сбыть своим многочисленным знакомым. Главным же образом «златарей» интересовало умение интуристов благополучно переправляться через границы: в далекой перспективе маячила надежда — прихватив награбленные ценности и обеспечив себя фальшивыми паспортами высшего сорта, осесть где-нибудь в Турции или ФРГ, основав небольшой бизнес — какой, там уж видно будет…

— …На этой стадии следствия нам снова пришлось обратиться к досье другаря Тихонова… — громко сказал Ангел, и его голос вывел меня из задумчивости: Ангел перешел к изложению эпизода с Ситниковым.

— Сначала Кастелли не хотел говорить о цели своего визита в Москву, — докладывал Ангел. — Туризм, и все. Мы прочитали ему показания горничной из «Украины», напомнили о поездке в Зареченск к Сытникову. Убедившись, что нам многое известно, он рассказал забавную историю. Оказывается, Алверсен Ги был племянником баронессы фон Дитц, урожденной графини Шмальбах. Когда баронесса сочла нужным огласить свое завещание, Алверсен с удивлением обнаружил в числе сонаследников Аристарха Сытникова. Баронесса объяснила, что Сытников был преданным другом ее покойного супруга, он разделил с ним горечь военного поражения 1945 года и смертную тоску судебного процесса 1946-го. Но перед тем, в Харбине, военная судьба ненадолго развела друзей: Сытников с несколькими белогвардейцами направлялся в глубь Маньчжурии, а фон Дитц, больной воспалением легких, вынужден был остаться. В критический момент, опасаясь ареста, фон Дитц передал Сытникову на сохранение шкатулку со своими ценными бумагами — акциями нескольких европейских коммерческих предприятий и грамотами на родовые поместья в Тульской и Смоленской губерниях. В той же шкатулке была и звезда от ордена Александра Невского. Крест — вторая часть ордена — по прихоти случая остался у баронессы, в Америке… Дальнейшее известно: Сытников был арестован и предан суду вместе с фон Дитцем.

Узнав все это, Алверсен Ги выпросил у тетушки крест покойного генерала — так, на всякий случай. Позже, находясь в Болгарии и испытывая постоянные финансовые затруднения, Алверсен решил попытать свое счастье в шкатулке фон Дитца. А вдруг сохранились акции каких-то действующих предприятий, чем черт не шутит?! Алверсен знал адрес Сытникова, который к тому времени принял наследство баронессы, и надумал в разговоре с ним использовать крест как своеобразный пароль. Заодно имело смысл выяснить: нельзя ли завязать с Сытниковым какую-либо взаимовыгодную комбинацию — например обмен златарского товара на меха или что-нибудь в этом роде. Поездку поручили Кастелли: у него были наиболее надежные документы, а кроме того, он один из всей компании мог связать хотя бы несколько слов по-русски… Ну, чем кончилось все предприятие, вы, другари, не без вмешательства Батона узнали еще раньше, чем мы…

Ангел остановился в гостинице «Ленинградская». За день мы здорово оба умаялись и решили здесь же в ресторане поужинать. Вошли в зал, и я невольно посмотрел в угол, туда, где стоял под огромной вазой столик, за которым незапамятно давно, почти месяц назад, я ел свой ночной борщ и разговаривал с Леной. Стол и сейчас был свободен.

— Идем, вон там сядем, — позвал я Ангела.

Он засмеялся:

— Не боишься, что ваза может на нас упасть?

— Проверено, — буркнул я. — Мне тут сидеть уже доводилось…

Да, доводилось, и хоть тогда я сидел здесь не со старым «кримкой» Ангелом, с которым, помимо всего, мы еще соединены одним делом, а был я здесь с женщиной, самой желанной и самой недоступной мне на этом свете, мы и тогда говорили — долго, изнурительно много — о работе. И весь вечер не понять мне — благословение это или наваждение, но ведь было же о чем нам вспомнить с Ангелом за те девять лет, что мы не виделись, а все равно разговор, будто насаженный на ось, делал небольшой круг и возвращался к златарям, к Батону, итальянцу, и ничего, наверное, с этим нельзя было поделать, потому что бытие наше невольно стало частью или формой нашей работы и мы не можем приказать себе не думать о Кастелли или о Батоне, так как дела наши с ними — это не пулька в преферансе, где проиграл, или выиграл, или при своих остался — не суть важно, лишь бы время с приятными людьми провести; от того, как проходят, чем заканчиваются наши партии, зависит порой вся жизнь, и не только твоего партнера, но и многих связанных с ним людей, и зачастую твоя жизнь тоже. Вот и думаем мы и разговариваем о поступках людей, о которых и говорить-то нам вроде нечего, а все их поступки спокойно надо уложить в рамки разных кодексов — уголовного, гражданского или брачно-семейного, есть и такой… Но только отпустишь руки от этих рамок — и люди сразу начинают гнуть их, ломать вылезают они из рамок, не хотят они в них находиться вырываются на волю, имя которой — жизнь, и сразу становятся другими: плохими ли, хорошими, но всегда неожиданными, и думаешь о них, споришь с ними, ненавидишь их или жалеешь, к себе примериваешь, забывая, что их дела, мысли, поступки, они сами — это работа, а рабочий день давно уже окончился. И длится это довольно долго, пока не привыкаешь к чувству, что твой рабочий день — это 25 лет службы, от дня первого до вылета на пенсию…

Глава 36 Разыскивается вор Леха Дедушкин

На столе лежали объедки, пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Унитаз весь заблеван. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося дыма.

Стояли часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро. Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь. Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять, отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки. Пистолет — вот моя надежда последняя.

Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы — пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сказать, а сейчас уже не помню…

На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:

— Угощайся, заграничная марка — «Горный воздух».

— Спасибо…

Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:

— Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был…

Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги как свинцовые волочились, пока я шел к нему… В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.

Господи, проснуться бы скорее — это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я — умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

Красные крупные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками — вот он!

ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!

И серая фотография сбоку — я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь — это я в Сочи снимался.

Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей в трамвайной остановки — читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!

Товарищи!

Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.

Товарищи!

За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин.

Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки «ЛЕША», на правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.

Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.

Уголовный розыск

Подошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.

Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!

Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мною дураков. Но, когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.

Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове — надо сделать ему еще одно.

Теперь мне конец. Не сегодня-завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты: вот он — ВОР, ВОР, ВОР — возьмите его! И все они — товарищи потерпевшие — с радостью постараются навести на меня уголовку.

Что делать? Куда я сейчас?

А может быть, пойти на Петровку и сдаться?

Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще пушка есть, в кармане греется.

Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно — если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется…

И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал: всей этой мерзкой истории приходит конец…

Глава 37 Спираль времени Станислава Тихонова

— Возьми оружие, — сказал Шарапов. — На всякий случай.

— Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит — надежней…

Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий «ПМ». Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот «ПМ», бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»

Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:

— Тут она и полежит до твоего возвращения.

Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.

Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев — высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд — шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, по в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.

Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами — ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом — я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант — это человек, по крайней мере, на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…

Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:

— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!

С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.

Радостно полыхали ее глаза, а она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…

Мать сказала:

— Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэсфилд.

Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:

— К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.

— Ты куда-нибудь едешь? — глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.

— В Грузию, — сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.

— В Грузию? — восхитилась мать. — В Цхалтубо? По путевке?

— Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.

Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:

— Константин, ты слышишь — Стаса посылают в Грузию в командировку! — Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.

Хрулев невозмутимо пожал плечами:

— А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.

Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.

Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать. Телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.

Мать сказала Хрулеву:

— Костя, иди подверни огонь в духовке, птица сгорит. Сколько времени сейчас, Стас?

Предотъездная суматоха уже полностью поглотила ее. Я отвернул рукав пиджака и увидел, что часов нет. Забыл. Днем еще на Петровке снял, положил в ящик стола и забыл. Черт, досадно. Не возвращаться же за ними. Я отпустил рукав и сказал:

— Не знаю. Часов нет.

Мать это почему-то очень удивило.

— Как нет часов? — спросила она. — Ты же не маленький. Как ты без часов обходишься?

— Часы у меня вообще-то есть. Я их просто забыл на работе.

— Как же ты будешь без часов? — сильно заволновалась она. — Как же ты время определишь? У тебя же тогда вообще режима не будет? Ведь нельзя же не знать, сколько времени?

— Мама, я буду знать, сколько времени, — сказал я, сдерживая раздражение. — Я ведь не в пустыне, и часы не проблема.

— А как же ты все-таки будешь определять время? — настойчиво допрашивала мать. Я уже пожалел, что сказал про часы.

— Не знаю, мама, не знаю я сейчас, как буду определять время, — сказал я сердито. — Днем я буду спрашивать у прохожих, а ночью определять по звездам.

— Ох, до чего же ты у меня нескладный, — с искренней горечью сказала мать.

Мать вышла из комнаты, а я посчитал дымящиеся в пепельнице сигареты: ни много ни мало пять. Я встал и аккуратно загасил их. Пора идти. Мать что-то искала в спальне, Хрулев возился на кухне, напевая приятным баском: «Тбилисо, Тбилисо, под солнцем Грузии моей…» Мать вышла из спальни, и я увидел, что она плачет.

— Вот возьми, — и она протянула мне часы. Старые, с облезшей никелировкой, потемневшим циферблатом, еле различимой надписью на нем «ЗИФ», продолговатые узкие часики, такие старые, что сейчас ни у кого и не найдешь таких. Я взял их в руки, рассмотрел, и вдруг меня обожгло воспоминание, сдавило горло, закружилась голова — я вспомнил, я вспомнил! Даже черный растрескавшийся, совсем истлевший ремешок был тот же! Этот «зифик» был на руке человека, который таскал меня на себе, распевая «Испугался мальчик Стас», я вспомнил, как он подносил часы к моему уху, чтобы я послушал «тик-так», и сейчас я поднес часы к уху, и оттого что они молчали, в памяти произошел скачок — фотография человека с сердитыми глазами на пожелтевшей архивной фотографии ожила, он засмеялся и сказал: «Стаська, тик так, тик-так!» Он ожил, и теперь навсегда у меня будет его живое лицо, голос, руки, он будет со мной, потому что стоящие часы соединили нас снова — спираль времени сделала полный виток, и отец пришел ко мне через тридцать лет в шестнадцать минут третьего, когда окончился завод и часы остановились, чтобы дать нам точку встречи…

Не знаю, поняла ли мать, о чем я думал, но она наверняка что-то почувствовала, потому что сказала:

— Я их так ни разу и не заводила, все дожидалась, что он придет и заведет их сам… Больше у меня ничего не осталось…

Большие, совсем прозрачные капли слез текли по ее щекам, и в этот момент я любил ее нежно и немного жалостливо. Я обнял ее и сказал:

— Спасибо тебе, мамочка. Это самые точные часы в мире.

Она не поняла и торопливо объяснила:

— В них хоть старый механизм, но они действительно ходили очень точно. Заведи, посмотри…

Я покачал головой:

— Не надо. Они наверняка и сейчас точно ходят…

Мать оглянулась на дверь, откуда доносился полнокровный голос Хрулева, негромко сказала:

— Не говори ему, пожалуйста, ничего. Это же ведь наше с тобой дело… И, если можешь, не суди меня строго, я плохая мать…

Вошел Хрулев, мать замолчала, потом сказала:

— Может быть, я тебе с собой на дорогу кусок индейки заверну?

— Действительно, — оживился Хрулев. — Одну булочку и кусочек грудки?

— Не надо, самолет летит до Тбилиси два часа, — сказал я. Взял легкий, почти пустой чемодан с несессером, запасными запонками, платочками для верхнего карманчика. А в другой руке у меня были зажаты старенькие часы «ЗИФ» на потертом растрескавшемся ремешке, и никто не знал, что я держу в ладони машину времени. И сказал:

— Ну что? До встречи?…

Дома я быстро собрал чемоданчик: мне ведь и брать-то с собой особенно нечего было. Разделся и улегся на диван, а стоящие часы «ЗИФ» положил на тумбочку рядом с неистовствовавшим в сиюминутном усердии будильником. Часы молчали, а будильник стучал. В слабом свете уличного фонаря мягко светили на стене Ленины подсолнухи-пальмы, и на душе у меня было тихо, было такое ощущение, будто я со всеми надолго распрощался. Стучат колеса под вагоном, в котором дремлет едущая в Ленинград Люда-Людочка-Мила. Носится со своими неотложными визитами по городу Ангел Веселинов. Лежит без сна, прислушиваясь к неровному бою сердца, Шарапов. Куда-нибудь на Тридцать пятую парковую провожает очередную любимую девушку Сашка Савельев. Затаился где-то озлобившийся, готовый на все Батон. В обширной камере Пазарджикской тюрьмы скучает по любимому «чинзано» Фаусто Кастелли. Оглушительно грохочет у себя на свадьбе Куреев с «башенным» черепом. Мать играет негромко «Пассакалию» разомлевшему после прекрасной белой индейки Хрулеву. С ненавистной женой молча едет из театра в такси профессор Обнорский. Последний раз перед уходом с работы перечитывает сводку начальник МУРа. Лена сейчас… А что делает сейчас Лена? Что ты делаешь: сейчас?

Часы молчали, будильник стучал, стучал. Четверть первого показывали его стрелки. Пройдет еще два часа, и время будильника сомкнется с временем на часах «ЗИФа», молчащих часах, машине времени, которая может оживлять вчера и позволяет заглянуть в завтра. Когда будильник простучит два часа шестнадцать минут, я открою глаза, и в ночном сумраке моей запущенной комнаты, где в свете голубой электрической луны мягко дымятся подсолнухи-пальмы, придет и сядет рядом со мной Лена, как будто ничего не было тогда, восемь лет назад, и все по-прежнему, радостно и прекрасно…

…Я должен был уезжать на другой день в Ленинград и совершенно случайно встретил на Пушкинской площади Марата Львова. Я знал его по университету — он в одно время со мной окончил факультет журналистики. Сейчас он только что возвратился из Лондона, где провел от агентства печати «Новости» год на стажировке. Мы поболтали, и я решил его взять в гости к Лене. Она понравилась Марату сразу, и мне это было очень приятно. Мы весело провели вечер — Марат был великолепен. Он несколько часов подряд рассказывал про Лондон, про Шотландию, бесконечно мелькали, причудливо переплетаясь, в его рассказе «мартини», «форд-зефиры», Вестминстер, угольные печурки, счетчики-автоматы за отопление, Ковент-гарден, дерби, скоростные магистрали — «чуть нажал, а на спидометре — 160», инфракрасные шашлычницы под названием «гриль», джин-фис и индийская хинная вода «тоник», прогорающий газетный магнат лорд Бивербрук и прием у английской королевы…

Потом Марат предложил Лене проводить меня на вокзал, и она охотно согласилась, и я махал им рукой из окна уходящего поезда, и, когда уже нельзя было разглядеть их лиц, а только две фигуры рядом были видны издалека на пустеющем перроне, в сердце ударило нехорошее предчувствие. Из Ленинграда мне пришлось вылететь в Тбилиси, а потом в Таллинн, и сразу же оттуда — в Ригу. Отовсюду я посылал Лене по два письма в день и везде получал ответы, и письма ее были хорошие — веселые, с шутками и обычными ее смешными придумками. Но из Риги я поехал во Львов, и туда уже письма не приходили. Я никак не мог оторваться ни на один день, а только посылал ей телеграммы и звонил по телефону. Но ее телефон не отвечал — ни утром, ни днем, ни ночью. Я прилетел в Москву и прямо с аэродрома помчался н ней домой. Долго звонил в дверь, но никто не отворил мне. Что-то лежало в почтовом ящике, я открыл его перочинным ножом и увидел целую пачку уведомлений с почты: «Просим явиться за телеграммой из Львова»…

Я поехал не к себе домой, а к матери. Помню, было еще совсем рано, и она открыла мне дверь в халате, заспанная, в папильотках. И потому, что она воскликнула! «Ах, Стас, родной мой! Сколько зим, сколько лет!» — я понял, что случилось несчастье, и только выдохнул:

— Что?! Что с ней?!

— Ничего, Стасик, не волнуйся, ничего не произошло, — жалко забормотала мать, и я понял, что, наоборот, все произошло.

— Мама, что с ней случилось? — спросил я, и мне показалось, что я говорю спокойно.

— Не скажу, ни за что не скажу! — воскликнула мать. — Подумай хотя бы обо мне!

Сзади маячила румяная лысина Хрулева, он был ужа в пижаме, галифе и шлепанцах. Хрулев жалобно сказал;

— Да, да, Стас, подумай о маме. И вообще, значит, она не стоит тебя…

И только тогда я наконец понял, что с НЕЙ ничего не случилось, понял, и даже боли не почувствовал, а испытал какое-то огромное, как блеклое осеннее небо, унижение. Унижение, стыд за себя, за Лену, за них, за все их недостойное представление. Я сказал устало:

— Прекратите, пожалуйста, это безобразие. Я хочу поговорить с ней…

Хрулев обрадовался:

— Видишь же, Масенька, я говорил тебе, что он настоящий мужчина. Он просто хочет расставить все точки над «i».

Я побежал вниз по лестнице. Было все еще утро, часов семь, не больше, и таксист, словно чувствуя мое напряжение, гнал изо всех сил к Соколу, будто я опаздывал на тот самолет в «Шереметьеве», что час назад привез меня сюда.

Я вбежал в подъезд, нажал несколько раз кнопку лифта, в зарешеченном колодце неспешно поплыл вверх противовес. Я понял, что кабину ждать долго, и побежал по лестнице вверх, и, пока я бежал, все еще не пришел вопрос: куда, зачем я бегу? Ведь лучше всего, если бы эта лестница шла до самого неба. Но на восьмом этаже была дверь, на ней черная зеркальная табличка «36» и медная дощечка «В. М. Львов». Почему «В. М.»? Его же зовут Марат? Потом сообразил, что он, как все молодые, только начинающие становиться благополучными людьми, живет еще с родителями.

«…Познакомься, папа, это моя жена, ее зовут Лена».

«…Здравствуйте, а меня зовут В.М.».

«Что ж, поздравляю вас, желаю счастья…»

«…Спасибо, мы обязательно будем счастливы».

«…Марик так хорошо говорил про вас…»

«…Да, папа, Лена необыкновенная девушка, мы отправимся с ней в Лондон и будем ездить по Ковент-гарден на «форд-зефире», нажмешь слегка акселератор — и сразу 160, а там мы будем пить мартини и джин-фис с тоником, а после дерби я напишу грандиозный отчет, от которого окочурится лорд Бивербрук и английская королева скажет на приеме: «Какая прелестная жена у этого советского журналиста…»»

«…Ну что ж, будьте счастливы, дети. А как вы познакомились?…»

«…Это, папа, ужасно смешная история. У Лены был друг, к которому однажды прилетела солнечная птица счастья и принесла седьмой, некупленный билет — он встретил Лену. Но он не был готов к встрече со счастьем и все время мотается по командировкам и ловит каких-то дурацких жуликов. И последний раз, собираясь в командировку, он встретил меня и познакомил с Леной. Она мне сразу понравилась, и, ты представляешь себе, ему это было приятно…»

Я стал непрерывно звонить в дверь и колотить в нее кулаками. Там спросил кто-то испуганно:

— Кто?

— Я! Это я пришел! Откройте дверь! Да, да, да! Откройте!

Щелкнул замок, и дверь, притянутая цепочкой, приоткрылась — передо мной стоял Марат.

— В чем дело? — спросил Марат.

— В чем дело? — спросил я, и спазм сдавил горло, я сглотнул и тихо сказал: — Ты меня спрашиваешь, в чем дело? Ты же вор. Вор! Ты понимаешь, что ты сделал?

— Прекрати кричать на лестнице и устраивать сцены! Иначе я захлопну дверь…

— Захлопнешь дверь? — удивился я. И вдруг понял, какое внутреннее спокойствие, несмотря на страх, он испытывает. Ведь я же не имею права рваться в его квартиру, он не преступник какой-нибудь, закон на его стороне.

Сиплым, сдавленным голосом я сказал:

— Мразь ты несчастная, я в двери входил, когда из-за них в меня стреляли, а ты пугаешь тем, что захлопнешь ее. Ну-ка ты, слизняк, открой дверь! Открой, я тебе сказал! Или я сейчас ее вышибу!

Неожиданно высоким, пронзительным голосом, будто переходящим в ультразвук, он закричал:

— Прекрати безобразничать, черт тебя возьми! И уходи, уходи по-хорошему!..

Я ухватился обеими руками за дверь и рванул ее на себя — скрежетнула цепочка, что-то глухо, деревянно затрещало.

— Не смей! — кричал он пронзительно и бил меня изнутри кулаками по пальцам, но я не чувствовал боли, а с нарастающим остервенением продолжал рвать дверь к себе.

И вдруг я услышал Ленин голос, низкий, мягкий, спокойный:

— Отойди, Марат…

Я выпустил на мгновение дверь из рук, и передо мной появилось ее лицо:

— Стас, не надо. А, Стас? Я сейчас открою.

Она захлопнула дверь, чтобы снять цепочку, и я слышал, как он торопливо говорит:

— Не открывай, Леночка, я тебе говорю, не открывай. Он с ума сошел!..

Я сел на ступеньку лестницы, и меня охватило какое-то отупение, пустота, безразличие. Я вспомнил, как семь недель назад Лена целовала меня своими мягкими добрыми губами на перроне, а теперь она живет за дверью с табличкой «В. М.». Я не разобрал, что Лена ответила ему, но замок щелкнул вновь, и она вышла, захлопнув за собой дверь, и я вспомнил, как совсем недавно, ну почти вчера, я дожидался ее на подоконнике в подъезде, пропахшем пылью и олифой… За что же такое? И я горько, бессильно заплакал…

Я сидел на ступеньках, а Лена стояла рядом и гладила меня по голове, выглядывали из дверей любопытствующие соседи, прошел почтальон, маленький мальчишка, тренькая звонком, прокатил мимо нас велосипед, и шины глухо ударялись по ступеням, гудел вверх и вниз в своем решетчатом колодце лифт, и все это меня не касалось, потому что я знал: жизнь моя сломалась окончательно в бесповоротно.

Лена сказала:

— За предательство нет прощения. Ты и не прощай меня никогда, Стас… — Лицо у нее было странное, какое-то неживое.

Я встал и пошел по лестнице вниз, и дорога была такой долгой, будто эта лестница действительно была с неба…

Я поднялся с дивана, походил по комнате, взял с тумбочки часы — молчащий «ЗИФ». Два часа шестнадцать минут, на будильнике половина третьего. Лена уже, наверное, спит.

После того утра мы увиделись в следующий раз через пять лет. С Маратом она тогда еще рассталась, и замуж она не вышла, а я не женился. Так и живем…

Завтра я улечу в Тбилиси, будет обычная следственная круговерть, и мне вдруг остро захотелось поскорее вернуться в Москву, поймать Батона и на этом поставить точку — покончить со всем, что так властно притягивало меня к прошлому. Но сначала надо было поймать Батона, ибо спор с этим человеком вырастал из прошлого, и сама нерешенность его не давала мне уверенности в правильности прожитых лет, не позволяла решиться на что-либо в настоящем и рождала сомнения в будущем. Смешно, конечно, но мне в для своей личной жизни очень важно было доказать Батону, что воровать НЕЛЬЗЯ.

С рассвета шел мелкий холодный дождь. Стеклянные стены аэропорта густо запотели изнутри — уже сотни людей ждали вылета. А вылетов не давали.

— Сколько это может продолжаться? — спросил я у дежурного. — Может быть, есть смысл вернуться в Москву, а потом снова приехать в аэропорт?

— Не советую. Дело ведь не в нас — это Крым и Кавказ не принимают самолеты. А там горы — в любой момент туман может рассеяться, и сразу дадим вылет. Вы уж лучше подождите…

Текли часы бессмысленного тягучего ожидания. Я сидел в кресле, читал журналы, потом пошел перекусить в буфет, потом разглядывал пассажиров. Трескуче орал над головой динамик, гомонили люди, с надсадным грохотом прогревали моторы самолеты.

В середине дня я позвонил из автомата Шарапову:

— Сидишь все? — сочувственно-весело спросил он.

— Сижу, — уныло ответил я.

— А вот Савельев тут развернулся во всю мощь.

— А что такое?

— Он тут логово Батона разыскал.

— Каким образом? — удивился я.

— Пришел ответ на ваш запрос из колонии. Сообщили координаты дамы, с которой он был в переписке. Ну Савельев туда и помчался сразу…

— И что?

— Ничего. Нет его там пока, хотя дама показала, что он все эти дни у нее жил, засаду оставили…

— Может, мне стоит вернуться?

— А какой в этом смысл? Ты лучше разберись как следует с этим Манагадзе и вещи привези. А коли Батон появится, то мы с ним тут управимся и без тебя.

И снова текли минуты, часы, часы. Стемнело. Потом по радио объявили: «Посадка на рейс 505 Москва — Тбилиси начнется через сорок минут…»

Я решил снова сходить в буфет.

Глава 38 Варианты вора Лехи Дедушкина

День без конца. В магазине я купил уродскую серую кепку и ходил, низко надвинув ее на глаза, подняв воротник, и все равно казалось, что все смотрят на меня, пытаясь разглядеть в небритой, опухшей, грязной рясине белокостюмного пижона с веселой нахальной улыбкой.

Я уговаривал все время себя, что это чушь, никто на меня не смотрит, никому нет до меня дела и вообще на меня могут обратить внимание только случайно, но гнилое сосущее болото под сердцем уже затянуло меня по самое горлышко.

Толкучка в аэровокзале. Очередь за билетами. Паспорт Репнина в трясущейся грязной руке. Каменная тяжесть пистолета в кармане.

На такси доехал в Домодедово. Почему-то запомнился по дороге рвущийся на ветру красно-голубой газовый факел над трубой какого-то завода.

Тогда еще подумал, что у меня есть: совсем немного денег, пистолет и… больше ничего. Мне, оказывается, нечего терять. Может быть, угнать самолет? Там ведь до границы доплюнуть можно. Пистолет сунул в зубы — держи курс на юг. Или застрелить одного из пилотов для острастки? Сразу же шмальнуть одного — другой будет веселее пошевеливаться. От Тбилиси до границы — по воздуху-то — километров двести — триста.

Так что — попробовать? Мне терять совсем нечего… И когда таксист затормозил около аэропорта, я все еще не знал: что же делать?

Народу полным-полно. Вылетов не давали. Надо пойти в нижний буфет, там в уголочке притыриться потихоньку. Подсел к двум каким-то крашеным девкам. Пергидрольные дворняжки. Мы их называли «перекисы». С ними сидеть лучше, одинокие больше привлекают внимание.

— Ну, девулюшки, коньячка хорошего попьем? Лететь не скоро…

— Ой, какой вы интересный…

Чего-то они там бормотали без умолку, хихикали, дурищи, и мы незаметно выпили две бутылки коньяка, и совсем хмель меня не брал, а затопляла всего сухая палящая злоба на весь этот проклятущий мир, на этих крашеных сук, на эти толпы дурачья с мешками и чемоданами, на Тихонова. Хорошо было бы бросить на них на всех атомную бомбу — испепелить всех-всех к едрене фене!

И я вдруг почувствовал, что в сердце пришла спокойная и твердая готовность — от всей моей замечательной жизни, от плаката на стене, от выпитого коньяка и щебечущих дешевок — войти в кабину самолета, выстрелить в спину летчику, а второму дать рукояткой по рылу и велеть поворачивать на юг. Что-то неразборчиво проорали по радио, я поднял голову.

И увидел Тихонова.

И еще не понял, мысль опоздала — сердце само мне крикнуло, что проклятый легавый щенок снова стал на моей дороге, загородил спину летчика в кабине самолета.

Глава 39 Обязательства инспектора Станислава Тихонова

Я прихлебывал невкусный кофе и медленно, без аппетита жевал бутерброд, раздумывая не спеша о том, как сильно похож на Батона мужик, сидящий в углу буфета с двумя крашеными девицами, и продолжалось это довольно долго, пока я не понял, что он не похож на Батона, а это и есть Батон. И случилось это в тот миг, когда он поднял голову и встретился со мной глазами. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом Батон встал, похлопал себя по карману, обвел взглядом сидевших вокруг людей и криво, волчьим оскалом усмехнулся.

Я понял, что нахожусь в безвыходном положении: если попытаюсь его задержать, он откроет стрельбу. В помещении, переполненном ничего не подозревающими людьми, Батон пошел к выходу. Я встал и, срезая угол между столиками, двинулся за ним, и он все время оглядывался на меня. Руку он уже держал в кармане. Я никак не мог отпустить его. Я шел вслед за ним, на ходу дожевывая бутерброд, будто сейчас не было у меня важнее дела на свете — успею я съесть свой бутерброд с вареной колбасой или нет.

Батон быстрым шагом пересекал вестибюль. До вертушки-двери — двадцать шагов. Я побежал. Батон бросился к двери, и я увидел, что рядом со мной в стеклянной стене зияет проем на улицу — выставлено стекло, я нырнул в проем, в лицо плеснула острая дождевая пыль, ярко полыхнули автомобильные фары у входа, который оказался совсем рядом, затормозил автобус, и из него навстречу выбежавшему Батону посыпались пассажиры. На мгновение он потерял меня из виду, и я выбежал на мостовую, чтобы обогнуть автобус спереди и выйти Батону а спину, но и он соображал довольно быстро и сразу понял, что для него автобус — хорошее прикрытие. И когда он выскочил из-за кабины, то мы столкнулись носом к носу. Пистолет оп вытащить не успел, я перехватил его поперек корпуса, а в голове четко билась мысль: если он вырвет руку из кармана, мне придет конец…

Драчун из меня неважный, и приемы знаю плоховато, но впервые в жизни я ощутил: если не удастся удержать Батона, то через несколько секунд я умру. Батон был тяжелее меня килограммов на двадцать, и рвался он бешено, таская меня по тротуару, как куль. Но вытянуть руку из кармана я ему не давал. Какие-то люди, наверное пассажиры автобуса, что-то кричали, молодой таксист — из лучших, конечно, побуждений — стал оттаскивать мена от Батона, и я закричал: «Отойди, пистолет у него!..», и Батон как бы подтверждая это, хрипел, отплевываясь! «Перестреляю, падлы, паскуды проклятые!..»

Люди не могли взять в толк, что происходит, и в растерянности стояли вокруг, а Батон, извернувшись, ударил меня головой в лицо, и все вокруг загрохотало, будто бухнуло из пушек, заметались, запрыгали по мокрой мостовой фонари, завертелись над головой в бешеном танце голые ветки деревьев, я почувствовал, что по лицу у меня течет кровь, меня тошнило от ее ужасного мясного запаха, вдруг боль во всем лице стихла из-за того, что он вцепился мне зубами в плечо, и я чувствовал, как он вырывает из меня кусок мяса, мне бы, наверное, не выдержать этой муки, но отпустить его я не мог, иначе все они — вчерашние и завтрашние Крот, Лагунов, Прохацук, Белаш, Батон — меня бы убили, они оказались бы сильнее. И я не отпускал его руку. Я держал Батона в захвате поперек корпуса, прижимаясь к его рубахе своим разбитым в кровь лицом, в котором болела каждая клеточка, а он бил меня ногами, левой рукой под ложечку, в печень и не мог добить, заставить разжать руки. Вдруг я почувствовал, что скоро потеряю сознание, и хотя еще держал его руку, а перед глазами уже мелькало безумно-слепое лицо деда Батона, и Лена говорила: «…а какой ценой это достается, тебе безразлично, Стас», и мать, светя глазами, объясняла, что надо устроить свою жизнь вовремя, и Шарапов говорил: «Без нужды не обнажай, без славы не применяй».

Где-то далеко раздался тонкий частый треск, словно строчили из игрушечного пулемета, бешено забился в моем судорожном объятии Батон, и я понял, что это приближается патрульный мотоцикл. Батон рванулся и дико, страшно, как волк, завыл, мы оба упали на мостовую и покатились по лужам, по грязи, но рук я не разжимал. Потом приподнял голову и увидел, что желтый мотоцикл совсем рядом, я видел даже дымки из выхлопных труб и брызги из-под колес и видел, как с коляски спрыгнул а бежит к нам милиционер. Но Батон снова страшно ударил меня головой в лицо, на мгновение я откинулся, и он смог вырвать руку из кармана и выстрелить в меня.

В упор. Выстрела я не услышал, только что-то больно ударило в грудь, небо подпрыгнуло, как резиновое, и последнее, что я видел, — парящий надо мной в этом ненастоящем, резиновом небе милиционер…

Глава 40 Алеха Дедушкин

И сразу он отпустил руки, силы кончились и у меня. Кто-то меня держал, кто-то выворачивал из ладони пистолет, меня связывали, пинали, кто-то все еще кричал пронзительно тонко, замахнулся на меня таксист, его отталкивал милиционер, люди метались, и все шел и шел дождь, и что-то бубнили голоса вокруг:

— Поднимите голову ему…

— Расступитесь, граждане, воздуху дайте…

— «Скорую» вызвали?…

— Какая «скорая» — кончился он уже…

— Господи, молодой какой! Мальчик…

— Бандит проклятый!..

— Что же это делается, люди добрые…

Не доходили до меня никакие слова, потому что я все время смотрел на лежащего в грязи Тихонова. И у мертвого, лицо у него было удивленно-сердитое. Кровь и грязь уже спеклись на щеках. И глаза были открыты. Дождь стекал по его лицу круглыми каплями. И только сейчас я понял, что это я — я, я, я — убил его.

Лицо у него было, как у моего сына, неродившегося сына, в том страшном вещем сне.

Боже мой, что я сделал? Это же ведь не Тихонов вовсе, окровавленный, растерзанный, валяется под дождем на мостовой.

Это я свою собственную жизнь растоптал и растерзал. Вот и открылись передо мной все семь жилищ осужденного судьбой…

Глава 41 Станислав Тихонов

Яркий свет операционной лампы. Боль. Холод. Беспамятство. Все плывет, качается, и времени не существует, я нырнул в него, пробив тонкую пленку сна, как дрессированный тигр рвет в цирке горящее бумажное кольцо. Рядом на стуле — мать. В послеоперационную пускают только к умирающим. Значит, я умираю? Нет сил шевельнуть губами… И чей-то голос — где-то в изголовье, позади меня, — шелестящий, шепчущий: «…Старые часы в нагрудном кармане… Пулю увело… полсантиметра».

И вовсе это не послеоперационная, это гоночная «бочка»; громадная тяжесть прижимает меня к ревущему мотоциклу, и спираль круто, сильно разворачивает меня на грохочущей машине все выше, к белому полыханию юпитеров… Долго-долго, целый год светло. Потом снова темно. И теперь опять яростно вспыхивает свет — я вспоминаю шелестящий голос, спрашиваю:

— Часы?…

Мать протягивает мне на ладони блестящий искореженный квадратик, весь изорванный, размятый, и не разглядеть на нем тусклого циферблата со старыми черными стрелками… Бессильные горячие капли бегут у меня по щекам, и нет сил сказать матери, что она держит на ладони завещанную мне машину времени, которая разлетелась вдребезги, чтобы вновь подарить мне ощущение своего бессмертия — навсегда.

И снова плывут сны, короткие, легкие. Я открываю глаза, в палате полумрак. Девочка-медсестра сидит рядом со мной и читает книжку. Из окна дует слабый ветерок, пахнет листьями и дождем. Девочка перелистывает страницу, устраивает книгу поудобнее, и на обороте я вижу рисунок: монах дошел до края небесного свода и, высунув наружу голову, разглядывает чудесный и неведомый мир…

Оглавление

  • Визит к Минотавру
  •   КНИГА ПЕРВАЯ Вход в лабиринт
  •     Глава 1. Улыбка Королевы
  •     Глава 2. Гений
  •     Глава 3. Кислая вода лжи
  •     Глава 4. Свои Минотавры
  •     Глава 5. Каин для кнутобоища
  •     Глава 6. Фаза испепеления
  •     Глава 7. Гениален, как Роде, и так же несчастен
  •     Глава 8. Человека к благу можно привести и силой
  •     Глава 9. Горький дым страха
  •     Глава 10. Сыщик, ищи вора!
  •     Глава 11. Вход в Лабиринт
  •   КНИГА ВТОРАЯ Правду умом ищут…
  •     Глава 1. Чучело Минотавра
  •     Глава 2. Нельзя злодейство усугублять глупостью
  •     Глава 3. «…плотью живой он в могилу живую уходит…»
  •     Глава 4. У людей долгая память
  •     Глава 5. Бабка Трумэна
  •     Глава 6. Сто процентов алиби
  •     Глава 7. Характер человека — его судьба
  • Гонки по вертикали
  •   Книга первая
  •     Глава 1 Инспектор Станислав Тихонов
  •     Глава 2 Вор Леха Дедушкин по кличке Батон
  •     Глава 3 Досуг инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 4 Тишина вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 5 Стена инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 6 Пасьянс Лехи Дедушкина
  •     Глава 7 Вчера и завтра инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 8 Школа справедливости вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 10 Похвальная грамота вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 11 Унижение инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 12 Час свободы вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 13 Ночь инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 14 Золотая рыбка Лехи Дедушкина
  •     Глава 15 На взгляд инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 16 Шаман вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 17 Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 18 Тихая гавань вора Лехи Дедушкина
  •   Книга вторая
  •     Глава 19 Загородные прогулки инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 20 За правду борется вор Леха Дедушкин по кличке Батон
  •     Глава 21 …А оправдывается инспектор Станислав Тихонов
  •     Глава 22 Нервная система вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 23 Бриллиантовая брошь инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 24 …И золотая челюсть вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 25 Савельев, боевой заминспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 26 Совсем один вор Леха Дедушкин
  •     Глава 27 Светские контакты инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 28 Выдумки вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 30 Самоутверждение вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 31 Породистый щенок инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 32 Семь жилищ вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 33 Правоведение инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 34 Сновидения вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 35 Переоценка доказательств инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 36 Разыскивается вор Леха Дедушкин
  •     Глава 37 Спираль времени Станислава Тихонова
  •     Глава 38 Варианты вора Лехи Дедушкина
  •     Глава 39 Обязательства инспектора Станислава Тихонова
  •     Глава 40 Алеха Дедушкин
  •     Глава 41 Станислав Тихонов Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Визит к Минотавру», Аркадий Александрович Вайнер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!