«Шерлок от литературы»

2336

Описание

В чем тайна Гамлета? Покончил ли с собой Маяковский? «Декамерон» — это точно о радостях жизни? Родственна ли Анна Ахматова Данте Алигьери? Смерть Есенина — это происки ГПУ? Почему Блок принял революцию? Почему спился Шолохов? В чём ущербность советской литературы? Что стоит за самоубийством Фадеева и почему стрелялся Николай Островский? И, наконец, правда ли, что гомосексуалисты — талантливы? Все эти вопросы мирно обсуждают в особнячке в Банковском переулке за коньячком два питерских филолога Мишель Литвинов и Юрик Истомин.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Шерлок от литературы (fb2) - Шерлок от литературы 1385K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ольга Николаевна Михайлова

Ольга Михайлова Шерлок от литературы

Главное, чему учит нас чтение книг, — что лишь очень немногие книги заслуживают прочтения.

Генри Луис Менкен

Во мне, а не в писаниях Монтеня содержится то, что я в них вычитываю.

Блез Паскаль

Пролог. Перезагрузка сознания

Я был просто дураком, и единственное, что меня извиняло — молодость. В двадцать глупость ещё простительна.

— Юрий, я не могу быть с тобой. Ты должен понять, — Рита смотрела странно пустыми глазами, — Сергей и я… мы решили пожениться.

Должен понять? Наверное, но я не понял. Не смог. В университете была военная кафедра, однако на следующий день я появился в военкомате. Там на меня тоже странно посмотрели, но вроде поняли.

Так я оказался в Афгане. Это был не Кандагар, но тоже горячее местечко. Когда я понял, что был дураком? При первом же подрыве, почти как в матрице процессора компьютера, в мозгу идёт переформатирование сознания с одновременным осознанием нового уровня сложности жизни. Я быстро понял, что измена нравящейся девицы, в общем-то, не стоит и гроша, предательство того, кого считал другом, — тоже не повод для отчаяния, и таких резких движений делать впредь не следует. Это был первый вывод зрелости.

При этом в Афгане какая-то незримая стена отделяла меня от остальных. Сблизиться ни с кем не получалось. Я вроде считался своим, но… всегда вроде.

… Каска спасла мне жизнь, сказал потом нейрохирург. Но это уже в госпитале, а сначала были вспышка и два удара. Тугой удар воздуха и жестокий удар о неприветливую афганскую землю. Мгновенный провал в сознании. Открыв глаза, я удивился тишине. Где-то далеко-далеко бесшумно горела боевая машина, и суетились люди. Не было звука, не было боли и ощущения собственного тела. Но через мгновение я вернулся в мир. Вернулся грохот боя, разрывающий перепонки, затем пришёл запах горелой резины и раскалённого металла, нахлынула боль, заполнившая череп раскалённой лавой. Потом все шло отрывками, через черные провалы. Командир взвода с запёкшейся ссадиной на лице: «Истомин! Слышишь меня? Истомин!». Подрагивающий пол вертолёта и матерящийся от боли сосед. Приёмный покой госпиталя: «Нет, нет, тяжёлая контузия! Скорее всего — отвоевался».

Наконец белый потолок больничной палаты. Английский пилигрим Ферер записал в походном блокноте: «Иностранец, которому случится попасть в Афганистан, будет под особым покровительством неба, если выйдет оттуда целым и невредимым и с головой на плечах». Небо покровительствовало мне: я возвратился в Питер — нервный и издёрганный, но с головой на плечах. Она уже почти не болела. Полтора года войны оказались в прошлом, но переход к покою дался мне тяжелее, чем пути по пыльным афганским тропам после прогулок по ленинградским проспектам. По ночам я всё ещё воевал, и спокойствие городских улиц действовало на нервы. Впрочем, чего врать-то? На нервы действовало абсолютно всё.

Конец августа не дал времени на размышления: я хотел вернуться в университет. Это удалось неожиданно легко, потребовалось только написать заявление на имя декана с просьбой восстановить меня на четвёртом курсе. Я написал. Мои сокурсники уже окончили университет, и, понимая, что попаду в общество незнакомых людей, я нервничал ещё больше. На Университетскую набережную пришёл за полчаса до занятий — сам не зная, почему. Потоптался у расписания, переписал его в блокнот, поднялся на второй этаж.

…Он появился в конце тёмного коридора, неровной вихляющейся походкой подошёл к моей аудитории. Глаза, большие и наглые, окинули меня быстрым взглядом. Я сжал в карманах кулаки. Худой, вихрастый, с насмешливой шутовской рожей, он не понравился до отвращения, но я сдержался: коридор за его спиной уже наполнялся людьми, стало шумно, двери в аудиторию распахнулись, краем глаза я заметил нашего куратора.

Неожиданно кривляка заговорил:

— Афганистан, — кивнул он так, словно свидетельствовал, что дважды два — четыре. Потом, без всякой паузы, добавил, — не нужно так сжимать руки в карманах, Юрий, даже если моя физиономия вам не по душе. А что она вам не по душе — понятно как раз из сжатых кулаков в карманах. Мы не выбираем себе лица. — Он снова улыбнулся и гаерски поклонился. — Я — Михаил Литвинов.

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — я смерил его тяжёлым взглядом.

Всегда терпеть не мог, когда навязываются со знакомствами.

— Ну, откуда бы мне это знать? — снова усмехнулся он и пояснил, как ребёнку, — в деканате, разумеется, сказали. Вам не понравилось, что я излишне фамильярен? — проницательно спросил он. — А мне показалось, вам не хватает… — он неожиданно умолк.

— Чего? — тон мой стал резче.

Этот паясничающий гаер порядком надоел. Кроме того, в деканате я сказал, что вернулся из армии, но никому ничего не говорил про Афганистан, и то, что он угадал, тоже разозлило.

— Чего мне не хватает?

Улыбка сбежала с лица Литвинова. Он обернулся на шум в коридоре, где за его спиной две девицы с визгом бросились друг другу в объятья, потом снова посмотрел на меня — всё тем же остановившимся тёмным взглядом. Теперь он казался серьёзным и печальным. Я отметил, что глаза его — тёмные, без зрачков, — напоминают дула автоматов. Пока он смеялся, это не проступало.

— Вообще-то нам всем не хватает любви, — негромко ответил он, вовсе не стараясь перекричать гул коридора. — Все беды мира происходят оттого, что в нём страшно не хватает любви.

Я оторопел: слова эти какой-то нелепой неотмирностью неожиданно смутили. На минуту промелькнула дурная мысль: «Уж не с голубым ли свела меня недобрая судьба?», но в голове она как-то не задержалась. Сам же Литвинов всё той же неровной походкой медленно пошёл к распахнутой двери кабинета, и тут до меня дошло, что он просто прихрамывает. Я снова смутился и поспешил войти следом.

Небольшая аудитория была заполнена почти наполовину, контингент на курсе оказался в основном женским. Четверо мужчин — Литвинов, двое палестинцев с чёрно-белыми шарфами и один маленький шоколадный человечек, оказавшийся принцем Бангладеш, выглядели случайными вкраплениями чёрной слюды в этой цветной мозаике.

Литвинов сел за второй стол у окна, похоже, это было его привычное место. Девицы, среди которых я не заметил ни одной хорошенькой, всё ещё оживлённо здоровались друг с другом, целовались и повизгивали, некоторые кивали Михаилу, а одна даже чмокнула его в щеку и назвала Шерлоком, но место рядом с ним оставалось свободным. Это снова насторожило меня, тем более я поймал его мимолётный приглашающий взгляд.

Тут, однако, прерывая мои мысли и подавляя подозрения, в аудитории появилась девушка, одетая как с модной картинки. В повороте головы мелькнул красивый профиль и грива вьющихся рыжевато-каштановых волос. Я ощутил запах духов — пряных, немного сладковатых и явно очень дорогих.

— Привет, Мишель, — красавица замерла у литвиновского стола, точно ожидая приглашения сесть рядом.

Приглашения не последовало. Михаил приподнялся, вежливо и церемонно кивнул девице головой в знак приветствия, потом сел и отвернулся к окну. Красотка же, нервно дёрнув головой и презрительно фыркнув, села в конце соседнего ряда. Я сразу расслабился, поняв, что Литвинов вовсе не голубой: слишком много надсады было в позе и жестах девицы для банального знакомства. Тут явно запахло тяжёлым, затяжным и дурно складывающимся романом.

Наш куратор, замшелая старушка Лидия Вознесенская, которую я помнил по первым годам учёбы, сообщила моим будущим сокурсницам, что с ними будет учиться новенький — Юрий Истомин. Одни девицы покосились на меня исподлобья, другие оглядели откровенно, не таясь. Я неловко поклонился, потом, помедлив, прошёл по проходу и сел рядом с Литвиновым. Лидия Васильевна торопливо провела перекличку, и я узнал, что красавицу звали Ириной Аверкиевой.

Не давая никому времени на разговоры, в аудиторию вошёл Илья Ефимович Холмогоров, преподаватель языкознания. Пока профессор раскладывал на столе пособия, я счёл нужным тихо спросить Литвинова, намекая на его, видимо, непростые отношения с Аверкиевой, не стоит ли мне на следующей лекции сесть отдельно?

Литвинов раскрыл толстый конспект, немного криво усмехнулся и прошептал:

— Женщинам часто кажется, что если довести бессмыслицу до абсурда, может получиться что-то осмысленное. Но это логическая ошибка. — Он наклонился к моему уху вплотную и ещё тише сообщил. — Рад, что вы отказались от нелепых подозрений на мой счёт. Вы довольно быстро соображаете. У меня есть грехи, но, упаси Бог, не содомские.

Я искоса метнул взгляд на Литвинова. Мне польстила его похвала, однако задело, что он правильно расшифровал мои подозрения. Одновременно сейчас, в хорошо освещённой аудитории, я недоумевал: с чего это он показался мне неприятным? Выглядел Литвинов как типичный петербуржец: бледное интеллигентное лицо, нервный рот. Разве что тёмные, чуть вьющиеся волосы и глаза — какие-то восточные — выделяли его среди свинцовой питерской хмари. Просочилась и другая мысль: «Что, интересно, у него с этой Аверкиевой?»

Первая лекция по языкознанию была такой же скучной, как и те, что я слушал полтора года назад на четвёртом курсе, но, зная, как относится профессор к тем, у кого не обнаруживается конспектов его лекций, не удивлялся, что все записывали. У меня, по счастью, остался конспект доафганских времён, и я просто сверял его с лекцией Ильи Ефимовича, к радости своей не обнаруживая никаких существенных расхождений. Литвинов тоже писал: отчётливым, почти каллиграфическим почерком, при этом — очень быстро. Временами я осторожно поворачивал голову направо — туда, где сидела Аверкиева, и всякий раз видел её взгляд в спину Литвинова — напряжённый и остановившийся, Литвинов же ни разу не обернулся.

В перерыве лекции мы разговорились.

— Почему вас называют Шерлоком? — я сам удивился непривычному дружелюбию своего тона. — Практикуете дедукцию и расследуете преступления?

— Нет, — покачал головой Литвинов, — любая логика — это искусство мыслить в строгом соответствии с ограниченностью человеческого разума, и потому логика умеет ошибаться с полной достоверностью, и ничто так не логично, как глупость. Я скорее интуитивен, чем логичен.

Отметив мягкую плавность его речи, я восхитился. Полтора года войны, надо признать, лишили меня красноречия. Мне часто не хватало слов, речь стала лапидарной, как предгорья Гиндукуша.

— И что это значит на практике? — поинтересовался я.

— Если логика говорит мне, что жизнь — дурная и бессмысленная случайность, я посылаю к чёрту логику, а не жизнь, — любезно пояснил Литвинов.

Промелькнула мысль, что сам я когда-то поступил как раз наоборот, но я промолчал. Из дальнейших разговоров с новым знакомым выяснилось, что новоявленный Холмс специализировался на кафедре русской литературы. Затем Литвинов сообщил, что ему чихать на кровавые тайны Боскомских долин и обряды дома Местгрейвов, просто он увлёкся психологией текста и сегодня может прочитать любого поэта и писателя как книгу, — по его стихам и прозе. И именно этим он и занимается на досуге, развлекая сокурсников. Он — Шерлок от литературы.

Я счёл это ненаучным.

— В подобные изыскания неизбежно вторгаются личные предпочтения исследователя, историк литературы никогда не может быть абсолютно беспристрастным, — сообщил я ему.

Михаил на мой аргумент только пожал плечами и вяло возразил, что беспристрастны только кирпичи, трупы да диссертации.

Я находчиво выдвинул новый аргумент:

— Прошлое недоступно наблюдению, со временем неясными становятся тайны отношений и мотивы поступков.

Однако Михаил и с этим не согласился:

— Астрономы судят о далёких галактиках по доходящему до Земли свету, в моём же распоряжении — вещественные следы прошедших эпох, книги, письма, дневники, воспоминания. Сиди и анализируй.

Я снова не согласился, но разговор заинтересовал и как-то расслабил. Впервые за много дней перестали раздражать чужие слова, и даже накрапывавший за окном сентябрьский дождь не нервировал, а успокаивал. Лицо Литвинова, умное и живое, теперь нравилось. Чего я утром на него взъелся?

Однако я не решился спросить Литвинова об Аверкиевой, причём не только на языкознании, но и на истории философии и спецкурсе по Достоевскому, куда я записался только потому, что туда пошёл Михаил. Отношение Шерлока к девице явно противоречило той фразе о любви, что он бросил в коридоре.

Я был заинтригован новым знакомством и откровенно обрадовался, получив приглашение зайти к нему подзакусить. Как оказалось, квартировал новоявленный Шерлок не на Бейкер-стрит, а в Банковском переулке, совсем рядом.

Глава 1. Большой секрет для маленькой компании

Квартира Литвинова в старомодном, но внушительном особнячке в Банковском переулке, к моему немалому удивлению, оказалась не съёмной хатой, а собственностью Мишеля, завещанной ему покойной бабушкой, и устроился он там недурно: обстановка была вовсе не богемной, чего я, признаться, ожидал, а весьма солидной, едва ли не антикварной. Никакого тебе минимализма — два массивных буфета с витражами цветного стекла, литая бронзовая люстра с фавнами, диван с грузными подлокотниками, перетянутый бледно-зелёным бархатом, повторявшимся в цвете тяжёлых портьер на окнах. Модерн.

В спальне, оклеенной тёмно-вишнёвыми обоями, фронтальная стена была занята коллекцией старинных часов с мелькавшими маятниками и причудливыми циферблатами, в углу громоздилась кровать и два кресла, накрытые пушистыми пледами, а боковую стену занимали полки с книгами. На полу лежал огромный ковёр.

Такого я у питерцев отродясь не видывал.

Мишель, снова прочитав мои мысли, пояснил, обстановка в квартире частью наследственная, а частью собранная им по свалкам, подправленная и отреставрированная. Для него нет ничего интереснее, чем восстанавливать из праха останки вещей и оживлять мёртвых. Он с откровенной гордостью снял с журнального столика тяжёлый подсвечник.

— Этот канделарий я нашёл среди кучи хлама на стройплощадке за Лиговским, когда ломали старый дом. Он весь позеленел от патины и два рожка были отломаны. Реставрировал полгода, но в итоге… — Литвинов чуть отодвинулся, предоставляя мне возможность полюбоваться плодами своих трудов.

Старый шандал, который Литвинов почему-то звучно именовал канделарием, действительно выглядел дорогой антикварной вещью.

— Диван тоже сам перетягивал, — похвастался он и, вздохнув, признался, что это потребовало от него неимоверного напряжения интеллекта.

Мы прошли на кухню.

— Ваши вкусы совсем не питерские, Михаил, — осторожно обронил я, садясь у барной стойки.

— Это и бабушка говорила, — согласился Литвинов, покаянно повесив голову, и тут же поднял её, ставя на плиту кофе и доставая из холодильника кулебяку. — Подлинную цену жизни познаёшь, когда теряешь всё. Бабуле после блокады буханка хлеба казалась сокровищем, а бриллианты — ненужной стекляшкой. Она не любила ковры и пледы и никогда не носила украшений. А у меня это, надо полагать, издержки взросления.

В кухне, явно не рассчитанной на большие компании, было тепло и уютно. Я совсем расслабился и неожиданно для себя самого перешёл на «ты».

— Почему ты прихрамываешь?

Ответ шибанул меня, как взрыв фугаса.

— Панджшер, — со странной вежливостью ответил он. — Правда, пробыл я там всего три месяца и, в общем-то, дёшево отделался. Уже полгода хожу без палки, но после долгой ходьбы слегка заносит. Никак не могу отучиться думать, куда ставить ногу. — Он зло поморщился и нервно закурил. — Это неумная военная компания напоминает юношеские потуги на блуд, не вовремя начинаешь и кончаешь, когда не надо. — Потом, утонув в клубах дыма, неожиданно добавил, — кто это сказал, что война без ненависти так же отвратительна, как сожительство без любви?

— Тебе долго это снилось? — спросил я, не ответив ему.

— Пару месяцев, — педантично ответил он. — Потом я сказал себе, что не позволю дурным воспоминаниям испортить себе жизнь. Это было не логично, но интуитивно. — По его лицу пробежала тень. — Меня там называли скелетом и удивились, когда пуля попала в бедро. Мой командир так прямо и рубанул: «А у него разве есть ляжки?» Оставим это, — отмахнулся он.

Я тоже не хотел говорить на эту тему, однако, заметив, что он не чурается вопросов, решился спросить о том, что уже полдня интриговало меня.

— Ты сказал, что всем не хватает любви…

— Сказал, — кивнул он, загасил окурок и с явным аппетитом вгрызся в кусок кулебяки.

— Но этой Аверкиевой, — я осторожно разрезал свой кусок на две половинки, — ведь ей тоже не хватает любви.

— Ой, ли! — расхохотался Михаил, но потом стал серьёзнее. — Каноническая формула гласит: «Бог есть любовь», но по законам логики обратное не обязательно верно. Не каждая любовь, поверь, божественна. Важно тонко различать дефиниции. Любовь и женщина — понятия не тождественные. Ищи я аналог, обрёл бы его в буддизме. Женщина — пустота. Пустота засасывает. Вот почему мужчину влечёт к женщине. Любовь тут совершенно ни при чём.

Он так артистично кривлялся, что я не мог не рассмеяться.

— Хотя, кто знает, — философично добавил он, — может, и существуют женщины, с которыми можно провести вечность, — он закатил глаза в потолок. — Но не жизнь. Я готов тратить на женщину время и деньги, но мотивация должна быть убедительной. Пустота же неубедительна, — деловито продолжал паясничать Литвинов. — Безграничная любовь развращает безгранично, а ведь рамки приличий и без того расширились до безобразия.

Мишель допил кофе и неожиданно смущённо пробормотал.

— Раньше угрызения совести преследовали меня после каждой любовной истории, а теперь — ещё до неё. Порой я чувствую себя фетишистом, который тоскует по женской туфельке, а вынужден иметь дело со всей женщиной. При этом чтобы сделать женщину несчастной, иногда достаточно просто ничего не делать, вот в чём ужас-то.

Сентенции Мишеля в какой-то мере прояснили для меня положение.

— Бедная Ирина Аверкиева, — небрежно обронил я.

Литвинов небрежно отмахнулся.

— Такие мечтают о Казанове, у которого не было бы других женщин, а окрылённые любовью уподобляются летучим мышам. Их любовь — не жалобный стон далёкой скрипки, а торжествующий скрип кроватных пружин. Но в итоге от тебя останется одна тень, предупреждаю, — подмигнул он. — Я же изначально слишком тощ, чтобы пускаться в подобные авантюры.

Он тонко сместил акценты, несомненно, поняв, что девица заинтересовала меня.

— Девочка меркантильна? — уточнил я.

— Можно ли купить любовь за деньги? — брови Мишеля снова шутовски взлетели вверх. — Конечно. Купи собаку. А тут бесплатной будет только луна. А главное, — он склонился ко мне, нравоучительно подняв указательный палец, — избегай секса. После него дело обычно доходит до поцелуев, а там и до разговоров. И тут всему приходит конец. — Он вычертил длиннопалой рукой в воздухе Андреевский крест. — Истинную формулу любви оставил нам Гёте: «Если я люблю тебя, что тебе до того?»

Нахал сказал вполне достаточно, чтобы предостеречь меня, и я сменил тему, спросив, почему он поступил на филфак?

Михаил пожал плечами и ответил вопросом:

— Я всегда любил полнолуние, свечи в шандалах, крепкий кофе, разговор с умным человеком и книги. Что из перечисленного я мог сделать профессией?

— Ты не разочаровался?

Литвинов пожал плечами.

— Говорят, — Мишель подмигнул, — по крайней мере, Щедрин и Булгаков обронили, что литература изъята из законов тления. Она не признает смерти, и рукописи-де не горят. Когда я это впервые услышал, ужаснулся, но оказалось, что всё обычная ложь. Поэты слишком много лгут. Рукописи прекрасно горят, и каждая сожжённая книга освещает мир, а иные, те, что с добротными картонными переплётами, ещё и согревают.

Я снова усмехнулся, а Литвинов, вытаращив огромные глаза, продолжал.

— Литература — тень доброй беседы, а русская литература — просто национальный невроз, — он сморщил нос, точно унюхав зловоние нужника. — Советская же ещё и инфернальна вдобавок. В этом году у нас два семестра изучения самых диких литературных искажений и духовных перекосов.

— Мне казалось, тебя должна больше интересовать философия, — я заметил на лекции по истории философии, что Литвинов — любимец профессора.

Мишель картинно содрогнулся.

— Философия громоздит эвересты мысли, но каждый философ субъективно и нагло исходит не из меня, а из себя, и мир оказывается то категорическим императивом, то волей и представлением, то борьбой классов, то ещё какой-то ерундой. — Он вздохнул. — Философия, конечно, аристократична, как аристократична жажда мудрости, но Россия давно утратила аристократизм, его вывезли на известном пароходе. В итоге оставшимся здесь в философии нет ни нужды, ни проку. Разве что диссертацию сляпать на эклектике старого вздора и вздорных новинок. Народ мыслит эмоциями, интеллигенция — амбициями, интеллектуалы — заскоками. И вообще, — оборвал он себя, — после того, что мы вытворили со своей страной, нам ещё сто лет просто молчать надо. От стыда. Мы не умеем думать сами или не умеем мешать думать своим дуракам, и потому — silentium.

— Было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы. Так ты сторонник чистого искусства и академической науки? — уточнил я, пытаясь разобраться в его взглядах.

— Нет, с чего бы? Я, скорее, консерватор, а главное сторонник крайней элитарности оценок и противник дурных идей, — пожал он плечами, явно удивившись. — Увлечение нашего национального гения и основоположника литературы Вольтером отрыгнулось нам декабризмом. А дальше по накатанной дорожке — «декабристы разбудили Герцена ets». Революции начинаются порой за столетие до своего начала и в основе всегда одна-две ложные, безбожные и пламенные идейки, проникающие в набитые паклей мозги. Рано или поздно головы запылают. Вот тут и понимаешь инквизицию с ее «Индексом запрещённых книг» и борьбой по охране ватных мозгов от пламенных идей. У нас же, как верно изволил заметить другой национальный гений, «русский Бог сплоховал». Именно поэтому не могу согласиться с утверждением, «было бы более людей, знакомых с русской литературой и искусством, никаких таких страниц истории и не было бы..» Наоборот. Чем меньшее влияние имела бы наша литература с её пенями о «маленьком человеке», «зовом к топору» да некрасовскими «свободой, равенством да братством», — тем больше шансов было бы уцелеть в 1917-ом. Миром правят идеи, причём, пошлые идеи, материализующие в нужный дьяволу момент. Потому-то литература отвечает за весьма многое, она распространяет идеи. И раздолбанные идейки постмодернизма с их алогизмом и фрагментарной реальностью нам ещё тоже, уверяю тебя, отрыгнутся.

— Ты считаешь, что коммунизм — трагедией?

— Трагедия — это мои ровеснички кричат про совок и тупых комуняк, а спроси, чего хотят они сами, тебе начинают цитировать программу РСДРП 1903 года, причём дословно.

— Понятно, — протянул я. — А что ищешь?

— Бога, разумеется, — ответил Мишель так, словно ответ подразумевался сам собой. Потом неожиданно добавил, задумчиво и сентенциозно. — Бог вездесущ. Не потому ли его так трудно найти?

Узнав, что я снимаю комнатушку на Малой Балканской за Дунайским проспектом, Литвинов осуждающе покачал головой, пробормотав, что это же почти в Шушарах, откровенно критикуя даль, в которую я забрался. Потом предложил поселиться рядом с ним: наверху, на мансарде, сдаётся комната. Я с сожалением развёл руками, ибо обременять отца не хотел, а со стипендии не разгуляешься. Но стоимость квартирки, к моему немалому удивлению, оказалась совсем мизерной. Ванны там не было, к тому же, крыша, по словам Литвинова, протекала. Зато рядом с университетом. Я неожиданно быстро решился: я экономил массу времени на проезде и, что скрывать, привлекла возможность поселиться рядом с Михаилом. Я устал от разговоров с самим собой, а с ним было приятно поболтать. Это ли не самый большой секрет для маленькой компании?

Вот так и вышло, что уже к пятому сентября я квартировал в центре города, причём вечера неизменно проводил с Литвиновым, быстро поняв, что ему почти так же, как и мне, необходим собеседник. Мы подошли друг другу, и, несмотря на наши препирательства и споры, моя напряжённость начала медленно перетекать в безмятежность, дурные сны с предгорий Гиндукуша тоже кончились. Литвинов обладал удивительным свойством — успокаивать одним своим присутствием, мягко обходить острые углы, незаметно обкатывая и шлифуя их, как океанские волны — острия камней.

Через пару недель я уже немного разобрался в его пристрастиях. Он абсолютно не интересовался политикой, никогда не смотрел новости, неизменно заявляя, что шум повседневности дурного века не должен вторгаться в его вечность, его любимым времяпрепровождением было витание в эмпиреях в поисках эликсира бессмертия и литературные изыскания. Однако Литвинов вовсе не обретался в мире иллюзий. Суждения его были остры и точны, точно он смотрел на жизнь через прицел автомата.

Кроме того ему была присуща невероятная стрессоустойчивость: его нельзя было обидеть, задеть или унизить, ибо у него, как я заметил, просто не было чувства значимости мира и серьёзности происходящего. Из таких людей при дурных наклонностях входят самые хладнокровные убийцы, но Литвинов не имел дурных наклонностей, был незлобив и умён. Он вертел словами и играл смыслами, считал, что вернейший способ сделать разговор нескучным — сказать что-нибудь не то, но в поступках был весьма осмотрителен.

К октябрю я уже считал его отличным парнем — и за последующие тридцать лет моё мнение не изменилось.

Глава 2. Гамлет — святой в искушении

Нет, не хочу сказать, что Литвинов был идеалом.

Он не держал табак в ведёрке для угля, но вполне мог, поглощённый размышлениями о вечном, засунуть сигареты в холодильник, туда, где лежали яйца. Он не играл на скрипке, но все часы в его доме ежечасно на разные лады отбивали время, он же отказывался останавливать их, уверяя, что часовой механизм портится от простоя. И, уж конечно, я никогда не мог примириться с его жуткой манерой варить суп: добавляя в кипящую кастрюльку очередной ингредиент, Литвинов всегда злодейски хихикал, бормоча заклинания шекспировских ведьм в «Макбете»: «Жаба, в трещине камней пухнувшая тридцать дней, из отрав и нечистот первою в котёл пойдёт. А потом — спина змеи без хвоста и чешуи, пёсья мокрая ноздря с мордою нетопыря, лягушиное бедро и совиное перо, ящериц помет и слизь в колдовской котёл вались! Взвейся ввысь, язык огня! Закипай, варись, стряпня!» Я много раз пенял ему на подобное поведение, Литвинов же неизменно отвечал, что занимаясь столь скучным делом как кухарничание, имеет право развлекать себя как умеет. Стряпать он не любил, зато любил считать себя гурманом.

Моё дальнейшее повествование я, наверное, не смогу выстроить линейно во времени. Наши разговоры, точнее, литвиновские реминисценции, запомнились мне тем, что забавляли меня и давали пищу для ума, и я зачастую не помню, когда состоялся тот или иной разговор, был ли он связан с какими-то событиями в нашей жизни, или возник спонтанно. Учились мы вместе два года, затем Мишель устроился в питерский культурный фонд, а я стал журналистом. Жизнь менялась, но неизменным оставалось одно: мы проводили вместе вечера по пятницам, а частенько и выходные, и тогда я слушал затейливые теории Мишеля.

Однако этот разговор, насколько я помню, произошёл вскоре после моего переезда в Банковский переулок.

Литвинов ненавидел университетскую богему и особенно не выносил экзальтированных девиц, обожавших Цветаеву с Ахматовой и даже подстриженных под них. Он уверял, что поклонницы Цветаевой, как правило, глупы, болезненно самолюбивы, склонны к пророческим припадкам, восторженны и сентиментальны, а поклонницы Ахматовой бессердечны и лживы, маниакально горды, склонны к позёрству и упорно пытаются объяснить тебе, что ты должен думать по интересующему их вопросу. На курсе эти партии взаимно презирали друг друга и контактировали с трудом, Литвинов же терпеть не мог и тех, и других. Не любил он и самих поэтесс, видя в поклонницах — отражение духа женской поэзии. Я вяло переубеждал его, но, понятное дело, не слишком усердствовал.

Я быстро убедился в правоте Литвинова в отношении Аверкиевой, тоже заметив истеричность и эгоизм девицы. Ирина могла говорить только о себе, не любила возражения и не желала слышать ничего, кроме комплиментов. На курсе она была предводительницей «цветаевской» партии, обожала стихи, которые декламировала нараспев, томно растягивая слова. Она было влюблена в Литвинова не на шутку, часто подстерегала на лестницах, выясняла отношения, подсовывала записки и иногда даже покупала ему пончики. Пончики Литвинов съедал, на записки не отвечал, порой объяснял девице, что не способен к любви в силу душевной скудости, а иногда утверждал, что робеет в женском обществе.

Эмоциональные всплески Аверкиевой порождали в Мишеле уныние и вялую апатию, а всплесков, что и говорить, хватало. Ирина была просто неиссякаема. Я начал сочувствовать Литвинову.

…В тот октябрьский день на курсе отмечали день рождения Цветаевой, и на семинаре, посвящённом поэтессе, я с тоской слушал Аверкиеву, с невообразимым накалом читавшую цветаевский «Разговор Гамлета с совестью». Мишель уныло сидел возле окна и считал последние листья, падающие с деревьев. На лице его застыло выражение полнейшей покорности злой судьбе, смирение мученика-христианина, бросаемого в пасть львам.

— На дне она, где ил и водоросли… Спать в них ушла, — но сна и там нет! — голос девицы надрывно всхлипнул, потом упал до глухого завывания. — Но я её любил, как сорок тысяч братьев любить не могут! — Ирина сделала небольшую паузу, и снова заговорила низким хрипом, имитируя, должно быть, голос совести. — Гамлет! На дне она, где ил: ил!.. И последний венчик всплыл на приречных брёвнах… — Последовала новая пауза. — Но я её любил как сорок тысяч… Меньше, всё ж, чем один любовник. — Аверкиева вытянулась в струнку и трагическим голосом, бросив презрительный взгляд на Литвинова, закончила. — На дне она, где ил. Но я её — любил??

Когда под восторженные аплодисменты «цветаевок» прозвенел звонок, я, признаюсь, вздохнул с облегчением. В коридоре я присоединился к Литвинову и, зная, что об Аверкиевой лучше не заговаривать, чтобы не сыпать бедняге соль на раны, спросил у него, что он думает о беседе Гамлета с совестью? Он согласен с изложенной поэтической интерпретацией?

Мишель, выйдя на улицу и поёживаясь под пронизывающим октябрьским ветром, поднял воротник пальто и с видом страстотерпца уныло пожал плечами.

— Мнение классика русской литературы почему-то значит для нас больше, чем самые взвешенные научные концепции, — посетовал он. — Русская литература — святыня в отечестве, своего рода светское Евангелие. Ты можешь не разбираться в элементарном, но не знать «Героя нашего времени» или «Чайку»? Как может существовать полноценный русский интеллигент, который не читал «Братьев Карамазовых»? На самом деле, — он замотал горло шарфом, — легко. Но кто же с этим согласится? А между тем, — Литвинов достал пачку сигарет и, закрывшись от ветра, прикурил, — классик русской литературы вполне может говорить ерунду. Да ещё вдобавок — клиническую.

— А не экстраполируешь ли ты, Мишель, неприязнь к женской логике на суть вопроса? Обвиняя Цветаеву в глупости — не проявляешь ли ты просто мужской снобизм? — сам я наслаждался тем, что после многочасовых бесед с Мишелем, даже соотнося количество слов с количеством мыслей, перестал искать форму их выражения.

Литвинов покачал головой. Он был хмур, выглядел усталым.

— Причём тут снобизм? Что формирует систему ценностей? По логике творческой интеллигенции — только литература. Но литература никого не делает нравственным. Прожжённые негодяи могут восхищаться Достоевским не хуже самых рафинированных моралистов. Сегодня общество объедается открытиями недоступной ему ранее классики и любопытными экспериментами западной литературы, однако именно сейчас вся эта поголовно читающая классиков интеллигенция совершает череду эпохальных гнусностей, и ты не можешь этого не понимать.

— То есть литература и совесть — две вещи несовместные? — я тоже запахнул пальто и поспешил вслед за Мишелем.

Мы купили в гастрономе курицу на ужин и быстро подошли к дому.

— Литература в нашей несчастной стране слишком долго была имитацией духовности в отсутствии веры, подделкой под глубину мысли и суррогатом интеллигентности. Сегодня она должна просто отказаться от своих завышенных мессианских претензий и притязаний на всеведение, — Мишель остановился у порога нашего парадного и зазвенел ключами в кармане. — Сегодня понять книгу уже не легче, чем понять жизнь, но это не следствие глубины. Немало литературных произведений обязаны сегодня своим успехом убожеству мыслей автора, и лишь потому, что они сродни убожеству мыслей публики.

— Итак, поэт в России не больше, чем поэт, а писатель — больше не властитель дум и не инженер человеческих душ? — усмехнулся я, входя за ним в прихожую.

Мишель прошёл на кухню и набрал воды в чайник. Я же включил камин и предложил Литвинову помочь ему с ужином, хотя сегодня была его очередь готовить. Литвинов с благодарностью согласился, и лицо его просветлело.

Он продолжил тему, причём, куда оживлённее, чем раньше.

— Писатель — это просто тот, кому есть, что сказать. Ведь слово — лишь посредник между людьми, и если у одного из них нет той мысли, которую он бы хотел передать с помощью слова, само слово не может компенсировать этот недостаток. Но проблема глубже, она — в отсутствии истинного ума и чести, Юрий. Профессионализм писателя — это владение языком и способность творить миры, построить сюжет. Вот и всё. Но практически все писатели, относящиеся к первому ряду литературного пантеона, к примеру, Пушкин или Достоевский, были не только мастерами формы, но порядочными и умными людьми. Достоевскому было что сказать, его романы — пример совершенно потрясающей концентрированности мысли и вершина морали. Но ум — это то, чему невозможно научиться, а честь не является составляющей писательского профессионализма. Отсюда — кривые разговоры Гамлета с совестью.

— Почему кривые-то? — напрямик спросил я, ставя на плиту сковородку.

— Потому что поэт в России, может, и больше, чем поэт, но баба — всегда баба. Стремления женщины столь естественны и непреложны, что разум кажется ей ненужным, она глуха к его доводам. Мужчина может править миром и стяжать бессмертную славу своей мудростью, но женщина заметит только, что у него запонки не подходят к галстуку.

Тут беседа прервалась. Приготовление пищи — удовольствие, к сожалению, ежедневное. Мы приступили к приготовлению куриного жаркого по-домашнему, разделали курицу, нарезали картофель ломтиками, лук — соломкой, а морковь — кольцами, после чего я обжарил куски курицы до бежево-коричневой корочки и, как только они подрумянились, распределил их ровным слоем на дне большого чугунного казана. Приправив курицу горошком чёрного перца и листом лавра, мы вложили на неё слой моркови, репчатого лука и обжаренный Литвиновым до золотистого цвета картофель, залили всё кипятком из чайника, и отправили казанок на средний стеллаж разогретой духовки.

Понятно, что в это время нами не было сказано ни слова о литературе. Мы говорили о том, что чеснока никогда не бывает чуть-чуть, вспоминали Брийя-Саварена, считавшего, что открытие нового блюда важнее для счастья человечества, чем открытие новой звезды, но Литвинов, как я уже упоминал, гурманом был только на словах, на самом же деле он считал, что жизнь слишком коротка для жареного фазана по-флорентийски.

Теперь Мишель выглядел, однако, порозовевшим и счастливым.

Мы запекали жаркое полчаса, потом приправили его чесноком и рубленой зеленью, аккуратно перемешали деревянной лопаткой и, не прикрывая, опять отправили в духовку на полчаса, а после приступили к дегустации. В это время беседа о Гамлете, Шекспире и совести возобновилась.

— Гамлет, — витийствовал Литвинов, — персонаж в мировой литературе уникальный. Дело в том, что Шекспир правит рукопись Томаса Кида, работавшего по Саксону Грамматику. Отсюда — проступающие следы двойственности, помноженные на многозначность образа и образность английского языка. Образ сложен для понимания, в нём — тысяча трактовок, но Шекспир обязан своим предшественникам не в большей степени, чем Христос — колодцу, из которого была взята вода, превращённая им в вино. И потому давай не растекаться мысью по древу, а просто вдумаемся в смысл написанного. При этом постараемся понять Гамлета — он главный предмет нашего исследования. Итак, имеет ли право совесть упрекать Гамлета? В чём его вина? Понять это можно только в целостности смысла трагедии, а не в трактовке отдельных реплик, которые зачастую — произвол переводчика.

Мишель приоткрыл духовку, вдохнул струящийся оттуда аромат, улыбнулся и продолжил.

— Итак, Гамлет. Изначально перед нами — человек благородный. Есть свидетельства придворных и Офелии. Он, поставленный весьма высоко, с искушением высоты своего положения вполне справляется. Он — любимец знати и черни, все его уважают как превосходного человека. Однако действие начинается для него страшным искусом — видением Отца-призрака и его рассказом. Не надо недооценивать эту гениальную завязку — она рушит для этого человека мир. Его дядя — убийца, мать — жена убийцы, а от него требуют мести.

Следим за героем. Первый помысел этого человека безбожен, но пропорционален силе нанесённого ему удара. Он не хочет жить. Но останавливается. Почему? Вспомните его мотивацию: «О, если бы Всевышний не назвал грехом самоубийство, Боже, Боже…» На этом этапе его действия мотивированы его верой. Он не кончает с собой потому, что верит в Бога, запретившего сводить счёты с жизнью. Хоть помысел есть. Но не хочет жить человек только тогда, когда для него все обесценивается. Для Гамлета действительно всё обесценено. Однако заметь, он не может мстить. Он останавливается в нерешительности. Но это не нерешительность слабости. Это нерешительность святости. Месть — дело гнева, дело греховное. Но разве Гамлет в гневе? Нет. Он брезгливо смотрит на поведение родившей его и самой близкой ему по крови и, узнав об убийстве отца, — испытывает не гнев, а потрясение, но потрясение омерзения, гадливость, точно глядя в лепрозории на гноящиеся зловонные язвы. Хочется уйти, но уничтожать их — не хочется. Но гнева в нем нет. Помнишь? «Ведь у меня и печень голубиная — нет желчи, чтоб возмущаться злом…»

Но именно от него — кроткого и чистого человека — требуют мести. Это нехристианское деяние. Гамлет снова останавливается и высказывает сомнение в истинности сказанного ему призраком. Он не просто полагает, что он прельщён призраком, обманут, заметь подсознательно, внутренне он надеется на это! Это защита души от необходимости совершать невозможное для неё. И Гамлет пытается проверить сказанное — чтобы убедить себя в лживости слов призрака. При этом ему нужно, и он хочет, чтобы это оказалось ложью — тогда его жизнь вернётся в нормальную колею. Он хочет именно этого и потому — медлит. Медлит не из нерешительности, но из мучительного нежелания убивать.

Но устроенный им спектакль в замке неопровержимо доказывает ему и Горацио, что призрак сказал правду. Видение было от Бога, а не от дьявола. Его не обманули и не прельстили. Клавдий — убийца. Это — катастрофа для Гамлета. Гамлет — принц, но Клавдий — король. Король неподсуден, и законных мер, чтобы покарать его, нет. Это тот искус, о котором верующему страшно и думать. Гамлет не может уклониться от выполнения обещания отцу, но преступить заповедь «не убий» тоже не может. Он стоит за спиной Клавдия, когда тот молится, и опускает оружие — снова по вере, ибо не хочет убивать во время молитвы. Дальше ему нужно решить — что делать? Спаси Бог любого от таких искусов. Он мечется, но у него нет выбора — ему нужно убить. Он не хочет.

— И в этом ты видишь святость?

— Конечно, — кивнул Мишель. — Святой — это человек, поступки которого мотивированы верой. На Гамлета сваливается нечеловеческая тягота. Для него истинность видения и слов отца равна искусу, а его ложность — спасению и покою. Но призрак оказывается правдив. Что сделал бы на месте Гамлета «святой»? Сказал бы, как истинный праведник: «Канун тебе, папочка, да ладан, гори в огне, мне дела нет. Мстить грешно, Ему отмщение и Он воздаст, и несть власти яко же не от Бога…» Это было бы праведно? И ведь не погибли бы Полоний и Лаэрт, и Розенкранц с Гильденстерном были бы живы, и Клавдий пировал бы с придворными. Гамлет женился бы на Офелии, наделал детишек, и они звали бы Клавдия «дядюшкой». Гармония. Но я, подобно Ванечке Карамазову, билетик от такой гармонии вернул бы Создателю.

Литвинов снова оценил, открыв духовку и вдохнув аромат, степень готовности жаркого. Потом оживлённо продолжил:

— Кошмар усугубляется разговором с Офелией и матерью, которые живут теперь в другом для него измерении — допризрачном. Для Гамлета же ничего уже нет — ни былой любви, ни былых привязанностей. Встреча с тенью отца убивает всё. Более того, горечь и искусы усугубляются предательством друзей — Розенкранц и Гильденстерн не просто придворные, это друзья Гамлета, выросшие с ним вместе. Но они хладнокровно готовы выпытывать его секреты и передавать их королю. Это — предательство. Полоний столь же хладнокровно шпионит для короля. Не защищать королеву он прячется под ковром, но чтобы донести королю, о чём шла речь. Гамлет не видит, кого убивает, но уверен, что это король… «Я метил в высшего…». При этом заметим, в убийстве Полония, которого Гамлет принял за короля — никакой нерешительности. Мучит ли его совесть, когда он понял, кого убил? Нет. «Подчинённый, не суйся между старшими в момент, когда они друг с другом сводят счёты…», бросает он. Он скорее разочаровал, что не избавился от короля, и по-прежнему давящая плита долга парализует естественные раскаяние, сожаление и скорбь, которые бы неизменно возникли бы в ином случае. Впрочем, не будь над ним тяготы мести, он никогда бы не поднял руки на человека.

Мишель снова отвлёкся, сунув нос в духовку.

— Гамлет — под плитой страшного долга, — снова продолжил он после органолептической дегустации, — который входит в противоречие с Божественными принципами. Это его сугубая трагедия. Он действительно неадекватен, но это не безумие, а следствие потрясения. А тут ходит девица и что-то говорит о любви. Любил ли её Гамлет? До призрака — да, теперь он в долине теней, где любви нет. Можно долго философствовать на тему, что сильнее — любовь или смерть, но тут эти философствования будут как-то неуместны.

— Может, всё дело в бестрагедийности этой любви? — с интересом вопросил я. — Гамлет был любим, никогда не должен был бороться за любовь, это было своего рода мещанское благополучное чувство. Это не Пирам и Тисба, Гамлет и Офелия как-то вообще не вписываются в любовный дуэт высокой любви.

— Не вписываются, — согласился Литвинов. — Офелия — всего-навсего курица, Гамлет — философ. В условиях гармонии королевского алькова они вполне могли бы быть счастливы: она рожала бы ему детей, а он устраивал бы увеселения в её честь и философствовал в тиши кабинета с друзьями. Но это всё — отвлечённые рассуждения. Вернёмся к сути.

Литвинов встал, бросил взгляд на часы и сказал, что жаркое надо проверить на сочность. Это отвлекло нас от классики ещё на пару минут. Жаркое было сочным и пахло так завлекательно, что я предложил начать трапезу. Но Литвинов стоически покачал головой и, задвинув казанок в духовку, как ни в чём не бывало, продолжил.

— При этом что интересно, заметь, с Гамлетом — Бог. На корабле принц испытывает странное чувство тяжести — его пробуждает и толкает прочесть письмо не его воля, но внешняя сила. Гамлет акцентирует перед Горацио именно этот странный для самого себя момент — его спасла неведомая сила. Друзья-иуды знают, что везут его на смерть, но хладнокровно улыбаются ему. Они могут спасти его, предупредить об опасности, но они второй раз предают его. Что же, даже Христос не спас Иуду от смерти. Гамлет поворачивает к ним зеркало их деяний — «коемуждо поделом его» Но сам не убивает их. Сам Гамлет убивает только один раз, по приговору мертвеца-призрака, притом — будучи мертвецом сам, когда отравленная сталь шпаги Лаэрта уже нанесла ему смертельную царапину. Он теперь — экстерриториален, и впервые своей рукой и волей осмысленно и осознанно казнит убийцу отца, матери, и своего убийцу. Это деяние судьи и палача. Законное деяние — кара за преступления. Гамлет — свят, в том смысле, что строит свое поведение в соответствии с Божьими заповедями. Именно они, повторюсь, везде определяют его поведение.

— Святой убийца? Да, это антиномия, — усмехнулся я, — но если даже мы учтём степень душевного помрачения и боли самого Гамлета, не будем оправдывать наушничество и доносы Полония, предательство друзей принца, хладнокровно становящихся на сторону силы и предающих дружбу, то всё же в этой истории семь трупов.

— Девять, — поправил меня Литвинов. — Отец Гамлета, его мать, семейство Полония — отец, сын и дочь, Розенкранц и Гильденстерн, последними гибнут Гамлет и убийца-король.

— Христианин на горе трупов.

— Он — христианин, — кивнул головой Литвинов. — Человек кроткий. Кротость не умеет негодовать. Но надо бояться гнева терпеливого и ярости смиренного. Ведь терпеливые и смиренные в бешенство впадают, только когда сокрушается, разбиваясь, сердце. Сердце Гамлета и разбивается. А Офелия? — презрительно поджал губы Мишель. — Её трагедия мельче. Она печалит, но не ужасает, может быть, именно по контрасту с трагедией Гамлета, ибо в ней нет того инфернального надлома, который чувствуется в душе Гамлета. Она вполне могла выйти за какого-нибудь Розенкранца, нарожать ему тьму детишек, или просто уйти в монастырь, как и советовал ей умный Гамлет.

— Стало быть, канун да ладан розенкранцам, полониям, лаэртам и офелиям? — поддел его я. — И он всё равно свят?

— Гамлет не отшельник, он имеет высокий социальный статус, нормы и законы общества не преступает. Розенкранц и Гильденстерн предают его — он поступает с ними, как с предателями принца. Они нарушили принцип: «Не делай другому того…» — и за это поплатились. Поступи они по закону чести и предупреди Гамлета об опасности, были бы живы. Они — существа со свободной волей. В смерти Полония, случайной, кстати, и неумышленной, Гамлет после раскаивается, но тяготящий его долг перед убитым отцом давит непереносимо — и подавляет все остальные ощущения, раскаяние в случайном убийстве, любовь к Офелии, мирские забавы — всё теряет цену…

— То есть Цветаева рассуждает сугубо по-женски?

— А разве нет? Впрочем, — неожиданно задумался Литвинов, — тут я не прав. Она рассуждает не по-женски. Эта женщина, с исступлением восславившая торжество страстей, не видя их гибельности, была очень грешна, хоть и жила вне этих категорий. Страсть — наваждение. Но как тьма по существу своему не имеет состава, а есть оскудение света, так и страсть не есть полнота духа, но его оскудение. Цветаевой не нужна Истина, стихии и страсти — её ценности, отсюда искривления метрики и даже искажения чувств. Я не люблю перекошенные стихи Цветаевой, но в чём-то понимаю её. Суть поэзии не в выражении Истины, с этим и проза прекрасно справляется, но в выражении невыразимого. Но чтобы верно выражать невыразимое — нужно не знать Истину, ибо Она всё делает выразимым. Именно поэтому я, начни писать стихи, буду никудышным поэтом. Цветаева же не знала Истины, но не искала и невыразимого — она просто, как ком с горы, неслась по всем ухабам дурных женских страстей. Однако главный недостаток любой талантливой женщины в том, что она перестаёт быть женщиной, а превращается в художницу, актрису, поэтессу. И потому она нелюбима и нежеланна. Но осмыслить себя в иных, не женских, но человеческих категориях она не может. Не помню, кто обронил, что мужчина может написать роман без единого женского персонажа, если не считать квартирной хозяйки и лошади, но женский роман без мужчин невозможен. В итоге она творит перекошенное поэтическое действо, антиженское и антилюбовное, если назвать вещи своими именами — дьявольское. Цветаева в истории с Гамлетом тоже рассуждает не по-женски. Это дьявольское суждение.

Я, наконец, решил высказать потаённое.

— Ты извини, но мне показалось, что цветаевский диалог Гамлета с совестью — был прочтён для тебя. Тебя явно упрекали в отсутствии любви.

— Наверное. Я даже вспомнил чуткую душу.

— Что? — не понял я.

Литвинов же, философично откинувшись на стуле, сказал, что «Чуткая душа» — это чудесное стихотворение Саши Чёрного. И негромко прочитал, в отличие от Аверкиевой, без всяких эмоций.

— Сизо-дымчатый кот, равнодушно-ленивый скот, толстая муфта с глазами русалки, обошёл всех, знакомых ему до ногтей, обычных гостей… Потёрся о все знакомые ноги, и вдруг, свернувши с дороги, клубком по стене, спираль волнистых движений, повернулся ко мне и прыгнул ко мне на колени. Я подумал в припадке амбиции: конечно, по интуиции животное это во мне узнало поэта. Кот понял, что я одинок, как кит в океане, что я засел в уголок, скрестив усталые длани, потому что мне тяжко. Кот нежно ткнулся в рубашку, хвост заходил, как лоза, и взглянул мне с тоскою в глаза… «О, друг мой! — склонясь над котом, шепнул я, краснея, — прости, что в душе я тебя обругал равнодушным скотом…» Но кот, повернувши свой стан, вдруг мордой толкнулся в карман: там лежало полтавское сало в пакете. Нет больше иллюзий на свете!

Я понял, что мне легче стать миллионером, чем сделать Литвинова сентиментальным, и, после того, как жаркое, наконец, было разложено по тарелкам, вернулся к Шекспиру.

— А ты сам веришь, что автором «Гамлета» является Шекспир? Об этом много споров.

Литвинов не согласился.

— Таких случаев — неуверенности в авторстве — в литературе мало, и надо внимательно проследить, какова причина подобных сомнений. Чаще всего, как в случае с Шолоховым, написанное явно превышает умственный и культурный уровень самого писателя. Но в случае с Шекспиром причина просто в снобизме некоторых англичан. Они не хотят смириться с тем, что автор гениальных вещей — простой актёр и драматург. Отменно получилось, правда? — кивнул он на жаркое.

— Вкуснятина, — согласился я. — Чаще всего говорят, что автором был Фрэнсис Бэкон.

Шерлок от литературы усмехнулся.

— Чтобы решить, кто автор «Гамлета» — Шекспир или Фрэнсис Бэкон, — достаточно после недавней премьеры в БДТ вскрыть могилы обоих и посмотреть, кто из них перевернулся в гробу, — усмехнулся Литвинов, но тут же стал серьёзнее. — Но на самом деле, тут и гадать нечего. Образ святого — и не отталкивающий, а истинный, — Бэкон создать не мог. Ведь биографы надорвались в попытке примирить его умственное величие с нравственным ничтожеством. Монтэгю все оправдывал, Маколей утрировал. Куно Фишер исходил из предположения, что одни и те же свойства ума и характера могут подходить для одной сферы деятельности и оказаться совершенно неподходящими для другой. Но всё это вздор, хотя бы потому, что Гамлет всегда верен себе. В Бэконе же не было душевной силы нравственного сопротивления, тщеславие его было раздуто до вселенских размеров, а уменье приноровиться к обстоятельствам феноменально. «Он всегда уступал внешнему давлению и, точно жидкое тело, принимал форму того сосуда, в который был заключён», — говорил о нём Юм. Нравственное поведение есть непрерывная борьба с искушениями, оно требует стойкости и уменья не выходить из состояния равновесия. Это воля, но Бэкон был совершенно лишён воли. Он все воспринимал легко и слабо. Когда его обвинили в лихоимстве, он просил сжалиться над ним и называл себя «сломанной тростью», однако лгал: он всегда сгибался, но никогда не ломался. После потери положения и чести очень скоро оправился, уединился и предался научным занятиям. Он — предтеча пофигизма. Бэкон с лёгким сердцем женился по расчёту, равнодушно смотрел, как казнили его покровителя и друга, и ему ничего не стоило валяться в ногах у Бекингэма, вымаливая прощение. Куно Фишер говорит, что в Бэконе было «так же мало ненависти, как и любви. Он никогда никому не мстил, и если бы для силы напряжения человеческих страстей существовал термометр, то оказалось бы, что у Бэкона градус теплоты сердца был весьма близок к нулю». Но пиши такой человек книги — в них никогда не будет трагедийного накала. Он просто не сможет его описать.

— Но вообще-то ненависть к Куку и систематическое преследование его, показывают, что Бэкон был способен к ненависти, — возразил я.

— Да, но это единственный подобный пример. В остальном же — Бэкон относился к людям безразлично и не признавал чужие заслуги, он не заметил даже открытий Галилея! Но причиной нравственного падения Бэкона был не пофигизм, а душевная испорченность: Бэкон не мог отказаться от поддержки Бекингэма, не имел нравственной силы, чтобы оказать на него влияние, и сам участвовал в несправедливостях, посредством которых Бекингэм обогатился. Имея ясное понятие о праве, Бэкон терпел вмешательство королевского любимца в свою судейскую деятельность. Бекингэм часто составлял приговор, а Бэкон только его подписывал. Бэкон шёл дальше, позволяя подкупать себя, продавая свои судейские решения, ибо не мог противостоять своему безумному стремлению к роскоши.

— Но Фишер нравственность Бэкона сравнивает с его научными воззрениями, — возразил я, — и утверждает, что в науке тот был чист: «Поставьте такой ум на путь науки, и он обнаружит здесь те же черты характера, только без той грязи, которою он перепачкался в нечистых стихиях мирской жизни. В науке нет ни позорного своекорыстия, ни постыдной подкупности». И Маколей утверждал, что «со схоластиками ему нечего было лукавить и хитрить: Фома Аквинский не мог заплатить подати, Скотт не мог пожаловать его пэром…»

— Но из всего этого следует, что Бэкон не проявил безнравственности в науке лишь потому, что это было невозможно, — с печальной улыбкой оспорил меня Литвинов. — Однако результаты научной деятельности Бэкона совершенно согласуются с его нравственными особенностями. Как в жизни он боялся бедности, так и в науке его ужасало малое количество познаний. Бэкон везде отличался большим честолюбием, оно руководило им, когда он строил дворцы в античном вкусе, ненасытное честолюбие привело его и к великому пересозданию философии. Но такой человек не мог написать «Гамлета».

— Биографы объясняют безнравственность Бэкона воспитанием, средой, где была распространена формальная нравственность и утилитарный взгляд на вещи, — заметил я. — Многие винят в поступках Бэкона время.

— Чепуха, — покачал головой Мишель. — Даже Монтэгю роняет, что «понятия о чести, как видно из процесса Бэкона, были тогда приблизительно такие же, как и теперь, а возможность наживать деньги, жертвуя честью, существовала во все времена…» Он нём же высказался и Поуп. «Умнейший, способнейший и подлейший из людей». Нет, — уверенно проронил Литвинов, — кто бы ни скрывался под именем Шекспира — это не Бэкон.

Я уже тогда убедился в глубокой эрудиции Мишеля, но, признаюсь, все ещё сомневался в его литературно-детективных способностях. Однако вскоре мне представился случай убедиться в его правоте.

Но об этом — в следующей главе.

Глава 3. Никогда не играйте с оружием

«Загадочная гибель одного из самых ярких поэтов прошлого века Владимира Маяковского волнует поклонников и по сей день. Что послужило роковой причиной спущенного курка?..» На Садовой я захлопнул книгу и попросил таксиста остановиться, расплатился и несколько секунд размышлял, как без зонта проскочить от стоянки до литвиновского парадного, не вымокнув до нитки. Потом понял, что размышления не помогут, выскочил на мокрый тротуар и под проливным дождём ринулся к дому. Увы, мне повезло, как утопленнику: по пути я ступил в лужу, маскировавшую основательную выбоину в асфальте, и в итоге провалился в воду по щиколотку.

Проклиная чертов дождь и собственное невезение, я добрался до квартиры Литвинова.

— А, Юрик, — заметив меня, кивнул Мишель. — Оказывается, он не лжёт.

— Кто не лжёт? — я, включив чайник, повесил мокрый носок на батарею и водрузил рядом промокший ботинок.

— Каудильо Франко, — с готовностью сообщил Мишель. — Его людей обвиняли в убийстве Лорки. А он — чист, как голубь. — Мишель соизволил наконец заметить мой мокрый ботинок на обогревателе. — Там, что, дождь?

— Там ливень, сэр, — издевательски проинформировал я его и тут, вспомнив прочитанное, оживился. — Слушай, брось своего каудильо, подумай-ка о смерти Маяковского. Он покончил с собой, и никто до сих пор не понял, почему. Я сегодня к семинару книгу о его самоубийстве почитал. Всё чин по чину: записка, пистолет, пуля в сердце. Давай, разберись, что к чему, а?

— Почему бы и нет?

Мишель с задумчивым видом уставился в потолок. К самоубийцам он относился брезгливо, но не по религиозным соображениям, а из любви к церемониям и этикету, считая, что бестактно являться к Господу незваным. Он и сам незваных гостей терпеть не мог.

— Дай мне время до пятницы. Изучу воспоминания, личность, стихи, воссоздам картину смерти и всё пойму.

Я уже успел притерпеться к апломбу Мишеля и даже ухом не повёл. Мы обсудили поездку в Павловск, поболтали о чистом, как голубь, каудильо Франко, но, высушив носок и направляясь к себе, я напомнил ему о Маяковском. Уж очень хотелось сбить спесь с дружка. У себя я специально почитал ещё несколько книг о самоубийстве поэта, чтобы не выглядеть профаном, и в пятницу вечером появился у Литвинова. Мишель был обложен томами стихов Маяковского и исследований о нём.

— Ну, что ж, Юрик… — задумчиво пробормотал он, жмурясь, как кот, налакавшийся сливок. — Тайну смерти Маяковского я разгадал.

— И выяснил, почему он покончил с собой? — насмешливо осведомился я.

— Представь себе, — глаза Мишеля блестели.

Я смерил его недоверчивым взглядом. Дружок мой, надо заметить, был всё же не позёр и не лгун и, если что утверждал, то доказательства подбирал умело. Однако вот так, за три дня — разгадать тайну, над которой бились десятки исследователей и просто любителей криптоисторий?

— Свежо предание, да верится с трудом, — ответил я классической цитатой. — Улики в студию!

— Слушай же, — продолжал глумящийся нахал, лучась улыбкой, — и я проведу тебя узкими тропинками моих размышлений в царство высоких озарений.

Я насмешливо хохотнул, а Литвинов с царственным видом откинулся на диванную подушку.

— Итак, с чего начнём? Думаю, первое, на что обращаешь внимание, — начал Мишель, — это совсем иной тон и смысл стихов Маяковского по контрасту с классикой. Это действительно новый поэт. Даровитый, да. Но разве раньше поэзию творили бездари? Чем же Маяковский отличается от Жуковского, Пушкина, Лермонтова? Новым мышлением и новым взглядом на вещи. Революция вырезала дворянство как класс, и его кодекс чести и благородства, его этикет и манеры стали анахронизмом. Что же исчезло из мира вместе с благородством? Вот первое попавшееся определение, — он сунул нос в книгу. — «Благородство — высокая нравственность, самоотверженность и честность; великодушие, рыцарство, возвышенность, святость». Да, всего этого нет в постреволюционном обществе. Торжествуют безнравственность, эгоизм, лживость, малодушие и низость. Всё это, увы, свойственно и поэту революции.

— Ты уверен? — посыл Мишеля показался странным.

— Пойдём от текста. Лейтмотив ранних стихов, как пишет Карабчиевский, кстати, один из лучших его исследователей, это обида и озлобленность, ненависть к более успешным, и — самолюбование. Как мило звучит эпитет «шлялся, глазастый» о самом себе, не правда ли? Проскальзывает и момент половой неудовлетворённости: любовь «рубликов по сто» нашему поэту не по карману, но почему женщины не хотят ублажить его задарма? — этот вопрос зависает в воздухе. Он — нелюбим. В молодом Маяковском проступают и хамоватая грубость, которая, правда, может маскировать застенчивость, и душевная неуравновешенность, которую можно принять за поэтическую чувствительность. Ходит он, однако, в ярко-жёлтой женской кофте — явно пытаясь привлечь к себе внимание.

— Тут нет ничего особенного, — отозвался я, вступившись за классика. — В те года, как говорил Бунин, все «мошенничали» и все были наряжены: Андреев и Шаляпин носили поддёвки, русские рубахи навыпуск и сапоги с лаковыми голенищами, Блок — бархатную блузу и кудри, даже Толстой рядился в лапти — под мужика. Другой Толстой корчил из себя барина, ходил в медвежьих шубах, купленных у Сухаревой башни, Есенин известен валенками, окрещёнными Гиппиус «гетрами», сама же Гиппиус рядилась в «белую дьяволицу», и всем ряженным в эти годы несть числа. Так что футуристическая жёлтая кофта…

— Да, — согласился Мишель. — Шокировать окружающих — известный способ получать удовольствие. В особенности для тех, у кого самоуважение зависит от количества привлечённого к себе внимания. Замечено, что более всего этой зависимостью грешат поэты. Александр Сергеевич Пушкин, к примеру, отращивал длиннющие ногти, полировал их до блеска и даже красил. Альфред де Мюссе носил на шее, как платок, подвязки своих любовниц. Высокорослый и худой Николай Гумилёв собирал толпы зевак, прогуливаясь по Петербургу в черных, выше колен сапогах, чёрном «испанском» плаще и высоченном чёрном цилиндре. Его ученик, Григорий Оцуп, одно время ходил во всем клетчатом — в клетчатой рубашке, галстуке, костюме, кепке, носках… и даже ботинках. Но у Маяковского были и явные странности. Наш поэт всегда и везде возил с собой резиновый тазик и постоянно тщательно мыл руки — после каждого рукопожатия. Никогда не держал кружку в правой руке, хоть и правша, а пил пиво и чай слева почти со стороны ручки, а порой — через соломинку.

— Почему? — изумился я. — Шизофреник?

— Нет, — торопливо разуверил меня Литвинов. — Это просто страх. Его отец умер от заражения крови, проколов палец скрепкой, когда сшивал бумаги, и Маяковский панически боялся любой заразы. — Мишель всунул в рот сигарету и щёлкнул зажигалкой. — Но странности этим не исчерпываются. Он всегда, по крайней мере, в зрелости, носил с собой пистолет.

— Тяга к суициду? — с готовностью предположил я, кивнув.

— Снова нет, — Мишель покачал головой. — По словам Маяковского, в него однажды кто-то стрелял. Поэт носил оружие для самообороны. Боялся воров и убийц. И — коллекционировал пистолеты. В разных источниках приводятся разные данные, но все сходятся, что Маяковский имел браунинг, люгер, то есть парабеллум, и байард. Кое-где говорится, что в комнате, где оборвалась его жизнь, был целый арсенал: аж два люгера и два браунинга. А тот пистолет, из которого был произведён роковой выстрел, это маузер, подаренный Маяковскому начальником отдела ГПУ Яковом Аграновым.

— Ага, уже интересно…

— Пока ничего интересного, — жёстко перебил меня Литвинов, стряхнув пепел в блюдце. — Это был подарок на день рождения за два года до смерти. Подарок военного — поэту революции. Маузер был самым «крутым» по тем временам пистолетом: патронник перед спусковым крючком, изящная рукоятка, мощное длинное дуло. Это почти карабин. Модерн! Не удивлюсь и дарственной надписи. Но гэпэушного следа в деле нет, агентами ГПУ были Осип и Лиля Брики, сам Маяковский имел комнату в доме работников ГПУ, он играл с ними на бильярде и посвящал им стихи. «Мы стоим с врагом о скулу скула, и смерть стоит, ожидая жатвы. ГПУ — это нашей диктатуры кулак сжатый…»

— Ты твёрдо уверен, что ГПУ ни при чём? — напрямик спросил я.

— Уверен. И даже то, что маузер Агранова исчез из дела, не кажется мне криминалом. Да, Агранов распорядился его из дела изъять, но я на его месте тоже не хотел бы, чтобы мой подарок фигурировал в деле о самоубийстве именинника. Однако мы забегаем вперёд. Пока у нас на одной чаше весов — панический страх заразы и боязнь нападения, на другой — слова Лили Брик: «Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях…» «Едва я его узнала, он уже думал о самоубийстве. Предсмертные прощальные письма он писал не один раз», «Он любил неожиданно и весело, как бы между прочим, говорить в компаниях: «К сорока застрелюсь!» Лиля рассказывала, что однажды Маяковский позвонил ей и сказал, что стреляется. Она примчалась к нему и застала его сидящим у окна. — Губы Мишеля насмешливо скривились. — Он сказал, что выстрелил в себя, но была осечка.

— Ты не веришь Лиле Брик? — спросил я, заметив его саркастическую усмешку.

Мишель пожал плечами.

— Почему? В её рассказе нет ничего особенного. Она неглупая женщина, а ложь таких женщин обычно чем-то мотивирована. Верю ли я Маяковскому — вот более серьёзный вопрос. Леонид Равич, поклонник поэта, рассказывает любопытнейший эпизод: «Маяковский остановился, залюбовался детьми, а я, будто меня кто-то дёрнул за язык, тихо процитировал его стихи: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Маяковский молчал, потом вдруг сказал: «Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?» Запомни это. Ключевые слова.

— Почему? — я в этих стихах ничего особенного, кроме дурного поэтического эпатажа Маяковского, не видел. И то, что задним числом Маяковский не признал их правдивыми, меня не удивило.

— Потому что точно так же: «Неужели вы думаете, что это правда?» — он мог бы сказать о любой своей строчке, — спокойно заметил Литвинов, загасив окурок. — Правда не имела для него никакого значения. Нет, — покачал он головой, заметив мой удивлённый взгляд, — он не был убеждённым лжецом. Он, боюсь, просто не знал, чем ложь отличается от правды. Ни у одного поэта так не велик разрыв между жизнью и стихами. Посуди сам. Он живёт в «семье на троих» с Бриками — и пишет стихи о подонках, «присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати». Он кричит всем сытым в двадцать втором голодном году: «Чтоб каждый вам проглоченный глоток желудок жёг!», а на своей даче в этот же год устраивает приёмы и просит домработницу наготовить «всего побольше». Славивший «молнию в электрическом утюге», он не мог сам починить не то что утюг, а даже штепсель от него. Он с его «выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников», смертельно, панически боялся вида крови. Любил ли он смотреть, как умирают дети? Нет, ему делалось дурно, когда умирали мухи на липкой бумаге. Следовательно, верить ему я не буду, и все пламенные строки, вроде: «А сердце рвётся к выстрелу, а горло бредит бритвою…», я тоже, с твоего позволения, Юрик, сочту пустой риторикой. Он сказал Лиле, что стрелялся. А был ли выстрел-то? Может, он её просто на ночку так заманил, чтоб пожалела и осталась, а? Скорее я сделаю вывод, что он был неплохим артистом. Ведь она поверила. Но вечные разговоры о суициде и подобные демарши, — лицо Мишеля исказилось в рожицу горгульи, — это бестактно и некультурно.

Я был противником самоубийства исключительно по личным мотивам, но тоже кивнул.

— А теперь, — Мишель на миг задумался, — попробуем воссоздать его личность — по сплетням и воспоминаниям современников.

— Ах, у нас уже и сплетни — источник познания? — я усмехнулся.

— А почему нет? — пожал плечами Литвинов. — О Маяковском много сплетничали. Чуковский услышал от знакомого врача, будто Маяковский заразил какую-то гражданку сифилисом, поделился новостью с Горьким, а основоположник соцреализма довёл её до ушей наркома Луначарского. Произошёл обидный для советской литературы скандал. Ложь всё, кстати. Сифилиса не было, но Маяковского часто объявляли и сумасшедшим, и исписавшимся, и литературным трупом. Намекали и на худшее: одну из причин самоубийства видели в импотенции.

— А ты в это не веришь?

— Нет, он же жениться хотел, — пожал плечами Литвинов. — Но в быту это был человек крайне тяжёлый и утомительный. Окружающим он запрещал быть «мещанами»: наряжаться, обзаводиться приличной мебелью, играть на гитаре, держать канареек и, вообще, отвлекаться от строительства социализма. Сам же одевался за границей, снабжал Лилю Юрьевну французскими духами и другими милыми дамам вещицами, включая кружевные рейтузики и клетку с канарейкой. Он имел обыкновение декларировать свою силу, но, нарываясь на скандалы, пускал в ход связи, а не кулаки. Более того, встретив сильного противника, обижался, плакал и вёл себя не по-мужски. Кстати, был и казус. Его однажды… один редактор журнала вызвал на дуэль. Он не пришёл. — Мишель усмехнулся. — Он был придирчивым педантом, занудой и истериком: скандалил по пустякам с домработницами, третировал официантов в ресторанах, судился из-за гонораров и любил писать обстоятельные жалобы. Весь он — на контрастах. Его «последняя любовь» Нора Полонская пишет: «Я не помню Маяковского ровным и спокойным. Или он был искрящийся, шумный, весёлый или мрачный, и тогда молчавший подряд несколько часов. Раздражался по самым пустым поводам. Сразу делался трудным и злым». Маяковский терпеть не мог и собратьев по перу. Брюсова именовал бездарностью, Блока — никчёмным поэтом, Есенин, по его словам, «истекал водкой». Он громил «Толстых, Пильняков, Ахматовых, Ходасевичей». Обнаруженный в следственном деле Пильняка подписанный Маяковским документ — обычный донос.

— Что ещё? — спросил я, чувствуя, что поэт нравится мне по описанию Мишеля всё меньше и меньше.

— Он был игроманом, но не от корысти, а от маниакальной сосредоточенности на игре. Играл, пока не отыгрывался. Тут суеверие: нельзя уйти проигравшим, иначе в жизни всё пойдёт наперекосяк. Был мнителен, подозревал у себя туберкулёз. Брик свидетельствовала: «Володя был неврастеником. С 37-градусной температурой чувствовал себя тяжелобольным». Частые простуды, непреходящие головные боли, проблемы с зубами, точнее, с их почти полным отсутствием, заботили его до чрезвычайности. И ещё. «Володя плакал». Эта странная фраза попалась мне в воспоминаниях не менее десяти раз. И подобная слезливость тоже настораживает.

— Ну… — усмехнулся я, но осёкся. — Постой, по твоим словам, он лжец, трус, слабак, доносчик, неврастеник и истерик. Ну, а хоть что-то доброе в нём было?

— О, — завёл глаза к потолку Мишель, — конечно. Чудовищ, лишённых проблесков человечности, я не видел. Он очень любил животных, был сентиментален и раним, мог помочь — тем, кого считал «своими», и вообще, если вдуматься, был просто несчастным слабым человеком, пытавшимся выглядеть сильным и успешным. Я обращаю куда большее внимание на его пороки просто потому, что к смерти, тем более добровольной, приводят, как правило, изъяны характера, а не высокие добродетели.

— Ясно. Ну а женщины?

Мишель меланхолично улыбнулся.

— Тут инстинкты, а не принципы. Но, конъюнктурщик и лжец в поэзии, в любви он выступает как собственник, и ревнует опять же не к Копернику, а именно к мужу Марьи Ивановны. Он влюбчив, сноб, ибо выбирает общепризнанных красавиц, но ни одна любимая женщина никогда ему всецело не принадлежала. Женщины, влюблявшиеся в него, очень быстро охладевали. Причины? Истеричность, ревность, неврастения. Полонская говорит, что он ей был противен физически. Добавлю и ещё одну монетку в любовную копилку. Он получал огромные гонорары и был советским «барином»: отдыхал в лучших пансионатах, ездил по заграницам, снимал дачи, имел домработниц и даже собственный автомобиль, едва ли не единственный в стране. И всё равно — женщины уходили. От богача! Все его связи протекали тяжело, надрывно, оставляя горький привкус разочарования и обиды.

— И последняя тоже?

— Если я что-то понимаю в любви, — Мишель бросил на меня задумчивый взгляд, — то последняя связь поэта серьёзной вовсе не была. Посуди сам: в феврале тысяча девятьсот двадцать девятого года Маяковский сделал в Париже предложение Татьяне Яковлевой. Определённого ответа не получил, но полагал решить этот вопрос осенью. А летом этого же года сошёлся с актрисой Вероникой Полонской и требовал, чтобы она ушла от мужа. Он ухаживал за Полонской, но писал Яковлевой: «По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще», планировал на осень поездку в Париж, но Полонскую нежно называл своей «невесточкой».

— Подстраховывался? — лениво предположил я.

— Возможно, но как-то плохо. Яковлева его всерьёз даже не рассматривала, Полонская была замужем, и оставить ради него мужа и театр не хотела. Отказ её Маяковский воспринял крайне болезненно. Скандалил. Прилюдно устраивал безобразные сцены, подолгу простаивал под дверью квартиры, вымаливая свидание. Униженно просил прощения и тут же снова оскорблял. Всё, как обычно.

— Ну, а причины смерти-то?

— Подходим, — кивнул Литвинов. — Понимаешь, Юрий, смерть человека во многом отражение его жизни. Тем более, добровольная.

— Если честно, мне кажется, мужчина, которого ты описал, покончить с собой не мог бы никогда, — не выдержал я.

Мишель меланхолично улыбнулся, но мягко возразил:

— Не согласен. Мне кажется, он мог покончить с собой, но иначе, чем это случилось. Он, если решился бы на суицид, попытался бы переплюнуть ненавистного Есенина с его кровавыми чернилами в «Англэтэре». Обычно убивают себя волевые люди, сломленные обстоятельствами, однако истерзанные неудачами неврастеники тоже суицидальны. Были бы причины… — Мишель задумчиво почесал в затылке. — Но были ли у Маяковского причины для суицида? — Литвинов начал методично загибать пальцы. — Говорят, он был переутомлён. Провалилась «Баня» у Мейерхольда. Без всякой помпы прошла юбилейная выставка, а из журнала «Печать и революция» изъяли его портрет. Разрыв с Яковлевой. Друзья дулись за соглашение с РАППом.

— Этого мало?

— Я полагаю, да. Всё это превратилось в драму ретроспективно.

— Ты уверен?

— Да. Провал пьесы? Подумаешь! Нападки критиков никогда не пугали Маяковского. Вражда была способом его существования. Не пришли чинуши на выставку? Ну, не трагедия всё же. Дружки устроили обструкцию? Тоже не впервой. Знавшие его близко не видели в этих событиях ничего, чтобы могло бы заставить поэта свести счёты с жизнью. Мнение эмиграции о разочаровании в революции просто нелепо. Революция дала ему всё. Однозначно высказался по этому поводу Демьян Бедный: «Чего ему не хватало?» И это, как ни странно, тоже ключевая фраза.

— Из таких уст?

— Именно. Будь объективен. Демьян не отягощён симпатией к Маяковскому, но именно поэтому над ним не довлел трагизм ситуации. Он видел то, что было. Маяковского в этот период волновала Вероника Полонская. Яковлева потеряна, а он хотел семьи. Он говорил Якобсону: «Хорошая любовь может меня спасти». Правда, сам он едва ли был достоин «хорошей любви», но такими вопросами наш поэт никогда не задавался. Это аристократический вопрос, а аристократизм нашему поэту, как я уже говорил, несвойственен. И он ухаживает за Полонской так же, как ухаживал за Брик — с истериками, шантажами, сценами ревности и угрозами застрелиться.

И вот… Двенадцатого апреля он пишет прощальную записку:

«Москва. 12 апреля 1930 года. Всем. В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сёстры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля, — люби меня. Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

   «Как говорят — «инцидент исперчен».    Любовная лодка разбилась о быт.    Я с жизнью в расчёте    и не к чему перечень    взаимных болей,    бед    и обид…» Счастливо оставаться. Владимир Маяковский.

Товарищи Вапповцы, не считайте меня малодушным. Серьёзно — ничего не поделаешь. Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

В. М. В столе у меня 2000 руб. внесите в налог».

Задумаемся. Что тут странного? Дата двухдневной давности? Ведь было уже четырнадцатое. Высокопарное обращение к правительству? Включение в состав семьи Брик и Полонской одновременно? Старые, наскоро переделанные стихи? Нелепые сожаления о каких-то снятых лозунгах? Демьян Бедный снова не ошибся, сказав о «жуткой незначительности предсмертного письма». Но есть и иное, раньше незамеченное.

— И что именно? — я почти не дышал.

Мишель пожал плечами.

— Это письмо не просто «жутко незначительно», Юрий. Оно несерьёзно. «Привет… Счастливо оставаться… Ничего не поделаешь…» Оно легкомысленно и беспечно. Это письмо бабочки-однодневки или глупенького тинэйджера. Но Маяковский не был ни легкомысленным, ни беспечным. Это был «тяжёлый человек» — и подлинная записка о смерти обязательно отразила бы эту тяжесть его натуры.

— Ты думаешь, писал не он? — я растерянно улыбнулся. — Но экспертиза подтвердила его почерк.

— Писал, конечно, он, — кивнул Литвинов. — Однако я думаю, что это написано так же, как его знаменитое: «Я люблю смотреть, как умирают дети…». «Неужели вы думаете, что это правда?» Говорю же тебе, это ключевые, мистические слова. Да, это письмо — неправда. Это написано, чтобы надавить на Полонскую, как давил он когда-то на Лилю Брик, навешивая ей на уши лапшу о самоубийстве. Ведь только Дон-Жуан для каждой новой пассии избирает новый способ обольщения. Маяковский — не Дон-Жуан, он действует по одной и той же схеме. Всё это не всерьёз.

— Та-а-а-ак, — протянул я иронично. — И пулю в сердце он тоже пустил не всерьёз?

— Не торопись. Пока отметим, что написавший эту несерьёзную записку явно не собирался умирать. Что же произошло? Весь день я думал, но в итоге всё понял. Слушай же. Тут подлинная мистика, страшная шутка дьявола.

Я навострил уши и затаил дыхание.

— Лиля Брик говорит: «Он два раза стрелялся, оставив по одной пуле в револьверной обойме». Конечно, она этого не видела, просто слышала это от него самого, но тут верно то, что для гусарской рулетки в револьверную обойму вставляют один патрон и вращают барабан. Пуля может оказаться в стволе, а может, — не оказаться. Шанс — один к пяти. Но…

— Но… — подхватил я.

— Но у Маяковского не было револьверов! — точно доставая кролика из шляпы, тоном фокусника проговорил Литвинов. — Ни смит-и-вессона, ни нагана. У него были только пистолеты: люгер, байард, браунинг и подарок Агранова — маузер, а в них патронник плоский, зигзагообразная пружина продвигает патроны к стволу, а верхняя — направляет их в дуло. С пистолетом в рулетку не сыграешь. Ты же носил оружие. Ведь абсолютно бессмысленно заряжать пистолет одним патроном, надеясь на осечку — патрон всё равно окажется в стволе, разве что его перекосит или заклинит.

— Это так, — кивнул я, вспомнив армейский опыт.

— Тогда скажи, почему, имея целый арсенал патронов, он, готовясь к смерти, не вставил в патронник все шесть патронов?

— Но постой, я же читал материалы дела, — растерялся я. — Там упоминается, что он зарядил маузер именно одним патроном.

— То-то и оно, что не зарядил! — Мишель щёлкнул пальцами. — Готовясь к разговору с Полонской, он загодя разрядил маузер. Вынул все патроны. Они были хорошей парой: она — актриса, и он тоже… любил покривляться.

— Так как же… Кто же вставил патрон в ствол?

— Говорю же, дьявол, — расхохотался Мишель, но тут же наклонился ко мне. — Он имел пистолеты, но стрелял ли хоть раз в жизни на самом деле? Не в гэпэушном тире? Знал ли он, сказал ли ему Агранов, что, разряжая обойму, надо обязательно вынуть патроны не только из патронника, но и из ствола, так как один патрон в заряженном пистолете неизбежно попадает туда? — Мишель вздохнул, а я закусил губу.

Я закусил губу и замер. Это было верно. И порой про патрон в стволе забывают даже кадровые военные! Это распространённая ситуация в армии. Поэтому на учебных стрельбах по окончанию стрельбы все стрелявшие предъявляют оружие со сдвинутым затвором проверяющему офицеру.

— А если и сказал — продолжил Мишель, — запомнил ли его слова Маяковский? Голова же поэта была занята любовными разборками, до того ли тут? Технически же он был абсолютно неграмотен. Поэт вынул обойму — и счёл себя в безопасности, — Литвинов блеснул глазами. — В итоге, картина происшедшего проясняется на глазах: наш поэт пишет глупейшую записку с целью шантажа своей пассии, два дня подряд машет перед её носом этой бумажкой и разряженным, как он уверен, пистолетом и требует уйти от мужа. Но Нора всё равно пытается уйти. Маяковский же закатывает очередную сцену, приставляет маузер к сердцу, уверенный, что будет осечка… и театрально нажимает на курок. Гремит выстрел. И вспомни, — Мишель наклонился ко мне, — Полонская же говорила на следствии, что бросилась к Маяковскому, он был ещё жив и даже пытался подняться и что-то прокричать. Что? Почему он, со смертельной раной в сердце, пытается подняться? Не потому ли, что он в ужасе от случившегося? Ведь его перекошенный мукой рот так и замер в крике — страшном, последнем, когда уже ничего нельзя было объяснить и исправить. Он, азартный игрок и лжец, слишком долго искушал Бога пустыми играми со смертью. Вот и доигрался.

Я несколько секунд ошарашенно молчал.

— Так… так значит, он не самоубийца.

— Де-юре нет. Но де-факто… Вваливаться на тот свет по дури, — это неблаговоспитанность, скажу больше — плебейская неотёсанность. Но если говорить серьёзней… Маяковский ринулся в революцию и жаждал обновления мира. На основе чего? Того убогого понимания жизни, какое обнаруживается в поэзии самого поэта. В революции ему мнилось бессмертие. Для него она — именно вспомогательное средство обеспечить собственное бессмертие. Он верил, что она наделила бессмертием Ленина, и даст то же и всякому, кто ей верно служит. Так поэт решает проблему победы над смертью. Подвиг дипкурьера Нетте, по его мнению, перевёл его из обыденного состояния в величественное бытие парохода. Происходит реинкарнация, вызывающая восторг у поэта. Здесь он прозревает высший смысл жизни, бессмертие. Но бессмертие-то липовое, адское… И он вслепую пишет о работе адовой, хоть и, как всегда, не об этом… Понимает ли он, что дьявол играет с ним? Нет, но неслышным ужасом веет от его признания в «Разговоре с фининспектором о поэзии». Среди слабеньких стихов вдруг проскакивает:

  Всё меньше любится,   всё меньше дерзается,   и лоб мой   время   с разбега крушит.   Приходит   страшнейшая из амортизации —   амортизация   сердца и души.

Он опять пишет не всерьёз, ибо не верит в душу. Ну, вот её у него забрали, за ненадобностью — с дьявольским насмешливым оскалом.

Я проигнорировал эти мишелевы сентенции.

— Постой, но Полонская же услышала звук выстрела за дверью!

— Вздор, — презрительно отмахнулся Мишель. — Не забудь, она актриса и притом — потомственная, её отца приглашали в Голливуд, а юная Нора снималась в немом кино с шести лет. Подумай сам: её, замужнюю женщину, могут застать наедине не просто с посторонним мужчиной, но с трупом! Зачем это ей? Он, конечно же, разыграл эту сцену у неё на глазах и только для неё. Увидев же его упавшим, она, конечно, кинулась к нему, потом, поняв, что помочь нельзя, в ужасе выскочила за дверь, сделав вид, что там и была во время выстрела. Как бы она увидела, что он пытался подняться, если была за дверью? Шевелиться с таким ранением он мог не больше пары минут.

— Так она солгала?

— Она спасала себя. Ей ничего не оставалось, как сыграть невинность. И она сыграла блестяще. Ведь сумела же она убедить следствие, что была с ним в «платонических отношениях», «забыв» о беременности от него. Впрочем, — оборвал себя Мишель, — она могла особенно и не стараться. Её показания на самом деле особого значения-то не имели: ведь записка о самоубийстве лежала на столе, и она могильной плитой прикрыла все несуразности этой нелепой смерти. Если бы не эта записка, Полонскую могли допросить куда основательнее, с пристрастием, а тут в этом и нужды-то не было. Но когда вместо ожидаемой Маяковским осечки из дула вылетел забытый им там патрон, всё перевернулось, и всегдашняя ложь этого человека впервые стала мистической, жуткой, инфернальной правдой.

Мгновение — и задуманный им театральный спектакль превратился в дурную трагедию смерти, одна из обычных пустых связей обернулась «последней любовью поэта», а написанная им смешная бумажка обрела высокий статус «предсмертного письма»…

Глава 4. Чумная эротика

После этого расследования я уже не сомневался в талантах Литвинова, а вскоре убедился, что он любит не только детективные истории, но и исторические дознания, проявляя дар следователя и недурное умение чувствовать время.

…Тот воскресный день начался с вечера, ибо с утра я писал реферат в библиотеке. Сошлись мы с Литвиновым только за ужином, а потом я, поколебавшись между Швейком и Декамероном, выбрал Боккаччо и завалился на диван. Мишель, к моему удивлению, увлёкшийся трактатом Пико делла Мирандолы в хрестоматии по зарубежной литературе, весь день проводил литературное следствие по делу о его безвременной смерти, и решил в итоге, что он был отравлен.

Теперь же он пожаловался на скуку и спросил, чем я занят. Я пояснил, что всегда, чтобы развеять дурное настроение или просто отдохнуть, читаю либо Гашека, либо Боккаччо.

Мишель, помнится, искренне удивился.

— То, что самые несчастные люди создают самые смешные книги, — один из парадоксов литературы, — согласился он, — но разве эта книга смешная? Мне она всегда казалась жуткой, — Литвинов вздохнул. — Как же должно быть искажено нынешнее людское восприятие, если эта книга нам сегодня кажется нормальной.

Я отложил книгу, откинулся на подушку дивана, всем своим видом показывая, что готов интересом слушать.

На самом деле мне показалось, что Мишель просто выпендривается, однако, что скрывать, мне нравилось слушать его каверзные версии и замысловатые сентенции. Назвать «Декамерон» жутким мне бы и в голову не пришло. Тем интереснее была аргументация.

Мишель, закурив, расслаблено пустился в разъяснения.

— Мы никогда не переводим имена, но если нарушить эту традицию и сделать Джованни Боккаччо совсем своим для нас, то перед нами предстанет юный Ванечка Козодоев, незаконный сынок флорентийского купца Боккачино да Челлино, появившийся на свет в 1313 году. Отец употреблял все усилия, чтобы приучить сына к практической деятельности, заинтересовать торговлей или прикладной юриспруденцией, однако юный Джованни засыпал над счетами и потихоньку читал Данте да латинских поэтов. Потом двадцатипятилетний флорентинец по воле отца попадает в Неаполь, и страстную субботу в церкви Сан-Лоренцо видит даму. Под вуалью — прекрасные черты лица и золотистые кудри. Это была Мария Аквино, побочная дочь короля Роберта. На Пасху, одетая в роскошное зелёное платье, блиставшее золотой отделкой и изукрашенное каменьями, она пленила поэта окончательно. — Литвинов несколько высокомерно усмехнулся, словно снисходя к наивности юного поэта и показывая, что его-то такими ухищрениями не проймёшь. — Боккаччо и до этого имел мимолётные связи, но Мария стала его музой. Для неё написаны все ранние вещицы Боккаччо, и даже в «Декамероне» есть отголоски этой любви, продолжающей оставаться сладостным воспоминанием, ибо счастье поэта, что и говорить, длилось недолго.

Литвинов сбросил пепел с сигареты и продолжил.

— В принципе, Боккаччо был продуктивен. Вот он сочиняет эротическую поэмку «Дом Дианы», через пару лет пишет роман «Филоколо» и одновременно — поэму «Филострато», через год появляется поэма «Тезеида» и пасторальный роман «Амето», ещё через год — повесть «Фьяметта», потом «Фьезоланские нимфы». Вещицы эти имели успех в узких кругах, но слава их была мимолётна. Далее всё исследователи указывают, что затем — в 1350-ом году — Боккаччо написал «Декамерон»…

— А это не так? — иронично изумился я. — Или ты полагаешь, что автором «Декамерона» является кто-то другой?

— Автором «Декамерона», безусловно, является Боккаччо, — успокоил меня Литвинов, — но только между последней безделушкой Боккаччо и «Декамероном» лежит бездна, однако почти никто не вспоминает об этом.

— Бездна? — изумился я.

— Чёрный мор, пандемия бубонной чумы, за два десятилетия уничтожившая не менее шестидесяти миллионов, изувечившая экономику, культуру и даже психику людей. Причём тут обнаруживается совпадение некоторых странных обстоятельств, — Литвинов забросил ногу на ногу и откинулся в кресле, явно наслаждаясь беседой.

— Каких же?

Мишель почесал кончик носа.

— Говорю же — странных. Дело в том, что в четвёртом веке в состав канонических книг был включён Апокалипсис. Многие возражали, называли эту книгу подделкой, но она была столь популярна, что отцы Церкви сочли, что глупо ее запрещать. Крайне ошибочная позиция, когда истина приносится в жертву популярности. В чем же ошибка? В двадцатой главе этой книги содержатся весьма странные слова о тысяче лет, которые праведники будут царствовать с Христом на земле. Эти искусительные слова и посеяли смуту. Когда прошёл десятый век, а Христа не было, стали отсчитывать не от рождества, а от Никейского собора, то есть, от 325 года. И в 1300-м году ожидания стали мистическими: «Вот-вот…при дверях…» Вспомни готические соборы этих лет: устремлённый в небо порыв страстного ожидания… — Мишель экстатически завёл глаза в потолок.

Я молча слушал.

— При этом в признаках конца времён недостатка не было. Начиная с 1314 года в Европе каждый год ливни на корню начали губить урожай. Постоянное недоедание ослабило людей, свирепствовала пеллагра и ксерофтальмия, натуральная оспа и проказа. К эпидемиям и голоду добавилась Столетняя война во Франции, вражда гвельфов и гибеллинов в Италии, бродяжничество, нищета и толпы беженцев из разрушенных войной областей. Но эсхатологические ожидания были таковы, что мало кто замечал эти беды. Все ждали второго пришествия. Но… в 1325 — ничего не случилось. Дурное малодушие и слабость веры проступили: «Он не придёт!» Именно после 1325 года и начинается Ренессанс человеческого греха. Многие пустились в разгул. «Вера обманула, так будем же пить и есть, и умрём толстыми!» Именно на этот период и приходится юность Боккаччо. Ему дано было десятилетие весёлого распутства, но уже его тридцатипятилетие омрачено ужасом.

Я взял книгу Боккаччо в руки и продолжал внимать Мишелю.

— Все европейские хроники сходятся в том, что в Европу, точнее, в Мессину, чуму занесли генуэзские корабли, торговавшие по всему Средиземноморью. В итоге первого знакомства с эпидемией трупы оставались лежать в домах, и ни один священник, ни один родственник — сын ли, отец ли, кто-либо из близких — не решались войти туда: могильщикам сулили большие деньги, чтобы те вынесли и похоронили мёртвых. Дома умерших стояли незапертыми со всеми сокровищами, деньгами и драгоценностями; если кто-либо желал войти туда, никто не преграждал ему путь.

— Надо было изгнать генуэзцев.

— В скором времени генуэзцы были изгнаны, но это уже ничего не могло изменить, дьявола достаточно впустить в дом один раз. Началась паника. Население гибнущей Мессины пыталось спастись бегством, многие умирали прямо на дороге. Выжившие достигли Катании, жители которой закрыли ворота перед беженцами, но это их не спасло: Катания вымерла почти полностью. Трапани обезлюдел, Венеция потеряла половину жителей. К марту 1348 года чума покинула порты и начала продвижение вглубь континента. Первым городом на её пути стала Пиза, следующим — Пистоя. Трупы было приказано хоронить в наглухо заколоченных гробах, чтобы не сеять панику, запрещались заупокойные службы, похоронные одежды и колокольный звон. Перуджа, Сиена, Орвието старались не замечать эпидемии, надеясь, что общая участь минует их, но напрасно.

— А медицина?

— Забудь, — махнул рукой Литвинов. — И нынешняя-то до последних лет по большому счету была бессильна. Тогда же причин никто не знал, с точки зрения церкви, это было наказание за грехи, отсутствие любви к ближним, погоню за мирскими соблазнами при полном забвении духовных вопросов. К тому же 1348 году, с началом эпидемии, все были убеждены, что грядёт конец света, и сбываются пророчества апостолов. В войне, голоде и болезни видели всадников Апокалипсиса, причём чума должна была исполнить роль всадника, чей «конь блед и имя ему — Смерть». В этот год от чумы погибает отец Боккаччо и его дочь, а Петрарка теряет Лауру.

— И ты считаешь, что это… сильно повлияло на Боккаччо?

Литвинов развёл руками и ухмыльнулся.

— Ты удивляешь меня. Если на него подобное не повлияло, то он ненормальный человек, но я полагаю, что Джованни Боккаччо — человек ненормальный именно потому, что на него это повлияло. Посуди сам: Достоевский стоял на эшафоте только несколько минут, и у него перевернулась душа. Боккаччо же стоял на эшафоте три года. Из ста двадцати тысяч флорентинцев — вымерло сто тысяч. Они умирали медленно, один за другим. Вчера ты говорил с каким-то человеком, он был жив и здоров, ты приходил к нему на следующий день, а его выносили в гробу из дома. Хоронили дюжинами, клали в ямы штабелями. И каждый день мог стать последним и для Боккаччо. И так почти три года. Чума свирепствовала, глумилась, потешалась и убивала, играя с людьми, как кошка с мышами.

— Странно, что он выжил при подобной эпидемии.

— Странно, но он действительно выжил. Естественно, со страшным надломом в душе. Такое даром никому не проходит. Некоторые из выживших сходили с ума, другие толпами ходили по дорогам и бичевали себя, крича: «Мы каемся, Боже, каемся!», третьи становились абсолютно равнодушными к жизни и смерти, уходили из мира, четвертые, наоборот, ударялись, подобно Боккаччо, в гедонизм или разврат.

— Так ты считаешь, что это книга ненормального потому что это проявление надлома?

Мишель уверенно кивнул.

— Пир во время чумы, разумеется. Посуди сам. В его романе семь дам и трое мужчин во время чумы переселились в деревню. Кстати, перебраться в «скромный домик в деревне, не подверженный сырости, вдали от кладбищ, скотомогильников и грязной воды» советовали врачи. Они рекомендовали также наглухо закрывать окна пропитанной воском тканью, чтобы не допустить проникновения в дом заражённого воздуха. Впрочем, были и иные рецепты, продиктованные отчаянием и беспомощностью, например, подолгу задерживаться в отхожем месте, поскольку замечали, что чистильщики отхожих мест меньше страдают от эпидемии, — Литвинов сощурил левый глаз. — Но это издержки. Итак, герои Боккаччо бегут из зачумлённого города и на вилле в деревне…рассказывают друг другу байки. В оставленных ими городах заболевшие бьются и бредят, их одутловатые лица, «глаза разъярённого быка» пугают родных. Потом возбуждение больных сменялось угнетённостью, страхом и тоской, болями в сердце. Дыхание становилось коротким и прерывистым, кровь темнела до черноты, язык высыхал и покрывался чёрным налётом. На телах проступали чёрные и синие пятна, бубоны и карбункулы. Особенно поражал тяжёлый запах, исходивший от заболевших, зловонный и страшный. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

Тот Мишеля не был язвительным, но в тоне его ощущалась ирония.

— Врачи не заблуждались относительно возможности излечения. Раймонд ди Винарио не без горького цинизма замечал, что «не осуждает врачей, отказывающих в помощи зачумлённым, ибо никто не желает последовать за своим пациентом». Впрочем, винить их не в чем, я уже говорил: чума фактически неизлечима и сегодня. Если помощь подоспеет вовремя, цифтриаксон и стрептомицин могут помочь, но летальность всё равно будет высокой. Тогда же священники, принимавшие последнюю исповедь умирающих, сами становились жертвами чумы, и в разгар эпидемии уже невозможно было найти никого, способного соборовать или прочесть отходную над покойником. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

Я молча слушал.

— Повальное бегство из городов породило панику. Началась эпидемия самоубийств, увеличивавшаяся вместе с распространением заразы. Могильщики, набиравшиеся из каторжников, которых привлекали к подобной работе обещаниями помилования и денег, бесчинствовали в городах, покинутых властью, врывались в дома, убивая и грабя. Молодых женщин, больных, мёртвых и умирающих насиловали, трупы волокли за ноги по мостовой, специально разбрасывая по сторонам брызги крови, чтобы эпидемия, при которой каторжники чувствовали себя безнаказанными, продолжалась как можно дольше. Бывали случаи, когда в могильные рвы вместе с мёртвыми сваливали и больных, погребая заживо. Были и случаи преднамеренного заражения, ибо согласно гибельному суеверию, избавиться от чумы можно было, только «передав» её другому. И больные специально толкались на рынках и в церквях, норовя задеть или дыхнуть в лицо как можно большему числу людей, а кое-кто подобным образом спешил разделаться со своими недругами. А в это время десять молодых людей и дам говорят о любви…

— Ты считаешь его подлецом? — напрямик спросил я.

Мишель покачал головой.

— Нет, совсем нет. Можно по-разному оценивать его книгу, можно осудить, понять, объяснить, простить, но только не надо видеть в его творении естественность и здоровый дух. Ни того, ни другого там, поверь, в помине нет. «Декамерон» — страшная книга постчумного восприятия мира, подлинный, не придуманный постапокалипсис. — Литвинов невесело усмехнулся. — Недавно я наткнулся на труд одного литературоведа, всерьёз разбирающего книги де Сада. Литературоведа, а не психиатра. И он явно одобрял написанное, находил гениальным. Однако это, уверяю тебя, говорит не о гениальности де Сада, а об искаженности души самого литературоведа. И то, что многие видят в «Декамероне» что-то нормальное, тоже говорит только о распространённости зачумлённого восприятия мира, но никак не о его естественности. При этом закончил Боккаччо — монахом и женоненавистником. Это тоже факт. Но его я не комментирую.

— Он просто пытался отвлечься, или уйти в мир иллюзий, уцепиться за что-то живое, тёплое.

— Конечно. Пир во время чумы — сам по себе истерика, нервный надлом души, а вовсе не бессердечие, — легко согласился Мишель. — Он просто пытался на этом стрессе остаться человеком — в нечеловеческих условиях, похоронив отца и ребёнка. И — ещё. Тут важно понять, что поколение «гуманистов», все эти Сфорца, Малатеста, Ферранте Неаполитанский, пировавший с засоленными трупами своих врагов в подвале своего замка, — это именно постчумное поколение, и все они были немного «того», и воспитали на своем надломе поколение ещё более страшное. Сиречь, знаменитый гуманизм — это следствие трагедии, и анализировать Ренессанс вне контекста Великой чумы — это всё равно, что в России ХХ века «не заметить» революцию 1917-го. Но у нас никто ничего не замечает.

— Да, в нашем спецкурсе по Ренессансу — совсем другие оценки. И мне всё, признаюсь, виделось в более романтическом флёре. Но ведь чума в итоге прошла. Что было с Боккаччо?

— Точные потери от чумы неизвестны, переписей не проводилось, но тот же Боккаччо говорит со слов могильщиков, что похоронили сто тысяч только во Флоренции. Пришло запустение — некому было обрабатывать поля, сеять и жать. — Литвинов усмехнулся. — Из-за этого, кстати, и началась техническая революция: стали изобретать четырёхлемеховые плуги, чтобы компенсировать нехватку рабочих рук, многие ударились в банковское дело, торговлю, пиратство, просто, чтобы выжить. Духовная жизнь замерла — в церквях было некому служить. Появились ведьмы и колдуны: усилилось желание забыться, росло употребление самодельных наркотических зелий из белладонны, дурмана и конопли, приводивших головы к коллапсу. Люди потеряли Бога. Но человек — жрец по устроению — он должен чему-то служить. Нет Бога, он будет служить тому, что пониже и поближе — себе самому, семье и ближним, делу или детям, он может поклоняться деньгам, жратве и вину, может обрести идеал в женщине, в древних ритуалах, в красоте, в силе, а может — не веря в Бога, свято уверовать в дьявола. Тут именно нечто подобное и происходило. Потеряв Бога — люди стали поклоняться себе самим, это гуманизм. При этом они осатанели и ополоумели. Потом последовала пандемия сифилиса, колумбов подарок. Организм европейцев был беззащитен перед новой инфекцией, люди умирали на этой первой вспышке за пять или семь лет, и выкосило ещё четверть населения. Но нет худа без добра. Болезнь укрепила нравственность: блудить уже боялись. Конец эпохе положил Тридентский собор, укрепивший католическую доктрину, и первый экономический кризис, когда стали разоряться целые семьи, деньги — впервые в истории — подешевели, а все подорожало в разы. Ушла роскошь, на костюм раньше тратили шестьдесят локтей ткани, теперь — шесть.

— Почему же это назвали Возрождением?

— Это сделал Джорджо Вазари. Он не отличался нравственностью, и для него разгул мерзости в это время был приемлем. Но это не означает, что это было время нравственное или умное. Оно, кстати, не имеет никаких ментальных или философских достижений и может похвастаться только одной философской доктриной, — и то ее автор, кардинал Никколо Кузанский, вовсе не гуманист. Я тут вчитывался в Мирандолу. Целые абзацы и страницы откровенного пустопорожнего вздора. Но, так как в последующие века полного возврата к вере так и не произошло — трактовки Вазари были приняты. Лишь сегодня начинают смотреть на эту эпоху более критично: обнаружили, что девяносто процентов восхваляемых живописцев Ренессанса были обычными малярами бригадного подряда, в трактатах того времени разглядели наконец пустозвонную бессодержательность.

— Но Боккаччо понимал, что творилось вокруг?

— Да, он оказался сильным человеком, встряхнулся, пришёл в себя, его симпатии от дамского угодника Овидия перешли к женоненавистнику Ювеналу. В нём проступили муки совести и болезненная нравственная щепетильность. Умер он аскетом, стоиком и монахом.

— А книга осталась в веках…

— Угу, — усмехнулся Литвинов. — И её читали. Папы в Ватикане сменялись один за другим, был введён «индекс запрещённых книг», но ни один из пап не запретил ни издавать, ни читать эту книгу, и я, кажется, догадываюсь, почему. Радости плоти в «Декамероне» чумные, и закрыв последнюю страницу, вдумчивый читатель всё же смутно понимает это.

Глава 5. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

— Да ты с ума сошёл!

Это эмоциональное высказывание сорвалось с литвиновских уст в ответ на мой вопрос, есть ли разница между мужчиной и женщиной в творчестве, и можно ли выяснить по стихам личность поэтессы.

Мишель изумился и в итоге разразился монологом, подозрительно похожем на реминисценции Холмса о том, что женщин вообще трудно понять, и за самым обычным поведением женщины может крыться очень много, а замешательство иногда зависит от шпильки или от дурно напудренного носа. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

Однако я умел быть настойчивым и уговорил его проанализировать одну из известных поэтесс. Но разбирать Цветаеву Литвинов отказался наотрез, мотивируя отказ тем, что накал цветаевских стихов превосходит его эмоциональность тысячекратно, а столкновение льда и пламени бесперспективно в принципе, и в итоге после долгих уговоров согласился пролистать Ахматову.

— Она, вроде, поспокойнее, — проронил он тоном, лишённым даже тени воодушевления.

Я надеялся, что он увлечётся, но этого не произошло. Энтузиазм его не возрос пропорционально погружению в тему, напротив, час от часу Литвинов становился мрачнее. Уединение и тишина были необходимы ему в часы умственной работы, когда он взвешивал все свидетельства, сравнивал их между собой и решал, какие сведения существенны и какими можно пренебречь. Я старался не беспокоить его.

Наконец на третий день он сказал, что после ужина готов отчитаться о проделанной работе.

— Не понравилось? — невинно спросил я.

— Характерец вырисовывается скверный, — скривился Литвинов, отложив в сторону сборник с горбоносым профилем на титуле, — судя по ранним сборникам, Гумилёву с этой женщиной сильно не повезло.

Я начал сервировать ужин и осторожно поинтересовался:

— Ты анализировал стихи и воспоминания о ней?

— Да, всё, что нашёл, — а написано о ней море мемуаров, — но в восторг не пришёл, уверяю тебя, — Мишель взял вилку и приступил к вечерней трапезе.

Я не стал говорить за едой о литературных изысканиях, мы обсудили предстоящую сессию и свои курсовые.

К Ахматовой Мишель приступил после ужина, снова плюхнувшись в любимое кресло и оказавшись в окружении стихотворных сборников и томов воспоминаний.

Я сел напротив и весь обратился в слух.

— Уже в третьем из опубликованных стихов, — мрачно начал Литвинов, перелистнув пару страниц Ахматовой, — проступает нечто странное, точнее — противоестественное. Это удивительное поползновение-притязание, точнее, претензия на вечность. Послушай-ка. «…А там мой мраморный двойник, поверженный под старым клёном, озёрным водам отдал лик, внимает шорохам зелёным. И моют светлые дожди его запёкшуюся рану… Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану», — Мишель отложил книгу. — Это датировано 1911 годом и вошло в дебютный сборник Ахматовой под названием «Вечер».

— И что тут странного?

— Странно то, что юная Ахматова говорит тут вовсе не о смерти Пушкина, заметь, а о бессмертии, причём — своём собственном. А лет ей всего ничего, но она уже думает о мраморном монументе — обелиске своей славы. И обрати внимание, это не высказанное походя желание. Это уверенное обещание, некое обетование и зарок. И подобная амбициозность в столь юном существе настораживает. Странно и само притязание: она не претендует освятить мир новым словом или научить людей новым трогательным чувствам, нет, её цель — прославиться. Пушкин не мечтал о монументах. Его «Я памятник воздвиг себе нерукотворный» — это аллюзия на горациевский «Еxegí monumentum аere perеnnius».

— Помню, учил, — кивнул я.

— Но и Пушкин, и Гораций пишут вовсе не о памятниках, а о памяти, которая сохранит их имя в потомстве. Пушкин видит свою заслугу в том, что лирой пробуждал добрые чувства, славил свободу и призывал милость к падшим, а Гораций пишет о том, что песни Италии он переложил на латынь, то есть — реформировал стихосложение. При этом у обоих — это стихи зрелости, это оценка своих заслуг, а именно — уже совершённого. Но Ахматова декларирует жажду славы в своём первом сборнике, не имея ещё никаких заслуг перед поэзией, более того — она ничего дать поэзии и не обещает. Она просто хочет славы, без пробуждения добрых чувств, без призывов к милости к падшим, без особых трудов, так сказать. Это по-женски: хочет и всё тут.

Я молча слушал. Признаюсь, женских стихов не люблю, но Ахматова была мне ближе Цветаевой, в стихах которой я просто ничего не понимал, и даже прочитать их порой мог только с третьей попытки. Ахматова таких усилий не требовала. Хоть я, прочтя дюжину её стихов, обычно утомлялся и переставал читать. О личности же поэтессы я никогда не задумывался и, скажу по правде, не думал о ней вовсе. Но Литвинова слушал с интересом — в его интерпретации классики «оживали». Именно «оживлением» он сейчас и занимался. Меня лишь удивило, что попытка «оживить» Ахматову испортила ему самому настроение.

Литвинов же, не торопясь, продолжал.

— Из дальнейших стихов ничего о ней не извлечёшь, она удивительно скрытна, причём хорошо умеет скрывать свои недостатки и очень хорошо выявляет чужие. Требовательная к другим, она соблюдает как бы дистанцию, ставит ограду вокруг себя. Её образ в стихах — надменная красавица, раненая любовью. Но она устремлена в социум, и стремления её вовсе не семейные и не любовные, я бы даже сказал, что она не умеет любить, но может изобразить любовь. Эмоции как будто велики, но на самом деле она вовсе не откровенна, тщательно отбирает и дозирует метафоры, выстраивает фразу, подбирает рифмы. Тут больше рифм, чем любви и заметно подражание Кузмину и Анненскому.

— Все юные кому-то подражают, тут ничего особенного нет, — вступился я за Ахматову. — А что ты ещё в ней разглядел? — я был почти уверен, что анализ на этом и закончится.

— Дальше, — Шерлок вытянул губы трубочкой, — я решусь развить два уже намеченные допущения. Эта женщина не умела познавать реальность и не ценила семьи. В ней проступают безразличие или даже ненависть к родным местам. Традиции страны ей тоже в принципе безразличны. В ней виден единый стержень, и он всё тот же, намеченный сразу, это явный догмат честолюбия. Непреклонно и, возможно, бессознательно она ставит перед собой амбициозную цель. Остаться в веках во мраморе. Как ни странно, в ней чувствуется самодисциплина и готовность использовать слабости других ради собственных целей. Такие люди могут подняться на финансовом рынке, начав мальчиком на побегушках или стать олимпийским чемпионом после авиакатастрофы. Цель не бывает невыполнимой, а планка слишком высокой. И в её распоряжении было всё, чтобы реализовать свои амбиции.

— Ты это всерьёз? Ахматова? — удивился я.

Всё сказанное как-то не вязалось с образом худой горбоносой женщины десятых годов с рисунка Модильяни, пишущей о мучительной любви.

— Она бесчувственна, как кочерыжка, Юрик, но это не телесная фригидность, а душевная, — уверенно проронил Литвинов, вторгаясь негромким баритоном в мои размышления. — Посмотри сам. В ранних стихах ощущения туманны и смутны, в любви она вроде как романтична, но романтика-то заимствована, заметна восприимчивость чужих мыслей и живое воображение, но влюблена она вовсе не в человека. Она обожает романы, и от партнёра ей нужны только драматические жесты и открытые проявления любви. Себя она видит, как минимум, королевой. Воображение приобретает эротически искажённую форму: на самом деле она возбуждается только от слова «слава». Оно в первых сборниках проступает несколько десятков раз.

— В женщине чувственность может проснуться поздно, проявиться постепенно, с задержкой… — снова вступился я за классика, но не потому, что был не согласен. Просто из чувства противоречия.

— Конечно, может, но в ней она так никогда и не проявились, — уверенно сказал Литвинов. — Она, возможно, считала чувства слабостями, над которыми нужно получить власть, а лучше — избавиться от них вовсе, но вернее — что она никогда и не имела чувств. Она их только изображала.

— Господи, ну с чего ты это взял? — возмутился я.

— Я взял это из дневника её любовника Николая Пунина, признанного питерского красавца, а так же из нескольких иных источников, — хмыкнул Литвинов, перелистывая страницы. «Она невыносима в своем позёрстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода». Если это — фраза о любимой, то мне тоже впору покупать свадебную манишку. На ней был женат Гумилёв, который всего за две недели до сватовства делал предложение другой, и полугода ему вполне хватило, чтобы понять, что он ошибся в своем непродуманном выборе. Недоброво был тоже холоден. Владимир Шилейко был её любовником, при этом он требовал, чтобы она уходила из дома, когда приходили его друзья, лгал ей, что зарегистрировал их отношения, чего вовсе не было, а потом женился на Вере Андреевой. Потом — у неё была короткая связь с Артуром Лурье. Лурье на несколько лет сделал Ахматову — после Ольги Судейкиной — своей второй любовницей, но обеих бросил, чтобы жениться. О дальнейшем узнаем из письма Ирины Грэм Михаилу Кралину: «Уезжая в Европу, Артур Сергеевич поручил Ахматову заботам своего друга Пунина. Вы знаете, что вышло из этих забот. А.А. ни с кем не считалась, и чужие переживания её не волновали. Дружочек мой, эпоха была блудная, и женщины, не задумываясь, сходились со своими «поклонниками и почитателями». Пусть так. Но с Николаем Пуниным все вышло ещё унизительнее: он был женат на Анне Аренс и никогда не оставлял жену. Ахматовой он разрешил жить вместе с ними во время их связи — это было вполне в духе революционных нравов. Пунин имел ещё дюжину подруг. Когда прекратились интимные отношения, Пунин пытался поэтессу выселить, но Ахматова упёрлась. «Большой любви она во мне не вызвала. Не вошла она ничем в мою жизнь, а может быть, не могла». Это слова Пунина, и он же проронил страшную фразу: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Ее «лицо» обусловлено интонацией, главное — голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма — этого ей не дано, потому что ей не даны ни любовь, ни страдания. Большая форма — след большого духа». Заметь, это говорит неглупый мужчина, имевший возможность наблюдать за ней долгие годы и сравнить её с другими.

Я покачал головой.

— Звучит как приговор.

— Верно, притом, что этот человек, вспомним, знал толк в женщинах, Юрий. Ахматова жила в доме Пунина как квартирантка-приживалка, а Пунин последние пятнадцать лет жизни был женат на Марте Голубевой. На Ахматовой он женат никогда не был, как и Шилейко. Идём дальше, — Мишель порылся в книгах и вытащил одну из них. — Был и профессор Гаршин. Она сошлась с ним до войны, после окончательного расставания с Пуниным, Гаршин был женат, навещал ее в доме Пунина, во время войны остался в Ленинграде, потерял жену, и, не сказав ей ни слова, женился на докторе наук Волковой. И это — краткая история основных связей без учёта мелких.

— Да, не похоже, чтобы ею дорожили мужчины…

— Да, но почему? — перебил Литвинов. — Почему эту женщину отвергали, причём, с таким жестоким постоянством? Вывод только один: мужчины не видели в ней женщины, не чувствовали исходящего от неё душевного тепла. Но не резонно ли предположить, что его и не было?

— Однако, судя по стихам, она меняла мужчин, как перчатки…

— Стихи о победах — это реакция компенсации, а факты — увы, говорят совсем о другом, — Мишель закурил. — Дальше я вынужден прибегнуть к предположениям. Возможно, неудачи на любовном фронте оставляли ей лишь одну альтернативу — измерять счастье и удовлетворённость собой по внешнему успеху: как прирост чистой прибыли. Это она и делала. — Тут Литвинов задумался. — А может — наоборот? Именно потому, что она искала только славы — её никто так и не смог полюбить? Её всегда интересовали конкретные, материально ощутимые результаты. Она упорно проводила в жизнь свои намерения, несмотря на сопротивление путающихся у неё под ногами, настойчиво стремилась к осуществлению своих честолюбивых планов, упрямо отказываясь уступить, предоставить ходу времени разрешение многих трудностей. Было и ещё кое-что. Фразы типа: «Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки…», «сквернословила, особенно в подпитии, жила в грязи, ходила в рваной одежде», — встречаются в воспоминаниях о ней десятки раз. Мужчина может переспать с грязнулей, но жить с ней долго — не будет. При этом удивляет и её умение заставлять других работать на себя, сама она, как королева — ничего не делает.

— Ну, аристократка…

— Нет, она была из семьи железнодорожника, это отнюдь не дворянская среда. И странно, что её не научили там мыть посуду. А она, судя по всему, даже волосы себе не расчёсывала. Это, правда, «из зловредства». Равно, и она даже сама не отрицала этого, Ахматова была дурной матерью: сына младенцем отдала родственникам, почти не виделась с ним и не интересовалась им, в лагерь и на фронт писала мало, посылки присылала «самые маленькие», жила без сына весело, вмешивалась в его личную жизнь, научных достижений не признавала.

— Ты говоришь так, словно ненавидишь её.

Мишель покачал головой.

— Это голые факты, я ничего не перевираю. Честолюбие и мечта о славе — вот её стержень. Посмотри сам. Бродский, который знал её, в общем-то, хуже всех, говорил, однако, что она ничего не делала случайно. Надежда Мандельштам вторит ему: «В последние годы Ахматова «наговаривала пластинку» каждому гостю, то есть рассказывала ему историю собственной жизни, чтобы он навеки запомнил её и повторял в единственно допустимом ахматовском варианте». «Она заботилась о посмертной жизни и славе своего имени, забвение которого было бы равнозначно для неё физической смерти», свидетельствует Ольга Фигурнова. «Она, конечно, хорошо понимала, что все её сохранившиеся письма когда-нибудь будут опубликованы и тщательнейшим образом исследованы и прокомментированы. Мне иногда даже кажется, что некоторые из своих писем Ахматова сочиняла в расчёте именно на такие — тщательные, под лупой — исследования будущих «ахматоведов». Это снова диалоги Волкова с Бродским. И наконец, Корней Чуковский: «Она никогда не забывала того почётного места, которое ей уготовано в летописях русской и всемирной словесности». И все эти люди, а можно найти и ещё дюжины подобных свидетельств, говорят, что Ахматова продуманно и чётко создавала себе легенду: аристократка, возлюбленная лучших мужчин, вдова трёх мужей, мать-мученица, героиня-страдалица, жертва Сталина, гениальная поэтесса, литературовед-пушкинистка, истово верующая, всемирная слава, равновеликая Данте и Петрарке.

— Ну, ладно. Она не вдова трёх мужей. И мужчины не любили её, в этом ты меня убедил. У неё были плохие отношения с сыном. Но было же и Постановление сорок шестого года, и стихи были.

Литвинов умерил мой пыл лёгким покачиванием головы.

— О, это отдельная история. Пойми, эмоции враждебны чистому мышлению. В таких случаях, как этот, нужно поставить себя на место действующего лица, и, уяснив для себя его умственный уровень, попытаться вообразить, как бы ты сам поступил при аналогичных обстоятельствах и что чувствовал. Так вот — я бы на месте Ахматовой обрадовался этому постановлению. Оно же буквально вписывало её в историю! Делало мученицей и страдалицей. Разве не к этому она стремилась? Я не имею предвзятых мнений, а послушно иду за фактами. Это постановление для неё — подарок судьбы.

— Ну, это ты уж перегибаешь палку…

Литвинов пожал плечами.

— Разве? Однако к постановлению мы вернёмся чуть позже. Пока же ты считаешь, что подобная трактовка её поступков не согласуется с её образом. Правильно. Но ведь в том-то и дело, что весь образ великой Ахматовой создавался ею же. Найман цитировал её слова: «У меня есть такой приём: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. Через некоторое время он искренне убеждён, что это ему самому в голову пришло». Для верности нужные формулировки она многократно повторяла. «Войдя в зал заседаний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоящий поблизости. «Мне показалось, что на лице его было написано хмурое недоумение — что тут происходит? Ну, я понимаю, Сафо, а то какая-то неизвестная дама…» Это воспоминание Д. Журавлева — снова с её слов. Советские поэты поехали в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а её не пустили, и она говорит: «Итальянцы пишут в своих газетах, что больше бы хотели видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу». Это о Маргарите Алигер. Но, прости, Юрик, я никогда не поверю, чтобы итальянцы такое написали. Это было бы грубо и по-хамски по отношению к гостям. В это просто невозможно поверить. Не говоря уже о том — где она взяла эти итальянские газеты, и кто бы их ей перевёл? Она лжёт.

— Как я понял, — перебил я его, — ты затрудняешься понять, где в воспоминаниях подлинные факты, а где — подложная мысль Ахматовой?

— Именно. Она обладала талантом медиума и умела внушать — правда, только не очень умным и слабым духом людям свои мысли. Блок, Бахтин, Чуковский — все люди с головой от неё отворачивались или видели то, что было. «В «Чётках» слишком много у начинающего поэта мыслей о «славе». Пусть «слава» — крест, но о кресте своём не говорят так часто». Это Иванов-Разумник, «Забытой Ахматова как раз быть не хотела. Вся долгота её дней была воспринята ею как шанс рукотворно — обманом, настойчивостью, манипулированием — создать себе памятник», — это Солженицын. Впрочем, не только собратья по перу видели королеву голой: и простые обыватели замечали её позёрство и завышенные амбиции. «Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты — может быть, только в этом ей изменяло чувство формы. При огромном уме Ахматовой это казалось странным. Уж ей ли важничать и величаться, когда она Ахматова!» Это Всеволод Петров. «У Ахматовой, по-моему, совсем не было чувства юмора, когда дело шло о ней самой; она не хотела сойти с пьедестала, ею себе воздвигнутого». Это из книги Михаила Кралина «Артур и Анна», и там же: «Очень все преувеличено в сторону дурного вкуса и нескромности». А вот Эмма Герштейн: «Я часто замечала, что перед женщинами Анна Андреевна рисовалась, делала неприступную физиономию, произносила отточенные фразы и подавляла важным молчанием. А когда я заставала ее в обществе мужчин, особенно если это были выдающиеся люди, меня всегда заново поражало простое, умное и грустное выражение её лица. В мужском обществе она шутила весело и по-товарищески». То есть королеву умные люди видели голой. И даже не боялись об этом говорить.

— Артистизма ей не занимать.

Литвинов кивнул.

— При этом если долго играешь, неизбежны «накладки»: «Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: зачем. Она ответила: «Чтобы нести свой крест». Я сказала: «Несите его здесь». Вышло грубо и неловко» Это — нашла коса на камень. Фаина Раневская была слишком актриса, чтобы не разглядеть чужого актёрства. Но остальные не были столь проницательны. В стихотворении «Летят года» Дудин называет Ахматову «Сафо двадцатого столетья». «Обессиленная чайка творчества в мучительно сжатых руках побледневшей Ахматовой». Это Смирнов. «Великие испытания заставили этот голос звучать горько и гневно и, вероятно, такою и войдёт Ахматова в историю». Это Оксёнов, рецензия на «Чётки». «Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса. Голос был низкий, густой и торжественный, как будто эти стихи произносил Данте, на которого Ахматова, как известно, была похожа своим профилем и с поэзией которого была связана глубокой внутренней связью. Ахматова сидела прямо, неподвижно, как изваяние и слушала гул своих стихов с выражением спокойным и царственно снисходительным». Это Максимов, книга «Об Анне Ахматовой, какой помню». Тут явно проступает как раз подсознательная трансляция ахматовских слов комментатором.

— Но ведь какая-то слава у неё была?

— Да, но скорее, эстрадная, и то — в десятых годах. Она была кумиром «фельдшериц и гувернанток», но очень недолго. Долго её читать трудно. Я могу прочесть десять её стихов — и они мне понравятся. Но я читаю ещё десять — а они точно такие же, с теми же приёмами и тем же содержанием. Ещё десять — и уже не хочется это читать: смутно понимаешь, что и всё остальное — такое же мелковатое и жеманное. При этом она, даже имея славу, всегда завидовала более удачливым. Вот посмотри. «Анна Ахматова заговорила со мной о Максиме Горьком. Она сказала, что он настолько знаменит, что каждое его замечание и каждая его записка будут запоминаться, и будут где-то опубликованы. У меня осталось впечатление, что, говоря о Горьком, Ахматова думала о себе». Это Л. Горнунг. Подмечено точно.

— Что-то мне не нравится твой портрет классика, — пробормотал я.

— Это не всё, — Мишель потянулся за новой сигаретой. — Есть и ещё одна странность. Мысль Ахматовой подобна бумерангу. О чём бы она ни говорила, а круг её тем, судя по воспоминаниям Чуковской, был довольно узок: это литературные аллюзии и обсуждение лиц окололитературной богемы, в которой она вращалась, — так вот, она, начав с чего угодно, с Данте, Лурье, Лили Брик, Сафо, Пастернака, неизменно закольцовывает мысль собой. В принципе, она всегда говорит только о себе, и другие — только повод сказать о себе. Это — свидетельство крайнего эгоцентризма. Об этом же говорит и Корней Чуковский. «Одна моя слушательница прочитала о вас сокрушительный доклад, говорит он Ахматовой, где доказывала, что вы усвоили себе эстетику «Старых годов» курбатовского «Петербурга», что ваша Флоренция, ваша Венеция — мода, что все ваши Позы кажутся ей просто позами». Это так взволновало Ахматову, что она почувствовала потребность аффектировать равнодушие, стала смотреть в зеркало, поправлять чёлку и великосветски сказала: «Очень, очень интересно! Принесите, пожалуйста, почитать этот реферат». Мне стало жаль эту трудно живущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живёт другим».

— Но ведь было же и постановление 1946 года, — напомнил я Мишелю.

— Было, мы же уже говорили об этом. 4 сентября 1946 года Ахматова и Зощенко были исключены из Союза писателей. Однако им обоим разрешили заниматься литературными переводами, которые оплачивались в три раза выше авторских стихов, она получала все свои привилегированные пайки, путёвки в санатории и даже медали, на творчество запрета не налагалось. Она жаловалась: «Пребывание в санатории было испорчено, — сказала А.А. — Ко мне каждый день подходили, причём все — академики, старые дамы, девушки… жали руку и говорили: как мы рады, как рады, что у вас всё так хорошо. Что хорошо? Если бы их спросить — что, собственно, хорошо? Знаете, что это такое? Просто невнимание к человеку. Перед ними писатель, который не печатается, о котором нигде никогда не говорят. Да, крайнее невнимание к человеку», записывает за ней Лидия Гинзбург.

— А это было не так?

— О… — Мишель поднял брови. — Вот тут я пас. Понимаешь, она прожила семьдесят семь лет. Писать начала с юности, чуть ли не с пятнадцати, однако если убрать из собрания её письма и переводы, нам останется — один томик, этак на двадцать авторских листов. К тому же, она — единственный поэт, который рядом с текстом стихотворения публиковал черновые строфы — чтобы ни строчки не пропало для потомства. Но всё равно было мало. Сама она понимала, что подобного рода непродуктивность унизительна, — и распространяла слухи, что часть архива была ею сожжена.

— А ты снова не веришь ей? Почему?

Литвинов ответил не сразу.

— Наверное, потому, что она ещё в десятом году общалась с богемой и, следовательно, не могла не знать цену поэтического автографа. А тем более — архива. Зачем ей было сжигать свои стихи? В них ведь только дамские любовные реминисценции, аллюзии, трудно понимаемые посторонними, и сомневаюсь, чтобы до войны ГПУ проявило бы к ним интерес. А после войны, точнее, после смерти Сталина в 1953-ем, — ей и вовсе никто не мешал писать, ведь была оттепель. Однако её творческое наследие — ничтожно по объёму. «Что же она делала эти годы?», — удивлялась Цветаева. Бродский говорит, что был период, когда «Ахматова писала стихов довольно мало. Или даже почти ничего не писала. Но ей не хотелось, чтобы про неё так думали, и она ставила под своими стихами фальшивые даты».

— Творческий кризис…

— Пусть так, но зачем же тогда жаловаться на неиздание несочинённого? Очень много лжи.

— Поэты всегда слишком много лгут, — рассмеялся я. — Женщине же тем более можно всё простить.

— Не всё, — отрезал Литвинов. — По свидетельству Натальи Роскиной, когда вышел пастернаковский перевод «Фауста», она сказала: «Всю жизнь читала это в подлиннике, и вот впервые могу читать в переводе». Она всю жизнь читала и Данте, но написать смогла о нём всего три странички. Но почему же она не говорила по-итальянски в Италии? Отчего никто не слыхал от неё ни слова по-немецки? Лукницкий пишет, что она сказала Шилейко, что хочет знать английский язык настолько, чтобы читать. Шилейко ответил: «Да если б собаку учили столько, сколько тебя, она давно бы была директором цирка!»

— Пусть она не знала языков, но хотела выглядеть немного умнее и начитаннее, чем была…

— Немного? — поднял брови Мишель. — Ты только вдумайся. «Кафка писал обо мне и для меня», «Я четыре раза перечитывала «Улисса». И Джойс, и Кафка полностью были переведены после её смерти, а думать, что она читала их в подлиннике — мне что-то мешает. И, прости, я просто не верю в четырёхкратное прочтение Джойса.

— Но Ахматова училась на юридическом факультете Высших женских курсов в Киеве.

— Она проучилась только один семестр, — возразил Литвинов. — Беда в том, что она почти ни в чём не сведуща, что и замечали самые зоркие. «Анну Ахматову я знал как человека, лично, очень немного. Один раз только с ней беседовал, и наша беседа не была особенно интересна. Более того, мне показалось, что вообще она как-то вот на такие вопросы, выходящие за пределы узкого и преимущественно любовного быта, не особенно любила разговаривать». Это Михаил Бахтин. И он же: «У Ахматовой моментов философских в стихах совершенно не было, совершенно. Это была лирика, чисто интимная лирика, чисто женская лирика. Глубины большой у неё не было в стихах. Не было ее и в жизни, как мне показалось. Ее интересовали люди. Но людей она ощущала именно… по-женски, как женщина ощущает мужчину. Ну и поэтому мне она лично не очень понравилась».

— Бахтин — умница, конечно…

— Но это не самое интересное, — перебил меня Мишель. — Интересно, что ей — тоже никто не нравился. Послушаем-ка её оценки. «Абсолютно впавшего в детство, злобствующего, умирающего от зависти С. Маковского», «Убогих, мещанских сплетниц вроде Веры Неведомской, с которой Гумилёв был мельком в связи…» О Георгии Иванове: «Как можно русское Возрождение отдать в руки глупому, злому и абсолютно безграмотному педерасту? Это пустой снобик из кузминской своры — сплетник и мелкий, но довольно хитрый дьяволёнок…» О Марине Цветаевой: «Тон рыночной торговки». «Три дементные старухи написали о Гумилёве воспоминания». «Невестку Гумилёва, крутейшую дуру». Но это — так, мельком обронённое. Ненависть же к собратьям по перу — феноменальная. В шестидесятые годы выходит книга Осипа Мандельштама. Ахматова говорит: «Я не знаю, нужна ли эта книга? Мандельштам далёк от современного читателя. Кто по-настоящему понимает Мандельштама, тому этой книги не надо. У них и так все есть, что написал он. А остальным он не нужен — не понятен», «Нельзя основываться на показаниях Брюсова. Валерий Яковлевич туп». О Есенине: «Он был хорошенький мальчик. А теперь… Пошлость. Ни одной мысли не видно. И потом такая чёрная злоба. Зависть. Он всем завидует. Врёт на всех — он ни одного имени не может спокойно произнести». Вот у Ахматовой просят воспоминания о Маяковском. «Я отказала. Зачем мне бежать за его колесницей? У меня своя есть. Кроме того, ведь публично он меня всегда поносил, и мне ни к чему восхвалять его». О Твардовском: «Большей гнусности я в жизни не читала» О рассказе Шкловского: «Совершенное ничто. Недоразумение какое-то. Полный ноль». Она ненавидела Бунина. «Это имя при ней нельзя было говорить. И когда я, забыв однажды, при ней процитировал: «Хорошо бы собаку купить» — ей-богу, это могло кончиться ссорой» А ведь ещё и «нобелевка»! О стихах Ахмадулиной: «Полное разочарование. Полный провал. Стихи пахнут хорошим кофе — было бы гораздо лучше, если бы они пахли пивнухой». Почему стихи должны пахнуть пивной, а не, скажем, нужником, — не уточняется.

— Но ведь о ком-то она все же была и доброго мнения?

— Не знаю. Вот о Роберте Рождественском. «Поэт — это человек, наделённый обострённым филологическим слухом. А у него английское имя при поповской фамилии. И он не слышит». Так это же не псевдоним, так звали отчима мальчика. — Мишель усмехнулся, — При этом, заметь, неприятие было взаимным. Пастернак её не читал, Цветаевой она как поэт не нравилась, Мандельштам хвалил её из расчёта ответной похвалы, Блок презирал, Маяковский издевался. Критика тоже морщилась — от Бахтина до Кранихфельда. «Сейчас её произвели в ранг великих поэтов. Я думаю, что это, конечно, преувеличено. У неё все-таки узкий диапазон для великого поэта, узкий, мелкий. Даже вот та же человеческая её натура — она тоже не натура великого человека. Heт». Это Бахтин. «Эгоцентричная поэзия, вращающаяся вокруг «я» и «меня», не знающая иных отношений, кроме любовной игры и «несытых взоров», не знающая природы. Для Ахматовой небо «ярче синего фаянса», потому что фаянс она хорошо знает, а небо мало» Это Тальников. «Самовлюблённость, наигранное православие, нечто «дамское» и звон шпор. Если б она поняла, что все эти стихи надо выбросить, было бы очень хорошо. Может, с оставшимися стихами можно было бы жить. А так — нельзя». Это — Надежда Мандельштам. «Как страшно ограничен их круг, как тягостно со стороны их однообразие». Это В. Кранихфельд. «Любовь делает г-жу Ахматову и набожной, и хрустящей, и откровенной, и поэтичной, и гордой, и робкой, и чувственной и… в конце концов скучной. Каждое стихотворение кажется битком набитым банальностями» Это мнение Л. Войтоловского. «В ранних стихах Ахматовой было некоторое своеобразие психологии; в новых только бессильные потуги на то же, изложенные стихами, которых постыдился бы ученик любой дельной студии» — высказался Брюсов.

— Но ведь кто же назвал её великой… Или тоже она сама? — не выдержал я.

— Не знаю, но отзывы критиков меня насторожили, — отозвался Литвинов, — я кое-что проверил и обнаружил в ней третью странность. В Ахматовой совершенно не заметно эволюции духа. Полная статика. Я, например, не могу без специально проставленной мемуаристом даты понять, в каком году проговорены ею те или иные оценки, когда написаны её стихи. Её суждения — десятого года и шестидесятого — ничем не разнятся.

— Но брала же она чем-то публику! И притом, она же всё-таки пережила революцию, тридцатые, Сталина, блокаду…

— Ахматова никогда не диссиденствовала, всегда заботилась о своей политической чистоте. «Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей» Всё так. Она дружит с Алексеем Толстым, убийцей Мандельштама, двуличным Ильёй Эренбургом, Дудиным и Граниным, пишет хвалебные стихи Сталину, сидит в первых рядах на партийных собраниях. Она откровенно злится, когда Ленинградское отделение СП не присылает ей пригласительных, при этом в писательском доме ей дали квартиру, дачи и по три раза в год она лечилась в санаториях. Но в воспоминаниях современников — бесконечная трансляция её фраз о «страшной жизни», о «трагической судьбе».

— Но времена были и вправду драматические.

— Времена, не спорю, были страшны и трагичны, но жизнь Ахматовой, по-моему, совсем не образчик сугубого драматизма. Во всяком случае, она стократ благополучнее даже Надежды Мандельштам и Лидии Чуковской. Она даже участвовала в строительстве коммунизма, но опосредовано — через любовников: Лурье, комиссара МУЗО, Шилейко, у которого был мандат, выданный отделом охраны памятников старины и подписанный Н. Троцкой, удостоверяющий, что ему и его жене предоставляется право осматривать различные предметы и накладывать на них печати, и Пунина, комиссара изобразительных искусств. При этом она в это время имеет статус поэта и материально благополучна: получает лауреатское снабжение и квартиру. Однако Ахматова, хоть и скажет в интервью «Таймс» о том, что ей пришлось голодать — заявление, ужаснувшее действительно знавшего всю её жизнь Корнея Чуковского, — блокадницей не была и голодных грёз не видела. В июле и августе 1941 года Ахматова как «не служащая» привлекалась к общественным работам и дежурствам. «Анна Андреевна, я и ещё две-три женщины из нашего дома красили противопожарной смесью балки на чердаке Шереметьевского дворца «8-го бомба упала совсем близко — в Мошковом переулке, потом на Дворцовой набережной. Анна Андреевна запросилась жить в убежище» Таковы воспоминания З. Томашевской. «Странно мне, что Аня так боится: я так привык слышать от неё о смерти, об её желании умереть. А теперь, когда умереть так легко и просто? Ну, пускай летит!» Это зло иронизирует Николай Пунин. Ахматова берегла себя. Хочется верить, что для будущих поколений, — иронично скривил губы Литвинов. — В эвакуации она «горько жаловалась, что её заставляют выступать два дня подряд, а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки («Неужели вы этого не знали?»). На моё предложение показать эту карточку в Союзе: «Тогда меня вышлют в Бухару как неработающую». Это Чуковская. Считаться страданиями — это моветон, ведь были, прямо скажем, кресты и потяжелей.

— И какой отсюда вывод?

— Безжалостные амбиции, вечная поза и бесконечная гонка за труднодостижимыми целями — это шаг в бездну духа. Ахматова — безумец с отличным самоконтролем, контролирующий свои потребности и чувства, контролирующий поведение, чтобы чувствовать себя в безопасности, и контролирующий любое сопротивление, которое может возникнуть. Но попытки так плотно контролировать сразу столько сфер жизни отнимают невероятно много времени и истощают силы, которые нужны, чтобы двигаться к жизненным целям. Может ли человек добиться такого? А если это и возможно, то стоит ли оно всех этих усилий?

— Я скорее спросил об издержках.

— Они неизбежны. Вечная неудовлетворённость достигнутым и вспышки гнева, которые пугали окружающих. Почему? Потому что за броней контроля и материального достатка Ахматова прячется от своей маленькой тайны, своей ахиллесовой пяты. Она не умеет и никогда не научится воспринимать себя и окружающих сердцем. Чувства никогда не одержат в ней победу над разумом, потому что их нет, и страх раскрыть это гораздо сильнее, чем страх остаться в одиночестве. Ведь она никого не любит, даже единственного сына, не умеет прощать и просто — чувствовать себя виноватой. Извиниться, если неправа. Попросить помощи и сказать «спасибо», когда получила ее. Жажда внешнего признания и самоутверждения сжирает в ней все — даже талант. В итоге — растрата врождённых способностей, духовный застой и деградация личности.

Несколько минут я просто размышлял о том, что сам знал об Ахматовой, потом вдруг опомнился.

— Подожди, — неожиданно остановил я Литвинов, вспомнив недавно прочитанное. — А почему из постельного списка Ахматовой у тебя выпал Исайя Берлин?

— Постельного? — изумился Литвинов. Его глаза округлились. — Господи Иисусе, да он ей в сыновья годился. Эта история скорее служит иллюстрацией безумного снобизма Ахматовой, предполагавшей, что из-за неё началась холодная война.

— В сыновья годился, но она страшно обиделась, когда узнала о его женитьбе. А это значит, он был ей далеко небезразличен.

Литвинов подлинно был ошеломлён, он уже сделал все выводы и все подытожил, и теперь явно растерялся. Он никак не рассматривал встречи Ахматовой с Берлином в ее жизненном контексте, видя в них незначительный эпизод.

— Ну, в мечтах, может, и переспала, — растерянно сказал он. — Исайя же всегда стыдился того бреда о нём, который она транслировала. К моменту их встречи ей шёл пятьдесят шестой год, она не следила за собой во время войны, была неряшлива и толста, а ему было тридцать шесть, он был спортсмен, лопоухий и очкастый, но геронтофилом не был. Это факт его биографии.

— Но была фраза Сталина: «Оказывается, наша монахиня теперь ещё и английских шпионов принимает…»

— «А был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?», — усмехнулся Литвинов. — Никто же этой фразы от Сталина не слышал, — подмигнул мне Литвинов. — Нет-нет, прости, но Берлин-то пришёл не один, а с Орловым и Островской. И воспоминания оставил об этой встрече достаточно пакостные. Смеялся и над английским Ахматовой, и над её дурной патетикой. Вот из воспоминаний Исайи Берлина: «Мы поднялись по неосвещённой лестнице на верхний этаж и оказались в комнате Ахматовой. Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью медленно поднялась, приветствуя нас. Это величие Анны Андреевны Ахматовой проявлялось в неторопливых жестах, а также в выражении глубокой печали…» В тот день в гостях у Анны Андреевны была ещё одна ее подруга — Антонина Розен, ученица бывшего любовника Ахматовой ассиролога Шулейко. Ахматова, две ее подруги, Берлин, Орлов, а также сын Анны Андреевны Лев Гумилёв, совсем недавно вернувшийся в Ленинград из Норильского лагеря, пили чай и вели светскую беседу обо всём и ни о чём…»

— Но разве стала бы Ахматова посвящать Берлину стихи ещё двадцать лет и ревновать его к жене, если ничего не было? Это, по меньшей мере, странно и противоречит женской психологии.

— А почему бы не посвящать? В реальности рядом никого не было, Гаршин покинул ее, а образ для стихов нужен. Она его и слепила… из того, что было, то есть из нескольких встреч и мечтаний. Сам он всё отрицал, говорил, что ничего не было. Это просто синдром постаревшей красотки, привыкшей думать, что все её хотят и не желающей смириться с реальностью.

— Но встреч было пять и одна с глазу на глаз, когда они проговорили до утра, это продолжение второй встречи, когда они вдвоём проводили гостью, а потом Берлин, провожая Ахматову, вернулся.

— Он всю жизнь, — терпеливо втолковывал мне Литвинов, — до последнего дыхания эту отрицал связь. Вслушайся: «Величественная седая дама с накинутой на плечи белой шалью» Он воспринимает её пожилой женщиной. Если бы связь была, он, как джентльмен, всё же иногда давал бы о себе знать, но он только одёргивал ретивых ахматоведов, и всегда говорил, что всё выдумки. Если бы эта бабушка сходу потащила бы его в постель, он был бы просто шокирован, как всякий добропорядочный англичанин. Она же ему в матери годилась, а толерантности тогда не было. Разговора я не отрицаю, но связи быть не могло. При этом из некоей буржуазной галантности он мог бросить пару фраз, типа: «Я прямо влюблён, типа…» Во всем этом важно отделить зёрна от плевел.

— Ты снова веришь ему и не веришь ей?

— В ахматоведении я постоянно сталкивался с перекосами: если речь идёт о Льве Гумилёве, мне говорят: «Не верьте ему», а когда Ахматова говорит, что сынок «ужасен и ей его испортили», что в устах матери звучит несколько диковато, я должен верить? Почему? Она постоянно роняет в воспоминаниях: «Говорят… ходят слухи…», но никогда не называет источник слухов, а по здравом размышлении ты понимаешь, что это её же выдумки. Я не верю ей, потому что она очень много и часто лжёт. Так часто, что найдя в ее словах что-то правдивое, изумляешься. Я считаю, что эта насквозь лживая женщина, чтобы придать себе весу, могла сочинить самую дикую ложь. Уверила же она всех в бешеной любви к ней Гумилёва, который за две недели до сватовства стрелялся из-за другой, на протяжении двух лет брака дважды влюблялся и, наконец просто женился на другой. Она — талантливый мистификатор и столь же даровитый манипулятор. Берлин — это её мистификация, только и всего.

— Но, может, Берлин молчал как джентльмен? А писал о ней с насмешкой, чтобы отвести от себя и неё подозрения?

— Так ведь он пережил её на тридцать лет. У него было время всё вспомнить правильно: он уже не мог ей повредить после смерти, тем более что ему досаждали настойчивыми вопросами ахматоведы. Ну, скажи — «Да» и сочини красивую love story. Но нет, он отмахивался и злился. При этом вот что странно-то: в таких ситуациях обычно мужчина говорит, что было, это льстит его самолюбию, а женщина всё отрицает. Почему здесь все наоборот?

— Она могла гордиться, что «пенсионерка» соблазнила молодого мужчину, ведь женщины не менее тщеславны, чем мужчины. Он же, наоборот, мог стыдиться, что его соблазнила «пенсионерка», и поэтому молчать.

— Но он же не молчал! «Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже близких друзей), но с другой стороны, она нередко — особенно если ситуация затрагивала ее лично — с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско. Ее непоколебимая убеждённость в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей». Берлин выразился убийственно и чётко. И главное, он же не дурак. Не мог же он не понимать в 1945-ом, где находится и кем окружён? Ну, с чего бы рисковать головой ради блуда со старухой?

— Ты ужасен, Мишель.

— Я всего лишь точен и вдумчив.

Я только махнул рукой…

Глава 6. Бронзовый монумент висельника

— Я, кажется, начинаю разочаровываться в поэзии, — рассеянно проронил Литвинов, третий день копавшийся по моей просьбе в личности Есенина. — Я полагал, что жажда славы в этой среде — искажение духа, вроде ахматовского, но, похоже, я ошибался. Это было странное время, Юрий, когда знаменитостей было столько, что стоило большого труда оставаться безвестным.

Мы мирно пили глинтвейн с испечённым Мишелем кексом, вдыхая аромат корицы и лимона.

— Обычно великие создают себе пьедестал, — сказал Мишель, пробуя кекс и удовлетворённо кивая, — а о статуе заботятся потомки, но эти годы были полны мечтами пишущих о памятниках себе, любимому, — и едва ли не при жизни. «Мраморной» мечтала стать не только Ахматова, о гранитном памятнике грезил Маяковский, жажда славы сжирала и Есенина. Но он думал о бронзовом монументе.

— Та-а-а-к…

— Я прочёл много вздора о Есенине, при этом странно то, что талантливые и умные люди, вроде Бунина, оставили о нём довольно насмешливые и злые воспоминания, а мемуары глупцов полны восторженных придыханий. Однако самыми умными и относительно честными я назову записки бездарного дружка Есенина — Мариенгофа.

— По-твоему, это — объективно? — спросил я с иронией.

— Почему нет? Этот человек не одарён поэтическим талантом, но он вовсе неглуп и видит достаточно глубоко. Он немного завидует Есенину, но всё же не настолько, чтобы клеветать на него. Мариенгоф был знаком с поэтом как раз последние восемь лет его жизни и знал его достаточно близко. Послушаем же Анатолия Борисовича. Вот первое знакомство. «Передо мной стоял паренёк в светлой синей поддёвке. Под синей поддёвкой белая шёлковая рубашка. Волосы волнистые, жёлтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно, но очень нарочито падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее — и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки» То есть Мариенгофу мерещится здесь маскарад — и он трёхкратным повтором «синей поддёвочки» даёт нам понять это. Вскоре они сближаются настолько, что Есенин уже не считает нужным лгать дружку. Есенин поучает приятеля, причём само поучение весьма любопытно.

«Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. — И тыкал в меня пальцем: — Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с Вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?…

И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.

— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошёл — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!

Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддёвкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:

— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли чего покрасить?…» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовёт в комнаты — Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнётся: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…

Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:

— Ну, а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»

— Он ненавидел он Гиппиус, похоже, не за похабщину, — усмехнулся я. — Просто она довела поэта чуть ли до слез. Когда Есенин, крестьянский самородок, приехал покорить Петербург, он сразу тщательно нарядившись, пошёл «на поклон» к Мережковским. Те приняли его более чем прохладно, а Гиппиус наставила на него лорнет и стала рассматривать его «крестьянский костюм». Обнаружив валенки, она удивлённо хмыкнула, поднесла к ним лорнет поближе и — громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха. И хотя Гиппиус написала потом несколько вполне доброжелательных статей о Есенине, что с нею случалось редко, «покоритель Петербурга» так и не простил ей злосчастных «гетр». В разговорах или письмах он не называл ее иначе, как «эта змея Гиппиус» или, в лучшем случае, «Гиппиусиха».

— Разумеется, Гиппиус сама любила рядиться и, конечно, видела ряженых насквозь, — согласился Литвинов. — Однако из этих, не на публику сказанных Мариенгофу есенинских слов надо всё-таки попытаться извлечь максимум смысла. Итак, Есенин — расчётлив и неглуп, кроме того — весьма артистичен. И, заметим, он оскорблён тем, что его стихи не так интересны публике, как похабщина, однако до конца играет перед публикой «деревенского самородка». И вот ещё одно воспоминание Мариенгофа: «Вдруг я увидел Шаляпина. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца. Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: «Шаляпин». Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: «Вот так слава!» И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесёт свою жизнь» Вот тут прервёмся на минутку…

Перерыв Мишель использовал, чтобы найти среди бумаг пепельницу и сигареты. Потом, закурив, продолжил:

— Истинная философия состоит не в том, чтобы попирать славу ногами, а в том, чтобы не ставить в зависимости от неё своего счастья, даже стараясь стать достойным её. Пока мы живы, следует заниматься своим делом без суетного интереса к собственным успехам. Но в эти времена мыслили иначе. Есенин жаждет славы, тут Мариенгоф ни на минуту не ошибается, ибо сам честолюбив ничуть не меньше. Но вот вопрос: художник порой вынужден быть честолюбивым, ибо, чем шире его слава, тем шире распространяются его стихи, в этом случае слава — промоутер творчества. А есть иная ситуация, когда стихи пишутся затем, чтобы достичь славы и «стоять около автомобиля в очень хорошем костюме, очень мягкой шляпе и каких-то необычайных перчатках», да так, чтобы все вокруг шёпотом повторяли твоё имя. И тогда стихи — промоутер славы. Как было у Есенина?

— Не знаю, — чистосердечно сказал я, — не поймёшь.

— Я тоже пока не знаю, но, думаю, это проступит, — оптимистично промурлыкал Литвинов. — Но пойдём дальше. Рассказывая о Шаляпине, Мариенгоф приводит ещё один эпизод, весьма характерный. «Мы катались на автомобиле — Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Фёдор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: «Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина. А?… Жениться, что ли?…» Думаю, не ошибусь, предположив, что «Есенин и Айседора Дункан» и «Есенин и внучка Толстого» вырастут потом из этого же корня.

Я только усмехнулся, но потом всё же спросил:

— Ты полагаешь все его браки — это браки по расчёту?

Литвинов задумался, но ненадолго.

— Сам Мариенгоф тут судит жёстко и твёрдо: «Есенин замечательно знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно — любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Он же о его любовных связях: «Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: «Бежит Вятка в своё стойло». Ни о какой серьёзной любви в жизни приятеля Мариенгоф не упоминает, а сам Есенин в одном из самых честных своих стихов говорит: «Ах, люблю я поэтов! Забавный народ. В них всегда нахожу я историю, сердцу знакомую, — как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…» Тут стихи — промоутер постели.

Литвинов отложил в сторону книгу.

— Но оставим женщин, — продолжил он. — Это вне контекста нашего расследования. Итак, «Есенин никого не любил, но знал, чем расположить к себе». При этом кое в чём его можно оправдать. Поэт не знал родительской любви. С двух лет был отдан на воспитание в семью деда, мечтал, что родители заберут его к себе», но мать не спешила за сыном. Сергей не был ни долгожданным, ни любимым ребёнком. Презрение здоровой, полной сил и естественных желаний молодой красивой женщины к своему «квёлому» мужу, который к тому же редко бывал дома, перенеслось и на ребёнка. В раннем детстве Сергей воспринимал мать как чужую женщину. Горькой обидой вспоминал эпизод с саваном, когда мать с «живенько снующими пальцами» шила ему смертную одежду. Такие подростки обычно становятся вампирами в любви — не умея любить сами, они только поглощают чужую любовь.

— Так все его разводы, ты думаешь, из-за этого?

— Я ничего не думаю о его разводах, но похоже, он выпивал женщину, как бокал вина, и больше в ней не нуждался. Но женщины этого не понимали. Однако мы снова отвлеклись. Факт: поэт умел ладить с людьми. И вот примеры: «На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вёл разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона…» И он же: «Сидим как-то в кабинете. Есенин в руках мнёт заказ — требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: «А знаешь, Борис Фёдорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!» От такого есенинского слова и без того добрейший Малкин добреет ещё больше. Глядишь — и подписан заказ на новое полугодие».

— Дипломат, — усмехнулся я.

— Дипломат, — согласился Литвинов. — Ласковое теля, умный мальчик. При этом в глубине души он, если вдуматься, скромен, негорделив и даже совестлив. Он склонен наблюдать, анализировать и изучать жизнь на расстоянии. Судя по ранним стихам и воспоминаниям, он аккуратен, оттачивает мастерство, приобретает опыт и компетентность осознанно и настойчиво. Есенин неугомонен и пытлив, любит короткие поездки, позволяющие набраться живых впечатлений. Его сила — в дотошном внимании к деталям и в тщательном исполнении. Сегодня его назвали бы перфекционистом. Он в юные годы дотошен, правдив и скрупулёзно честен в оценке самого себя. Могу даже сказать, что он недостаточно себя ценил. И тут новая странность. У него высокие эстетические критерии, и вкусы довольно утончённы. Грубость, нетактичность, вульгарность оскорбляют таких людей до глубины души. Заметим ещё, что в юности он коммуникабелен. Избегает любого проявления сильных эмоций, умеет дружить с самыми разными людьми, проявлять внимание и заботу. Сама тактичность и благоразумие. В лучших его стихах — единение личности, глубинных тайн подсознания и Вселенной. Размах нехилый. Явно интроспективный склад ума.

— А что во всём этом странного-то? — удивился я.

Литвинов усмехнулся.

— Да то, что умный и совсем не конфликтный Есенин так же не мог быть дебоширом, как я не могу быть революционером. Заметь, того же мнения придерживается и Мариенгоф: «В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, кафе и клубов. Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Когда он выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана»! Тогда совершенно трезво и холодно — умом — он решил, что это его дорога, его «рубашка». Маска для него становилась лицом и лицо — маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов».

Литвинов вздохнул.

— Я верю этому свидетельству, — кивнул он уверенно, — оно укладывается в личность и время. Ведь о том же говорил и Бунин, правда, устами Алексей Толстого: «Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвёртый — будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую жёлтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!» Имажинист Есенин тут не упомянут, но сути это не меняет. Никакого хулиганства не было — чистой воды мошенничество, точнее, продумано обретённый литературный имидж.

— Но маска должна подходить к лицу, — резонно возразил я.

— А он был артистичен, — пожал плечами Литвинов, — «человек тот авантюрист, но самой высокой и лучшей марки. Был он изящен, к тому ж поэт, хоть с небольшой, но ухватистой силою. И какую-то женщину, сорока с лишним лет, называл скверной девочкой и своею милою. Счастье, — говорил он, — есть ловкость ума и рук. Все неловкие души за несчастных всегда известны. Это ничего, что много мук приносят изломанные и лживые жесты. В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжёлых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это его слова из одного из самых честных стихов. — Литвинов почесал за ухом. — Кроме того, вспомни, его всегда тянуло на трибуну и в криминальный мир. Тяга к бродяжничеству, я уже говорил, была свойственна ему изначально. Сложи это всё, и картина проясняется.

— Сиречь, — уточнил я, — спился на сцене?

Литвинов уверенно кивнул.

— Он относился к жизни легкомысленно и был нестоек к соблазнам и одурманиванию. Проще говоря, да, его сгубил имидж. Можно изображать белокурого ангела, можно — рядится в дьявольский плащ. Но роль хмельного гуляки требует частого прикладывания к бутылке, а это было не для него. — Литвинов, полистал страницы. — Вот воспоминания: «Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. «Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь». Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку. Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново…» Тут ещё явное актёрство. А вот человек, хорошо знающий Есенина, говорит Мариенгофу: «Что ты мне говоришь: «пьян! Пьян, не в себе? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил — на пальце ни одной царапины… хитро, брат. А ты — пьян». Это тоже свидетельство игры и работы на имидж.

Литвинов перелистнул пару страниц.

— Но потом последовало другое, — вздохнул он. — «Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар. А в комнату на Богословском я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Я вспомнил поэму о «Чёрном человеке». Стало страшно». И снова: «Вошёл Есенин. Глаз мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте. От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром». И ещё одна встреча: «Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. «Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…» «Умру» произносил твёрдо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла. Жидкая соль разъедала глаза. Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку».

— И потом — самоубийство? — я посмотрел на Литвинова, который, как мне показалось, ронял слишком определённые суждения. — Сегодня многие считают, что это убийство.

Мишель авторитетно вытянул вверх указательный палец.

— Ты торопишься, — попенял мне он. — Пока мы видим распад личности, начавшийся с театральной игры в алкаша. Ведь его, это важно понять, погубила не водка, а жажда славы. Именно слава, как жестокосердая любовница, заставила его так дорого заплатить за свои ласки. Он пил не ради угара, а ради соответствия имиджу.

Я вспомнил многочисленные тома воспоминаний восторженных почитателей поэта.

— Я начинаю думать, — иронично пробормотал я, — что слава знаменитейших людей объясняется по большей части близорукостью тех, кто ими восхищается.

— Ты недалёк от истины, — кивнул Литвинов. — Слава — это когда тебя знают люди, с которыми ты никогда не захотел бы выпить на брудершафт, при этом любой из них считает себя вправе фамильярно похлопать тебя по плечу. Искра божья в голове, набитой ветошью угождения толпе, чревата пожаром. Многие из тех, кто рвался в светочи, повисли на фонарях.

— Ты излишне резок, — попенял я Литвинову.

— Это почему? — удивился он. — Стоит ореолу вокруг шалой головы опуститься чуть ниже, и он петлёй затянет горло.

— Так все-таки — самоубийство?

Литвинов вновь задумался.

— Ну, давай поразмыслим. Для начала рассмотрим версию убийства. Но кем? Говорят о склоке Есенина с властями. Это чушь. На почве кабацкого буйства Есенина десять раз доставляли в милицию — «для «вытрезвления». Цитирую его собрата по перу В. Ходасевича: «Относительно Есенина в 1924 году был отдан приказ по милиции — доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода». Власти трогательно относились к певцу «Руси советской». Была, правда, «Страна негодяев». Там у Есенина герой по фамилии Лейбман с псевдонимом Чекистов. Ну и что? Есть и «страшные» словеса, которые произносит Махно, точнее, бандит Номах: «Стадо! Стадо!…Ваше равенство — обман и ложь. Для глупцов — хорошая приманка. Подлецам — порядочный улов». Вот и всё диссидентство. А на смерть Ленина поэт откликнулся проникновенно: «Того, кто спас нас, больше нет. А те, кого оставил он, страну в бушующем разливе должны заковывать в бетон». Это — оппозиционность? — Литвинов сделал круглые глаза. — Нет, по пьяной лавочке Сергей Александрович кутил и фрондировал, но к его кабацкому фрондёрству власти относились снисходительно. Есенин был на короткой ноге со многими чекистами. В частности, любил таскать за собой по вечеринкам Якова Блюмкина, убийцу Мирбаха. По словам Ходасевича, для куража мог предложить честной компании съездить посмотреть на расстрел «контры». «Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою», — вполне серьёзно заявлял лирик.

— Но, есть версия, что с ним мог рассчитаться Троцкий, причём, якобы из ревности. Я читал, что майор запаса В. Титаренко в 1976 году на скромной пирушке слышал рассказ весьма пожилого человека по имени Николай Леонтьев, что именно они вместе с Блюмкиным зверски расправились с Есениным по приказу Троцкого и по причине банально любовной: Есенин водил шашни с возлюбленной самого Троцкого.

Литвинов усмехнулся.

— Это сказочно. В мае 1924 года Троцкий на первом после смерти Ленина XIII съезде РКП(б) подвергся настоящей травле. На пленуме ЦК в январе 1925 года Зиновьев и Каменев требуют исключить его из партии. Сталин предлагает Троцкого оставить, отобрав у него ключевые посты наркомвоенмора и предреввоенсовета. Пленум ЦК назначает Троцкого председателем комитета по концессиям, он теперь — председатель особого совещания при ВСНХ по качеству продукции и председатель Электротехнического комитета. В течение всего 1925 года Троцкий не занимается никакой политической деятельностью, и даже не выступает на XIV Съезде ВКП(б), наблюдая со стороны за разгромом Зиновьева и Каменева. В это же время Есенин женится на Толстой и продолжает связь с Галиной Бениславской. Были и ещё две-три безымянные связи. Была любовь почитателей таланта и обожание поклонниц, но все перевешивало отсутствие любви в нём самом. Любят не те, и не так, и не за то. Вампиры ненасытимы. Воронский описывает следующий эпизод: «На загородной даче, опившийся, Есенин сначала долго скандалил и ругался. Его удалили в отдельную комнату. Я вошёл и увидел: он сидел на кровати и рыдал. Все лицо его было залито слезами. Он комкал мокрый платок. «У меня ничего не осталось. Мне страшно. Нет ни друзей, ни близких. Я никого и ничего не люблю. Остались одни лишь стихи» Но были и сугубые проблемы. В 1921 году он говорит Мариенгофу: «…так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтобы посмотреть на пьяного Гришку. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, ещё хуже бывал». Но в последний год своей жизни Есенин был, по выражению того же Мариенгофа, «человеком не больше одного часа в сутки. От первой, утренней, рюмки уже темнело сознание». В 1922 году поэт жалуется Клюеву: «Очень я устал, а последняя моя запойная болезнь совершенно меня сделала издёрганным». Будучи в Америке с Айседорой Дункан, Есенин допивался до эпилептических припадков. Сам поэт 5 декабря 1925 года при заполнении амбулаторной карты, в графе «Алкоголь» ответил: «Много, с 24 лет». Там же рукой врача выведено: «Delirium tremens, halluc.» В мае 1925 года, увидев поэта, Воронский сказал: «Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает». Если Троцкий ревновал этого явно больного человека к какой-то женщине — он ненормален. Троцкий при этом был на похоронах и даже выступил там: «Он, ушёл сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, — может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушёл из жизни без крикливой обиды, без позы, без протеста, — не хлопнув дверью, а тихо прикрыв её рукой, из которой сочилась кровь». Очень мило сказано.

— Хорошо, но вот редактор журнала «Красная новь» Александр Воронский вспоминал: «Есенин говорил, что у него много врагов, которые в заговоре против него и собираются убить». Однажды в кабинете Воронского поэт забеспокоился, «распахнул дверь и, увидев дежурного охранника, начал его душить», приняв за подосланного убийцу. А вот из воспоминаний Ильи Эренбурга: «Есенин нигде не находил себе места, подозревал в кознях даже своих друзей, считал, что скоро умрёт». Эрлих писал, что Есенин испытывал страхи, боялся оставаться в комнате один, объяснял, что его хотят убить, предупреждал дежурного охранника, чтобы без разрешения к нему никого не допускали. Это случайно?

— Есенину могло показаться, что его преследуют, он мог слышать звуки, голоса, видеть людей и просто фантастических существ, которые склоняли его к самоубийству, пугали, угрожали. Друзьям Есенин рассказал, что как-то в гостинице его атаковали летучие мыши: «Серые кладбищенские уроды всю ночь не давали мне спать». По его словам, «они влетели в форточку: сначала один повис на кровати, я ударил его рукой, и он сел на шкаф. Когда зажёг свет, увидел, что у него когти красные, как наманикюренные, и рот кроваво-красной полоской». Но это белая горячка, а не происки Троцкого. Ведь, заметь, у этих неизвестных врагов — нет имён.

— Значит, суицид?

— Самоубийство совершают люди, к тому склонные. Склонен ли был к суициду Есенин? Да. Первую попытку самоубийства, как ясно из письма поэта школьному другу Грише Панфилову, Есенин предпринял в возрасте 17 лет: «Я не вынес того, что обо мне болтают пустые языки, и выпил немного эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена. Я был в сознании, но передо мной все застилалось какой-то мутной дымкой». Есенин тогда съехал от отца и пытался проторить путь в литературу, однако, жизнь впроголодь быстро довела его до отчаянья. Дальше был период успеха, но уже после возвращения в Россию Всеволод Рождественский вспоминал, как переменился Есенин: «Лицо опухшее, глаза мутные и грустные, тяжёлые веки и две глубокие складки около рта. Выражение глубокой усталости не покидало его, даже когда он смеялся. Руки заметно дрожали. Все в нем свидетельствовало о какой-то внутренней растерянности». Одновременно с этим Рождественский обратил внимание, как быстро Есенин переходил от взрывов веселья к самой чёрной меланхолии, как непривычно был замкнут и недоверчив. Мать Софьи Толстой рассказывала своей приятельнице: «У нас жили какие-то типы, хулиганили и пьянствовали, спали на наших кроватях. Ели и пили на деньги Есенина, а у Сони не было башмаков. Но винить его нельзя. Он больной человек. Соню жалко». А вот свидетельство Надежды Вольпин: «По поведению Есенина, по поступкам, по его разговорам я знала, что он покончит самоубийством, только не знала, когда это произойдёт» О своем скором «уходе» Есенин говорил с Софьей Толстой, с Анной Изрядновой и Василием Наседкиным. По словам А. Мариенгофа, в последний период жизни «решение «уйти» стало у Есенина маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, он пытался выброситься из окна пятиэтажного дома, пытался перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом». В лирике Есенина около 400 упоминаний о смерти, из которых более трети приходится на последние два года жизни. Он был обречён, и тому есть и медицинское свидетельство. 20 декабря 1925 года Есенина в больнице навестила Анна Абрамовна Берзинь, которая позже в своих воспоминаниях об этом посещении писала: «Лечащий врач поэта — добрый и мягкий человек — предупредил, чтобы я не передавала Есенину колющих, режущих предметов, а также верёвок и шнурков, чтобы больной не смог ими воспользоваться с суицидальной целью. Объяснил, что болезнь серьёзная, и надежды на выздоровление нет, и что проживёт он не больше года».

— Это приговор.

— Да, звучит как приговор. При этом отметим, что современники поэта не подвергали сомнению его самоубийство. Вот Мариенгоф: «Сотни людей спрашивают меня: «Почему он сделал это? Есенин терял всё — последнего друга и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре — только не стихи. Стихи были его дыханием. Вспомните — сколько считанных минут жил он после того, как написал кровью свои последние строчки: «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Он написал это стихотворенье неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя отдельно жить, словно по-холостяцки, каждую букву. Ему пришлось обмакнуть ржавое перо в собственную кровь. В этом не было дурной позы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях…» Спекуляции начались позже, но и они ничего не добавляют к общей картине.

— А что в протоколе?

— Вот. Из показаний коменданта гостиницы «Англетер» Назарова: «…гражданка Устинова и с нею гражданин Эрлих догнали меня и, хватаясь за голову, в ужасе попросили меня вернуться в комнату Љ5». Там и был обнаружен висевший на трубе центрального отопления труп: шея затянута не мёртвой петлёй, а только правой стороны шеи, лицо обращено к трубе, и кистью правой руки захвачена труба. Труп висел под самым потолком, около места, где обнаружен повесившийся, лежала опрокинутая тумба, и канделябр, стоящий на ней, лежал на полу. При снятии трупа с верёвки и при осмотре было обнаружено на правой руке повыше локтя с ладонной стороны порез, на левой руке на кисти — царапины, под левым глазом — синяк, одет в серые брюки, ночную рубашку, черные носки и черные лакированные туфли. По предъявленным документам повесившимся оказался Есенин Сергей Александрович, писатель, приехавший из Москвы 24 декабря 1925 года. В своих воспоминаниях Г. Устинов приводит слова, которые слышал от судмедэксперта: «Вскрытием установлена его смерть не от удушья, а от разрыва шейных позвонков». Это когда резко повышается внутричерепное давление, и человек почти мгновенно теряет способность координировать свои действия и освободиться от петли. Очень многие, решившие попугать близких повешением «понарошку», отправлялись в мир иной по-настоящему. Есенин, очевидно, инстинктивно пытался удержать себя в момент короткой агонии, ухватившись правой рукой за трубу. Так она у него и закоченела в согнутом положении.

— Но апологеты версии убийства Есенина утверждают, что поэт, имея рост 1,68 м, не мог подвесить себя под потолком, да ещё на вертикальной трубе отопления. Далее любят указывать на вдавленную борозду на лобной части, наличие тёмного пятна на верхнем веке правого глаза, согнутой руке, якобы обхватившей трубу, неповреждённые хрящи гортани, отсутствие «странгуляционной борозды» и тому подобное. Одни считают, что в номере гостиницы, где поселился поэт, его вначале жестоко избили, а уже потом в бессознательном состоянии подвесили в петлю. Другая версия гласит, что Есенина положили на диван, ударили рукояткой пистолета по лбу, где образовалась вмятина, затем завернули в ковёр, пытались вытащить на балкон, чтобы спустить вниз и вывезти. Но дверь заклинило, тогда убийцы сели пить, набезобразничали в номере, втащили тело обратно и, перерезав вены, подвесили в петлю. Кроме того, сторонники версии убийства говорят, что последний перед смертью день Есенина в воспоминаниях его современников предстаёт как несовпадение фактов и времени их свершения.

— Так это и есть аргумент в пользу неожиданного суицида. Будь это запланированное убийство — всё как раз бы сходилось идеально. Но дело не в версиях убийства, а в его причинах. Зачем его понадобилось вешать? Если это ГПУ, то не проще ли пристрелить? А главное-то — кому и зачем его надо было убивать?

— Но почему тогда он убил себя? Если жаждал славы — так она у него была, стихи свои любил — тоже чего беспокоиться, женщин не хватало? Так таким всегда не хватает. Может это утрата жизненной силы? Каждому человеку от рождения даётся запас этой жизненной силы. Может, она в пресловутый талант и уходит? Или всё же тоска по огромной славе?

— Слава подобна морской воде, чем больше пьёшь, тем больше жаждешь. Ему не хватало славы, он неустанно работал на неё в рамках приписанного ему толпой имиджа, и постепенно стал рабом славы, тем более что душа поэта была бедна любовью, и всё её немалое пространство захватило славолюбие. Если бы его славу удвоили или даже утроили, это ничего не изменило бы — он кончил бы петлёй в том же самом «Англэтэре». Но дело тут не в славе или её отсутствии. Он был одержим жаждой успеха, но ею были одержимы и Мариенгоф, и Эрлих и даже Кусиков. Но никто из них не повесился от недостатка славы. — Мишель загасил сигарету. — Что до иссякшей силы… Ни один творец, если он нормально работает — от Страдивари до Микеланджело — не ушёл раньше времени, и ни один не утратил жизненную силу. Бетховен — глухой! — продолжает сочинять музыку. Фет, Тютчев, Жуковский — все, кто не пил, — спокойно доживали до седин. Толстой писал с двадцати семи до восьмидесяти — ничего у него не иссякло. Тут же — глупая саморастрата: он просто не рассчитал своих силёнок в борьбе с зелёным змием, и вынуть ногу из капкана уже не смог. Есенин повесился от алкоголизма, а не от таланта или недостатка славы. Скорее даже, избыток славы и погубил: чаще наливали.

— А может… — я не сразу нашёл слова, — ведь он говорил, что достиг в поэзии всего, всему научился. Так может быть, причина его алкоголизма — синдром Мартина Идена — простое выгорание?

Литвинов улыбнулся.

— Научиться всему в поэзии нельзя, как нельзя объять бездну. Можно только выскрести свой внутренний мирок до предела, это — если нет выхода в бесконечность. Тогда, да, замкнутая система, необратимый процесс, энтропия. Но Есенин в Бога когда-то верил, мог бы и вернуться, однако одержимость славой закрывала для него Бога, а уж пьянство и вовсе добило. Не верю я в синдромы Мартина Идена. Талант — это данность всего и сразу, Моэм говорил, что в восемьдесят он писал ничуть не лучше, чем в двадцать. При открытой системе — «творец и Бог» — всегда есть выход в бесконечность. Приходят новые темы, пробуются новые жанры, открываются новые ракурсы уже осмысленных проблем. Меняется и сам творец — развивается во времени, совершенствуется. Синдром Мартина Идена… Не смеши нашего кота, Юрик. Никакого синдрома Мартина Идена у него не было. Не было ни сверхмастерства, ни глубины содержания. Так, имажинизм… Хоть десяток стихов неплохи, да, признаю. Почему синдромом Идена не страдали Пушкин и Шекспир? Отчего его не знал умнейший Достоевский? Отчего Булгаков, умевший даже менять стилистику своих вещей, не выгорал и не жаловался на то, что исписался? Почему исписывались малообразованные и малоодарённые, а титаны плевали на все синдромы?

— Значит, слабость и алкоголизм… — подытожил я.

— Вообще-то на самом деле все немного глубже, — закатил глаза в потолок Литвинов. — У него, в отличие от Маяковского, была драма. Если Маяковскому поначалу мнилось, будто в происходящем он всё постиг, то Есенину постижение того, «куда несёт нас рок событий», давалось с трудом. Понимал он то, что «понимают» все несильные умом и безнадёжные в своём смятении люди: что жизнь бессмысленна. Есенин являл собою отчасти вариант классического невыдуманного «лишнего человека», не знающего своего жизненного предназначения. Конечно, легко остановиться на том, что жизнь — обман и бессмыслица. Одоление такого состояния требует внутренних усилий. Есенин пытался вырваться, осмыслить революцию — осмыслить, заметь, религиозно. «Пришествие», «Преображение», «Инония», «Пантократор», «Сорокоуст»… Но он скоро забрёл в тупик. Ведь Любовь, утверждаемая как высшая духовная ценность в вере, в коммунистической идеологии упразднялась постулированием непримиримой классовой вражды. Где нет любви, там нет места и состраданию. О смирении в революционной психологии тоже говорить бессмысленно. Что же до десяти заповедей Моисея, то о первых четырёх и говорить нечего: они не могут всерьёз восприниматься в атеистическом мировоззрении. Заповедь о почитании родителей опровергалась легендой о Павлике Морозове. Если отец — враг, его уничтожают. А как говорить о заповеди «не убий» с теми, кто утвердил свою власть террором? Конечно, большевики в своих законах прописывали запрет на убийство, но надо — и они, не колеблясь, уничтожали миллионы. Седьмая заповедь была опровергнута идеей разрушения семьи, идущей ещё от Чернышевского. Многие коммунисты, вроде любовника Ахматовой Пунина, исповедовали теорию «свободной любви». Идея воровства была изначально поддержана ленинским лозунгом экспроприации экспроприаторов. Не лжесвидетельствуй, но система доносов развратила тысячи. Бесследно ли прошла господствовавшая в идеологической пропаганде ложь? Не желай чужого имения, не завидуй… Но ведь это же движущая внутренняя сила всех революционных движений, которые возглашают: грабь! О какой нравственности можно вести речь, когда сам Ленин едва ли не постоянно напоминал: нравственность зависит от выгоды текущего момента. И у видевшего и отчасти принимавшего все это Есенина вера превращалась в литературщину, в пустое нагромождение библейских образов. Конечно, надежда всегда теплится в душе, поэт пытается в революции разглядеть пришествие Сына Божия. Но, по сути, Есенин бредил сказочными мечтами о будущем вселенском благоденствии, путь к которому должно указать искусство. Близкая к тому же соблазну есенинская идея Нового Назарета облеклась в новый образ — страны Инонии, подделка под народную утопию рая на земле. Владислав Ходасевич был точен в своём выводе: «Есенин в «Инонии» отказался от христианства вообще, а то, что свою истину он продолжал именовать Иисусом, только «без креста и мук», с христианской точки зрения было наиболее кощунственно». Мариенгоф свидетельствует о таком случае: «Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую икону, что смирнёхонько висела в углу комнаты». Те, кто рассуждают о смерти Есенина, пусть не обойдут вниманием и эти богохульства, и то чаепитие. Не нужно тешить себя иллюзиями, будто подобное проходит бесследно и не сказывается в судьбе. С ослаблением веры всегда усиливается тяга к самоутверждению. А когда оно недостижимо или, заметь, достигнуто, появляется отчаяние от страха небытия, и у не имеющих внутреннего стержня этот страх оборачивается неосознанной тягой к небытию, потребностью разбить вдребезги эту устрашающую хрупкость.

— Но ведь даже в разгуле он не утратил талант…

— Не знаю, — покачал головой Мишель. — На мой взгляд, все те насилия, какие он совершал над своим талантом, привели к явному снижению качества стиха. Обнаружилась даже явная глухота к языку. Появляется откровенная пошлость, банальность. О погрешностях против ритма и рифмы умолчим. Чуткий к поэтической фальши недаром ведь Бунин писал о есенинской вульгарности.

— Слушай, но почему же его так любят?

— Массовая любовь к Есенину — не доказательство его поэтической ценности: толпа часто предпочитает вульгарное подлинному. На то она и толпа. Сломленный эмоциональным напором есенинского стиха, читатель редко понимает, что перед ним слабая поэзия. Эмоциональность подменяет красоту, к тому же в потоке посредственных стихов у Есенина есть и отличные строки, и само отношение к поэзии Есенина загадочно. Об этом говорил, кстати, Георгий Иванов, отметив в Есенине некое полумистическое очарование. «Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать, — утверждал Иванов. — Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдёт это очень нескоро. Произойдёт не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал, «гениальность» есенинской судьбы. Пока России суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь». Я, наверное, здоровее страны, только и всего. Мне его стихи ни сильными, и ни особенно талантливыми никогда не казались.

— А сам он мог бы… — я не договорил.

— Дьявольскую тьму осветить нельзя, — понял непроизнесённое Михаил. — Не дурманить себя, но изгонять тьму из душ людских — вот единственный путь. Нужно возвращать в души людские веру в Бога. Таков единственный способ изменить мир. И это то главное, против чего борется сила тьмы. А он… — Литвинов безнадёжно махнул рукой.

Глава 7. Певец Прекрасной Дамы… или «поэзия должна быть глуповата»

Как-то в отсутствии Мишеля я бегло просмотрел его книжные полки в поисках томика Блока и удивился полному отсутствию в шкафах стихов. Я уже знал, что он не любил поэтесс, но поэтов Литвинов читал: я иногда видел в его руках томики Бродского и Мандельштама, он цитировал Сашу Чёрного и Дона Аминадо. Любил Литвинов и Горация. Последний, кстати, на полке стоял. Но куда он задевал всех остальных?

Вечером я, взяв Блока в библиотеке, спросил об этом самого Литвинова. Тот был в прекрасном расположении духа: его доклад по Достоевскому зачли ему как курсовую, и это давало шельмецу почти месяц свободного времени. Мишель поведал мне о своей удаче и завалился на диван.

Мой вопрос он не понял.

— Стихи? Какие стихи? — Мишель изумлённо заморгал.

— Где ты держишь стихотворные сборники? Я не нашёл их на полках, — растолковал я.

— Нигде не держу, — растерянно пожал плечами Литвинов. — Читаю и раздариваю.

— Почему?

— Поэзия бывает трёх категорий, — отозвался Литвинов, — во-первых, это стихи, которые читать невозможно, во-вторых, стихи, которые можно и не читать, и, в третьих, это стихи, которые можно прочесть и даже запомнить. Однако не родился ещё поэт, у которого последних было бы больше дюжины. Но не буду же я и-за дюжины стихов держать на полке книгу в три сотни страниц? — воззвал Литвинов к моему здравомыслию, помахав перед моим носом длиннопалой рукой..

— Интересно, — я решил воспользоваться благодушием Мишеля и разговорить его. — А что для тебя поэзия?

Литвинов пожал плечами.

— Понятия большинства людей о поэзии так туманны, что туманность служит, по сути, определением поэзии. Поэзия путаная вещь, это вера в Слово без надежды на спасение, некая мистическая Литургия, претворяющая Божью кровь — в чернила. Поэзия — это то, что увидел Мильтон, когда ослеп, как истинная музыка — это услышанное оглохшим Бетховеном. Но это, согласись, не определение.

— Ты считаешь, — вычленил я из его болтовни главное, — что поэт не может написать больше дюжины гениальных стихов?

— Конечно, ведь первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом, но уже второй был олухом царя небесного. Дюжина тут мистическое число: это предельное число озарений, отпущенных одному творцу. Я только у Горация нашёл две дюжины великолепных стихов, остальных и на дюжину не хватило. А может, — неожиданно задумался Мишель, закинув руки за голову, — всё наоборот? Может, именно читатель не в состоянии воспринять больше дюжины смыслов от одного поэта? А «могий вместити»- вместит больше?

— А сколько стихов тебе нравится у Блока? — я положил перед ним томик.

Мишель растерялся.

— Я прочёл несколько сборников, пару его писем Белому и мемуары современников — с меня хватило. Но пять-шесть стихов недурны. Недурны и отдельные строфы. Он просто… ненормален немного, — извиняющимся тоном проговорил Мишель.

Я бросил на него недоумевающий взгляд.

— Почему ненормален?

— Потому что стихи его ненормальны, — словно объясняя, что на небе есть солнце, ответил Литвинов.

— Но он — поэт? — уточнил я. — Мне он тоже не очень-то понятен. Ты можешь его проанализировать?

Литвинов кивнул.

— Ладно, — благодушно согласился он, — но отбивные с грибами и сыром на ужин тогда делаешь ты, — выторговал он себе вечер на диване.

Я согласился, двинулся на кухню и занялся стряпнёй, а Литвинов раскрыл Блока и штудировал его до вечерней трапезы. После ужина Литвинов снова плюхнулся на диван и начал.

— Ну что же, — улыбнулся Мишель, перелистывая сборник. — Это не Маяковский. Это тот редкий случай, когда между поэтом и стихами почти нет зазора. При этом извини, но я не беру во внимание его ранние стихи — это подражание Аполлону Григорьеву, Фету, Полонскому и Тютчеву. Кроме формальных заимствований в этих ранних стихах ощутима замкнутая и очень противоречивая натура. Это — не тот человек, с которым легко познакомиться и которого легко понять. Заметно, что юный Блок не столько разумен, сколько интуитивен, он излишне эмоционален, убеждения его тоже инстинктивны, а не рациональны. Он — большой одинокий ребёнок: в ранних стихах нет людей, ничья личность не довлеет над поэтом, темы описаний тривиальны — природа, луна, весна и усталость от жизни в «осьмнадцать лет».

— Ну, это раннее…

Литвинов кивнул.

— Зрелое же странно — но не в значении «удивительно». Нет, оно неестественно и даже противоестественно, хоть и довольно талантливо. Проступает свой голос, свои интонации, с годами он всё чётче выражает мысли. Но во всех его стихах ощутима непонятная мертвенность, и это не аскетизм, как подавление либидо, а неестественное хладнокровие человека с рыбьей кровью. Его жена свидетельствует: «Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его «радость жизни». Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: «Совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят»… Я поэтому поначалу предположил, что Блок был слишком красив, чтобы быть хорошим любовником. Как утверждают психологи, людям утончённой, рафинированной красоты и тонкой психики присуще ослабленное либидо. Есть это и в стихах, — Мишель сунул нос в книгу. — «Верится и чудится: мы — в согласном сне. Всё, что хочешь, сбудется, наклонись ко мне. Обними — и встретимся, спрячемся в траве, а потом засветимся в лунной синеве…» Это мечты светлячка, а не нормального мужчины. «Я жалок в глубоком бессилье, но Ты всё ясней и прелестней…» Хорошенькое признание, — хмыкнул Литвинов. — Но порой встречается нечто более пылкое: «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду. Весенний день сменяла тьма и только разжигала жажду…» Несмотря на тривиальность рифм и размера, мысль выражена очень неплохо. Дальше в меру накала: «Я плакал, страстью утомясь, и стоны заглушал угрюмо. Уже двоилась, шевелясь, безумная, больная дума…» И вот — финал-апофеоз: «Весенний день сменяла тьма, хладело сердце над могилой. Я медленно сходил с ума, я думал холодно о милой…»

— Ты циник. Почему ты не хочешь увидеть здесь чистого поэтического обожания? — упрекнул я его.

— Я не циник и вижу то, что вижу. Блок почти бесстрастен, точнее, беспол, только и всего. Но не в красоте дело. Это, может быть, комплекс. Первой любовью Блока была Ксения Садовская. Заметив их связь в Бад-Наугейме, мать принялась устраивать сыну истерики с заламыванием рук и мольбами: «Капель мне, Саша! Капель!» Но ничего не помогало. Сын впервые был совершенно равнодушен ко всему, кроме своей «синеокой красавицы». Ухаживал неумело, но страстно, чем немало смущал Ксению Михайловну. И она сдалась. Однажды Александр возвратился домой под утро, бледный и ещё более отчаянно влюблённый. И записал в своей книжке: «В такую ночь успел узнать я, при звуках ночи и весны, прекрасной женщины объятья в лучах безжизненной луны…» Разве не странно? Он мог взять любой другой эпитет к слову «луны» — таинственной, блистающей, искрящейся — ведь эпитет ни с чем не зарифмован. Но всплывает жутковатое слово «безжизненный», сиречь, мёртвый — и это при стоящих рядом словах «прекрасный», «женщина», «объятья» и «весна». Это же не подражание Фету, этот пятистопный пиррихированный ямб отражает его внутренний ритм соития, и слово «безжизненный» тут весьма симптоматично. При этом мать, нервно и психически не совсем адекватная, была цинична. «Куда деться, Сашурочка, возрастная физика, и, может, так оно и лучше, чем публичный дом, где безобразия и болезни?» — сказала она, усмехаясь. Эти слова, возможно, тоже сильно перекосили и заморозили несчастного Блока. Но это — предположение. При этом, — добавил Мишель, — как все не совсем психические уравновешенные люди, Блок порой роняет дурные пророчества и проявляет все признаки мазохиста.

— А доказательства?

— Доказательства чего? Пророчеств? Пожалуйста. «Надо мной небосвод уже низок, чёрный сон тяготеет в груди. Мой конец предначертанный близок, и война, и пожар — впереди». Это написано в самом начале века. «Мне жаль, что день великий скоро минет, умрёт едва рождённое дитя. О, жаль мне, друг, — грядущий пыл остынет, в прошедший мрак и в холод уходя!» Это годом позже, 1902 год. Все это над ним сбудется. Что до мазохизма, то он заметен в самой идее служения Прекрасной даме и в её реализации. «Рабом безумным и покорным до времени таюсь и жду под этим взором, слишком черным в моем пылающем бреду…», «Тебя скрывали туманы, и самый голос был слаб. Я помню эти обманы, я помню, покорный раб…» «Безмолвный призрак в терему, я — чёрный раб проклятой крови. Я соблюдаю полутьму в Ее нетронутом алькове…» Но Дамам служили не рабы, а рыцари. У Блока же служение окрашено именно тонами рабской мазохистской покорности женщине. Однако если вспомнить его наследственность, то чему удивляться?

— Какую наследственность?

— Тяжёлую, очень тяжёлую, — скривился Литвинов. — Из воспоминаний сестры его матери, Марии Бекетовой, известно, что дед Блока по отцу умер в психиатрической лечебнице. Отец Блока был «со странностями на грани душевной болезни», а мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных», равно как и сама Мария Бекетова страдала нервным заболеванием. Ей вторит и Любовь Менделеева-Блок. «И со стороны Блоков, и со стороны Бекетовых, и со стороны Карелиных, — везде подлинное клиническое сумасшествие. Двоюродный брат Александра Александровича — глухонемой. Это только крайние, медицински проверенные проявления их дворянского вырождения и оскудения крови. Но неуравновешенность — это их общее свойство. Если все это установить и взвесить, по-другому отнесёшься ко всем их словам и поступкам. Иначе оценишь трагизм положения Блока среди этой любимой им семьи, но которая так часто заставляла его страдать и от которой он порой так беспомощно и так безнадёжно рвался». Всё это правда. Причём, у матери Блока «капризный, причудливый характер» и «нервность и крайняя впечатлительность» отмечались с детства, первый ребёнок её родился мёртвым, второй же — сам Блок — с первых дней своего рождения стал средоточием жизни всей семьи, но мальчик был болезненным и хирел, и только при помощи мудрых советов старого врача превратился в розового бутуза. «На всю жизнь осталась только крайняя нервность: он с трудом засыпал, был беспокоен, часто кричал и капризничал по целым часам. Тётка отмечает, что Блок был своевольным, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями. Приучить его к чему-нибудь было трудно, отговорить или остановить почти невозможно». Я не буду ставить диагнозы, но кое-что, согласись, настораживает, налицо признаки нервной болезни.

— Ты считаешь, что при такой наследственности он не мог быть здоровым?

Литвинов усмехнулся.

— Что есть здоровье? — произнёс он на манер Пилата, походя когда-то вопросившего об истине. — Но в его жизни есть некоторые странности, причём, почти необъяснимые. Бекетова говорит, что ребяческие игры увлекали его долго, а в житейском отношении он оставался ребёнком чуть не до восемнадцати лет. Рано проявились наблюдательность к явлениям природы и художественные наклонности. Читать выучился он годам к пяти и тогда же стал сочинять стихи. То есть перед нами — капризное дитя с поэтическими наклонностями. Потом гимназия, показавшаяся ему чем-то диким, чуждым, грубым. Потом он в тринадцать лет пристрастился к театру и сам стал мечтать об актёрской карьере, и актёры ему, заметь, вульгарными не казались. Одновременно начал издавать рукописный журнал «Вестник». Даже тётка говорит, что всякого, кто присмотрится к «Вестнику», поразит и то обстоятельство, что в шестнадцать лет уровень развития Блока в житейском отношении подошёл бы скорее мальчику лет двенадцати.

— Инфантилен?

— Не то слово, — отметил Литвинов. — Но дальше инфантильность проступает, прости меня, глупостью. Вот он — юный поэт, посещает кружок «мистических аргонавтов». Чтобы понять обсуждаемые там вопросы, предлагаю прочесть отрывок письма Блока Белому от 18 июня 1903. Беру наугад — о Душе Мира. «Непременный удел зовущих на брань народы или общества — стоянье «идолом над кручей, раздирая одежды свои». Потому что «рано». Это раннее утро, пусть и розовое, не позволяет голосу достигать туда, куда он стремится. Значит Она ещё только потенциально воплощена в народе и обществе. Удел зовущего на брань отдельное лицо «стократ завидней», потому что никогда не получится в ответ меньше, чем эхо. Часто же получается в ответе и больше, чем эхо. Потому, мне кажется, Она скорее может уже воплощаться в отдельном лице. Потому-то и доверие к отдельному лицу больше, чем к народу и обществу. Для взываний к лицам можно удержаться в «своей среде», для взываний к народам приходится уродиться гигантом или довести себя до парения и метафизического безразличия на случай окружающей глухоты «спящих». Таким образом, я думаю, что приближается Она ко всем лишь в потенции, а к отдельной личности уже в действительности. Вопрос, в какой мере? (настроением, дуновением, или «под оболочкой зримой»). Я чувствую Ее, как настроение, чаще всего. Думаю, что можно Ее увидать, но не воплощённую в лице, и само лицо не может знать, присутствует Она в нем или нет. Только минутно, в порыве, можно увидать как бы Тень Ее в другом лице. Это не исключает грёзы о Ней, как о Душе Мира, потому что мир для мистика ближе, чем народ, целое понятнее части, макрокосм как и микрокосм, ближе, чем все посредствующие между ними звенья».

Я почувствовал, что тупею и зевнул.

— И такого бреда — три страницы, и я ещё упростил написанное, — подытожил Литвинов. — Не менее странен и нелеп поэт в семейной жизни.

— Я видел свадебную фотографию, — красавцы…

— Да, Блок приехал в Боблово на белом коне, в элегантном костюме, мягкой шляпе и щегольских сапогах, будучи в состоянии мистического транса в поисках Ее — своей великой любви, которую он назовёт потом Таинственной Девой, Вечной Женой, Прекрасной Дамой. И Люба Менделеева самым неожиданным образом слилась в его представлении с тем идеалом, который он искал. В свою очередь Люба вполне готова была принять его за принца на белом коне, ведь он говорил о любви, возносил её на пьедестал, угрожал даже покончить с собой, если она не примет его предложения. Она принимает. Но дальше проступает новая странность. Александр не собирался жить с молодой женой плотски. Муза должна была оставаться Музой — недостижимой, божественно-далёкой. Можно представить себе шок молодой жены, услышавшей: «Нам и не надо физической близости…» Он рассказывал Любе об отталкивающих, грубых, чувственных ритуалах служителей Астарты, богини любви, не знающей стыда, и о Той, другой Богине из его письма Белому — о Душе Мира, Премудрой Софии, непорочной и лучезарной.

— Это то место, где романтизм плавно перерастает в идиотизм, — рассмеялся я. — Нужна Муза — зачем жениться, а назвался мужем… Это глупость, конечно.

— Возможно, он просто излишне впечатлителен и восприимчив, — вступился за Блока Литвинов. — Ведь это все Соловьёв с его «богочеловеческой любовью» и с его «правилом»: не говорить «люблю» из мистического страха назвав, убить любовь. Блок твердил невесте: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только ещё смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!». «Это приводило меня в отчаяние! — пишет Любовь Блок. — Отвергнута, не будучи ещё женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по-писаному». Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение моё было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось» — напишет потом Любовь Дмитриевна в своих «И былях, и небылицах…» При этом скажу честно, — отвлёкся на минуту Мишель, — воспоминания Любови Блок на порядок умнее, честнее и талантливей всего, написанного Блоком. Блок вообще порой был нестерпимо поэтичен и ему частенько изменял вкус. Сказать: «Русь моя, жена моя…» — нормальный человек бы не мог. Но это я так, к слову, — махнул рукой Литвинов.

— Но чем она объясняет странности супруга?

— «Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это — платная любовь, и неизбежные результаты — болезнь. Слава Богу, что ещё все эти случаи в молодости — болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. У Блока так и осталось — разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви», пишет Любовь Блок.

— Кармен?

— Она говорит о певице Любови Дельмас, но тут всплывает новая странность: ведь и с Дельмас у Блока ничего не вышло. После трёх месяцев романа он подарил ей на прощанье свою фотокарточку, она оставила адрес и просила писать. В конце июня от него пришло письмо. «Никогда, никогда не поймём друг друга мы, влюблённые друг в друга», — приходит он к печальному заключению. Почему же? Для него искусство было там, где был ущерб, потеря, страдание, холод. Художник не может быть счастлив. Она не соглашалась. Но «таков седой опыт художников всех времён», — настаивал Блок, считая себя звеном длинной цепи этих отверженных. Ещё один пример мазохизма, кстати. Блок писал ей: «Я не знаю, как это случилось, что я нашёл Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в годы, надо, чтобы сердце моё сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное. Только Бог и я знаем, как я Вас люблю». Красноречиво и поэтично. И все же он разрывает связь, хотя иногда то её звонок разжалобит и он согласится на свидание, то она напомнит о себе корзиной красных роз. Но, в общем-то, дело проще. Она была просто не нужна ему. Мне кажется, он уставал от любви. И очень быстро. Ведь даже невеста в минуту ссоры частит его «фатом с рыбьим темпераментом и глазами»…

— Равнодушие к женщинам — не повод считать человека ненормальным, — язвительно ввернул я. — Этого мало. Ты тоже равнодушен…

— Увы, нет, — не согласился Мишель, — но мы пока следим за жизнью Блока. Я вернусь в 1903-4 годы. Давай признаем: свою семейную жизнь этот человек испортил сам. «Я по-детски непоколебимо верила в единственность моей любви и в свою незыблемую верность, в то, что отношения наши с Сашей «потом» наладятся», — пишет Любовь Блок. Но они никогда так и не стали такими, какими видела их Любовь Дмитриевна. Они порой бывали доверительными, нежными, братскими, но никогда просто супружескими. Роман жены с Белым, последующие глупости — это следствие натащенной на себя Блоком страннейшей епитимьи в виде соловьёвского учения. Но умный человек не позволит чужим вымыслам ломать свою жизнь.

— Но почему ты считаешь, что это было с его стороны «чужим вымыслом»?

— Потому что то же самое видела и невеста. Менделеева хотела расстаться с ним и даже написала ему, выразив свои претензии. «Вы смотрите на меня как на какую-то отвлечённую идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймёте, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души. Но Вы продолжали фантазировать и философствовать. Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять», Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует ваше отношение ко мне: «Мысль изречённая есть ложь». Да, все было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает все моё существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлечённость, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время — ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно!» Жаль, что она так и вручила этого письма жениху.

— Но ведь в итоге они всё же жили вместе… всю жизнь.

— В итоге? В итоге, по словам Любови Блок, «началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения молодостью для меня, и слои недоговорённостей и его, и моих, чужие вмешательства — словом плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы». В итоге его жена сходится с другими мужчинами и вскоре уже ждёт ребёнка. И Блок решает, что для них это будет их общий ребёнок. Но мальчик родился в феврале 1909 года и прожил только восемь дней. После они снова сходятся и снова расходятся. И все расплачиваются и расплачиваются за нелепо сломанную семью дурными терзаниями и отчаяньем. Менделеева пишет: «У нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась какая-то игра, мы для наших чувств нашли «маски», окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами, наш язык стал совсем условный. Так что «конкретно» сказать совсем невозможно, это совершенно невоспринимаемое для третьего человека. И потому, что бы ни случилось с нами, у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нём нам всегда было легко и надёжно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах…»

— Символизм столько не стоит, — вздохнул я и снова напомнил, — но ты говорил о ненормальности.

— Верно. Но пока мы лишь замечаем редкостную душевную переменчивость поэта. Суди сам. После мистического «кружка аргонавтов» с зимы 1905 года, пишет Бекетова, равнодушие Александра Александровича к окружающей жизни сменилось живым интересом ко всему происходящему. Он следил за ходом революции, за настроением рабочих, и участвовал даже в одной из уличных процессий и нёс во главе её красный флаг, чувствуя себя заодно с толпой. Не знаю, как тебе, а мне подобные духовные шатания кажутся странными. Сам он пишет об этом так: «Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлёкся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевший шквал — цвета и запаха определить не могу». Человек, определяющий политические перевороты «на запах», прости, чертовски странен.

— Ну, тогда пышные словеса были в ходу. Увлёкся человек, — пробурчал я.

— Ага, — насмешливо кивнул Литвинов. — Но очень быстро остыл. Вот Бекетова: «Летом 1906 года в воздухе носились разрушительные веяния революции. Ими прониклась вся новая литература. Бальмонт, Брюсов, Мережковские, Вячеслав Иванов, Гамсун, Пшибышевский — все говорили одно и то же, призывая к протесту против спокойной, уравновешенной жизни, против семейного очага, призывая к отказу от счастья, к безбытности, к разрушению семьи, уюта. Все это охватило Блока: «Господи. Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай мне силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете». Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова «революция», «мятеж», «анархия», «безумие». Здесь были красивые женщины «с вечно смятой розой на груди» — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый «безумствовал», каждый хотел разрушить семью, домашний очаг — свой вместе с чужим».

— Но ведь Бекетова говорит, что этим увлекались все.

— Не все, отнюдь не все. Но Блок снова рабски покоряется чужой стихии, однако… революция захлёбывается, и вот уже, год спустя… — Литвинов блеснул глазами, — он становится членом Религиозно-Философского общества, в котором видную роль играли Мережковские, Розанов и Карташев, — Литвинов шутовски развёл руками. — В 1910 году Блок заболевает, врач находит неврастению, упадок сил и посоветовал лечение спермином и шведский массаж. Дальше — новые романы и тут неожиданно «Фердинанда нашего в Сараево ухлопали». Началась война. «Александр Александрович встретил весть о войне с волнением и какой-то надеждой. На войну не рвался, но поступил в ближайшее районное попечительство, оказывавшее помощь семьям запасных, делал обследования и собирал пожертвования. Потом он зачислен в организацию Земских и Городских Союзов табельщиком 13-й инженерно-строительной дружины, которая устраивает укрепления». Он пишет: «Большей частью очень скучно, почти ничего ещё не делаю. Жить со всеми я уже привык, так что страдаю пока только от блох и скуки. К массе новых впечатлений и людей я привык в два дня так, как будто живу здесь месяц».

Я пожал плечами. Литвинов же продолжил.

— Потом «новый шквал». Заметь, «октябрьский переворот, крах Учредительного Собрания и Брестский мир Блок встретил с новой верой в очистительную силу революции. Бекетова пишет, что ему казалось, что старый мир действительно рушится, и на смену ему должно явиться нечто новое и прекрасное. Он ходил молодой, весёлый, бодрый, с сияющими глазами и прислушивался к той «музыке революции», к тому шуму от падения старого мира, который непрестанно раздавался у него в ушах. Сам Блок писал незадолго до «февральской революции» так: «Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в разреженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом сумраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нём лежит мёртвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз…» При этом смутность видений не мешает жизни. После свержения монархии власть перешла к Временному Правительству, царские министры были посажены в Петропавловскую крепость, и Блок почему-то вошёл в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров — за 600 рублей в месяц жалованья. А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость министров Временного Правительства, и Блок перешёл к большевикам, стал личным секретарём Луначарского.

— М-да, несколько неожиданно… Он воспринимал любые перемены с явно неадекватным восторгом.

— Угу, — насмешливо кивнул Мишель. — При этом я не хочу комментировать его пребывание в стане большевиков, его «Двенадцать» и нелепейших «Скифов». Это просто глупость, и Бунин давно уже прокомментировал всё за меня. Дальше, как считается, «поэта заездили до смерти». И смерть поэта — действительно загадочна. «Он умер как-то «вообще», оттого что он был болен весь, оттого что не мог больше жить», — сказал Ходасевич. Ну, это — для романтиков. Бекетова же очень подробно описывает последнюю болезнь Блока. В начале 1921 года ещё не обнаруживалось ничего угрожающего. Он не жаловался на нездоровье, и раз только в течение этой зимы сделалась у него какая-то подозрительная боль в области сердца, которую он принял за что-то другое и не подумал обратиться к доктору. А между тем болезнь, наверно, уже подкрадывалась к нему. Его нервы были в очень плохом состоянии, по большей части он был в самом мрачном настроении. В середине апреля начались первые симптомы болезни, общая слабость и сильная боль в руках и ногах, но он не лечился. Настроение его в это время было ужасное, и всякое неприятное впечатление усиливало боль. В этом удручённом состоянии он поехал в Москву. Выступление на шести вечерах окончательно надорвало его сердце. Многие слышали от него, что он готовится к смерти. Несмотря на все триумфы, на самый сердечный приём, оказанный ему москвичами, Блок был все время невесел, и оживление к нему не вернулось. Он советовался в Москве с доктором, который не нашёл у него ничего, кроме истощения, малокровия и глубокой неврастении. Блок вернулся домой довольно весёлый, но вскоре впал в обычное для него в то время мрачное настроение. Вскоре после приезда у Блока был первый припадок сердечной болезни, начавшийся с повышения температуры. Позванный по этому случаю доктор Пекелис тоже не сразу определил болезнь сердца: подтвердив диагноз московского доктора, он нашёл у него сильнейшее нервное расстройство, которое определил, как психическое расстройство, ещё не дошедшее до степени клинической болезни. Доктор этот был человек очень знающий, умный и в высшей степени культурный и просвещённый. Он недолго блуждал впотьмах. При первых припадках удушья и боли в груди он выслушал сердце и правильно поставил диагноз болезни, подтверждённый позднее известным профессором Троицким. По определению Пекелиса, у Блока было воспаление обоих сердечных клапанов. Болезнь начала быстро развиваться. Доктор Пекелис, который навещал А. А. ежедневно, предписал ему полный покой и велел лечь в постель и никого не принимать, чтобы не утомлять его сердце разговорами и впечатлениями. Но лежание в постели так ужасно действовало больному на нервы, что вместо пользы приносило вред. Последняя болезнь его длилась почти три месяца. Она выражалась главным образом в одышке и болях в области сердца при повышенной температуре. Больной был очень слаб, голос его изменился, он стал быстро худеть, взгляд его потускнел, дыхание было прерывистое, при малейшем волнении он начинал задыхаться. Вот как его описывает в последний год жизни Корней Чуковский: «Передо мною сидел не Блок, а какой-то другой человек, совсем другой, даже отдалённо не похожий на Блока. Жёсткий, обглоданный, с пустыми глазами, как будто паутиной покрытый. Даже волосы, даже уши стали другими».

— «Обглоданный» звучит жутковато… Он голодал?

— Нет, — многозначительным тоном заметил Литвинов. — Со всех сторон Блокам предлагали денег, доставляли лекарства, посылали шоколад и другие сласти. Любовь Дмитриевна отказывалась от денег, так как их было достаточно, но приношения и услуги всегда принимала с благодарностью. По части еды она доставала все, что можно было достать. В доме была расторопная и ловкая прислуга, которая оказывала существенную помощь. Блок, по словам Бекетовой, «кушал ветчину, жареных цыплят, свежую рыбу, икру и уху, бифштексы, яйца, разные пирожки, молоко, ягоды, любимые им кисели из свежей малины и огурцы. Булки, сахар, варенье, шоколад, сливочное масло не сходили с его стола. Ему не готовили сладких блюд, потому что он их не любил. Но ел он, к сожалению, мало. Иногда только просыпался у него аппетит и особая охота, например, к свежим ягодам…»

— Недурно…

— Но не помогло. После временного облегчения, наступившего в июне, болезнь опять наложила на Блока свою жестокую руку, и все началось сначала. 17 июня был созван консилиум из трёх врачей: Пекелиса, профессора Троицкого и специалиста по нервным болезням Гизе. Последний ничего не понял в болезни Блока, но Троицкий вполне согласился с Пекелисом в постановке общего диагноза, — он нашёл положение крайне серьёзным и тогда же сказал Пекелису: «мы потеряли Блока». Мнение это Пекелис до времени скрыл от близких больного. Решено было увезти больного в санаторию за границу. Начались хлопоты о разрешении ехать в Финляндию, но когда оно пришло, Блок был уже настолько слаб, что немыслимо было трогать его с места. За месяц до смерти рассудок больного начал омрачаться. Это выражалось в крайней раздражительности, удручённо-апатичном состоянии и неполном сознании действительности. Из воспоминаний жены: «Вообще у него была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, в раз утром, опять-таки, он ходил по квартире в раздражении, потом вошёл из передней в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары, и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что себе принесёт какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкапу Аполлона. Это битье его успокоило, и на моё восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадётся эта грязная рожа». Но бывали моменты просветления, после которых опять наступало прежнее. Доктор Пекелис приписывал эти явления, между прочим, отеку мозга, связанному с болезнью сердца. Сумасшествие усиливалось и, наконец, приняло резкие формы. Он бил и крушил все вокруг, колотил посуду и мраморные статуэтки. Последние две недели были самые острые. Процесс воспаления шёл безостановочно и быстро. Слабость достигла крайних пределов. Но ни доктор, ни жена все ещё не теряли надежды на выздоровление. Вспоминает литератор Евгения Книпович: «К началу августа он уже почти все время был в забытьи, ночью бредил и кричал страшным криком, которого во всю жизнь не забуду. Ему впрыскивали морфий, но это мало помогало…» За четыре дня до смерти сына мать, вызванная доктором, наконец приехала в Петербург. Блок жестоко страдал до последней минуты. Скончался он в 10 ч. утра в воскресенье 7 августа 1921 года в присутствии матери и жены. Перед смертью ничего не говорил.

— И от чего же он умер? — растерялся я. — Что показало вскрытие?

— Ничего. Вскрытие не проводилось, истории болезни тоже нет. Лишь краткая история наблюдения полутора лет врачом Александром Пекелисом и странное мнение Я.Минца, ставящего диагноз «эпилепсия» в основном на основании стихов Блока. Тут я с ним не спорю, — перебил себя Мишель. — Его поэзия — поэзия сумеречных состояний духа, и если я определяю ее как нелепую и глупую инфантильность, медику ничего не мешает высказаться профессионально. По детству у него были симптомы истерии, но она могла оказаться и эпилепсией. Тут я не сведущ. В итоге, мы можем встретить мнение о том, что Блок умер от голода-астмы-гриппа-переутомления-инфаркта-от «нечем дышать в атмосфере большевизма» до разочарования-тоски…

— От тоски температура не поднимается, — уверенно сказал я.

— Резонно, — не оспорил меня Мишель. — На момент смерти Блоку 40 лет. Последние годы прошли в тяжелейшей депрессии. Перед смертью очевидным стало проступившее безумие. Причина смерти в некрологах официальных советских газет, типа «Известий», не указывалась.

— Как гласит старая медицинская шутка, in dubitantibus et ignorantibus suspice luem, сиречь, в случае сомнения или незнания всегда подозревай сифилис.

— Да, клиническая картина сифилиса, давшего осложнение на головной мозг, даёт распад личности, припадки злобы и агрессивный бред, заметна, тут симптомы хрестоматийны, — согласился Мишель. — Хроническая третья стадия поражает различные органы, включая нервную, дыхательную и сердечно-сосудистую системы. В дневнике Блока есть упоминание о врачебном обследовании на предмет сифилиса, которое проводили ещё в 1911 г. Сифилис был очень распространён, заразиться в Петербурге было несложно. Сексуальность Блока состояла из немногочисленных романов с актрисами и частых контактов с проститутками. Врачи говорили, что сифилис не выявлен, но упорно лечили якобы от редкого заболевания ртутью и сальварсаном. Возможно, они просто перестраховывались. Не поставив точный диагноз, они исходили из возможности двух самых распространённых в тогдашнем Петербурге заразных болезней: туберкулёза и сифилиса. Туберкулёз у Блока исключили, сифилис — нет. Симптомы болезни, от которой умер Блок, схожи с третичным сифилисом: постоянные жалобы на озноб, ломоту во всем теле, конечностях, боли в области сердца. Где-то за полгода до смерти — ужасные боли в ногах, одышка. Цинготные опухоли на ногах. Малокровие. Лихорадочные скачки температуры. Ужасно исхудал. За месяц до смерти — отеки, рвота, боль под ложечкой. Очевидная психическая ненормальность, агрессия. Перед смертью Блок не хотел оставлять ничего написанного, рвал и сжигал черновики, рукописи, изданные экземпляры поэмы «Двенадцать». Можно предположить, что Блок действительно умирал от сифилиса, врачи это знали, но было указание не пачкать имя поэта, и они составили для потомков липовое заключение о болезни сердца. Венерические болезни считались постыдными, свойственными социальному дну. Но…

— Но…?

— Была ведь ещё и мадам Кублицкая-Пиоттух, мать Блока. Александра Андреевна вообще имела свойство распространять вокруг себя тревожную атмосферу, а ее нервная болезнь, которая с годами не ослабевала, а все усиливалась, могла очень серьёзно повлиять на Блока. По словам доктора Пекелиса, который не раз давал ей советы по случаю ее сердечных припадков, её нервная болезнь была такого же типа, как болезнь Блока. Врач был поражён сходством того, что говорили ему сын и мать во время его докторских посещений.

— Ты намекаешь, что это могло быть и семейное заболевание?

— А почему нет? Менделеева пишет: «Несомненно, вся семья Блока и он были не вполне нормальны — я это поняла слишком поздно, только после смерти их всех. Особенно много ясности принесли попавшие мне в руки после смерти Марии Андреевны ее дневники и письма Александры Андреевны. Это все — настоящая патология…» Современные же медики говорят о подостром септическом эндокардите. Она маскируется под лихорадки, неврозы, на что могли повестись врачи. В финальной стадии добавляется менингоэнцефалит, воспаление мозга и его оболочки с неврологическими симптомами и смерть от сердечной недостаточности или тромбоэмболии. Однако, если всё так просто, почему не было сделано вскрытие?

— М-да… Певец Прекрасной Дамы не мог умереть от венерина недуга. Некрасиво. А главное… как-то всё несуразно.

— Да Господь с ним. Рук зато на себя не налагал, и, я думаю, он мог умереть и от чистого недуга. — Мишель выглянул за окно, где медленно падал снег. — Помнишь? «Один и тот же снег — белей нетронутой и вечной ризы. И вечно бледный воск свечей, и убелённые карнизы…» Он — Поэт, чёрт его возьми. И не просто — Поэт, а последний поэт-аристократ. Люди низов всегда стремятся взобраться повыше, они — ахматовы, маяковские, есенины — мечтали о славе и памятниках. Жажда славы всегда отличала плебеев, а избыток самоотдачи и воля к совершенству — это свойственно патрициям. Блок все-таки дворянин, один из последних аристократов среди всех этих самодовольных выскочек. Он мечтал не о памятниках, а о Прекрасных Дамах, грезил о Душе Мира, был добр, жалостлив и даже благороден. И не его вина, что он выглядел порой смешным и глупым. В век парвеню аристократ всегда немного нелеп.

Глава 8. Истоки писательского воображения

Живя бок о бок с Литвиновым, я заметил, что он никогда не видится с родителями. В квартире не было ни одной фотографии, Мишель порой вспоминал бабушку-блокадницу, дважды в год неизменно бывал на кладбище и следил за порядком на могиле, но никогда не говорил об отце или матери. Я долго не решался спросить его о них, боясь ненароком наступить на больную мозоль, но как-то вечером разговор возник сам по себе.

Литвинов как всегда, валялся на диване, с точностью часового механизма перелистывая длиннопалой рукой страницы, потом отбросил книгу, закурил и задумался, глядя в потолок. Я поинтересовался, что он читал и о чём думает?

— Читал я Хемингуэя, — без всякого выражения ответил он. — Он сказал, что лучшей начальной школой для писателя считает несчастное детство. Об этом-то я размышляю.

Я слышал о таком впервые и удивился. Мысль показалась странной. Мои родители давно развелись, порядком отравив мне начальные годы, но при чём тут школа жизни?

— Он имеет в виду развод родителей или сиротство? — спросил я. — Но это в любом случае нелепость. Вспомни курс возрастной педагогики. Дети разведённых нередко озлоблены и агрессивны, чувствуют себя никому не нужными, замкнуты и молчаливы. Те, у кого есть братья и сестры, вымещают тревогу друг на друге, снижая напряжение, а наиболее уязвим при распаде семьи единственный ребёнок. Но мне кажется для писателя полезней атмосфера любви, хорошее образование, знание нескольких языков. А здесь… Воспитанные без отцов мальчишки почти не умеют сочувствовать, у них больше шансов стать людьми, лишёнными угрызений совести. — Эти слова были для меня в какой-то мере осмыслением собственного пути. — Считается, что без влияния отца нарушается развитие интеллекта, страдают математические и аналитические способности…

— … За счёт усиленного развития способностей вербальных, Юрик, — перебил меня, возразил Литвинов. — Речь-то на курсе шла лишь о часто встречающихся тенденциях. Но это всё вздор. Развитию интеллекта может способствовать сильный отец, но на самом деле высокий уровень творческих способностей как раз отмечается у детей, брошенных отцами, а умственные способности выросших без отца на поверку выше, чем у детей из полных семей.

— Ты это серьёзно?

Литвинов откинулся на подушку и вздохнул.

— Когда ты отвлёк меня от размышлений, я как раз формировал доказательную базу.

— Не познакомишь ли с аргументами? — иронично хмыкнул я.

— Аргументы появятся после рассмотрения фактов. Я пока вспоминаю. Впрочем, давай проанализируем вместе. — Мишель снова откинулся на подушку. — Я как раз перебирал классиков. — Жуковский — незаконнорождённый сын помещика Афанасия Бунина и пленной турчанки, привезённой крепостными Бунина, участниками русско-турецкой войны. Фамилию ребёнок получил от жившего в имении бедного белорусского дворянина Андрея Жуковского, который стал крёстным отцом ребёнка и затем его усыновил. Незадолго до рождения Василия, Бунины потеряли своего последнего сына Ивана, и жена Бунина воспитала новорождённого как родного сына. Потом Афанасий Бунин умер, не оставив сыну и полушки. Малышу на момент смерти отца не было и девяти лет. Таким образом — никакого влияния отца здесь не наблюдается. При этом едва ли умный мальчик не понимал своего двойственного положения в доме и не страдал от него.

— Пусть так.

— Далее — Пушкин, — продолжил Литвинов. — Отец — Сергей Львович, светский острослов и поэт-любитель, мать Надежда Осиповна — внучка Ганнибала. Из восьми их детей, кроме Александра, выжили дочь Ольга и сын Лев. Надежда Осиповна была строга с детьми, любимцем отца и матери был сын Лев, отношения же Пушкина и его матерью всегда были холодными. С отцом — тоже. Достаточно сказать, что у поэта нет ни одного стихотворения, посвящённого родителям: он никогда не упоминает ни отца, ни мать. Зато упомянута, и не раз, няня Арина Родионовна. «Подруга дней моих суровых» — это поэт говорит о детстве. С шести лет мальчика сбыли с рук в пансион. Таким образом, — подытожил Мишель, — влияние отца минимально, семья не значима в духовном и умственном развитии гения.

— Ну, хорошо, с этим не поспоришь. — Я знал, что поэт сблизился с матерью только за год до её смерти.

— Лермонтов… Юрий Петрович охладел к матери Лермонтова по причине её женской болезни, завёл интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой немкой, и, кроме того, блудил с дворовыми девками. Буря разразилась после поездки семьи к соседям Головниным. Марья Михайловна стала упрекать мужа в измене, а тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович ударил жену кулаком по лицу, что и послужило впоследствии поводом к тому невыносимому положению, какое установилось в семье. С этого времени с невероятной быстротой развилась чахотка Марьи Михайловны, которая и свела её в могилу. После смерти и похорон жены Юрию Петровичу ничего более не оставалось, как уехать в своё собственное тульское имение, что он и сделал, оставив своего сына на попечение тёщи. Памятник матери поэта венчает сломанный якорь — символ несчастной семейной жизни. Прожила она неполных двадцать два года. Лермонтов в юношеских произведениях весьма точно воспроизводит события и действующих лиц своей личной жизни. Отец не имел средств воспитывать сына, — и Арсеньева, имея возможность тратить на внука «по четыре тысячи в год на обучение разным языкам», взяла его к себе с уговором воспитывать до 16 лет, сделать своим единственным наследником и во всём советоваться с отцом. Но последнее не выполнялось: свидания встречали непреодолимые препятствия со стороны старухи. Ребёнок сознавал противоестественность этого положения. Его окружали любовью и заботами — но светлых впечатлений детства, у него не было. Лермонтов в детские годы был агрессивен, страдал золотухой, и признавал влияние болезни на ум и характер: «он выучился думать… Лишённый возможности развлекаться обыкновенными забавами детей, начал искать их в самом себе. Воображение стало для него новой игрушкой. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грёзами души. Вероятно, что раннее умственное развитие немало помешало его выздоровлению…» Это раннее развитие стало для Лермонтова источником огорчений: никто из окружающих не только не был в состоянии пойти навстречу «грёзам его души», но даже и не замечал их. В угрюмом ребёнке росло презрение к людям. Всё злобное возбуждало в нём горячее сочувствие: он сам одинок и несчастлив, — всякое одиночество и чужое несчастье, происходящее от людского непонимания, равнодушия или мелкого эгоизма, кажется ему своим…» Не будем характеризовать детства поэта, но заметим, что влияние несчастья поэтом отмечено, а влияние семьи нет.

— Ладно, пошли дальше.

Литвинов кивнул и продолжил.

— Николай Гоголь. Его детство было омрачено дурным здоровьем, он был хилым и болезненным. До него у матери дважды рождались мёртвые дети. Отец Гоголя, Василий Афанасьевич Гоголь-Яновский умер, когда сыну было 15 лет. Умер и брат. Боль за болью. Отношение же Гоголя к матери было в высшей степени странным. Его «почтительная сыновья любовь» к ней уживалась с нежеланием её видеть. Он находил разные предлоги, чтобы не приезжать, отговаривался делами, нездоровьем и тем, что он дома испытывает хандру. Он писал: «Когда я был в последний раз у Вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски. Я сам не знал, откуда происходила эта тоска…» Гоголь нигде и никогда не называет свое детство счастливым.

— Так, а Тургенев?

— Тургенев? Там ещё хуже. Его мать была чрезвычайно нервной и властной. Её озлобленность из-за обострявшегося конфликта с мужем выплёскивалась на детей, которых она секла собственноручно и жестоко. Широко известен эпизод, когда мать заподозрила сына в каком-то не совершённом поступке. «Одна приживалка, уже старая, донесла на меня моей матери, — рассказывал Тургенев. — Мать, без всякого суда, тотчас начала меня сечь, — секла собственными руками, и на все мои мольбы сказать, за что меня наказывают, приговаривала: «Сам знаешь, сам должен знать, сам догадайся, за что я секу тебя!» На другой день, когда мальчик отказался признать за собой какую-либо вину, наказание повторилось, на третий — тоже. Мать заявила, что будет сечь его до тех пор, пока он не признается в своём преступлении. И вот ночью, глотая горькие слезы, Ванечка собрал в узелок нехитрые пожитки и решил бежать из дому. «Я уже встал, потихоньку оделся и в потёмках пробирался коридором в сени, — вспоминал Тургенев. — Не знаю сам, куда я хотел бежать, — только чувствовал, что надо убежать, чтобы не нашли, и что это единственное моё спасение. Я крался как вор, тяжело дыша и вздрагивая. Как вдруг в коридоре появилась зажжённая свечка, и я, к ужасу своему, увидел, что ко мне кто-то приближается — это был немец, учитель мой. Он поймал меня за руку, очень удивился и стал меня допрашивать. «Я хочу бежать», — сказал я и залился слезами. «Как, куда бежать? — Куда глаза глядят. — Зачем? — А затем, что меня секут, и я не знаю, за что секут. — Не знаете? — Клянусь богом, не знаю…» В итоге Тургенев вырос безвольным баричем, не имея сильного личностного начала.

— Подобные вещи могут и усилить, — пробормотал я.

— Могут, но мы анализируем не личность, а зависимость таланта от несчастного детства. Так, кто дальше? — спросил Литвинов и сам себе ответил. — Фёдор Достоевский. Михаил Достоевский своих детей держал в «ежовых рукавицах», воспитывая их в страхе и повиновении. Вспышки его гнева были ужасающими и приводили в трепет всех домочадцев. Возможно, поэтому Фёдор Достоевский всю жизнь тяготился воспоминаниями о своём детстве, и в его творчестве нет никаких следов светлых воспоминаний об отце, которого потом убили за лютость крепостные. Но о матери Достоевский всегда отзывался с горячей любовью. И, размышляя в «Дневнике писателя» о «случайных семействах», он говорит: «Без святого и драгоценного, унесённого в жизнь из воспоминаний детства, не может и жить человек. Иной, по-видимому, о том и не думает, а все-таки эти воспоминания бессознательно да сохраняет. При этом самые сильные влияющие воспоминания всегда те, которые остаются из детства» Итак, влияние отца здесь тоже минимально и негативно.

— А Лев Толстой?

— Лев Толстой? Там и говорить не о чем. Он — четвёртый ребёнок в семье. Мать умерла через полгода после рождения дочери от «родовой горячки», когда Льву не было ещё двух лет. Летом 1837 года, когда Толстому было девять лет, внезапно умер отец, и трое младших детей поселились в Ясной Поляне под наблюдением Татьяны Ергольской и тётки по отцу, графини Остен-Сакен, назначенной опекуншей. Здесь Лев Николаевич оставался до 1840 года, когда умерла Остен-Сакен, потом дети переселились в Казань к новому опекуну — сестре отца П. Юшковой. Никакого ментального влияния отца нет, есть только смутная память о матери.

— Так, кто дальше?

— Антон Чехов. Общеизвестны слова Чехова: «В детстве у меня не было детства». Унизительные телесные наказания, тяжёлый трудовой режим, постоянное недосыпание, жестокость отца и его непомерные религиозные требования выродились в неприятие семьи и отвращение к вере. Ни о каком влиянии отца, кроме негативного, говорить не приходится.

— Система какая-то.

Литвинов почесал за ухом и кивнул.

— Иван Бунин тоже вспоминает детство как «время несчастное, болезненно-чувствительное, жалкое», оно отмечено болезнью и смертью близких ему людей: умерла бабушка, потом на глазах его погиб один из деревенских мальчишек, вместе с лошадью упал в овраг, засосавший всадника вместе с лошадью. Потом смерть младшей любимой сестры. Отец пил, и каждый день дом был полон гостей, никто не заметил болезни ребёнка. «Я вдруг понял, что и я смертен, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с сестрой, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки сестры к выносу ее из дома. И моя устрашённая и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорблённая душа устремилась за помощью, за спасением к Богу…». Никакого положительного влияния отца мы тоже тут не наблюдаем.

— Ну, ничего себе… Кто ещё остаётся?

— Александр Куприн. Ему был всего год, когда его отец умер от холеры, а мать, оставшись совсем без средств, перебралась с детьми в Москву с целью дать им воспитание. Больших хлопот и унижений стоило ей определить дочерей в институты на казённый кошт, а сама она с сыном нашла приют в московском Вдовьем доме. Мать его была деспотична и требовала от мальчика беспрекословного подчинения. Даже когда дети Любови Алексеевны выросли, общение с матерью было тягостным для них. Детство Куприна было тесно сопряжено с постоянным ощущением приниженности и «второсортности». По свидетельству первой жены, однажды он сказал: «Каждый раз, когда я вспоминаю об этих ранних впечатлениях моего детства, боль и обида оживают во мне с прежней силой. Я опять начинаю недоверчиво относиться к людям, становлюсь обидчивым, раздражительным, и по малейшему поводу готов вспылить». Ну, что, довольно? Или ещё Есенина можно вспомнить напоследок? Тот большую часть детства провёл в доме своего деда по матери, Фёдора Титова. Семейная жизнь его родителей с самого начала не заладилась: то мать возвращалась к родителям, то отец уезжал на заработки в Москву, где работал в мясной лавке. Брак их, тем не менее, не распался, после Сергея со значительными перерывами родились дочери, Екатерина и Александра. Ни о каком влиянии отца на сына речи тоже идти не может.

— Ну, это уж слишком, — возмутился я. — Неужели не было ни одного исключения?

— Было, — кивнул Литвинов. — Это Набоков. Он единственный, кто говорил о своём «совершенном детстве», но, боюсь, это именно то исключение, которое подтверждает правило. Он родился в семье миллионера и жаловаться ему и вправду не на что.

Я задумался. Мне казалось, что каждое дитя — художник, и трудность именно в том, чтобы остаться художником, выйдя из детского возраста, но если в детстве человек не имеет возможности развиваться и обогащать ум, когда же этим заняться-то? В человеке прочно и надёжно лишь то, что всосалось в первую пору жизни. Однако экскурс Мишеля в детство национальных гениев пробуждал совсем другие мысли.

— Получается, что высокий уровень творческих способностей отмечаются у брошенных отцами, и ума тоже больше у детей, выросших без отца. Но почему?

Литвинов задумался.

— Это разные вопросы, Юрик. Почему дети из несчастных семей умнее сверстников, хоть зачастую слабее и беззащитнее, или агрессивнее? Потому что в их случае в медленный процесс формирования ума вторгается некое роковое обстоятельство. Я цитировал тебе Бунина: «Я вдруг понял, что и я смертен, что и со мной каждую минуту может случиться то дикое, ужасное, что случилось с сестрой, и что вообще все земное, все живое, вещественное, телесное, непременно подлежит гибели, тленью, той лиловой черноте, которой покрылись губки сестры к выносу ее из дома. И моя устрашённая и как будто чем-то глубоко опозоренная, оскорблённая душа устремилась за помощью, за спасением к Богу…» Это — вторжение смерти, стресса из стрессов. Однако ужасный конец лучше ужаса без конца. Для ребёнка череда извечных скандалов родителей стоит единовременного прикосновения к тайне распада. Она каждодневно раскалывает для него мир на части. Но оба эти обстоятельства вынуждают ребёнка начать… думать. Не пассивно воспринимать информацию, а начать анализировать иррациональное. Дети из счастливых семей остаются детьми порой до двадцати, а некоторые — так никогда и не умнеют по-настоящему. Обделённые же семьёй начинают думать на десяток лет раньше сверстников, а детство — это когда в год укладывается эпоха. В итоге они к двадцати годам — ментально зрелые люди и, если пережитое в детстве их не сломало, значит, укрепило. Так появляются умные сильные люди.

— Но если рядом с мальчишкой будет умный наставник-отец, неужели ребёнок сформируется глупее?

— Ну почему? При условии, что отец вложит в сына всю душу и его собственная душа будет кристальна, он вполне может сформировать одарённого человека. Беда в том, что отцов с кристальными душами мало, и ещё меньше тех, кто готов посвятить всего себя детям.

Возразить мне было нечего. Мои родители развелись, завели новые семьи, но я был единственным сыном отца и всегда мог во время учёбы рассчитывать на финансовую помощь, однако — не на разговор по душам.

Литвинов же методично вернулся к теме.

— Вопрос же о том, почему высокий уровень творческих способностей отмечаются у брошенных отцами — на это косвенно отвечает Лермонтов. Вспомни: «Он выучился думать. Воображение стало для него новой игрушкой. В продолжение мучительных бессонниц, задыхаясь между горячих подушек, он уже привыкал побеждать страданья тела, увлекаясь грёзами души…» Помимо размышлений над несообразностями мира, в несчастном ребёнке растёт стремление отдохнуть от слишком тяжёлого для его лет труда мысли, и он уходит в мир иллюзий, в мир воображения. Гармоничное развитие интеллекта нарушается, это правда, страдают математические способности, — это верно, но растут и усиливаются способности вербальные и аналитические, сфера воображения чудовищно усиливается, — вот тебе и готовый писатель и поэт.

Я осторожно поинтересовался.

— А у тебя… развитое воображение?

Литвинов горько усмехнулся.

— Развитое. Моим родителям в их скандалах всегда было не до меня. Сегодня ситуация зеркально поменялась — мне не до них. У меня богатое воображение, хорошие аналитические способности и дар слова. Косвенно я этим обязан им обоим, но вспоминая свои детские ночи в слезах отчаяния, я сегодня не чувствую себя благодарным. Я не имел любящих родителей вчера и не хочу притворяться любящим сыном сегодня.

— И считаешь, что эмоциональность — сродни ущербности? — предположил я, вспомнив Аверкиеву.

Мишель не ответил, но поинтересовался:

— Не отсюда ли, кстати, и кривизна в семейной жизни гениев? Не узнавшие тепла семьи, они редко способны найти счастье в браке, допуская много ошибок в сердечных делах, а внутренняя нервозность, заложенная в детстве, не позволяла сохранить мир в семье. В любом случае, им лучше в брак не вступать, ведь, заметим, редко кто из них был счастлив в семье сам.

Глава 9. «Взгляд иль нечто…»

— Нет, это уже слишком, — уверенно заявил я Литвинову, после чего резко поднялся и посмотрел на дружка сверху вниз.

— Это ещё почему? — лениво полюбопытствовал он.

В это воскресение мы были свободны, и провели день за чтением, причём я читал стихи Бродского, а Литвинов, занимавшийся выявлением в произведениях русских классиков французских заимствований, злобно штудировал «Былое и Думы» Герцена. Моё заявление было ответом на реплику Мишеля, пробормотавшего, что Герцен явно был омерзительным и неумным типом. Мне же подобные сентенции не нравились, ибо Литвинов не утруждал себя аргументами и продолжал выписывать в блокнот французские фразы.

— Ты же совершенно ничего не знаешь о нём, — с досадой продолжил я. — Сам же сказал, что никогда им не занимался.

Литвинов поднял на меня глаза и кивнул. Я заметил, что он выглядит усталым.

— Не занимался, — покаянно кивнул Мишель, — но «Былое и думы» прочёл — чего же ещё надо? От этой книги тошнит и начинаются головные боли. Она гнетущая и аморфная, вязкая и смрадная. Оценки перекошены, портреты искажены и необъективны. Суждения кривы: все «свои» — ангелы, все «чужие» — демоны. Голохвастов, двоюродный брат автора, блестящий, образованный и честный человек, сделавший государственную карьеру, обрисован с сарказмом, граф Бенкендорф, умный Дубельт и Николай I вообще лишены личности. У Дубельта «черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышлёность хищных зверей», у Бенкендорфа «заурядное остзейское лицо было измято, устало, он имел обманчиво добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатическим». Портреты единомышленников описаны через внутренний мир, недруги — только внешним обликом, и внешностью все исчерпывается. Везде двойная мораль, — Литвинов полистал страницы. — Когда какой-то пристав кого-то обхамил, то он — царский сатрап, а вот тут сам Герцен обхамил какого-то доктора, но это же он, Герцен, ему можно. Он постоянно совершает те же деяния, кои осуждает в других. Вся же книга — тягомотная эклектика: крестьянское просторечие рядом с философскими пассажами и не к месту употребляемыми тут и там иностранными словами. Слезливый лиризм, излишняя наблюдательность к мелочам обыденной жизни и постоянные внезапные переходы от случайной дорожной встречи к отвлечённым размышлениям, от конкретного описания — к беспорядочному блужданию мысли. В итоге перед нами «поток событийности», пропущенный через весьма необъективную и неумную голову и нечистую, безбожную душу. И такие люди были властителями дум?

Мишель с досадой отбросил книгу. Я смутно вспомнил, что сам я читал Герцена с трудом, постоянно болела голова, но слушал Литвинова все равно с некоторой долей скепсиса.

— А уж стилистика, — зло продолжил он, — так просто ужасна. Ни одного словечка в простоте, язык вымучен, коряв, везде рубленые предложения и бессмысленные обороты речи. Для романа это слишком публицистика, для публицистики слишком много глупой романтичности. Обилие пустых деталей нервирует, утомляет и неумение отличить важное от второстепенного. Вам подробно описывают французского жандарма с усами и красным носом на встрече Гарибальди, но объяснить, зачем вам его усы и нос — никто не может. Герцен точно скажет, в каком кафе на какой французской улице он пил коньяк с каким-то художником — и дальше последуют длинные рассуждения о французах и проституции, и вы напрасно будете ломать себе голову — зачем вам так подробно говорили о коньяке и художнике? У него рваное, алогичное, дискретное мышление, фиксирующее массу ненужных подробностей, но вычленить подлинные события из этого путаного словоблудия абсолютно невозможно. И неудивительно, что у разумных людей от этого чтива голова болит.

Я хмыкнул и решил выложить карты на стол.

— Послушай, Мишель, это же абсурдно. Ты говоришь, что личность автора от его прозы и стихов неотделима, но я не могу поверить, что стихи и проза характеризуют личность, наоборот, личность творит стихи и прозу, и нелепо, цитируя стихотворные или прозаические строчки, пытаться что-то правильно сказать о поэте: стихи ведь продуманы и выверены, проза выправлена. Умный человек может скрыть себя за потоком слов полностью. Это же не поток сознания!

Литвинов выслушал мой аргумент с неожиданным вниманием, но возразил:

— Скрыть не получится. Если поэт — лжец, то смысл стихов тоже будет лживым. Поэт может фиксировать многое, держать под контролем метрику, тонику, строфику, ритмику, и тщательно выверять содержание. Тут ты прав. Но итог? Помнишь, у Булгакова, упрёк Бездомного Сашке Рюхину: «Взвейтесь да развейтесь…», а вы загляните к нему вовнутрь — что он там думает. Вы ахнете!». А ведь Сашка Рюхин, видимо, неглупый парень, так почему же даже не шибко умный Ваня Бездомный видит его насквозь?

— Нет, подожди, дело происходит в тридцатые, Рюхин мимикрирует, чтобы выжить, он не скрывает свою личность, он скрывает свое несогласие с существующим строем.

— Да, но ему это не удаётся, — подчеркнул Мишель. — Его читают и понимают, что он лжёт. Поэт не может скрыть ни свою личность, ни свою сущность.

Я плюхнулся на диван и потянулся за Бродским. Его стихи дошли до нас только недавно и читались с упоением.

— Хорошо, это твоя книга, — я протянул ему томик, — и ты читал его. Кстати, тебе понравилось?

— Он талантлив, — очень сдержанно отозвался Литвинов.

— Итак, проанализируй Бродского. Что за человек? Чем жил? Чем дышал?

Литвинов усмехнулся. На лице его появилось выражение истинного петербуржанина: холодное, немного брезгливое, осенённое едва заметной улыбкой.

— Для того чтобы разобраться в таком поэте, даже при самом благожелательном подходе, тут ты прав, одних стихов мало. Но главный вывод, читая его стихи, я сделал безошибочно. Это был о-о-о-о-очень умный человек. Бесовски умный, — глаза Литвинова заискрились. — Отсюда главный вывод — рассуждая о нём, нельзя делать скидку ни на наивность, ни на недомыслие, ни на юношеский максимализм. Ничего этого там нет и никогда не было. — Литвинов откинулся на диване. — Итак, анализируем стихи и сверяем их с биографией. В его поэзии бросаются в глаза снобизм, мизантропия, ирония, всепроникающая холодность, интеллектуальная риторика и пустота. — Литвинов, перелистал страницы сборника. — Ощущение пустотности — это моё главное филологическое ощущение. Пока читаешь — она не чувствуется, сохраняется ощущение большого ума и общения с очень умным человеком, но закроешь книгу — и пустота настигает. Стихи эти не оставляют воспоминаний и не остаются в памяти, их надо заучивать специально. После прочтения возникает иррациональное ощущение одураченности, а это злит. Вроде бы с тобой только что так умно и интересно поговорили — а ты вдруг понимаешь, что говорили-то ни о чём и ты просто зря потерял время. К тому же для подлинных российских любителей поэзии его стихи холодны и непривычны. Мы отзываемся на уже знакомое, усвоенное, движемся по ассоциативным рядам, он же работает в чужом пространственно-временном измерении, в чрезмерно усложнённом синтаксисе, в некой метафизической интерпретации действительности. Общая масса читателей его отстранит, но элитарная группа поклонников может сохраниться — он интересен в прочтении. Мне нравится у него несколько стихов. Но талант — это сообщающийся сосуд с Богом, и он предполагает служение Ему. Бродский же никому не служил, и потому он весьма скоро выскреб самого себя, все закоулки личности и исписался. «Птичкиным языком, только б без содержания…» — это предел формальности. Пока всё бесспорно? — вежливо спросил Литвинов.

— Ну, пожалуй, — сдержанно отозвался я.

— Но личность, по моей гипотезе, должна повторить стихи. Стало быть, он — сноб, мизантроп, ироничный интеллектуал, человек при этом холодный и лживый, точнее, — Мишель на мгновение задумался, — нет, я беру последнее определение назад и выражусь иначе. Он не лжец, он — фигляр. Фигляр отличается от лжеца тем, что лжец лжёт затем, чтобы скрыть правду, а фигляру плевать и на правду, и на ложь. В его стихах — нет истины, пространство и время релятивистски искривлено и перекошено, любое утверждение может быть отброшено через строчку и доказано обратное. Он весь — в несколько абсурдистском мире смыслов, стоящих на головах.

Анализ Литвинова удивил меня, выявив что-то потаённое, что вроде бы понимаешь, да не сразу облекаешь в слова.

— Теперь посмотрим на биографию и сопоставим оценки. У нас его представляют неким безвольным страдальцем, которого злые власти выкинули из страны. Между тем Ахматова, когда его выслали после суда 1963 года, проронила: «Ах, какую биографию делают нашему рыжему!» Ключевые слова. Ахматова знала, как «делать биографию», и глупо думать, что Иосиф Александрович, будучи во многом духовным чадом Ахматовой, этому у неё не научился. Если, конечно, он нуждался в учителях, в чём я лично сомневаюсь. Казалось бы — что мешало ему устроиться истопником или сторожем — и писать стихи, коль дело было в этом? Нет, он подводит себя, заметь, в хрущёвскую «оттепель», в самую свободную эпоху за всё советское время — под суд по обвинению в тунеядстве. Потом идёт странный провал в биографии с 1969 по 1972, и тут он выдворяется из страны. Он подавал документы в ОВИР? Он был диссидентом? Почему по приезде на Запад его там уже ждали и предложили работу в трёх местах? Ничего не поймёшь, данных нет. Но чтобы в эти годы выдворили — надо было сознательно нарываться, ведь 1972-ой — это не 37-ой: «черные воронки» по улицам не ездили. При этом известно, что во время поездки в Самарканд в декабре 1960 года Бродский и его друг, бывший лётчик Олег Шахматов, рассматривали план захвата самолёта, чтобы улететь за границу. Но на это они не решились. Позднее Шахматов был арестован за незаконное хранение оружия и сообщил в КГБ об этом плане, а также о другом своем друге, Александре Уманском, и его «антисоветской» рукописи, которую Шахматов и Бродский пытались передать случайно встреченному американцу. 29 января 1961 г. Бродский был задержан КГБ, но через двое суток был освобождён. Добавим к этому, что он уже в 21 год настойчиво учил английский… «чтобы переводы делать». Ну, что ж…

— Ты полагаешь, он был хитрым пройдохой?

— Я полагаю, Бродский всегда хотел уехать из СССР, и при его о-о-о-о-очень большом уме сумел сделать это гениально. Вместо банального перебежчика, подобного Лимонову, он оказался «гордым изгнанником», — Литвинов усмехнулся. — Он ведь был духовным сыном Ахматовой, и «биографию» себе сделал по её рецептам мастерски. Он сам после неоднократно говорил, что «не видит в произошедшем ничего драматичного». Ещё бы: ведь он сам был и сценаристом, и актёром, и режиссёром-постановщиком этой абсурдистской пьески. Он и по жизни был абсурдистом. С больным сердцем пил виски и курил, как сапожник, страшно любя Родину, добился изгнания, полжизни посвящал стихи матери своего сына, которую под финал облил помоями, желал быть понятым — и на пятьдесят лет засекретил свои архивы в России. Самюэль Беккет отдыхает. Эжен Ионеско кусает локти от зависти. Как-то попались три его интервью — одно — на еврейском портале, другое — данное английской радиостанции и третье, транслируемое на Россию. Три разных человека. В первом интервью — русофоб и юдофил, во втором — космополит, в третьем — тонкий русский интеллигент и даже патриот. Говорю же — фигляр. Стихи не лгут.

— То есть ты отказываешь ему даже в патриотизме?

Литвинов усмехнулся.

— Говорю же: Бродский — о-о-о-о-очень умный человек… Предположу, что он был гораздо умнее русских и американцев вместе взятых. Вот, кстати, третья ключевая цитата из современного исследования о нем: «У Бродского после отъезда в эмиграцию в 1972 году слова «тоска», «родина», «Россия» исчезают из языка. Интересно отметить, что до эмиграции, «тоска» встречается 70 раз, после 1972 года — не более десяти раз; соответственно до 1972 года «родина» встречается 34 раза, после отъезда — три раза…»

— То есть, хладнокровно и расчётливо одурачил всех?

— Говорить о намерениях можно только гипотетически. Однако я не исключаю в нём некой трагичности. В Питере его не печатали, но его стихи переписывали от руки и заучивали наизусть. За океаном же его печатали, но он оказался никому не нужным. Помнишь мистера Уэллера-старшего у Диккенса? «Стихи ненатуральны, никто не говорит стихами, кроме бидля, когда он приходит за святочным подарком, или объявления о ваксе, или какого-нибудь там простачка. Никогда не опускайтесь до поэзии, мой мальчик…» Тонкий английский юмор, но в Штатах действительно не принято переписывать стихи от руки. В итоге, он получил свободу — но она оказалась свободой от читателей. А поэтом он был настоящим, — отсюда мизантропия и внутренняя трагичность, маскируемая тем же фиглярством.

— Но пишет он всё же мастерски, — возразил я, — а значит, ты должен добавить к его характеристике работоспособность и целеустремлённость.

Литвинов почесал за ухом.

— Ни ремесленник, ни графоман мастерства не достигают, в ремесленничестве достижим средний уровень читабельности текста, а графоман может писать мастерски, но не создаёт сюжетности. Самое великолепное описание старой усадьбы я прочёл у одной питерской графоманки: текст жил. Но дальше она ничего не могла — описания множились, а цельности не возникало. Мастерство — это данность таланта, я говорил тебе это, когда мы разбирали Есенина, — возразил Мишель, — но, чтобы не выглядеть упрямым, соглашусь. Он действительно много работал, не удивлюсь, если пытался компенсировать работой внутреннюю безысходность. Но реально безысходность в стихах конвертировалась в пустотность. И заметь, кстати, у него нет ни юмора, ни глумления. Глумление — от избытка веселья, а от тоски — рождаются пагубные химеры, они искажают взгляд, а искажённый взгляд перекашивает в глазах смотрящего его бытие. Отсюда его перекосы.

— А был ли случай, когда ты ошибался в оценке личности писателя? — скажу откровенно, я, зная Литвинова, не рассчитывал на положительный ответ.

— Было, и неоднократно, — неожиданно кивнул Мишель, распечатав пачку печенья. — Правда, часто это происходило из-за литературных казусов, от меня не зависящих. — Очень крупно я ошибся в личности Эмиля Золя. Я прочитал «Нана» и сделал вывод, что автор — человек с болезненным мышлением, бездарь и откровенный жулик-плагиатор.

— А аргументация? — я снова удобно устроился в кресле.

— Я прочёл начало романа, и не мог не ощутить dеjа vu[1], ибо припомнил Карла Гюисманса, точнее, его малоизвестный роман «Марта», появившийся в печати на четыре года раньше «Нана». Я читал его на французском. Это почти полный плагиат, по крайней мере, первых глав, хоть я готов был допустить, что текст Золя лучше — крепче и занимательнее. Но списаны только сцены в театре и облик Нана. Она — рыжая женщина с ярко-красными губами. Ты только представь себе этот кошмар. — Мишель картинно содрогнулся. — Я был удивлён, как Гюисманс, а он эстет, мог создать такое чудовище. Но дальше параллель с Гюисмансом у Золя заканчивается, а образ Нана просто разваливается. Вначале она по малограмотности и глупости не может написать письма любовнику, но через двадцать страниц эта тупая курица вдруг роняет фразы, которые сделают честь Екатерине Медичи. В третьей части она снова глупа, как деревянная колода, а в четвертой у неё хватает ума разорить миллионера. Я счёл его бездарем, пытающемся сделать себе имя на жареной теме, и тут… — Литвинов артистично сощурил глаза и понизил голос, явно собираясь поразить меня.

Я приготовился поразиться.

— …Я натолкнулся на нечто весьма занятное, причём, совершенно случайно. Дело в том, что Золя в России был весьма популярен. Роман «Чрево Парижа» был переведён одновременно «Делом», «Вестником Европы», «Искрой», «Отечественными записками» и «Русским вестником». Когда же в 1880 году появился скандальной известности роман «Нана», он тоже был переведён моментально и вышел всего на месяц позже, чем в Париже. Романом зачитывались, им восхищались, более того, не прочитать его считалось моветоном. Тема проституции была пикантна, и Золя прослыл знатоком ночной жизни Парижа. Общество только об этом романе несколько лет и говорило. Естественно, читал его и Алексей Суворин, издатель, писатель, театральный критик и драматург. Алексей Сергеевич был близким другом Чехова, и именно Антон Павлович весьма удивил тогдашний литературный бомонд.

— И чем же? — счёл нужным я вставить реплику.

— С Золя Чехов никогда не общался, знаком не был, но заявил — и достаточно публично, на обеде у Суворина, что роман Золя просто нелепость, и автор пишет о том, чего не знает. Представь себе ступор тогдашней литературной богемы. Авторитет Чехова был велик, однако ему не поверили. Но чем же мотивировал свое мнение Антон Павлович? Об этом он вслух не сказал, но в письме к Суворину высказался прямо: «Золя я не верю. Распутные люди и писатели любят выдавать себя гастрономами и тонкими знатоками блуда, они смелы, решительны, находчивы, употребляют по 33 способам, чуть ли не на лезвии ножа, но всё это только на словах, а на деле же употребляют кухарок и ходят в рублёвые дома терпимости. Все писатели врут. Если Золя сам употреблял на столах, под столами, на заборах, в собачьих будках и в дилижансах или своими глазами видел, как употребляют, то верьте его романам; если же он писал на основании слухов и приятельских рассказов, то поступил опрометчиво и неосторожно». И ведь как в воду Антон Павлович-то глядел. Золя был сыном итальянского иммигранта-буржуа, он рано женился и двадцать лет честно жил с женой в трезвом буржуазном браке. Признавался, что после свадьбы имел близость с женой раз в десять дней. Далее эти постные промежутки ещё увеличивались, поскольку дела альковные писатель не любил. Жил бы он так и дальше, но супруга его была бесплодна, и под старость Эмиль загулял со служанкой жены Жанной, которая родила ему двоих детей. Нашумевшую же «Нана» Золя действительно сочинял по рассказам друзей, известных куртизанок и газетным сплетням. В частности, у Гюисманса начало содрал. Дома терпимости он тоже описывал со слов друзей, сам же никогда не был в борделях, ибо был слишком известен и солиден, чтобы там мелькать: в буржуазной среде это считалось дурным тоном, и потому для него проститутки и публичные дома имели лёгкий флёр манящей загадочности. Те же писатели-французы, вроде братьев Гонкуров и Мопассана, которые подлинно бывали в борделях, никогда не описывали их, если же и упоминали, то без всякой романтичности: в их глазах это были загаженные писсуары и, несмотря на господствовавший в эти годы натурализм, от описания оных злачных мест они уклонялись. Что до главной героини, то Золя просто собрал разрозненные рассказы друзей о десятке проституток и скомпоновал в один образ. Неудивительно, что он нелеп, противоречив, разваливается и перекашивается. — Мишель хмыкнул. — Самое же смешное, что все исследования о проституции XIX века почти полностью опираются сегодня на Эмиля Золя. Оцени же степень их достоверности, — усмехнулся Литвинов и добавил. — Но как в таких обстоятельствах Шерлок от литературы должен действовать? Какое вынести заключение?

— То есть ты ошибаешься там, где писатель в силу каких-то причин не может быть собой, — подытожил я. — А ещё какие были ошибки?

— Я ошибся в личности Шолохова, и потому являюсь убеждённым противником идеи его авторства. Я не нахожу в его жизни черт той личности, которая писала «Тихий Дон».

— Ты не веришь в его авторство?

— Понимаешь, — наморщил Мишель нос, — мы тоже, как и Шолохов, живём в эпоху «смены времён». Жизнь — социум, политика, экономика — столь изменилось, что практически невозможно реконструировать прошлое по чужим воспоминаниям. Это нужно самому пережить, чтобы описать. Ну не может человек, родившийся в год московской олимпиады, опубликовать такой роман об Афгане по чужим рассказам, чтобы участники событий не обнаружили ни малейшей фальши. В «Тихом Доне» тоже видно: роман писал очевидец, современник и участник событий. Отсюда и возник «шолоховский вопрос» в литературоведении. Среди людей, имеющих отношение к литературе, не было, я думаю, ни одного умного и честного исследователя, который считал бы Шолохова автором романа.

— Ты уверен, что все шолоховеды — бесчестные лжецы?

— Ну, — завёл глаза в потолок Литвинов, потом поднялся и подошёл к книжной полке. — может быть, они блаженной простоты и святой доверчивости люди, не знаю, но о личности самого Шолохова есть свидетельства. Причём, далёкие от пристрастности. Вот, например, Евгений Шварц: «…На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южнорусский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь и не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, и не без оснований. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да, попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит её так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь ещё страшнее. И грубее. Ну, словом, смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не было видно сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил — что это вот и есть автор «Тихого Дона».

Мишель захлопнул книгу и поднял на меня глаза.

— И заметь, это говорит совсем не завистник, в тоне Евгения Шварца откровенное недоумение — и больше ничего. А вот академик М.П. Алексеев, который общался с Шолоховым на президиумах АН СССР. Он — литературовед, и его суждение — это взгляд исследователя на исследуемое. «Ничего Шолохов не мог написать, ничего!» Согласись, достаточно жёстко сказано. А вот ещё одно характерное воспоминание. Это человек, связанный с миром литературы только генетически. Физик Никита Толстой вспоминал, что его отец, Алексей Николаевич Толстой, сбежал из Москвы, когда ему предложили возглавить ту самую комиссию по плагиату. А дома на вопрос: «Кто все же написал «Тихий Дон?», отвечал одно: «Ну, уж, конечно, не Мишка!» Александр Солженицын, современник Шолохова, как и я, опирается на сравнение личности и текста: «Автор «Дона» был сердечно предан Дону, страстно любил казачество и имел собственные мысли о судьбе края. Он ни в чем не проявил бесчестия, не высказывал безнравствия, а как художник был превосходно высок. Автор «Целины», хотя и зная Дон, не проявляет любви к ее жителям, а мысли содержит на уровне советского агитпропа. Народное бедствие он описывает бесчестно, лживо, глумливо, а как художник провально ниже уровнем». Известно и то, что Шолохов, живя в Вешенской, отказывался от встреч с писателями. Если же эти встречи случались, был, что называется, «закрыт». Это пытались объяснить высокомерием «живого классика». Но я склонен полагать, что ему действительно нечего было сказать. Например, он встречался со Стейнбеком — без переводчика. Стейнбек не знал русского языка, Михаил Александрович не знал и английского. Они сидели за столом. Выпили около трёх бутылок водки, расстались довольные друг другом. Василий Шукшин с ним тоже встречался, но он был в ужасе: Шукшин шёл к великому писателю, а увидел перед собой обыкновенного деревенского пьяницу и вдобавок дурака. Последнее больно задело Шукшина, хоть он и не показал этого.

— Я тоже читал, что он не любил говорить о литературе, — начал я, полагая договорить, что тому может быть немало объяснений.

— Но почему? — не дал мне выразить эту мысль Литвинов. — Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой о литературе охотно рассуждали, потому что ею занимались и любили её. Чехов тоже охотно делился мыслями с Сувориным. Горький часами трепаться мог о поэзии и прозе. Почему же молчал только Шолохов? Не потому ли, что ничего сказать не мог, потому что просто ничего не знал? Однажды его спросили: «Вот у вас в романе появляется чёрное солнце, откуда такой образ?» А образ имеет свои корни: от «Слова о полку Игореве» до Максимилиана Волошина и Мандельштама. А Шолохов, прежде чем ответить, смотрит вдаль: «Я вот сейчас вспомнил, где это. Это гибель Аксиньи. Я помню, когда я это писал, у меня прямо в глазах потемнело».

Мишель презрительно усмехнулся.

— Аж жалко беднягу становится. Ну что они пристали к нему с такими вопросами, ну откуда ему знать, как попало в роман это солнце? Это же для него была страшная мука: всю жизнь держать ответ за другого: «Вот у вас образ Лагутина, откуда вы его взяли, я вот нашёл в архивах, что был такой». Шолохов замолкает. После паузы: «В то время масса была документов, откуда я его взял, уже и не помню». Причём забывчивость его начала поражать уже в 1930 году, в двадцатипятилетнем возрасте! Для склероза рановато. На все вопросы о том, как он писал роман, откуда брал документы, Шолохов отговаривался забывчивостью. «Много было работы, — говорил он. — Я беседовал со многими людьми…» С кем конкретно? Нет людей, с которыми он мог бы поговорить о дореволюционной ситуации и Гражданской войне на Дону. Мемуаров о белогвардейском движении в эти годы было много, но вот беда, все в эмиграции, а в Советской России их писать было невозможно, ибо статья за это светила подрасстрельная. Делиться же ностальгическими воспоминаниями о вырезанном казачестве в СССР стал бы только самоубийца. При этом люди, которые были знакомы с Шолоховым, виделись с ним, слушали, как и что он говорит, все утверждали, что, по их ощущениям, этот человек вообще ничего написать не мог. Но это не так.

— Не так? — удивился я внезапному резкому пассажу Литвинова.

Мишель кивнул.

— Израильский литературовед Владимир Назаров, известный как Зеев Бар-Селла, нашёл один текст, который написал Шолохов, это очерк «Тракторист Грачев», опубликованный в Вёшенской газете «Большевистский Дон» и не переиздававшийся ни в одном собрании сочинений. Написано чудовищно, автор двух слов связать не может, но даже этот очерк был перепиской очерка по правобережью Дона, который за полгода до этого вышел в «Правде» под его фамилией. Назаров уверен, что Шолохов вообще был не способен к писательству. Есть и ещё один документ. Вот как писал Шолохов в перерывах между написанием гениального «Тихого Дона»: «Данные для этого есть, надо их только осуществить», «Колхозы Вёшенского района имеют все данные для того, чтобы закончить сев во-время. И они его закончат», «Значит-ли переход к усиленному развитию животноводства, что колхозники перестанут быть хлеборобами, перестанут сеять хлеб?» А вот ещё перл. «Климат Вешенского района после многолетних исследований и наблюдений признан учёной агрономической комиссией, написавшей специальное исследование о нашем крае, как засушливый».

— Да, не Пушкин…

— Совершенно верно.

— Но это все взгляды со стороны, а где сравнение текста и личности? — поддел я Литвинова.

— Тут-то и сложность. Текст есть, личности нет, — развёл руками Литвинов. — Что же сравнивать? У Шолохова нет биографии. Во-первых, неизвестен год его рождения, называют 1905-й, но намекают, что он на несколько лет старше. Во-вторых, неизвестен отец. Согласно официальной версии, матерью его была Анастасия Даниловна Черникова, дочь крестьянина из Черниговщины. Долгое время она была в услужении в панском имении Ясенёвка, потом сирота была насильно выдана замуж помещицей Поповой, у которой служила, за сына станичного атамана Кузнецова. Но впоследствии она покинула супруга и ушла к Александру Шолохову, скупщику скота. Якобы от него Анастасия и родила сына Мишу. Поначалу он носил фамилию ее тогдашнего мужа Кузнецова, а потом, когда мать вышла замуж за Шолохова, его усыновил отец. Зачем помещице насильно выдавать сироту замуж? В каком году это произошло? Сколько лет супруги прожили вместе? Никто не знает. Дальнейшее ещё туманнее. Сам писатель, как всегда не очень грамотно, заявлял: «Моя автобиография — в моих книгах». Однако совершенно очевидно, что ни описание Первой мировой, когда Шолохову было девять лет, ни описание Гражданской, когда ему четырнадцать, к упомянутой «автобиографии» отношения иметь не могут. И тогда раскрывается удивительное жизнеописание: «Не имел, не участвовал, не был…». То же, что выдаётся нам за «житие Михаила», многократно опровергается самим Шолоховым. Это касается детства, юности, молодости, пребывания в комсомоле, ЧОНе, участия в продразвёрстке, под судом, военной службы, похорон матери.

— Он лгал?

— Суди сам, — высокомерно прервал меня Литвинов. — Итак, образование. Первый год он болел, к ним ходил учитель, и за 8 месяцев они одолели курс первого класса, второй класс он учился в станичном училище. О таком образовании нарком Ежов писал в своих анкетах: незаконченное низшее. Затем, по его рассказам, что Шолохов учился в московской казённой гимназии Љ9 имени Г. Шелапутина в Москве, есть фотография, где он в гимназической форме в московском дворе. Затем был переведён в Богучарскую мужскую гимназию, а затем в гимназию в станицу Вёшенскую. Действительно, в 1919 году в Вёшенской была открыта гимназия при атамане Краснове, которая просуществовала один учебный год. Документов Богучарской и Вёшенской гимназий нет, они погибли во время войны, но документы Шелапутинской гимназии есть и доступны в Историческом архиве Москвы. Увы, там есть все, кроме Шолохова: биографам не удалось отыскать его имени в списках, нет и ни одного его одноклассника. Выходит, что, не учась в Москве, он не мог продолжить образование в Богучаре и в Вёшенской. То есть Шолохов человек абсолютно необразованный, что и видно по его высказываниям.

— Вот это да…

— Дальше — новые легенды, — улыбнулся Мишель. — Что он «комиссарил», отрядом командовал в 70 сабель… Когда? В 15 лет он «комиссарил»? Ну, для тех лет это не удивительно, если вспомнить Гайдара. Однако — слова Шолохова никем не подтверждаются. Носители «70 сабель» не находятся. Он напридумывал о себе много, что он якобы спорил с Махно, с Фоминым… Ясно одно. Заняться в станице ему было нечем, своего хозяйства и навыков крестьянского труда не было. Даже в батраки он пойти не мог — ничего не умел. И его направили на четырёхмесячные курсы продинспекторов в Ростов, и он их окончил.

— Ну, вот, смог же хоть что-то…

— Да, — откликнулся Литвинов. — И вдобавок эти курсы снова дали нам подлинный образчик стиля юного гения. Биографы раскопали самый ранний пример шолоховской прозы — об установлении величины посевов, каковая устанавливалась «путём агитации в одном случае, путём обмера — в другом и, наконец, путём того, что при даче показаний и опросе относительно посева местный хуторской пролетариат сопротивопоставлялся с более зажиточным классом посевщиков». Это произведение хранится в Шахтинском филиале Госархива Ростовской области и представляет собой обязательный реферат, который 16-летний Миша Шолохов писал, обучаясь в феврале-апреле 1922 года на курсах продинспекторов.

— Да, — протянул я растерянно. От гения я ожидал чего угодно, только не «путём того, что при даче показаний сопротивопоставлялся…»

Мишель же хладнокровно продолжил.

— Пойдём дальше. В 1922 году его поймали на взятках. Он взимал продналог, размер налога зависел от размера земли, так вот он за взятки эти размеры уменьшал, «сопротивопоставляя» их в свою пользу. Это я не комментирую. Его взяли с другими подозреваемыми, их потом отпустили, а его нет. Он получил два года условно, говорят, его отмазал отец-отчим, скостив ему пару лет в метрике, и мой тёзка оказался в итоге несовершеннолетним.

— Подожди, — торопливо перебил я. — Известно же, что, приехав в Москву, Шолохов посещал литературную студию «Молодая гвардия», организованную РАПП, объединение радикальных молодых коммунистов. То есть он начал писать.

— Действительно, на двух заседаниях в ноябре 1923 года Шолохов присутствовал. При первом посещении он якобы получил задание написать фельетон, на следующее занятие студии он принёс фельетон «Испытание». Но этот фельетон был опубликован в газете «Юношеская правда» ещё в сентябре 1923 года. Назаров уверяет, кстати, что стоит поработать с календарём, и выясняется, что любая подробность, относящаяся к биографии Шолохова, оказывается подложной. А вот достоверно то, что Шолохов где-то в это время был завербован сотрудником экономического управления ГПУ Леоном Мирумяном. Назаров считает, что всё, подписанное Шолоховым, написано не им, и полагает Шолохова — «проектом ГПУ». Сиречь у некоего расстрелянного белогвардейца нашли роман и подыскали «автора», который не имел отношения к литературному труду. С таким легче работать. У любого, кто пишет, есть какие-то писательские амбиции, а под именем Шолохова можно было бы публиковать всё, что угодно. Сам Назаров называет автором романа Виктора Севского, это литературный псевдоним Вениамина Алексеевича Краснушкина. Исследователь полагает, что «литературная биография Шолохова — это не продукт личной инициативы малограмотного парня из донской станицы, а результат операции, спланированной и проведённой весьма компетентным учреждением». Он нашёл воспоминания одного музейного сотрудника на Дону: «Знаю Шолохова. Приезжал к нам в музей. Паренёк как паренёк. На коленках ползал: старые газеты и журналы читал. «Донскую Волну» в особенности». Что же искал? — задаётся вопросом Назаров. Да напечатанную главу из романа «Тихий Дон» за подписью «Виктор Севский». Зачем? Чтобы уничтожить улики». Тут Назаров, на мой взгляд, себе противоречит. Если этот подлог — проект ОГПУ, зачем же Шолохову-то беспокоиться? Всё бы за него сделано было. Назаров же считает, что проект заработал, и вскоре под именем Шолохова начали выходить фельетоны и рассказы. Нельзя же было приписать роман высочайшего уровня совершенно неизвестному человеку, явившемуся ниоткуда. Вначале ему нужно было создать литературную биографию. И ему ее создали.

— Но подожди, как же это? — снова перебил я Литвинова. — Ведь Сталин присматривался к Шолохову как к возможному автору книги о его жизни. Выходит, он считал Шолохова писателем.

— Доверие к чужой добропорядочности — веское свидетельство собственной, Юрий, — снизошёл до комплимента Литвинов. — Но и только. Однако я не верю и единожды солгавшему, а Шолохов лгал всю жизнь. История о том, что Сталин хотел, чтобы его биографом стал Шолохов, — легенда, самим же Шолоховым распространённая. Никаких свидетельств тому нет. Пока же рассмотрим факты. Шолохов был в списке писателей, пользовавшихся поддержкой Ягоды. В этот список входили Николай Островский, умерший в 1936 году, Киршон, расстрелянный вслед за Ягодой, и Афиногенов, исключённый из партии и Союза писателей и живший под страхом смерти. Шолохову удалось добраться до Сталина и засвидетельствовать свою преданность. С Шолоховым уже был связан «Тихий Дон», и, репрессировав Шолохова, от этого пришлось бы отказываться. Сталин взвесил оба варианта и пришёл к выводу, что Шолохова выгоднее оставить.

— Ты намекаешь, что и Островский и «Как закалялась сталь» — тоже проект ГПУ?

— Говорят, над текстом «Как закалялась сталь» работали семь человек. Из них проболтался только один — Генрих Ленобль. Координатор книги Анна Караваева молчала, Марк Колосов, который приложил больше всего усилий, не проболтался. Но там писал, точнее, диктовал всё же сам Островский. В отличие от авторов «Как закалялась сталь», никто из тех, кто дописывал роман «Тихий Дон», не проболтался. Ещё надо учесть, что они хорошо получали за работу, а, возможно, имея родню на Колыме в заложниках, трудились и задарма. При этом я не поднимаю сакраментальный вопрос: «Если не Шолохов, то кто же автор «Тихого Дона»?» Я не знаю. Анализ романа выявил, что в нём присутствуют принципиально различные типы текста, беловики и — черновые варианты этих же самых беловиков. Черновики подразделяются на альтернативные редакции белового текста, планы и справочные материалы, послужившие источником для написания художественного текста. И что самое удивительное — все эти разнородные фрагменты присутствуют в романе одновременно! Иными словами, наличный печатный текст романа является механическим воспроизведением не перебелённой авторской рукописи.

— Но я слышал о Крюкове…

— Да, ещё в 1928 году, когда в журнале «Октябрь» появились первые главы «Тихого Дона», раздались голоса: «Да это ж Фёдор Дмитриевич Крюков писал!» В 1975 году в Париже вышла книга Роя Медведева «Кто написал «Тихий Дон». Медведев тоже считает автором Фёдора Крюкова, и полагает что во время отступления в 1919 году Донской Армии, тесть Шолохова Громославский после смерти Крюкова получил часть его рукописей. По мнению Медведева, «Тихий Дон» содержит пятьдесят характерных биографических черт автора, но только пять или шесть из них могут быть приписаны Шолохову. В то время как к Крюкову могут быть отнесены, по меньшей мере, сорок или сорок пять. Михаил Шолохов не мог не знать творчества известного донского писателя и земляка Фёдора Крюкова. Даже некоторые защитники Шолохова признают, что он «использовал в качестве литературного материала очерки Ф. Крюкова». Поэтому сугубо странным выглядит настойчивое отрицание Шолоховым своего знакомства с произведениями земляка. Кстати, однажды на XVIII съезде ВКП(б) в марте 1939 года Шолохов сказал: «В частях Красной Армии, под её овеянными славой красными знамёнами, будем бить врага так, как никто никогда его не бивал, и смею вас уверить, товарищи делегаты съезда, что полевых сумок бросать не будем — нам этот японский обычай, ну… не к лицу. Чужие сумки соберём, потому что в нашем литературном хозяйстве содержимое этих сумок впоследствии пригодится. Разгромив врагов, мы ещё напишем книги о том, как мы этих врагов били. Книги эти послужат нашему народу и останутся в назидание тем из захватчиков, кто случайно окажется недобитым…» Странный образ, согласись… — пожал плечами Мишель. — При этом вообще-то Шолохов не утруждал себя подготовкой речей. Есть удивительный документ, обнародованный Назаровым. Это машинописный текст выступления Шолохова на Втором съезде советских писателей. На нём надпись рукой Шолохова: «Л.Ф. Ильичёву, дорогому другу и автору сей речуги, — с поклоном и благодарностью. М. Шолохов. P.S. Аплодисменты пополам: мне как исполнителю, тебе — как автору. М.Ш.» Ильичёв был секретарём ЦК КПСС, вряд ли он сам писал для Шолохова «речугу», в его распоряжении для этого была большая команда помощников, но Шолохову, видно, вручили текст выступления от имени Ильичёва, отчего тот и посчитал шефа автором. Но произнесённый восемнадцатом съезде пассаж — явно не написан помощниками Ильичёва.

— Оговорка по Фрейду?

— Если да, то ни о каком проекте ОГПУ речи быть не может. А вот Михаил Аникин считает, что автором «Тихого Дона» является не Крюков, не Шолохов, а Александр Серафимович, сын казачьего есаула. По его мнению, Серафимович пошёл на эту мистификацию, поскольку после публикации такого «белогвардейского» романа мог оказаться на Соловках. По этой причине Серафимович выбрал Шолохова, почти не имеющего образования. В двадцатые годы новой власти было выгодно создавать миф о гениях из народа и творцах «от сохи». Именно Серафимович заметил начинающего Шолохова и помог ему с публикацией «Донских рассказов». Возможно, даже он был их автором и творцом феномена «Шолохов». После смерти Серафимовича в 1949 году, Шолохов не написал ни одного художественного произведения. Аникин даже высказывает предположение, что Шолохов был незаконнорождённым сыном Серафимовича, сиречь, Попова. А это-де фамилия барыни, у которой жила мать Шолохова… Михаил Аникин сравнил и построение фраз у Серафимовича и «Тихом Доне» с помощью методов математической лингвистики и пришёл к выводу, оно полностью совпадает. Ну, — снова почесал нос Литвинов, — тут я — пас. Алгеброй гармонию проверять — это по-сальериевски как-то… Назаров же утверждает, что во время Великой Отечественной Шолохов неожиданно сорвался и поехал за сотни километров, чтобы вызволить откуда-то полуслепого и больного Александра Серафимовича. Короче, свои аргументы есть в пользу каждой версии.

Я перелистал одну из отложенных Михаилом книг.

— Солженицын писал: «Простым художественным ощущением, безо всякого поиска воспринимается: не то, не тот уровень, не то восприятие мира. Один только натужный юмор Щукаря совершенно несовместим с автором «Тихого Дона»…»

Мишель кивнул.

— Он тоже сопоставляет текст и личность автора, и утверждает, что даже Щукарь не Шолоховым сочинён. Лауреат всех премий и дважды Герой Социалистического Труда, по его мнению, вообще ничего складного написать не мог. Да и зачем ему самому трудиться, когда с 1923 года у него полный пансион и обслуга? И всё же… — Литвинов вздохнул. — Он спился. Счастливые — не спиваются. Солженицын же говорит, что первые три тома «Тихого Дона» появились в течение трёх лет: 1927–1929. По пятам был готов и четвёртый. В 1932 был готов и первый том «Целины». Затем последовал перерыв в 27 лет. В 1959-м появился второй том «Целины» — позорный по уровню даже в сравнении с первым. Затем наступило четверть века уже полного молчания. «Пусть поправит меня любой писатель, а я чувствую так: если не занялся бабочками, палеонтологией или иностранными переводами, невозможно зрелому писателю промолчать 25 лет. Впрочем, Твардовский передавал мне сцену о Вёшенском аборигене, как тот сердечно признался почитателю, что не только ничего не пишет, но даже и не читает давно ничего». Это не шутка и не выдумка, говорил Твардовский. Шолохов не только не был писателем, он не был даже читателем, не освоил даже толком синтаксис и орфографию, и, чтобы скрыть малограмотность, дико невежественный, он никогда прилюдно ничего не писал. От Шолохова после смерти не осталось никаких писательских бумаг, пустым был письменный стол, пустые тумбочки, а в его библиотеке не было ни одной книги с его отметками и закладками. Никогда его не видели работающим в библиотеке или в архивах. — Мишель усмехнулся. — Но и это было объяснено и прославлено. В «Литературной газете» одним из шолоховедов после смерти гения был опубликован панегирик. «Все свои замыслы, восхищается он, Шолохов держал в голове, и писал сразу начисто, — никаких черновиков, никаких записных книжек». Тут, конечно, впору смутиться до трепета. Пушкин писал наброски, зачёркивал, переделывал черновики, снова марал и писал заново. Толстой Софью Андреевну изводил бесконечным переписыванием, Гоголь по восемь раз рукописи правил, а Шолохов, выходит, писал легко, как бы по озарению свыше, мук творчества не ведая и зря бумагу не переводя? Подлинно гений…

— И, тем не менее, шолоховеды обороняются…

— Да. 20 мая 1990 года журналист Л. Колодный объявил: рукопись первых двух книг «Тихого Дона» найдена, потом манускрипт был приобретён Институтом мировой литературы РАН. Колодный заявил, что отныне для утверждения шолоховского авторства и доказательств никаких не требуется. Тут он погорячился, конечно. Открытие рукописи только поставило новые вопросы: с какой целью Шолохов, отлично знавший ее местонахождение, с 1947 года мистифицировал общественность, заявляя, что все рукописные оригиналы романа погибли от взрыва немецкой авиабомбы? Но и сам по себе факт записи текста романа почерком Шолохова ничего не доказывает. Необходимо установление отличий рукописного текста от печатного, определение последовательности работы автора над текстом и доказательство творческого характера этой работы. А их нет. Беловая рукопись таким доказательством служить не может, нужен черновик. То, что черновик был, — несомненно: такие романы набело не пишутся. Однако по какой-то причине предъявить его не представлялось возможным. Почему? Потому что черновик не только не снимал с Шолохова подозрений в плагиате, но явно становился изобличающим документом. Посему, когда пришлось все-таки предъявить текст, мастерила его вся семья — Шолохов, жена и свояченица.

— Значит, ты не веришь утверждениям шолоховедов о подлинности авторства?

— Мне не показалось, что в основе их аргументации лежат научные принципы исследования. По характеру отбора самих аргументов, нежеланию и неспособности вести диалог с оппонентами, алогичности и повышенной эмоциональности в дискуссии я вижу, что основная деятельность «шолоховедения» направлена вовсе не на выяснение, что происходило на самом деле в 20-е годы, а на поддержание и укрепление существующей с советских времён мифологии. Их цель — не допустить пересмотра сложившихся представлений. При этом пусть Солженицын, в чём я лично сомневаюсь, завидовал Шолохову, но ведь каждое новое поколение филологов тоже недоумевает. И поколение писателей — тоже. И я не завидую Шолохову, как можно завидовать несчастному спившемуся человеку? Я его жалею.

— И новых аргументов у них нет?

— То, что я читал — не впечатлило. Вот пример. Ф. Бирюков попытается доказать невозможность авторства Ф. Д. Крюкова. В его статье в качестве важного аргумента в пользу Шолохова приводится то, что персонажи романа имеют реальных прототипов, которых сам Шолохов хорошо знал. «Шолохов знал рабочего, вальцовщика с мельницы, Тимофея, прозвище — Валет. Был он красногвардейцем. Стал одним из героев романа…» И Бирюков не видит, что такой аргументацией, не подкреплённой критическим разбором и перекрёстной проверкой этих сообщений, открывается поле для самых произвольных умозаключений? Далее он пишет: «Автор полагал, что Валет погиб, изобразил его похороны, могилу. Но потом оказалось, что он жив…» Так почему же мы должны считать этого Тимофея прототипом? Чью могилу изобразил Шолохов? Дальше — вообще перл. «На могиле какой-то старик поставил часовню… внизу, на карнизе мохнатилась чёрная вязь славянского письма: «В годину смуты и разврата не осудите, братья, брата». «…Философская мысль та же, что у Пушкина…», сообщает нам Бирюков. На самом деле это стихи Голенищева-Кутузова: «В годину смут, унынья и разврата не осуждай заблудшегося брата…» При этом анализ дневников и записных книжек Крюкова подтверждает, что Голенищев-Кутузов был его любимым поэтом. Сиречь, строки любимого поэта Фёдора Крюкова лежат в основе сцены романа! А как же вальцовщик с мельницы по имени Тимофей? А фиг его знает. И это — литературоведение? Поверхностными аналогиями можно доказывать всё, что угодно. Но проблема авторства при этом решена не будет.

— Это верно…

— Далее Бирюков пишет: «Не смущает противников Шолохова и шолоховское признание, что Крюкова он не читал». Но, пардон, а Бирюков проверял достоверность шолоховских слов? Действительно ли Шолохов ничего не слыхал о Крюкове? А. Солдатов, знавший Шолохова с самых первых лет его жизни, утверждал, что Шолохов не только прекрасно знал имя Крюкова, но лично в 1918 году брал читать из их дома журналы «Русского богатства» с произведениями Фёдора Дмитриевича, а будущая жена Шолохова, Мария Громославская, училась в 1918 г. в Усть-Медведицкой гимназии, директором которой в то время был Крюков. Поэтому и её заявления, что она, якобы, не знала и не читала Крюкова, являются ложью и направлены на сознательный обман исследователей романа. Крюкова на Дону не читал только неграмотный. Снова Бирюков: «А как мог будущий тесть Шолохова овладеть рукописями умершего Крюкова? И как он тогда, в 1920 году, смог предвидеть, что у него зятем будет не кто иной, а литератор?»

Мишель шутовски развёл руками.

— Это, что, научное исследование или гадание на кофейной гуще? Это — литературоведение? Как мог овладеть? Легко. В годы гражданской войны и разрухи, которая царила на Юге России, когда гибли в боях и от тифа тысячи и тысячи, когда сжигались и разрушались города и станицы, армии наступали и отступали, а с ними вместе неслись потоки беженцев — можно было овладеть чем угодно.

— Но зачем Громославскому рукопись и откуда он мог узнать о ней?

Мишель удовлетворённо кивнул, точно услышал именно то, что хотел.

— Пётр Громославский успел пошалить ещё до революции. И в архиве Крюкова есть документ о проделках и махинациях, которые творил станичный атаман Громославский задолго до советской эпохи. И Крюков сохранял документы о Громославском в своем архиве все последующие годы. Более того, именно Крюков выступил публично с разоблачениями Громославского в 1913 г. в газете «Русское знамя». Следовательно, и сам Громославский прекрасно представлял роль Крюкова в собственной «карьере», так некстати прерванной разоблачениями. Может быть, именно здесь следует искать завязку конфликта? И не искать ли эти документы пытался Громославский, после смети Крюкова в его архиве, когда «овладел рукописью»?

— Но это — тоже догадки…

— Конечно, но чем они хуже бирюковских?

— Но ведь говорили о компьютерном исследовании шолоховского авторства.

Литвинов брезгливо отмахнулся.

— Знаю, это работы скандинавских лингвистов во главе с Г. Хьетсо, которые ещё в 70-е годы попытались применить методы математической лингвистики для проверки авторства «Тихого Дона». Что ж, их книга, изданная в СССР 1989 году, многократно цитировалась в работах шолоховедов. Ф. Кузнецов цитирует скандинавов: «Следует признать, что не все параметры, исследованные в этой работе, обладают одинаковой различительной способностью, но все они обнаружили единую тенденцию. А именно: что Крюков совершенно отличен от Шолохова по своему творчеству, и что Шолохов пишет поразительно похоже на автора «Тихого Дона». В некоторых случаях применение математической статистики позволяет нам исключить возможность того, что роман написан Крюковым, тогда как авторство Шолохова исключить невозможно». Все? Нет. Дальше журнал «Вопросы литературы» опубликовал научный разбор книги Г. Хьетсо и его коллег, проведённый профессиональными математиками и лингвистами Л. Аксеновой и Е. Вертелем. В 1996 г. эта работа была опубликована в сборнике «Загадки и тайны «Тихого Дона». Сборник этот и Феликсу Кузнецову, и другим шолоховедам хорошо известен, но за все годы, прошедшие после рецензии отечественных математиков, никакой реакции со стороны шолоховедов не было. Они так и продолжали повторять выводы уже давно опровергнутой работы, злостно вводя читателей в заблуждение. А вот что пишут Аксенова и Вертель: «…Полученные скандинавскими учёными результаты допускали несколько интерпретаций, хотя в опубликованной монографии была представлена только та, которая подтверждала тезис об авторстве М. Шолохова. Усреднённые значения параметров не дают возможности выяснить, не был ли «Тихий Дон» результатом редакторской деятельности одного автора (Шолохова) над произведением второго автора (Крюкова), хотя именно этот вопрос остаётся наиболее важным. Данные динамического анализа статистических материалов показывают маловероятность предположения об авторстве Шолохова в отношении 1-й части «Тихого Дона». Они же добавляют: «Использование иной методологической базы привело к совершенно иному отбору исходных данных, параметров исследования и методов обработки результатов. Иной оказалась бы и их интерпретация. В итоге получились бы выводы, диаметрально противоположные описанным в монографии. Поэтому мы считаем, что выводы относительно авторства Шолохова остаются по-прежнему недоказанными». Работа Л. Аксеновой и Е. Вертеля заканчивалась предложением провести новые исследования, заново корректно сформулировав задачу проверки авторства с помощью математических методов. Как и следовало ожидать, ответа от шолоховедов так и не последовало.

— И нет ни одного свидетельства тех времён?

— Почему? — удивился Литвинов. — Есть. Вот доктор технических наук, профессор Александр Лонгинович Ильский в далёком 1927 г. семнадцатилетним юношей попал на работу в редакцию «Роман-газеты». На его глазах разворачивались события, связанные с публикацией романа. Он был, очевидно, одним из самых первых в Москве, кто держал в своих руках 500 страничную машинописную рукопись первых частей «Тихого Дона». Вот его свидетельство: «Я, очевидно, являюсь одним из последних участников событий времён появления на свет произведения «Тихий Дон» в 1928 году, пишет он. Я на четыре года моложе Шолохова и в тот период с конца 1927 г. по апрель 1930 г., ещё молодым, работал в редакции «Роман-Газеты» техническим секретарём редакции. Я часто встречался с Шолоховым, регистрировал его рукописи, сдавал в машбюро их печатать и практически участвовал во всей этой кухне, как из Шолохова сделали автора «Тихого Дона». Не только я, но и все в нашей редакции знали, что первые четыре части романа «Тихий Дон» Шолохов никогда не писал. Дело было так: в конце 1927 г. в редакцию Шолохов притащил один экз. рукописи объёмом около 500 стр. машинописного текста. Шолохову в то время было около 22 лет, а мне около 17. Редакция «Роман Газеты» была создана во второй половине 1927 г., состояла она из зав. редакцией Анны Грудской, молодой, энергичной троцкистки, жены крупного партийного деятеля Карьева, двух редакторов Ольги Слуцкой и Мирник, и меня — техсекретаря. В редакции были нештатные рецензенты: писатель А. Серафимович, он играл крупную роль в правлении РАПП, а также к редакции была прикреплена, вроде партийного цензора и воспитателя, старая большевичка Левицкая, у которой были связи в секретариате И. В. Сталина…

В то время, когда начиналась эпоха избиения русской интеллигенции, Шахтинское дело и процесс Промпартии во главе с проф. Рамзиным, высылка Л. Троцкого, запрещение публиковать С. Есенина, Бунина, Пастернака и др. «непролетарских» писателей, Сталину надо было доказать, что всякая кухарка может управлять государством, не могло быть и речи об издании произведения, даже гениального, но написанного белогвардейским офицером. Нужен был писатель только с хорошей анкетой. Одарённых и способных людей если не ссылали и не расстреливали, то никуда не пускали. Вот подоплёка того, что выбор пал на Шолохова. У Шолохова оказалась подходящая биография и анкета. Он родом из казаков, родился на Дону, молодой писатель (уже опубликовал в 1926 г. «Донские рассказы»). Считали, что он молодой, это ничего, старшие помогут. Сделаем из него Великого писателя. То, что он не имел даже законченного среднего образования — это даже хорошо. Это подтверждало слова вождя о кухарке. А сам Шолохов? Он, конечно, согласился. Да разве кто-нибудь отказался бы от свалившегося на него такого подарка? Он вёл себя очень прилично. Сидел большую часть времени у себя в Вешенской и никуда не совался.

После выхода журнала «Октябрь» с публикацией «Тихого Дона» (ЉЉ 1-10 за 1928 г.) поползли слухи, что это плагиат. Да как мог молодой человек, без опыта жизни за один год отгрохать около 500 страниц рукописи такого романа? С апреля месяца 1929 г. публикация романа была прекращена. Однако издание «Тихого Дона» уже было запущено в «Роман Газете». Теперь А. Грудской и ее друзьям из шайки зарождающейся уже тогда литературной мафии, надо было срочно спасать честь мундира. Партфюрер нашей редакции срочно бежит в секретариат И. В. Сталина к своей подруге и уговаривает ее подсунуть Сталину «Тихий Дон», чтобы он прочёл.

Действительно, он прочёл и дал добро. Это стало сразу общеизвестно. Грудская собирает всех нас, работающих в редакции, и заявляет, что она была в «верхах» и там решено, что автором «Тихого Дона» является М. Шолохов. Малейшее сомнение в этом для нас обернётся изгнанием из редакции. Правление РАПП выносит решение, и оно опубликовано в печати, что все те, кто будут распространять клевету на Шолохова о «плагиате» будут привлекаться… На этом, кажется, и закончилась эпопея создания «великого» писателя. Шайка партийной мафии выполнила свою задачу. Шолохов, как мне говорили, больше приспособился к бутылке и чего-то нового так и не создал. Он пытался что-то писать, но так и ничего не получилось. Его дальнейшая судьба меня мало интересовала. Я ушёл работать в область техники, создал много новых машин, написал десятки книг, учебников и статей, по которым учатся тысячи студентов и инженеров. О том, что я пишу Вам, я не считал нужным говорить или писать публично. Плетью обуха не перебьёшь, так говорит русская пословица…» А сколько таких свидетельств, которые могли бы помочь выяснить, наконец, спустя более полувека истинную историю создания романа лежат ещё в чьей-то памяти или архиве под спудом?

— Да, плетью обуха не перешибёшь. И ты не можешь отрешиться от этих свидетельств и поверить, что мальчик из глубинки мог написать шедевр?

— Конечно, мог, — мягко согласился Литвинов. — Написала же эта девочка, как её там, «Bеsame mucho» в шестнадцать лет — и больше ничего. Что тут удивительного? Но дальше — первый ступор. Если бы речь шла о поэме кто бы возражал? Написать поэмку каждый может. Но тут подвёл жанр. Эпопея — это не бесамемуча. Нам тыкают в глаза «Евгением Онегиным», начатым Пушкиным в двадцать три года. Да, начатым. А законченным через семь лет. И это гений! При этом это роман в стихах, но не эпопея. К эпопее у нас подошёл только Толстой — так ему же за сорок было. 5 сентября 1863 года Андрей Берс, отец жены Толстого, послал из Москвы в Ясную Поляну письмо: «Вчера мы много говорили о 1812 годе по случаю намерения твоего написать роман». Именно это письмо исследователи считают «первым точным свидетельством», датирующим начало работы Толстого над «Войной и миром». Он не был очевидцем и участником событий, и то, как создавалось одно из крупнейших мировых творений, видно по рукописям «Войны и мира»: в архиве писателя сохранилось свыше 5200 мелко исписанных листов. По ним можно проследить всю историю создания романа. На протяжении первого года Толстой напряжённо трудился над началом. По признанию самого автора, множество раз он начинал и бросал писать, теряя и обретая надежду высказать в ней все то, что ему хотелось. В архиве писателя сохранилось пятнадцать вариантов начала романа. Работая, Толстой пользовался мемуарами, материалами газет и журналов эпохи Отечественной войны 1812 года. Много времени провёл в рукописном отделении Румянцевского музея и в архиве дворцового ведомства, где внимательно изучил неопубликованные документы, приказы и распоряжения, донесения и доклады, масонские рукописи и письма исторических лиц. Два дня Толстой пробыл в Бородине. И через семь лет закончил работу. Так к нему и вопросов нет, — усмехнулся Литвинов. — И никогда не было. А тут другой гений пишет от руки за полтора месяца эпопею, между тем, её только на чистовик переписать — и то потребовалось бы три. Пишет как очевидец и участник, причём описывает сенокосы, не умея косить, и разговоры в ставке белых, о которых ему никто рассказать не мог: туда посторонние не допускались. При этом гений пишет без черновиков, сразу набело, как великий Ли Бо, экспромтом диктовавший поэмы. Может ли это быть? Да. Гении бывают. Но это немного слишком. Получатся, Толстой, дурень такой, семь лет убил на то, что у малограмотного парня из донской глубинки вышло за полтора месяца?

Я только усмехнулся.

— И заметь, — продолжал Литвинов, — среди «антишолоховедов» много писателей. Почему? Нам говорят о зависти, но всё же отметим, что человек, сам пишущий романы, понимает суть литературного труда, он знает, откуда приходят сюжеты и образы, и прекрасно осознаёт, сколько лет заняла бы такая работа, как «Тихий Дон» у «не очевидца событий» при рукописном труде и работе с мемуарами.

— И ты считаешь… — начал я.

Литвинов перебил меня.

— Это ещё не всё. После ступора со временем написания и его объёмом идёт второй ступор. Образование гения. Заметим, что Бунин и Толстой тоже «университетов не кончали». Но там была гимназия, домашние бонны и гувернёры у Толстого и индивидуальные занятия с братом у Бунина. Однако 2,5 класса образования Шолохова — и дневник студента в «Тихом Доне» в котором, как подсчитано нашими коллегами, свыше 300 реминисценций из классики и поэтов Серебряного века, от Бунина до Арцыбашева? При этом на вопрос, читал ли он Бунина и «Санина»? — наш донской гений отмалчивался и прятал глаза. Все, кто был знаком с гением, говорили о его несомненной серости. Но Пушкин серостью не был. Гоголь — тоже. Лермонтов, Достоевский, Толстой, Чехов и Бунин — кого ни возьми, личности все были яркие. Как же это? Ну а третий ступор — вся дальнейшая жизнь гения, его сервилизм, душевная низость и бездарность. Поначалу все это можно было принять за мелочи. Но когда мелочей и несуразностей накапливается слишком много — количество, по Гегелю, переходит в качество.

— Тебя все же легко обвинить в пристрастности.

— Почему? Я отстаиваю убеждённость, а не вкусовщину. Мне могут нравиться или не нравиться Цветаева или Ахматова, но я не называю их ворами. Я не люблю Пастернака, но в плагиате его не обвиняю. Тут же я уверен в своей правоте. Сразу по прочтении роман мне показался интересным и талантливым. Потом я узнал, что Шолохов написал его в двадцать два года. Я решил, что это ошибка, это было мышление человека лет сорока-пятидесяти. Ведь есть конкретный человеческий опыт, конвертируемый в творчество. Он во все времена один и тот же. Не может мальчик двадцати лет думать как мужчина пятидесяти. Есть некое интуитивное понимание жизни, да, иные в тридцать умней и пронырливый стариков, но тут не это. Дух «Тихого Дона» — это дух казака-дворянина, человека широкой души, зрелого ума и удивительного благородства. Говорю же, нет писателя, не отражённого в творчестве. Благородство и светлый ум Пушкина проступают в его стихах и прозе, мятежность Лермонтова тоже видна, невероятный ум Достоевского заметен в его героях, а эпилепсия — и «прыгающем стиле». Запутанность и нервность Цветаевой проступают в неясных и ломанных стихах, холодность Ахматовой — в ледяных чеканных строчках, всё видно, ничего не спрятать. Но тут — загадка века. Куда Шолохов задевал широту души, зрелость ума и удивительное благородство автора «Тихого Дона»?

— Стало быть, гений умер безвестным, а ничтожество процветало? Но, по-твоему, вор ли Шолохов или слабохарактерный человек, поддавшийся на наживку ОГПУ?

Литвинов слабо улыбнулся.

— Мне понравились труды Назарова, но я не вижу тут руки Ягоды. Если Шолохова «вело» ОГПУ, он не стал бы второпях кропать рукопись для комиссии — об этом позаботилось бы само ОГПУ. И рукопись подготовили бы заранее. Мне видится в этом обыкновенное мелкое жульничество. Впрочем, о чем это я? — перебил себя Литвинов. — Это не мелкое жульничество. По подсчётам сотрудников Российской республиканской библиотеки только в Советском Союзе было опубликовано произведений Шолохова на 238 млрд. руб. в современном пересчёте. Часть этих денег была выделена «шолоховедам», не говоря уже о том, что Советское государство не скупилось на содержание «великого писателя» и его наследников. Но, пусть это одна из трагических страниц литературы, однако…

Мишель ненадолго умолк, размышляя, потом продолжил.

— Задача любого подлога — ввести в заблуждение, и автор подделки будет стараться придать ему, по мере своих знаний, вид подлинного артефакта. Перед глазами совершающего подлог должен быть оригинал. Чем более взыскательному критику будет представлена на утверждение фальшивка, тем большей тщательностью должна отличаться её техника. Нередко до нас не доходят подлинные акты некой эпохи, между тем мы имеем подделки этого времени. В таком случае и подлог приобретает значение: он даёт нам формулу не дошедших до нас актов. А значит, манускрипт, изготовленный Шолоховым вкупе с женой и свояченицей, сохранил в себе хотя бы немногие черты истинного облика великого произведения и дух его автора…

Глава 10. Законы литературы и воля большевиков

Мишель не был ни коллекционером, ни собирателем книг. По прочтении он чаще всего стремился избавиться от тома, даже если он был серийным, и только весьма немногие фолианты удостаивались места на его полках. Я заметил, что там немало иностранных книг, но, в основном, это были переводы с английского, французского и итальянского. Последний Мишель изучал самостоятельно — из чистого интереса. Из русской литературы он выделял классику, а из советского периода любил некоторые вещи Булгакова и держал на полке стихи Мандельштама.

Как-то я поинтересовался, почему он не читает Чингиза Айтматова, Расула Гамзатова — и даже никогда ничего не говорит о национальных литературах?

Литвинов состроил удивлённую физиономию и пожал плечами.

— В Советском Союзе было принято поддерживать литературу малых народов. Большевики дали многим из них алфавит и считали, что дальше литературы должны расцвести буйным цветом. Но на самом деле языкознание отводит на это тысячелетие. Вспомни: в IV веке формируется италийский диалект, взаимодействуя с латынью, но Данте возникает в Италии только на исходе четырнадцатого века. Франкский и галльский диалекты-субстраты при суперстрате-латыни порождают во Франции Рабле только в XV столетии, в Британии процесс формирования национального языка начитается только с VI века, когда сливаются германские племена англов, саксов и ютов, ну так и Шекспир, как основоположник национальной литературы, появляется только в XVI веке. Русичи, начав формирование национального государства в конце девятого века, получают Пушкина тоже только спустя тысячелетие. Законы развития одинаковы для всех. Но не для большевиков, конечно, привыкших приказывать водам Кубань-реки куда им течь. Они приказали, и у всех малых народов тут же возникли классики, писавшие строго в партийных канонах.

— Ты хочешь сказать, что всё это липа? — спросил я.

— Не совсем и не всё. Не надо забывать, что в СССР жили народы куда старше русского. Грузины давно имели свою национальную литературу, армяне и азербайджанцы — тоже. Но те народы, которым советская власть дала алфавит, литературу за десятилетие, разумеется, заиметь не могли. Это просто фикция, или, если не выражаться столь заумно, филькина грамота. Возникло это чудо с помощью толмачей. До сих пор в России существовали две школы перевода. Одна ратовала за точность, вторая — за дух подлинника. Но в Советском Союзе возникла третья школа: писать… за поэта. Причём причин, заставлявших переводчиков и поэтов заниматься этим, было три: заработок, возможность печататься самому и, наконец, самая чистая мотивация — переводить кого-то по-дружески. Иногда они частично сливались, иногда — в них вторгалось и нечто совсем уж постороннее.

— Но почему бы поэту не зарабатывать своими стихами? — удивился я.

Ситуация выглядела для меня немного абсурдной.

— Именно потому, что большевики хотели иметь национальные литературы, — охотно пояснил Литвинов. — В итоге переводами можно было заработать не только на хлеб с маслом, но и на коньячок с икрой. А именно: за свою строчку, скажем условно, поэт получал рубль, а за переводную — три. В те годы даже Самойлов и Слуцкий, не гнушаясь, брали любые подстрочники. Подстрочниками зарабатывали Пастернак и Ахматова, Левитанский, Окуджава и Тарковский. Ахматова, например, перевела 150 поэтов Востока, Европы и Советского Союза с 78 языков, что составило 20000 строк. В декабре 1951 года издательство Академии наук заключило договор с Ахматовой на перевод 260 строк по 8 р. 40 к. за каждую строку. Если и остальные двадцать тысяч строк она перевела по такой же цене, в сумме это составит сто шестьдесят восемь тысяч рублей. С учётом, что средний заработок рабочего в 1951 году составлял от 600 до 800 рублей, жить поэту можно было припеваючи. Ещё один пример: прозаик Юрий Казаков написал роман за лже-классика Нурпеисова, а на полученный гонорар купил дачу в Абрамцеве. В среднем литератор в 30-х имел три тысячи в месяц, а рабочий — 3400 рублей в год, после реформ 47 и 61-го мало что изменилось.

— А недурненько… — признаюсь, челюсть у меня здорово отвисла. Партийность всегда представлялась мне тормозом литературы, но оглашённые Литвиновым гонорары впечатлили.

— А ещё были Наум Гребнев и Яков Козловский, предприимчивые ребята с большими способностями, они переводили Расула Гамзатова, и Гамзатов считался отличным поэтом. По Питеру давно ходила байка о том, как в московском ресторане трое друзей-поэтов «Нюма и два Яши» за скромной выпивкой-закуской жаловались на свою судьбу: «Печататься совершенно невозможно. Стихи никому не нужны, а издательские планы забиты на шесть лет вперёд, маститые прут как танки!» И вот одному из собеседников приходит в голову идея: а что если найти поэта из малого народа, на них в издательстве план и, приписав ему свои стихи, продвинуть их в печать? Ему будет хорошо, и мы отменно заработаем. Тут, как черт из коробочки, в дверях ресторана появляется молодой джигит с выразительным кавказским носом. И ему был представлен план: «Мы — пишем стихотворение. Ты — переводишь его на свой язык, как умеешь. Потом ты публикуешь его дома, а мы сразу же печатаем его на русском в московском журнале». И в результате, «ты, как представитель малого народа, создающий его литературу, автоматически выставляешься на Ленинскую премию. Ну, как?» Кавказский гость согласился. В итоге переводчики Козловский и Гребнев стали состоятельными людьми и вошли в реестр поэтического мира, а поэты-горцы стояли к ним в очередь со своими подстрочниками подмышкой. Но это ещё не все! Говорят, к юбилею Гамзатова редактор дагестанской многотиражки сдуру решил сделать сюрприз: раздобыл аварский текст последней поэмы Гамзатова и напечатал его во весь разворот в один день с публикацией на русском в «Известиях». Сравнение было жутковатым. Отдел культуры райкома партии гасил скандал, а разъярённый Гамзатов гонялся по улицам за редактором, вопя о кровной мести». Потом Гребнев и Козловский с Гамзатовым поссорились, Гамзатов ушёл в тень и постепенно сошёл со сцены, зато возник другой неплохой поэт — Кайсын Кулиев, очень похожий на Гамзатова, — в переводах опять же Гребнева и Козловского.

Я напряжённо и немного недоверчиво слушал. Заметив это, Литвинов рассмеялся.

— Это, конечно, байка, на самом деле, Гребнев и Гамзатов вместе учились в литинституте, и никого Нюме с Яшей искать по ресторанам было не надо. Всё и так было под рукой. Но se non e vero, e ben trovato. В Казахстане же главарями переводческой мафии были немец Бельгер и Юрий Герт, который обеспечивал связь с бандой московских гешефтмахеров от художественного перевода, — усмехнулся Литвинов. — Но эти истории чисто финансовые. Однако в СССР иногда за перевод можно было выдать и собственное творчество, печататься, прикрывшись именем несуществующего поэта. Об этом — трагический роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер». Главный герой приписывает свои стихи реальному якуту Манакину, делая из него большого поэта.

 — Тонгор очень удивился, — продолжал Финкельмайер, — когда я стал повторять звуки только что спетой им песни — если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» — это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Здоровье. Что ещё? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать — об этом пелось в песне, — что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь — хорошо, о-о! — «ай'н пр'иге». «Мех» — это мех, пушнина, мелкий зверёк, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» — это крупный зверь, в том числе и олень, — «шкура с рогами».

Сложный — скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесёт мне пользу? Я пожал плечами и не нашёлся, что ответить.

Я вернулся в Москву. Мэтр от стихотворения пришёл в восторг, но сказал, что у вновь открытого поэта публикуют сразу несколько стихотворений, одного слишком мало.

— Но он спел только одну песню!

— Какое это имеет значение? Ты сумел передать дух, стиль, ритмику и даже аллитерации, почему бы тебе не написать ещё несколько вещей a la Манакин? Писали же наши классики под Байрона и из Гейне, а ты попробуй имитировать этого охотника. Между прочим, скажу тебе: для того, чтобы передать свое мироощущение, поэту достаточно совершенно произвольно избрать некую форму и некий строй образов. Нужно только овладеть этой формальной и обратной системой, вжиться в неё. Двустишие, терцина, четырёхстопная строфа — все это наперёд заданные самому себе формальные правила игры, как и более объемлющие — формы сонета или баллады. То же касается и образного строя. Солнце, утро — передают радость; ночь, луна — томление, тоску. И так далее. Поставь себя в условия таких же импровизаций, как эта песня, и постарайся оседлать этот стиль, пришпорить его, чтобы он сам унёс тебя, чтобы ты почувствовал внутреннюю свободу. Если тебе это удастся, ты сможешь сделать что-то очень оригинальное.

Мэтр умел соблазнять. Вечером я долго ворочался, а когда уснул, мне снились необыкновенно удачные строки. Застрявшие в памяти их отрывки послужили основой ещё нескольких стихов. Хотя я к тому времени написал уже немало сам, а поэзию вообще — и русскую и переводную — неплохо знал, на меня только тогда снизошло откровение: мне открылось вот что: чёрное и белое — и мазок едва заметной голубизны или жёлтого, простота, которая уже почти ничто, — этого художнику вполне достаточно. Беспредельное всё смыкается с таким же беспредельным ничто, и там, где это происходит, — там место моей поэзии.

Мэтр издал радостный вопль, когда прочитал эти стихи.

— Но будь я проклят, — кричал он, — если и они не увидят света! Я не позволю их похоронить! И твой Манакин даёт тебе блестящий шанс. Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, — они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! Мы развиваем культуры малых народностей, что должны демонстрировать изо всех сил. Итак — да здравствует поэт Данил Манакин!

— Нет уж, к чёртовой матери! — вдруг заупрямился я. Действительно, какого рожна? Мне были дороги эти стихи. Я обозлился: — К чёртовой матери Манакина! Или под моим именем, — или пусть не печатаются совсем, я не расстроюсь!

Мэтр закусил удила. Вроде бы, разорялся он, я хочу совершить преступление перед вечным, святым и прекрасным и хрен его знает каким искусством! Сволочи и неучи губят и душат, это на их совести, но мы, вроде бы, должны противостоять! Мэтр орал, я отмалчивался и, наконец, он предложил мне согласиться на компромисс: напечатать стихи под псевдонимом с каким-нибудь экзотическим звучанием, но обязательно указав, что это перевод с тонгорского языка.

— Ладно, — сказал я, — выдумайте мне такой псевдоним.

— Ай, мерзавец! — оскорбился Мэтр. — Ай, он непризнанный гений! Я ему должен выдумывать!

— Подождите, подождите!.. — остановил я его брань. В том, что он сейчас произнёс, мне почудились знакомые звуки. — «Ай, он непризнанный гений!» — повторил я. — Да смотрите же, Мэтр! «Ай'н пр'иге» — «удача» — так пел Манакин. Понимаете? «Айон неприген»! — От смеха я повалился на диване, где сидел, и задрыгал в воздухе ногами. — «Ай, он непризнанный гений!» — Айон Неприген! Слышите, Мэтр, какой удачный псевдоним для нас с Манакиным?!

Стихи были опубликованы без единой правки на первых полосах журнала. Редакция предпослала им краткую врезку, в которой читателям лишний раз напоминали об успехах национальной политики в области развития культуры малых народов, и публикуемые стихи являлись тому одним из примеров, — редакция надеялась — ярких. Каким-то образом они раскопали, что прежде тонгоры обходились без единого поэта. Теперь национальный поэт у них появился. И то, что редакция неосторожно сообщила об этом прискорбном факте, получило широкий общественный резонанс». Однако в результате жизнь якута оказывается испоганенной всесоюзной славой и водкой, и он убивает своего создателя, гения-поэта Финкельмайера, — вздохнул Мишель, — финал, что и говорить, романтический. Но в этой же книге есть и иные примеры творческих содружеств тех лет. Вот один из них.

Он перелистнул страницы.

— «Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошёл в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров — вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин — торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи ещё не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провёл там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно — быстро и решительно — расправился с деревенскими богатеями — кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город — в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? Кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.

Теперь вот он руководил московской культурой. А ещё сочинял книгу — роман о классовой борьбе в деревне — на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.

Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввёл в неё и свою интригу и своих героев. Так и появился ещё один советский писатель — бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома.

— Теперь понимаешь, — спросил меня Мэтр, — как ему хочется засадить меня, — чтобы даже имя моё исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчёт, — я и сам не знаю…

— Не может быть! — кричу я. — Этот краснорожий боров?!

— О, Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст».

Я покачал головой.

— Ты уверен, что Розинер правдив в своем романе и что слова литературного героя можно использовать, как свидетельство?

— Да, но не потому, что я так уж доверчив, просто его слова подтверждаются многими свидетельствами. Известно, что Айтматова писали с чистого листа на русском сотрудники отдела прозы «Нового мира», после публикации в котором романы Чингиза Торекуловича переводили на все иностранные языки, включая и его родной киргизский. Когда на творческом вечере Айтматова пиит Егор Исаев крикнул в микрофон: «Чингиз, ты же поэт! Только великий поэт мог назвать свой роман «И дольше века длится день»! — зал ЦДЛа содрогнулся от хохота. Все знали, как обстояли дела в реальности. Злые языки говорили, что и нанайские народные сказки придумали в Ленинградском отделении Института языкознания АН СССР, а вообще все сказки народов севера писались под руководством Меновщикова — им самим. Во всем этом, кстати, проступали и цинизм, и великодержавный шовинизм русских. Так, например, «записным чукчей» СССР был нанаец Кола Бельды, хоть нанайцы и чукчи друг другу нимало не родня и, на взгляд, антропологов и этнографов — не особенно даже и похожи.

Литвинов печально развёл руками.

— Однако были и менее трагические истории поэтического симбиоза, — продолжал он. — Аделина Адалис, ученица Брюсова, отстранённая от печати, познакомилась на коктебельском пляже с молодым поэтом Мирзо Турсун-Заде. Ему было за двадцать, ей — за тридцать, и итоге она отдалась, тьфу, дурак, — поправился Литвинов, — в итоге она отдала ему свои стихи в восточном стиле, которые тут же выпустила под его именем 150-тысячным тиражом в библиотечке «Огонька» по-русски, а позже Мирзо, как честный человек, перевёл их на таджикский.

— Выглядит анекдотично.

— Так оно и было. К примеру, Джамбул до 85 лет был известен только в масштабах одного района, но весной 1936-го года в Алма-Ате получили телеграмму из Москвы от тогдашнего руководителя республики Мирзояна. Он потребовал послать — отмыть, приодеть, снабдить деньгами и провожатыми — в столицу на декаду казахской литературы акына Маимбета, чьи стихи прочитал в местной газете. Но вот незадача — Маимбета не существовало в природе, он был выдумкой местного поэта Паши Кузнецова, который сочинял стишата от его имени и клал в карман тройной гонорар. Паша, почуяв, что пахнет жареным, тут же нашёлся: «Маимбет-де откочевал с семьёй в Китай». Как быть? Местные чиновники от культуры ломали головы, чуя оргвыводы, но вспомнили, что каракулеводческом совхозе «Кара-Костек» есть старик в засаленном бешмете и лисьем малахае, чабан Джамбул Джабаев, что ходит с домброй и поёт песни на праздниках. В итоге 90-летнему Джамбулу срочно сочинили набор песен. В столице чабан-акын глянулся, посланец степей оказался фотогеничным, экзотичным, колоритно выглядевшим в своем малахае, к тому же не знавшим русского, что явно облегчало процесс творчества для кормившейся вокруг него камарильи переводчиков. Как пишет Евгений Добренко, «предприимчивые Остапы Бендеры советской литературы превратили его в идеологическую шарманку, производящую восточные оды». Лично акын ещё при жизни попал в рай: «…для престарелого акына был отстроен дом с остеклённой верандой, палисадником, баней, летней беседкой, две шестискатные юрты и выделена в личное распоряжение легковая машина плюс Сталинская премия в 50 тысяч рублей». Деньгу лопатой гребли и «переводчики» — Марк Тарловский и тот же Паша Кузнецов. Сочинять, как сказано в «Приключениях казахского акына», было несложно. Надо было лишь тянуть бесконечные: «Пусть запомнит казах-пионер: Сталин — самый высокий пример, самый мудрый из всех мудрецов, самый лучший отец из отцов…»

— О, Боже…

— Да-да, — кивнул Литвинов. — А вот Дина Рубина признавалась, что изрядную часть узбекской прозы написала она. Она и ещё три-четыре человека, как семижильные рабочие лошади, обслуживали легион литературных аксакалов. Вот её свидетельство: «Через несколько дней меня вызвал к себе секретарь Союза писателей, выдающийся классик узбекской литературы, к сожалению, неграмотный человек. Когда-то в молодости он пас скот в горах Чимгана и недурно играл на рубабе, даже получил приз на районном конкурсе народных дарований. Собственно, с этого конкурса все и началось, а закончилось шестнадцати томным собранием сочинений в тиснёном золотом переплёте. В кабинете секретаря союза сидел и мой классик. На столе лежала пухлая папка, при виде которой я насторожилась. «Ми силедим за тивой творчества, — начал бывший пастух с улыбкой визиря. — Решений ест: поручений тебе дат. Балшой роман ест, видающийся… Болшой советский литература надо вместы делат! — Он сделал отсылающий жест кистью руки, подобно тому, как восточный владыка даёт знак телохранителям уволочь жертву. Абидулла подскочил, вложил папку в мои слабеющие руки и поволок меня из кабинета, на ходу приговаривая: «Динкя-хон, ти старасса, красива пиши. Я за эта роман государственный премий получу в област литература!» Он впихнул меня в такси, сунул водителю трёшку и помахал рукой: «Денги мал-мал получишь, Союз писателей принимат буду, благодарныст буду делат. Пиши!» Тут же, в такси, развязав тесёмочки папки, я пробежала глазами первую страницу подстрочника: «Солнце взошло на лазурный небо, Зулфия встал в огороде редиска копать, его девичье сердце трепещет от любви…» Ну а дальше пошли несколько страниц прекрасной русской прозы. «Это Лермонтов, «Вадим», неоконченная проза. Твой Абидулла драл с него целыми страницами, как сукин сын…» — сказал приятель-филолог. — «Ну, что ж… Будешь переводить». «Я?! Переводить?! Да я устрою ему грандиозный литературный скандал, его вышвырнут из Союза писателей!» Мой приятель сказал, жалеючи: «Дура, вышвырнут — причём отовсюду — тебя. Тебя, понимаешь? Из квартиры, из поликлиники, из химчистки, из общества Красного Креста и защиты животных… из жизни! Убогая, ты не представляешь, с кем имеешь дело…» «Как же мне быть?» — упавшим голосом спросила я. «Переводить». «Кого?! Лермонтова?!» «Его, родимого». «Ты с ума сошел… С какого на какой?» «С русского на советский», — жёстко проговорил мой умный приятель».

— Постой, но из этого примера явствует, что переводы не всегда были добровольны и не всегда диктовались стремлением заработать.

— Азиаты просто быстро обнаглели, но чаще это всё-таки был свободный выбор. В «Спасённой книге» Лев Друскин пишет как раз об этом. «Вот юкагирский поэт Ганя Курилов. Он вытаскивает из кармана подстрочник. Я уже привык к этой теме, в которой меняются лишь названия народов: юкагиры жили плохо, пришёл Ленин, юкагиры стали жить хорошо. Прошу: «Теперь прочтите мне стихотворение по-юкагирски». Ганя смущается: «Не помню. У меня плохая память». Ещё ничего не подозревая, говорю: «Неважно. Прочите любое. Я просто хочу послушать как звучат стихи на вашем языке». Ганя смущается совсем. Он даже пятнами покрывается от смущения. «У меня плохая память… Не помню наизусть ничего». Я начинаю сердиться: «Но ведь оно же записано! Почему Вы не взяли его с собой?» И быстрый нахальный ответ: «А мы маленький народ — у нас нет письменности». И тут я начинаю понимать: он вообще не пишет стихов. Он катает подстрочники и приносит их для перевода. Я не стал его переводить. И, как выяснилось, свалял дурака. Через полгода в «Юности» напечатали большой цикл стихов Курилова в переводе Германа Плисецкого. У Гани уже был красивый псевдоним Улуро Адо — Сын озера. А вскоре поэт и переводчик выпустили стихотворную книжку. Сегодня Ганя уважаемый человек, народный поэт…» Всё это, конечно, вчерашний день, воспринимаемый как анекдот. Сейчас поэты народов СССР никому не нужны, этот способ заработка канул в Лету. Собственные стихи напечатать может каждый, правда, стихи эти почти невозможно реализовать, разве что раздавать даром себе в убыток. И многие подлинно вздыхают по «старым добрым временам».

— То есть всё там — липовое?

— Не всё, — покачал головой Литвинов, — я же говорил. Писали грузины, писали армяне, писали и представители малых народов: тогда к ним было большое внимание, их — пишущих стихи, отбирали по школам, хвалили, направляли на учёбу в литинституты. Но только учили-то на русской классике, сиречь, на литературе метрополии. И национальный поэт сам не замечал, как начинал подражать русским. Мог ли среди них оказаться одарённый человек, создавший нечто национальное? Конечно, только национальное было не нужно. Создавали партийное. В итоге почти полувековые старания просто пошли коту под хвост.

— А что сегодня?

— Сегодня сто тридцать шесть языков России находятся под угрозой исчезновения. Государству теперь плевать на сохранения культуры малочисленных народов, оно считает, что спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Чтобы родной язык не стал на грань вымирания, на нем должны говорить его носители, а если они этого не хотят, о чем и говорить-то? Сегодня никто не хочет платить за переводы, и все делается либо силами самих поэтов, либо, так сказать, «по дружбе или за магарыч». Но не это главное. Всякий перевод — это попытка решить невыполнимую задачу: слова разных языков вызывают разные ассоциации, имеют разный грамматический род, по-иному связаны со своими синонимами и точно передать значения даже тех слов, которые даже есть в другом языке, невозможно. Кроме того, языки по-разному «видят» мир, по-разному формируют сознание своих носителей. Но разве видение мира можно перевести? Однако есть и ещё одна проблема, о которой говорят куда реже. Трудно перевести сказанное с одно языка на другой, но ещё труднее найти у современных поэтов стихи, которые хотелось бы переводить. С тех пор, как у читателей обесценились стихи об Октябре и «родине любимой», писать им, похоже, стало не о чем.

Литвинов зевнул и пошарил в кармане в поисках сигарет.

— Этому есть объективное обоснование. Раньше молодой поэт через подражание включался в течение традиции, а потом постепенно выходил на уровень современности, теперь же авторы сразу начинают работать в пласте современности, игнорируя традицию. Новое поколение поэтов — первое за много десятилетий, авторы без прошлого. И основная тенденция современных авторов — уход в рефлексию. Внешний мир стал слишком рационален, и сложно представить себе лирика, днём ведущего крупный бизнес и перегрызающего горло конкурентам, а вечерами сочиняющего поэмы о добром и вечном. Но проблема сегодняшней поэзии не в жестокости мира. Проблема в том, что во внутреннем мире и рефлексиях поэтов очень мало интересного и глубокого. Но это уже — другой разговор…

Глава 11. Любимые книги хунвейбинов

Да, советскую литературу Литвинов не жаловал, считая, что служение ложным целям порождает книги кривых смыслов. Но слов из песни не выкинешь, как не выкинешь иные персоналии из университетской программы.

Помню, как Мишель готовился к семинару. Фадеева он перечитывать не хотел, ещё меньше жаждал снова читать Островского, обе книги, «Разгром» и «Как закалялась сталь», три дня сиротливо лежали на тумбочке возле его дивана. Между тем приближался семинар, и я, осиливший оба романа, позволил себе заметить, дальше тянуть нельзя.

Литвинов и сам это понимал, и субботнюю ночь убил на чтение.

Утром он выглядел совсем больным и бросил мне вместо приветствия странную фразу об иррациональности истины, и я понял, что это связано с прочитанным. Сам я никакой истины в романах не обнаружил и просто поинтересовался у бледного Мишеля, чем ему не угодили классики советской литературы?

— Эти романы огромными тиражами выходили при Мао в Китае, а Левинсон и Корчагин были образцом для хунвейбинов, — зло наябедничал он мне.

Я это знал и спокойно ждал, пока Мишель выскажется, пока же занялся завтраком.

— Итак, «Разгром», — лениво начал Литвинов, откусывая бутерброд с колбасой. — Роман не увлекает с первых страниц, и если чем и отличается, то размытой неопределённостью полустёртых лиц. «Он все делал необдуманно: жизнь казалась ему простой, немудрящей, как кругленький муромский огурец с сучанских баштанов. Может быть, потому, забрав с собой жену, ушёл он в восемнадцатом году защищать Советы». «Необдуманность» — это слово может быть мотиватором всего романа.

Я поставил Мишелю кофе и сел рядом.

— Мне тоже показалось, что большинство героев Фадеева думать не умеют вовсе: никто, кроме Левинсона, не может сформулировать свои мысли, — согласился я. — Многие по восприятию напоминают животных. Вот часто цитируемое место: «Окружающие люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивей, жёстче и непосредственней. Они крали друг у друга патроны, ругались раздражённым матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала. Они издевались над Мечиком по всякому поводу — над его городским пиджаком, над правильной речью, над тем, что он не умеет чистить винтовку, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом. Но зато это были не книжные, а настоящие, живые люди».

Литвинов кивнул.

— С тем, что это люди не книжные, я согласен, а вот в живости или в жизненности их усомнюсь: были бы они настоящими и живыми, не стоило бы всё это прописывать авторским текстом. Я чистоплюй, наверное, но мне трудно назвать грязных и вшивых людей, ворующих друг у друга патроны и дерущихся в кровь из-за куска сала — настоящими и живыми. Добрая женщина, не могущая никому отказать, тридцатилетний мужик, живущий ощущениями, может быть, это и «неоднозначные персонажи», но правильнее назвать их иначе — «ни рыба, ни мясо». При этом ты прав, Юрий, что они не думают, а чувствуют. И даже — сами это понимают. «Морозка не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков». «Не осознавал, не мог бы выразить, но чувствовал…»

— Ну и что сказать о таких героях?

— Не знаю. Конфликт Мечика и Морозки — конфликт грубой силы и утончённой слабости, — просто неинтересен, и единственный, о ком можно в романе порассуждать — это Левинсон, командир отряда, «маленький, неказистый на вид — он весь состоял из шапки, рыжей бороды да ичигов выше колен». Этот герой способен не только выразить мысль словами, но и даже — верить. В чём же его вера? «Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошёл бы добровольно умирать в улахинской тайге». Мне кажется, мы подбираемся к сути, — кивнул Мишель. — Но вот беда: символ этой веры тут пока не сформулирован.

Мишель откинулся на диване и пролистал страницы длинными худыми пальцами.

— Именно здесь мне видится иррациональная идея романа. Это — новая вера людей. Но вот беда, я проштудировал весь роман в поисках её, но… — Литвинов несколько шутовски развёл руками. — Вера Левинсона в некоторый инстинкт мало кем из отряда осознаётся, и мы узнаём, этот инстинкт оправдан конечной целью. Мы лихорадочно бежим глазами по строчкам, но снова — увы… «Но он знал также, что этот глубокий инстинкт живёт в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей — такой же маленькой, но живой — личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обременённые повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным…»

— Я как-то тоже не заметил определения, — пробормотал я. — Но, постой, а в чём всё же эта «конечная цель»?

— Одно из двух, — ответил Литвинов. — То ли автор забыл это прописать, то ли постулат попросту нельзя сформулировать. Тем не менее, в правоте неопределённой пока словесно «конечной цели», герой убеждён.

Литвинов прочитал:

— «Живей! — сказал Левинсон с мрачной угрозой. Парень покосился на него и вдруг перепугался, заторопился. Когда Левинсон оглянулся вокруг, все смотрели на него с уважением и страхом, но и только: сочувствия не было. В эту минуту он сам почувствовал себя силой, стоящей над отрядом. Но он готов был идти и на это: он был убеждён, что сила его правильная…» Дальше ради этой «конечной цели» «Левинсон не считался уже ни с чем, если нужно было раздобыть продовольствие, выкроить лишний день отдыха. Он угонял коров, обирал крестьянские поля и огороды» Ну, если цель прекрасна, — иронично заметил Литвинов, — не грех и маузером помахать и народ пограбить. Но угрозами и разбоем дело не ограничивается. «Кажется, остаётся единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти. — Да?.. — выжидательно спросил Сташинский. Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял. Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучась этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом, хотя оно могло бы сразу все выразить и прекратить их мучения. Немного помолчав, он сказал тихо: — Придётся сделать это сегодня же. Только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам… можно так?..» Это — разговор о необходимости убить раненного члена отряда Фролова. Все та же странная неназванная «конечная цель» медленно делает героя выродком и убийцей. Он приказывает отравить раненого. Странно, что и все, кто попадают в орбиту его влияния — становятся такими же палачами. Но это позволяет нам вплотную подойти к разгадке.

Я задумчиво перелистал страницы.

— И тут автор невольно помогает нам, — продолжил Литвинов. — Мечик хочет уйти из отряда. «Ведь я ни с кем, ни с кем здесь не могу сойтись, ни от кого не вижу поддержки, а разве я виноват в этом? Я ко всем подходил с открытой душой, но всегда натыкался на грубость, насмешки, издевательства, хотя я был в боях вместе со всеми и был тяжело ранен — вы это знаете. Я теперь никому не верю… я знаю, что, если бы я был сильнее, меня бы слушались, меня бы боялись, потому что каждый здесь только с этим и считается, каждый смотрит только за тем, чтобы набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища, и никому нет дела до всего остального. Мне даже кажется иногда, что, если бы они завтра попали к Колчаку, они так же служили бы Колчаку и так же жестоко расправлялись бы со всеми, а я не могу, а я не могу этого делать!.. «Вот тебе и на… ну — каша!..» — думал Левинсон, всё с большим любопытством вслушиваясь в то, что нервно билось под словами Мечика».

Литвинов доел бутерброд и продолжил.

— Пока и у нас — каша, но сейчас Левинсон нам все растолкует. «Если бы они попали к Колчаку, то они так же жестоко и бессмысленно исполняли бы то дело, какое угодно было Колчаку? Но это же совсем неверно!.. — И Левинсон стал привычными словами разъяснять, почему это кажется ему неверным. Но чем дальше он говорил, тем яснее ему становилось, что он тратит слова впустую. По тем отрывистым замечаниям, которые вставлял Мечик, он чувствовал, что нужно бы было говорить о чем-то другом, более основном и изначальном, к чему он сам не без труда подошёл в свое время, и что вошло теперь в его плоть и кровь. Но об этом не было возможности говорить теперь, потому что каждая минута сейчас требовала от людей уже осмысленного и решительного действия» Вот тебе и на… — снова развёл руками Литвинов. — Мы снова в тумане. Стало ясно, правда, что Левинсон к пониманию непонятной нам пока сути «подошёл сам не без труда в свое время, и оно вошло теперь в его плоть и кровь». Но что же это такое, Господи Иисусе? Автор, точно чувствуя недоумение читателя, продолжает внутренний монолог Левинсона. «Экий непроходимый путаник», — думал потом Левинсон, мягко и осторожно ступая в тёмную траву и часто пыхая цигаркой. Он был немножко взволнован всем этим разговором. Он думал о том, как Мечик все-таки слаб, ленив, безволен и как же на самом деле безрадостно, что в стране плодятся ещё такие люди — никчёмные и нищие. «Да, до тех пор, пока у нас, на нашей земле, — думал Левинсон, заостряя шаг и чаще пыхая цигаркой, — до тех пор, пока миллионы людей живут ещё в грязи и бедности, по медленному, ленивому солнцу, пашут первобытной сохой, верят в злого и глупого бога — до тех пор могут рождаться на ней такие ленивые и безвольные люди, такой никчёмный пустоцвет…»

— Снова ничего не понятно, — хмыкнул я, — и даже немного мизантропично.

— Да, снова ничего не понятно и по-людоедски немного, — согласился Мишель. — Обвинение оппонента в ничтожестве — не лучший способ доказать истину, но мы продолжаем читать. «Левинсон волновался, потому что все, о чём он думал, было самое глубокое и важное, о чём он только мог думать, потому что в преодолении этой скудости и бедности заключался основной смысл его собственной жизни, потому что не было бы никакого Левинсона, а был бы кто-то другой, если бы не жила в нем огромная, не сравнимая ни с каким другим желанием жажда нового, прекрасного, сильного и доброго человека. Но какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью?»

— Вот тут помедленнее, кони…

— Да. Неказистый убийца и безжалостный грабитель жаждет нового, прекрасного, сильного и доброго человека, сея вокруг смерть и грабёж, но мечтая о нескудной жизни? Но нет, не мечтает. У него есть только одно кредо: «Он только и смог вспомнить старинную семейную фотографию, где тщедушный еврейский мальчик — в чёрной курточке, с большими наивными глазами — глядел с удивительным, недетским упорством в то место, откуда, как ему сказали тогда, должна была вылететь красивая птичка. Она так и не вылетела, и, помнится, он чуть не заплакал от разочарования. Но как много понадобилось ещё таких разочарований, чтобы окончательно убедиться в том, что «так не бывает»! И когда он действительно убедился в этом, он понял, какой неисчислимый вред приносят людям лживые басни о красивых птичках, — о птичках, которые должны откуда-то вылететь и которых многие бесплодно ожидают всю свою жизнь. Нет, он больше не нуждался в них! Он беспощадно задавил в себе бездейственную, сладкую тоску по ним — всё, что осталось в наследство от ущемлённых поколений, воспитанных на лживых баснях о красивых птичках!.. «Видеть всё так, как оно есть, — для того чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть», — вот к какой — самой простой и самой нелёгкой — мудрости пришёл Левинсон.

Да, тут, конечно, — кивнул Литвинов. — Ради такой цели — церемониться нечего. «Расстрелять его, — холодно сказал Левинсон. — Только отведите подальше…» Вот такие люди — гвозди бы делать — «приближают то, что рождается и должно быть»… При этом Фадеев, скажем откровенно, в общем-то, написал плохую, примитивную и неинтересную книгу, однако, истинную, ибо невольно, даже ставя перед собой совсем другие цели, передал нам злую бесчеловечность мечтаний изверга и кривизну его путей. При этом пожелай сформулировать его веру и способ её осуществления даже гений, а не Фадеев, — и он стал бы в тупик.

— Он же сформулировал, — не согласился я. — Ради «нескудной жизни».

— У Бунина иное определение: для животного самоудовлетворения. Он видит в этом суть революций, а так как он стократ умнее и талантливее Фадеева, то он не тратит на выражение этой мысли много слов. Безбожие социальной утопии вынуждало человека отвергать сокровища на небе — и «тёплого стойла и сытого пойла» Только на них основывает социализм своё понимание счастья. Но пока я вынужден охарактеризовать роман Фадеева как слабый, мутный, затянутый и глупый. — Я снова принёс Литвинову кофе, тот благодарно кивнул и продолжил. — Теперь сравним «конечную цель революций» в другом романе, уже автобиографическом, — Мишель лениво взял в руки роман Островского. — Сына кухарки Павку Корчагина выгоняют из школы за то, что испортил священнику пасхальное тесто. А сделал он это за то, что тот дурно воспринял известие Павлуши о том, что мир сотворён не Богом. Информацию эту мальчик почерпнул у учителя соседнего класса. «Заглянул мальчик в самую глубину жизни, на её дно, в колодезь, и затхлой плесенью, болотной сыростью пахнуло на него, жадного ко всему новому, неизведанному», сообщает нам автор. На авторское осуждение поступка Павла и намёка нет. Таково начало процесса закалки стали. Дальше выгнанный из школы подросток идёт работать в привокзальный буфет, затем на электростанцию подручным кочегара. Вихрем врывается в провинциальную Шепетовку весть: «Царя скинули!» Но 17-й год, пишет Островский, «прошагал мимо, поскольку хозяева остались старые». И только в ноябре «стало твориться что-то неладное» — появились в городке большевики. Большевики, однако, в городке не задержались, а вот немцы остались на долгие месяцы. Украина отдана была под власть немцев по решению тех же большевиков в результате Брестского мира, но об этом автор не упоминает.

Мишель допил кофе.

— Замечу, — продолжил он, — что по этому роману нельзя учить историю: рискуешь остаться дураком. Немцы уходят: западные союзники победили Германию, но про это в романе снова не упоминается. Зачем вам эти сведения? Речь же идёт о «партизанских отрядах, созданных большевиками». В итоге читатель понимает, что немцы оставляют Украину под натиском этих отрядов. Однако на Украине непонятно почему устанавливается власть Симона Петлюры, и начинаются еврейские погромы. Необразованному мальчику многое неясно, но бывший балтийский матрос, большевик Фёдор Жухрай, открывает ему истину. «У него не было ничего нерешённого. Матрос твёрдо знал свою дорогу, и Павел стал понимать, что весь этот клубок различных партий с красивыми названиями: социалисты-революционеры, социал-демократы, польская партия социалистов — это злобные враги рабочих, и лишь одна революционная, непоколебимая, борющаяся против всех богатых, — это партия большевиков. Раньше Павел в этом безнадёжно путался». Как всё, оказывается, просто. Никаких сомнений, раздумий, мыслей. С подсказкой матроса, ни разу ни в чём не усомнившись, Павел пойдёт по жизни, сметая с пути всё…

Вначале подаётся он добровольцем в кавалерию Котовского, но потом узнаёт, что у Будённого бои жарче. Его не отпускают, но Павлу воинская дисциплина побоку, из части он перебирается в Первую конную. Здесь, пишет Островский, «Павел потерял ощущение отдельной личности. Он, Корчагин, растаял в массе». Потерять себя, стать не личностью, а винтиком в государственной машине — о, это вынесется потом советской пропагандой на самый верх социалистической сознательности! Совсем недаром советские издательства множили эту книгу, роман прекрасно крепил сталинскую идеологию и полностью соответствовал мировоззрению послушного винтика, беззаветно отдавшего себя во власть подсказанной идеи, — мрачно кивнул Литвинов. — Однако не будем отвлекаться. В бою Павел ранен осколком снаряда в голову, у него повреждён позвоночник. Он почти две недели без сознания, в бреду. Когда выздоравливает, правый глаз у него ослеп. Павел возвращается в Шепетовку. Здесь девушка, которая любит его и которую любит он. Павел пытается вовлечь Тоню в комсомольские дела, приглашает на собрание. Тоня одевается изысканно, а на его вопрос, зачем, отвечает: «Я никогда не подлаживаюсь под общий тон». Она не подлаживается, а он считает невозможным выбиться из общего тона. Павлу с ней, значит, не по пути. Он уже закалённо-стальной. Они расстаются. Потом он полюбит Риту Устинович, но и любовь к Рите отодвинет. Своей матери поведает: «Слово дал себе девчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим». Ох уж эти зароки, умереть бы ему девственником, если бы слово сдержал, — усмехнулся Литвинов.

Я молча слушал.

— После установления советской власти на Украине Павел встречает Фёдора Жухрая, уже председателя губернской Чрезвычайки. «Будем с тобой контру здесь душить», говорит его просветитель. И Павел начинает душить контру. «Дни и ночи Павел проводил в Чрезвычайной комиссии, выполняя разные поручения». Жаль, не говорит Островский о характере этих поручений, но сообщает, что «разрушающе действовала на нервы чекистская работа». Что же именно разрушает стальные нервы молодого чекиста? Но тут Островский молчит, как партизан. Однако учащаются Павловы контузионные боли, он часто теряет сознание, и после короткой передышки в родном городе едет в Киев, где тоже попадает в Особый отдел товарища Сегала. Его направляют на железную дорогу, в мастерские, секретарём комсомольского комитета. Он председательствует на митингах, выступает на собраниях, на бюро, ведёт кружок политграмоты, руководит, направляет, просвещает. С учётом, что знаний у него нет, а веру в большевиков он получил от Жухрая, это немного странно. Между тем в крупный губернский город приходит морозная зима, и комсомольцы совершенно неожиданно для себя обнаруживают, что топливом город не обеспечен. Дрова-то есть, двести с лишним тысяч кубометров, но они в лесу. Чтобы город не замёрз, комитет комсомола с героическими усилиями начинает прокладывать к заготовленным дровам узкоколейку, потому что на лошадях такое количество кубометров не вывезти. Комсомольцы тянут узкоколейку — сначала в дождь и грязь, по болотам и чащобам, а потом в снег и мороз долбят мёрзлую землю, в холоде и недоедании. В мороз вырубают в земле топором гнезда для шпал. Почему понадобился такой трудовой героизм? — развёл руками Мишель. — Интересно, а как старая власть снабжала город теплом? Оказывается, из года в год спокойно заготовляли дрова, спокойно вывозили из леса — никто в городе о дровах и не беспокоился: все знали, что дрова в необходимом количестве на всю зиму можно купить в любой момент безо всяких ограничений. Но Советская власть лесозаготовителей как «контру», посчитав их богатеями, расстреляла. А для заготовки дров создала трудовую армию, которая валит лес в течение шести месяцев. Но — как валит? За шесть вёрст от станции. Вот и оказались дровишки у черта на куличках. Советское начальство в причинах провала особо не копается: вредительство, какие же ещё могут быть причины? Хотя и себя корит одной-единственной фразой: «За разработкой надо было смотреть получше». Ну, не досмотрели, так что теперь? «Пять раз сдохни, а ветку построить надо» — так ставят перед комсомолом задачу. И он не подведёт. Найдутся, правда, среди комсомольцев и такие, что скажут: «К чёртовой матери!.. Людей на каторгу ссылают, так хоть за преступление. А нас за что?» И таковых совсем не мало — «половина второй смены разбежалась», несколько десятков человек. Но, разумеется, Корчагин не убежит, он на стройке всем пример, он начальник одной из строительных групп, по утрам своих подчинённых поднимает раньше других и раньше других выводит на стройку. Ну, недоспали, ну, болеют десятки, но что Павлу до этого? Если он себя не жалеет, так с какой стати жалеть других? Заболев брюшным тифом, «пять дней он находил силы подниматься с устланного соломой бетонного пола и идти вместе со всеми на работу». Кончает работать только тогда, когда падает без сознания. Диагноз: «Крупозное воспаление лёгких и брюшной тиф. Температура 41,5». Но выкарабкивается, хотя от такой температуры мозги обычно плавятся. Но не у стальных людей.

Я перебил Литвинова.

— Тут что-то странноватое, Мишель. То, что городские власти в ноябре обнаружили, что скоро будет зима, а дров нет — это по-нашему, по-советски. Хорошо хоть обнаружили. Сколько послали комсомольцев? Триста. Сколько вёрст надо построить? Шесть. Триста комсомольцев разделить на шесть вёрст, — будет один комсомолец на двадцать метров. Это двадцать пять шпал и три звена рельсов. Шпала-кругляк под узкоколейку весит килограмм двадцать пять. И вот эти двадцать пять шпал и шесть рельсов на человека они, делясь на три смены, круглосуточно геройски клали бесконечные недели? Там работы на два дня. Причём шпалы-то лежат рядом, только подноси и клади. Закалка стали? Молотом по яйцам это, а не закалка стали!.. Это апофеоз идиотизма.

— Не спорю, я не шпалоукладчик, — легко согласился Литвинов. — Но на следующую зиму «запрудили реку дровяные сплавы, разбивало их осенним разливом, и гибло топливо, уносилось вниз по реке». Нет, ну ты скажи, что за напасть такая при советской власти? То дрова в лесу не вывезенные, то сами по себе несутся они по реке стремглав. Но Корчагин, однако, не задаётся вопросом о способах ведения хозяйства, а, не раздумывая, вновь идёт на амбразуру: скрывая жестокую простуду, вылавливает из ледяной осенней воды дровишки. Теперь он поймал опухшие ноги и острый ревматизм. «А через несколько дней беспристрастная комиссия признала его нетрудоспособным, и он получил расчёт и право на пенсию». В девятнадцать лет. Сталь на поверку оказалась непрочной и служила недолго, — мрачно обронил Литвинов.

Я не комментировал.

— Но это не конец. Павел от пенсии решительно отказывается, продолжает работать в комсомоле, борется с мещанством, с троцкизмом, за чистоту в цехе и за повышение производительности труда, правда, «старые рабочие прямо говорят: на хозяина работали лучше». Почему — невдомёк Павлу, как было ему невдомёк, почему в былое время город снабжался дровами без необходимости лезть в ледяную воду. Не силен Корчагин в экономике. Не говорит Островский напрямую, что герой его совершенно никчёмен, но, сам того не желая, показывает это. Павел же о своей никчёмности не догадывается — он активен на собраниях, пленумах, он уже секретарь райкома, он весь в речах и принципиальной позиции, он продолжает себя улучшать: бросает курить, пытается искоренить матерщину. Однако жизнь творится не на пленумах — этого герой романа так и не уразумел. А потом на Корчагина одна за другой посыплются смертельные болезни: откажут ноги, руки, ослепнет и второй глаз. Стопроцентная нетрудоспособность. Пойдут санатории, один за другим, и не какие-нибудь: «Клумбы роз, искристый перелив фонтана, обвитые виноградом корпуса в саду». Отчего бы и нет? Он переселится из провинции в Москву: «Павел написал в ЦК письмо с просьбой помочь ему остаться жить в Москве… В ответ на его письмо Моссовет дал ему комнату». Как не дать — аппаратчик, номенклатура! Болезнь его подкосила, а то бы дошёл до степеней известных — по партийной линии в ЦК осуждал бы троцкистов и врагов народа, подписывал бы расстрельные и лагерные списки, а если пошёл бы по линии ЧК, то правил бы на Лубянке. Если в ЧК Феликс Эдмундович железный, то почему бы там не поработать и стальному Павлу Андреевичу? Мечту же свою Корчагин раскрывает в беседе с матерью: «Нет, маманя, долго буржуй не продержится. Одна республика станет для всех людей, а вас, старушек да стариков, которые трудящиеся, — в Италию, страна такая тёплая над морем стоит. Поселим вас во дворцах буржуйских, и будете свои старые косточки на солнышке греть. А мы буржуя кончать в Америку поедем». Тут, прямо скажем, мать окажется помудрее сыночка: «Не дожить мне, сынок, до твоей сказки…»

— Да уж, что сказка, то сказка, — кивнул я.

— Но сказка — ложь, да в ней намёк, добрым молодцам, как известно, урок. Что же понял Корчагин в своей жизни? А вот что: «Корчагин обхватил голову руками и тяжело задумался… Решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости». От него осталась ещё одна расхожая цитата: «Самое дорогое у человека — это жизнь. Она даётся ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, мог сказать: вся жизнь, все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества». Но никто не понял главного — ни он, ни фадеевский Левинсон. Не понял того, что смог понять другой человек, правда, не большевик, а философ Семён Франк. «По замыслу самого утопизма разрушение старого мира должно быть только краткой подготовительной стадией, за которой последует уже чисто созидательное дело построения нового мира. Но старый, исконный мир — мир грешный, неразумный и несовершенный — упорствует в своем бытии, сопротивляется своему разрушению. Это упорство представляется утопизму чем-то непонятным, неожиданным и противоестественным, ибо противоречит его представлению об относительно лёгкой возможности построить новый мир… Старый мир, несмотря на всю свою порочность и дряхлость, на все свое несовершенство, все же имеет некое сверхчеловеческое происхождение — и потому некую для утопизма неожиданную прочность, о которую разбивается всякая чисто человеческая воля. Дело разрушения безнадёжно затягивается, и на этом пути утопизм роковым образом увлекается на путь беспощадного и все более универсального террора. Посвящая все свои силы бесконечной задаче обуздания, подавления, разрушения исконных основ мирового бытия, спасители мира становятся его заклятыми врагами и постепенно попадают под власть своего естественного водителя на этом пути — духа зла, ненависти, презрения к человеку. Богоборческая антропократия роковым образом вырождается в демонократию, которая ведёт не к спасению мира, а к его гибели…» Именно этого никогда не понимали российские хунвейбины, многочисленные левинсоны и корчагины…

— Ну а теперь, — усмехнулся я, — попытайся нарисовать нам портреты Фадеева и Островского по этим романам. Сможешь?

Литвинов почесал в затылке.

— Тут, как и в романах, труднее всего отделить истину от лжи. Советские писатели лгали, как дышали, — свободно и искренне. С одной стороны Островский говорил: «Я никогда не думал быть писателем… Моя профессия — топить печки…» И он же: «Цель моей жизни — литература. Это роман, а не биография!» С одной стороны: «Я использовал право на вымысел…» С другой: «Я писал исключительно о фактах…» Чему верить? Островский уверял, что роман его — автобиография. Это не так: дед и отец Островского служили в царской армии, а бабушка по отцовской линии, Степанида Гурковская, была дочерью священника. Родные сестры Островского Надежда и Екатерина учились в женском епархиальном училище. Сам Николай Островский был крещён, о чём есть запись в метричной книге. Интересно, что эту запись пыталась уничтожить сестра Екатерина в 1940 году. Социальный статус отца Николая Островского и факт крещения противоречили идеальной биографии писателя. Екатерина Алексеевна была директором музея Н. Островского в Сочи с 1937 по 1965 годы.

Литвинов помолчал, потом с усмешкой продолжил:

— А что ещё было вычеркнуто, уничтожено и затёрто? Увы, этого мы не узнаем никогда. При этом сам Островский был достаточно образован: он окончил церковно-приходскую школу, после переезда в Шепетовку поступил в двухклассное городское училище. Потом, в 1920 году окончил Единую Трудовую школу-семилетку и поступил в Киевский электромеханический техникум железнодорожного транспорта. В 1927 году, уже тяжело больной, он учится на заочном отделении Коммунистического университета. Участвовал ли Николай Островский в гражданской войне? Нет документального подтверждения. Только слова родственников. Строил ли Николай Островский лично узкоколейку в Боярке? Нет документов, которые бы об этом свидетельствовали. При этом в жизни Николая Островского был поступок, который долго скрывался. О нём знали только родные и «такая далёкая и такая близкая Люси».

Я удивлённо навострил уши.

— Дело в том, — пояснил Литвинов, — что Островский лечился в санатории Бердянска. Там Николай влюбился в дочь главного врача Люси Бернфус. Девушке он поверял свои переживания в письмах. «Я все время откладывал задуманное предприятие, которое заставило меня пролежать 3 месяца в борьбе со смертью. Я немного ошибся, на несколько миллиметров, и это стоило мне не один день адской, невыносимой, физической боли. Вздумал хлопнуть себе пулю, только не в лоб, а в грудь. Несмотря на то, что прострелил верхушку лёгкого, все-таки живу» Позже Люси Бернфус вспоминала: «Свою угрозу он осуществил в Киеве в конце 1922 года. Я получила известие от приятеля Коли о том, что он после попытки самоубийства лежит в киевской больнице…». Так что, отличить след бандитской пули от собственной нам будет сложновато.

— Ничего себе…

Литвинов кивнул.

— Да, это — одна из главных загадок. В чём причина неудавшегося самоубийства? В двадцать втором ему всего восемнадцать. Рискну предположить, что дело в женщине, ибо аскетизм Павки Корчагина несколько подозрителен. Но в остальном по книге Островского я нарисую тебе его характер без труда. Помогут и воспоминания.

Литвинов перешёл в зал и плюхнулся в кресло.

Я последовал за ним.

— Окружающие говорят, — начал Мишель, — что он с детства был одержим беспокойством. Сам себя называл «скажённым», «беспокойным», «бузотёром», человеком с невыносимым характером. Мать называла его — заскочистым. В нём от природы ощущалась фантастическая способность к концентрации, которая свойственна лишь прирождённым миссионерам. «Я мог говорить три часа подряд, и слушали меня, не шелохнувшись…» «Он говорил безо всяких конспектов и записок». «Мысль его настолько напряжена и активна, что ничто и никогда не может отвлечь его от неё». «Мне приходится всё делать в голове, целые главы, и потом уж диктовать. Только и спасает меня большая память». «Когда он диктует, кажется, что он читает книгу…» Вот строки признаний автора и цитаты из воспоминаний о нём. Итак, это честолюбивый человек, стремящийся быть во всем первым, решительный и энергичный. Завышенное самомнение, нетерпимость к возражениям, эгоизм и надменность. Явное стремление к власти и популярности. Такие не принимают чужих советов, им не хватает рассудительности и осторожности. Островский азартен, причём то, что факт победы явно несоразмерен с потерями, его не волнует. Он ни разу не задаёт вопроса о цене победы. Сколько это будет стоить — это не его вопрос. Умён ли он? Пожалуй, не очень. Ум его отождествлён с собственным «Я», из-за этого сложности с самооценкой. С одной стороны, в нем сильно чувство собственной исключительности и пренебрежение к людям и, идя на поводу у эгоизма и надменности, он легко манипулирует людьми, требует подчинения и признания своих идей. С другой, он готов пожертвовать своими интересами ради благородной цели, разумеется, так, как он её понимает. На первый взгляд, его чувства и желания под контролем разума, он умеет противостоять соблазнам. Впрочем, — задумался Литвинов, — а соблазнам ли? В личных отношениях ощущается недостаток тепла и чувственности. В нём — необоснованные страхи, беспокойства, у него явные трудности с женщинами. Когда он пишет о реальных женщинах, сцены топорны, он даже не знает, что сказать. Почему так? Трудности в выражении эмоций? Отсутствие чувствительности? Или комплекс? Я склонен предполагать последнее. Заметны эмоциональная возбудимость и неустойчивость, частые смены настроений, нервное напряжение, импульсивность, раздражительность — это лейтмотив восприятия мира. Он не выносит рутину. Заносчив и самонадеян. Жаждет радикальных преобразований. Конфликтность, упрямство, неразумные поступки. Как и его герой, Островский испытывал постоянную неудовлетворённость и действовал вопреки здравому смыслу. Предположу, что неудача на любовном фронте инспирировала его попытку самоубийства, и заставила искать самореализации на фронтах военных. Затем болезнь разом отсекает его от жизни. Слепота и каменеющие суставы сковывают его навсегда. А в голове слепца бушует раскалённый вихрь безумной эпохи: как в тигле, плавятся былые события и давно умершие люди, смещаются дни и совмещаются образы. Вспомни: после детальных эпизодов жизни Корчагина, неожиданно свёртывая действие, он говорит: «Прошло два года…». «Два года повертелся Павка на этой работе…» «Уже год носился по стране Павел Корчагин…» Сталкивается, смешивается во фразе, в абзаце и в главе мгновенное и бесконечное. Мышление его фрагментарно, он не аналитик, и, жизнь строится как бы из мозаичных эпизодов, внутри которых времени нет, и сама категория времени не нужна. Не нужно ему и пространство. Фадеев, кстати, писал Островскому, что в повести мало пространства. «Этого у тебя не хватает; порой кажется, что люди действуют в безвоздушном пространстве». Точно. Он — полная, всецелая идея, заполнившая собой мирозданье.

— Это же болезнь, он слеп и неподвижен…

— Мир слепца, как утверждал Борхес, широк и тёмен, — отозвался Литвинов, но спорить не стал. — Ну а теперь займёмся Фадеевым. Однако мне будет мало «Разгрома» и я, с твоего разрешения, воспользуюсь не только первым его произведением, но и последним им написанным.

— «Молодой гвардией»? — спросил я.

— Нет-нет. Я же сказал — последним им написанным. Запиской о самоубийстве. При этом я не верю расхожим глупостям, что перед смертью не лгут. Чепуха. Привыкший лгать налжёт и в смерти, не различающий лжи и правды также с лёгким сердцем соврёт. Однако прочитаем внимательно. Вот её текст целиком. «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, — физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.

Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, с самых «высоких» трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд, — раздался новый лозунг: «Ату ее!» Тот путь, которым собираются «исправить» положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности, и потому не могущих сказать правду, — и выводы, глубоко анти-ленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же «дубинки».

С каким чувством свободы и открытости мира входило моё поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и ещё могли создать!

Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это — «партийностью». И теперь, когда все можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной дозе самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет уже никакого стимула в душе, чтобы творить!

Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, наделённый Богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединённая с прекрасными идеалами коммунизма.

Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего. Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать ещё худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.

Жизнь моя как писателя теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушиваются подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.

Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.

Прошу похоронить меня рядом с матерью моей. А. Фадеев. 13/V. 56.»

— Господи, — я ощутил, как мороз Бог весть отчего прошёл по жилам.

Литвинов же не был сентиментальным.

— Итак, посмотрим, — методично продолжил он. — «Искусство, которому я отдал жизнь», «созданный для большого творчества во имя коммунизма», «наделённый Богом талантом незаурядным» и «на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубоко коммунистического таланта моего…» Это не ложь. Если, даже умирая, человек любуется собой и говорит себе комплименты, то он горд и самолюбив, и ничто не задевает его так сильно, как невнимание к его царственной персоне. Перед нами самовлюблённый позёр, склонный к театральности, обожающий засветиться на публике и обратить на себя внимание. Он, стоя одной ногой в гробу, четырежды хвалит сам себя. Значит, считает себя обделённым вниманием. Особенно смешно при этом упоминание о его скромности — странно, что он этого не чувствует. Добавлю, что Фадеев субъективен и предвзят в личных оценках, мнение он составляет не из наблюдений и фактов, а из эмоций и ощущений. Он описывает, и весьма субъективно, ситуацию в литературе, не упоминая ни одного имени, не называя врагов. «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» А ведь он умирает, ему должно быть всё равно, ну так назови их по именам. Но — нет. Что это? Страх? Да, смельчаков тогда не было. Но ведь он — старый солдат, в годы Гражданской был дважды ранен, повидал всякое, участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа…

— А почему ты считаешь его оценки субъективными? — перебил я, — «Всюду ложь, издевательство и гнусность…» Это Корней Чуковский. «Все произведения современной литературы — гниль и труха. Вырождение литературы дошло до предела. Союз писателей надо немедленно закрыть» Это Лев Кассиль. Фадеев правильно описывает положение дел.

— Правильно, но субъективно. Те, кого ты назвал, говорят о литературе. Фадеев — о себе. «Меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неисчислимых бюрократических дел…» Его восприятие ситуации проходит только через него самого. Ему нет дела до всей остальной литературы, беда в том, что ему недодано почестей. Стало быть, он эгоистичен и самовлюблён. Если бы именно к нему прислушивались и именно его выделяли — жалоб не было бы. Не было бы и самоубийства. Равно он субъективен и в оценке своего таланта. Я не откажу ему в умении грамотно писать, но «талант незаурядный»? Мне искренне жаль, но согласиться не могу. Заурядный, очень заурядный. Прочтя «Разгром», я не запомнил ни одного эпизода, ни одной метафоры, ни одного героя, кроме Левинсона, и то потому, что автор, злоупотребляя толстовским приёмом, сорок раз твердит мне о левинсоновских глазах. При этом достаточно верным будет и соотнесение самого Фадеева с Левинсоном. Безжалостный к себе и к другим, волевой и энергичный, Фадеев искренне мечтал о лучшей жизни. Тогда все мечтали. Что он понимал под «лучшей жизнью»? Тёплое стойло и сытое пойло или все же воспитание нового прекрасного человека? Зачем ему этот человек? Мне кажется, что дача в Переделкино интересовала его куда больше. Фадеев так же мутен и расплывчат, как Левинсон. Ну, и напоследок могу сказать, — неожиданно подмигнул Литвинов, — что он был сластолюбив, и ему нравились толстушки.

— А это откуда известно? — усмехнулся я. — Сплетни о любовницах?

— Нет, стал бы я искать такое, — рассмеялся Литвинов. — Это — «Молодая Гвардия». Без этого опуса и не поймёшь, что же такое советская заказная литература. Можно рассматривать роман как памятник эпохи, свидетельство времени, но как Литературу — совсем нет. Герои — фигуры с советских плакатов, все до смешного примитивны, однозначны и шаблонны. Разговоры — лозунги. Даже описания внешности беспомощны: у всех одинаково прекрасные, горящие любовью к Родине глаза. При этом у женщин — «круглые» руки и «полные» ноги. Это, я думаю, неслучайно… — ухмыльнулся Литвинов. — И есть ещё один мистический эпизод, связанный с этим романом. Молодогвардейцев предали. Имя предателя неожиданно и страшно совпало с именем того, кто увековечил подвиг краснодонцев. Предателем оказался Гурий… Фадеев. Мистика, однако.

Я спросил:

— А можно ли вообще в системе соцреализма быть талантом?

Литвинов задумался.

— Партийность творчества была имитацией воцерковлённости искусства, точнее, пародией на неё. Эстетика не претендовала на высокий художественный уровень, порочность была и в переносе конфликта между добром и злом из внутреннего бытия личности во внешнюю социальную среду. Это создало иллюзию, будто конфликт решаем посредством партийных преобразований. Это были принципы нового гуманизма. Логика его проста. Поскольку отживающие социальные условия достойны лишь полного отрицания, то отрицанию подлежит и тот, кто этими условиями сформирован. То есть ценностью обладает только личность, служащая преобразованию общества. Кто не служит, тот враг, а «если враг не сдаётся, его уничтожают», и весь ГУЛАГ опирался на идею социалистического гуманизма. Но служение такой идее кривило души и искажало жизни. По сути, писатель был встроен в рамки строительства социализма: чтобы новый человек чётко ориентировался в сложных обстоятельствах, они создавали ясные и высокие образцы для подражания. Использовалась давняя особенность культуры: выстраивание человеком своего жизненного поведения по литературным образцам. Традиция опирается на жития святых. Теперь их место заняли товарищ Дзержинский, Павка Корчагин, Павлик Морозов, молодогвардейцы, династия Журбиных. За это писателей кормили — и щедро. Вспомни булгаковский МАССОЛИТ. Но дидактизм написанного писателями с кривыми душами вызывал отторжение навязчивостью, а главное: человек не чувствовал в себе цельности Павки Корчагина — именно потому что она была ненастоящей.

Помолчав, Мишель добавил:

— Я думаю, по литературным предпочтениям нации можно предсказать ход ее истории. В католической Испании книгой книг был «Дон Кихот», вещь, которую лучше читать в зрелости. Это книга умная. Католицизм, инквизиция, контроль над литературой — спасли страну от потрясений. В Англии огромное влияние имели Шекспир, потом Ричардсон, Джонсон, Скотт — спокойные, выдержанные пуритане. В Германии гётевский «Вертер», шиллеровские «Разбойники» — вещь, сломавшая для немцев религиозную парадигму лютеранства, царили недолго, их вытеснили философы-идеалисты. Итальянцы сформировались под влиянием благородного Данте и Петрарки, и неослабевающее влияние католицизма оберегло их от дурных идей. Что до русских, молодой нации, то уже ранние вещи Пушкина, вроде «Гаврилиады», были заражены духом вольтерьянства. Однако национальный гений духовно обрёл себя быстро. После смерти Пушкина царил Гоголь. Сохранилось свидетельство Аксакова: «Все мы вышли из гоголевской «Шинели». Но влияние Гоголя было непродолжительным. Дальше молодая литература распадается на славянофильское и западное направления. Второе победило. И очевидно, что именно русская литература сформировала тот духовный климат — безбожия, кривых идей народовольцев и «Черных переделов», из которых появились большевики. В русской литературе, в отличие, скажем, от английской, нет и не было ни одного подлинно сильного, мощного национального героя, но сплошь лишние да маленькие люди, или откровенные подонки вроде Печорина да Марка Волохова. Надо мной смеются, когда я утверждаю постулат о формировании национального типа через литературу, но никто не опроверг меня. Русская литература не сформировала главного — национального типа русского благородного человека — за что мы и расплатились.

— Ты так убеждён в том, что писатель влияет на мир. Но ведь советские писатели так и не смогли создать того человека, который был нужен партии.

Литвинов удивился.

— Смогли, ещё как смогли. Просто ты превратно понимаешь ход процесса, кстати, неоднократно повторявшегося в веках. Происходит всё постепенно. Когда еретичествующий Вольтер весело смеялся над «предрассудками», учил «наслаждаться жизнью» и «руководствоваться разумом» — в сонме читающих его с удручающим постоянством стали появляться люди, которые считали предрассудками Бога, совесть и честь, и наслаждались жизнью. Одним из них стал либертин маркиз де Сад. Их становилось с каждым днём все больше, и 1789-ом они стали большинством. Вольтерьянствующий разум восстал против Бога, веря, что сможет устроить жизнь на разумных началах, но вдруг господствовать стали страшные дьявольские силы и заработала гильотина. Вольтер был деистом, точнее, он находился во власти сил дьявольских, сам даже не помышляя об их существовании, ибо силы иррациональные парадоксально формируют сознание рациональное, не допускающее веры в страшные дьявольские силы. Но те, кто описывают революцию, например, Ленотр, настойчиво говорили о дьявольском влиянии Вольтера.

Литвинов помолчал, потом договорил.

— Коммунисты же действовали куда более осмысленно и произвели в сознании двух поколений взрыв тектонической силы. Они взрастили «нового человека-винтика». Смогли, уверяю тебя.

— Но когда коммунизм рухнул, где же были все эти «новые люди»? — поддел я Литвинова.

— Ты не понимаешь. Создавался «винтик системы», скрепляющий элемент, шнек — цилиндр с многократно обёрнутой вокруг него наклонной резьбой. Закреплённый гайкой, он держит вместе две детали, но при усилении нагрузки на систему резьба слетает, гайка отскакивает в сторону, а винтик летит в противоположную. Он же ни за что не отвечает. Точно то же произошло и тут. Человек-винтик оказался глуповат, внушаем и слабохарактерен, однако будь он умён и обладай волей, он не захотел бы быть «винтиком». И потому он так легко предал коммунизм: он ни за что не отвечал, идея, особенно последним поколением, была не выстрадана, а навязана, и при увеличении давления на систему, винтики разлетелись.

— А если бы идея была выстрадана?

— Всё равно ничего бы не вышло. Я же цитировал тебе Семёна Франка. «Старый мир, несмотря на всю свою порочность и дряхлость, на все свое несовершенство, все же имеет некое сверхчеловеческое происхождение — и потому некую для утопизма неожиданную прочность, о которую разбивается всякая чисто человеческая воля». Но даже если революционерам удалось бы сломать старое — они сломались бы на ином, поколенческом аспекте. Сын может продолжить дело отца, а может и не продолжить, но внуку уже нет дела до идей деда, а правнуку на них и вовсе наплевать. Четыре поколения не могут работать на одну и ту же идею. Жизнь не стоит на месте.

— Ну а на самих писателях это сказалось?

— Автор неотделим от своих книг, даже афоризм имеет автора, и, беря хотя бы мизерную цитату, неглупо спросить себя: «А что сталось с человеком, сказавшим это?» Иначе, следуя мыслям самоубийцы, — легко стать самоубийцей, читая содомита — легко заразиться мерзостью, перелистывая же книги подлеца — весьма просто стать подлецом.

К примеру, та дурная сцена, где Левинсон отравляет раненого, и логичное обоснование этого: ведь они идут творить мировую революцию и не могут позволить себе погибнуть из-за этого полутрупа, неизбежно внедряет в душу дурной помысел о том, что есть вещи поважнее человеческой жизни. И автор сказанного — самоубийца. Вот и пойми, что откуда берётся: дурная идейка довела его до логического исхода или дурной исход был следствием подобных идеек?

Глава 10. Содомиты и гениальность

Сегодня, после многих лет знакомства с Литвиновым, я горько сожалею, что не записывал все наши разговоры и не вёл дневник. Сейчас он бы мне пригодился, чтобы достоверно восстановить хронику событий. А так, я, увы, не очень точно помню причины, которые подвигли Мишеля на это эпатажное исследование и совсем не помню время, когда он его предпринял.

Помню только, что это было уже после окончания университета. Кажется, через год.

Связано это было с двумя обстоятельствами, первым из которых был наш кот, которого Мишель приволок невесть откуда крохотным комком мокрой полосатой шерсти. Котёнок высох и получил имя Гораций, так как тут же проявил нездоровый интерес к томику стихов римского поэта. Потом кот рос, и его склонность к изящной словесности становилась всё более явной.

В это время к нам через распахнувшийся «железный занавес» были просунуты «европейские ценности», и Литвинов запоем читал ранее недоступное, а прочитанное сортировал на «шедевры» и «отстой», первые ставил на полку, вторые — совал под диван. Под диваном книги критиковал Гораций, разрывая страницы отброшенных Литвиновым фолиантов в клочья. А я выметал потом обрывки.

Литвинов быстро прочёл литературу самиздата, книги видных российских литераторов-эмигрантов третьей волны, которые освободившись от ненавистной цензуры, обещали нам высокую литературу. Однако все они бросились в обильный мат, в распахнутый секс да в порожний авангардизм, интеллектуализм, модернизм и постмодернизм. Сказать беднягам было просто нечего.

Мишель был разочарован и переключился на «иностранщину».

Второе обстоятельство, побудившее Литвинова пуститься в мутный содомский экскурс, было, если не ошибаюсь, связано именно с «европейскими ценностями», точнее, с романом «Богоматерь цветов» Жана Жене. Мишель прочитал книгу и зашвырнул её под диван, Гораций изорвал титульный лист и расцарапал переплёт, и тут я решил спасти роман, так как сам ещё не читал его.

— Не теряй время. Откровенный вздор, — уведомил меня Мишель, краем глаза заметивший мои усилия. — Педерастический бред.

— Совсем ничего интересного? — рассеянно спросил я.

Вообще-то у нас с Литвиновым вкусы были сходны, и если Мишель обозначал книгу вздором, её действительно можно было и не читать. Но я, уже работая тогда журналистом «Вечернего Петербурга», поневоле был в курсе всех новостей и модных течений, и как раз накануне побывал по заданию редакции на странноватой тусовке, где много говорили о толерантности.

Я сам считаю себя образчиком терпимости, тем более что давно научился даже не делать Мишелю замечаний по поводу засунутой невесть куда зажигалки или книги, а, применяя дедукцию, всегда находил их сам. Однако на вышеупомянутой тусовке нам пропихивали мысль, что терпеть и даже любить нужно непохожих на нас по цвету кожи, манерам, сексуальности и традициям.

Я, помнится, насторожился. И недаром. Дальше речь зашла именно о гомосексуалистах, их страданиях, борьбе за свои права и ЛГБТ-движении. И тут-то и было заявлено, что именно они, геи, творят культуру, литературу, театр… и вообще — цивилизацию. Я задумчиво почесал за ухом. Один знакомый актёр жаловался мне на коллегу-педика, перехватившего его роль, а всё потому, что спал с режиссёром. Но он не говорил, что педики творят театр.

Сейчас же я порадовался возможности изучить вопрос глубже, прочитав роман педераста и, вопреки рекомендации Литвинова, перелистнул пару страниц. На одной из них рукой Мишеля было отчёркнуто на полях: «Взгляд на человека. Интересный ракурс» Рядом я прочёл: «…Если Дивина и соглашается видеть в своем мужчине что-то, кроме тёплого фиолетового члена, то это значит, что она может проследить его продолжение до самого ануса и обнаружить, что он продолжается и простирается на все остальное тело, что он это и есть возбуждённое тело Миньона, оканчивающееся бледным измождённым лицом, с глазами, носом, ртом, ввалившимися щеками, вьющимися волосами, капельками пота на лбу…»

— Кто такая Дивина? — поинтересовался я.

Литвинов пояснил, что Дивина — трансвестит-проститутка Луи Кюлафруа, и я, перелистав ещё пару страниц, отдал книгу Горацию на растерзание, а сам поведал Мишелю услышанное на тусовке.

— Гении-педерасты? — поразился Литвинов. — Этого не может быть по определению. Гений — это человек, которого после его распятия, сожжения или оголтелой травли, помнят веками. Функция гения — в генерации мыслей, которые потом станут достояньем любого придурка, но никого не заставят поумнеть. Первое и последнее, требуемое от гения, — истинность. При этом — гений, как правило, аскет, труженик, мученик. А гомосексуалист — это человек с комплексом неполноценности, разочарованный ребёнок, эгоистично драматизирующий свои обиды. Недостаток ума мешает ему понять противоестественность его фантазий, недостаток морали — осознать их неэтичность, недостаток воли не даёт им противостоять. Идя дальше, он отстаивает право жить в согласии с его «природой». Его жизнь — кратковременные эйфории, распадающиеся отношения, исступлённое стремление к сексу, и депрессия. Мгновенно старея, они чаще всего одиноки, редко кто доживает до преклонных лет. Но при такой жизни некогда думать, — Мишель развёл руками. — Человек всегда распространяет то, что имеет внутри. Имеет ум, волю и добродетели — их и продуцирует, имеет патологии — продуцирует патологии. Гомосексуалист гением быть не может.

— Но они, вон, — я показал на Горация, разорвавшего книгу вдрызг и теперь игравшего с клочками как с бабочками, — книги пишут. Да, рафинированно, элитарно, непристойно и эпатажно. Но пишут ведь.

— Художественное своеобразие текстов не зависит от пола и сексуальности авторов, — уверенно бросил Литвинов. — Гей может художественно описать море и сделать недурные зарисовки своих путешествий. Но гей-словесность как таковая — экстерриториальна как космос. Есть специфическая тематика, но никакой литературы или культуры геев нет и быть не может, а сама писанина геев несёт в себе проклятие изгойства и воспринимается как отщепенческая. Эти творения читаются с понимающе обидной и гадливой улыбкой.

Мишель тоже улыбнулся — но снисходительно и немного брезгливо.

— Помнишь постулаты Уилсона? — продолжал он. — Никто не читает ту книгу, которую написал автор. Никто не может прочесть дважды ту же самую книгу, и, если двое читают одну книгу, это не одна и та же книга. Но для писателей-геев первый парадокс Уилсона просто гибелен. Как только гей начинает рассказывать о самом дорогом и сокровенном, скажем, о любви какого-нибудь Вани Смурова к Лариону Штрупу или описывает единение Мориса Холла с чернорабочим Алеком Скадером, он предельно серьёзен и пылок, однако его патетика сразу вызывает рвотные позывы у читателей-мужчин и гадливую гримасу женщин. Именно поэтому литература содомитов обречена на вечный остракизм массового читателя. Она была и навсегда останется маргинальным курьёзом, — лениво растолковал Мишель.

— Но Уайльд писал не о геях…

— Исключим путаницу в дефинициях, — пробурчал Мишель. — Истинный гей — это человек, который не может иметь дело с женщинами. Если Уайльд был женат и имел детей, а потом ударился в разврат и дурные прихоти, — Мишель зевнул и потянулся на диване, — то я назову его не геем, а развратником. Но Уайльд жил в викторианской Англии, где подобные отношения считались мерзостью. Он знал это и свои склонности не афишировал. А скрывающий себя гей может иногда сойти и за приличного человека. Талант Уайльда не был талантом гея, это был просто талант писателя. Гомосексуализм же погубил Уайльда — он его разорил, уничтожил репутацию, довёл до тюрьмы и изгнания.

— И, тем не менее, тема становится всё актуальнее, — возразил я. — Уже мало кого смущают академические исследования гомоэротических мотивов Михаила Кузмина, Николая Клюева, Софьи Парнок или Марины Цветаевой. Было бы любопытно выследить — откуда что берётся. Говорят уже и о Микеланджело и Леонардо…

Глаза Мишеля потемнели.

— Геи любят записывать в свои ряды гениев без личной жизни, забывая, что подлинное творчество вообще-то аскетично, — Литвинов всё ещё хмурился, но потом усмехнулся. — Впрочем, каждый век приписывает гению свой порок. Помнишь в пушкинском «Моцарте и Сальери» молва приписала создателю Ватикана убийство натурщика? Он-де ваял скульптуру умирающего, а юнец не мог изобразить смерть достаточно достоверно, и тогда Микеланджело придушил его. В этом нелепом вздоре, однако, как сказал бы поэт, есть величие замысла, наше же столетие обвинило титана Возрождения в содомии. Он, стало быть, не убил, а любил натурщика. Но речь идёт о шестнадцатом веке — тоже революционном с точки зрения информации, это же век Гуттенберга, век книгопечатания. От этого времени остались тонны исторических документов, архивных записей, личной переписки, свидетельств очевидцев, мемуаров, сплетен и легенд. И, тем не менее — ни одного свидетельства о содомии Микеланджело, кроме глупой насмешки содомита Аретино. А ведь шила в мешке не утаишь. — И Мишель веско уронил, точно зачитывал приговор. — Всё вздор. Ни убийцей, ни содомитом создатель Ватикана не был.

— По-моему, начало подобным легендам положил Фрейд, — смутно припомнил я когда-то прочитанное. — Главными постулатом его работы является то, что Леонардо да Винчи является гомосексуалистом из-за отсутствия женского образа и материнской любви в детстве.

— Фрейд считал творца зависимым от его либидо, — согласился Литвинов. — Он уложил воображаемого Леонардо на воображаемую кушетку, задавал ему вопросы, сам же на них и отвечал и в итоге поставил диагноз — «гей». Фрейд заключил, что Леонардо идеализировал и желал свою мать, хоть тому нет никаких подтверждений: ни признания самого Леонардо, ни свидетельства современников. Дальше Фрейд сделал вывод, что из-за недозволенной любви к матери Леонардо не мог полюбить другую женщину, и его влекло к мужчинам. И подобная глупость почти столетие воспринималась всерьёз, подумать только, — вздохнул Литвинов. — На самом деле, Леонардо да Винчи был брошен матерью, а Марсель Пруст — чрезмерно обласкан. В результате, согласно учению Фрейда, обоих ждала содомия. Тебе не кажется, что фрейдистская психология похожа на абстракционизм в живописи? Концепция толкования зависит от каприза интерпретатора.

— Но тот факт, что ни Леонардо, ни Микеланджело не были женаты и не один из них не оставил потомства, способствовал подобному умозаключению, — поддел я Мишеля, который, как мне показалось, был слишком безапелляционен.

— Но брак не является зеркалом сексуальных предпочтений, — возразил Мишель. — Что же касается Леонардо, его мозг переполняли сотни идей в ботанике и анатомии, в математике и аэродинамике. Он постоянно работал над всевозможными изобретениями от летательного аппарата до пропеллера. В перечне своих профессий он поставил живопись на последнее место, сиречь, художником он себя не считал. Он покрывал записями тысячи страниц, оставил после себя целую библиотеку, где писал наоборот, как бы в зеркальном отражении букв и слов. Никому не известно, почему он так делал, но тексты его давно прочитаны. В них удивляет… или не удивляет? — перебил себя Литвинов, — отсутствие записей личного характера. Отсутствуют размышления о дружбе, верности, любви, семье. Огромный ворох бумаг заполнен чертежами машин, оружия, сложными расчётами и анатомическими рисунками конечностей и органов тела. Чертежи чередуются с эскизами человеческих лиц и тел. Но даже наброски обнажённых людей лишены — вглядись в них — даже малейшей чувственности. Это рисунки аскета: иллюстрации к вечному поиску идеальных пропорций. Каждая строка — постоянная работа мысли. Но столь чётко работающая голова — не может быть головой содомита.

Я осторожно высказал ещё один аргумент.

— Однако я прочёл у Хуана Льоренте, он пишет об испанской инквизиции, что содомия каралась смертью через сожжение, что приравнивало её к колдовству. То есть гомосексуальная связь для мужчины была дорогой на эшафот. Думаю, законы Италии не сильно отличались от испанских. Если Леонардо и был гомосексуалистом, он никогда не признался бы в этом ни публично, ни в своих записях, ни в дневниках, ни друзьям, ни родственникам. С другой стороны, Леонардо был окружён молодыми мужчинами — подмастерьями и учениками. А геи говорят, что Леонардо и Микеланджело изображали только обнажённые мужские торсы…

Литвинов покачал головой.

— Если бы один из его подмастерьев был любовником, допустим, Микеланджело, то скрыть подобный факт было бы чрезвычайно сложно. Слухи об этом расползлись по Флоренции, Милану и Риму с быстротой лавины. Если этого не произошло, то он не содержал любовников. А что до мужских торсов, то тут — обычная кривизна взгляда содомитов и незнание реалий времени. В Римской церкви существовал — причём, он не отменён и доныне — негласный запрет на изображение обнажённого женского тела: считалось, что оно пробуждает блудные мысли и вожделение. Художники, понятное дело, запрет пытались обойти, рисуя античные сцены, но тому же Микеланджело сделать это было сложнее других: он постоянно работал в Ватикане на глазах всей папской курии и инквизиции. Тут особо не пошалишь. Впрочем, характер у Буонаротти был вовсе и не шаловливый.

— А что так?

— До Микеланджело художники не имели ни гербов, ни фамилий. Их называли в честь отца или города, и это касалось даже Леонардо да Винчи. Микеланджело же был дворянином. Занятия живописью считались низким ремеслом, но рано осиротевший мальчик провёл детство в доме кормилицы в семье каменотёса, полюбил пластику глины и ни о чём другом не думал, только учиться скульптуре и живописи. Отец бил его, но юнец настоял на своём, и в 12 лет его отдали обучаться живописи в мастерскую Гирландайо. Мастер поручал ему копировать картины великих мастеров, и Микеланджело делал это так искусно, что копия была лучше оригинала. Его заметили Медичи. Лоренцо Великолепный сразу же отправил Микеланджело в академию, где он изучал латынь, философию, литературу, и вошёл в круги интеллектуальной элиты, познакомился с выдающимися поэтами, литераторами, музыкантами, получил неограниченный доступ к сокровищам семьи Медичи, в частности, к коллекции античных скульптур, где проводил всё свободное время в зарисовках шедевров. Вскоре его произведения уже считались наивысшими достижениями искусства — и это ещё в молодости мастера, а прожил он почти 89 лет, по тем временам — целую эпоху! За годы его жизни сменилось тринадцать пап, и он выполнял заказы для девяти из них. Сохранилось много документов о его жизни и творчестве — свидетельства современников, письма самого Микеланджело, договоры, его личные и профессиональные записи, гневные письма спонсорам, когда отсутствие финансов останавливало его работу, как с надгробием семьи Медичи. Достаточно сказать, что он погнался за Юлием II на поле боя за деньгами для продолжения работы над фресками Сикстинской капеллы…

— Весь в творчестве?

— Да, это и есть подлинное творчество. Творец рабски служит своему таланту, все остальное для него теряет смысл, — кивнул Литвинов. — В академии Буонаротти знакомится с Джорджо Вазари, который стал его биографом и старательно вёл записи событий в жизни Микеланджело. Тем не менее, первое упоминания о каком-то чувстве появляется, когда художнику уже за пятьдесят. Вазари пишет, что Микеланджело сдружился с Томазо де Кавалиери. Значит ли это, что Микеланджело влюбился? Нет, Кавальери был женат, его сын стал в будущем известным композитором Эмилио де Кавалиери, этих людей связала глубокая дружба и духовная близость до последнего вздоха художника. Затем судьба сводит Микеланджело с Витторией Колонна, маркизой ди Пескара. Она вдова, потерявшая мужа на поле брани, когда ей было двадцать пять. Все попытки семьи сосватать вдову наталкивались на сопротивление женщины, ведь только в качестве вдовы маркиза могла распоряжаться собственными финансами и недвижимостью. Она устроила салон, где говорили о науке и искусстве. Гордого, неуживчивого, мрачного и сурового Микеланджело принимали там как царственного гостя. Когда они познакомились, ей было уже сорок шесть, Микеланджело — шестьдесят. Но он влюбился и проводил всё свободное время в её обществе. Она стала его музой. Ходили слухи, что он несколько раз делал ей предложение. Но она оставалась непоколебима в отношении брака. Спустя десять лет Виттория внезапно умерла. Микеланджело написал сонет на смерть любимой женщины, и это было последнее его стихотворение. Больше он не писал, перестал заниматься живописью и отказывался принимать заказы на скульптуры, ссылаясь на преклонный возраст. Ему было семьдесят два. Вазари писал: «Особенно велика была любовь, которую он питал к маркизе Пескара. До сих пор хранит он множество её писем, наполненных самого чистого сладчайшего чувства. Сам он написал для неё множество сонетов, талантливых и исполненных сладостной тоски. Он со своей стороны любил её так, что, как он говорил, его огорчает одно: когда он пришёл посмотреть на неё уже неживую, то поцеловал только её руку, а не в лоб или в лицо. Из-за этой смерти он долгое время оставался растерянным и как бы обезумевшим» Завещание самого Буонаротти очень коротко: «Я отдаю душу Богу, тело — земле, а имущество — родным». Это пример аскетизма, спокойствия, ума и зрелости, — всего того, что начисто отсутствует у содомитов, — заключил Мишель.

— Но ведь он жил во времена Борджа, Медичи, по сути, время суетное, пустое и блудливое… Я не прав?

— Нет, это кажется издали, — Мишель открыл энциклопедию. — Смена папы меняла жизнь и политику. Микеланджело родился при Сиксте IV, Франческо делла Ровере, монахе-францисканце. Его сменил Иннокентий VIII, Джанбаттиста Чибо, когда художнику было всего двенадцать, Иннокентий, кстати, издал буллу Summis Desiderantes, чем положил начало ведовским процессам, а восемь лет спустя его сменил Александр VI, Родриго Борджа, и правил одиннадцать лет, до августа 1503. Микеланджело в это время двадцать восемь лет. Пий III, Франческо Тодескини-Пикколомини распорядился стереть саму память о Борджа, но месяц спустя умер. Юлий II, Джулиано делла Ровере, созвавший Пятый Латеранский собор, ненавидел Борджа не меньше предшественника. Он как раз и предложил план перестройки базилики св. Петра и привлёк к нему Буонаротти. Затем на папский престол попадает старый знакомый Микеланджело — герцог Джованни Медичи, ставший Львом X и не имевший даже священного сана на момент избрания. Распутные были времена, да. Но его сменил Адриан VI, голландец, боровшийся с обмирщением курии, ярый контрреформатор. Когда Микеланджело было уже сорок восемь, на престол взошёл Климент VII, Джулио Медичи, кузен Льва X, незаконный сын невинноубиенного Джулиано Медичи. Редкий был тупица, допустил разгром Рима. Одиннадцать лет спустя его сменил Алессандро Фарнезе, Павел III, открывший Тридентский собор. Это уже жёсткая контрреформация. Юлия III и Марцелла II, проводивших ту же политику, сменяет в 1555 году Павел IV, это инквизитор-доминиканец Джанпьетро Караффа. Тут уж не пошалишь. Третий Медичи — Джованни Анджело, Пий IV, заново открывает Тридентский собор и завершает его. Микеланджело дожил и до правления святого Пия V, Антонио Микеле Гислиери, издавшего Римский катехизис и основавшего конгрегацию «Индекса запрещённых книг». Но времена менялись, а Микеланджело оставался собой.

Я сдался.

— Но это всё дела давно минувших дней, — сказал я, — предания, так сказать, старины глубокой. Но в литературе — ты можешь выследить черты педерастии?

Литвинов покачал головой.

— В стилистике — нет, я уже говорил, а вот в содержательности…

По-моему, именно тут Литвинов задумался и пообещал посмотреть нескольких авторов-геев.

— Я отмучил скучнейших «Фальшивомонетчиков» Жида и прочёл на английском кое-что Берроуза. Читал Кузмина и пролистал Форстера. Эту книжонку Жене, — он указал носком на рваньё, на котором разлёгся кот Гораций, — тоже прочитал. И ещё кое-что полистаю. Для наблюдений хватит. Поразмышляю на досуге.

Досуг Мишели длился три дня. Мне показалось, что когда я навестил его в выходные, он был бледнее обычного и пожаловался мне на хандру, едва я переступил порог.

Я поинтересовался её причинами. Мишель сообщил, что геевский андеграунд порядком вымотал его. Я разлил по бокалам остатки коньяка, оставшиеся с нашей прошлой встречи, а Мишель порезал лимон и сварил кофе.

Я устроился напротив и приготовился слушать.

— Все, что я прочёл, — начал Литвинов, — написано в разное время, кое-что тогда, когда содомия считалась откровенной мерзостью, и теперь, то есть во времена свободы, когда вы можете считать её мерзостью, но говорить об этом не свободны. Однако большой разницы в книгах этих периодов нет, кроме одной — скрытый гомосексуализм менее противен, чем открытый.

Мишель вертел в руках, согревая, бокал коньяка.

— Фрейд, конечно, наговорил много вздора, — сказал он, — но кое-что заметил верно. Извращения пола не могут не формировать девиантное мышление, искажённое поведение и кривые идеалы. Содомит — оборотень, противопоставляющий себя традиции, обществу и морали, и становящийся рассадником экзальтированного эгоцентризма. Гомосексуал мыслит безумно и алогично, и пытается вовлечь в абсурдизм всех окружающих. Пример? Вот «Богоматерь цветов»: «Я буду танцевать под похоронное пение. Итак, нужно было, чтобы он умер. А чтобы пафос этого события стал более резким, она сама должна была вызвать его смерть. Мораль, страх перед адом или тюрьмой здесь ни при чем, верно? Вплоть до мельчайших подробностей Эрнестина представила, как она будет действовать. Она выдаст это за самоубийство: «Я скажу, что он сам себя убил». Но точно так же, как я сам согласился бы убить только нежного подростка, чтобы после смерти мне достался труп, но труп ещё тёплый, и призрак, который так приятно обнимать; так и Эрнестина шла на убийство только при условии, что она избежит ужаса, которого невозможно избежать на этом свете (конвульсии, упрёк и отчаяние в глазах жертвы, брызги крови и мозга), и ужаса ангельского, потустороннего, именно поэтому, а может быть, и для того, чтобы придать больше торжественности моменту, она надела свои украшения. Так и я когда-то делал себе кокаиновые инъекции, специально выбирая для этого шприц в форме изящной пробки для графина, и надевал на указательный палец кольцо с огромным бриллиантом. Действуя таким образом, она не понимала, что усложняет свой жест, придавая ему исключительность, странность, которые угрожали все испортить. Так и получилось. Плавно и медленно спускаясь, комната слилась с роскошной квартирой, в золоте, со стенами, обитыми гранатовым бархата с дорогой стильной мебелью, в полумраке созданном красными фаевыми портьерами, и увешанной большими зеркалами с хрустальными подвесками на канделябрах…»

— О, Господи, ну довольно, — прервал я цитирование.

— Хорошо, — легко согласился Мишель, отбросив рваную книгу. — Итак, нам рассказывают бредовую историю трансвестита без пола и возраста, при этом никакой истории на самом деле нет, и само бытие трансвестита никому неважно и неинтересно, но слова множатся, иногда мелькают недурные тропы и забавные сравнения, но они не компенсируют недостаток смысла. Эта книга убитого времени, пустого времяпрепровождения и после неё остаётся… что? Вот финал: «Постарайся узнать пунктир. И поцелуй его. Прими, милая, тысячу крепких поцелуев от твоего Миньона» Пунктир, о котором говорит Миньон, — это силуэт его члена. «Я видел, как сутенёр, который чересчур возбудился, сочиняя девчонке письмо, положил на стол на бумагу свой тяжёлый член и пометил его контуры» Да, где-то так, контуры члена нам и остаются. Но зачем они нам? В романе — рваное мышление, почти бессюжетная калейдоскопичность и эпатаж. И никакой гениальности. Нет даже таланта средней руки.

— Согласен, — я прихлебнул коньяк.

— Теперь обратимся к содомии скрытой, себя не называющей. Это «Крылья» Кузмина. Книга, скажу откровенно, скучная и вялая, причём, настолько, что о ней просто нечего сказать. Сюжет примитивен до смешного, это становление героя, автор пытается увлечь нас разглагольствованиями на античные темы в духе платоновского «Пира», но не увлекает, ибо все его мысли не несут ничего свежего, а затасканы и истёрты, как старая купюра.

— Я пролистал его на дня, — сообщил я. — Там хоть явной порнухи нет.

— Да, сочинения Кузмина, по сравнению с позднейшими аналогами, довольно скромны. Здесь только переживания влюблённого, любовное чувство и его перипетии. Но тут — новое непопадание в читателя. Повесть Кузмина отталкивает женственностью эмоциональных истерических порывов и холодным мужским лицемерием. Здесь все мимолётно, как ощущение, а ощущение — как дуновение ветерка, запах цветка, лунный свет на воде, при этом Штрупу нужна задница Смурова, но сугубо постельная нужда прикрыта красивыми словами. Очень сильно проявлен — как нигде ранее — «инстинкт кратковременности». Это подлинно содомское, ни женское и не мужское.

Я бросил на Мишеля непонимающий взгляд.

— Содомит инстинктивно отрицает будущее, — пояснил Литвинов. — Имеющие детей и веру в Бога думают на века, они подлинно «мыслят столетиями», но гей на уровне инстинктов ощущает, что Вселенная кончится через двадцать-тридцать лет. Отсюда — пенкоснимательство и мораль «после нас хоть потоп». Что же реально ждёт Смурова в связи со Штрупом? Ведь совсем не восходящее солнце, а член — а не пунктир его — в заднице, а дальше — дно общества. И причём же тут разговоры о «блаженных лужайках из «Метаморфоз», где боги принимали всякий вид для любви, где Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». И все начинает вращаться двойным вращением, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются в стоящей над сверкающим морем лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса…»?

— Но он талантлив, по-твоему? — заметил я.

Литвинов пожал плечами.

— Его литературная судьба — менее трагична, чем у других поэтов Серебряного века: он умер своей смертью, не был репрессирован, как Мандельштам, или запрещён, как Ходасевич или Бунин. При этом он был наглухо забыт уже при жизни, и сегодня только учёные книжные черви, вроде меня, могут читать его. От него остался известный милый и чуть претенциозный стих о французской булке и несколько строф александрийского цикла. Вот и всё.

— Да, он почти забыт, но есть ведь и Пруст…

Литвинов вздохнул.

— Ему можно только посочувствовать. Среди основных причин гомосексуализма выделяют совращение взрослым геем, неправильное воспитание, сексуальные домогательства, продолжительное пребывание в закрытой мужской среде и неудачи с женщинами. У Пруста, похоже, было всё вместе. Но, безусловно, главной бедой было неприятие Пруста женщинами.

— Ты уверен? — сам я не дочитал Пруста, но не хотел в этом признаваться.

— Абсолютно, — уверенно бросил Мишель, — при этом исхожу я, признаюсь, не из фактов, я их не знаю, а именно из текста. Пруст был лживым занудой, а женщины не любят зануд.

— И чем это доказывается?

— Говорю же, текстом. Дочитывая длинное, как удав, предложение, теряешь смысл читаемого, ещё не дойдя до точки. Стоит отвлечься буквально на секунду, как ты утрачиваешь нить повествования и впадаешь в некий «прустотранс», во время которого сладковато-вязкий, как сдобное тесто, текст бродит в твоей голове, как перестоявшая квашня. Но тут у Пруста есть оправдание. Он просто не писатель, творчество как таковое неизвестно ему. Талант в литературе определяется воображением, умением сочинять, а не вести дневник, владение же словом — дело техники. Пруст же отрицает вымысел как обязательное «свойство» текста, но требует фантазии от читателя. Сотни и тысячи людей ведут дневник, записывая планы, мысли, воспоминания, события дня, но это не делает их писателями. Пруст — просто недоразумение литературы. Да, у него есть несколько толковых мыслей, нельзя же исписать тонну бумаги без того, чтобы пару раз не обронить нечто дельное. При этом он именно зануден. Вчитайся-ка: «Но, когда от давнего прошлого ничего уже не осталось, после смерти живых существ, после разрушения вещей, одни только, более хрупкие, но более живучие, более невещественные, более стойкие, более верные, запахи и вкусы долго ещё продолжают, словно души, напоминать о себе, ожидать, надеяться, продолжают, среди развалин всего прочего, нести, не изнемогая под его тяжестью, на своей едва ощутимой капельке, огромное здание воспоминания…» При этом лучше не спрашивать, у кого же остаются воспоминания после смерти живых существ?

— А почему ты назвал его лживым?

— Потому что книга Пруста претендует на исповедальность, но исповеди лживы. Почему Марсель ревновал свою Альбертину к другим девушкам? Казалось бы, девичьи шалости, а его трясло. Коль скоро он себя и ее так изводил непрекращающейся ревностью, то туманные намёки на то, что дальше всё будет плохо и мучительно, превращаются из догадок в тривиальный факт. Но если это подлинно воспоминания, так назови её Альбертом — и дело с концом. Но он лжёт. Зачем?

Я снова сдался.

— Он скучноват, я согласен. Если честно, я хотел бы извиниться перед Эмилем Золя, которого когда-то обозвал «первейшим из зануд». Я тогда ещё не читал Марселя Пруста. Вся разница в том, что у Золя на пятнадцать страниц описывается рыночный прилавок, а у Пруста при этих же обстоятельствах двадцать страниц занимают переживания главного героя по поводу лежащего на прилавке пирожного. Это реальнейший из примеров бессмысленнейшего тысячестраничного порожняка. Открытия, что делает главный герой, события в его жизни столь значительны и необычайны, что могут быть сравнимы с проблемами моли, хорошо устроившейся в хозяйской шубе в полной уверенности, что ее благополучию ничто не угрожает. Предложения раз в десять длиннее нужного, а мысль прерывиста и часто отсутствует в принципе. А если она есть, то ее можно бы было выразить в трёх словах вместо тридцати…

— А другая интересная особенность, надеюсь, ты заметил, — подхватил Мишель, — это затушёвывание кульминационных моментов. Повествование и плывёт в вязкой патоке времени, лирических отступлений и свободных ассоциаций, и важные события не акцентируются, а обтекаются этим потоком. Что-то домысливает главный герой, что-то может домыслить и читатель. Раскрывая щекотливую тему нетрадиционных отношений, Пруст ни на секунду не изменяет себе: те же пространные пассажи, то же нагромождение метафор, в которых можно потеряться, и те же внезапно выскакивающие изящные образы или фразы. Так, рассказывая о дипломатическом корпусе, в котором было рекордное количество педерастов, Пруст употребляет потешные выражения вроде «тлетворная пальма первенства»…

— О, до этого места я не дочитал, — склонил я повинную голову.

— А я на нём остановился, — сообщил Мишель. — С меня хватило. Попытки раздуть значение Пруста в литературе напоминают мне попытки раздуть презерватив до размеров Цеппелина. Не тянет он ни на гения, ни на писателя, ни на кающегося. Пруст лишён творческого дара, и вовсе не исповедален. Ложь и выкрутасы. Его обращение к исповеди — последняя растрата, мёртвое эпигонство, транс самоиронии и фига в кармане.

— Ты обещал «Фальшивомонетчиков» Жида, — напомнил я.

— А… да, — вяло кивнул Мишель. — В 1919 году французский художник-авангардист Марсель Дюшан совершил «революцию в искусстве»: он написал картину L.H.O.O.Q. Это открытка с изображением Джоконды, которой Дюшан пририсовал усики и бороду, тем самым провозгласив эру неординарного видения искусства. Почти все знаменитые художники 20-ого века — последователи Дюшана. И истинной целью искусства 20-ого века было не создание новых направлений и жанров, на что век просто был неспособен, а желание «перевернуть», «взорвать» общество и изменить жизнь.

Мишель прервался, чтобы подлить себе немного коньяка.

— Так вот, Андре Жид тоже выступает «разрушителем» литературных традиций, он модернист и критик пуританского воспитания и буржуазной ограниченности, реформатор структуры классического романа и так далее. Но современный роман — результат длительной эволюции, и новые «экспериментальные формы» чаще всего оказываются повторением давно прошедшего и оказываются неудачными. Неудачен и опыт Жида. Повествование в «Фальшивомонетчиках» ведётся от имени Эдуарда, писателя-педераста, хоть это и не афишируется, который пытается написать оригинальный и новаторский роман, но при этом не может пойти дальше избитых шаблонов. Сюжетно же два почтенных педераста-литератора, хороший и плохой, увлекаются одним прелестным юношей. По неопытности юноша отдаётся сперва плохому, но потом, осознав свою ошибку, отдаётся хорошему. В романе две дюжины героев, но сам роман выглядит бледным, вялым и даже заставляет вспомнить о пресловутой французской поверхностности. Не помогли ни наслоения и переплетения, ни множественные цитаты из классиков, ни упрямое заигрывание с Достоевским. Теги: интриги, разврат, скука, усталость, бесплодность, бессилие. Очень много пафосного копания в психологии, ощутима нехватка воображения и вдохновения. Все новаторство выливается в полную безжизненность созданного. Невыносимо долго тянутся рассуждения, очень мало действия, герои сплошь фальшивы. Даже мужское начало в мужчинах и то фальшивое. Не зря роман называется «Фальшивомонетчики», он сам по себе ненастоящий роман, а текст, который им прикидывается, утрированный, грубоватый, недоделанный, со слабо прописанными сценами, сюжетом и персонажами. В уста одного из своих героев автор вложил мысль, что ему интересен не конкретный сюжет с завязкой и развязкой, а кусок из жизни персонажей, обрывок лоскутного одеяла. Таким и получился этот роман. Добавь сюда подспудный гомоэротизм, когда отношения мужчин и женщин подаются как нечто низменное и утилитарное, а мужской мир хотя герои зачастую ведут себя как вздорные бабёнки, изображён как увлекательный, то картинка, пожалуй, будет полной. Но вывод всё тот же — никакого особенного таланта.

Я молча слушал.

— Теперь я проанализирую «Пидора» Берроуза и на этом поставлю точку, — сказал Литвинов. — Несмотря на аннотации текстов гей-литературы, утверждающих, что каждый их роман — шедевр, бестселлер или культовое произведение, ни один не выдержал проверку временем. Тебе могут лгать, что книги Берроуза — это натурализм, визионерство, сюрреализм, фантастика и психоделика, что это величайшие книги нонконформистской культуры за все время ее существования, которые способная вызвать шок у среднестатистического человека и вдохновение у искушённого читателя, но не стоит быть лохом. Если из романов Берроуза убрать наркоту, рабочие мужские задницы и задницы мальчиков, сотню концов и тонны спермы — больше ничего не останется. Как зло обронил когда-то Гюисманс, «их бессмертие не продлится и сорока лет», и здесь мы тоже сталкиваемся с могучим течением холодных летейских вод, топящих эти романы пачками.

Он пригубил кофе и продолжил.

— Итак, «Пидор». Это книга о депрессии. В ней нет излишнего натурализма, который характерен для других его романов. Берроуз создал в «Пидоре» атмосферу безнадёжности, дезориентации, тьмы, в которую погружен старый педераст. Каждая строчка пронизана безысходностью и отчаянием. Главный герой, Ли, ищет партнёра, но кому нужен старый пидор? Ему приглянулся Аллертон, который к нему абсолютно равнодушен. Ли пытается привлечь нелюбящего широкими жестами и великодушием, но за каждым его жестом неумолимо проступает мерзейшая похоть, которая не даёт никому обмануться в его скрытых намерениях. Однако и эта книга откровенно слабая и неинтересная, прежде всего потому, что читателя не очень интересует судьба главного героя-извращенца. Это снова не тянет ни на гениальность, ни на талант, ни даже на талантик.

— Но ведь были, наверное, в этой литературе люди с культом красоты…

— С культом красоты — никого не было, — покачал головой Мишель. — Были люди, пытавшиеся прикрыть свои извращения красивыми словами. И только.

— И каков же твой вывод? Все это уйдёт?

Мишель вздохнул.

— Гей-творчество — оно модельное, парикмахерское и танцевальное. Все эти Эйзенштейны, Дягилевы, Висконти, Нуриевы, Нежинские и Баленсиаги, может, что-то понимают в моде, кино или в танцах, но пишущие геи — не творцы, а всего лишь парикмахеры от искусства. И время отсеивает их. В 1953 году в Париже в один день хоронили двух крупнейших представителей богемы — Эдит Пиаф и Жана Кокто. Весь бомонд был в растерянности: их отпевали в разных церквях и хоронили на разных кладбищах, и успеть на обе церемонии было невозможно. Кокто был известнейшим педерастом и считался поэтом, писателем, режиссёром, драматургом и ещё Бог весь кем, и Париж, заметь, считал его и Пиаф — равновеликими фигурами. При этом любопытно, что Кокто незадолго до смерти записал обращение к потомкам, которое должны были показать по телеку в 2000 году, и никто из его современников не удивился этому. Но время само все расставило по местам. В 2000 году обращение Кокто показали, но большинство французов, услышав с экранов имя Кокто, спросило: «А это кто?» Но француза, который не знал бы великую Пиаф, нет…

Эпилог

Различие между реальностью и романом заключается в том, что роман должен иметь смысл. Жизнь может позволить себе обойтись без подводящей итог черты, при приближении к которой проступает некое понимание того, зачем всё это было затеяно, но роман требует завершения.

И в этой последней самой короткой главе я не могу обойтись без попытки осмыслить написанное.

Мне всегда было интереснее слушать, чем говорить, и в наших беседах с Литвиновым я, что скрывать, охотнее играл роль Ватсона, не претендуя на первые роли. И Мишель сумел убедить меня в своей правоте, точнее, он оказался прав в том, что все мы всегда проступаем в написанном нами.

А это, в свою очередь, вынуждает быть честным.

Я понял, что взгляд Литвинова на литературу — это «тьма низких истин», которой многие предпочтут «нас возвышающий обман», но любая ложь — лакирующая, льстящая, украшающая — свидетельство слабости.

Мы должны быть достаточно сильными, чтобы говорить правду, достаточно духовными, чтобы отличать правду от лжи, и достаточно умными, чтобы понимать, что все тайное и скрываемое все равно рано или поздно становится явным.

Новое время и новые документы прольют свет на новые, таимые доселе свидетельства былого, каждое новое поколение по-своему оценит свою литературу, переоценит, а, может быть, и вовсе уценит многое, считающееся классикой. Этого не миновать, и чем умнее будут наши потомки, тем жёстче будут их оценки.

А это снова возвращает нас к той же мысли о нашей честности, точнее, истинности наших суждений, которые расчистят следующему поколению дебри нагромождённой веками лжи.

И я искренне надеюсь, что эта книга — маленький кирпич в здание этой будущей Истины.

Примечания

1

уже видел (фр.)

(обратно)

Оглавление

  • Пролог. Перезагрузка сознания
  • Глава 1. Большой секрет для маленькой компании
  • Глава 2. Гамлет — святой в искушении
  • Глава 3. Никогда не играйте с оружием
  • Глава 4. Чумная эротика
  • Глава 5. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»
  • Глава 6. Бронзовый монумент висельника
  • Глава 7. Певец Прекрасной Дамы… или «поэзия должна быть глуповата»
  • Глава 8. Истоки писательского воображения
  • Глава 9. «Взгляд иль нечто…»
  • Глава 10. Законы литературы и воля большевиков
  • Глава 11. Любимые книги хунвейбинов
  • Глава 10. Содомиты и гениальность
  • Эпилог Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Шерлок от литературы», Ольга Николаевна Михайлова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!