«Голодные призраки»

4998

Описание

Это насыщенный иронией и напряженным действием рассказ о трех людях, объединенных одной страстью – любовью к Смерти. Несмотря на то, что в романе присутствуют многие элементы детектива, триллера, боевика, мелодрамы, гротеска, определенно отнести его к какому либо из перечисленных жанров чрезвычайно трудно. Но, по мнению издателей, каждый читатель независимо от возраста, пола и вероисповедания, найдет в романе именно то, что его наверняка заинтересует.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Николай Псурцев Голодные прираки

Пессимизм людей энергии: «Зачем?», являющееся после страшной борьбы, даже победы. Есть нечто, в тысячу раз более важное, чем вопрос о том, хорошо ли нам или плохо – таков основной инстинкт всех сильных натур – а отсюда и отношение к вопросу о том, хорошо или плохо другим. Одним словом, возможна некая цель, ради которой без колебания приносят человеческие жертвы, идут на все опасности, берут на себя все дурное, даже худшее: великая страсть.

Фридрих Ницше

МИР

Когда я вернулся в себя, то тотчас явилась и земля под ногами, хотя, может быть, все происходило и наоборот, но самое важное, что земля явилась, до или после – это уже не имело никакого значения; я почувствовал ее сначала подошвами, потом хлопчатобумажными носками, потом кожей ступней – своих ступней, чему, не удивляясь, обрадовался на некоторое время, забыл уже, на какое, через некоторое время, – потом почувствовал землю мышцами ступней, потом кроветоками, потом самой кровью, потом косточками и костями, потом коленями, потом ягодицами, потом членом, ухмыльнулся, вспомнив что-то приятное о нем, не помню что, и через долю секунды нахмурился, вспомнив что-то невероятное о нем, не помню что, так бывает, что-то помнишь, а что-то, мать его, не вспоминаешь, сначала я этого пугался, а теперь привык, теперь этот испуг меня забавляет, и я иногда вызываю его сам, когда хочется позабавиться, – когда получается, когда не получается, когда получается, я доволен, а когда не получается, я тоже доволен, я понимаю, что это трудно понять, и я сам этого чаще всего не понимаю, но это так; а затем я ощутил землю ягодицами, холодными и сухими, а затем слегка подпотевшей под брючным ремнем поясницей, а потом и самим ремнем, импортным, не новым, уже потертым, но боевым, побывавшим в переделках, он со мной еще с тех пор, когда я убивал, теперь я не убиваю, но он все равно со мной, он меня знает и любит, люблю ли я его – не знаю; а после кишки в брюшине землю почуяли, а после печень и селезенка, а после желудок и двенадцатиперстная, ребра и пищевод, бронхи и легкие; я услышал, как они зазвенели, когда уловили ее присутствие в непосредственной близости, внизу, там, где она и должна быть, но не всегда бывает; а после позвоночник загудел от восторга, что опять на землю опирается, и сердце, которому не хочется, как я знаю с рождения, покоя, все же успокоилось, вновь привычно притянутое притяжением, и заработало ритмичней, четче, легче и равнодушней, тук-тук, пук-пук, тук-тук, пук-пук… расправились плечи, расслабилась шея, зашевелились губы, язык потеплел, нос оттаял, лоб зачесался, в ушах что-то расплавилось, и из ушей что-то потекло, черт его знает что, и мозгу наконец стало ясно, что он мозг, и тогда я открыл глаза.

Вокруг было утро, светило едва светило, погода лежала. Старательно стараясь ни о чем не думать, я думал о былом, и думы мои были нескончаемы, как простуженный дождь в декабре под Ливерпулем. Хреновое начало, подумал я, и перечеркнул все немысленно написанное к чертям собачьим, хотя перечеркивать было, собственно, нечего, потому что я тотчас забыл, какую фразу сочинил, когда открыл ранее закрытые глаза и увидел все, что есть вокруг и чего вокруг нет. А увидел я вот что: утро, светило, которое едва светило, и непроснувшуюся еще погоду, а также – степь да степь кругом, вокруг и сзади, и по бокам, несвежую траву, черную грязь, стылые гладкие лужи, голые прутики голых кустов, а также бульканье чего-то за неровными бугорками, запах нечеловечьего помета, теплое прикосновение одиноко пролетающей души, а также суровые нитки, накрепко связывающие меня с этим и, конечно же, тем светом, и еще много всякого другого, чего ни пером написать ни в сказке рассказать, так мне кажется, не спорю, что я могу и ошибаться, я знаю это, потому что действительно иногда ошибался и понимал это и понимаю и сейчас, и самая моя большая ошибка заключалась и заключается до сих пор в том, что я думал и думаю сейчас (потому я пока еще и не стал тем, кем должен стать), что настоящая жизнь, самая что ни на есть супержизнь, происходит вне меня, вокруг, там, слева, справа, снизу, сверху, в ресторане, на войне, в беседах с сотоварищами, в пьяных глупостях, в марихуанных дурачествах, в кафе на Елисейских полях, в мадридском «Жокее», на вручении «Оскара», в любви с красивыми женщинами и в играх с кудрявыми детьми, в крутой и грубоватой, но истинной и искренней мужской дружбе, в полетах на планере, в остроумных ответах на остроумные вопросы, в мягком и ароматном автомобиле, и прочая, и прочая, и прочая… Вне меня, там…

Все не так, конечно! Я знаю, что когда-нибудь я осознаю, что все не так. Когда-нибудь, потом, не сейчас. Но я знаю! (Я вздохнул – в первый раз с тех далеких пор, как я открыл глаза.) Конечно, это была неправда, но мне так показалось, и я посчитал решить, что так оно и было на самом деле, в конце концов ведь это я в отношении себя решаю считать, а не в отношении кого-то другого, чьи интересы я мог бы затронуть таким решением и кто мог бы обидеться на эту неправду и подумать, что это действительно неправда, и оскорбиться оттого, а оскорбившись, разозлиться, а разозлившись, не сдержать и сделать что-нибудь непредвиденное и неконтролируемое, и повернуть таким образом русло своей жизни совершенно в иную сторону, чем оно было направлено до этого, что для одного человека было бы прекрасно, куда бы это русло ни вело – к любви или к гибели, а для другого чрезвычайно скверно, даже если бы оно вело к здоровью и богатству; и именно поэтому я никогда не брался и не берусь решать что-либо в отношении кого-то, лучше этого кого-то убить, чем что-то решать за него, проще и быстрее и гуманней, нет, правда, поверьте, я убивал, я знаю, проще и гуманней. И быстрей. Попробуйте, когда припрет.

Итак, я вздохнул в первый раз с тех далеких пор, как я открыл глаза, и включился, без щелчка, неслышно – увидел цвет, и это самое важное, – когда я начинаю видеть цвет, я знаю, что я опять в порядке, более или менее, конечно, в полном порядке я не бываю никогда. Обидно… Включился и опять потерял лицо, потерял ощущение лица, ощущение, что оно у меня есть, я знал и знаю, что оно у меня есть, но я опять его не ощущаю, не вижу внешним зрением. Каждый раз, когда я просыпаюсь или включаюсь вот так, как сейчас, надеюсь, что увижу свое лицо, хоть на мгновение, на долю, каждый раз, это у меня давно, с войны еще, с того времени, когда я убивал. В общем-то я уже привык за эти пять лет, что я без лица, не пугаюсь этого уже так остро и панически, как раньше, но все равно это мешает мне, мешает, мешает, мешает… От земли поднимался пар, или это цвел туман над травой, над лужами, над мокрыми кустами, шевелился внутри себя как сигаретный дым, или это болтался неприкаянно, объединившись в облако, многосотенный автомобильный выхлоп, залетевший сюда с ближайшей дороги, – я это, собственно, к тому, что ни черта не видел дальше метров тридцати – сорока, а значит, и не мог сообразить, куда мне двигаться, куда идти, чтобы куда-то идти, а пойти куда-то надо было бы, не оставаться же здесь до смертного часа, хотя, собственно, какое имеет значение, где быть и что делать и где оставаться до смертного часа, если вдуматься, конечно, крепко и сосредоточенно, и если вдуматься, то и выходит, что действительно не имеет никакого значения, где быть, что делать и где оставаться до смертного часа, потому как кроме памяти твоей, ничего от тебя не останется в смертный час, а память – я это недавно понял – штука паршивая, все время к размышлениям-сожалениям тебя толкает и бесцеремонно еще так, настырно и грубо, и поэтому (я тоже это недавно понял) от нее освобождаться надо, как можно скорей и как можно активней и агрессивней. Значит, если все-таки, чтобы облегчить свое существование, ты от нее освободишься, то что от тебя останется в смертный час? – конвульсирующее, не живое уже почти тело? (Я скажу и более того – даже если ты и не освободишься от памяти, даже если и не освободишься, все равно не имеет никакого значения, где ты будешь находиться в смертный час.) Вот так, мой дорогой и любимый и свято почитаемый Нехов. Ну, а раз все равно, то я сейчас сделаю шаг и куда-нибудь пойду, все равно куда, если все равно, где быть.

Я засмеялся, но не пошел.

О том, как я здесь оказался, на этой незнакомой мне земле, и где она лежит, эта земля, я пока старался не думать, потому что знал, что если начну вспоминать, обязательно ничего не вспомню, ну, просто обязательно, а если не буду какое-то время, иногда короткое, а иногда долгое, об этом думать, то есть вероятность, что вспомню, если вспомню.

Ну, а сейчас все же надо было идти, и лучше всего туда, куда удобней, то есть в ту сторону, в которую двигаться мне было бы легче всего, и, если еще точнее, то в том направлении, где путь будет напряженным, сложным, захватывающим и одновременно приятным, спокойным и не утомительным. Надо только найти его – путь и не сбиться с него – с пути. И я начал искать.

Поворачивался туда-сюда, прислушивался, приглядывался, принюхивался, приседал к земле, поднимался вновь, сгибался и разгибался, кричал и прикидывал, с какой стороны громче эхо, тотчас забывал, с какой же стороны оно действительно громче, с помощью слюнявого пальца определял направление ветра, подпрыгивал, чтобы выяснить, в какую часть света меня тянет в полете, ложился на землю и представлял, что я магнитная стрелка компаса, не без любопытства ожидая, в какую же сторону меня крутанет, и, не дожидаясь, вскакивал опять и глубоко вздыхал, пробуя, где воздух не чище…

А потом меня стошнило.

И я понял, что идти надо именно в том направлении, в каком Меня стошнило.

И я пошел.

Закрыв глаза и, соответственно, не глядя под ноги. Я же и сюда прибыл, тоже закрыв глаза и не глядя под ноги, думал я, размышлял я, понимал я, знал я. И жив пока, и невредим, и без царапин даже, и без синяков, и красняков и желтяков, и просто без боли – ни там ни здесь, ни в другом месте, где бы она могла быть, а значит, а это означает, и, само собой, даже напрашивается вывод, в заключение всех моих раздумий-размышлений, понимания и, в конечном счете, в конце концов, не скажем так, знаний, что я точно таким же способом могу отсюда и уйти – закрыв глаза и не глядя под ноги, и, самое главное, больше не думая ни о чем, после того, как подумал, поразмышлял, понял и осознал на хрен, не думая; да, да, не думать надо, ни о чем не думать, пока шагаешь, пока находишься в процессе движения, пока делаешь дело – перебираешься из одного места в другое, из одного обычного места в другое обычное место или, можно сказать иначе из одного необыкновенного места в другое необыкновенное место, хотя суть от этого не меняется – все места, все, все у нас на свете обыкновенные и все необыкновенные, это банально, но мало кто это осознает, даже меньше малого тех, кто это осознает, и я лично уверен, что еще меньше… Пока перебираешься из одного места в другое – не думать ни о чем, только знать, что перебираешься, знать, и больше ничего, и не думать ни о чем, не думать и тогда, может быть, и выйдешь оттуда, куда пришел, живым и невредимым, и без царапины даже, и без синяков, и без красняков, и без желтяков, и просто без боли ни там ни здесь и ни в каком другом месте, где она могла бы быть. Я так и делал – мне удалось, я шел и не думал о том, что шел. И ни о чем другом, и третьем, и четвертом, и пятом… Не думал. Сзади, за спиной, в тумане, в степи, что-то прозвенело – несложно и коротко, и еще раз потом и еще раз – трамвай; значит, я пошел не в ту сторону, мог бы подумать я, значит, я ошибся, мог бы подумать я, значит, то, к чему я иду, у меня там, за спиной, мог бы подумать я, но я так не подумал, я вообще ни о чем не думал, я просто шел. Просто. Ступня ложилась туда, куда ей и надо было ложиться, именно туда и ни в какое другое место, ни в яму, ни в лужу, ни на кочку, ни на валун, ни на куст, а именно туда, где ей, а соответственно, и мне, было удобно, и именно тогда, когда ей, а соответственно, и мне, было удобно, и быстро ложилась – вот что важно, не медля лишней секунды. А все потому, наверное, что я просто шел, что я просто делал то дело, которое делал, и не более, наверное…

Впереди встал гул – сначала, а потом я ощутил, как задрожала земля под подошвами – легко и не страшно и даже приятно, щекочуще, как если бы пятки кто дразнил павлиньим пером, а затем я почувствовал, как изменился воздух, он стал суше, гуще, теплее, и злее, и отстраненней, и я подумал… И спохватился, и подумал о том, что нельзя сейчас думать, и ступил ногой в тот же миг не туда, куда надо, и совсем не в то время, в которое следовало бы, и упал, пал, вперед, вниз, туда, где не было земли, где был гул, который твердо уже стоял и надолго; но земля скоро появилась все же, совсем скоро, через полтора-два, а может, и через пять сантиметров, трудно было сообразить, когда, но сначала ее не было – это точно, а потом она появилась, а когда, хрен ее знает, и я покатился вниз, кувыркаясь и матерясь, плюясь и сдерживая мочу, чтобы не намочить штаны и не выглядеть в своих глазах полным идиотом, хотя именно так в своих глазах я сейчас и выглядел, но это сейчас, а потом, через секунду, допустим, я бы не захотел так выглядеть. Да, Во как непросто. Я такой, мать мою!

Когда я все же остановился, была осень, и, как я потом узнал, ранняя, уже не тепло было, но еще и не холодно, солнце светило уже без прежней любви, вернее, без прежнего желания трахнуть тебя, кончить на тебя своей красящейся коричневой спермой – солнце. А туман остался позади, он выблевал меня, как собака глиста, и икнул на прощанье – я слышал, я слышал.

Я валялся на обочине шоссе и совершенно не страдал от этого, потому что валяться мне всегда доставляло удовольствие, а где заниматься валянием, мне сейчас было совершенно все равно, – у себя ли в постели, у кого-либо в постели, с кем-либо в постели и где-либо в постели, или на диване, на тахте, на раскладушке, на кушетке, на сундуке, или оттоманке, или на обочине шоссе – все равно, все равно.

И я валялся и совершенно не страдал от этого.

Грязный, и совершенно не страдал от этого.

Небритый, и совершенно не страдал от этого.

Ни черта не помнящий, и совершенно не страдал от этого.

А почему я лежу, потом подумал я, когда догадался, что ни от чего не страдаю? – оттого, что не в силах подняться, и я стал подниматься, и поднялся, а почему я стою? – подумал я, оттого, что не могу идти, и я попытался идти, и пошел… Только не в ту сторону, и не в другую, Хотя, собственно, какая разница, в какую сторону идти, куда бы ни шел, все равно придешь в одно и то же место.

И тем не менее я пошел поперек шоссе, закрыв глаза и, разумеется, не глядя перед собой, но не перестав думать. Меня ударило в бедро, а до этого я услышал: «Вррррр… бибиб… вжжжжшшшшхххх…» козел, мать мою! а после этого я упал, успев подумать, что жизнь прожил не напрасно, и мне мучительно не больно или не мучительно больно, хрен его там знает, за бесцельно прожитые годы, а . также я еще успел попрощаться с собой, потому что прощаться больше было, собственно говоря, не с кем, а потом еще решил успеть прокрутить перед глазами, как водится, всю свою жизнь, но почему-то ни черта из этого не получилось – никак я не мог вспомнить разом ВСЮ свою жизнь, а потом с неожиданной досадой понял, что зря напрягался, прощался там, прокручивал – я жив и даже вроде как невредим опять. Я не кричал, не плакал и ничего не говорил.

А что, собственно, было говорить, когда можно было молчать? Я вообще, когда можно молчать, предпочитаю лучше молчать, чем говорить, или издавать какие-либо иные звуки ртом и совершать какие-либо движения языком (к сексу это не относится, потому что когда я занимаюсь сексом, мне до неосознательности и потери реальных очертаний окружающего меня мира нравится совершать самые замысловатые движения языком, а также другими частями своего и не своего прекрасного тела без исключения, мать мою), тем более, когда жив и невредим и не совсем уж худо себя чувствуешь и можешь порадоваться нынешней минуте именно потому, что она нынешняя минута. Лучше помолчать.

Я молчал даже тогда, когда ко мне, шагая гулко по асфальту, подошли двое в сапогах без пылинки, но в грязи, и в серых до родной боли знакомых галифе с красным слепящим кантом, и в серых кителях с блестящими желтыми пуговицами – сожалею, что погонов я снизу не видел, хотя, собственно, если быть до конца откровенным, и не сожалею вовсе, какая, хрен, разница, сколько звездочек у этих сапогастых было на погонах или не звездочек, а полосочек, какая, хрен, разница, никакой… Один был старлеем, а другой старшим сержантом. А впрочем, какая, хрен, разница, кто бы они ни были, но один все-таки был старлеем, а другой старшим сержантом. И они были. И стояли надо мной и матерились, со злобой, с досадой и испугом и с желанием смыться и без желания остаться: «Бл…ь, на х…, мать его, на х…, мудила, и ты мудила, и он мудила, и все мудилы, и тачка мудила, на х.,. е… ее мать, бл…ь,…». Снизу их лица казались плоскими, нечеловеческими, а потому совсем нестрашными и даже добрыми, раз не человеческими. Один носил усы, а другой желтое пятно возле ширинки. Усатый пнул меня ногой, приличными словами выдавая свое неприкрытое сексуальное ко мне желание. Я, естественно, зашевелился (потому что было больно), но опять промолчал, только моргнул, громко и тяжело, и кряхтя про себя, попытался сесть. Сел, красавец! Значит, и вправду невредим, хотя и жив. Милиционеры отшатнулись, но не убежали и даже повеселели. Они-то с перепугу и с перепою решили, видать, что угрохали меня, уже парашу загаженную видели и хмурые намордники на тюремном окне, а я вот сюрприз им в пасмурный день, жив, мол, и не мертв. Вот радость-то, вот.

Но я тогда, признаться, думал не о милиционерах, а только о том, чтобы встать, и больше ни о чем. Встал. Посмотрел, когда встал, на свои ноги сверху вниз (а иначе никак не посмотришь – голова-то вверху, выше чем ноги, так мне казалось, тогда во всяком случае, и в общем-то в конце концов так оно и оказалось на самом деле), ног было две, и они были одинаковой длины и ни в каких местах не подломанные, не перекошенные, стройные и привлекательные. Посмотрел после своих ног на ноги сапогастых, и нестройными и непривлекательными они мне увиделись, хоть и не переломанными и не перекошенными были, поднял тогда к лицам их я глаза – переломанными и перекошенными они мне показались, хоть и не привлекательными – бледными и потными и до отвращения простецкими: «Мать твою, сука, мать твою, на х…, мать твою, ты чего, козел, мать твою, да мы тебя, мать твою» ну и так далее. Я пожал плечами и извинился. Надо было ведь что-то говорить, виноват, мол, виноват, мол, виноват, мол, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, виноват, за что извиняюсь и покорнейше склоняюсь и умолительно прошу, будьте великодушны, а то пойду в ближайшую ментовку и напишу заявление, что вы на меня, мать вашу, суки, на хрен козлы обоссанные, на меня, невинно идущего, бл…ь на х…, наехали, педерасты е… Ну и так далее. Я умею так изъясняться, с войны еще умею, да и до войны тоже умел, я способный. Милиционерики остолбенели, конечно, разом и глаз от меня отвести не смогли, будто влюбились в меня всерьез и надолго. А я стою, большой и жалкий, и в лица им просительно заглядываю, тихий такой и ясный. Но старлей не промах оказался, не перебрал положенных на решение секунд, сбросил оцепенение, ощерился гнилозубо и, глядя мне в ноздри, процедил с притаенным злорадством: «Глянь-ка, Вася, а он по приметам на убийцу малолеток смахивает, глянь-ка, глянь-ка, точь-в-точь нарисован как во вчерашней ориентировке». И не договорил еще, а уже из кармана нелюбимый мной «макаров» выхватил, резко руку вытянул, ствол пистолета в щеку мне вдавил, заорал, как теперь инструкторы по задержанию учат: «Руки на машину, мать твою, голову ниже, голову ниже! – и рукояткой мне пониже затылка. – Ноги расставь шире, шире». – И снова рукояткой мне по шее. Умеет, гаденыш. Я оценил. А когда старлей третий раз мне рукояткой «Макарова» по шее треснул, тут я и вспомнил, где я был и что делал; и вчера где был и позавчера и вообще все вспомнил, что мог вспомнить, и что у меня пакетик марихуаны лежит в потаенном кармашке куртки, тоже вспомнил, и что статью два два четыре УК РФ пока еще не отменили, тоже вспомнил, и что этого всего мне только не хватало, тоже вспомнил. И спросил себя одновременно и параллельно с воспоминаниями, а чего мне вообще хватало? И стал перечислять в уме – жратвы хватало, выпивки хватало, сигарет хватало, травки хватало, оружия хватало, патронов хватало, телок хватало, силы хватало, спермы хватало, работы хватало, дерьма хватало, врагов хватало, глупцов хватало, и мотоциклов, и квадратных метров жилой площади… Всего хватало. Так ведь я счастливый человек, если объективно. А если объективно, то, может, друзей чуть-чуть не хватало (ну так это ж ерунда – от друзей один вред), ну детей, может, не хватало (так и это ерунда: от детей одни какашки). Так что, если быть действительно до конца честным, мне вот сейчас только за дерьмовую марихуану сесть за решетку не хватало. Вот чего нВ хватало, так не хватало, это точно. А старлей тем временем обыскивает меня умело да приговаривает: «И куртак точь-в-точь такой, как в ориентировке, американский, армейский, и джинсы голубые, мать твою, и кроссовки, и рост и морда. Ноги шире, сука!» Вот бумажку какую-то из кармана достал, еще одну, другую, третью, но неважно, я в карманах что-либо устанавливающее мою личность давно не ношу – ни документов, ни записных книжек. Все, что нужно, в голове держу, если держу. А если задержит кто из ментовки, так меня очень просто по ЦАБУ проколоть – я после войны карточку свою изымать из бюро не стал, пусть будет, пригодится для непредвиденных ситуаций, хотя, может, и неправильно сделал, черт его знает, я давно уже перестал оценивать, что правильно я сделал, а что неправильно, потому что я еще на войне понял, что это никто и никогда не сможет точно определить в отношении себя – никто и никогда. А потому не исключено, что совершенно исключительно, если исключить различного рода сомнения, которые по сути бесполезны и, более того, не несут в себе, ни с собой, ничего, кроме самого вредного вреда, что в этом блистательном пассаже есть что-то, о чем следует подумать, и не когда-нибудь там на досуге, а сейчас, именно в тот самый момент, в который этот пассаж пришел ко мне в голову. И я подумал. Если предположить, что ничего в своих поступках нельзя оценить как что-то хорошее или что-то плохое, значит, можно предположить, что все, что бы ты ни делал, все – хорошо, или наоборот, все, что бы ты ни делал, плохо, что, собственно, одно и то же (я усмехнулся – нисколько не заумно и очень даже просто и, вообще, признаться, даже и не мною придумано), из чего само собой напрашивается закономерный вывод – что все в твоей жизни зависит от волевого указания, которое ты себе дашь. Например (объясняю для не очень умных), я говорю себе: «Дорогой мой, с сегодняшнего дня все, что ты ни сделаешь, все классно, все отлично, все хорошо, короче, что бы ты ни сделал, ни совершил, все хорошо. С твоей точки зрения, конечно. С твоей, не с чьей-либо. Потому что на чью-либо точку зрения тебе, можно сказать, плевать слюной, да и то той, которую не жалко…»

Именно так я себе сейчас и сказал, про себя, конечно, мысленно, да и к тому же очень тихо, так, что сам едва услышал, и не сразу понял, что сказал, а когда понял, повернулся резко вправо, сложно это было, в очень неудобной позе я пребывал, но сумел – навык – и с размаху сильно ударил старлея по запястью правой руки, в которой он пистолет держал, и, не удостоверясь, выпал пистолет у него из ладони или нет, кулаком той же правой своей руки въехал старлею круто в переносицу, после чего стремительно влево развернулся и пяткой левой ноги рядом стоящему сержанту в промежность попал и тут же быстро той же пяткой в лоб ему угодил – старался. Упали милиционерики одновременно, сморщенные и недовольные очень, но бессильные что-либо сделать, потому что без сил уже были вследствие моих обессиливших их неслабых ударов. Прежде чем уйти, я у старлея из внутреннего кармана кителя удостоверение вынул, посмотрел, кто таков этот старлей, стонущий и белками закатившихся глаз на меня сверкающий. «Зам. начальника отделения милиции… старший лейтенант милиции Койка Михаил Ремович», – прочитал я и подумал мимоходом, что с удовольствием и восторгом, выразившемся в удушающе счастливых снах, поспал бы сейчас на койке. Отойдя уже на несколько шагов в сторону от павших милиционеров, вернулся, отшвырнул носком кроссовки пистолет от старлея подальше, под машину и только тогда уж расстался с милиционерами окончательно – на нынешнюю минуту, конечно, – уточняю. Потому что дальнейшие события, которые могут последовать за этими событиями, их развитие предсказывать или даже просто прогнозировать не берусь – не могу, потому что знаю, что все равно предскажу или спрогнозирую неверно, знаю, да, и не хочу, потому что знаю.

А машины, белые, красные, синие, черные, салатовые, розовые, морковные, желтые и прочие другие разные, а также комбинированные, катили себе на колесах по не свежему осеннему шоссе. И водители их в мою сторону совсем не смотрели, так же, как и водители прежде проезжавших машин не смотрели в сторону милиционеров, когда они падали, а если и смотрели, то не обращали внимания, а если и обращали внимание, то не придавали значения, а если и придавали значение, то сильнее нажимали на акселератор и ехали еще быстрее, чем ехали, потому что ведь ехали они по своим делам, а не по моим, поэтому и ехали, не останавливаясь, так я думаю, и если я неправильно думаю, то скажу себе, что я правильно думаю, и тогда я буду действительно правильно думать именно так, как думаю сейчас, потому что я сказал себе, что это так. Я усмехнулся и нашел, что погода великолепна, несмотря на тучи и на почти что вечерний сумрак, и нетеплую прохладу и зудящую в воздухе боль. На другой стороне шоссе было не хуже и даже не лучше, чем и на той стороне шоссе, которую я только что оставил. В сотне метров от шоссе там стояли многоэтажные дома. Возле домов стояли высокие фонарные столбы. А вокруг домов и столбов ходили невысокие люди, обитатели города, в котором я жил, – очень большого города, самого большого в этой стране. Я знал об этом, но никогда никому не говорил, и для меня до сих пор остается загадкой, откуда и другие знают об этом. Я решил тотчас поразмыслить над этим, но вдруг увидел проходящую мимо безобразно-некрасивую женщину, и мысли мои потекли в другом направлении – таких женщин, размышлял я, много в нашем городе, и я преклоняюсь перед ними, потому что они героини и героизм их заключается в двух вещах: во-первых, негероические люди с такими рожами просто жить не стали бы, уснули бы где-нибудь на рельсах или в полете с десятого этажа, и, во-вторых, среди них есть такие, которые, если не считают себя красавицами, то во всяком случае мнят себя привлекательными. Ну разве это не подвиг – с такой внешностью жить и уважать себя. Я преклоняюсь перед ними, честное слово. Я шел по улицам, сунув руки в карманы куртки, и глядел по сторонам, и считал героинь: триста пятьдесят, тысяча двести, двести шестьдесят тысяч, семь сто двадцать одна, на втором миллионе сбился со счета.

Поднимаясь по лестнице в свою квартиру, посмотрел на часы. Я шел по городу три часа тридцать четыре минуты. Я отдохнул, пока шел, расслабился, но спать все же хотел. И вряд ли я хотел спать от напряжения, вызванного дракой с милиционерами на шоссе, нет, скорее оттого, что я просто не сомкнул глаз всю прошлую ночь. Я трахался, пил, опять трахался, курил травку, опять пил, опять трахался. Ничего интересного. И утомительно. Но все же лучше, чем ничего. Делать все равно ведь что-то надо. Я не могу ничего не делать, а делать мне нечего. Уже пятый год я маюсь оттого, что мне нечего делать, а ничего не делать я тоже не могу, и что делать дальше, не знаю. Я работаю, конечно, жить-то на что-то надо, не воровать же (да и не могу я воровать, идиосинкразия у меня к таким бабкам, пока во всяком случае), но работа моя дерьмо, работодатели дерьмо и переводы, которые я делаю, тоже дерьмо. Хотя переводчик я классный, но я не люблю переводить, я просто умею это хорошо делать, и все, но не люблю. Я работаю на большую и богатую фирму. И фирма эта тоже дерьмо. Эта фирма производит компьютеры. И компьютеры мне эти нравятся. Хотя на самом деле эти компьютеры тоже дерьмо. Мне просто вообще нравятся компьютеры – все. Правда, я в них ни черта не понимаю, несмотря на то, что перевел уже гору инструкций о том, как ими пользоваться. Но это не имеет никакого значения, понимаю я или не понимаю – компьютеры мне просто нравятся, нравятся и больше ничего. Совсем.

Пакетик с травкой я спрятал, как обычно, в коридоре в металлическом стенном ящике, расположенном рядом с лифтом, там, где установлен электросчетчик для квартир. Приговаривал, пряча: «От греха подальше, мало ли, мало ли…» Я доверял своим «мало ли», когда знал, что им надо доверять. Это знание приходило внезапно – когда я его не ждал, естественно, раз внезапно, точно так же, как не приходило внезапно, когда я его все-таки ждал. И когда оно тем не менее не приходило, тогда я радовался, что оно, паскудное, не пришло, – пел, танцевал, ходил в присядку, играл на дудочке, занимался онанизмом, глядя на пролетающих птиц, и категорически запрещал себе вспоминать то хорошее, что происходило со мной в моей недолгой жизни и, тем более, что еще может произойти со мной в моей предолгой жизни.

За дверью, перед которой я сейчас стоял, была моя квартира. Там я жил с тех пор, как ушел от своей второй жены и женился на самом себе – идеальный брак. Уходя от жены, я уже знал, что, собственно, никогда и не любил ее – ни до свадьбы, ни, тем более, после нее, а женился на своей жене только исключительно потому, что женился, и не более того. Точно так же я женился первый раз, до войны, когда был еще молод и дурковат. Мне совершенно не хотелось трахаться со своей первой невестой, ходить с ней в кино, пить спиртные напитки, сидеть за праздничным столом, смотреть, как она переодевается, слышать, как она громко и сытно мочится в туалете, как она икает, сморкается, стрижет ногти, бреет подмышки, слушать, как она говорит, что любит меня. Но я тем не менее женился. Провожая меня на войну, она не плакала и не клялась в верности и не обещала ждать меня даже мертвого, а просто сказала, что я сука и что я готов на все, даже на смерть, лишь бы не жить с ней. И только тогда, после этих слов я в первый раз по-настоящему понял, что так оно и было на самом деле.

Я забыл о своей первой жене тотчас, как только сел в автомобиль и поехал в аэропорт. Напрочь. Начисто. Когда мы пришли разводиться в загс во время моего первого отпуска, я чувствовал себя там очень неловко – мне неудобно было спросить, как ее зовут, мою первую жену, а сама она себя по имени, естественно, как любой нормальный человек, не называла. Силясь вспомнить ее имя, я довел себя почти до истерики. Я перевернул в приемной загса столы, поломал все стулья, матерясь, выкинул в окно какого-то затруханного мужичишку, который пришел расписываться с такой же затруханной бабенкой (и правильно сделал, что выкинул, говорил я себе, на хрена таким уродам жениться, да еще плодить потом таких же уродливых детей), и после всего умчался в туалет. Там облегчился с удовольствием и, сидя на унитазе, вдруг понял, что какая, на хрен, мне разница, как ее зовут, если я с ней развожусь и больше никогда ее не увижу. Я вернулся, поставил на место столы и стулья и извинился перед всеми. Выпрыгнул в окно – первый этаж – и по просьбе затруханной бабенки я полчаса искал ее затруханного мужичонку, но так и не нашел его, к счастью своему и к несчастью тут же скоропостижно скончавшейся, видимо, от горя, затруханной бабенки. Получив паспорта со штампами о разводе, мы со своей бывшей женой еще какое-то недолгое время вместе ходили по близлежащим магазинам, вежливые и свободные, делали покупки, шутили и смеялись. «Хороший она человек, – при прощании подумал я, разглядывая ее большеглазое, пухлогубое, худое лицо. – Только зачем родилась?» Как ее звали, я потом все-таки узнал – подсмотрел у себя в паспорте – Елизавета ее звали. Но я не поверил паспорту. Я был твердо убежден, что ее звали как-то по-другому. Но как?… Если бы я хотел, я бы выяснил это. Но я не хотел.

Вторая моя жена любила готовить супы. Я их ел, чтобы не обижать вновь суженную. А по ночам мучился метеоризмом и будил ближайший квартал нечеловеческими звуками, рождавшимися в моем спящем организме. Жена терпела. И, кстати, как ни удивительно, именно ее настырное стремление готовить разнообразные супы мне нравилось в ней, потому что именно эта ее (хоть какая-то) страсть отличала ее от других знакомых мне обыкновенных и до блевотины примитивных хоть и хорошеньких женщин. (А Маша была хорошенькая, это точно, уж в чем, а в женской внешности я разбирался.) Выгодно отличала или не выгодно отличала – не в этом суть. Главное, что отличала. Во всяком случае на первых порах мне было интересно наблюдать, как сосредоточенно и придирчиво она выбирала продукты на рынке, как медитировала на ковре в комнате, прежде чем приступить к процессу, как готовила к работе кухню, – мыла полы, убирала лишний свет, жгла индийские ароматизированные палочки, точила ножи, досуха вытирала ложки, вилки, терки, разделочные доски, кастрюли и сковородки, как тщательно и любовно мыла продукты, как раскладывала их в отдельные заветные тарелочки и горшочки, как чистила, нарезала и шинковала картофель, капусту, морковь, лук, свеклу, огурцы, помидоры, чеснок, редьку, манго, киви, лимон, ананасы, сало, корейку, спаржу, шпинат, салат, укроп, кинзу, черемшу, сливы, апельсины, урюк, яблоки, зеленый и красный перцы, орехи, семечки, груши, вишню, клубнику, малину, смородину, арбуз, дыню, анютины глазки, бамбук, сирень, мигрень, голландские тюльпаны, заготовленные на зиму соседкой дрова, импортное мыло и нашу зубную пасту, репу, хрен, побеги молодой осины и много-много всякого другого (шевеля от восторга покрасневшими ноздрями и побелевшими ушами и размякшими губами), как с громкими стонами вдыхая вьющийся над кастрюлей пар, вынимала она специальными вилками отварное мясо из пузатой эмалированной кастрюли, как, дрожа от вожделения, разрезала она мясо на гладкой и стерильно чистой и, как правило, всегда лишь второй или третий – максимум – раз использованной разделочной доске, как, вскрикивая, будто кончает, пассировала она лук на швейцарской сковородке, которую я ей купил в «Березке», как… Ровно через полгода после нашей свадьбы, день в день, час в час, минута в минуту, я достал из хитроумного и очень тайного тайника, устроенного мною в моей же квартире, револьвер, привезенный мною же с войны, – кольт калибра 38 «спешл фор полис», зарядил его сверкающими в свете моих глаз толстенькими патронами, крутанул барабан, ловко, одним движением кисти вставил его в рамку, взвел тугой курок, хрипло вскрикнул, оскалил свой левый, мокро сияющий отточенный клычок и пошел убивать свою жену-кулинарку. У входа в кухню в нос мне впился запах очередного супчика, и меня замутило, а потом закрутило, а потом завертело, а потом понесло в туалет и там, соответственно, понесло. И опять, сидя на унитазе, я подумал, без интереса заглядывая в длинный, пахнущий маслом ствол полицейского кольта: «А на хрен мне ее убивать, когда я могу спокойно и бесшумно, и бескровно с ней развестись, раз-вес-тись и никогда ее больше не видеть и никогда больше не хавать ее веселые супчики.» Из туалета я вышел новым человеком, облегченным и мудрым. Спрятав в тайный тайник револьвер и дыша только ртом, я пошел на кухню сообщить жене свое решительное решение. Она же, решительно ничего не подозревая, встретила меня добрым и тихим взглядом, молча, с дымящейся тарелкой красно-белого полосатого супа в руках. Демонстративно давясь, я съел суп, но решительно не решился сказать ей, что недавно так решительно решил. Заробел что-то. Ощутил себя неблагодарным и неблагородным, бякой и сукой, какой и пукой, пиподавом и любвефобом, так твою в растопырку. Ночью, благодарно, но без вкуса трахая свою жену-пюре, я размышлял, как бы тактичней, вежливей, любезней, воспитанней и безболезненней для нее сообщить ей, негромко покряхтывающей подо мной, о своем решительном решении. Но вскоре заснул, так и не кончив, прямо на ней, а может быть, и под ней, а может быть, и рядом с ней, не помню. Но это не имеет никакого значения, самое главное, что я так и не придумал, как поумнее сообщить своей жене о своем наирешительнейшем решении. Помог случай. Непредвиденный – раз случай, – но до тривиальности банальный, но эффективный, и в данной конкретной ситуации просто-таки незаменимый. Как-то утром я соврал своей жене-бульонке, что отбываю в командировку, туда-то и туда-то, за тем-то и тем-то, вроде как за заказом на переводы, или за деньгами за переводы, я уже не помню, на неделю вроде как еду, на неделю. А сам, прихватив под мышку одну тощую девчонку из издательства «Тело», прыгнул в свой замызганный и покореженный автомобиль (модель ВАЗ-2101) и умчался с гиканьем, топотом и свистом в уютный ведомственный пансионатик на Истринском водохранилище. Два дня мы отупело ели, пили и трахались, а на третий день я заметил, что моя издательская дама умопомрачительно много ест и даже, как мне показалось, жрет, ж-р-е-т, да, так точнее. По три, по четыре порции завтрака и обеда и ужина убирает честно за раз и не полнеет при этом, и не свежеет, и не веселеет, и, вообще, ничего и никак. На третий же день вечером, раздумчиво наблюдая за ее методично в такт желвакам двигающейся головой, я вдруг отчетливо представил себе, куда и в каких количествах уходит все ею съеденное, и встал тотчас, своим воображением укушенный, и, не попрощавшись, тут же уехал – в ночь. В ночь и приехал.

Сонный город не ждал меня.

Я стоял у двери своей квартиры с ключами в руке, но к замку не прикасался – слушал. За дверью моей квартиры что-то происходило, но я, честно, не догадывался что, хотя мог догадаться, конечно, уже в тот момент, но не догадывался, не смел даже представить, не смел вообразить, чтобы эта тихая супница… Ключ вошел в замок, как член во влагалище, ожидаемо-неожиданно, мягко и бесшумно. Точно так же и я через несколько мгновений вошел в освободившийся от двери дверной проем, тигрино-пантерно, пластично и легко, насколько позволял, конечно, лежащий во мне груз выпитого и съеденного в пансионате, я продвинулся немного по коридору квартиры и оказался перед полураскрытой дверью в спальню. А там… Маленький затруханный, тщедушный, кривоногий и кривопалый мужичонка, как хотел, смачно и откровенно драл мою полугодичную жену-супоманку. И так он ее раскладывал, и так, и словечками разными достойными все это дело сдабривал. А она-то, она как визжала, со слюной, и потом в себя его пуская!… Я до этого момента только один раз в жизни слышал, чтобы женщина так визжала, когда ее трахают…

Это было ровно шесть лет назад. Наша рота разведки освободила из плена одну даму – военврача, красавицу, тридцати лет. Год она провела у басурманов. И за этот год никто к ней не притронулся, не ласкал никто и не целовал, и тем более не трахал. Продавали из банды в банду за все более и более крупные суммы, каждую неделю продавали. Купивший наряжал ее в новые туалеты и продавал дальше, восторженно цокая вслед ее вертящейся попке. Вышли мы на нее случайно, совершенно мимоходом агент замкомроты стукнул о ней на контрольной встрече. Замкомроты, как положено, доложил по команде. Ну и понеслась. Кто-то из генералитета, как мы знали, запал на нее еще тогда, до ее пленения, и теперь, узнав о том, что она жива и что мы знаем, где она находится, разнервничался, раскричался, растопался, расплевался и потребовал сорванным голосом, подать ее сюда, подать ее сладкую, подать ненаглядную, и если не подадите, кричал, сукины подонки и тому подобные твари, всех порешу, мать вашу, всех, всех, всех, всех, и чуть сам, как рассказывают, не помер в конце концов от излишнего, можно сказать, волнения и переизбытка, можно сказать, спермы.

Операция была красивая, грамотно рассчитанная и профессионально проведенная. Одно плохо – народу мы там басурманского побили тьму. Куда ни кинь взгляд, всюду трупешники дымящиеся в глаза бросались. И на крышах мы их видели, и на заборах, и на деревьях, и на земле, конечно. Но мы забыли об этом зрелище, как только увидели ее.

Ох, ох, ох, плен не испортил ее, наоборот – она была роскошна.

Она какое-то время, долгое или короткое, не помню, внимательно смотрела на нас, потных, пыльных, усталых, забрызганных кровью, привычно потягивающих сигареты с травкой, довольных сделанной работой, а потом сказала громко, не стесняясь того, что сказала: «Ты, – и показала на комроты, – ты, – и показала на красавца пиротехника, – и ты, – показала на меня, – идите за мной, а вы ждите, – сказала она остальным, – сколько надо ждать, и слушайте все, что услышите, и запоминайте, что услышите, вряд ли вы когда такое еще услышите.»

Мы трое послушно пошли за ней. И она привела нас в дом, где жила уже несколько дней.

В пыльной, душной полутемной комнате под маленьким квадратным окном на полу валялись истерзанные «калашниковскими» злыми пулями два мертвых басурмана, молодые и даже симпатичные, глядели в потолок устало и счастливо, никому, кроме Аллаха, уже не нужные. Комроты сказал, что сейчас прикажет их убрать. А врачиха остановила его, покрутила головой, пусть лежат, попросила, пусть, так интересней, и усмехнулась мягкогубо, в упор басурманские трупы разглядывая. Потом она взяла у комроты сигаретку с марихуаной, прикурила, затянулась со сладостью раз, другой и после сигаретку нам передала, и мы тоже покурили по очереди, и потом снова ей сигаретку вернули. Докурив, она бросила окурок на пол и затем медленно подняла свою тонкую белую юбку и опустила маленькие шелковые трусики. Наманикюренными пальцами она раскрыла мокрые розовые губы у самого влагалища и сказала с мольбой, истекая слезой, слюной и другими замечательными женскими выделениями: «Ну, давайте, мальчики, покажите, чем вы богаты, я так соскучилась по вашим сокровищам…» Мы работали над ней отчаянно и остервенело, будто и боя никакого совсем недавно не было, будто после отдыха на Гавайях мы только-только вернулись и были полны по самую макушку и сил, и спермы.

А она визжала.

Оооооооооооооооо, как она визжала!

Мы глохли и теряли сознание. Стены тряслись и рушились. А басурманские трупы вскочили и, сцепившись в экстазе, яро отплясывали народный танец под названием «Мудачок». Когда усталые, но довольные, мы наконец вышли из дома, то расхохотались, не сговариваясь, взглянув на ошалевшие лица разведчиков, парализованно сидевших на земле рядом с покосившимся от фантастического траха домом.

Потом мы узнали, что врачиху генерал вроде как застрелил от ревности, а может, это все были враки. Хорошо бы, если это были враки, конечно.

Потрясающая была врачиха.

А как визжала…

Точно как моя жена, когда я ее с затруханным застукал, не отличить, в той же тональности, с той же громкостью, с той же энергией, с той же радостью, с той же сладостью, с той же страстью и так же неосознанно, и так же несознательно, и так же отпустив себя всю до миллиметра, до микрона и, отдаваясь не столько уже затруханному, сколько чему-то или кому-то высшему, живущему, существующему вокруг, и там, и здесь, и тут, и повсюду, куда взгляд ни кинь или окурок, или загустевший плевок, или случайную мысль, живущему или существующему и в каждом из нас и, конечно же, в ней, визжащей и счастливой сейчас. Она поймала, ощутила, поняла его – на мгновения, которые жизни наверное равны. Не пошел я за револьвером в тайный тайник свой укромный и секретный, кулаки не сжал, к драке готовясь, и.не разозлился даже, потому что не было злости, не было, не родилась она во мне и даже не зачалась тогда. Я просто разделся, глядя на жену счастливую, оставил одежду у порога спальни и быстро переступил порог. Приблизился к сидящей на затруханном и визжащей своей жене и заткнул своим возбужденным мускулом ее большегубый визгливый рот. И она приняла мой подарок с благодарностью и без страха, как что-то само собой разумеющееся и, более того, необходимое. И даже глаз не открыла, я поразился, даже глаз не открыла. Затруханный-то весь затрясся, конечно, как меня узрел, но я ему подмигнул и улыбнулся добро и искренне, и он вроде как успокоился, и, по-моему, с еще большим удовольствием стал насаживать на себя мою гастрономическую жену. Долго ли, коротко ли, а всякой сказке есть и конец. Лежали мы потом на кровати втроем, от горячего пота блестящие, курили молча. А я еще между делом вспоминал, где я видел этого затруханного, знал, что видел наверняка, только где, лежал и вспоминал, вспоминал и лежал, и копался в прошлых людях, где же все-таки я видел этого затруханного и когда, и при каких обстоятельствах, вспоминал, копался и докопался. Ха, ха, вспомнил, где я его видел, и не засмеялся, хотя смешно было, когда его видел. И потом смешно было, когда я его уже не видел. А я не смеялся. И тогда не смеялся и сейчас не смеюсь, хотя смешно было, хотя и сейчас смешно. Этот затруханный был тем самым затруханным, которого я, разводясь со своей первой женой, из окна загса выкинул, когда вне себя был оттого, что никак не мог имя той самой своей жены, с которой в этом загсе разводился, вспомнить. Вспомнить не мог, оттого и вне себя был, оттого и бедолагу этого затруханного из окошка выкинул. А потом, когда в себя вернулся, сидя на унитазе, побежал его искать и не нашел. Вот тогда не нашел. А сейчас нашел. И где? В своей супружьей постели. Ах, какая славная, непредсказуемая жизнь! Славная, славная, славная. Затруханный меня, видать, тоже вспомнил, лежит недвижный, дышит бесшумно, только сигарета в стиснутых зубах курится, пепел с нее на грудь ему, на подбородок, на шею падает, обжигая, а он лежит неподвижно, и дышит бесшумно.

Я покосился на жену, дымок выдыхая беззаботно. Она в нирване пребывала, как мне показалось. Улыбку я в ее теле почувствовал, спокойствие и довольство. Ни о чем моя жена не жалела и ничего она не хотела. И позавидовал я ей тогда, потому что думал, что вот так надо жить, как она. То есть чем-то быть одержимым, желать что-то до безумия, не кого-то, а именно что-то, и только этим чем-то и жить, дышать этим, как воздухом, есть это, как пищу, жить этим, жить, жить, не любить это и не ненавидеть, а жить этим, жить. А из всего остального, что вокруг, только высасывать удовольствие. И все, и больше ничего. А больше ничего и не надо. Да, ну и здоровья, конечно, оно не помешало бы, да.

Потушив сигарету в пепельнице, которую она держала у себя на животе, моя кухонная жена сказала: «Хорошо, что ты пришел. Я очень рада, что ты пришел. Я ждала, что ты придешь. Именно в тот момент, в который ты пришел.

Может быть и не сегодня я тебя ждала, но ждала вообще» – «Могла бы и не дождаться, – ответил я. – Намекнула бы хоть, мол, так и так, я тебя жду. Приходи. А так почем я знал, когда мне приходить. Мог бы ведь взять и не прийти. А ты же хотела бы, а я не пришел бы. Неделю не прихожу, вторую. Год, третий, а ты все ждешь и ждешь. И вправду, дорогая, сказала бы, мол, так и так, надо, чтобы ты пришел тогда-то и тогда-то. И я бы, конечно, с радостью…» – «Достаточно, – нервно перебила меня моя жена и бросила затруханному, вставая с постели: – Одевайся и уходи. Трусы под тумбочкой, носок на шкафу». Выбралась, вздыхая, из-под одеяла, голая, гладкая, распаренная, мокрая, будто из волны вышла, как богиня. Нет, вынырнула из-под одеяла, задыхаясь, как рыба, волной выброшенная, небрежно и брезгливо. Да, именно так мне показалось: моя постель отрыгнула ее из себя, как море большую рыбу, небрежно и брезгливо. И я сказал тогда моей жене, которую только что не без удовольствия, на пару с каким-то незнакомым затруханным мужичком трахнул, и я сказал: «Достаточно! Одевайся и уходи. Вещи твои в шкафу и в других частях моей прекрасной двухкомнатной квартиры!» Она удивилась этим моим словам и обозлилась на те же самые мои слова. Посмотрела на меня, как не на меня, и сказала, негодуя, обнаженной грудью от злости краснея: «Подонок, подонок, как ты смеешь?! Это и моя квартира! И моя!» Тогда я пошел и все-таки достал из секретного тайника, устроенного в укромном и непредсказуемом месте моей квартиры, револьвер «спешл фор полис», тридцать восьмого калибра и, вернувшись в спальню, выстрелил в потолок. Повалились на пол штукатурка и куски бетона – немалые. Было весело. И романтично. Как в старых романах, которых я не читал, – жена, любовник, муж, аркебуза – жизнь! Моя жена, конечно, оделась тотчас быстро-быстро, как в армии при побудке, за сорок пять секунд, а может, и того меньше, и все улыбалась мне добро, улыбалась, пока одевалась. И я подумал: «По сути ведь она неплохая, очень симпатичная и очень добрая женщина. Только зачем родилась?…» Перед уходом уже перед открытой дверью в прихожей, на самом что ни на есть на пороге, моя жена обернулась, честно посмотрела мне в глаза и сказала тихо и осторожно, опасаясь, видимо, что при звуке ее голоса я снова шмальну из безоткатного американского орудия, и сказала: «Прежде чем уйти я хотела бы тебе кое-что объяснить». «Суду объяснишь», – ответил я сурово, тяжело роняя слова из-под тяжелых и твердых губ. Ни до какого суда, конечно, дело не дойдет. А сказал я так только потому, что веселился. Да, мне было весело, и настоящая жизнь возвращалась снова – неадекватная, я бы сказал, экстремальная ситуация, оружие в руках, стрельба, легкое волнение.

«Он, в отличие от тебя, обожает мои супы, – обливаясь собственным жаром, проговорила моя жена. – Он ест их каждый день, по три, по четыре, нет, по пять тарелок. Нет, по десять тарелок! По десять тарелок, вот!» Я несильно ткнул пальцем в грудь стоящего рядом с моей женой затруханного. И он, как от удара, отпрянул к стене. Притянув затруханного обратно, я сказал ему серьезным тоном серьезного эксперта: «По нему незаметно, да». «В отличие от тебя, он любит меня и уважает меня – крепко обняв себя обеими руками, с выражением воскликнула моя жена, – и собирается прожить со мной все оставшиеся годы, сколько их отпущено и ему, и мне, сколько отпущено и нашей стране, и этой несчастной нашей матушке-земле…» – «В жизни всегда есть место подвигу», – одобрительно отметил я.

«В отличие от тебя, он дышит мной!» – в отчаянии выкрикнула моя жена. «Тогда ему осталось недолго, – скорбно заметил я. – Он умрет от удушья» – «Ты!… – сказала моя жена, сжимая синие кулачки. – Тебя!… – Она, видно, что-то хотела уже сказать совсем нехорошее, но вовремя приметила, как я поглаживаю рукоятку американского револьвера, хоронящегося у меня за поясом, и осеклась и добавила после, уже сдержанней: – Я… я… он… они… мы…» – и махнула рукой, и отвернулась от меня, близкую девичью слезу скрывая, и вышла из моей замечательной квартиры наконец, порог ее перешагнув, и пошла по коридору, минуя лифт, к лестнице, и пошла, и пошла…

И затруханный за ней пошел, побежал, меленькими ножками меленько перебирая, меленький – ЛЮБОВНИК!

Я захлопнул дверь, постоял около нее еще какое-то время, за теплую от моего тепла ее ручку держась, поглаживая ее, потискивая, пощипывая ее, твердую, совсем металлическую, думая о том, как жаль, что они ушли, эти двое, как жаль, что так быстро кончилось это замечательное, волнующее и, несмотря ни на что, жизнеутверждающее приключение. Я в который раз, с радостью, с очень большой-пребольшой радостью убедился в том, что в более или менее экстремальной ситуации я начинаю действовать быстро и четко, практически не раздумывая. Становлюсь в достаточной мере остроумным и в достаточной мере (для меня во всяком случае) насмешливым. Хотя произошедшая ситуация, увы, не показательна, так только, чуть-чуть, она не несла с собой опасности ни для моей жизни, ни для жизни третьих лиц, ни непосредственно, ни опосредованно, но тем не менее… Мне-то, конечно, всегда было интересно наблюдать, как я веду себя именно в тех ситуациях, когда возникала угроза моей жизни. Мне было чрезвычайно любопытно видеть, как из человека достаточно мнительного и осторожного, и очень боязливого по натуре, я превращаюсь в полагающегося только на свои инстинкты зверя, и как страх, который, я знаю, я чувствую, не исчезает, – остается со мной, здесь, под сердцем, в желудке, но совершенно не мешает мне… Сейчас не та ситуация, конечно, только так, чуть-чуть, но все же и такой у меня давно не было. Как жаль, что так быстро все кончилось. «А может, не кончилось?» – вдруг с острой надеждой подумал я. Может, они вернулись, моя жена и затруханный, и стоят сейчас за дверью, оскалившиеся, побелевшие от злобы. Она – с «Калашниковым» в руках, он – с базукой. Тянутся трепещущими пальцами к звонку, вот сейчас, сейчас, еще немного, еще чуть-чуть. И я рванул дверь на себя и тотчас отскочил под прикрытие простенка… Никого, мать их, никого!

…Да, так было, именно так, я помню, усмехнулся я, стоя на сей раз уже с обратной стороны двери моей замечательной двухкомнатной квартиры, было так, так и было, забавно было, да, и даже весело, да, а с женами всегда расставаться весело, как и не с женами, впрочем, как бы ни относился к ним, к женам и не женам, весело всегда и совсем не мучительно, как кто-то иногда рассказывает, как где-то иногда пишут, совсем, и весело и забавно, а все потому, что любое расставание это как бы начало новой жизни. Весело и забавно, потому что понимаешь, что впереди – неизведанное, а позади – ничего. То есть вообще ничего. Было не было – никто не знает. Не знает. Делают вид, что знают, но на самом деле не знают. Не было позади ничего. Ни значительного не было, ни прекрасного, ни истинного, ни поучительного. Все ценности прошлого ни сегодня, ни в будущем не имеют и не будут иметь никакой ценности.

Осознав это, ты начинаешь дышать свободней, легче, глубже, с удовольствием. Все гнетущие тебя мысли, тяжелые на вес и густо-черные на вид, делаются неожиданно и без усилий с твоей стороны невесомыми и прозрачными, и почти невидимыми, и совсем невидимыми, и вовсе потом исчезают, и ты даже не замечаешь, когда, и ты даже не замечаешь, куда, и в конце концов тебе становится совершенно наплевать, когда и куда они исчезают, и ты спрашиваешь себя, а были ли они вообще, и начинаешь понимать, что их и вправду не было, на самом деле, а были лишь только твои мысли о наличии этих мыслей, и начинаешь тогда смеяться над своей прежней глупостью, что когда-то эти мысли о мыслях тебя действительно заботили и угнетали. И ты смеешься, смеешься, смеешься… И день, и два, и месяц, и полтора месяца, и месяц и двадцать семь дней… А потом, мать ее, опять начинается всякая чертовщина с новыми тяжелыми мыслишками и новыми сложными заботками, и ты постепенно перестаешь смеяться и опять исподволь и незаметно отдаешь себя на растерзание этим совсем незначительным и совершенно не важным для твоей жизни, но отчего-то (я пока еще не понял, отчего) занимающим в твоей жизни достаточное место тяжелым мыслишкам и сложным заботкам. Но это все потом, потом. А сам момент расставания, возвращаясь опять к моменту расставания с женами и не женами, всегда весел и забавен. И совсем не мучителен, не мучителен совсем, забавен и весел. Я знаю. Я так и не открыл дверь в свою квартиру, так и стоял перед дверью и перед квартирой, вспоминая – о былом и о том, чего не было. О том, чего не было, я тоже люблю вспоминать. И иногда даже теряюсь, закончив вспоминать, вспоминая с усилием, было ли на самом деле то, о чем я вспоминал, или не было этого на самом деле, хотя я об этом и вспоминал. Недавно я сделал совершенно сногсшибательный вывод и вправду упал, когда его сделал (он сшиб меня с ног и я упал; синяки потом прошли, правда, быстро, и теперь я о них только вспоминаю), – что я сам хозяин своему прошлому, ага, захочу, таким оно будет, захочу, эдаким, а захочу, вообще никакого прошлого у меня не будет. Все в моей власти – все.

Я так и не открыл дверь в свою квартиру, так и стоял перед ними, перед дверью и перед квартирой, внимательно прислушиваясь к тому, что там происходит, – за дверью, в моей квартире. Я слышал, хохот и молчание, сквернословие и эротические вскрики, выстрелы и истерическую ругань, рев бронтозавров и полет шмеля, истошные крики гинеколога, делающего себе аборт, и стук проезжающего по кому-то поезда, скрип санных полозьев и треск утреннего мороза, шорох снимаемой кожи и шелест тугого душа, и молчание, поскребывание бритвы о подбородок и ворчание матери, которая грозила кому-то в окно, тому, видимо, которому больно и смешно, смех собак и плач поросенка, шлепки падающего в унитаз дерьма и бульканье выливаемой из бутылки водки, хруст соленого огурца и урчание вскрытой брюшной полости, шепот ненамыленной пеньковой петли и горячее шипение вытекающей крови, и молчание, свист пролетающих слов и свист пролетающих снов (как пули у виска они, как пули), грохот уходящих минут и собственный очень долгий, долгий-предолгий крик, от которого тряслась моя квартира, трясся весь дом и трясся сам я.

Но вот наконец – от испуга, наверное, что никогда не перестану трястись, я открыл дверь и с нерешительной решимостью перешагнул через порог.

Именно так оно и было. Наверное.

Я вошел в квартиру, и все стихло в квартире, все. И крик мой тоже стих. Пропал. А он был самый громкий из всех звуков, что я слышал, стоя перед дверью в квартиру, и самый долгий, и самый, казалось, нескончаемый и настойчивый. Я вошел, и он пропал. Он в МЕНЯ втек и там пропал. Он во мне пропал. Все очень просто, проще не бывает. И все другие звуки так быстро стихли только потому, что опять-таки все во мне собрались. Дело в том, что все эти звуки и есть Я. Вернее так – часть меня. Дело в том, что я их иногда оставляю в квартире, когда куда-нибудь ухожу. Тяжело с ними ходить по делам или просто гулять. Не слышишь ни черта, что вокруг творится, не понимаешь ничего, перестаешь ориентироваться. И поэтому я их, звуки, когда получается, оставляю в квартире. С запахами-то еще можно выходить из квартиры, с картинками кое-какими, перед глазами мечущимися, тоже можно, сложно, правда, но можно. Ну, а если к этому всему еще и звуки прибавляются, тогда ложись и помирай. А может быть, плыви и помирай. А может быть, и лети и помирай. А может быть… Вообще, кому как нравится, тот может так и помирать. Как нравится мне, я еще не знаю. Я столько раз помирал, и всегда это было скучно. Одним словом, хоть помирай. Поэтому я и оставляю эти звуки в квартире, а когда вхожу, они опять ко мне бегут, дорогие мои, любимые мои, родные мои, мать их и отца их, и бабку их, и деда – предателя, и всех их родственников, которых в единственном лице представляю я сам. Один я.

В квартире ничего не изменилось с того момента, когда я последний раз видел ее, А видел я квартиру последний раз, когда покидал ее последний раз. Это было недавно. Это было давно. Это было вчера. Это было утром. Или позавчера. И тем не менее ничего не изменилось. Те же стены тут были, тот же пол, тот же потолок. И зеркало на том же самом месте висело в прихожей. И незаправленная постель так и осталась незаправленной – уже остывшая, уже холодная, я потрогал, совсем холодная, а еще вчера или позавчера была горячая, когда я поднялся с нее, горячая-горячая, а сейчас холодная, а еще раз потрогал постель – холодная, и еще раз потрогал – все же холодная. Но не расстроился, когда понял, что она холодная. Какая, собственно, разница, холодная кровать сейчас или горячая. Это не имеет никакого значения. Совершенно. Во всяком случае для меня… На своем месте пребывало и кресло. Не двигал никто в мое отсутствие и легкий тонконогий офисный письменный стол. И зеркало не было повернуто к стене, а смотрело на комнату, улыбаясь, и смотрело на меня, когда я смотрел на него. И во второй комнате никто не набезобразничал. Ни бог, ни царь, и не герой. И не изрезал никто острыми ножичками белые кожаные кресла и диван. Хотя зачем их резать? Они и так уже вида достойного не имели – протертые, промятые. Я их еще во время войны купил, когда во второй отпуск приехал. За валюту покупал, помню. Помню также, что жалко валюту было. Вообще, человек я весьма скуповатый, хотя мне, может быть, так только кажется. И телевизор никто не уволок, стоит он себе в углу на железной массивной ножке и не шевелится. Я дунул на него – не шевелится. Я сильней дунул – не шевелится. Я плюнул на него – не шевелится. Я пнул по нему ногой – зашевелился. Я успокоился тотчас и рассмеялся даже – а то стоит, гад, и не шевелится. Приказы не обсуждаются. Раз сказал, шевелись, значит надо шевелиться. А правильно я приказал или неправильно, это потом обсудим, после выполнения приказа.

И книги из книжного шкафа не вынул, удивительно, какой неизвестный.

И на первый взгляд их стало даже не меньше, чем до того, как я ушел из квартиры вчера или позавчера. И в платяном шкафу все так и осталось, как и оставалось до тех пор, как я ушел. Я бегло все в шкафу осмотрел и бегло все просчитал – рубашки там, туфли, майки, трусы. И все они (я хочу в это верить) оказались на месте. И двенадцатиэтажный дом за окном тоже стоял на месте, на том самом, на котором и стоял до того, как я ушел из своей квартиры. Я даже изумленно покачал головой, надо же, как стоял дом, так и стоит. А ведь такой большой, массивный и тяжелый на вид, а на тебе, стоит и не двигается, как вкопанный. Смотрел я так на дом, смотрел, а потом вдруг забеспокоился что-то. Непонятно почему, неясно отчего, забеспокоился. Неспокойно как-то стало, вот и забеспокоился. А чего забеспокоился, не пойму. Стою, смотрю на дом и не понимаю. А потом понял и еще больше забеспокоился – нет солнечного света на доме. Обычно в это время по утрам дом ослепительно ярко солнцем освещен, а сейчас не освещен. Не освещен. И значит, выходит, что если солнца нет, то получается, что исчезло солнце. А как же без солнца? Все кончится без солнца. Все, что есть вокруг, и все, чего вокруг нет, – все кончится, я знаю! Я все небо прошарил глазами, все, которое мог обозреть из окна, – нет солнца. Спотыкаясь, побежал к двери, выбежал на лестничную площадку и там на лестничной площадке к окну прильнул, – нет солнца. Опять в квартиру помчался. Окно открыл – с грохотом, звонко, с противным треском, – высунулся из окна, спиной на подоконник лег, лежал, прощупывал внимательно взглядом небо, закрывал глаза, открывал, опять закрывал, опять открывал, открывал и закрывал, открывал и закрывал, а потом заплакал, когда окончательно убедился, что солнца нет.

Лежал и плакал с открытыми глазами, жалел солнце, жалел землю, жалел себя, конечно, очень жалел. «Как же так? – думал. – Как же так!» И вдруг что-то блеснуло желто перед глазами и в глаза блеснуло. Да, так и есть – в слезе блеснуло что-то золотисто. Я протер глаза и увидел на небе кусочек солнца, маленький кусочек СОЛНЦА, и я тотчас, прямо сейчас же, не сходя с подоконника, успокоился, почувствовал себя крепким, здоровым и готовым на все, что придет мне в голову, когда я решу, чтобы это что-то ко мне пришло, я живо оттолкнулся от подоконника, выпрямился, победительно посмотрел вокруг себя и, спрыгнув с подоконника, направился на кухню. Я изменился, как мне показалось, а раз так, то, значит, и вокруг меня все должно было измениться. Но комната, из которой я только что вышел, оставалась прежней, неизмененной. И кухня, порог которой я только что переступил, явилась мне точь-в-точь такой, какой и была всегда. Я усмехнулся – значит, нет, значит, я не изменился. Жаль!

Наверное, еще не время. То, что такое время придет, знал точно. Еще не пришло попросту. Так и есть. Я огляделся еще раз – теперь уже не мнящий себя измененным. Моя квартира была тиха и пуста. Пуста и тиха. Да. Не то что у того фотографа Василия, у которого я был вчера. У него в квартире всегда клубятся разные народы. Народы громко и много разговаривают. И даже горячо и даже истово. И что самое любопытное, заинтересованно, а так же, что не менее любопытно, народы пьют и едят, и ширяются, танцуют и трахаются (в ванной, в сортире и на кухне), и курят травку, и нюхают еще всякую дрянь. И не устают. И не уходят. А если и уводят, то приходят снова и продолжают делать то же самое, что и делали до этого, – есть, пить, курить, трахаться – заросшие и лысые, улыбчивые и скверно пахнущие, богато одетые и дергающиеся в непролеченных нервных тиках, загорелые и с немытыми ушами, негры и томные лирические юноши, дети со стариковскими лицами и инвалиды войны и труда (у порога уже напивающиеся и падающие тут же в счастливом опьянении), местные дворники с метлами и жокей с недалекого ипподрома (все время мечущийся по квартире в поисках овса), какие-то татуированные и какие-то разыскивающие друг друга по запаху, некие, носящие в карманах живую рыбу, и другие, краснеющие от каждого матерного слова, – женщины и мужчины, взрослые и дети, гермафродиты и транссексуалы. И я. В первый раз там было весело. В последний раз там было скучно. Я не в меру выпил, не в меру покурил и выключился, хотя все понимал, и мог связанно ответить на бессвязанный вопрос. И мог даже сострить, если бы это было кому-нибудь нужно. Но никому это было не нужно и я не острил. Я оставил у двери деньги. Я посчитал, что надо с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. И этот кто-то у меня эти деньги взял, и сказал, что их хватит, чтобы на такси доехать до дома, и сказал, чтобы я собирался и выходил. Я не стал собираться, но покорно вышел. И вслед за мной вышел тот, кто забрал мои деньги, которыми я хотел с кем-нибудь за что-нибудь расплатиться. Я неслучайно повернулся – случайно. И увидел. Передо мной стояла молодая женщина, глазастая и губастая, как все мои предыдущие жены, и грудастая тоже, и ногастая, насмешливая и в черном платье, и, по-моему, основательно пьяная. Я видел ее впервые, и она меня, по-видимому, тоже. Но это не помешало ей прижать меня к стенке в коридоре и по-мужски взасос поцеловать меня в губы. Губы у нее были мягкие и вкусные. И поэтому я не стал капризничать и вырываться. А потом мы спустились по лестнице и вышли на улицу. А потом мы ехали в автомобиле, и я все время упорно спрашивал ее, говорит ли она по-немецки. А она отвечала, откуда, мол, я английский в школе учила и поэтому, конечно, и английского не помню. «Жаль, – отвечал я на это. – А то бы поговорили. Я так люблю говорить по-немецки». «Жаль», – отвечала она. «Конечно, жаль», – кивал я и опять спрашивал ее, а говорит ли она по-немецки, я так люблю разговаривать по-немецки. Нет, отзывалась она досадливо, она не говорит по-немецки. А жаль, сокрушался я, а то бы поболтали. «Это так приятно, – восхищался я. – Говорить по-немецки». А потом мы остановились у какого-то дома и поднялись по какой-то лестнице и вошли в какую-то квартиру. В прихожей я заставил мою спутницу обменяться со мной телефонами. Мы записали свои телефоны на бумажках и обменялись.

Я взял ее бумажку и нетрезво посмотрел, что там написано, а там был написан ее телефон, состоящий из нескольких цифр, и я подумал тогда, как же это удивительно, что телефон состоит из цифр, – поразительно, – из цифр, а не из чего-нибудь другого, ну, например, из чего-нибудь другого, а под телефоном было написано слово «Дина». Что это такое, я спросил, «Дина»? Она сказала, что это ее так зовут, и, снимая черное платье, пошла в комнату, и я пошел за ней, снимая по дороге рубашку и брюки, да, удивился я по дороге: это, значит, так тебя зовут, потрясающе! А почему тебя не зовут по-другому, ну, почему, почему, приставал я к ней, уже голой, почти голой, в одних маленьких узких черных трусиках, стоящей у широкой спальной кровати, ну почему тебя не зовут как-нибудь по-другому, ну, например, и я задумался, и пока я думал она обняла меня очень приятно, очень нежно и очень даже очень, и мне даже показалось, что она не просто меня обняла и опять поцеловала взасос, а вообще всего меня просто взяла и всосала, и я не сопротивлялся и в нее всосался и какое-то время сидел там, в нее всосанный, а потом вдруг высунулся из нее и крикнул громко, чтобы самому себя услышать: «Дюна! Тебя зовут – Дюна! Я погибаю в тебе, как в дюнах, всосанный и высосанный!» Она не возражала, только отвесила мне подзатыльник и снова всосала меня в себя, а потом и упала со мной, всосанным, на спальную постель; и какое-то время, я не помню, какое, мы с Дюной по постели катались, катались, катались, а потом и еще всего разного много делали, я сейчас не помню, хорошо это было или плохо, но как-то было, это точно.

Когда все кончилось, мы полежали и покурили, и о чем-то поговорили или не поговорили о чем-то, а потом она уснула с сигаретой в зубах с горящей, и, чтобы не случилось пожара, я сигарету из ее губ вынул и затушил в пепельнице, и похвалил себя после того, как затушил сигарету, какой, мол, я молодец, что взял и затушил сигарету, а то ведь сигарета могла упасть на кровать, на простыню или на пол и все эти перечисленные мною предметы могли загореться, и в квартире мог случиться неожиданный пожар, и нам пришлось бы срочно бежать из квартиры, спасаться от удушливого дыма и от жаркого, голодного огня, и, может быть, даже пришлось удирать голыми, потому что мы вряд ли бы успели одеться, а встречать голыми пожарников и других людей, которые сбегутся на огонь как на огонь, не очень как-то и красиво; а может быть, мы бы даже и не проснулись, если бы я тоже спал, и горели бы к чертям собачьим сонные прямо в постели, голые и вдвоем, такие красивые, такие молодые, так много не успевшие в любви, в труде и в служении Отечеству, но я нас спас, смело и решительно пресекнув попытку коварного огня лишить нас самого драгоценного, что есть в этой жизни, – красоты и таланта, нет, таланта и красоты, так вернее, какой же я молодец, подумал я, а потом и тоже уснул, как и Дюна, не храпя и не вздрагивая, и не мочась под себя, а тихо и спокойно, бессовестно и глубоко.

Проснулся я от звука голоса. Сначала я решил, что от звуков моего собственного голоса, зовущего себя куда-то или зовущего себя к себе, а потом сообразил, что голос, от звуков которого я проснулся, принадлежит не мне, а другому человеку, и, скорее всего, женщине, я лежал с закрытыми глазами и гадал, кто бы это мог быть, и наконец догадался – Дюна, только она и больше никто, и открыл глаза, так оно и оказалось. Над моим лицом висело недоброе лицо Дюны. Дюна говорила, свирепо скалясь: «Вас махст ду денн, шайзе! Ну антворте, швайне, шнеллер, шнеллер!» Дюна говорила на чистейшем немецком языке, звучно, зычно и сочно, и глаза ее при этом трескуче сыпали синими холодными искрами. «Нун?» – вновь спросила она меня жестяным голосом и хлопнула меня больно по щеке, я откатился в угол кровати, но она догнала меня, и, продолжая выкрикивать грубые и непристойные немецкие фразы, била меня острыми кулачками по всему моему чистому и гладкому телу; оттолкнувшись от стены, я сумел вывернуться из-под ее кулачков и, изловчившись, коротко два раза ткнул ей локтем в живот, она вскрикнула испуганно на вдохе и согнулась тотчас, не в силах больше выдохнуть и вдохнуть, для верности я ей еще добавил по почкам, а потом несильно по затылку, и она, обмякнув, обвалилась на постель. «Во сука…» – сказал я и принялся сосредоточенно искать край кровати, ползая по ней туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, бумажно шурша свежевыстиранной простыней. Простыня являлась такой же просторной и необъятной глазом, как и сама кровать, которую она украшала, а также и защищала от пота, испражнений, спермы, слюны, блевотины и крови, Все вышеперечисленное привело меня в конец комнаты, к двери в спальню, там же, к счастью, оказался и долгожданный конец кровати, ее край, ее граница. И слава Богу, что не было на границе ни пограничников, ни таможни, никто не проверял мои документы и никто не ворошил мои вещи, и я мог спокойно сойти с кровати и не менее спокойно одеться, хотя самому мне, на самом деле, если говорить без преувеличений, а тем более и без преуменьшений было совсем не спокойно, я не знал, что думать, я не знал, о чем думать, пока одевался, пока причесывался, пока с нечеловеческой силой массировал пальцами свое человеческое лицо, не было мыслей, просто никаких, и это волновало меня и даже пугало меня, но я был достаточно опытен в разборках с самим собой и поэтому я не стал сопротивляться ни волнению, ни страху, а дал им возможность, одеваясь, причесываясь и массируясь, достигнуть своего апогея, и в самый пиковый момент я едва не потерял сознание, и едва не упал, глаза обожгло самым настоящим огнем и тело мое на какие-то секунды оказалось беспризорным и бесхозным, а сам я смотрел на него откуда-то со стороны, и даже не смотрел, а просто знал, что я вне тела, а оно торчит где-то сбоку, и непослушными руками натягивает на себя рубашку и свитер. А затем я снова вернулся к себе и тогда страх и волнение пропали, будто их никогда и не было, когда я дернулся. И я засмеялся тихонько, и с интересом, и не без некоторой приятности стал разглядывать (оно просто первым попалось мне на глаза, когда я вернулся) крепкое и здоровое тело Дюны, лежащее на кровати и невдалеке от меня и исходящее сонным жаром и отработанным воздухом, но без мыслей разглядывать стал и без думок, и без всякого другого чего, потому что ничего у меня такого тогда в голове и не было, не было ничего вообще, пусто было – страшное и одновременно восхитительное ощущение, – как не было и ничего другого, что могло бы быть, если бы все сложилось по-другому. Настроение сейчас владело мной веселое, и все мне очень нравилось, все-все, что я видел вокруг, и как всякому несовершенному человеку, мне захотелось, конечно, эту радость и это веселье усугубить, сделать их более яркими, сильными и продолжительными. Я не думал об этом, не думал, я просто хотел это сделать. И сделал. Забил травки в папироску – со вкусом и с любовью, жадно слюну сглатывая, – и закурил. На третьей затяжке я выключился. Как вышел из квартиры, как вышел из дома, как оказался на том пустыре, где снова включился, – не помню…

Попытался вспомнить еще раз – в который раз – сейчас, вот сейчас, сидя на своей кухне. Но, как ни силился, как ни тужился, как ни пыжился, вспомнить ничего не смог, кроме того, что Дюна была жива, когда я ее оставил на кровати в квартире, в том доме, на той улице, куда она меня привезла. Но где эта улица, где этот дом, где эта барышня и что я делал до того момента, как очутился на пустыре, я сказать не могу – ни себе, ни тем более никому другому, даже под страшной пыткой. Это меня печалило, хотя не очень. Но печалило. Потому что я не люблю терять контроль над собой. Потому что я перестаю себя уважать из-за того, что я теряю контроль над собой, независимо, в какой ситуации я нахожусь, независимо оттого, пью ли я, курю, колюсь. Такое бывает очень редко, правда, но каждый раз я печалюсь и грущу по этому поводу; хотя не очень уж сильно, но грущу…

Загудел холодильник, и я понял, что хочу есть. Все, что есть. Все, что было в холодильнике, все и съел. А было там много всего. (Я очень люблю, когда у меня в холодильнике много всего.) И колбаса трех сортов, и ветчина, и соленые грибочки, и авокадо, и баклажаны, и вальдшнеп, и бекас, и чирок, и гурийская капуста, и филе из почек, и желе из вишневого варенья, и вязига, и исландская сельдь, и курица, и кулебяка, и лососина, и ножки свиные и телячьи, и плов с изюмом и овощами, и окрошка сборная мясная, и бефстроганов, и севрюга отварная с грибами, и пирог, и творожная запеканка, и угорь, и украинские галушки, и фейхоа, и форшмак, и фруктовый гоголь-моголь, а также канапе Но-но-Нанет, оладьи из грюйера, гратинированное буше, кнели а ля Нантюа, флорентийский суп из шпината, суп-пюре майансе, судак а ля меньер, пироги Форфар бридиз, сухое печенье Абернети, десерт Аттолл Броусз, Эстуфад из говядины, фарш Пармантье, баранья нога шеврей, утка по-руански, эндивий по-фламандски, и кебали, и сациви из омаров, и чохохбили из куриных потрохов, да и еще всякая привычная мне другая вкусная и разнообразная ерунда, которую я, собственно говоря, и не особо-то ем, потому как, когда всего много, из этого многого трудно выбрать что-то одно или что-то два, или что-то три, или что-то четыре (хотя я предпочитаю одно или два), И именно поэтому, а не по какой-либо иной причине, проблема выбора – это самая большая и трудно разрешимая проблема в этой жизни. Я вынул из холодильника всего лишь небольшой кусочек одесской колбаски и съел его с немолодой хлебной корочкой – и с большим удовольствием. И с не меньшим удовольствием запил эту обыкновенную, но достойную пищу холодным и очень сладким, совершенно обычным, но так порой необходимым мне и многим другим, хоть мне совсем и не подобным людям, чаем.

Уже на кухне я скинул куртку и кроссовки, а во время еды сиял и свитер, а закусив, сбросил с себя и рубашку, и, обнаружив уже в спальне, что к тому же я еще и без джинсов, понял, что очень хочу спать. И лег на большую свою кровать. И уснул на ней, удобной и родной, пахнущей мною и моими снами.

Сон, который мне приснился на сей раз, пах цветочками и кровью. Сначала цветочками, затем кровью, а под конец опять цветочками. Все происходило так – во сне. Я шел по чистой прохладной аллее и смотрел по сторонам. Деревья по бокам аллеи были гигантскими, а земля почему-то катилась под ноги совсем близко от моих глаз. А правую руку свою я почему-то нес вытянутой вверх. Подивившись близкой земле и не малым деревьям, я посмотрел в сторону своей вытянутой руки и увидел, что она продолжается еще чьей-то рукой, которая, в свою очередь, переходит в крупное женское тело, украшенное длинным темным платьем. Над платьем, я заметил, торчала голова. Лица, являющегося необходимой составной частью любой головы, я разглядеть, к сожалению, не мог – чересчур высоко. Голова говорила: «Смотрите, барин, и эта аллея тоже принадлежит вашему папеньке, и эти поля, которые за аллеей справа и слева, они тоже принадлежат вашему папеньке, и холмы за полями, и леса на них тоже принадлежит вашему папеньке, и озерцо, что за лесом, тоже принадлежат вашему папеньке, барин, и вон те людишки, что толкутся в поле, глупые, тоже собственность вашего папеньки, и я сама, такая красивая и крепкая, тоже принадлежу вашему папеньке…» – «А что же принадлежит мне?» – помню, спросил я-маленький. «Пока ничего, барин, – засмеялась та, которая принадлежала моему папеньке. – Даже здешний воздух пока не принадлежит вам» – «И никогда ничего не будет принадлежать мне?» – осведомился я. «Будет, почему нет, – ответила та, которая вела меня по аллее, по темной и по чистой, и по прохладной. – Когда вот умрут ваш папенька и ваша маменька, тогда и будет» – «А когда они умрут?» – не отступал я-малютка. «Когда Бог распорядится, тогда и умрут, – ответила та, которая мне все рассказывала. – Может, сейчас, может, через год, а может, и через сто лет, как Бог распорядится, так и умрут» – «А почему распоряжаться должен Бог? – пробормотал я, с удовольствием разглядывая поля, леса и деревья, и людишек. – Почему не я?» – «Экий вы, барин, право, – смеялась моим словам та, что шла рядом – экий, право! Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!»

В ту же ночь я зарезал своих родителей в их собственной постели. Окровавленный мясницкий нож, выбранный мной для совершения акции, я сполоснул в ванной. Я постарался сделать так, чтобы вода не полностью смыла кровь с лезвия и рукоятки. Той же самой ночью я подбросил нож под кровать той, слова которой на все на это меня и надоумили. Ее арестовали вечером следующего дня. А еще через месяц ее сослали на пожизненную каторгу. Мне не было жаль ее ни тогда, ни потом. Тогда – потому что мне было всего пять лет, а потом – потому что я просто забыл о ней. В самом конце моего сна я сидел в роскошном кабинете своего умопомрачительного дома, разглядывал свои необъятные поля, леса, холмы и бездонные дали и с недоумением думал, почему люди всегда чего-то ждут, на что-то надеются, вместо того чтобы взять и сделать то, что они хотят, если хотят, конечно… И так упоителен, так сладок был этот сон, что мне не хотелось просыпаться. Еще с полчаса, наверное, я лежал с открытыми глазами, перебирая подробности и нюансы этого замечательного сна, и прикидывая, о чем же это он и к чему, и почему вообще он такой мне явился; руководство ли он к действию или предупреждение о чем-то, а может он просто отголосок прошлого, войны, например. Может и так.

Зазвонил телефон, и я взял трубку. В трубке помолчали и отключились. «Пи-пи-пи-пи», – сказали они, когда отключились. «Пи-пи-пи-пи», – сказал я и пошел в туалет. Мочился недолго, но с удовольствием, думая о том, что все в этой жизни надо делать с удовольствием, а иначе и жить не стоит, только как этому научиться – все в этой жизни делать с удовольствием? После душа я, конечно, насухо вытерся, прежде всего, а как же иначе, и причесался. Выйдя из ванной, оделся во все красивое и, как мне казалось, мужественное – в просторные черные брюки, черно-белый свитер, и зеленую армейскую куртку, привезенную с войны, с надписью «Морская пехота США» на левой стороне груди.

Еще долго я, наверное, любовался бы своим четким и светлым отражением в висевшем на стене прихожей зеркале, вставал бы и так и сяк, и спиной, и боком, и передом, конечно, и приседал бы, и полуприседал, и вытягивался выше себя, чем я есть такой, или просто принимал бы исключительно, на мой взгляд, красивые, обаятельные позы, но тут, на тебе, позвонили в дверь – кто-то снаружи позвонил ко мне внутрь, тот, наверное, кто хотел меня видеть, или тот, кто ошибся номером квартиры, или просто этажом, или просто домом, и совершенно не хотел меня видеть, но тем не менее звонил в мою квартиру. «Нет уж, нет уж… – прошептал я, не переставая разглядывать свое отражение, – никто мне не нужен, когда я здесь сам, – и засмеялся притаенно. – Нет уж, нет уж…» Я никогда никому ни при каких обстоятельствах не открываю дверь, чтобы даже самое, что ни на есть, страшное ни случилось, хотя и не очень ясно себе представляю, что такое вообще «самое страшное». Но это уже, конечно, мои проблемы и совсем не того, кто иногда звонит в мою дверь. Может быть, он в отличие от меня и представляет отчетливо, что такое «самое страшное», но это уже его проблемы, того, кто звонит в мою дверь. Так вот, я никогда не открываю дверь в свою квартиру, если кто-то звонит мне в квартиру без предварительной со мной договоренности о том, что он или они придут ко мне и позвонят в звонок перед входной дверью в мою квартиру. И именном поэтому дверь я сейчас не открыл, а, еще раз взглянув на свое приятное отражение, пошел в гостиную, сел на диван и закурил, решив подождать, пока звонивший не уйдет, – я очень не люблю выходить из квартиры, когда знаю или чувствую, или слышу, что на лестничной площадке кто-то находится. Я закурил и принялся ждать. Ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал и выкурил сигарету. А выкурив, вспомнил, что не позвонил на свою фирму, куда и собирался сейчас идти после того, как тот, кто был на лестничной площадке перед моей дверью, уйдет куда-нибудь, может быть, даже и восвояси. Я взял трубку и набрал номер и, когда на мой звонок ответили, сказал даме, которая сняла трубку, много теплых и приятных слов, а потом попробовал угадать, в каких она сегодня трусиках, и угадал. Да, мол, ты прав, подтвердила она, в голубых, и заметила затем с сожалением, что, видимо, тайн в ней больше теперь для меня не существует и именно поэтому в последнее время я так редко с ней встречаюсь. И пытала все меня: «Так, да? Так? Я права, да?» Я сказал ей, что своими словами она заставляет меня плакать, и всхлипнул натурально и громко, а слезы, как известно, сказал я, портят мальчишечье лицо, и сказал, что если она будет продолжать говорить в том же духе, то скоро мое лицо испортится настолько, что она сама не захочет меня видеть, и спросил, не этого ли она добивается, собственно говоря. Она вежливо посмеялась и спросила, зачем я звоню. Я полюбопытствовал, нет ли для меня каких заказов. Она сказала, что они меня давно ждут и что текстов скопилось уже очень много. И тогда я сказал, что еду. А она сказала, что будет ждать меня и, по-моему, тоже всхлипнула и достаточно громко, и достаточно натурально, а может быть, мне так только показалось, может быть, – милая женщина, с хорошей фигурой, симпатичным лицом, неглупая, незлая, не дура, только зачем родилась?

Я посмотрел на часы – на.часах было время – и поднялся, решив, что те, кто стоял за дверью и звонил в квартиру, или тот, или та, уже ушли, и я могу спокойно выйти из своей квартиры. Я снова посмотрелся в зеркало, перед тем как выйти. Сделав несколько па, улыбнулся себе довольный и шагнул к двери. Упустив меня из поля своего зрения, зеркало тотчас поблекло и погрустнело.

Я открыл замки и, не мешкая, дернул дверь на себя. Никого, слава Богу. Но выходить я не спешил. Прислушался. Вроде как тихо. И только тогда ступил за порог.

Первый удар пришелся мне меж ног, второй по уху – больно, третий сбоку, вскользь по кадыку. После третьего удара исчезло дыхание и, окунувшись в темноту, тугую и ощутимую, я бессильно повалился на холодный каменный пол. В темноте я – маленький, бегал по спальне убиенных мною тридцатью шестью ударами мясницкого ножа родителей, по восемнадцать ударов на брата, я считал, и радостно повторял: «А почему я должен ждать? Ну скажите мне, чему, мать вашу, я должен ждать?!»

Очнулся я, наверное, через секунду, а может быть, через две, а может быть, через три. Я скоро очнулся, я это знал. Но не так все же скоро, как хотелось бы, как следовало бы, как требовалось бы в данное конкретное время, потому что, пока я был в отключке, мне успели уже надеть наручники на запястья.

Болело горло, болело ухо, болел член, все вместе и все сразу. Но это нисколько не помешало мне поднять голову и разглядеть тех, кто бил меня и надевал наручники. Их было пятеро. Все крепкие, молодые, уверенные в движениях ребята. Я встречал таких на войне, профессионалы, из тех, которые тренируются каждый день и по нескольку раз в день, и, кроме тренировок, более ничем не занимаются, вообще ничем, даже сексом, даже ковырянием в носу, даже семьей, даже воспитанием собственных детей, потому что детей у них нет и семьи тоже. «Ха, ха, – сказал я себе, лежа в коридоре перед своей дверью в свою же квартиру и разглядывая тех, кто завалил меня и надел мне наручники. – Ха-ха, я, конечно же, все придумываю насчет этих замечательных ребят. Я, конечно же, их идеализирую. Для того чтобы так отдаваться работе, отбросив подальше к чертям собачьим и секс, и детей, и заботу о чистоте собственного носа, надо быть гением. А они, эти ребята, судя по моим некоторым наблюдениям снизу, были совсем не гениями, совсем-совсем. Они были хорошими грамотными профессионалами, я это видел, но совсем не гениями». Только я закончил думать эту свою не гениальную мысль, как меня подняли, – двое, встряхнули, пару раз, одновременно заглядывая мне в глаза, видимо, удостоверяясь, что я окончательно пришел в себя, и убрали, наконец, от меня руки, оставили стоять меня одного, без их помощи, и сами отошли. И только сейчас, когда они отошли, в глубине коридора у квартиры напротив, в тени, я разглядел человека с бетакамовской видеокамерой на плече. Человек снимал меня. Вернее, конечно, не только меня. Он снимал весь недолгий процесс моего задержания, ну и, соответственно, потом и меня одного, крупно, для истории, наверное, а более для суда, или просто для оперативного архива, а может, и еще для чего. Я усмехнулся в камеру, и сказал: «Красиво. Все красиво было сделано. Только непонятно, зачем, – и добавил, поворачиваясь к мускулистым ребятам, – зачем?» Никто из них ничего мне не ответил, стояли и молчали, длинноволосые, одетые в джинсы и куртки (правда, худшего качества, чем моя с надписью «Морская пехота США» на левой стороне груди), симпатичные ребята, несмотря ни на что. «Я все сейчас тебе расскажу. Я думаю, тебе будет интересно услышать то, что я сейчас тебе расскажу», – услышал я чей-то голос. Владелец его медленно спускался по лестнице, ведущей на следующий этаж. Это был человек, а не что-нибудь другое, я увидел это сразу, а зрение у меня хорошее, вижу всегда то, чего не видят другие, и очень этим горжусь, да.

Я увидел еще, что лицом он больше похож на корейца или китайца, или японца, или еще какого-нибудь представителя восточных национальностей, но никак не на русского, не на европейца, если быть более точным. Но при всем при том, тем не менее, и, если быть до конца откровенным, как говорится, примесь европейской крови в нем была, это к деду не ходи (к которому я, собственно, давно уже не хожу). Европейскую примесь можно было определить по овалу лица, по достаточно твердому округлому подбородку и по не слишком узкому разрезу глаз и еще по густой щетине (я подчеркиваю, по густой), которой с позавчерашнего, видимо, или с позапозавчерашнего дня поросли его щеки. Был он высокий (пониже меня, правда), худой складный, волосы носил зачесанными назад и на затылке эти самые волосы (это я потом заметил, когда он ближе ко мне подошел) собирал в тонкий хвостик. Вот таким был тот, по виду которого я определил, что он – человек, а не что-нибудь другое, или кто-нибудь другой (ну там слон, например, такое тоже бывает в большом городе – идешь, идешь, и вдруг тебе навстречу слон, и не знаешь, как себя вести, ну просто не знаешь, правда, если навстречу слон, а тут человек, эта ситуация попроще, для меня во всяком случае). Не оборачиваясь, человек махнул кому-то у себя за спиной, тому, кто стоял на несколько ступенек повыше него. Тот спустился. И когда он спустился и встал рядом с человеком, я увидел… Господи, я увидел того самого усатого старшего лейтенанта, машина которого саданула меня в бедро сегодня утром на большом шоссе, и от которого я убежал, предварительно ударив его куда-то в тело, я уже не помню даже, куда. Усатый старлей злобно и не скрывая своей злобности посмотрел на меня, сверху вниз со ступеней (а мне показалось, что снизу вверх – из-под такого подлобья он на меня смотрел) и сказал тихо: «Это он. Да, он». «Хорошо», – без эмоций отреагировал человек с хвостиком на затылке, спустился со ступенек, подошел ко мне. «Не страшно?» – спросил. «Нет», – ответил я, усмехнувшись. Хотя страшно-то было. Конечно, это я врал, что не страшно. Но не говорить же в самом деле этому человеку, совсем незнакомому, что мне страшно. Неприлично как-то. «А зря, – сказал совсем незнакомый человек, – что не страшно» – «А чего бояться-то? – Я равнодушно пожал плечами. – Смерти? Тюрьмы? Мук совести? Так я уже умирал однажды. Это не страшно. А к тюрьме привыкаешь, как и ко всему прочему на этом свете. Я знаю. А что касается совести, так ею мучаются, как правило, те, кто не умеет отвечать за свой поступки, за свои мысли, может быть, даже. Перед самим собой прежде всего отвечать, перед самим собой. А я к числу таких не отношусь. Я умею отвечать за то, что сделал», – сказал я и засмеялся для всех неожиданно, свободно засмеялся и даже очень натурально весело. И очень я себе понравился в тот момент, очень. Смеясь, оглядел серьезных ребят вокруг себя и спросил, все еще смеясь, обращаясь к ним ко всем сразу: «Не слишком высоко выразился? Не слишком пафосно? Я могу иногда. Я умею». Но ребята опять отмолчались, опять, служба, видно, у них такая молчаливая, да и слава Богу, впрочем, что отмолчались. А то гляди, заголосили бы все разом, отвечая подробно на заданный мною вопрос, и хоть уши тогда закрывай – у меня слух тонкий, нежный. А как их закроешь и чем, когда руки-то в наручниках? (Фирменных, причем, наручниках, немецких. Я сразу обратил на это внимание, как только очнулся. Я такими тоже пользовался, помню, когда на войне еще работал.) Человек с нерусской внешностью посмотрел на меня с нескрываемым интересом и сказал затем, глаза от моего лица не отводя: «С тобой будет сложно» – «Не думаю, – не торопясь, покрутил я головой. – Если я и впрямь совершил то, за что вы меня задерживаете, я отказываться не буду. Я сговорчивый. Если нет, будем работать вместе. То есть будем вместе искать ответы на все ваши вопросы» – «Ты что, действительно, не догадываешься, почему мы тебя задержали?» – «Частично догадываюсь, – кивнул я на усатого старлея. – Но если бы только за это, – я опять кивнул на старлея, – то задерживали бы тише, сами, без группы спецназначения, как в старые добрые времена, сами. А раз задерживали не сами, а с помощью спецбригады, то выходит, что считаете меня опасным. А почему так считаете, не знаю и не догадываюсь». Сказал и вспомнил в тот момент, что в квартире моей, в секретном тайнике отдыхает американский кольт «спешл фор полис» калибра 38. Если у них есть постановление на обыск, и они найдут его, то вкатят мне двести восемнадцатую за хранение огнестрельного оружия.

Небритый, который с косичкой и который нерусский, ничего не ответил на мои слова. Молчал, так же как и его люди. Только менее серьезным казался, чем его люди, и более легким, более свободным, более умным и во всяком случае более ироничным, чем его люди, – ленивая усмешка слонялась по его "губам, и тихая улыбка плавала в его глазах. И тем не менее он промолчал и ничего мне не ответил, и после того, как ничего не ответил, махнул рукой своим ребятам, не глядя совсем на своих ребят и зная, конечно, что они смотрят на него, и, сунув руки в карманы модных брюк, ступил на одну ступеньку на одном лестничном марше, ведущем вниз к другому лестничному маршу, а потом к другому лестничному маршу, а потом к другому маршу, а потом еще к одному маршу, а потом к выходу из моего подъезда. И когда уже полностью одной ногой он ступил на эту ступеньку, все-таки решил, наверное, что-то сказать и обернулся ко мне, И улыбки в его глазах я теперь не увидел. В глазах иное что-то теперь плавало – не улыбка – боль. И мне стало жутковато. И именно поэтому я сказал ему именно в тот момент, когда он на меня смотрел, опередил его, сказал, тоже переходя на «ты». «Подожди, – сказал я ему. – Не спеши, – сказал ему. – Ты кое-что забыл, – я усмехнулся. – Ты не представился и не объяснил мне, почему ты меня задержал, и тем самым, как ты понимаешь, нарушил закон». Нерусский убрал ногу со ступеньки, перенес ее неторопливо к другой своей ноге и потом этими самыми ногами, все так же не торопясь, направился ко мне. Я знал, что сейчас будет. Чувствовал. Но не знал, почему так будет. Не догадывался, не понимал. Я видел этого парня в первый раз, так же как и он меня. И я не знал, почему столько ненависти в его походке, в его руках, в его пальцах, в его зубах, волосах и, конечно же, в неморгающих узких глазах.

Когда он остановился в метре от меня, я уже был готов.

Навыки рукопашного боя остаются на всю жизнь, даже если уже и одрябли мышцы, и реакции нет уже прежней, и в настоящей драке не был давно, и чрезмерно пьешь виски, и охотно куришь травку, когда она есть (и, соответственно, не куришь, когда ее нет), и спишь с тремя женщинами одновременно (удовлетворяя их и истощая себя, хотя иногда бывает и наоборот, ха, ха), даже если все чаще прикидываешь, сколько тебе осталось жить, и каждое утро просыпаясь и каждый вечер засыпая, думаешь, для чего же ты предназначен в этой жизни, что ты должен делать в этой жизни, чтобы тебе не было скучно, так беспокойно, так утомительно.

Навыки рукопашного боя остаются, даже если ты решил уже позвать смерть. С нетерпением, радостью и с тревогой ожидая ее прихода – вот как сейчас, – ты все равно автоматически готовишься к бою с ней: концентрируешься, расслабляешься, напрягаясь, просчитываешь варианты, как встретить ее, смерть, слева, как встретить ее справа, открыть ли лицо, подманивая ее, или погодить до ответного маневра…

Небритый быстро и сильно ударил меня под вздох. Но кулак его встретила мышца – уже давно нетвердая, но все же еще достаточно крепкая, чтобы выдержать хороший удар.

Я усмехнулся, и небритый усмехнулся тоже, и глядя усмешливо в мои не менее усмешливые глаза, той же правой рукой ударил мне кулаком в промежность. А вот здесь уже напрягайся – не напрягайся, ничем ты эту штуку не защитишь. Очень больно мне стало, очень, и я согнулся, конечно, на секунду забыв, как меня зовут. «Вот закон, – негромко сказал нерусский с косичкой и вслед своим словам, без замаха, снизу, достал меня в подбородок. Я отпрянул назад и повис на руках у его ребят, слабый и никому не нужный, жалкий и даже собой не любимый. – Настоящий закон, – добавил небритый, ухмыльнулся, достал из кармана куртки красную книжечку, развернул ее, поднес к моим глазам, заключил: – А вот моя фамилия: «Майор милиции Атанов Владимир Резакович, состоит на службе в Управлении уголовного розыска», – прочитал я в удостоверении. «Значит, все-таки милиция», – прошептал я. «А ты ждал кого-то другого?» – насторожился Атанов. «Да», – хмыкнул я, слизнув кровь с верхней губы, – я ждал ответов, а пришли вопросы» – «А если подумать?» – не отставал Атанов. «А если подумать, – сказал я устало, – то я ждал, конечно, папу римского. Он обещал забежать сегодня, да видно не забежит уже», – и я вздохнул горестно. Мне и вправду было обидно, что папа римский уже не забежит сегодня, и мы с ним сегодня же поболтаем. Я люблю иногда поболтать с незнакомыми людьми, особенно если знаю, что больше ни с кем из них никогда не встречусь, люблю, люблю. Хоть что-то, значит, я еще люблю на этом свете, я усмехнулся про себя. И то хорошо, что хоть это люблю, не все потеряно, значит – из того, что терялось, и из того, что теряется (каждое мгновение, которое я проживаю, теряется). Не все теряется, значит, так можно сказать. И я говорю – не все теряется. Что-то остается. И как правило, то, из чего мы снова можем построить себя. Только это «что-то» нужно уметь четко определить и умело его использовать, это сложно, это не каждому дано, но шанс есть у каждого, я знаю! «Не зли меня, сука, – сказал Атанов, глядя мне в рот. – Или я убью тебя!» – «Убей меня, суку, – сказал я. – Или я буду злить тебя…» После этих слов я снова получил точный и быстрый удар в собственное лицо и отключился, мать вашу, в который раз уже за последние сутки.

Я видел огромного человека, легко и играючи перешагивающего с одной горной вершины на другую, с третьего пика на четвертый, с пятого на шестой, с седьмого на восьмой, с девятого на десятый, пики и вершины не кончались и не кончались и были, можно сказать, нескончаемыми, потому что не кончались. Человек шел и молчал. Глаза у него были спокойные. Лицо чистое и открытое. И обаятельное, что немаловажно для идущего по вершинам. И очень гармоничное, и даже, можно сказать, красивое. И, глядя на этого человека, я был счастлив, как никогда еще ни наяву, ни во сне. Я смотрел на этого человека и не понимал, почему только оттого, что я гляжу на него, с одной горной вершины на другую переступающего, я чувствую себя таким счастливым. А потом понял, разом, щелк и понял – потому, что тот огромный человек был я сам. Вот так. И я засмеялся – еще в забытьи – и, засмеявшись, очнулся. Продолжая смеяться – искренне и свободно, – огляделся и увидел вокруг себя салон автомобиля, а по бокам себя двух молчаливых ребят. И еще косичку Атанова впереди себя увидел. Косичка болталась из стороны в сторону весело и шаловливо. И чем больше я смотрел, как она мотается туда-сюда, тем больше мне хотелось дернуть за нее. Сильно. И вырвать ее из головы Атанова. С корнем, И вместе с другими волосами тоже. Со всеми. И затем наблюдать (этого мне тоже хотелось), как майор Атанов будет вести себя, когда станет лысым. Закричит ли от боли. Или стерпит. И будет пыхтеть, сдерживаясь. Засмущается или, когда без волос останется. Или, наоборот, разозлится и всех застрелит, всех, кто видел его в таком неприглядном виде. Интересно, интересно, как же все будет происходить? И как я ни терпел, как ни комкал это свое совершенно естественное желание, как ни запихивал его с неслышным криком под левую пятку, а может быть, и под правую, я не помню, но так и не смог себя пересилить и потянулся все-таки мертво сцепленными своими двумя руками к косичке Атанова. Но не дотянулся, к огорчению своему, успели ребята перехватить мои руки и для острастки подломили мне запястья больно. Я даже вскрикнул тихонько. А Атанов обернулся на мой вскрик и посмотрел на меня нехорошими глазами. А я опять засмеялся, по-прежнему, искренне и легко. Я не перестал бояться, нет. Просто, видимо, мой организм вспомнил старый военный опыт, – организм наш ведь все помнит, это каждый знает, и дурак и не дурак, каждый знает – и защищаясь, за считанные минуты он (так быстро потому, что раньше он уже умел это делать) сжился со страхом, свыкся с ним, как с неизбежностью и, наверное, даже как с необходимостью. И поэтому я чувствовал себя сейчас спокойным и бесстрастным. Только вот смеяться хотелось. И я смеялся.

Я смеялся, а Атанов смотрел на меня в упор. И я в какое-то мгновение очень ярко и ясно ощутил, что еще несколько секунд, и он вынет свой табельный «стечкин», который я заметил у него под мышкой, и пристрелит меня к чертям собачьим, но, мать мою, удержаться я уже не мог. И тут, на мое счастье, машина, наконец, остановилась. И Атанов отвернулся от меня, такого веселого, и вышел из машины, когда машина остановилась, а она остановилась, это точно, потому что когда я посмотрел в окно, то увидел, что мы действительно уже никуда не ехали и совершенно конкретным образом уже куда-то приехали. К какому-то дому на какой-то улице. Когда я тоже вышел из машины, но не так, правда, красиво, как Атанов, не уверенно, не по-хозяйски, не по-барски, не упруго-пружинисто, не спортивно-тренированно, а неуклюже, враскоряку, подгоняемый пинками и матюками, я уже не смеялся. Желание веселиться исчезло только по одной простой причине – оттого, что я больше не видел перед собой смешной майорской косички, и, следовательно, не хотел за нее дернуть, раз я ее уже не видел, и поэтому, естественно, перестал фантазировать на тему лысого Атанова, и именно поэтому перестал смеяться. И серьезный уже и молчащий я ступил на тротуар, и, ступив, зачем-то посмотрел на небо и смотрел на него же, когда меня вели ко входу в здание. На небе я видел небо, которое было серое, но светлое, дневное (как быстро и неожиданно, внезапно настал день), но без солнца оно было и на первый взгляд мокрое было, и на второй – тоже и на третий тем более, более чем мокрое – очень мокрое. В скором времени, наверное, оно собиралось поделиться излишней мокротой с землей. Наверное, – потому что ничего нельзя знать наверняка. Небо могло поделиться, а могло ведь и не поделиться, так-то. Но пока в воздухе и на улице излишняя влага не ощущалась – совсем. Сухой ветерок дул в глаза, и сухая пыльца клубилась из-под ног. Я перестал разглядывать небо и поглядел себе под ноги. Из-под них на самом деле, как я и предполагал, неглупый, клубилась мелкая пыльца. И из-под других ног она тоже клубилась. Из-под ног атановских ребят, например. И из-под ног прохаживающихся прохожих, которые проходили по тротуару мимо меня, когда меня вели по тому же тротуару в трехэтажное желтое здание с красной доской перед входом: «Управление внутренних дел». Оп-ля.

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Он уже был у двери, когда услышал стон. За дверью стонал мужчина, а может, и женщина, тяжко, с сопротивлением; что-то мешало перемещению воздуха, выходящего из легких, из бронхов, из горла, – это могли быть и зубы, и язык, и губы, и носовые хрящики, и слюна, и банальный кляп, и залетевшая в дыхательные пути муха, и попавшая не туда, куда надо, косточка от персика, и душистый мужской член, и свежие женские трусики, да и много-много другого.

…Он был уже у двери, когда услышал стон. Звучный. Или вскрик – негромкий. Звук показался нечаянным, коротким. Звук показался. Наверное, показался. Нехов огляделся – влево голову повернул, вправо, будто мостовую собирался переходить, по которой много-много машин ездит, и назад посмотрел, назад, опасаясь, как бы кто не столкнул его под колеса, как бы… Гостиничный коридор был пуст и тих. Сумрачен. Слева в конце коридора, там, где должна быть лестница, ведущая вниз и ведущая наверх – на другие этажи, – было темно, ни перил не различить, ни ступеней, ни стен… Справа, в другом конце – покрытое густой пылью окно, серое и унылое, – хотя за стеклом желтое солнце и синее небо.

Скрипнула паркетина под ногой у Нехова. Он тотчас ступил в сторону. Хотя, наверное, этого можно было и не делать. Если за дверью никого нет, то и опасаться нечего, а если кто-то есть, так именно Нехова они и ждут, и знают что он уже идет, и знают, что он уже пришел, и знают, что он непременно войдет туда, где они его ждут. И Нехов опять наступил на поющую паркетину. Она пискнула чисто и весело. Нехов надавил сильней, скрип сделался низким, увесистым. Нехов поднял ногу – дерево проголосило надтреснуто. Нехов опять нажал на паркет, сильнее, слабее, еще, еще… Получилось что-то вроде «Чижика-Пыжика». Нехов засмеялся громко, без стеснения, чистые гладкие зубы под губами обнаружив, сунул руку под пиджак – под мышками на белой полотняной материи темные разводы, мокрые, пот, – вынул оружие. Не привычный табельный «Макаров», а шестизарядный револьвер – кольт тридцать восьмого калибра, длинный, тяжелый. Оттянул курок нарочито резко и нарочито громко. Звякнул металл, задрожал тонкой дрожью, висящую в воздухе невесомую пыль от себя отгоняя, прогудел едва слышно, бодря Нехова, черной энергией свинца и стали его заряжая. Нехов поднял руку, чтобы постучать в дверь, но передумал в ту же секунду и вместо стука толкнул дверь легонько костяшками согнутых пальцев, и дверь поддалась, дверь была не закрыта, дверь была открыта. Она мягко тронулась с места – послушная, тихая – медленно, плывуще откатилась назад, на смазанных петлях без скрипа поворачиваясь. Но Нехов был нетерпелив и, он решил поторопить ее, двинул по филенке ногой, дверь отлетела в сторону с треском и грохотом, бурно и шумно высказывая Нехову чувство признательности за его решительность и поддержку. Саданув по двери, Нехов метнулся в сторону – ожидая удара, выстрела или газового нападения, – вытянув перед собой руки со стиснутым в них слонобойным кольтом, машинально сдувая пот с верхней губы. И отчетливо слыша, как он его сдувает, отчетливо и ясно, потому что других звуков в тот момент в комнате слухом не улавливалось; дверь уже успокоилась и замерла, вытянувшись «смирно», а ничего другого и никого другого, способных производить какие-либо другие звуки, допустим, человека или, к примеру, животного, или еще кого, может быть, даже неземного существа в комнате не наблюдалось. Нехов выпрямился, немного расслабился, но оружия не опускал, водил стволом по сторонам – куда смотрел, туда и ствол направлял. Осторожно шагнул в глубь гостиничной комнаты, обогнул толстое кресло, обогнул низкий столик, коснулся бедром письменного стола, медленно пошел к окну – надо было отдернуть шторы, в комнате полумрак, по углам шевелится темнота – и едва не споткнулся об угол широкой и низкой кровати, разобранной и измятой. И хорошо, что не споткнулся, а то бы упал прямо на лежащее между кроватью и окном тело. Нехов сморщился отчаянно, когда увидел тело, и выругался затем матерно, длинно, и совсем не соблюдая стилистики, повторяясь, путая падежи и женский род с мужским, но зато от души.

Продолжая выражать свои чувства с помощью нецензурной брани, Нехов вложил гаубицеподобный револьвер в кобуру под пиджаком и присел на одно колено возле тела (второе колено на пол по какой-то причине решил пока не ставить), приложил пальцы к шее лежащего мужчины и вздрогнул, ощутив подушечками пальцев.слабые, вялые, редкие и опасно аритмичные толчки крови, и вздрогнув, тотчас перестал ругаться, незачем было сейчас материться, сейчас надо было действовать, надо было работать. Нехов встал с одного колена. Второе почему-то он все-таки так и не опустил на пол. Вставая, подумал – а почему, действительно? Потом как-нибудь надо будет разобраться в этом, потом как-нибудь, на отдыхе, где-нибудь в Сан-Тропезе, в Антибе, в Биарице, в Каннах, в Ялте, в Весьегонске, потом. Он приблизился к письменному столу, из кармана белых полотняных брюк, мятых и тоже, как и пиджак, мокрых от пота, вынул платок, накрыл платком трубку телефона, поднял ее, набрал номер.

– Капитан Нехов, – представился, – гостиница «Тахтар», номер триста шестнадцать, покушение на убийство, ранен полковник Сухомятов, раны огнестрельные, две, давай опергруппу и скорую помощь.

Пока докладывал, разглядывал себя в зеркале, висящем над столом, отметил, что щетина ему идет, и даже очень идет и решил, что будет теперь всегда ходить со щетиной, и пусть хоть одна сука запретит ему ходить со щетиной, грохнет враз из кольта-зенитки. Ухмыльнулся, не запретят, потому что знают, что ежели чего, то точно грохнет, без колебаний, знают…

Возвращаясь к лежащему Сухомятову, отдернул все-таки шторы. Солнце выбелило стекло, ярко осветило комнату, темнота из углов с ворчаньем шмыгнула за дверь. Комната оказалась скучной и безликой, в таких комнатах или трахаются, или стреляются, или убивают, подумал Нехов, потому что жить в такой комнате невозможно, невозможно, так, а Сухомятов жил, мать его, и сам ведь выбрал эту гостиницу и эту комнату. Проводил здесь все свободное время, когда не был задействован в операциях или не работал в городе, в штабе дивизии. Каждый вечер с упорством, вызывающим у сослуживцев и одобрение, и недоумение одновременно, спешил в гостиницу, в этот номер, запирался в нем и словно умирал до следующего утра. Хотя нет, не умирал, отзывался на телефонные звонки – не мог не отзываться – инструкция, – но был немногословен, отвечал односложно – «да-нет», вполголоса, без выражения, механически, будто и не он это вовсе отвечал – всегда на людях энергичный, самоуверенный, злой, – а кто-то другой, кто находился рядом или заменял его на вечер и на ночь, и на выходные – дух, Бог, машина… Он никогда не болтался с офицерами по кабакам и закрытым борделям. Он никогда не таскал к себе ни девок, ни юношей, ни старух, ни стариков, ни лошадей, ни овец, ни собак. Хотя мог бы и имел все права – все, – никто бы не осудил его – война! Чем он занимался все эти долгие часы? Что делал? Бил мух? В номере не было ни телевизора, ни приемника, ни магнитофона, ни книг, ни журналов, ни газет. Кровать, шкаф, стол, стулья. Кровать, шкаф, стол, стулья. Кровать, шкаф, стол, стулья. И мухами. Нехов подошел к шкафу, обмотанными платком пальцами открыл створки. И здесь нет ни книг, ни газет, ни журналов, – два штатских костюма, китель, гимнастерка, сапоги, кобура, в дальнем углу за одеждой короткоствольный «Калашников». Обыскивая карманы одежды, Нехов подумал, что сейчас неплохо было бы выпить, и непременно виски, и непременно из бутылки, из горлышка, грамм триста разом, и именно виски, ни водки, ни коньяка, ни сливовицы, ни ракии, ни джина, ни шнапса, ни болса, ни текилы, ни вермута, ни сухого, ни портвейна, ни самогона, ни браги, ни шампанского (потому что от всего этого у него паршиво с головой наутро, сколько бы ни выпил – рюмку-две, глоток или пол), – а именно виски, этого крепкого, но очень ласкового напитка, а потом пойти к двум близняшкам, сестричкам-медичкам из полкового госпиталя, и трахать их отчаянно, с криком, и слезами, обильно заливая их теплой и густой спермой, забывшись напрочь, отъехав с этого света на час-другой, а потом тихо заснуть под их утомленные вздохи, заснуть и спать, спать и спать…

А утром, как по звонку, вскинуться, липко промаргиваясь, ровно в шесть ноль-ноль, отмассировать лицо привычно, пойти в ванную и несколько минут терзать себя тугим колючим душем, растереться, одеться, выпить кофе, вернуться обратно в спальню, сдернуть с постели одну из сонных близняшек, лучше ту, что похудее, перегнуть ее пополам, прижать к себе ее гладкие ягодицы и, не раздеваясь, трахнуть ее стоя, вскрикивая в полный голос, с трудом глотая горькую слюну, кончив, постоять с полминуты, успокаиваясь, а затем застегнуться, с удовлетворением ощущая на члене вязкий горячий сок женского влагалища, развернуться и уйти, не прощаясь. И через полчаса уже быть на базе и собираться в операцию, подбирать оружие, боезапас, проверять рацию, упаковывать сухой паек, прилаживать трофейный китайский бронежилет, легкий, гибкий, удобный, никогда не натирающий в кровь плечи и спину, что иной раз позволяют себе американские и советские бронежилеты. И вслед затем потомиться на рутинном инструктаже, сострить что-нибудь по поводу командирского способа изъясняться, поржать вдоволь с десантниками и после чего забраться в вертолет, окунуться в грохот двигателя и шипенье винта, в этот успокаивающий валерьяновый, нет, кокаиновый шум, в полете уже взбодриться парой затяжек отборной марихуанки, собраться, сосредоточиться, настроиться на работу – это важно, очень-очень – и десантироваться в конце полета в намеченной точке, без парашютов, конечно, не так как показывают в кино, обыкновенным прыжком с вертолета, как в детстве с крыш соседних заброшенных дач – скок, каблуком в песок, – и бежать еще километров пять по равнине, потея лицом и поясницей, сладко ощущая на члене прохладный скользкий сок женского влагалища, сплевывая песок изо рта и выдыхая пыль из легких, а потом карабкаться еще пару километров по горам – скок, камень в носок, – стараясь не шуметь, тренированно забыв о голове и думая только о ногах, следя, чтобы они легкими были, пружинистыми и послушными, и у самого объекта уже включить голову, давить возбуждение, убирать мысли – ВСЕ – до полной пустоты, иначе не будет хорошей работы, это так, – ив дело, в дело, в ДЕЛО! Стрельба, рукопашная, кровь, и вот изменники с простреленными лбами валятся у твоих ног, русские простые ребята с тихими добрыми лицами, добрыми лицами – суки. Но скоро их мертвые лица перестанут быть хорошими и добрыми – на отрезанных головах лица становятся совсем не хорошими, и совсем не добрыми. Лицо стекает книзу, тяжелеет и приобретает выражение угрозы, свирепости и беспомощности одновременно. Головы, конечно, режут новички, в такую операцию обычно берут одного-двух новичков, они с самого начала знают, на что идут, и, конечно же, теперь не противятся, не канючат, как это бывает при выполнении сложного задания в обычных подразделениях, а как умеют, делают свое дело, блюют, задыхаются, содрогаются, но работают, работают… И снова кайфовый, кокаиновый грохот вертолета, снова тонкая сигаретка по кругу и мат, мат, мат из-под потрескавшихся сухих губ… А приземлившись, разэкипировавшись, неплохо бы опять выпить – виски, – а выпив с ребятами из роты, проговорить смачно, как всегда: «Вот это жизнь, все остальное – ожидание», а потом пойти к себе в общежитие, накуриться до одури травки, и тащиться несколько часов, а потом протрезветь и плакать, плакать, пока слез хватит, а когда они перестанут литься, застонать во весь голос, матрац разрывая зубами, а потом уснуть и спать, спать и видеть сны…

Все карманы пиджаков и брюк, кителя и гимнастерки были стерильно пусты, ни бумажек, ни монеток, ни замусоленных спичек, ни крошек табака, ни дырок, ни торчащих ниток из швов – Нехов вывернул все карманы, – ни протертостей, ни затертостей, ничего, как новенькие были карманы, хотя сами костюмы свежими и только сшитыми или только что купленными не казались, вот так. Как так? Так не бывает!

– Так не бывает, – пропел Нехов, закрывая шкаф. – Но взгляд твой ловлю… – запнулся, – ловлю. – сосредоточился, вспоминая, не вспомнил, огорчился, полез за сигаретами и начал сначала. – Так не бывает, но… – опять осекся, выматерился, пнул ногой кровать, негодуя.

– Так не бывает, – слабо и тихо пропел полковник Сухомятов из-за кровати, с голоса на шепот переходя, с шепота на голос, высокий, детский, обильно увлажненный тягучей слюной, розово-невинный, трогательно-трогающий, – не его уже – потусторонний, угасающий, но живой. Жалко. – Так не бывает,… и взгляд твой ловлю.

– Он никогда не любил песню, – Нехов поправил вывернутые карманы, захлопнул дверцу шкафа. – Простую, русскую задушевную песню, которая, как говорят у нас в народе, и в горе подсобит и счастья не порушит, которую можно петь всегда и везде, и в любое время дня и ночи, и дома, и на улице, и в метро, и в трамвае, и в горах, и в ауле, обнимая девушку и целуя мальчика, играя в пятнашки со своими или чужими, или с пленными и их сотоварищами… и в любое время дня и ночи, и утром и перед полдником и после ужина, и в январе, и в июле. – Нехов положил одно колено на кровать (опять одно колено) и с размаху плюхнулся на нее, несколько секунд покачивался, блаженно щурясь, затем открыл глаза, свесил голову и встретился взглядом с полковником Сухомятовым, засмущался от неожиданности, застеснялся, зарделся лицом, отвернулся чуть в сторону и продолжил: – Он не любил и эстрадную песню, лиричную, ритмичную, сладкоголосую, которая всегда поднимает настроение, когда оно опущено, которая вообще всегда все поднимает. Все! И поголовье скота, и количество центнеров с гектара, и суточные надои, и ставки в каннском казино, и планку у прыгуна в высоту, и юбки у хорошеньких женщин, и артериальное давление у отъявленных негодяев… Она могла бы поднять и тебя, Сухомятов, но ты же не любишь ее. И не смей спорить со мной! – Нехов тряхнул указательным пальцем у пористого мягкого носа полковника. – Он не любил и рок. Морщился, когда слышал Гребенщикова, или Элвиса, или Стинга, или Дэвида Боуи или кого-то там еще, не сумел понять всей важности и нужности, и своевременности этого музыкального направления во всем мире и у нас в стране в частности. Не сумел или не захотел… Что в общем-то одно и то же. – Все это время Нехов продолжал трясти указательным пальцем над носом умирающего полковника Сухомятова.

Полковник завороженно следил за неховским пальцем круглыми серыми глазами и улыбался чисто и искренне, как младенец, когда перед его головкой трясут яркой погремушкой. Подбородок его вздрагивал мягко, брови извивались черными гусеницами, а из ноздрей двумя тонкими струйками текла по щекам бурая кровь и капала на пол бесшумно (много ее там уже было, на полу, две черные неровные лужицы с полметра шириной).

– Но если народную задушевную песню, попсовую, эстрадную, лирическую и остро социальную, роковую и импровизационную джаз-роковую, он, хоть через силу, но терпел, – с выражением говорил Нехов, – то когда слышал симфоническую, классическую музыку, свирепел тотчас, наливался потяжелевшей враз кровью и, не спрашивая ни у кого имени, не интересуясь ничьим здоровьем и более того, не представляясь, кидался, рыча, к источнику звуков, – магнитофону, радиоприемнику, телевизору, живому оркестру и рвал их всех в щепы, в кровавые клочья и зловонные ошметки. Не дано ему было разобраться в тонкости Вивальди, в жизнеутверждающей силе Вагнера, в гениальной легкости Моцарта, в тихой печали Баха и всех других не менее одаренных представителей мировой классической музыки. Именно поэтому, я подчеркиваю, именно поэтому он сейчас так бесславно умирает – не на поле брани с криком «е…л я вас в жопу, гады!», а на пыльном полу в мрачном номере к затруханной гостинице. – Нехов замолчал, подумал какое-то время, а подумав, сказал задумчиво: – А может, и не поэтому, а потому, что просто кто-то пришел к нему и пристрелил его на хрен, чтоб не жил он больше. Наверное, поэтому. Я так думаю, подумавши.

– Тихо, – прошептал полковник. – Тихо, – едва слышно прокричал полковник. – Тихо, – проплакал полковник. – Помолчи, – попросил. – Я буду говорить, – сообщил. – А ты послушай, – предложил. И заговорил: – Не надо плакать от боли, можно плакать от злости. Не надо плакать от бессилия, можно плакать от избытка сил. Только так. И ты должен запомнить это на всю оставшуюся жизнь, и ты должен не только понять это на всю оставшуюся жизнь, а осознать и превратить эту единственно верную жизненную формулу в характер. Вот почему я говорю это тебе сейчас, когда тебе всего пять годков, и именно сейчас, когда ты тяжело болен, – полковник вздохнул хрипло. – Я могу сказать тебе сейчас, что я очень люблю тебя, больше всего люблю, больше всего на свете. И это так. И что моя любовь поможет тебе справиться с болезнью и со всеми иными невзгодами, которые встретятся тебе в жизни. И это, наверное, тоже так. Наверное. Но я хочу, чтобы ты с этой жизнью боролся сам, один, всегда один, без чьей-либо помощи. Именно в одиночестве – сила, и только в нем. И поэтому я говорю тебе, с сегодняшнего дня я перестаю любить тебя. Ты скажешь, что это невозможно, а я отвечу тебе – сложно, да, но не невозможно. Я сумею, увидишь… – Сухомятов замолчал, дышал трудно, давился, загустевшую слюну глотая-сглатывая. Жесткий кадык протирал кожу на шее, резко бегая вверх-вниз, вниз-вверх. Полковник тяжело оторвал руку от пола, как отклеил ее, медленно потянулся к Нехову, к его голове, которая свисала с кровати над самым лицом Сухомятова, неуверенными пальцами погладил его по волосам. Нехов не шевельнулся, позволил дотронуться до себя. Он внимательно разглядывал полковника, боясь упустить малейшее движение его лица, надеясь увидеть торжественный момент оргазма Смерти. Она уже долго и умело ласкала полковника. И теперь приближалась кульминация акта, еще немного, еще чуть-чуть. Рука Сухомятова напряглась вдруг и расслабилась тотчас, и упала обратно на пол почти бесшумно, словно и не весила ничего, словно перьями была набита. Полковник сказал не моргая уже – глаза сохли на глазах:

– Ты любил слушать сказки, а я любил их читать тебе. И, наверное, ты помнишь сказку про Мальчика-с-пальчика и сказку про Илью Муромца, и сказку про храброго портняжку. А знаешь, что объединяет эти сказки? То, что все герои их были крутые. Каждый из них знал, что хотел от этой жизни, и добивался того, что желал. Один – хитростью, другой – силой, третий – артистизмом, фантазией, и все – фанатичной верой в то, что им непременно надо это сделать. Когда чего-то хочешь сделать, добьешься этого обязательно, несмотря ни на что, несмотря на сомнения, любовь, благонадежность, страхи, патриотизм, соблазны, боль, болезни, утраты, привязанности, даже несмотря на смертельное течение времени… И в этом самый большой кайф, мой мальчик! И если ты победишь сегодняшний свой недуг, я уверен, я знаю, ты победишь жизнь! Давай, малыш, работай! – А потом полковник Сухомятов проговорил совсем уже тихо, и не проговорил, прошептал даже, продышал даже, а не прошептал: – Я очень люблю тебя, малыш!… – и умер, не вскрикнув на прощанье, не подмигнув со значением, до скорого, мол, приятель, и не вздрогнув даже, ни рукой, ни ногой, ни животом, ни членом, ни ногтем, ни зубом, ни ухом, ни рылом.

Нехов укусил ворсистое покрывало, покрывающее постель, на которой лежал, сдерживая стон и перехватывая крик, и сдавил глаза холодными твердыми пальцами, загоняя слезы обратно вовнутрь, – очень расстроился он, что так и не увидел, как удовлетворилась Смерть, как балдела, как кайфовала она, огорчился так, что не передать, и потому продолжал грызть постель дальше. Изжевал одеяло, разодрал простыню, прокусил матрац. Закончил грызню с постелью, впившись в металлические пружины кровати. Больно зубам стало. Сплюнул слюнявую кровь вбок, в угол пустой, в один из пустых углов – все четыре угла были пустые, четырехугольная это была комната, – опасливо опустил руку с кровати, закрыл полковнику Сухомятову глаза скользкими теплыми веками.

И уснул.

Проснулся.

От стука в дверь. Она оказалась запертой. Запирал ли он ее – не помнил, если и запирал, то зачем, а если не запирал, то почему она заперта? А если даже он ее и запирал, то где же ключ, который должен торчать из замочной скважины? Нет ключа, и не торчит он из замочной скважины, а если он не торчит из замочной скважины, то как Нехов мог изнутри запереть дверь? Нехов слез с кровати, сожалея, что недоспал, – еще часок-другой, и он был бы в форме (а так он был в штатском, что тоже неплохо, учитывая, что щетина ему здорово идет, делает его стройнее и образованнее), Нехов засмеялся и подумал, что не стоило бы смеяться, пока не узнаешь окончательно, проснулся ли ты или нет, и вообще, жив ли ты или голоден, но все равно продолжал смеяться. Смеясь, подошел к двери. Смеясь, спросил, кто там. Смеясь, выслушал ответ, что это опер-бригада из штаба дивизии и представители республиканской милиции. И, смеясь же, предложил им выломать дверь ко всем чертям, потому что дверь заперта, а ключ не торчит из замочной скважины, что кажется ему очень странным, потому что вообще-то место ключа в замочной скважине, он ведь и предназначен и изготовлен для того, чтобы, совокупляясь с замочной скважиной, производить на свет радость открывания и закрывания дверей… Из-за двери Нехову предложили отойти, что он и сделал благополучно, и вслед за этим высадили дверь – офицеры – в два плеча с посвистом и улюлюканьем, чему все присутствующие, кроме покойного полковника Сухомятова, были несказанно рады. РАДЫ. РА-ДЫ. ДЫ-РА. ДЫРА. Прибыли: следователь военной прокуратуры, оперативники из разведки и контрразведки дивизии, эксперт-криминалист, судмедэксперт – все, как положено по закону.

А вместе с ними прибыли: шофер оперативной машины, три сотрудника республиканской милиции, во главе с заместителем начальника контрразведки республики по фамилии Ругаль и еще двое понятых, горничный и горничная. Понятые не выглядели напуганными. Они только шевелили мохнатыми бровями и так крепко держались за руки, что выдавливаемый пожатием пот капал с их ладоней на пол, чем поначалу отвлекал сотрудников оперативно-следственной группы от их работы. Оперативники двигали ушами и внимательно прислушивались к капанью пота на пол, но вскоре они уняли, пыжась, беспорядочную пляску своих ушей, законопатили их затем спрессованными комочками спрессованного воздуха, которые брали из воздуха, и продолжили столь необходимую для всего человечества и важную для него же работу, которую, отдаваясь любимому делу всей душой, работали в гостинице «Тахтар» в несветлом номере покойного ныне полковника Сухомятова. Вот так работали они, работали – осматривали, оглядывали, обыскивали, фотографировали, переглядывались, перешептывались, перешучивались, пересмеивались, а потом стали работать – опрашивать Нехова и одновременно с ним опрашивать и других людей – в частности, работников гостиницы и постояльцев, не слышали ли они чего, не видели, не чувствовали, позавтракали ли, пообедали ли, помылись ли, помочились ли, потрахались ли, когда с кем, имя, фамилия и другие установочные данные, отвечать правдиво, подробно, в противном случае – расстрел на месте, мать вашу, по законам военного времени. Так!

Нехова оперативники знали, и он их знал, и поэтому они как знающие люди беседовали мирно и вежливо и заинтересованно, осведомляясь друг у друга о здоровье, о семье, жилищных условиях и здесь, и на Родине, о женщинах, о вине, о содержании совершенно секретных штабных документов, о ценах на марихуанку, кокаин, золотые изделия, видео– и радиоаппаратуру. А потом незаметно, словно бы нехотя, как это бывает у профессионалов, перешли на разговор о прискорбнейшем случае, ради которого они сегодня в этот час и собрались в гостинице «Тахтар» в негрязном номере покойного ныне полковника Сухомятова.

Нехов рассказал оперативнику Ахтылову – преснолицему, раскосому парню, все, что знал, и все, что не знал. Рассказал о том, как ему позвонили от Сухомятова, женщина (но пароль, подтверждающий, что она именно от полковника, не сказала, сука). Голос у нее был призывный и эротический, и Нехов даже почувствовал эрекцию, когда слушал этот голос, но после того, как женщина не произнесла положенных конспиративных слов, эрекция у Нехова закончилась, о чем Нехов очень и очень горько сожалел секунд двенадцать, а может быть, и того больше, он не мог сказать точно, на чем Ахтылов, впрочем, и не настаивал, хотя полюбопытствовал, как, мол, по-твоему, Нехов, судя по голосу, как она любит трахаться, снизу или сверху, и кричит ли она при этом или рычит или стонет устало, на что Нехов ответил, что, честно говоря, ему показалось, что звонил ему мужчина, который искусно сымитировал женский голос, после чего Ахтылов расстроился и несколько раз выматерился не по-русски. Далее Нехов «по существу заданных вопросов показал», что, несмотря на то, что пароль не был произнесен, Нехов все же решил пойти к полковнику в гостиницу, и пошел, и пришел. На лестнице он никого не встретил, но в лифте ему показалось, что он поднимался не один, хотя в кабине он был один, в коридоре в это время было тихо, хотя за дверями всех номеров шуршали, будто бы конфетными обертками, и хрустели, будто бы яблоками, как в театре во время паузы, а в мутное окно билась большая птица, но потом исчезла и больше не появлялась, а с потолка капала сладкая вода – Нехов, мол, попробовал ее на язык. Ну, а потом он услышал стон за дверью полковника, а потом наступил на писклявую паркетину, ну и в заключение всего вынул китобойный револьвер и страшными, леденящими преступные души криками подавляя болезненную психику предполагаемо находившихся у Сухомятова злодеев, ворвался в комнату. А там всего-навсего был только полковник. Один. Он тяжело умирал. И умер. Расписываясь за достоверность своего рассказа, Нехов заметил майору Ахтылову, что в протоколе все записано гораздо правдивее, чем он рассказал, за что похвалил майора и дружески похлопал его по покатому плечу (подумав удивленно, как на таких плечах умудряются держаться погоны, когда майор надевает форму на строевой смотр), и после чего решил устроиться в одном из пустых углов, покурить и понаблюдать за действиями оперативников. Увидев, как оперативники обыскивают покойного, Нехов, досадуя, ущипнул себя через брючный карман за ляжку – незаметно, – почему он сам, мать его, не обыскал карманы раньше, – и, с трудом сдерживая крик и корчи от болезненных щипков, пошел к контрразведчикам посмотреть, что же они там обнаружили в карманах полковника Сухомятова.

Ничего.

Кроме фотографии молодого мужчины в форме старшего лейтенанта, в сдвинутой фуражке на затылок, в распахнутой рубашке и в клетчатых тапочках вместо форменных ботинок или сапог, без носков. Старший лейтенант улыбался, и неулыбчивой улыбкой своей был похож на полковника Сухомятова, и не только улыбкой похож, и еще круглыми глазами и пористым носом и еще так же другими частями лица и тела, так сын бывает похож на отца. Так оно и было – сын. Нехов знал, что здесь же в республике в одном из танковых батальонов служит двадцатитрехлетний сын Сухомятова. Но сам Нехов никогда его не видел, а теперь вот увидел, и подумал, что неплохо было бы сейчас выпить, и ни водку, ни коньяк, ни ракию, ни сливовицу, ни джин, ни горячего саке, ни шампанского, ни портвейна, ни сухого, ни ринтвейна, ни доппелькорна, ни шартреза, ни Амаретту, ни чего другого всякого, а виски, самого обычного дешевого шотландского виски, а потом пойти к медичкам-сестричкам-близняшкам и… Один из контрразведчиков, самый суровый, и самый рослый и самый широкоплечий, и самый загорелый, вдруг рухнул прямо на грудь покойному Сухомятову и зарыдал в полный голос, всхлипывая на вдохе, вздрагивая туловищем и ступнями. Все отвернулись смущенно, достали сигареты, задымили разом.

Тут Нехов решил, что это уже слишком, и покинул комнату.

В коридоре толпились.

И в лифте толпились.

И на лестнице толпились.

И в вестибюле толпились.

Покажите мне того, кто не любит толпиться, подумал Нехов, а подумав, показал на себя. И в то же мгновенье краем глаза уловил, как кто-то еще показывает на него – пальцем. Нехов повернулся с равнодушной медлительностью и посмотрел центром глаз туда, куда только что смотрел краем глаза.

И поверх голов, толпившихся толпой в вестибюле – самых разных, и русских, и нерусских, – увидел чью-то поднятую руку и вытянутый палец на этой руке, который, тыкая в воздух, как в кнопку звонка перед дверью в квартиру на пятом этаже семиэтажного дома в Большом Харитоньевском (определенно, и даже более того – несомненно), указывал на Нехова. Нехов даже ощутил, как палец стучит ему по лбу, как раз в то нежное и важное место над самой переносицей, на какое индийцы клеют свои мушки. Нехов умело и привычно просочился сквозь толпящихся, разговаривающе-жестикулирующих, смугленьких и не очень, вымытых и не только, наших и не совсем, и добрался до стойки портье, за которой вместе с самим портье – пятидесятилетней, а может, и большелетней, а может, и меньшелетней, – изюмно-морщинистой афганкой, стоял подполковник Мутов из штаба армии, сорокалетний мужик, приземистый, крупнорукий, сильный, почти лысый, светлоглазый, всегда ухмыляющийся, даже тогда, когда и вовсе не думал ухмыляться, даже когда намеревался отходить ко сну или произносить речь над могилой погибшего товарища. Заметив Нехова, подполковник опустил руку. И когда Нехов совсем уже приблизился и коснулся телом стойки, только тогда сообщил вполголоса, что афганский контрразведчик Ругаль сейчас допрашивает службу, портье и телефонисток и переводит ему, Мутову, сукин сын, не все однозначно, – да еще так, гад, произносит русские слова, что хрен разберешь, на каком языке этот калдырь вообще базарит, хотя знает он, сволочь, русский как свой родной, четыре года у нас учился, басурман, поэтому надо, чтоб кто-то переводил из наших, исключительно надо. Нехов согласился, конечно же, и они с подполковником пошли в ту комнату, где Ругаль допрашивал своих соотечественников и соотечественниц. Ругаль общался с ними, разумеется, весело и добродушно, никого не ругал, не бил, никому не угрожал, хотя все они – гостиничные труженики – с наглым испугом заявляли ему, что ничего не видели, ничего не слышали и поэтому ничего никому не расскажут.

Изредка Ругаль поворачивал к Нехову и Мутову свое пухлое усатое лицо, с профессиональной легкостью творил на нем озабоченность, и грустно качал головой, вот так, мол, вот так, ничегошеньки не могу добиться, как ни стараюсь, как ни пытаюсь, как ни использую все свои полученные в московской академии знания и навыки. Потом они все втроем пошли в другую комнату, туда, где работали телефонистки. Сегодня за пультом сидела по-европейски одетая молодая женщина, длинноглазая, полногубая, с распущенными вьющимися черными волосами, лет девятнадцати-двадцати, – стройные ножки, тонкий каблучок.

Ругаль представил ей своих спутников, а им, в свою очередь, сообщил, что телефонистку зовут Зейна. Телефонистка встала, потом села, потом сняла наушники, потом вынула зеркальце, но даже не поглядев в него, покраснела, вернее еще больше потемнела, посмуглела, а потом наскоро что-то спев назидательно-патриотическое, немного успокоилась, и, успокоившись, стала не отрываясь смотреть на Нехова. Нехов машинально подмигнул ей, и тогда Зейна опустила глаза и заплакала. Ругаль бросился к ней, погладил ее по голове, по шее, по плечам и, заметно возбуждаясь, что-то страстно прошептал ей на ухо. И Зейна опять немного успокоилась и стала смотреть в пол, точно меж неховских белых итальянских ботинок. Нехов тоже поглядел туда, но ничего интересного там не усмотрел, кроме двух жестоко дерущихся и грозно вопящих при этом рыжих муравьев. Хотя, наверное, именно муравьев-то Зейна и не видела, потому что муравьи были крошечные, а Зейна сидела метрах в двух от Нехова, а то и трех. Так что совершенно непонятно было, почему она туда смотрела – точно меж неховских белых ботинок. Отвечала она коротко, но точно, кто звонил, кому, что она слышала, имена, фамилии, оттенки голосов. Когда Ругаль спросил про Сухомятова, Нехов заметил, как Зейна едва заметно напряглась и опять чуть не заплакала, но сдержалась и только заморгала истово, а потом сказала тихим голоском, что полковнику Сухомятову никто сегодня не звонил, и он тоже никому не звонил, и теперь, наверное, уже звонить не будет, раз он мертвый и не живой. Ругаль понимающе покивал и, повернувшись к Нехову и Мутову, скорбно-разочарованно развел руками.

За окном телефонной комнаты был виден полутемный двор, с трех сторон окруженный стенами служебных гостиничных помещений, а с четвертой – стеной самой гостиницы, из окна которой и был виден окруженный с трех сторон служебными гостиничными помещениями, а с четвертой – стеной самой гостиницы, полутемный двор, на асфальте которого валялся мусор и бумажки, железяки, объедки, очистки, бутылки, обглоданные кости и необглоданные кости, трупы мух, пауков, комаров, жуков, собак, кошек и гордых равнинных орлов. Посреди двора стояли смугленькие детишки, по всему явно – мальчики, лет шести, чистенько одетые и веселые, о чем говорили их безмятежные улыбки и нетерпеливые подпрыгивания на носочках и пяточках. Они чего-то ждали, подняв вверх сытые носики. Дождались. Что-то упало с верхних этажей. Мальчики кинулись к неизвестному предмету. Не добежав до него, стали драться, жестоко и с угрожающими криками, как рыжие муравьи несколько минут назад. Наконец один мальчик осилил другого, повалил на асфальт, отбежал, выхватил из мусорной кучи ржавый железный прут, кинулся обратно к лежащему ровеснику, занес прут над его лицом. В это время сверху опять что-то упало и грохнулось мальчику-победителю прямо на голову. Мальчик открыл рот и упал, залитый кровью. Нехов отвернулся от окна и ухмыльнулся, мотнув головой. И Мутов тоже заулыбался. И Зейна растянула губки, засмеявшись тихонько. А Ругаль просто расхохотался открыто и откровенно, держась рукой за жирно блестящий лоб, закатываясь, заходясь… Нехов неожиданно убрал ухмылку, сузил глаза и какое-то время смотрел на Ругаля с любопытством, а потом стремительно шагнул к нему и без замаха коротко ударил его в гогочущий рот. Ругаль, вскинув руки невольно, отлетел к входной двери, стукнулся затылком о крашеное дерево. Некрашеные усы его закачались, спущенные щеки зависли над шеей бурыми ватными одеялами. Ругаль сполз на пол, тонкошерстный пиджак на плечах вздыбливая, подпрыгнул на круглых толстых ягодицах, зубами цокая, слюну расплескивая, из глаз сознание вытряхивая, хоп, замер, ага. Мутов кивнул неопределенно, с отстраненной ухмылкой подоспел к Ругалю, преклонил перед ним колени, обыскал его одежду скорыми профессиональными движениями. Записную книжку Нехову кинул, деньги пересчитал, но оставил, расческу, обросшую волосами, брезгливо в сторону откинул, извлек связку ключей, прикинул на глазок, прищурившись, от чего они, ключи, от каких дверей, не разобравшись, на всякий случай и их Нехову кинул, тот подбросил звеняще-гремящую связку вверх, громко в ладоши хлопнул, поймал ключи, в глубокий пиджачный карман их опустил. Мутов тем временем, вытянул обойму из пистолета Ругаля, ловко опорожнил ее, патроны на ладонь выщелкнув, а затем пистолет обратно в кобуру вставил, потом нашел у Ругаля в карманах плоскую металлическую флягу, отвинтил крышку, понюхал, восторженно зрачки вверх отправив, под веки, под брови, под лоб. Вернув их все-таки на место, раскрыл пальцами рот Ругалю и, разомкнув зубы, влил содержимое фляги под язык ему, на язык ему и тряхнул после его голову, засмеялся, Нехову подмигивая. Встал, коленки обтер аккуратно, язык высунув, пыхтя по-детски, разогнулся, флягу в сторону отбросил, к Зейне повернулся, не убирая ухмылки, шагнул к ней, взял ее за остренький подбородок. «Ну, – спросил ласково. – Ну, кто звонил полковнику, кому звонил полковник?» Нехов перевел, сунув в рот очередную сигарету. Наблюдал за всем происходящим равнодушно. Зейна попыталась что-то ответить, но, видно, спазм перехватил горло, и она замычала только болезненно, красивый глаз отчаянно выпучив, а потом захрипела, а потом зашипела, а потом засвистела… Мутов отпустил ее подбородок, досадливо головой дернул, черт с ней, сказал. Забрал у Нехова записную книжку и ключи Ругаля и пошел прочь из телефонной комнаты. Нехов, усмехнувшись, подмигнул свистящей Зейне и отправился вслед за подполковником.

В вестибюле они расстались, не пожимая рук, кивком попрощавшись, молча. Мутов отправился в номер полковника Сухомятова, Нехов на улицу сквозь толпящуюся толпу, возбужденную, разноязыко-крикливую, пахнувшую табаком, порохом, водкой, потом и французским одеколоном. На улице запахи сменились. Пахло асфальтом, автомобильными выхлопами, перегнившими испражнениями, несвежим мясом, курящимся опиумом.

По мостовой, меж машин и по тротуару, меж самих себя, не замечая солнца, синего неба, парящих над городом больших черных птиц, дымчатых очертаний холодных горных вершин и друг друга, сновали люди с серо-коричневыми лицами и нелюбопытными глазами.

Нехов забрался в припаркованный у входа в гостиницу крытый грязно-зеленым брезентом газик, чертыхнулся, когда воздух внутри машины обжег лицо и руки, завел двигатель и тронулся с места, несколько раз пугнув прохожих и редкие автомобили требовательным и громким гудком клаксона. Никто из горожан, что был рядом, не повернулся к газику, но тем не менее дорогу все уступили, не спеша, будто нехотя, с сопротивлением, но не видя иного выхода. Так!

Машину жестоко вскидывало на неровном взгорко-ямном асфальте и опускало не мягко, с не радующим ухо звуком упавшей на землю огромной металлической коробки, на три четверти наполненной патронами изрядного калибра и снарядами калибра немалого. Сиденье со смачным кряканьем поддавало Нехову под зад, и он, катапультировавшись, перековыркивался в воздухе, сверкая набелочищенными итальянскими ботинками, и приземлялся грузно на заднее сиденье и в мгновение, опомнившись, проворно перебирался на водительское место и катил дальше, безрадостно распевая веселую афганскую песенку про наивных и застенчивых работников деревенской скотобойни. По обеим сторонам дороги, на тротуарах и нередко на самой мостовой густо и не очень сидели горожане, приклеив зады к икрам, и подпевали Нехову негромко, глаз не подымая, на корточках и не томясь.

А вокруг – над витринами слепыми надписи зазывные поблекли давно, в ресторанах музыка разладилась, в банках деньги не считали, ленясь, в домах не жили – спали, дети вытягивали руки, готовясь поймать вражеский снаряд, который мог прилететь в любую минуту, и прилетал, во дворах резали кур и шпионов, за горами пылала ненависть.

Нехов въехал на территорию базы, кивнув часовому, не останавливаясь.

Дома трехэтажные, одинаковые тут и там, чахлые деревца меж ними, несколько БМД там-сям, солдаты, сонно играющие в карты, прямо на песке, не матерятся.

Нехов тормознул перед одним из зданий – офицерским общежитием, спрыгнул с машины, вошел в подъезд, вдохнув до порога и выдохнув после, поднялся на третий этаж, открыл своим ключом дверь своей комнаты, вошел, закрыл дверь тем же ключом, лег на кровать, не раздеваясь, заголосил, рот не раскрывая, а глаза закрывая, ладонями виски меся, минуты две-три, долго, и затих, замолк, замер, сна ожидая…

МИР

Проходившие прохожие невольно бросали взгляды на наручники на моих руках, а потом переводили глаза на меня и внимательно смотрели мне в лицо, и думали, наверное, неужели такой видный и такой симпатичный мужчина может быть преступником. Что же он совершил, любопытно? Зарезал жену, застав ее с любовником? Ограбил Центральный российский банк? Застрелил ненавистного врага? Отомстил за поруганную честь любовницы, сестры, брата, невесты, жениха, матери, дочери? Любовника? В глазах женщин я читал одобрение, возбуждение, интерес. В глазах мужчин – зависть и уважение. Нет, не уважение – страх. Зависть и страх. И женщины, и мужчины разглядывали меня с ног до головы. Изучали мое лицо, особенно их интересовали глаза, губы, уши, зубы. Некоторые даже заглядывали мне в ноздри и, ничего достойного там не обнаружив, разочарованно мотали головами, а потом опять продолжали исследовать мое лицо, мое тело, походку, манеру одеваться, мои жесты, посадку головы, спокойную улыбку… Ни одна сука, мать их, не взглянула на меня, когда я шел по тротуару, ко входу в милицейское здание! Ни одна, как будто, мать их, так и надо! Как будто каждый день водят по городу таких красавцев в наручниках, мать их! Дай, Атанов, мне твой «стечкин»! Положу-ка я здесь же, на тротуаре, с десяточек этих ничем не интересующихся ублюдков. И легче мне станет. Да и им тоже. Лучше вообще не жить, чем жить так, как они!

Меня провели мимо дежурки, наполненной равнодушными милиционерами в фуражках, о чем-то сонно болтающими, и что-то вяло жующими, мимо пахнущего дерьмом и хлоркой туалета, по унитазу которого, не переставая уже который год, наверное, текла, вода, мимо двух взасос целующихся женщин, одетых в милицейскую форму, мимо сидящего на горшке печального двух-трехлетнего мальчика, мимо трех лежащих на полу вниз лицом кавказцев (меж кавказцев ходил немолодой капитан и монотонно объяснял, кавказцам, как надо жить в Москве, – тихо, мол, дружно, мол, и не нарушая, мол, закон, мол, мол, все, мол и мол). И наконец меня подвели к лестнице, ведущей на второй этаж. На втором этаже мы прошли мимо окна, выходящего на многолюдную, многопотную, многоавтомобильную, бегущую, беснующуюся и очень грустную улицу, мимо трех молоденьких, очень миленьких, длинноногих девочек, сидящих на стульях возле стены, мимо кабинета, возле которого они сидели, и из-за двери которого доносились стоны, чмоканье и вскрики: «О, как хорошо! Давай еще, еще, еще, еще…», мимо низкорослой большеголовой овчарки, которая остервенело в темной нише драла какого-то толстого лоснящегося мужика и, остановились наконец, после всего пройденного и увиденного, возле кабинета, расположенного в самом конце коридора. Один из сопровождавших меня парней пнул меня коленом в промежность, согнул меня, добавив еще кулаком поддых, и втолкнул меня в дверь кабинета. Голова моя с грохотом ударила по двери и открыла ее. В кабинете стоял стол. За столом сидел немолодой седоволосый, толстоплечий и толстощекий мужик. А рядом с ним стоял Атанов. Мужик и Атанов курили, медленно и печально. Кроме еще двух стульев, поставленных рядом со столом, больше никакой другой мебели в этом очень просторном квадратном кабинете не было. Портретов на стенах, и сейфов, и настольной лампы, и пишущей машинки, и графина с водой – этого тоже ничего не было. Атановские ребята посадили меня на стул перед столом и ушли, крепкие и молчаливые. Я выпрямился и спросил негромко: «Ну, и что дальше?» – «Заткнись, мать твою, – зашевелил тяжелыми губами толстоплечий, – я полковник Данков. Слыхал, наверное? – хрипло и четко проговорил этот самый толстоплечий полковник Данков. – Я таких, как ты, не раз колол, мать твою! И тебя расколю, мать твою! Я про тебя, п…р е…й, все знаю, на х…! Все, с начала и до конца! И тебя, козла обоссанного, опознали. И, даю слово, я тебя пристрелю, если ты, сука, не расскажешь мне все, повторяю, все, на х…! – Он повернулся к Атанову. – В…би-ка ему по кишкам!…» Атанов мастеровито въехал мне в живот, а потом почти без паузы добавил ребром ладони по шее чуть ниже уха.

Я с грохотом свалился со стула. Мне было, конечно же, больно и, конечно же, обидно и, тем не менее, все же смешно и любопытно, хотя никто, к сожалению, мне не грозил в окно. Да и не мог, собственно, потому что находились мы на втором этаже. А ни одна мать, как бы она ни захотела, не допрыгнула бы до второго этажа, чтобы в окошко погрозить сыну. Хотя кто их, матерей, знает. «Почему я вспомнил о матери? – спросил я себя и ответил тотчас: – Потому что большой умелец по расколочным делам полковник Данков очень часто ее, мою немолоденькую, поминает. А про свою забыл, видать. Ну, пусть тоже вспомнит. Жива ли она у него еще, его старушка?» Терять мне было нечего, кроме своего страха, и я сказал достаточно громко: «На х…я, мать твою? Я тебе не п…р е…й! Я боевой офицер, мать твою! А ну сними, мать твою, браслеты, и я, мать твою, отмудохаю, вас двоих на раз, на х…, как козлов, блядь, недоношенных!» – и подумал тотчас, как закончил говорить, вот сейчас они меня убьют, точно убьют. Я бы убил, если бы на войне был, убил бы, убил бы… Я закрыл глаза, ожидая удара, дышал медленно и глубоко, стараясь успокоиться. Успокоиться, успокоиться… А может, и не убил бы, может, наоборот, полюбил бы его, такого, подошел бы к нему, обнял бы его, поцеловал, повел бы к себе домой, чаем напоил бы, обласкал бы, обогрел бы, спать уложил – или с собой, или одного, в зависимости от того, какой он собой был бы, какую внешность имел, как пах, каким голосом говорил, тонкими ли пальцами и запястьями обладал, как на меня бы смотрел, каким глазом, любопытствующим, заинтересованным или равнодушным… «Что за дерьмо я несу?» – сказал я себе, так и не дождавшись удара. Открыл глаза. Склонившись, Атанов смотрел на меня в упор: «Жив?» – спросил, когда я открыл глаза и, не дожидаясь ответа, взял меня под мышки, поднял и снова посадил на стул, выпрямился, разглядывая меня, прищурившись, не отходил. «Офицер? – спросил Данков недоверчиво. – Офицер чего?» – осведомился Данков. «Армейский капитан в отставке, – сказал я. – Десант, разведка, война». Какое-то время Данков сидел и молчал, и смотрел на меня – прямо мне в лоб, и скрипел стулом, на котором сидел, и столом, на который положил свои тяжелые толстые руки, и головой, которой пытался думать или еще что-там делать, что обычно люди делают головой, я не знаю, что. Посидел, посидел так, поскрипел, поскрипел и стал спрашивать дальше. Говорил спокойней, тише и вроде как даже по-свойски, но достаточно отчужденно, чтобы мне, неглупому, можно было понять, что мы тем не менее, независимо от тона и корректности вопросов, по разную сторону баррикад, мать вашу!

Он спросил меня, убивал ли я когда-нибудь, и я ответил, что убивал, конечно, – война, – и пожал плечами. И тогда он поинтересовался, много ли я убивал. И я сказал, что много убивал, – война, – и опять пожал плечами. И тогда он осведомился, и как, мол, кайфовал ли я от того, что убивал. И я сказал, что кайфовал, но не от убийства, а от работы, когда хорошо ее делал, а убийство на войне это лишь средство для квалифицированного выполнения работы. «Детей убивал?» – спросил он как бы между прочим после паузы. «Детей нет, – сказал я. – Детей не приходилось. Женщин убивал, а детей нет, не довелось как-то, – заметил с сожалением. – Не повезло» – «А после войны не доводилось?» – полюбопытствовал Данков. «А после войны… – Я засмеялся. – Доводилось, конечно». Данков напрягся после таких моих слов и осведомился как можно равнодушней, когда, мол, и где. «Да не далее как сегодня ночью, Бог ты мой, – сказал я. – Не одну сотню небось замочил, мать их. Так и сдохли они в презервативе, света белого не увидев и не познав, что такое любовь, созидание, счастье» – «Мать твою! – сказал Данков. – Мать твою! – и загрохотал кулаками по столу. – Убью на х…! Убью, сука!» Атанов мне опять вмазал. В лоб теперь. И я опять упал. И упав, лежал, не двигался и даже не дышал, и для большей убедительности рот открыл, и для еще большей убедительности расслабился привычно так, чтобы на большую половую тряпку, валяющуюся на полу, быть похожим. Атанов пхнул меня ногой и сказал: «Эй!», – и еще раз пхнул и опять: «Эй» – «Не хватало еще угрохать его», – устало заметил Данков. «Да не мог я, – удивился Атанов, – я тихо, – и опять пхнул меня. – Давай, давай, гнида, возвращайся» – «Вашу мать, – простонал Данков. – Как есть угрохал.» И поднялся со стула – я услышал – и по-слоновьи к моему неподвижному телу протопал, присел на корточки, пыхтя, раздвинул мне веки мягкими горячими пальцами, но ни черта там, кроме бело-синего моего белка, не увидел. А что он там хотел, собственно, увидеть? Я, умный, за мгновение до того, как он до меня дотронулся, зрачок повыше, под самую бровь закатил, ха, ха. «Врача?» – плохо скрывая испуг, спросил Атанов. «Нет», – выцедил Данков и хлопнул меня по щеке легонько, потом еще, еще. И впрямь пора возвращаться, подумал я. Главное в любом деле – это чувство меры. И сейчас я достаточно уже поумирал, чтобы они испугались и в дальнейшем вели себя, так скажем, более сдержанно в отношении меня. А если они не будут вести себя более сдержанно, тогда… Тогда выходит, что я полный идиот, что, по моему глубокому убеждению, не являлось исключительной и неоспоримой истиной. Я шевельнулся и застонал негромко, и дернул веками пару раз, и шумно, вроде как с облегчением, вздохнул, и с легким стоном выдохнул, и только после этого открыл, вернее, полуоткрыл глаза, и невидяще взглянул на сидящего передо мной Данкова. «Ну вот и хорошо, – сказал Данков. – Ну вот и хорошо, – и совсем по-дружески потрепал меня по щеке. – Все нормально, сынок, все нормально… – и обернулся к Атанову и проговорил, передразнивая его. – Врача, врача… Посади его на стул». И в который раз уже, я не помню, я не считал, Атанов взял меня за плечи, поставил на ноги, с моей помощью, конечно, потому что просто так поднять меня вряд ли он смог бы (вес у меня девяносто почти), а затем аккуратно усадил на стул. Данков тем временем что-то записал быстро на бумажке, склонившись над столом, и потом эту бумажку протянул Атанову. «Позвони по этому телефону, – сказал он. – Позови полковника Перекладина, скажи, что ты от меня, и попроси его дать справку на Нехова Антона Павловича. – Данков кивнул на меня и добавил, поясняя, – полковник Перекладин – начальник отдела в Управлении кадров Министерства обороны. Скажи ему, что я просил это сделать как можно быстрее. Сегодня». Атанов взял бумажку, кивнул и вышел. Данков снова сел за стол, потер переносицу, морщась, раздумывая, верно, как дальше меня колоть – наездом не вышло, мордобоем тоже, и как же теперь, как же теперь? А, полковник? «Офицер, значит, – заговорил вдруг Данков. – Ну, поговорим как офицер с офицером» – «Поговорим, – усмехнулся я. – По говорим. Отчего же не поговорить». И вправду, отчего же не поговорить, тем более как офицер с офицером, тем более, если такой высокий, такой крупный и широкоплечий, такой большой и сильный человек просит. Я всегда любил таких тяжеловатых, рослых людей. Не толстых, а именно тяжеловатых. Даже не то чтобы любил, громко сказано, наверное, – я доверял им, да, доверял, точно. Убежден был, что от таких дерьма не жди. Хотя, к сожалению, дерьмо они все-таки иной раз и преподносили, тяжеловатые и рослые. И чаще всего это было не простое дерьмо, как правило, чрезвычайно жидкое и чрезвычайно вонючее, и ко всему прочему его было очень много. Но это, как ни удивительно, никоим образом не влияло на мое априори доверчивое отношение к ним, тяжеловатым и рослым. Я доверял им по двум причинам. Во-первых, крупные люди все делают по-крупному (дерьмо – так тонны, добро – так всем) или не делают вообще ничего, то есть вообще ничего. А во-вторых, потому что сам был такой – рослый и по весу нелегкий, и достаточно сильный. Но, к сожалению, по причине врожденной лености, а также по причине отсутствия жизненных стимулов и целей, немного растренированный, размякший и вяловатый. «Можно и поговорить, – повторил я, – как офицер с офицером. Почему бы не поговорить, коли у тебя есть время и желание, А также, что не менее важно, есть право на ошибку. И не на одну, наверное. И не на две. И не на три… Я это понимаю, как никто другой. Без права на ошибки, на самые жестокие и кровавые ошибки, нельзя работать в этой системе. Я понимаю. И поэтому не держу зла на тебя, вообще никакого. Более того, с удовольствием наблюдаю за тобой и Атановым. Я люблю хорошую работу… Так что, почему бы и не поговорить?» Данков кивнул атласно и деловито, будто ждал таких слов от меня, – именно таких и никаких других и, кивнув, пододвинул к себе папку, лежащую на углу стола, раскрыл ее, достал из нее фотографии, махнул мне рукой, мол, подойти ближе. Я встал со стула, шагнул к столу. Данков бросил фотографии передо мной. «Твою мать?…» – только и сказал я, взглянув на фотографии. Нет, конечно, потрясения я не испытал, когда увидел эти фотографии. На войне я видел картинки и пострашней. И не на фотографиях, а воочию, перед своими глазами, только руку протяни. Я давно уже не задыхаюсь от невротических спазм и не блюю куда попало, когда вижу такое, – отдышался уже и отблевался, – теперь мои эмоциональные восклицания типа «твою мать» или «мать твою» означают иное – не страх и не отвращение, а неожиданное и острое и вместе с тем наивное изумление. Каждый раз, когда я вижу подобное или читаю о подобном, или слышу о подобном, я прихожу в изумление, – неужели еще остались на земле такие, кто может это сделать, думаю я. Я знаю, что остались, конечно. Я даже вижу их, когда иду по городу, захожу в рестораны, магазины, сберкассы, кинотеатры, парки культуры и отдыха, парикмахерские, институты, школы, министерства, частные фирмы, малознакомые подъезды и частопосещаемые квартиры, гостиницы, дома друзей и дома не друзей, зоопарк, отделения милиции, воинские подразделения, пожарные части, подсобки, подвалы, на приемы в посольства, на станции автотехобслуживания, в редакции газет и журналов, на студии радио и телевидения, когда смотрю телевизор, видео, кино, театральные постановки, когда прихожу на кладбища, когда сажусь в такси, автобусы, троллейбусы, трамваи, поезда, самолеты, вижу даже тогда, когда, вообще нет никого вокруг, вижу…

На столе передо мной лежали несколько фотографий – все цветные, четкие и яркие. На одной я увидел труп мальчика лет восьми. Глаз у мальчика не было. Вместо них чернела спекшаяся кровь. И носа не было, он был откушен – или срезан, нет, скорее откушен. Штанишки у мальчика были спущены, и на том месте, где у него должен быть член, тоже чернел огромный запекшийся сгусток крови. Мальчик лежал в траве, а вокруг белели стволы берез. На другой фотографии был запечатлен труп другого мальчика. И у этого другого мальчика так же, как и у первого, отсутствовали глаза, нос и половые органы. На третьей фотографии я увидел мокрую, видимо, только что вытащенную из воды девочку, того же возраста, что и погибшие мальчики, семи-восьми лет. Она была в белой рубашечке, темной юбочке и в гольфах. И у нее так же отсутствовали и глаза, и нос. И между тоненьких, прозрачных ножек у нее тоже блестело неровное алое пятно. Я взял лежащие рядом с фотографиями, еще в квартире вытащенные у меня сигареты «Кэмел» без фильтра и закурил. Данков откинулся на спинку стула, взглянул на меня вопросительно. Кроме вопроса или вопросов, или, так, скажем, кроме вопрошания, в глазах его я уловил (если мне не показалось) еще и сочувствие. Я усмехнулся, вернулся опять к своему стулу, сел. Спросил: «Я подхожу по приметам?» Данков кивнул. «Опознать меня есть кому?» – снова поинтересовался я. И Данков снова кивнул. «Так чего же ты ждешь?» – осведомился я. «Ответа, – сказал Данков. – Твоего ответа сначала». Я засмеялся: «Понимаешь, как-либо оправдываться и отнекиваться мне сейчас глупо» – «Объясни», – попросил Данков. «Пожалуйста, – согласился я. – Если я скажу, что это не я, у тебя нет основания мне верить, наоборот, у тебя есть все основания мне не верить. Значит, я должен хоть как-то, хотя бы косвенно, доказать, что это не я. Первое доказательство – это алиби. Но какое я сейчас могу представить тебе алиби, если я даже не знаю, когда эти преступления были совершены? Второе – мотив. Я могу сказать тебе, что эти убийства совершил человек больной, а я вот, как ты сам видишь, и совсем не больной и даже более того, очень даже здоровый. Но ты ведь не можешь знать, больной я на самом деле или нет, необходимо исследование, психиатрическая экспертиза. И ко всему прочему, мы с тобой знаем, что подобные штуки совершают часто не только больные, а самые что ни на есть нормальные, но слегка ущербные, закомплексованные, оскорбленные жизнью люди. Мы же знаем ведь это с тобой, так? – Данков кивнул медленно. – Так какого же ты ждешь от меня ответа?» – развел я руками. Данков, судя по всему, не хотел возражать мне, потому что все, что я сказал, было очевидно и лежало на поверхности, но и соглашаться не хотел со мной тоже, потому что, согласившись, он тем самым признал бы, что достаточно глуп и далеко не профессионален, а это было совсем не так, и мы оба это знали. Он взял сигарету и тоже закурил. Затянулся вкусно и глубоко и сказал, глядя на стол перед собой: «Мне очень жаль, что ты не сказал прямо, как офицер офицеру, ты это или нет, очень жаль. Если бы ты ответил просто – ты это или нет, мы с тобой разговаривали бы на равных, неважно, ты это или нет. В любом из двух случаев мы бы разговаривали на равных. А сейчас ты вынуждаешь меня разговаривать с тобой не совсем корректно и, более того, совсем не любезно и далеко не на равных. Понимаешь?» И он поднял на меня глаза, посмотрел в упор, не моргая, не отрываясь, равнодушно и полусонно. Грамотно изложил. Отыгрался. Я не ожидал. А он умнее, чем мне показалось. Хорошо. Посмотрим, что будет дальше. «Как офицер офицеру я тебе скажу», – начал я. «Уже поздно, – прервал меня Данков, брезгливо поморщившись, – не надо…» – «Как офицер офицеру, – тем не менее продолжил я, – я тебе скажу, просто и прямо, как ты хотел. Я знаю того, кто убил этих детей, знаю… Ты веришь мне?» Настороженность появилась в глазах Данкова. А равнодушие улетучилось, как и не было его. И сонливость пропала. Я смотрел на Данкова и закатывался от смеха – внутри, конечно, внутри. Внешне же я был серьезен, и даже печален, и даже скорбен, если не сказать больше, едва не плакал, мать твою!… «Я видел его, этого человека, тогда в лесу, в день убийства», – я показал пальцем на фотографии, на все сразу… «Когда это было? – прервал меня Данков. – Где?» – «Ты не дослушал, – сказал я и заговорил, быстро, страстно, с нажимом, глядя Данкову в глаза, не отводя их ни на мгновение. – Он был с меня ростом. Такой же, как и я, слегка сутуловатый, широкоплечий. Тоже с глубокими глазами и с полноватыми жесткими губами. В американской армейской куртке, в джинсах, кроссовках. Постарше лет на десять. С проседью. Я хорошо запомнил его… Очень хорошо. Он прошел в двух метрах от меня. Нет, метре. Нет, в сантиметре. Да, в сантиметре. Когда я прочитал в газете об убийстве ребенка в Измайловском парке, я сразу догадался, что видел убийцу. И я знаю, кто это, – я встал со стула и опять подошел к столу Данкова вплотную, уперся бедрами в край стола, стоял и смотрел идиотским расфокусированным взглядом поверх глаз Данкова на верхнюю часть его лба. Такой взгляд производит яркое впечатление на любого, на дурака или крутого, в первые секунды во всяком случае, и добавил с напором, чуть наклонившись вперед: – И ты знаешь, кто это! Мы с тобой оба знаем, кто это!… Ну? Скажешь сам? Или уступишь это право мне? Уступишь, да? Я вижу, ты уступаешь?… Это был ты! – крикнул я и вытянул в сторону Данкова скованные никелированным металлом свои горячие руки, вздрагивающие. – Это ты убил в тот день этого тихого, милого мальчика, примерного отличника и послушного сына, чистенького и свеженького! – Я задыхался от негодования. – Ты задушил его. Потом трахнул его, уже неживого. Потом, опьянев от власти и от насилия, ты откусил ему нос, выколол глаза, отрезал член и съел его, пожелав себе приятного аппетита!» – «Заткнись! Дурак!» – истерично заорал Данков и грохнул круглым, размером с гандбольный мяч кулаком по столу. «Не ори!» – рявкнул я и еще ниже склонился над столом, сверлил Данкову его вспотевший лоб своим непримиримым, обличающим взглядом, а затем неожиданно расслабился и заговорил иначе – тихо, вкрадчиво, но с затаенной угрозой в голосе: «Ведь у тебя есть американская армейская куртка? Есть ведь, правда? Или была… Это же легко доказать» – «Ну есть, – попробовал ухмыльнуться Данков. – Ну и что?» – «Ничего, ничего, – я примиряюще выставил вперед две ладони. – Нам важен сам факт, что есть. И джинсы у тебя есть? Так ведь? И кроссовки, так, правда? Это ни о чем не говорит. А может быть, говорит обо всем… – Я резко выпрямился и опять заговорил громко и жестоко. – Ты специально сейчас задерживаешь людей, похожих на тебя комплекцией и ростом, имеющих одежду, похожую на ту, в которую ты был одет в день убийства. Ты будешь задерживать как можно больше таких людей и по нескольку раз станешь предъявлять их на опознание, чтобы окончательно запутать опознавателей, чтобы настоящего убийцу опознаватели уже не смогли опознать, не были бы уже уверены, что это именно он, то есть ты, ты, ты, ты… – Я перевел дыхание и заговорил еще громче. – Сам опознание ты не проводишь. Это делает Атанов или еще кто-нибудь из твоих людей, потому что боишься, что тебя могут узнать… Убийца!» – срывающимся голосом крикнул я.

Данков рассмеялся деланно, откинувшись на спинку стула. Стул скрипнул пискляво. И мне показалось, а может быть, так было и на самом деле, что вместе со стулом скрипнул и сам Данков. Механизм его организма, работавший до этого момента четко, легко и уверенно, сейчас дал сбой. Вроде как где-то стало подтекать масло и детали механизма подсохли и стали скрипеть. Я понял, что почти добился своего – Данков «прогнулся». Еще чуть-чуть, и я сломаю его. Если захочу. Данков потянулся нарочито сладко, как после доброго сна, и сказал, ухмыльнувшись: «Что ты несешь, мудила?!» – «Я думаю, что люди, которые хотя бы вскользь видели тебя, опознают тебя после того, как я с ними поговорю», – заметил я тихо… «Я не мог быть в тот день в Измайлове, – уже не сдерживаясь, плюнув на все и вся, и всех, и на себя в том числе, заорал Данков. – Я был здесь, – он яростно тыкал толстым сильным пальцем в стол. – На работе! Понимаешь, на работе! Это легко проверить!» – «Но я же видел тебя, – в тон ему заорал я. – Я же видел! Вот так же, как сейчас! И есть свидетели, которые видели меня. Я гулял там со своей знакомой барышней, болтуньей и хохотушкой, – и я засмеялся переливчато женским голосом, показывая, как хохочет моя барышня, а закончив смеяться, заключил, посерьезнев: – Она подтвердит мои слова…» Данков, не торопясь, вышел из-за стола, подошел вплотную ко мне, быстро поднес руку к моей шее, сжал пальцами горло, посмотрел на меня оловянно: «Я убью тебя!» И тогда я сделал вот что – опущенными вниз руками я схватил его за мошонку и рванул ее на себя. Данков взрыкнул испуганно и тотчас отпустил мое горло и захлопал расплавившимися вдруг глазами, завыл зверино. А я ему сказал, глядя точно в его открытый всем ветрам рот: «Мне очень жаль, что ты не ответил мне прямо, как офицер офицеру, ты это или нет. Очень жаль. Если бы ты ответил просто, ты это или нет, мы бы с тобой разговаривали бы на равных, в любого случае, ты это или нет. А сейчас ты вынуждаешь меня разговаривать с тобой не совсем корректно и, более того, совсем не любезно, то есть далеко не на равных. Понимаешь?» И разжал, конечно, пальцы после таких замечательных своих слов и отпустил на волю изрядно помятую мною мошонку полковника Данкова. На хрен мне нужна его мошонка? Даже если она и не особо взопревшая, и не скользкая на ощупь и не вонючая от давно не смываемой с головки члена мочи и белковой смазки, даже если она очень чистая, прохладная и дезодорантом надушенная, для чего она мне нужна? Я во всяком случае не знаю этого. Не знаю, зачем она мне нужна, его мошонка… Данков, когда я его отпустил, согнулся и, морщась и мотая головой, потер то место, которое я отпустил, потом медленно выпрямился, шало посмотрел на меня и хрюкнул вдруг, как хряк перед случкой, и еще раз потом, и еще раз, и загоготал затем во весь голос, одной рукой тиская скомканный мною член, а другой тыкая мне в висок и приговаривая сквозь смех: «А ты, сука, того, на хрен, точно того, гадом буду…» – и гоготал, гоготал. Долго так гоготал, долго-долго. Я уже устал ждать, пока он закончил гоготать. Я уже и сигаретку выкурил, и на стуле своем посидел, и по телефону одной подружке своей позвонил, и на сегодняшний вечер с ней встретиться договорился, а Данков все гоготал и гоготал. И остановился только тогда, когда в кабинет Атанов вошел и какую-то бумагу ему протянул. Данков стер слезы с лица, перестав смеяться, отдышался и, все еще хмыкая время от времени, принялся читать принесенную Атановым бумагу. Пока Данков читал, Атанов с удивлением смотрел на его блестящие гладкие глаза, на его мокрые щеки и потом переводил взгляд на меня, и с не меньшим удивлением смотрел на мои рыжие глаза и бледные небритые щеки, и вычислял, наверное, что же здесь произошло, пока его не было. И даю голову на прострел, что он, нерусский, так и не допер, что же здесь у нас с Данковым случилось, и не допрет, даже если ему Данков и расскажет все, не почувствует ситуацию. Не из той он породы, этот Атанов. Но Данков ему ничего не расскажет, это точно. Хотя, признаться, мне совершенно было наплевать, расскажет Данков что-то кому-то или не расскажет. В эту минуту самым важным для меня было то, что я переиграл Данкова, что я подчинил себе неблагоприятные для меня обстоятельства, и изменил ситуацию в свою пользу. Это была настоящая классная работа. Я наслаждался. Я был счастлив. Данков дочитал, наконец, бумагу, которую ему принес Атанов. Аккуратно положил ее на угол стола. Судя по моему личному армейскому делу, сообщил мне Данков, я хороший солдат, профессионально грамотный, храбрый и находчивый. (Знал бы он, что такое моя храбрость, я усмехнулся, знал бы он, что основное сырье моей храбрости – это страх, обыкновенный страх, Когда я слышу первые выстрелы, он начинает полыхать у меня внутри, а затем сжигает там все без остатка и вырывается в конце концов наружу, потому что некуда ему уже больше деваться, яростный, грохочущий, неуправляемый, и принимается жечь все, что находится вокруг меня. Именно этот неуправляемый огонь люди называют храбростью. Какая же эта храбрость?) Данков полюбопытствовал, за что я дважды награжден орденом Красной Звезды. Я ответил, что за хорошую работу. Данков попросил уточнить. Я ответил тогда, что два ордена я получил за две хорошие работы. Данков засмеялся и настаивать на более точном ответе не стал. А даже если бы он и стал настаивать, я бы все равно ему ничего не сказал. И дело не в том, что это тайна и что я, мол, подписку о неразглашении давал. Нет, просто я не люблю рассказывать про работу. Я люблю ее делать, а рассказывать не люблю.

Данков закурил и после небольшой паузы поинтересовался, а по какой, мол, причине я был уволен из армии. Я ответил, что был комиссован по ранению. Данков кивнул и сказал, что прочитал это, но почему, спросил он, после слов о ранении в моем личном деле в скобках указание, что подробнее о моем увольнении можно прочитать в особой папке за номером 14295 кс. Что, помимо ранения, мол, были и другие причины?… Я сказал, что никакой секретной папки – ничего не знаю и не знал никогда, и что уволен я исключительно по ранению. Ну в самом деле, не рассказывать же Данкову эту очень страшную историю, которая стала истинной причиной моего увольнения. Неприлично даже как-то. Я стесняюсь, мать мою…

История эта, конечно, достойна, чтобы рассказать ее в деталях и подробностях, в лицах и фигурах, стоя и лежа, бегая и покрикивая, притопывая и присвистывая, возбужденно и с жаром, и умирая на последней точке, как герой на амбразуре. И я уже решил было, что сейчас расскажу эту историю, и все покажу как надо, но вдруг почувствовал, что чрезвычайно хочу курить. Поднялся, взял без разрешения свои сигареты со стула, закурил с наслаждением и тотчас забыл напрочь, что хотел сделать еще несколько секунд назад. Сидел, вспоминал мучительно, пока Данков там что-то еще говорил. Вспоминал, вспоминал, но так и не вспомнил. Потому как если бы важное что-то забыл, то вспомнил бы, это точно.

А Данков говорил тем временем, сидя на широком подоконнике широкого окна, говорил: «За последний год четырнадцать убитых детей. Одиннадцать мальчиков и три девочки. Откусаны носы, отгрызаны или отрезаны половые органы. У пятерых вскрыты грудные клетки, вынуто и съедено сердце. Во всех случаях половые органы отрезались или отгрызались еще у живых мальчиков и девочек, еще у живых… Если я найду его, я убью его. Сам. Ни суда не будет, ни психиатрической экспертизы. Ничего этого не будет. Будет он и буду я. И я убью его. Предварительно у живого у него я отрежу член. И выколю ему глаза живому. И я это сделаю. Я сделаю это! Это я сделаю! Сделаю я это! А там пусть судят и судят, и судят!…» – он пренебрежительно махнул рукой и слез с подоконника, сказал Атанову, чтобы тот снял с меня наручники, и быстрым шагом направился к двери, предварительно жестом показав мне, чтобы я следовал за ним.

И я следовал. По коридорам и лестницам, мимо людей и зверей, мимо трахающихся мух и пыльного воздуха, мимо тихого света и громкого рыганья, мимо тех и других, которые были и которых не было, мимо прощенных и недостреленных, мимо сожаления и бесконечного наслаждения от подчинения силе, мимо пота и пуканья, мимо трещин на давно не крашенных стенах и мимо тех, кто шел навстречу. Глядя в спину быстро и уверенно идущему и не глядящему по сторонам и тем более не оглядывающемуся Данкову, я подумал (и не в первый раз уже, я думал об этом и раньше, глядя в спины и лица подобных ему, раньше, раньше, давно-давно, или недавно), что лучшие люди на этой земле – это фанатики, те, кто одержим навязчивой идеей, которую во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, даже ценой жизни других, ценой страдания и несчастий всех остальных, необходимо воплотить в реальность, или, скажем проще, во что-то ощутимое, чего можно коснуться, что можно увидеть, на что можно сослаться, потому что об этом знают все. Так я подумал, И еще подумал, что я, к немаленькому сожалению и моему и всех тех, кто живет, не фанатик, и никакой идеей не одержим, – ни великой, ни обыкновенной, ни даже самой что ни на есть примитивной. И даже какой-нибудь мерзопакостно-гаденькой, меленькой и никчемненькой тоже не одержим. Ах, ах, подумал я и запечалился, и закручинился, ах, ах, и затосковал по жизни своей невнятной. И подумал еще, что вот если напасть сейчас на Данкова, и выхватить у него из кобуры под мышкой крупнокалиберный пистолет Стечкина и застрелиться, и остаться в живых, несмотря на крупный калибр, вот, может быть, тогда что-нибудь изменится. Попробовать, что ли, мать вашу? Попробовать, а? «Я тебя отпущу, конечно же, – говорил Данков, не оборачиваясь. – Но раз я тебя задержал, я должен выполнить кое-какие формальности. Понимаешь? И самая основная из них – это опознание. Понимаешь, да?» Я шел и кивал. Хотя Данков и не видел, что я киваю, но наверняка знал, что я киваю, потому что ничего другого мне не оставалось, как кивать. Не набрасываться же на Данкова в самом деле и не вырывать у него из кобуры за пазухой крупнокалиберный пистолет Стечкина, чтобы застрелиться и тем не менее остаться в живых.

Комната, в которую мы вошли, была маленькая, меньше той, из которой мы вышли, и тоже почти пустая – стол, два стула, тумбочка, сейф. Хороший интерьер, мне нравится. В комнате находились четверо. И все мужчины. Трое из них были одеты в американские армейские куртки цвета хаки, все рослые и спортивные, с крепкими равнодушными лицами, а один был в обыкновенном костюме и сам очень даже был обыкновенный, круглоглазый и круглоносый, усталый и недовольный, простой и несложный. Данков представил меня всем четверым и всех четверых представил мне. Как оно было, так и оказалось, именно так, и никак по-другому. Точно так, как я и думал, когда думал. (Одновременно думая и о многом другом, сразу, скопом, и о том, как хорошо, например, что у меня две комнаты в квартире, это, конечно же лучше, чем одна, и о том, что у меня сухо и кисло во рту, и о том, что я не совсем причесан, и о том, что к отцу на могилу надо сходить, и о том, как мне познакомиться с той прелестной дамой, которую я видел позавчера или поза-позавчера по телевидению, и о том, что нужно продать задорого мой цветной японский телевизор, на хрена мне два телевизора, и о том, что тучи скоро уйдут с неба, куда-нибудь на другое небо, и солнце будет светить и греть всех нас без помех и без всякого другого, что ему мешает вот уже такое бессчетное количество лет, и о том, что надо что-то делать в этой жизни, все равно что, но главное, умело и профессионально и получать от этого удовольствие, именно от этого и больше ни от чего другого, потому что все другое – от веселого, нет, от хитрого, нет, ну как же там говорят, а, вспомнил, от лукавого, от него, от него… Или нет, не так, тут же возражал я сам себе, не так надо все делать, – иначе, – со страстью, забыв обо всем на свете, и о том, что ты жив, и о том, что имеешь какой-то пол, – это очень важно, а также что имеешь руки, ноги, пупок и волосы на голове и в других местах, и делать только то, что делаешь, с горячим дыханием, с восторженным замиранием, лихорадочно, потея от поднявшейся температуры забытого тобой тела… Или нет, опять перебивал я себя, нужно просто жить, не обращая внимания на то, что живешь, так и жить, так и жить, есть, пить, спать… Или нет, снова неверно. Надо обязательно знать, что хочешь, тогда действительно жизнь становится простой и легкой, я ощутил это тогда, на войне. Было время, когда я знал, что хотел, а сейчас… Я был бы самым счастливым человеком, здесь, в этом мире, на этой земле, а может быть, и вне земли, там где холод, или под землей, там где огонь, а главное, самым счастливым среди самого себя, если бы знал, что я ХОЧУ!) Трое в американских куртках действительно оказались теми, среди кого я буду стоять, а может быть и сидеть, не исключено, что и лежать, когда придут потерпевшие, или просто свидетели, а проще сказать, опознаватели, те самые люди, которые будут опознавать меня, есть ли я тот, кто есть, или я кто-то совершенно другой, о котором я даже и не догадываюсь, да и никто из окружающих тем более. А четвертого Данков мне представил как следователя прокуратуры по фамилии Лутовкин. Следователь поздоровался со мной, кивнул Данкову и сказал ему, что вчера он развелся с женой, на что Данков мгновенно отреагировал бурными поздравлениями и требованием выпивки в честь этого события. Следователь тряхнул круглым.носом и заметил, что Данков, видимо, не понял, что он ему сказал, и повторил, что вчера он развелся с женой, со своей женой, не с чужой. «Ну и что?» – недоуменно отозвался Данков. И тогда следователь сообщил, что ему очень-очень плохо. Армейские куртки после таких слов сочувственно закивали головами, а я повернулся к Данкову и сказал ему, чтобы он дал следователю Лутовкину пистолет, для того чтобы тот застрелился, и тогда будет не так плохо, ему просто будет никак, а это гораздо лучше, чем плохо. Данков тотчас оживился, и даже можно сказать, воодушевился, вынул из кобуры огромный пистолет системы Стечкина и со словами: «Кончай эту мутотень, Серега, поступи хоть раз, как мужчина!» Легко передернул затвор и протянул пистолет следователю. Следователь пистолет не взял, а заморщился вдруг, вздрогнул плечами нервно, руку к глазам поднес и быстро-быстро вышел из комнаты. «Следователь-то он хороший, грамотный, практик, – глядя за закрывающуюся дверь, со вздохом отметил Данков. – Только как в прокуратуре оказался – не знаю… – развел руками. – Я говорил прокурору города, не потянет Лутовкин. А прокурор говорит, он умный, только чувствительный чересчур. Чуть что – плачет. Я иногда смотрю на него и у самого в глазах щипать начинает, ей-богу…»

Лутовкин вернулся минут через десять. Мы за это время успели выкурить по паре сигарет. Курили все. И Данков, и трое равнодушных в армейских куртках, и, конечно же, я. Открыв дверь и шагнув в комнату, следователь остановился тотчас, конвульсивно схватился за сердце и открыл рот, и застыл так с открытым ртом и с рукой у сердца, чувствительный. Окутанный обильным, но прозрачным сигаретным дымом, он на мгновение показался мне вмерзшим в льдину героем-полярником, которого в самом начале экспедиции нарочно заморозили другие герои-полярники, чтобы тот своим нытьем, слезами и неконтролируемым мочеиспусканием не мешал их героическому походу к Полюсу. Какое-то время мы все с интересом наблюдали за тем, как Лутовкин розовел, восстанавливал дыхание и, разминая мышцы, шевелил плечами. «Железный парень, – с облегчением проговорил Данков, – выдержать такое дано только сильным» Мы, сильные, конечно же, согласно закивали сильными головами.

В глазах Лутовкина я с удовольствием прочитал ненависть и боль. И мне показалось, что если бы ему хватило смелости и у него действительно был бы пистолет, свой, неодолженный, Лутовкин всех бы нас здесь и положил. И я думаю, это был бы самый лучший и самый достойный поступок в его жизни. Он бы стал уважать себя после этого и, что не менее важно, он бы стал любить себя после этого, истово и безоглядно. Но у него не было смелости и не было пистолета, и он не убил нас. Он просто обвел нас медленным тяжелым взглядом, и все. Интересно, догадался ли кто-нибудь, о чем говорил этот взгляд? Нет, наверное! Вряд ли кто-то из присутствующих в той же степени, что и я, обожал людей, которые многого хотят в этой жизни – власти, успеха, бессмертия. Лутовкин был слаб. Но он хотел. И именно поэтому он мне даже чуть-чуть понравился – потому что ХОТЕЛ.

И как мне было жаль, когда я понял, что Лутовкин не решится даже сейчас сказать в наш адрес что-нибудь грубое и оскорбительное, а тем более не решится дать в лоб, допустим, Данкову или, к примеру, мне. (Нет, лучше, конечно, Данкову. За Данкова ему ничего не будет, только ответный удар. А за меня и ответный удар, и неприятности по службе.) И все же, мать его, я все-таки ждал, что он хоть что-нибудь сотворит с кем-нибудь из нас. Мне бы легче задышалось тогда в этой комнате. Я бы увидел, к восторгу неописуемому своему, что есть еще богатыри на этой земле, есть… А Лутовкин, отдышавшись и откашлявшись, осипшим слегка голосом, стараясь держаться спокойно, рассказал армейским курткам и мне, как нам сесть и где. Потом не менее хрипатым голосом позвал понятых, двух толстых и крашеных женщин, видимо, продавщиц из соседнего магазина, а может быть, и жен допрашиваемых в это время здесь, в управлении, убийц, насильников, разбойников, гомосексуалистов-параноиков, может быть, может быть. Когда женщины вошли и встали там, где им положено было встать, Лутовкин опять выглянул в дверь и опять кого-то позвал. И когда тот, кого он позвал, вошел в комнату, следователь, наконец, закрыл дверь. И не просто так притворил, а запер ее на ключ, а ключ положил в карман.

А в комнату вошел мальчик, лет восьми-девяти, серьезный и испуганный, сутуловатый и от волнения часто моргающий, беловолосый и чернобровый, с синими крупными глазами и влажными малиновыми губами. Симпатичный мальчик. Прежде всего Лутовкин попросил мальчика назвать себя и сказал, чтобы мальчик сообщил ему и понятым, знает ли он кого-нибудь из нас четверых и, если знает, то где и при каких обстоятельствах встречал того, кого знает. Мальчик кивнул коротко и робко, подтвердив, что он понял все, что сказал Лутовкин, и разом, от еще большего, видимо, волнения перестав моргать, посмотрел снизу вверх на первого из нас. И на второго через несколько секунд посмотрел. И еще через несколько секунд на третьего взглянул и в завершении процесса, естественно, уставился на меня. И задержал свой взгляд на мне, подлец, мать его. И снова, отойдя на шаг-другой в сторону, вернулся к первому из нас, и разглядывал его недолго, и неожиданно с того места, где стоял, опять взглядом ко мне возвратился, маленький стервец. Смотрел на меня с полминуты, прищурившись и верхней губой вздрагивая (будто хотел меня укусить или, более того, загрызть и после чего, как водится, впиться мелкими зубками мне под ухо и до отвала напиться моей ароматной деликатесной кровушкою), и, наконец, неуверенно вытянул в мою сторону руку. И я тогда очень пожалел о том, что неизвестный «мокрушник» не довел все-таки свое дело до конца. Зашиб бы он тогда этого мальца, и не стоял я сегодня здесь, и не тряс бы страх сейчас мой организм изнутри,

А он тряс, сука. Да еще как тряс! Может быть, внешне это было и не очень заметно, но если бы кто залез сей момент ко мне внутрь, этот пухлогубый малец, например, то сгорел бы он заживо там, подлец, через полсекунды, и ни косточки бы не осталось от него, и ни хрящика, о ля-ля! А паренек тем временем все тянул ко мне руку, тянул и говорил тихим голоском, урод лопоухий, что кажется, мол, он это, тот, кто на него тогда в лесу напал, вот тот вот… небритый дядя, кажется. Очень похож, хотя, может быть, это и не тот дядя, добавил он заикаясь. Он, гад, с уверенностью сказать не может, этот дядя его, гладкокоженького, душить собирался или не этот. Спасибо, мальчик, хоть и на этом, а то я подумал было, что мне уже кранты. «Так он это или не он? – попытался уточнить следователь. – Он или не он?» Мальчик покрутил головой нервно, и ответил, раздраженно вскрикивая, что не знает он, не знает… Следователь – а что оставалось делать – тяжело вздохнул и отпустил мальчика.

Открыв ему дверь и выпустив его в коридор, стоял какое-то время посреди комнаты, растирая лоб, будто ему в тот самый лоб кто-то въехал – или Данков, или я, или ребята в американских куртках, или только что покинувший нас беловолосый мальчик – напоследок, уходя. Натерев лоб до краснушной красноты, Лутовкин дошел до двери, выглянул в коридор и снова позвал кого-то…

Не стану скрывать перед собой, чего я никогда, собственно, и не делаю, что за свою длинную тридцатипятилетнюю жизнь я переспал с большим количеством женщин. Сколько было их у меня, точно я сказать не могу. Не считал. И не считал нужным считать – никогда. Да и не считаю и сейчас, и по сей день. И не буду считать, наверное, и в будущем.

Я люблю их запах, короткие юбки, длинные рты, нежные ягодицы, узкие трусики, тонкие ноги, взбухшие соски, «плывущие» от желания глаза, влажные и воспаленные губы влагалища, возбуждающие звуки падающей струйки мочи, непристойные на взгляд обывателя словечки, которыми они называют соитие, матерные вскрики в момент оргазма… Да и кто, собственно, этого не любит? Дайте мне такого на пять минут, и я сделаю из него полноценного трахальщика.

Чаще всего я, конечно, спал с красивыми женщинами (на мой, разумеется, вкус – а вкус у меня отменный), но спал также с просто симпатичными и чуть миловидными и даже с очень некрасивыми. Но все они, и красавицы и «страшилки», обладали (для меня опять-таки) одним потрясающим женским качеством, которым, к сожалению, обладает очень невеликая часть женского населения, при взгляде на этих женщин член мой вскакивал, как примерный солдат при команде «подъем» (а я человек крайне разборчивый, щепетильный и брезгливый). Эти женщины обладали способностью вызывать желание. И происходило это не потому, что они такие вот родились. Нет, они хотели вызывать желание. Они стремились к тому, чтобы вызывать желание. Они старательно и упорно работали над тем, как и что нужно делать, чтобы вызывать желание. Они мучили и терзали себя, в конце концов, добивались того, что так страстно хотели.

Я уверен, что если бы все женщины чудесным образом вдруг осознали бы, что самое главное для них в этой жизни быть желанными, и стали бы с маниакальной страстью стремиться к этому, то на этой земле, в этом мире, в этой жизни, очень и очень быстро наступило то, о чем так долго мечтали коммунисты и капиталисты, – всеобщее счастье – гармония, если быть более точным. Не стало бы больше войн. Подравнялось бы неравенство. Все бы вокруг породнились, все до единого. Подлость была бы оскорблена. Предательство было бы предано. Люди стали бы завидовать только самим себе. И больше никому. С трудом, морщась, тужась, напрягаясь и судорожно корчась, -будто сидя на унитазе, вспоминали бы они слова: «убийство, грабеж, разбой, мошенничество, кража, тяжкие телесные повреждения, менее тяжкие телесные повреждения, легкие телесные повреждения, измена, шпионаж, бандитизм, вымогательство, халатность, изнасилование, развратные действия в отношении малолетних» и так далее, и так далее, и так далее (см. УК РФ). Короче, все жили бы счастливо и легко.

И я тотчас представил себе, как она могла бы выглядеть, эта легкая, добрая, беззаботная жизнь.

Примерно так. Все друг другу улыбаются. Друг перед другом то и дело извиняются. Голоса не повышают, не спорят друг с другом. Не перечат друг другу, говорят друг другу комплименты (как ни увидят друг друга, неважно, кто кого, так тут же говорят комплименты) и все время при этом повторяют: «Давайте, мол, говорить друг другу комплименты, и это все любви счастливые моменты». Конфликтов НЕТ. Все ПРАВЫ. Дети слушаются родителей. Родители детей не бьют. Все пьют шампанское и другие некрепкие, прекрасно приготовленные напитки. И никто не пьет водку, коньяк, бренди, джин, виски и все остальное нехорошее прочее. Никто не употребляет наркотиков. Никто никого не хочет победить. Никто ни у кого не хочет выиграть. Никто не хочет умирать! Никто не хочет умирать! НИКТО НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ! Никому не надо бороться за кусок хлеба. Никто не хочет украсть этот кусок хлеба. Все пашут и жнут. Жнут и пашут. Изобретают, сочиняют, производят – ВСЕ. Потому что нет простых людей. Потому что все сложные и в каждом человеке скрыт какой-то талант, какой, неважно, но скрыт. И при такой замечательной жизни, о которой я рассказываю, этот талант, конечно, обнаруживается, и проявляется. И ВСЕ что-то ДЕЛАЮТ полезное – благообщественное, благочеловеческое, благоживотноводческое, благонасекомочное, благорыбочное, благо… благо… благо… И все радуются и веселятся. Пляшут и поют. И здорово все поют, между прочим. И здорово пляшут. Ну, если не все, то большинство. И никто не плачет. А если и плачет, то от радости. И то не по-настоящему, а понарошку, слюнявым пальцем проводя мокрые дорожки – от глаз к щекам и ниже к подбородку, и еще ниже к шее, и еще ниже к груди, а также и к другим не менее важным частям человеческого тела. Некоторые болеют. Но болезней своих они не боятся, не думают о них, и они проходят. А если не проходят, то человек умирает, конечно. Но на похоронах все равно все веселятся и радуются. Вот такая вот картина.

Да. Смотрю я на нее, такую вот картину, и думаю, а на хрена жить тогда вообще, если вдруг действительно настанет на земле такая вот мною нарисованная жизнь, жизнь без драки, без крови, без побед и поражений, без разочарований и унижений, без обмана и без страха измены, без жестокости и старости, без боли и голода, без ожогов и без крика, без страха и без ответа.

Одно только меня в этой картине моей радует неудивительно – это когда на смертном одре все веселятся и шутят – хороший конец, мне нравится. А остальное меня не радует. Нет, не радует, не хочу я всемирной гармонии. И пусть никто и никогда, НИКОГДА, не спасает мир, – ни ГЕРОЙ, ни КРАСОТА и ни что-нибудь другое, или кто-нибудь другой. Не надо. Как кто захочет спасти мир, так пусть сразу же скажет себе: «Как бы хуже не было, мать мою! Как бы не было хуже!»

Я понятно говорю? Если непонятно, то могу повторить. Не надо спасать мир! Даже и не думайте! Он сам кого хочешь спасет. Я ЗНАЮ!

И пусть, подумал я, пусть в этом останется ровно столько же стремящихся быть желанными женщин, сколько их и есть сейчас. Этого достаточно. «Как бы не было хуже, как бы хуже не было…»

Та, которая вошла в комнату после того, как ее покинул недобитый «мокрушником» мальчуган, относилась как раз к числу тех немногочисленных женщин, которые хотели, чтобы их хотели. Я это увидел сразу, с первого взгляда. Вернее, сначала захотел, а потом увидел.

Я глубоко вздохнул, когда захотел. Я всегда глубоко вздыхаю, когда хочу. Не знаю, для того ли, чтобы успокоиться или не показать вида, что я хочу. Или потому, что радуюсь, когда хочу. Или от того, что для пущего желания стараюсь поймать, а затем и вдохнуть запах увиденной женщины – полными бронхами, полными легкими, всей кровью, а значит, и членом, а вместе с ним и другими эрогенными зонами, в изобилии имеющимися на моем отзывчивом и податливом теле. Вдохнув, не уловил ни одной из ноздрей, никаких до ее прихода наполнявших комнату запахов – табака, пота, мужского одеколона, нагретого металла, оружейного масла, и моего, кстати, далеко не благоуханного утреннего перегара. Эти запахи испарились. Нет их, нет и нет. Случилось так, будто мы все, и комната тоже, и мебель, и полы, и потолок, и стены перестали в одночасье чем-либо пахнуть, совсем. Я слышал только ее запахи – теплой постели, душистого мыла, сладкой губной помады, горячего и тугого душа, густого кофе, свежего, тонкого и почему-то (так мне показалось) белого белья, гладко:!, прозрачной кожи, дорогих духов, мытых волос, теплого дыхания, увлажненных глаз – запахи женского утра…

Я захотел коснуться женщины, протянул руку. Но не дотянулся. Тогда я решил сделать шаг, но не сделал, потому что Данков опередил меня. «Вы хотите что-то сказать?» – поинтересовался он гладким голосом. Я ничего не ответил. Я только опустил руку и опустил ногу, и опустил глаза, и заставил себя думать совершенно о другом.

Я плыл на венецианской гондоле и распевал венецианские гондольерские песни. Я был здоров и счастлив. И не вспоминал о том, что когда-нибудь постарею и буду немощным и нежеланным, дряблым и слюнявым, тусклым и слезливым.

И не размышлял даже о том, как мне жить, чтобы прожить и чтобы выжить. Я плыл на гондоле и распевал гондольерские песни и одновременно стоял на опознании, и слушал, что говорили говорившие, которые были вокруг. И мне было хорошо.

А говорили говорившие вот что.

Лутовкин назвал имя и фамилию вошедшей женщины. Ее звали Вероника Визинова. «Ника Визинова», – повторил я про себя. «Ника Визинова», – сказала она, улыбнувшись, когда я повторил ее имя про себя. Так и сказала, вслух, всем нам разом улыбнувшись. Невесело улыбнувшись, но и не горестно, не трагично, не скорбно. Просто невесело и чуть устало. Лутовкин сообщил, что Вероника Визинова – мама того самого недобитого «мокрушником» мальчика, который только что покинул эту комнату, что она тоже видела того мужчину, который, по словам мальчика, пытался задушить его. Злодей почему-то не сумел закончить свое недоброе дело и оставил мальчика в живых. Видимо, потому, как предполагал следователь, что его кто-то спугнул, и он бросил мальчика и бежал. Вот тогда-то, когда он, потревоженный кем-то, бежал, ломая на своем пути кусты и деревья, его и увидела женщина по имени Ника Визинова. Ника Визинова. Визинова Ника. Вероника. Веро-Ника. Следователь поставил женщину перед нами, точно так как и несколько минут назад ее сына, и произнес, обращаясь к ней, те же слова, что и говорил мальчику, когда тот был тут и пытался меня опознать, недоносок. Лутовкин предложил еще раз назвать женщине свое имя и фамилию, теперь уже официально, и указать на того из нас четверых, кого она знает, и сообщить, при каких обстоятельствах она видела того, кого знает. И сказал в заключение: «Пожалуйста». И коснулся, когда говорил «пожалуйста», ЕЕ локтя. И отдернул руку от нее, как от змеюки мокрой и холодной. И порозовел, робкий, и вроде даже как чуть не заплакал, заморгал круглыми глазами, и зарделся помидором вслед. И отошел в сторону, в угол комнаты, в тень, чтобы никто не заметил, как он заморгал и раскраснелся.

Женщину по имени Ника Визинова ничем не заинтересовали стоящие рядом со мной армейские куртки. Она даже не взглянула на них. Она сразу же посмотрела на меня. Мне в рот, мне в глаза, мне на ноги, мне на руки. И опять мне в глаза. Глаза в глаза.

Я мог бы кончить, прямо сейчас, если бы отпустил себя. Только глядя на ее лицо, я мог бы кончить. У нее было лицо, глядя на которое можно было кончить, мать ее. Я видел короткий нос, мягкие полные губы, темно-синие продолговатые глаза. Я видел ее мелко завитые длинные волосы. Я видел… Нет, никакое описание ничего не скажет о том, какое у нее было лицо. У нее было лицо, глядя на которое, МОЖНО БЫЛО КОНЧИТЬ! Не надо было дотрагиваться до ее тела, не надо было дотрагиваться до своего члена, а надо было просто стоять или сидеть, или лежать и смотреть на нее, на ее лицо, и через секунду, другую, третью, четвертую, пятую, шестую, седьмую, восьмую, девятую, десятую, одиннадцатую, двенадцатую, тринадцатую, четырнадцатую, пятнадцатую, шестнадцатую, семнадцатую, восемнадцатую, девятнадцатую, двадцатую, двадцать первую, двадцать вторую, двадцать третью, двадцать четвертую, двадцать пятую, двадцать шестую, двадцать седьмую, двадцать восьмую, двадцать девятую, тридцатую можно было запросто кончить. Если сдерживать себя, конечно, как сдерживал себя я, когда я стоял перед ней и перед полковником Данковым и следователем прокуратуры Лутовкиным, которые это следственное мероприятие и проводили, а также перед двумя понятыми, которые за этим мероприятием наблюдали. Вот такое у нее было лицо. Лицо было.

«Вот этот похож, – наконец сообщила она, указывая на меня пальцем. – Но это не он. Похож, – добавила раздумчиво, не отрывая взгляда от моих глаз. – Но не он. – Хотя и похож» – «Вы уверены, что это не он?» – спросил разочарованный Лутовкин. «Точно, не он, – сказала Ника Визинова. – Но похож», – и все смотрела мне в глаза, пока отвечала. И во взгляде ее я читал интерес, призыв, усмешку, ожидание, предчувствие новизны, удивление самой себе, удивление и оттого, что я – это я, и я такой есть, вот такой, какой есть, и подчинение силы и открытость наслаждениям, и… Я опять сочиняю. Я люблю сочинять. Я большой мастер в сочинительском деле.

Может быть, и не было в ее глазах всего того, что я перечислил. Или, может быть, я неправильно прочитал все, что там было написано. Или, может быть, я просто-напросто не умею читать то, что бывает написано у людей в глазах. И может быть, желая, чтобы все, что я перечислил, было написано в ее глазах, я это сам и написал в ее глазах. Я сочинил речь ее глаз, слова ее глаз, романс ее глаз.

Однако не исключено, что все, что я прочитал, на самом деле было написано в ее глазах.

Никто никогда ни о чем не может сказать с уверенностью. И именно поэтому мы еще живем и именно поэтому еще что-то делаем – не сознавая неуверенность явно, но чувствуя (если хотим чувствовать), что она ВСЕГДА в нас.

Вот.

Сиреневое узкое трикотажное платье не скрывало ее тонкой фигуры – наоборот, длина его не утаивала стройности ног – наоборот, игрушечные, почти детские туфельки не говорили о запредельной величине ее ступни – наоборот, в ее голосе я не слышал бесстрастия и равнодушия хулительницы удовольствий – наоборот, движения ее не были беспорядочны и неуклюжи – наоборот, нельзя было сказать, что каждое утро она не делает себя – наоборот и, самое главное, я не был бы я, если бы не увидел в ней ежемгновенного ОЖИДАНИЯ – наоборот.

(Все в прошлой моей жизни было странно. Иногда мне казалось, будто я и не жил вовсе, будто все, произошедшее со Мной, мною же и выдумано, а на самом деле ничего со мной и не происходило. Было или не было, черт его знает? Есть или нет, об этом не могу заявить с определенностью. А спросить кого-то об этом неудобно, неловко. Примут за ненормального. Начнут сторониться. Показывать пальцем. Сочинять небылицы. Строить козни. И ставить подножки.

Плевать, конечно, плевать, я без людей проживу – как-нибудь и где-нибудь.

Неужели я опять все сочинил?

Или я на самом деле встретил ЖЕНЩИНУ!

Мать мою!

Лутовкин попросил Нику Визинову пройти в другую комнату, печально сообщив предварительно, что он хотел бы с ними еще немного поговорить – с ней и с ее сыном – о том, о сем и о том, конечно, тоже, как это ни прискорбно. И опять непроизвольно коснулся ее локтя, и вздрогнул заметно и порозовел опять, и вновь застеснявшись самого себя, скорым шагом вышел из комнаты, бегом почти, убегая, пряча лицо, пряча глаза и еще кое-что, чего прятать нельзя, что прятать преступно – желание женщины. Он прятал. Он боялся. А зря. Тем более что только вчера развелся с женой. Ой.

У двери она оглянулась и еще раз посмотрела на меня. И, конечно, встретилась с моим взглядом. Я смотрел ей вслед – «ничего в ней нет». Наоборот! В ней было ВСЕ. Я всегда мечтал о женщине именно с такими плечами, лопатками, руками, бедрами, ногами, пятками, с таким затылком, с такой талией, с таким ростом, с таким весом, с такой печенью, с таким желудком, с таким аппендиксом и с таким сердцем. И, встретившись с моим взглядом, она не растерялась, и не смутилась, и не отвернулась тотчас, как это бывает, когда малознакомые люди встречаются друг с другом взглядами, а еще какое-то время смотрела на меня – полуобернувшись, стоя перед дверью, на самом ее пороге, открыв ее, и держась за ручку ее – и улыбнулась неожиданно и только тогда отвела взгляд, когда улыбнулась, продолжая улыбаться – себе, себе, не мне же, конечно, – открыла шире дверь и вышла из комнаты и закрыла дверь за собой, и пошла по коридору, все еще улыбаясь (я видел, видел, как она шла и улыбалась, видел, несмотря на то, что дверь была закрыта, видел). Она шла и с удовольствием смотрела на блюющую в светлом углу беременную женщину, на безрадостно сношающегося с курчавым бараном чернозубого пастуха, на висящего под коридорным потолком обнаженного и далеко не соблазнительного олигофрена, на распиливающих наручники, мелкоглазых рецидивистов, на угрюмого конвоира со спущенными и собранными в гармошку штанами, на жарко матерящуюся трехлетнюю девочку и на свои руки, которые когда-то станут просто костями, белыми и усохшими, если до этого не сгорят в крематории. Я видел это, видел, видел, видел! Мать мою так растак! И еще видел, как она обняла своего пакостника-сына, как обняла его и поцеловала, и как она зашла с ним в кабинет, в который ее приглашал Лутовкин.

Данков закурил и объявил, что опознание мы закончили. Поблагодарил армейские куртки, пожал им руки, сказал им что-то смешное, я не слышал что, но куртки засмеялись, и достаточно искренне, из чего можно было заключить, что Данков действительно сказал им что-то смешное; и после того, как они отсмеялись, он, наконец, попрощался с ними и они ушли, покинув нас и комнату как раз через ту самую дверь, через которую до этого момента нас покинули и следователь прокуратуры Лутовкин, и недодушенный мальчик, и его мама Ника Визинова. Повернувшись ко мне, Данков заметил, что эта Визинова классная штучка, по всем параметрам классная, и что он бы не отказался, если бы, конечно, она не отказалась, и засмеялся, думая, что сострил. Но, посмотрев мне в лицо, замолк и добавил затем, что, проводя сегодня опознание, он сделал вывод, что Визинова или знала меня раньше, или видела меня действительно в этот самый злосчастный день и что все-таки может оказаться, что разыскиваемый убийца – это я, или эта ситуация имеет какое-то третье объяснение, о котором он пока не догадывается. А сделал он вышеприведенное заключение из того, что, мол, не может такая роскошная, и, видно, далеко не глупая и знающая себе цену женщина так смотреть на незнакомого ей мужчину, как Визинова смотрела на меня. «Т а к смотреть не может!» – убежденно отрубил Данков и произнес в конце, что, мол, поэтому, да, собственно, и не только поэтому, а еще и в соответствии с законом у меня должны взять сперму на экспертизу.

Это предположение мне понравилось, и я оживился и спросил с интересом: «Когда? Где?» – «Здесь, – ответил полковник и указал пальцем в пол, – на первом этаже» Я удивился: «Здесь? В управлении?» – «По убийствам работает большая оперативно-следственная группа, – пояснил Данков. – И штаб у нас тут, в районном УВД. Здесь и криминалисты, и следователи, и сыщики, и врачи, и экспертиза. Все собрались здесь, в помещении управления, чтобы всегда быть под рукой» Данков с любовью посмотрел на свою руку.

Мы прошли на первый этаж, спустившись со второго. Шли по коридору. Мимо старушек, потерявших паспорта и дедков, пропивших ордена, мимо тинейджеров с рогатками и гранатами в руках и заплаканного дрессировщика, только что зарезавшего своего любимого льва, мимо женщин, похожих на мужчин, и мужчин, похожих на женщин, мимо шепота за губами и урчания в животе, мимо измятых членов и засохших сосков, мимо нужных и бесполезных, что стоят вдоль стен, мимо паутины дружелюбного паучка, с потолка застенчиво поглядывающего на нас, мимо дымящихся окурков и неясной надежды, мимо текущей по кранам воды и некрасивой секретарши, мимо беспокойства и неузнавания жизни.

«Здесь!» – сказал Данков и остановился там, где сказал, и рукой милицейской ткнул в дверь, рядом с которой стоял, остановившись после того, как сказал: «Здесь!». На белой, на крашеной, на деревянной я увидел надпись «ЗДЕСЬ» и понял, что мы пришли туда, куда надо. Данков толкнул дверь и пропустил меня вперед, вежливый, и вошел вслед за мной, не улыбаясь и без желания. За дверью я, как и ожидал, увидел комнату – обычную, похожую на другие, уже виденные мной в этом здании, – за столами и стульями, с потрескавшимся шкафом, двумя сейфами и тремя серьезными и подозрительными людьми в белых халатах, сидевшими за столами на стульях, возле шкафа, рядом с сейфами. Сидевший за одним из столов курчавый и ушастый немолодой мужчина протянул мне стеклянную баночку: «Вот. Туалет рядом». Я понюхал баночку и засмеялся. Она пахла духами «Пуазон». «Туалет рядом», – повторил ушастый и еще более посерьезнел и заподозрился. «Помочь?» – участливо поинтересовался Данков, когда мы вышли из комнаты. Вместо ответа я резко крутнулся на левой пятке и вернулся к двери с надписью «ЗДЕСЬ». Открыл ее. Те трое, что были в халатах, теперь уже без халатов сидели на подоконнике, жадно пили пиво из банок и весело матерились. Я опять понюхал баночку. От нее все так же пахло духами «Пуазон». В туалете я закрыл за собой кабинку, спустил штаны, трусы и с вопросом посмотрел на свой вялый и равнодушный член. «Ну? – обратился я к нему. – Я начну, а ты кончишь». На белом кафеле стены передо мной висели густо-крупные капли – стена потела, как мужик после обеда. На перегородках слева и справа чернели, синели и серели горькие надписи, написанные гонителями плотской любви. На полу под моими красивыми кроссовками хлюпала ярко-желтая – жирная, никогда не высыхающая, наверное, тут моча. И пахло. Вокруг пахло… И как пахло!… Но ЕЕ запах и здесь (хотя его здесь и не было, здесь были только я и моя память о ее запахе), как только я подумал о ней, ЕЕ запах убил все другие запахи, которыми тут пахло, убил и овладел пространством милицейского туалета и теперь подчинял его легко и играючи, властвовал над ним, делал его таким, каким ему надо, запаху (то есть мне, думающему об этом запахе, вспоминающему, какой он, этот запах). И в тот же миг я увидел и ее саму, сидящую на унитазе, со спущенными трусиками, маленькими-маленькими-маленькими, вот такими маленькими, вот такими. Она сидела и смотрела на меня, полуоткрыв глаза и полуоткрыв рот. И все! И этого было достаточно! Я только слегка коснулся своего члена рукой и кончил сей момент. Все произошло так быстро и случилось так приятно, что я едва успел подставить пахнущую баночку под пульсирующий член.

Когда я уходил из туалета, она все еще сидела на унитазе со спущенными до самых щиколоток трусиками и смотрела мне вслед с мутной улыбкой на мягких губах и двумя пальцами показывала мне козу, идет, мол, коза рогатая за малыми ребятами, ну и так далее. Так и пугала меня, пока я не вышел. А шел я долго. Туалет растянулся до бесконечности. Хотя конец все же нашелся. И на него, на конец, я все-таки вышел.

В коридоре я увидел Данкова, злобно и громко орущего на какого-то низкорослого мужика. Мужик безумно хохотал в ответ на грозные и грязные слова Данкова – заливался, закатывался, свихнувшийся, буйный, совсем недавно, вот только теперь. Заметив меня, Данков и мужик не сказали друг другу больше ни слова. Разошлись в разные стороны. Данков, все еще продолжая кривить губы, ругаясь, направился ко мне, а низкорослый, повернувшись спиной и пританцовывая, поспешил куда-то по коридору первого этажа, вперед и прямо, не спускаясь и не поднимаясь и ни на шаг не сворачивая с выбранного им пути.

На мой вопрос, кто этот вальсирующий весельчак, Данков ответил, что это мудак по фамилии Буковников, а должность его называется просто и ясно – начальник районного управления внутренних дел, вот, этого самого управления, на полу которого мы сейчас стоим и разговариваем. «А почему он мудак?» – поинтересовался я. «А потому что глуп», – ответил Данков. «А, – сказал я. – Ну тогда понятно». Мне и вправду было понятно все про начальника Буковникова. Достаточно было только взглянуть на его лицо, глаза, фигуру, чтобы понять – мудак. Я так и понял. Одно только не укладывалось в понятие мудака, уж очень достойно он себя вел, когда Данков орал на него, – хохотал и пританцовывал, пританцовывал и хохотал. «Наверное, все-таки он не совсем мудак, – подумал я, – хотя мне-то какое до этого дело?»

Баночку со спермой я отнес в комнату с надписью «ЗДЕСЬ» на двери. Трое пивших недавно пиво на подоконнике и весело матерившихся, теперь облаченные опять в белые халаты, сидели каждый за своим столом и уже без серьезности и подозрения, а, не скрывая, пьяно, смотрели на меня, в их комнату вошедшего. Принимая баночку, ушастый спросил удивленно: «Что такое?» – и с трудом поднял на меня глаза. «Моя сперма», – ответил я. «Какая гадость», – поморщился ушастый.

«Покурим?» – предложил Данков, когда я вышел из комнаты. Я согласился. Он подождал, пока я его угощу «Кэмелом». Я угостил. «Покурим, – сказал Данков, затягиваясь, – и я тебя отпущу» – «Хорошо», – сказал я. Мы помолчали. Потом я спросил; «Как вы меня вычислили?» – «Старлей, обыскав твою куртку, нашел номер телефона, написанный на бумажке. Мы установили по телефону адрес. Приехали. Девчонка, которую ты трахал сегодня ночью, дала твой телефон. Все просто». Я кивнул. «Я тебя отпущу, – повторил Данков. – Я тебе верю. Ты не «мокрушник». Я верю. Я вижу. Хотя я мог бы, конечно, и придержать тебя, на сутки, трое, десять за сопротивление работникам милиции. Да, кстати. Зачем ты сопротивлялся работнику милиции? Зачем!» – «А мне ничего не оставалось другого, – усмехнулся я. – У меня в джинсах была марихуана, граммов десять. На статью хватило бы» – «Вот оно как, – протянул Данков. – Так оно» – «Оно так, – ответил я и добавил, – но курю я травку редко. Реже редкого. И еще реже. Когда совсем хреново. Понимаешь, да?» – «Понимаю, да, – кивнул Данков, кивнул. – Ты ее, конечно, сбросил?» – «Конечно, – отозвался я. – Конечно» – «Понятно, – сказал Данков. – Ты же не дурак. Коли был бы дурак, я бы с тобой вот сейчас не стоял бы и не разговаривал. На хрена мне с дураком стоять и разговаривать? Я с дураками не люблю разговаривать. Ничего нового не узнаешь от дураков-то. А от тебя, например, можно узнать. И я узнал. Что ты еще и травкой балуешься, узнал. Но я тебя понимаю. Понимаю, правда. На войне все курили. Так? Так. Я понимаю» – «Дай мне ее адрес», – попросил я, не глядя на Данкова, а глядя в окно, где улица, где воздух и где температура. Данков усмехнулся. «Хочешь мальца добить? Чтобы уж точно он тебя не опознал. Кого он, мертвенький, опознать-то сможет. Никого». Я пожал плечами и выкинул сигарету в форточку. «Я пошел», – сказал. И пошел. По коридору. Туда, где выход. Я так устал, что мог сейчас упасть здесь, в коридоре, на пол и лежать. И не спать, нет, а просто лежать, тихо и неподвижно, будто неживой, и смотреть в потолок и смотреть на тех, кто будет смотреть на меня сверху, склоняясь надо мной, и моргать и спрашивать меня, что со мной, что, что, что… Я мог смотреть на них и не видеть их, и потолка не видеть, и стен, и рук своих, и ног. Я мог бы так. Вот сейчас. Но я, конечно же, не упал в коридоре. Хотя мог бы. Но не упал. Я просто шел по коридору туда, где выход. Мимо звона в ушах, мимо винного запаха, мимо небритых щек и подбородков, мимо дерьмовых мыслей и тщательно скрываемого страха. Я шел мимо себя самого, когда-то сюда вошедшего. «Я тебя отпускаю, – сказал мне Данков вслед. – Пока. Пока я тебе верю, до тех пор и отпускаю. А если что не так, то я тебя задержу за сопротивление работнику милиции. Если что, конечно, не так. А если все так, то задерживать не буду. Ты помни, да!… Вот так».

Я не обернулся. Я видел его затылком. Он стоял, расставив ноги и сунув руки в карманы и усмехался. Чему усмехался? Почему? Зачем?

Хороший он парень. И не зря родился. Мне так кажется. Пока.

Я никогда не знакомился с девушками (женщинами) на улице. Потому что мне никогда не надо было знакомиться с девушками (женщинами) на улице. Они сами появлялись откуда-то. Сейчас уже сложно вспомнить, откуда и при каких обстоятельствах (я кокетничаю, я прекрасно помню, откуда и при каких обстоятельствах они появлялись) но, как правило, и чаще всего и, можно сказать, всегда, да, они появлялись без моего активного участия (без больших усилий с моей стороны, скажем так, будем точными и откровенными до конца). Я всегда думал так, зачем мне самому знакомиться с какой-нибудь девушкой (женщиной), если я знаю, что у нее, у девушки (женщины) всегда, ВСЕГДА, гораздо больше желания познакомиться с более или менее привлекательным и более или менее умеющим поддерживать беседу мужчиной, а значит всегда, ВСЕГДА больше способов для того, чтобы с таким мужчиной познакомиться. Гораздо больше желания и способов, чем у меня, или чем у того же самого более или менее привлекательного мужчины. И еще я понял за свою долгую тридцатипятилетнюю жизнь, что девушки (женщины) не уважают мужчин, которые их добиваются. Я знаю, я видел, я слышал. Так было всегда на моей памяти. Так не было со мной, потому что я никогда никого не добивался. А и вправду, зачем добиваться? Если, например, девушка (женщина) с самого начала вашего знакомства уклоняется от разговоров с вами, или от встреч, а если и разговаривает с вами, то с легким пренебрежением, и даже иногда с легкой брезгливостью, то это означает, что вы ей просто-напросто не понравились с самого начала, и потому, конечно же не понравитесь и потом, так не бывает, чтобы сначала не понравился, а потом «я узнала его ближе и влюбилась в него», так не бывает, а если и случается, то ничем хорошим не оканчивается, всегда.

А бывает и по-другому. Бывает, например, так. Девушке (женщине) понравился мужчина, допустим, в первую их встречу понравился, но она, неумная, дурковатой мамой воспитанная, не хочет этой своей неожиданно возникшей симпатии показывать, не хочет казаться легкодоступной, хочет, чтобы тот, кто ей понравился, думал, что мужиков у нее – без счета, и держится оттого снисходительно, – позволяет, допустим так. И мужчина тогда начинает ее добиваться (домогаться). Звонит бесконечно, умоляет о встрече, на свидания приносит цветы, подарки, зазывает в рестораны (если деньги есть), в театры, на концерты (я фантазирую, конечно, я большой мастер в сочинительском деле), говорит комплименты, угождает, предупреждает желания, извиняется и просит прощения – за что-то там, за что-то. Неважно…

И все. И вся симпатия ее к нему начинает таять, как мороженое в ладони. Она сопротивляется, а симпатия тает. Природа берет свое. Женщина всегда рабыня. И роль госпожи ей инстинктивно чужда. Посмотрите вокруг и увидите, что я прав. Да вы и так знаете, что я прав. Это все знают. Знали и будут знать. Но иногда забывают. Я просто напомнил. Женщина – с удовольствием – спит не с теми, кто за ней ухаживает, а с теми, кто МУЖЧИНА. Все просто.

Есть и еще одна причина, по которой я никогда не знакомлюсь на улице, в лифте, в магазине, в аэропорту, в общественном транспорте, на рынке, у входа в общественный туалет, в поезде, в кинотеатре, на автостоянке, в такси, на стадионе, на вокзале, в буфете, в столовой, в самолете, на лестничной площадке, на почте, у мусоропровода, в сберкассе, в зоопарке, в гостиницах, в тире, в очереди, на лавочке, в исполкоме, в милиции, как было заметно, наверное, в бане, в которую я не хожу, в лесу, на выставках, в полях, на распродажах, в музеях… Очень часто в глазах женщин, на которых я дольше обычного задерживаю взгляд, я вижу испуг, не страх еще, а только испуг, легкий и едва заметный, только мне заметный и никому другому. Я вижу, как мелко вздрагивают глаза этих женщин и как они, женщины, пытаются отвернуться и не смотреть на меня, но все равно потом поворачиваются и смотрят, и опять отворачиваются, и опять поворачиваются и смотрят. И нет. симпатии в их глазах, нет. Есть ожидание опасности, ожидание удара. Есть боязнь за себя, внутренняя, едва различимая мною и редко различимая самой женщиной, боязнь, что вдруг она не сдержится и покорится моему взгляду, и, не в силах сопротивляться, пойдет за мной, кусая губы, кусая ногти, кусая локти, кусая пятки, – до крови, плача, рыдая, стучась лбом о ближайший твердый и немягкий предмет… Вот по этой причине я не знакомлюсь с девушками (женщинами) на улицах моего большого города, а также на улицах и других, менее больших городов, а также на улицах поселков городского типа, просто поселков, деревень, хуторов, также на просторах лесов, полей и рек.

С Никой Визиновой к тому времени, как я увидел ее на улице, когда вышел из здания УВД, я был уже знаком. Во всяком случае нас представили. Вернее, ее мне представили, а меня ей нет. Но для того, чтобы утверждать, что знакомство состоялось, этого было достаточно. Я теперь для нее не просто первый встречный, уличный безликий прохожий, а человек, которого она видела, на которого внимательно смотрела, которого изучала пристально и которому даже улыбалась. Она, конечно, себе тогда перед дверью улыбнулась, я это понял, но вместе с тем, а почему бы и не предположить, что она улыбнулась все-таки мне, ведь в тот момент она смотрела на меня, на меня. А вдруг она улыбнулась мне? А вдруг. Я остановился посреди тротуара, когда подумал, о чем подумал, и подумал о том, что я о ней думаю, мать ее, и всерьез думаю, забыв о том, что я всегда, мать мою, плюю, тьфу, тьфу, тьфу на серьезные мысли, я их терпеть не могу, я их ненавижу, мать их. (Интересно, а есть ли у них мать? Наверное, нет. Отец есть, это точно, так что, отца их! Ха, ха.) Они утомительны и бесполезны, а значит вредны. И тем не менее, будучи убежденным, что они утомительны, бесполезны, а значит вредны, убежденным до такой степени, что это убеждение стало частью моего организма, я все-таки – вопреки всему ясному и неотносительному – всерьез думал о женщине по имени Ника Визинова. Мать ее!

Это случайно, сказал я себе, так бывает. Я не машина в конце концов. Я имею право как на полярные эмоции, так и на полярные мысли. И ничего в этом страшного нет. Ну подумал, подумаешь! Действительно, неужели я не влюблялся никогда? Да влюблялся, и не раз. Ненадолго, правда, влюблялся. Ну так в этом и кайф, что ненадолго. Постоянство (постоянство во всем, я имею в виду) скучно. Это так. Так почему я не могу влюбиться еще раз? А? Чего я боюсь? Или я боюсь именно того, что боюсь? Как те женщины, на которых я смотрел внимательней и дольше обычного и в глазах которых я читал испуг, а вдруг она не сдержится и пойдет за мной, как котенок на веревочке, упираясь и морщась, но пойдет?

Нельзя сказать, чтобы я боялся привязанностей, нет. Я просто не хотел расслабляться, напряженность я считал и считаю лучшим для себя состоянием. Но ненадолго можно расслабиться, сказал я себе, ничего страшного не случится, можно – в конце концов такая женщина! Я, кажется, еще не встречал таких. Кажется, так.

Когда я вышел из здания районного УВД, она садилась в машину, стоявшую в двух десятках метров от входа в здание, у тротуара. Мальчик уже был внутри машины. Тихо, не шевелясь, сидел на заднем сиденье, сведя плечи вперед, сведя брови друг с другом, не улыбался и не плакал, и никуда не торопился. Ника Визинова уже села за руль, когда я приблизился к машине и встал вплотную к ее капоту. Женщина не удивилась, как я понял, ни моему появлению, ни тому, что я встал на пути ее машины. Она не стала заводить двигатель. Она положила руки на руль и, чуть прищурившись, посмотрела на меня, будто вспоминая, откуда же она знает меня. Чтобы не стоять просто так – стояние, сидение, лежание или делание чего-то еще просто так всегда вызывало у меня довольно острое ощущение дискомфорта, – я порылся в карманах куртки. Я старался следить за своими движениями, контролировать их (движения должны были быть естественными, чуть расслабленными, и очень точными, и, вместе с тем, неторопливыми и ни в коем случае не суетливыми). Глаз от женщины не отводил, придавая им, глазам, выражение снисходительного любопытства и привычной утомленности. По крайней мере мне так казалось, что я придавал глазам выражение снисходительного, чисто мужского, точнее, чисто животного любопытства, так мне казалось. Я нашел пачку, лениво сунул сигарету в рот, прикурил, затянулся, выдохнул дым неровной неплотной струйкой, небрежно почесал ногтем большого пальца правой руки левую бровь, свою, конечно, и опять затянулся. Женщина, наконец, поняла, что отходить от машины я не собираюсь, открыла дверцу, вышла, оперлась одной тонкой рукой на крышу машины, другой не менее тонкой, но и не более тонкой рукой – на дверцу, усмехнулась слабо одним уголком своих полных губ, по-моему, левым, а может быть, и правым (а может, и вовсе не усмехалась) и сказала, кивнув в сторону своего автомобиля: «Садитесь». Я бросил окурок под ноги, не спеша обошел капот, крыло, приблизился к дверце, открыл ее, сел, волнуясь, мать мою, волнуясь, закинул ногу на ногу, привалился к спинке сиденья и попробовал расслабиться. И еще попробовал улыбнуться Нике Визиновой, когда она тоже села в машину и повернулась ко мне. Она не ответила на улыбку, а только сказала: «Мы, кажется, так и не познакомились». Я ответил, что это она не познакомилась, а я познакомился, и помимо ее имени и фамилии, я знаю о ней еще много всякого другого, и что же, например, спросила она и все-таки улыбнулась, но опять не мне, по-моему, не мне, я сказал, что знаю, что она красива. «И все?» – вновь повторила она. Я сказал, что знаю, что она красива и еще знаю, что она красива, и еще знаю, что она красива, и еще знаю, что она красива… Мальчик вклинился в крохотную паузу между моими словами и спросил жестко: «Зачем здесь этот дядя, мама? Зачем?» – «Не знаю», – пожала плечами Ника Визинова, и посмотрела, как тогда на опознании, на мои губы, на мой нос, на мои брови, на мои уши, на мои ноги, на мои кроссовки, на мою куртку и затем опять на мои губы и, наконец, на мои глаза, в мои глаза. «Зачем нам этот дядя, мама?» – сказал мальчик и сжал плечо женщине. «Не знаю, – усмехнулась женщина. – Я просто не знаю, что тебе на это ответить. Если бы знала, то ответила бы, поверь, ответила бы. Но я не знаю», – и она опять пожала плечами. «Мама, зачем, зачем, зачем. Пусть он уйдет. Я боюсь, боюсь». – мальчик вцепился в ее волосы и тянул их на себя, кривясь и морщась, морщась и кривясь – некрасиво. Ника Визинова откинула голову назад, подчиняясь сыну, и сказала: «Он не уйдет, – и скосила глаза на меня. – Вы не уйдете?» – «Нет, – сказал я, – я не уйду. Даже если вы очень попросите, не уйду» – «А я не прошу, – сказала женщина, – чтобы вы уходили. Нет.» – «Мама, мама, мама, мама…» – шептал мальчик и, закрыв глаза, дергал женщину за волосы, но уже не сильно, не так, как в первый, второй, третий и четвертый раз, не сильно, а затем и совсем отпустил волосы женщины, повернулся к спинке сиденья, ткнулся в нее носом и заплакал негромко, но по-настоящему.

Я знаю, когда плачут по-настоящему. Я знаю, как по-настоящему плачут дети. Я видел. Я слышал. Они плачут как дети, дети. «Меня зовут Антон, – проговорил я, когда женщина подняла голову. – Моя фамилия Нехов. По профессии я переводчик, филолог. Я воевал. Был два раза женат. Иногда я люблю жить. А чаще нет. Меня подозревают в убийстве четырнадцати детей. Меня подозревают в каннибализме. Меня подозревают в том, что я не человек» – «Я видела вас тогда, в парке», – сказала Ника Визинова. «Это был не я», – отозвался я. «Это были вы. Я помню», – она крепко держала руль и крепко смотрела перед собой. Я засмеялся. «Тогда почему вы не сказали об этом на опознании? – спросил я. «Я была не уверена, – объяснила женщина. – А сейчас уверена» – «Ну так идите, – подсказал я. – Идите. И сообщите им об этом». – Я махнул в сторону здания УВД. «Я не пойду», – женщина покрутила головой. «Почему?» – искренне удивился я. «Не знаю, – сказала Ника Визинова. – Но я не пойду».

«Мама, мама», – шептал мальчик в спинку заднего сиденья. Я нисколько не злился на этого мальчика. Уже не злился. В конце концов ведь он так и не опознал меня. Хотел было опознать, но не опознал. Наверное, я все-таки действительно похож на того, кто его недодушил и недотрахал. Ведь утверждает же взрослый и отвечающий за свои слова человек, Ника Визинова, Визинова Ника, Ни-ка, что я это он. Она ошибается, конечно. Но, значит, точно так же может ошибаться и ее сын – ее плачущий мальчик, ее боящийся мальчик, ее шепчущий мальчик, когда хочет видеть во мне того, кем я не являюсь на самом деле. «Как его зовут?» – спросил я. «Павел, – сказала Ника Визинова. – Он хороший. Он просто испугался тогда. Он очень испугался вас» – «Это был не я», – опять возразил я. «Может быть, и не вы, – неожиданно легко согласилась женщина и опять посмотрела на мои губы, и сразу же на мои глаза, в мои глаза. – Конечно же, не вы, я теперь вижу, что не вы. У него было другое лицо. Да, все то же самое было у него, что и у вас, и куртка, и джинсы, и кроссовки, и щетина, и темные длинные волосы, но лицо другое, – и она засмеялась весело и удовлетворительно. – Другое, другое, я вспомнила. Дайте мне вашу руку, – я протянул ей руку, она положила мою ладонь на свою ладонь и поднесла наши руки к глазам и проговорила тихо: – И руки не те. Нежнее. У вас они нежнее. Чище и доверчивей. А у него были грубые руки», – она вдруг лизнула горячим влажным языком указательный палец моей руки, и еще лизнула, и еще, и еще. Я едва сдержался после первого раза, чтобы не отдернуть руку, а после второго раза мне стало приятно, а после третьего раза я закрыл глаза и с трудом сглотнул скопившуюся за эти секунды под языком густую и очень горькую слюну, а после четвертого раза непроизвольно потянулся свободной рукой к ее коленям… И тут она отпустила мою руку и повторила утверждающе-деловым тоном: «Ваши руки другие. Нежнее и чище». Не зная, что делать с освободившейся вдруг рукой, я пригладил ею волосы, и так тщательно, будто последние дни только и думал о том, как бы мне получше пригладить мои волосы. И когда пригладил наконец и убрал руку от волос, то сказал тогда: «Я не хочу от вас уходить. Но и не могу сидеть рядом. Просто так сидеть рядом, и все. Я могу не сдержаться и поцеловать вас. Я могу не сдержаться и поцеловать очень крепко и очень сильно, и целовать вас долго-долго, очень-очень долго. Я могу не сдержаться, просто так сидя рядом с вами…» – я не закончил фразу. Я и не собирался ее заканчивать. Я вынул из кармана пачку сигарет, вставил сигарету в рот. Если бы я закончил так, как хотел, это прозвучало бы достаточно грубо и прямо. А сейчас, когда мы только-только познакомились, говорить грубо и прямо, наверное, не следовало бы, наверное. Я прикурил, затянулся, и хотел было перевести разговор на другую тему. Уже открыл рот, как она спросила меня: «И?… Ну, ну, договаривайте. Что вы хотели сказать?» Я рассмеялся и ответил: «Не могу. Здесь дети» – «Договаривайте, – потребовала она. – Договаривайте. Или я попрошу, чтобы вы ушли. Договаривайте» – «Но, я не знаю…» – неожиданно растерялся я. «Договаривайте, – она чуть подалась ко мне и опять в который раз уже посмотрела мне на губы и затем в глаза, и повторила тихо, но жестко: – Договаривайте». Я усмехнулся. «Я могу не сдержаться, – сказал я, – и прямо здесь заняться с вами любовью. В машине. На глазах у мальчишки. На глазах всех, кто идет мимо» Она услышала, что хотела. С маленькой улыбкой на губах она откинулась на спинку сиденья и, слегка сузив глаза, посмотрела на меня, и по ее взгляду я понял, что она согласна, что она не против, что она смогла бы мне отдаться здесь, сейчас, мать ее, мать ее, мать ее! Или мне так показалось только. Показалось, конечно. И кажется до сих пор! Я не хочу так, честное слово, не хочу… Я хочу так. Именно так. Так. Так… «И поэтому, – договорил я с трудом, – давайте-ка я сяду за руль. Давайте я сяду за руль» – «Хорошо», – сказала она и открыла дверцу. И я открыл дверцу, и мы вышли почти одновременно, и, обходя машину, встретились, и, не коснувшись друг друга ничем, ни руками, ни ногами, ни ключицами, ни головами, ни носами, ни бровями, ни грудями, ни задами, ни волосами, ни ногтями, ни ушами, ни позвонками, ни языками, ни ступнями, ни глазами, разошлись, и сели быстро каждый на свое сиденье, и захлопнули двери громко. И долго еще потом не могли отдышаться, когда сели. Долго.

Когда уже запотели окна от нашего дыхания и когда через них не стало видно ни тротуара, ни здания УВД, ни прохожих, когда не стало видно туч, которые встали над городом, и небесного цвета неба, висевшего над тучами, которые встали над городом, и не стало видно даже обыкновенного воздуха, который всегда видно, если окна чисты и невинны, тогда, только тогда я повернул ключ в замке зажигания и завел двигатель. Двигатель работал хорошо, это я слышал. Своими ушами. Теми самыми, которые слышат иногда такое, чего не слышит (я так предполагаю) ни один даже самый-самый классный слухач в мире, а уж в нашей стране и подавно. Я мог положиться на свои уши – это так (не в смысле лечь на них и валяться, валяться, валяться… а верить им, доверять, знать, что они не подведут). И положась, могу твердо заявить себе и всем, кто находился бы рядом, что двигатель работал хорошо, хотя машина была и не вчерашнего дня выпуска, а скорее всего позавчерашнего, или позапозавчерашнего скорее всего – не новая машина, хотя и позапозавчерашняя. И я хотел сказать вслух о том, что услышал, что, мол, двигатель хороший, ну, во всяком случае неплохой, нормальный. Но не сказал» Так бывает. Хочешь чего-то сказать и не говоришь. И не знаешь, почему не говоришь. А потом все-таки говоришь. Но себе и про себя и про другое говоришь, что правильно сделал, говоришь, что не сказал то, что хотел. Раз засомневался, раз тормознулся на первой же букве того, что хотел сказать, значит, и не надо было говорить, то, что хотел сказать, не стоило, значит, этого говорить, значит, если бы ты это сказал, то жизнь твоя пошла бы, покатилась бы, поползла бы, наверное, по-другому, хуже, лучше, это не имеет значения, но не так как положено было бы, не так как предначертано (хотя все это, наверное, что я сейчас говорю, полная херня, потому что если бы жизнь после этих слов пошла бы по-другому, значит, именно так и было предначертано, ведь так, да, ведь так?) Одним словом, надо что-то решать, решил я. И я решил. И решив так, как решил, что, мол, все идет как надо и куда надо, и вместе с тем, конечно же, и не догадываясь ни чуточки, ни вот чуточки, как на самом деле надо и куда надо, я включил первую передачу и отжал сцепление, после чего не менее осторожно нажал на педаль акселератора и машина тронулась, тронулась! Не умом, конечно, а с места. От тротуара. В сторону мостовой, сбоку от которой она стояла. И потом вторую скорость я включил, и третью. И все нажимал на педали, и все вертел руль, вертел и нажимал, откинувшись назад спокойно и успокоенно, расслабившись, но будучи в напряжении, и смотрел вперед, и смотрел по сторонам, и смотрел на Нику Визинову, хотя еще несколько минут назад говорил, что не буду смотреть на нее, и не просто говорил, а именно так и думал, что не буду смотреть на нее. Но вот сейчас изредка смотрел, и мне было хорошо, и мне было тяжело. «Вы красиво ведете машину, – сказала Ника Визинова. – Очень приятно смотреть, как вы ведете машину. Очень редко так на кого приятно смотреть, когда кто-то ведет машину. Обычно машину ведут, будто делают работу, будто работают, когда ведут, будто только о том и думают, когда ведут машину что они ведут машину, и больше ни о чем не думают. Только о том, что ведут, и все. Даже лучшие из водителей, которых я видела, именно так и водят машину. А.вы ведете ее отстраненно и с удовольствием. И вам нравится, что вы ведете машину. И сама машина вам нравится, и то, что вокруг в машине, тоже нравится. Я вижу, я вижу, вижу, я вижу. И вы спокойны, и вы чуть ленивы, когда ведете машину. Я вижу, я вижу. Вы естественны. Да, вы естественны» «Я неестествен, – сказал я. – Вы ошибаетесь, Ника Визинова. Я очень собран, и я очень сжат. Не зажат, а именно сжат. И далеко не естествен, если придавать этому слову его первоначальное значение. Моя естественность неприродна. Она не врожденна. Она сделана. Она сконструирована. Мной, конечно, конечно же, мной. Я всегда смотрю за собой со стороны. Я слежу за каждым своим движением, когда веду машину, за каждым жестом, за каждым поворотом головы. И за своим взглядом в зеркало заднего обзора слежу тоже, стараюсь придать взгляду небрежность и ироничность, и одновременно равнодушие. Да, равнодушие. Мол, даже если и долбанет нас какой-нибудь полудурок, и мы вылетим с трассы на огромной скорости и ударимся там, за трассой, обо что-нибудь, например о дерево, то мне, мол, наплевать на это, наплевать, потому что будет то, что будет, если и будет наоборот. Хотя мне, конечно же, не наплевать, конечно же. Но я стараюсь убедить себя в том, что все равно наплевать, и, убеждая себя, я одновременно конструирую выражение своего лица, свои движения, жесты, манеры. Понимаете, Ника Визинова? Вы меня понимаете?» Я видел краем глаза, что она не слушала меня, а значит, и не понимала, что я говорю. А если и слушала, хотя она, конечно, не слушала, ну, если предположить, что все-таки слушала, то слышала она только звуки моего голоса, звуки, но никак не слова, не фразы, не предложения, только звуки, которые не собирались у нее в мозгу в какие-то более или менее значимые понятия. Так я думал. Так я предполагал, когда говорил и одновременно смотрел на нее. И оказалось, что так и оказалось, что мне казалось, а казалось бы, да? Она снова заговорила, и заговорила так, что и вправду стало понято, что она меня совсем не слышала, а если и слышала, то только звуки, звуууууууу-ууукиииииииии… Она говорила, Ника Визинова:

«И он тоже красиво водил машину. Я очень хорошо это помню, потому что я очень хорошо это видела, будто сидела с ним рядом, вот так, как сейчас сижу с вами. Хотя я не сидела с ним рядом. Я была совсем в другом месте, в своей квартире, в своей постели, рядом со своим мужем. Или без него, когда его не было. Когда с мужем, а когда и без него. Без него, это когда его не было, мужа. Он часто уезжает, часто, часто. Вот и сегодня его нет. Он часто уезжает. Но когда он не уезжает, и я лежу рядом с ним в постели, то тот, кто ко мне приходит, он все равно приходит, даже когда мой муж рядом. Я вижу, как он едет ко мне на своей машине, я вижу, как он красиво ведет эту машину, я вижу, как он волен и свободен, вижу, как он спокоен и умиротворен. Вижу, как его усмешливые глаза взирают вокруг с превосходством и снисходительностью. Он многое знает. Он о многом знает. Он не раздражается, когда зажигается красный свет, и не нервничает, когда зажигается желтый, и остается совершенно равнодушным, когда зажигается зеленый. Он едва касается педалей ногами и он едва касается руля руками. И кажется, что машина слушается его мыслей… Он подъезжает к моему дому. Он останавливает машину. Он выходит из машины. Он не запирает ее. Ему все равно, что будет с его машиной. Он идет к моему подъезду, приглаживая на ходу волосы, идет вольной и чуть ленивой походкой. Заходит в подъезд, с улыбкой ожидания нажимает кнопку лифта, едет на этом лифте, читая непристойные и вместе с тем возбуждающие надписи на его стенах. Приезжает на мой этаж, подходит к двери моей квартиры, ни секунды не колеблясь, нажимает на кнопку звонка, и ждет, улыбаясь, и звонит опять, и ждет, улыбаясь, и звонит опять, и видя, что ему никто не открывает дверь, и зная, что ему никто и не откроет дверь, он открывает ее сам. Открывает и заходит в мою квартиру. Идет по квартире, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет. И заходит в спальню и садится рядом со мной на кровать. И не раздевается и не ложится, а просто сидит. И я открываю глаза и вижу его, и я знаю, что это не сон. И я вдыхаю его запах, и я дотрагиваюсь до него, и чувствую руками его тепло. И он дотрагивается до меня, и я чувствую тяжесть его рук. Он гладит меня, ласкает. Я позволяю ему все. Он делает все, что хочет. Но сам не раздевается и не ложится рядом. Он гладит меня и ласкает и что-то говорит, я не понимаю, что, но все, что он говорит, возбуждает меня и успокаивает меня. Он ласкает меня и говорит, говорит… И я хочу жить. Я так хочу жить. Только тогда я живу, когда он приходит. А потом я засыпаю и сплю крепко и долго и не хочу просыпаться, потому что я знаю, что, когда проснусь, его уже не будет. Он уходит, когда я сплю. Я пытаюсь не засыпать как можно дольше, когда он рядом. Но все равно засыпаю. И ничего не могу поделать с собой, как ни стараюсь, как ни пытаюсь, какие усилия ни прикладываю, какие силы на помощь ни призываю, засыпаю, засыпаю. Как жаль, что я так мало видела его, смотрела на него, дышала им. Как жаль, что я так много спала, когда он был рядом, как жаль… Потому что теперь он не приходит больше. С тех пор как кто-то напал на моего мальчика, на моего сына по имени Павлик, тот, кто приходил ко мне, больше не приходит. Не приходит! Я жду его каждую ночь, а его нет! Я хочу его каждую ночь, а его нет… Я смотрю на город, я заглядываю в каждый его уголок, в каждую ложбинку, в каждую канавку, в каждую щелку, я не говорю уже о том, что я заглядываю в каждую квартиру, на каждое рабочее место. Его нет. Нет нигде. Он не ушел к другой. Он просто исчез. И я не могу понять, почему он исчез. Ты не знаешь, почему он исчез? – Ника Визинова наклонилась вперед, повернулась ко мне и взяла пальцами мой подбородок и развернула к себе мое лицо и повторила свой вопрос: – Ты не знаешь, почему он исчез?» – «Знаю, – сказал я и потерся подбородком об ее пальцы. – Он полюбил твоего сына. Сначала пожалел, а потом полюбил. И полюбил больше, чем тебя. И ты ему теперь не нужна. Как бы он ни любил тебя до этого, ты ему сейчас не нужна. Потому что, какая бы сильная любовь ни была, по сравнению с новой любовью она – ничто… Она не помнится даже, будто ее и не было никогда» Ника Визинова убрала руку от моего подбородка, сжала пальцы в кулачок, поднесла кулачок к груди и провела кулачком по животу, провела кулачком по обнаженным коленям, спрятала кулачок под обнаженные колени, будто грела кулачок, будто вернулся кулачок из Антарктиды и очень поэтому замерз и его добрая знакомая Ника Визинова взялась согреть его. Она грела кулачок и неотрывно смотрела на меня, и в глазах ее толпились слезы – подталкивали друг дружку к выходу, давай, мол, давай, нам тесно, нам душно, «Мама, – сказал мальчик Паша хрипло. – Мама. Я боюсь. Пусть он уйдет…» – «Бойся, – сказал я мальчику Паше. – Бойся как можно чаще и как можно больше. Чем раньше твой страх достигнет своего апогея, тем раньше ты перестанешь бояться» – «Или наоборот», – тихо заметила Ника Визинова.

«Или наоборот»,-легко согласился я. «Мама, – прошептал мальчик Паша. – Почему я называю тебя мама? Почему? Кто придумал это слово?» Ника Визинова не знала, почему мама зовется «мама», не знала, как я предполагаю, изначального происхождения этого слова, не читала никогда об этом, не слышала по радио и телевизору, и ни кто ей никогда об этом слове не рассказывал, и поэтому она не могла сейчас, сидя на переднем сиденье в своей машине, объяснить происхождение этого слова своему сыну Павлику, сидящему на заднем сиденье ее же машины.

И она не объяснила.

Она оставила вопрос открытым. А я просто не обратил внимания на этот вопрос. Услышал, но не обратил. И поэтому я тоже ничего не ответил мальчику. Хотя мог бы ответить. Я прекрасно знаю происхождение этого слова. Прекрасно.

«Мама, – продолжал говорить мальчик Павел. – Ты всегда была со мной такая добрая, такая отзывчивая, такая желанная, такая ласковая, такая нежная. И вот теперь, когда рядом с тобой сел этот страшный человек, которого я боюсь, ты перестала обращать на меня внимание, перестала говорить мне разные слова. И даже не хочешь объяснить мне, почему ты называешься мамой. Откуда взялось это слово? Откуда? Мне так хочется это знать. Так хочется».

«Ты думаешь, это действительно так? – спрашивая, Ника Визинова пытливо смотрела мне в уголок правого глаза. – Он полюбил моего сына и перестал поэтому приходить ко мне?» Я кивнул. «А тебе… – спросила Ника Визинова, – тебе тоже нравится мой сын?» – «Хороший мальчик», – неискренне ответил я. «И ты мог бы полюбить его, как тот, кто приходил ко мне?» – «Нет, – покрутил я головой. – Полюбить бы не смог. А тем более полюбить больше, чем женщину. Нет, не смог бы» Я говорил правду. Я знал, что говорю. Я вообще не люблю детей, я вообще не люблю людей в возрасте от пяти до двадцати пяти лет. Бесполезный возраст, выкинутые из жизни двадцать лет, за редким исключением, конечно; есть, конечно, разные, но их мало, очень мало, которые в этом возрастном промежутке что-то создают или просто что-то делают достойное, сознавая то, что они делают (и это главное). Но их такое мизерное количество по всей планете, что для того, чтобы полюбить их, их надо для начала найти. А это архисложно, хоть и архиважно. И если я найду таких, то полюблю, полюблю, конечно, конечно, кто бы спорил.

«Мама, мама, – громко шептал мальчик Павел. – Какое странное слово, ма-ма. А если прочитать наоборот, то получается ам-ам… Кто ам-ам? И кого ам-ам? Ты меня или я тебя? Мама, амам…»

Мы ехали по городу. В машине. И эту машину вел я. Я ее неплохо вел. Достаточно бесстрашно и достаточно умело. И это несмотря на то, что я уже год не сидел за рулем. Я на секунду-другую-третью закрыл глаза, поразившись и подивившись одновременно, – целый год уже прошел с тех пор, как пьяный экскаваторщик попортил мою собственную машинку. Жив ли ты еще, экскаваторщик? Когда я оставил тебя в той яме, которую ты сам и выкопал своим экскаватором, ты еще дышал. Слабенько, затухающе, но дышал. Прошел целый год. А мне казалось, неделя, день, час. Я держусь сейчас руками за руль, я манипулирую рычагом передач, привычно нажимаю на– педали, и мне кажется, что я так и не выходил из машины, что я так и веду ее все эти пять лет, как я пришел с войны. (А я ведь уже год не сидел за рулем или два…) И ем в ней и сплю в ней, и занимаюсь любовью в ней. В ней так уютно, в ней так тепло, в ней так хорошо, как хорошо, наверное, было в утробе матери, когда меня еще не было, но когда я уже был. Мы ехали по городу. Справа и слева стояли дома, как и положено в городе, – с окнами и с крышами и, конечно, со стенами, и, конечно, с людьми, которые там жили. И мы проезжали мимо этих домов, сейчас невеселых и мокрых, потому что было сумрачно и шел дождь. И мы проезжали мимо людей, которые живут в этих домах. Мы проезжали. И вот что я думал, когда мы проезжали. Почему люди живут в этих домах?! Почему люди живут в этих домах все вместе? Почему люди, мать их, не живут свободно, по отдельности, поодиночке, подальше, подальше друг от друга? Это же так хорошо, когда никого нет рядом, когда никого нет вокруг. Это же так хорошо! Почему я, мать мою, не живу один, отдельно, свободно, без людей? Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою!

И вот Ника Визинова убежденно сказала: «Здесь». И я притормозил и подвел машину к бровке тротуара, и когда подвел, остановился окончательно. «Мы дома», – сообщила Ника Визинова. Я посмотрел на дом. Семиэтажный и кирпичный, не новый и, наверное, добротный и, наверное, удобный, как все старые дома. Там, наверное, были потолки, и они, наверное, были высокие. Там, наверное, были комнаты, и они, наверное, были просторные. Там, наверное, были лестницы между этажами, и они, наверное, были широкие. Я очень люблю высокие потолки, просторные комнаты и широкие лестницы. Так и было. Ника Визинова взялась уже за ручку дверцы» но я остановил ее, я сказал: «И все?»

«Нет, – сказала она. – Не все» Она вышла. И я вышел. А мальчик не вышел. Лежал на сиденье вниз лицом, вздрагивал спиной, плечами, ягодицами, затылком, руками, пятками – плакал. Я открыл заднюю дверцу и дотронулся до мальчика.

«Не надо! Не надо! – закричал он, готовясь к истерике, – Пожалуйста… Зачем я вам нужен! Я же мальчик. Вот там за кустами моя мама. Возьмите лучше ее! Она же женщина. Лезьте в трусы к ней, а не ко мне. Пожалуйста, пожалуйста… Не убивайте меня! Да, вон там за кустами и деревьями на детской площадке моя мама. Позовите ее и делайте с ней, что хотите. Она красивая. Вам будет приятно. А я вам зачем? Зачем я вам?! Зачем?!» – мальчик Паша кричал уже, захлебываясь своей кипящей слюной, за катив под веки зрачки, вспоминая. Я слушал его, закрыв глаза. Мне не хотелось смотреть ни на него и ни на Нику Визинову, стоявшую рядом с машиной, и тоже, конечно, слышащую все, что говорил ее сын – мальчик Павел.

Я слушал. И не дослушал. Не смог. Я ткнул согнутым указательным пальцем мальчику в середину живота, и он умолк, и через секунду зашипел что-то, задыхаясь, я ткнул еще раз посильнее, и он умолк окончательно. Я взял тогда его на руки, захлопнул ногой дверцу, обошел с мальчиком на руках машину и сказал Нике Визиновой: «Пошли». И улыбнулся ей – не ободряюще и не сочувственно, а улыбнулся как перед поцелуем, перед таким особым поцелуем, за которым следует все остальное. И она оценила мою улыбку, вскинула поникшее было уже свое порнографическое лицо, уверенно развернулась на тонких каблучках и пошла в дом, который она называла своим, туда, где она жила, где спала, ела, переодевалась, занималась любовью, мылась, подмывалась, писала и делала еще кое-что, чего в нашем представлении не делают красивые женщины (ходила по большой нужде), надевала колготки и снимала бюстгальтер, ласкала и ругала мальчика Павла, готовила обед, кокетничала с гостями, засыпала и просыпалась, не храпела, видела сны, купалась в фантазиях и не переставая думала, а на черта все это… И пыталась ответить и отвечала все-таки, но все время не так, все время неправильно (знала, что неправильно, знала), а как правильно, не знала, и плакала оттого, что не знала. Всегда плачет тот, кто не знает, всегда, готов спорить с любым, это так и никогда не бывает по-другому. И ребенок тут не спасение, когда не знаешь, так же, как и не муж, и не любовник, и не бог, и не царь, и не герой. И добиться можно всего только своею собственной рукой. А если не добьешься – будешь плакать до самой смерти. А добьешься, будешь веселиться и хохотать до самой смерти.

В полутемном и гулком подъезде все изменилось. Мир, который остался за дверью, казался мне теперь нереальным, мною (любителем посочинять) выдуманным, а потому несерьезным и не заслуживающим никакого внимания.

Здесь в прохладном, тихом подъезде я увидел ее. Она была. Она дышала, звала, пахла. Я увидел мальчика Пашу. И он был, был. Я почувствовал его тяжесть. И его тепло. И движение его крови и биение его сердца. И я увидел себя. И я был. И я почувствовал движение своей крови и биение своего сердца в груди, и почувствовал, как болит висок и болит переносица, и болят губы от ударов Атанова. А еще несколько секунд назад я не чувствовал этой боли, как не чувствовал и движения своей крови, веса мальчика Павла, или легкой щекотки от текущего по ребрам пота, или вкуса меди во рту, или зуда натертостей от ремня на бедрах, или горящих пяток, сколько-то времени касающихся пола в автомобиле, или тяжести над глазами, или желания сна, обыкновенного банального сна. Я не могу с убежденностью сказать, что все, что я почувствовал, войдя в подъезд с мальчиком Павлом на руках, было мне очень приятно, нет, но то, что это новое ощущение неожиданно порадовало меня – это я могу сказать определенно. Почему? Наверное, потому, что после достаточно долгого времени я все-таки ощутил, что я есть, что я вот он, что я могу себя пощупать, что я живой и что я существую, и что у меня есть тело, то, которое хочет сна, и что у меня есть лицо, которого я так давно не видел. (Отраженное в зеркале лицо – это не то лицо, которое имеется у меня на самом деле. Я должен видеть себя иным – внешним – зрением спереди, сзади, со стороны – четко, ясно, как до войны.) Надолго ли такое мое состояние? Не знаю. Никто не знает. Но пока оно есть. И я этому радуюсь. Я не берусь объяснить все происшедшее со мной какой-либо одной причиной или сразу несколькими причинами, потому что все равно все перечисленные причины окажутся неточными, но я все же хочу верить, что все происшедшее со мной, после того, как я вошел в тихий полутемный подъезд дома, где живет Ника Визинова, можно объяснить тем, что в этом подъезде живет Ника Визинова, Визинова Ника. Ни – ка. Н – и – к – а…

В лифте мальчик Павел открыл глаза и прошептал: «Мама любит. Я слышал. Она сама говорила. А я не люблю».

«Он бредит, – сказала Ника Визинова. – Не обращайте внимания. Врачи обещают, что все пройдет. Он просто очень сильно испугался тогда. Все, что он говорит, это бред. Бред. Вы же понимаете, что это бред? Понимаете, да? То, что вы слышали, там в машине, это защитная реакция» – «Понимаю, – согласился я и не сдержал усмешки в голосе, – защитная реакция…» – «Я не в том смысле», – спохватилась моя Ника Визинова. Визинова Ника. «И я не в том смысле», – отозвался я. «Он хороший мальчик, – тихо проговорила Ника Визинова. – Он не мог такого сказать тогда. Это сейчас его мозг работает на защиту. На защиту от воспоминаний. На защиту от того дня.» – «Конечно, – кивнул я. – Конечно» Лифт остановился. Но мы не вышли. Мы продолжали стоять в лифте. «Нет, вы не верите, – Ника Визинова взглянула мне в глаза, очень твердо, очень по-мужски. Мне понравилось, как она взглянула мне в глаза. – Но это так» – «Какое это имеет значение, – сказал я ей. – Верю я или нет. Хороший у вас мальчик Павел или нет…» – «Да, – согласилась она и усмехнулась вскользь. – Это не имеет никакого значения. – И перевела на мальчика взгляд, и вдруг быстро опять посмотрела на меня. – Что вы имеете в виду?» – «Идемте», – кивнул я на дверь.

Женщина вышла. И я вслед за ней с мальчиком Павлом на руках. Хорошим мальчиком, как она говорила. Не очень хорошим мальчиком, как предполагал я. (Какое это имеет значение?)

Когда я вошел в подъезд, я забыл о смерти. Хотя, конечно же, не забыл само это слово, но постоянная тревога о том, что я неуклонно и неотвратимо двигаюсь (как, впрочем, и все живущие) к своему концу, ушла. Пропала совсем? Исчезла без следа? Конечно, не пропала и не исчезла, а просто удрала на время при виде Ники Визиновой. И поэтому, когда мы вышли из лифта и в окне лестничной площадки я увидел вышедшее из-за туч побледневшее к осени солнце, я не подумал, что вот посветит-посветит оно сейчас и уйдет опять туда, где никому из нас, ныне живущих, не достать его. Я подумал – вот оно, здесь, сейчас. И я люблю его. Я счастлив оттого, что оно здесь, сейчас и я люблю его. Я не подумал, что оно уйдет!

Пока Ника Визинова открывала многочисленные замки, встроенные в дверь ее квартиры, я с мальчиком Павлом на руках стоял за ее спиной и, не отрываясь, разглядывал ее снизу доверху. Она открывала замки, а я разглядывал ее и улыбался. А потом перестал улыбаться. Потому что вдруг в какой-то момент понял, что если она сейчас, вот именно сейчас, именно в данный конкретный миг не откроет квартиру, и не войдет в нее, и если сейчас, вот сейчас я не увижу, что же там за дверью, и вид того, чего я еще не видел (квартиры в данном случае), не отвлечет меня (а отвернуться от женщины, когда она открывала замки своей квартиры, я был не в силах, не в силах), то тогда я брошу мальчика Павла на пол или я брошу мальчика Павла в лестничный пролет, чтобы все было кончено разом и чтобы к мальчику Павлу нам больше никогда не возвращаться, и подойду к ней, к Нике Визиновой, сзади и обниму ее, и поцелую ее в шею, под волосы, и проведу руками по ее бедрам, и подниму ей платье, и нащупаю гладь ее шелковых трусиков, и… Она, наконец, открыла дверь, и мальчик Павел был спасен, мать его…, мать его!

В ее квартире можно было разместить три мои квартиры. Она хорошо жила, Ника Визинова. Она шикарно жила, Ника Визинова (по нашим отечественным меркам, конечно). Я бы не смог сегодня вот так устроить ее жизнь, как она была у нее устроена сейчас, у Ники Визиновой. Поэтому, конечно, это правильно, что она жила не со мной, а жила с тем, кто мог сделать для нее то, что сделал. Я отнес мальчика. Павла туда, куда она указала, в детскую, в его комнату, мальчика Павла. В квадратной просторной комнате стояли секретер, компьютер, видео с телевизором, кресло, книжный шкаф и кровать, на которую я положил занемогшего от переутомления и от моих успокоительных ударов, и от моего присутствия вообще мальчика Павла, сына Ники Визиновой. Глаз мальчик Павел так и не открывал после того, как проговорил что-то насчет того, что любит мама и чего не любит он, – маленький и, конечно же, еще нетронуто-целомудренный мальчик Павел, мать его! Ах, как приятно произносить эти слова – «Мать его»! Мальчик Павел еще не шевелился на своей кровати иностранного производства (он зашевелился потом, а когда, я расскажу потом) и не моргал под веками, а только перекатывал под веками глазные яблоки туда-сюда, туда-сюда… Мне стало противно смотреть на мальчика Павла. И я не стал больше смотреть на мальчика Павла, я подошел к окну и увидел из окна землю и город на ней, хороший город, мой город. Город, в котором я родился, и в котором я не знаю, умру ли, город, где все живут зачем-то вместе, затем, наверное, что так удобней и легче им, тем, кто живет вместе. Я любовался городом и думал о том, как бы мне сделать так, чтобы не жить вместе со всеми, а жить одному. Наверное, надо заработать много-много денег и уехать туда, куда хочешь, и со стороны, издалека любить и мысленно ласкать свой родной город, а если все-таки нет денег, да даже если они и есть, да, надо основательно поработать с собой, над собой, так поработать, чтобы достичь такого внутреннего состояния, что не уезжая, и будучи здесь, в самом центре города, не быть рядом с ними, а быть одному и быть в стороне, быть вне города, но все-таки в нем. Это сложно, но надо попробовать. И я надеюсь, вот уже несколько минут я стараюсь поверить, что в этом мне поможет Ника Визинова, Визинова Ника. Ни – ка. Н – и – к – а. Я подойду сейчас к ней, и она поможет. Я коснусь ее, поцелую и стану другим – свободным и радостным, всегда радостным, добрым и щедрым, не шагающим, а танцующим, не танцующим, а летающим, я стану необыкновенным, гениальным, созидающим все, что можно созидать, я стану божественным…

«Разденьте его», – услышал я Нику Визинову. Я повернулся. Женщина стояла в дверях комнаты. «Разденьте его», – повторила она. И, заметив недоумение в моих глазах, объяснила мне, что мальчик Павел уже взрослый, и он стесняется ее и всегда стеснялся, и даже когда был маленьким. А после того случая в парке стал стесняться ее еще больше, плачет, когда замечает, что его видят голым. А она, Ника Визинова, не хочет, чтобы он плакал, и не хочет также стеснять его даже теперь, когда он без сознания, а вдруг он очнется и увидит ее, его раздевающую, и тогда может случиться, случиться… Она сейчас сделает ему успокоительный укол, а меня она просит раздеть мальчика Павла.

Она пошла за шприцем и лекарством, а я стал раздевать мальчика. Я расстегнул ему рубашку, я расстегнул ему джинсы, я развязал ему шнурки на туфлях. Когда пришла Ника Визинова со шприцем и лекарствами, мальчик был еще не раздет, но зато весь расстегнут и развязан и раздеть мне теперь его не составляло большого труда. И я стал его раздевать, а Ника Визинова смотрела. Ника Визинова застыла. Ника Визинова замерла. Глядя, как я раздеваю ее сына. Я видел ее краем глаза. Я видел. Я медленно снял рубашку с мальчика, мягко и плавно, чтобы не потревожить мальчика, вытащил рубашку из-под его тела. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я аккуратно освободил ноги мальчика от туфель, а затем и от носков, поставил туфли под кровать, а на туфли положил не скомканные, а ровно расправленные носки. Приступая к джинсам, я пригладил волосы и протер пальцем глаза, будто готовился к чему-то важному, очень. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я взял джинсы за пояс и потянул их, джинсы не слушались. Я осторожно подсунул руку мальчику под талию и чуть приподнял его, ровно настолько, чтобы джинсы беспрепятственно прошли под ягодицами…

«Трусы», – едва слышно выдохнула Ника Визинова. Значит, дышала она все-таки, значит, мой слух меня подвел. Я кивнул и вслед за джинсами потянул к коленям мальчика и чистые белые трусики. Показавшийся под трусиками маленький член встрепенулся, освободившись, и свалился набок.

«Вот так», – прошептала Ника Визинова. Не заполненные больше ногами и бедрами, животом и поясницей и членом с мошонкой джинсы мальчика Павла я сложил вчетверо и положил на кресло, стоящее рядом с кроватью, после чего опять опустился на колени перед мальчиком и, восстановив чуть сбитое движением дыхание, приступил к белым свежевыстиранным, совсем не детским, а очень даже взрослым мужским трусикам Павла. Резинка трусиков еще стягивала его колени, когда я опустился перед кроватью. Я не спеша подвел трусики к лодыжкам мальчика, к его тонким острым щиколоткам, к его ступням и хотел уже снять их совсем, когда почувствовал на своей шее, сзади, прикосновения руки Ники Визиновой. Она гладила мою кожу, она пощипывала ее тонкими горячими пальцами… и теперь я отчетливо слышал ее дыхание, оно было ясным, оно было громким, оно было оглушающим, я закрыл глаза и почувствовал, что дрожу, что ухожу, что забываю, кто я, что забываю, где я, и пьянею оттого, что мне совершенно наплевать, где я и кто я, и пьянею еще оттого, что светло вокруг, оттого, что воздух вокруг, и оттого, что меня нет здесь… Но, мать мою, я был бы не я, если бы полностью потерял контроль над собой. Я не потерял. И именно потому, что не потерял, спросил тихо, едва шевеля языком, едва двигая губами: «Мне тоже раздеться?…» Грохнуло что-то там, за спиной, и горячие сильные пальцы оставили мою шею. И дрожь моя унялась тотчас, и я открыл глаза и с усилием повернулся. Ники Визиновой уже не было в комнате. Остался только ее запах. Я вдохнул его, зажмурившись. К запаху Ники Визиновой неожиданно примешался другой запах – запах лекарств, запах больницы. Я открыл глаза и огляделся. На полу в тонкой неровной лужице лежал разбитый шприц. Значит, это шприц так грохнул. Маленький и легкий шприц взорвался, соприкоснувшись с полом. Я слышал, как он взорвался. Я могу поклясться, что слышал, что он взорвался. Я встал и, чуть шатнувшись, как после сна в похмельное утро, побрел к двери. И столкнулся с Никой Визиновой – в дверях, – в руке у нее был новый шприц. Женщина даже не подняла лица ко мне, только сказала, когда я посторонился, чтобы пропустить ее: «На упаковке написано, что эти шприцы не бьются, а они бьются. Зачем тогда писать, что они не бьются?»

Ника Визинова остановилась перед кроватью и перед мальчиком Павлом, лежащим на ней. Сосредоточенно глядя на кончик иглы, надавила на шприц большим пальцем правой руки, и, когда из иглы брызнула нитевидная струйка, обернулась ко мне и попросила: «Помогите мне перевернуть его». Я помог. Я перевернул. Пока переворачивал мальчика, касался женщины бедром, и случайно локтем, и нарочно локтем, и нарочно бедром, поэтому переворачивал долго, будто на кровати лежал не девятилетний мальчик, а придавленный неподъемной штангой атлет-тяжеловес. Кожа у мальчика была мягкая и прохладная, и я боялся поцарапать ее своими руками (хотя кожа на моих руках тоже была достаточно мягкая и нежная, но с кожей мальчика ее, конечно же, не сравнить). Когда мальчик наконец оказался на животе, я выпрямился, и снова как бы случайно локтем задел женщину, и отступил на шаг, и сказал: «Вот» – «Спасибо, – сказала женщина. – А теперь идите» – «Я хочу выпить», – признался я. «Я тоже, – сказала женщина. – Мы обязательно выпьем. А теперь идите, идите…»

Наступая на паркет, я ходил по квартире. Паркет не скрипел. И был чист и ровен. И его было много, потому что полов в квартире тоже было много, потому что комнаты – все – были такими большими, каких я никогда не видел в городских квартирах. Нет, в этой квартире уместились бы не три мои квартиры, а пять, десять, двадцать пять моих квартир. Я ходил по квартире и дышал – и не так как у себя дома или у кого-то еще дома, я дышал легко и с удовольствием, ощущая, что я дышу, впервые сознавая, насколько приятен процесс дыхания – вдох, выдох, прикосновение прохладного ветерка к губам, приятное тепло в ноздрях, нежелание ничего другого, кроме дыхания. В одной из комнат я различил стеклянную дверь, а за дверью неяркую зелень цветущих деревьев. Я, конечно же, подошел к этой двери и, конечно же, открыл ее. И не удивился, увидел за дверью еще больше деревьев, чем видел, стоя за еще не открытой дверью, когда увидел неяркую зелень цветущих деревьев. Деревьев было так много, что среди них, не зная дороги, можно было заблудиться. Но это в том случае, если бы вокруг не было бы никаких ориентиров. А они были. Наверху, на самом небе желто светило солнце. По бликам, по наклону лучей, просачивающихся сквозь листву, и по некрепкому еще теплу и тем более по цвету самого солнца я определил, что оно еще не дошло до зенита, что оно восходящее, а значит там, где висит оно, солнце, там восток, и поэтому я, конечно, не заблудился бы, если бы пошел гулять среди этих деревьев. И я пошел гулять среди этих деревьев. Шел и дышал, и радовался тому, что иду и дышу, шел и жил, и радовался тому, что шел и жил. Я. Я. Я. Радовался, как давно не радовался, как в детстве, когда все впереди и нет смерти, как в молодости, когда смерть есть, но не для тебя, как пять лет назад, когда я удачно увертывался от нее. Неожиданно я заметил что-то темное в траве. Недалеко. Но и далеко. Кажется, там лежал человек, мальчик, вниз лицом, неподвижный. И я пошел быстрее, и не дошел, потому что меня остановил запах, запах, я принюхался, шевеля всеми ноздрями, пытаясь определить, откуда он шел, запах. Он шел слева. Я повернулся к нему лицом и пошел на него, и дошел. Запах издавало дерево, очень похожее на яблоню. Я шагнул ближе и не поверил себе, когда увидел то, что увидел – на дереве висели маленькие, размером с обыкновенное яблоко, головы Ники Визиновой. И головы жили, они подмигивали, шевелили губами, ушами, носами, облизывались и плевались… «Сейчас я найду что-нибудь выпить», – услышал я голос Ники Визиновой и вздрогнул, и протер глаза, соображая, откуда же доносится голос Ники Визиновой, со стороны дерева или еще откуда-нибудь, и открыл потом глаза, когда протер их, и уткнулся взглядом в ветки карликовой вишни, вкопанной в большой керамический горшок, который, в свою очередь, стоял на широком подоконнике широкого окна. «Так», – прошептал я и обернулся. Не было ни сада, ни огромных комнат, ни плюющихся и подмигивающих голов Ники Визиновой. Я по-прежнему находился в квартире Ники Визиновой, в той самой, в которой уместились бы три мои квартиры, пять, десять, а сама Ника Визинова стояла в дверях и внимательно смотрела на меня, изучающе, будто я был не я, а кто-то другой, может быть, даже совсем и незнакомый человек. «Я найду сейчас что-нибудь выпить», – повторила она. «Хорошо, – кивнул я. – С удовольствием».

«Я сейчас найду», – сказала она. – В доме всегда что-то есть. Подождите. Я и сама охотно выпью. Хотя днем никогда не пью. Но сейчас выпью. Я устала сегодня. Да и кто бы не устал, правда, после того, всего того, что с нами произошло? А произошло очень многое. Иному на целую жизнь хватит, правда? Я сейчас что-нибудь найду. Сейчас» Из той комнаты, где я был и где она мне все сказала то, что я услышал, она вышла и прошла в другую комнату, а их было четыре или пять, или шесть, а я остался. Один. Посмотрел опять на вишню в горшке, и на окно потом, и за окно, где улица и город, и на стекло посмотрел после города, и на оконную раму, и на краску на оконной раме, на потрескавшуюся и еще белую, и наверх, на карниз посмотрел, на котором крепились шторы-струны, пели монотонно и длинно – – и нигде и никак не смог обнаружить объяснения тому, что произошло со мной несколько минут назад. Где я был? И как там оказался? Там, где был? Почему на дереве висели головы Ники Визиновой? Галлюцинации? По-другому не объяснишь. Они бывали у меня и раньше, но не такие яркие и не такие реальные, и я никогда не мог прикоснуться к тому, что рисовало мое воображение. А сегодня вот прикоснулся. Я трогал листья деревьев, их стволы. Я шел по траве, которая приминалась под моими ногами и шепотно шуршала. Я слышал, слышал. Я огляделся вокруг, желая зацепиться за что-то взглядом, за что, на чем можно было бы сосредоточиться и, сосредоточившись, подумать, более конкретно и глубоко, о том, о чем я думал несколько секунд назад, о том, как же случилось так, как случилось, о саде, и о головах Ники Визиновой. Это что-то, за что я желал зацепиться взглядом, должно было быть красивым, и обязательно радующим, а значит, успокаивающим и, следовательно, расслабляющим, а потому мобилизующим мою внутреннюю, подавленную умом, логикой и знаниями, силу. Я искал, искал, долго искал, я не помню, сколько времени, но долго, я помню, что очень долго, и я нашел, – это было лицо Ники Визиновой.

Женщина к тому времени, когда я, отчаявшись найти что-либо, за что можно зацепиться глазами, с тем чтобы на этом чем-либо сосредоточиться для более плодотворных, чем прежде, размышлений, уже снова вошла в комнату и встала спиной ко всей остальной своей квартире, где только что искала что-нибудь выпить, и сказала, что выпить она ничего не нашла, а нашла только пустые бутылки. И это странно, сказала она, потому что у них в доме всегда есть что-то выпить. В приличном доме всегда должно быть что-то выпить. А как же иначе? А вдруг гости придут или просто, почему бы и нет, просто захочется выпить, а у тебя ничего нет – нехорошо это, совсем нехорошо, сказала она. Я смотрел в лицо Ники Визиновой, и понимал, что оно единственное из всего прочего вокруг, и не только в этой квартире, а вообще, на что я могу смотреть с тем острым удовольствием, которое порождает или возрождает неутолимое и непреодолимое желание жить. Ее лицо явилось для меня оптимальным объектом для сосредоточения и концентрации – красивое, радостное, успокаивающее, расслабляющее. Оно поглощало меня, пережевывало, проглатывало и в процессе переваривания отбрасывало от меня все лишнее и бесполезное, и оставляло только полезное…

А Ника Визинова тем временем продолжала объяснять, почему она не нашла выпивку. Потому, наверное, что муж взял какие-то бутылки с собой в командировку, он иногда так делает, а может быть, эти бутылки он выпил с друзьями или коллегами или какими-нибудь иностранцами, которые часто приходят в этот дом, потому что ее муж, как она сказала, работает на внешнеторговой фирме, и поэтому в доме бывает много иностранцев, да и не только поэтому, а вообще, потому, что муж ее очень общительный и дружелюбный человек и у него много знакомых, с которыми он запросто мог выпить те бутылки со спиртными напитками, кои она, Ника Визинова, сейчас не может найти, чтобы предложить мне выпить. «Если так, – наконец сказал я ей, наконец отведя глаза от нее и глядя теперь куда-то в сторону, туда, где кожаный диван и стеклянные столики, где розовая лампа и свежие цветы (откуда? я их не покупал). – Тогда вот так. Если так. Идемте со мной. И я покажу вам место, где мы найдем все, что захотим. Где мы выпьем и отдохнем. Или развернемся и уйдем, если не понравится. И пойдем туда, где тоже можно неплохо выпить и не менее неплохо отдохнуть и поговорить. И рассказать то, что не рассказано. А не рассказано многое, потому что не рассказано ничего. А если и там не понравится, мы развернемся и уйдем… Идемте» – «Хорошо, – просто ответила Ника Визинова. – Идемте. Я только переоденусь. Я так устала, что устала даже быть в этом платье. Когда я опускаю глаза и вижу его, я чувствую, что устала еще больше, чем устала на самом деле. А вы не скучайте. Вот видеомагнитофон, вот телевизор, вот кассеты. Найдите что-нибудь и посмотрите, и не скучайте. Я буду собираться быстро. Но, как и у любой любящей себя женщины, эти сборы будут долгими» И она улыбнулась, когда закончила, – не кокетливо, не приветливо, не призывно, и не обнадеживающе, а просто улыбнулась, улыбнулась, потому что именно в этот момент ей захотелось улыбнуться, она улыбнулась и, улыбнувшись, ушла, и я опять остался один. Один.

Оставшись один, я обычно думаю. И всегда, конечно, как и все нормальные или ненормальные люди, думаю о прошлом или о будущем и никогда о настоящем. Потому что я никогда не понимал, как можно думать о настоящем, ведь настоящего нет, настоящее постоянно в движении. Как ни пытайся, никогда не поймаешь то мгновение, о котором можно подумать. Оно, это мгновение, уже прошлое, как только о нем подумал. Но вот сейчас, сейчас, когда Ника Визинова ушла, я осознал, что настоящее можно остановить, его можно попридержать, можно заставить его застыть. И тогда можно думать о нем, когда оно застыло, и радоваться ему, и пьянеть от него. Как это получается, каков механизм этого, я сейчас еще не могу объяснить. Но знаю, что когда-нибудь смогу обязательно – это очень важно будет для меня, – объяснить, но потом, потом. Самым главным сейчас для меня было, что такое случилось, и что благодаря тому, что это случилось, я узнал то, чего не предполагал никогда, даже и не смел предполагать. Потому что, основываясь на опыте и на знаниях, я был твердо убежден, что остановить вселенское движение невозможно – а вот оказалось возможно, а вот оказалось и нужно, иначе без такой остановки – скука и медленное, медленное умирание в скуке…

Вру, вру, вру, все вру, и знаю наперед, что вру, и все равно продолжаю врать, потому что так хочется, чтобы так было, как было, как я рассказал, о чем. Все не так, конечно. Не остановить, понятно, вселенское движение, и в частности время, не остановить.

Да, не остановить время, которое вокруг. Это так. И я не буду спорить, и пусть никто не спорит со мной, потому что это действительно так. Все знают. Но зато можно остановить время в себе, хотя бы на чуть-чуть, можно, каким-то образом (с помощью воли или специальных упражнений, например, или при помощи искусственно созданной смертельной опасности. Или в момент экстаза работы или в присутствии человека, при взгляде на которого тело твое начинает вибрировать и петь, как струна на карнизе для штор) избавиться от чувства непрерывного движения самого себя и в самом себе, даже когда сидишь, и когда лежишь, и когда спишь, разумеется, тоже. И вот так случилось сейчас, я поверить не могу, но так произошло неожиданно – я, только глядя на эту женщину по имени Ника Визинова, и только думая о том, что она есть, когда не видел ее, я неожиданно, к восторгу своему и острому испугу своему, утерял, в одночасье, чувство движения в себя, чувство движения в себе. Надолго ли?

Я странно ощущал себя в новом качестве. Странность заключалась в том, что я не ощущал себя ни в каком качестве вообще, я ощущал себя никак. Или скажем так, я ощущал, будто я не я, а невесомая невидимая молекула воздуха, висящая, падающая или летающая, неважно. И я знал, что я есть, то есть у меня присутствует сознание. Но я знал также, что я уже не тот, что был раньше. Я уже не был опутан режущей и кромсающей паутиной эмоций. Нет, не был. Меня сейчас всего полностью, снизу доверху, заполняло только одно чувство, цельное и вечное – чувство РАДОСТИ.

Я радовался тому, что я есть, и что я осознаю, что я есть, и тому, что я осознаю, что у меня есть чувство радости, и тому, что я не тот больше, который был раньше, и что я теперь частица, и не бесполезная, а, наоборот, необходимая, частица большого – земли, мира, космоса, Вселенной, и что живу для этой Вселенной, а значит, живу для себя. Мне было сейчас так легко, как было только тогда, когда я еще находился в утробе матери или еще даже, когда не был зачат, когда только примеривался, что я, наверное, буду тем Неховым, прекрасным и замечательным, который вот через какое-то время должен будет быть зачат, а потом родиться и прожить не совсем счастливо, но счастливо одновременно до сегодняшнего дня, нынешней минуты, секунды, мгновения, доли мгновения. Мне стало так легко, что я перестал ощущать не только тяжесть мыслей, которые текли сейчас без моего участия, без моей воли, но и тяжесть тела. И когда я понял, что не ощущаю тяжести тела, я оторвался от земли и завис над полом, как во сне, как это ни банально звучит. Мне места было мало и земли. Эх! Огибая кресло и диван, я пролетел в один угол комнаты, в другой, затем и в третий, конечно, и четвертый угол не исключил, пятого угла в комнате не было. Эх! Я подлетел к окну, со звоном и треском открыл одну, вторую, третью и четвертую створки, распахнул их одну за одной, – на простор рвался, на нескончаемость и бесконечность. Воздух нежный меня омыл и окунул в себя после, и внутрь забрался после, прохладой и ароматом легкие мои наполняя. Я раскинул руки, я раскинул ноги. Согнулся пополам и верхнюю половину перебросил через подоконник, не касаясь его, как будто прыгнул в высоту «перекатом», и увидел землю там, под собой, там внизу, далеко, – песчинки не различить, травинку не углядеть, лиц у прохожих не распознать. «Высоко, – подумал. – Далеко, – подумал. – А вдруг… – подумал и рухнул тотчас на подоконник, всей грудью и всеми ребрами на него обвалился, с шумом, глухо, ух. – Во бля какая, – сказал себе, на подоконнике лежа. – Вот какая бля, – сказал, не зная, кого имею в виду. Себя, наверное, да, точно себя. – Зачем подумал, зачем засомневался, а вдруг?… Вот бля какая!» И сполз с подоконника, весомый, как и обычно, опять весь не цельный, не полный и далеко не вечный, мать мою! Засмеялся, ха-ха-ха-ха-ха»… Далеко не цельный и совсем не вечный. Ненадолго меня хватило. Жаль! Подпрыгнул. Не взлетел. Жаль. По комнате прошелся, во всех углах потерся, и без пятого обошелся. И через диван прыгнул, и через кресло, и через воздух. Жаль! И все равно рад был, и доволен, и удовлетворен. Потому что впервые понял, что что-то по-другому может быть в жизни, что совсем не такая она (хотя такая тоже), как я ее себе представляю и рисую, какой я ее прогнозирую. Она может быть другой, прекрасной, неземной и без помощи выпивки и наркоты. И я знал, что организм мой запомнил, как было, и когда-нибудь обязательно повторит, что было. Смею надеяться. Надеюсь. Верю. Знаю. И смеюсь над собой.

Потому что, конечно же, не знаю ни черта!

Смеюсь! Я сел на диван, через который только что прыгал, пытаясь взлететь и лететь, смеясь, закурил, смеясь, огляделся, смеясь, наткнулся взглядом на стопку кассет возле видеоаппарата, смеясь, встал и подошел к аппарату поближе, смеясь, принялся рассматривать названия фильмов, напечатанные на кассетах, и, когда прочитал все названия, смеяться перестал. Оказалось, что все фильмы, записанные на кассетах Ники Визиновой, или ее мужа (?) я уже видел, а некоторые и не один раз. Так что я не просто перестал смеяться, я еще и расстроился и потому помрачнел, и погрустнел, и еще затосковал, кручинясь, если говорить истину и говорить ее искренне. Что же я буду смотреть сейчас по видеоаппарату, ожидая, пока соберется на прогулку со мной Ника Визинова? Что же буду смотреть? Я же все, что у нее есть, уже смотрел. И еще раз те фильмы, которые у нее на кассетах и которые я смотрел, смотреть больше не хочу, не стоят они того, не стоят и я не стою того, и я не стою. О горе! О горе! Я подпрыгнул еще раз. На всякий случай. Тщетно. Жаль! Я опять тогда пошел по комнате. Шел, шел и остановился у книжного шкафа, маленького. Может быть, я что-то почитаю, подумал, увидев в книжном шкафу книги. Вот одна книга, вот другая, вот третья, вот четвертая, вот пятая, вот шестая, вот седьмая, вот восьмая, вот девятая, вот десятая, а вот и не книга вовсе, а что же? Кассета. Да, кассета, и без наклеенной бумажки с названием фильма. Неизвестно, что там. А неизвестность, как известно, манит, будоражит и возбуждает. Я вынул кассету из шкафа, я вставил ее в видеоаппарат, я включил телевизор, я сел на диван и стал смотреть, предвкушая. На экране я увидел Нику Визинову. Она сидела на широкой многоспальной кровати и смотрела прямо в камеру – очень красивая в тонком узком и предельно коротком белом платье, с ногами под платьем и полными губами над платьем. Камера, как я понял, была установлена стационарно. То есть Нику Визинову никто не снимал, держа камеру в руках. Она работала автономно. А находилась она, по всей видимости, на какой-то возвышенности в комнате, например на шкафу или в самом шкафу, на верхней полке, а в дверце шкафа проделана дырочка, выпилена аккуратно, и через эту, тщательно обработанную дырочку, видеокамера, поставленная на работу в автономном режиме, без участия человека или какого-либо другого животного, самостоятельно снимает все, что происходит в спальне – на кровати, около кровати, над кроватью, но никак, к сожалению, не под кроватью. Хотя почему к сожалению; что может быть интересного под кроватью – пыль, старые окурки, забытые презервативы, кусочки ваты и скелет оголодавшего любовника, ха-ха, или любовницы. А что еще может быть под супружеской кроватью? Я сидел перед телевизором и смотрел на экран. А Ника Визинова сидела на кровати и смотрела на меня. Не знаю, что она читала в моем взгляде, но я в ее взгляде прочитал решимость (я не знаю пока, к чему), торжествующую усмешку и спокойствие, видимо, продиктованное все той же решимостью (самое сложное по этой жизни, как мы знаем, – это выбор, если бы человек вдруг в одночасье лишился бы проблемы выбора, он в то же самое мгновение незамедлительно бы обрел бы счастье, это так). Она что-то решила для себя, и теперь нет у нее сомнений, – мол, а вдруг этого делать не стоит, или, может, стоит сделать, но по-другому – она должна сделать так, как решила, и потому она спокойна. Я знаю такой взгляд. За четыре года, пока я воевал, я видел много, и многое, и многих, черт знает что я видел на войне, на которой воевал четыре года, – я видел такое выражение и в своих глазах. Я помню. Да.

Наверное, сейчас я поступал скверно. Надо было выключить магнитофон, вынуть из него кассету и поставить ее на место в книжный шкаф, или надо было хотя бы спросить у Ники Визиновой, могу ли я посмотреть эту пленку. Я, конечно же, вне всяких сомнений, поступал скверно, я знал это, как знал бы об этом любой нормальный, любой воспитанный человек. Но тем не менее я продолжал смотреть запись. Я не стал объяснять себе, почему я продолжаю делать то, что делаю. К чему? Если я знаю, что как бы я ни объяснил себе, почему я продолжаю смотреть запись, я бы все равно продолжал ее смотреть. Ника Визинова тем временем отвела глаза от камеры и, значит, от меня тоже отвела глаза – длинные-длинные и не совсем голубые, потому что синие, – и посмотрела себе под ноги, вниз, на коврик, на свои босоножки, на напедикюренные пальцы, выглядывающие в прорезь босоножек, на блестящий паркетный пол, на свое отражение в блестящем паркете, размытое и неясное и ко всему прочему, конечно же, искаженное, а может быть, даже и совсем не ее; дышала, я видел, глубоко и часто дышала и смотрела в пол. И вот, выдохнув резко и шумно, протянула руку к тумбочке и взяла с тумбочки маленькую стеклянную баночку, и когда взяла баночку, поднялась, выпрямилась – платье задравшееся так и осталось задравшимся, она не одернула его, она не думала сейчас о нем (какие ноги у Ники Визиновой!) и сделала шаг к объективу камеры, этикеткой вперед, чтобы мы, те, кто смотрел эту кассету, смогли прочитать, что написано на этикетке, а на ней было написано «Веронал», вот это да! Что же ты делаешь, девочка, и почему? Ника Визинова открыла, как я предполагал, стеклянную баночку, высыпала на ладонь сколько-то таблеток, я не видел, сколько, и бросила их в рот, после чего вернулась к кровати и к тумбочке, взяла с тумбочки стакан, видимо, с водой и отпила из него половину и опять села на кровать и, устроившись поудобней, опять посмотрела в камеру. Улыбалась, мать ее. Она улыбалась, и не вымученно или деланно, а с искренней радостью, отдохновенно. И вот мы снова сидели и смотрели друг на друга. Я вынул сигарету, закурил. После пятой затяжки я услышал звук звонка, прозвучавшего с экрана. И Ника Визинова тоже его услышала и, услышав, улыбнулась шире, и встала и скрылась с поля зрения камеры. Появилась она через полминуты. И не одна. И не одна!

Вошедший вместе с ней в спальню был мужчина, во всяком случае он выглядел как мужчина. Был он в просторных брюках, в пестрой шелковой рубашке, высокий, крепкий, со смуглым сухим лицом, с зачесанными назад черными волосами. Он вошел, огляделся, повернулся к женщине, хотел что-то сказать, но она остановила его, прикрыла рот ему ладонью и, отняв ладонь, тотчас поцеловала его, со вкусом, мягко, вздрагивая. Мужчина подчинился, ответил с удовольствием. Через полминуты, когда губы их разнялись, мужчина улыбнулся и, глядя Нике Визиновой в глаза, сказал: «Так сразу? Мне нравится». И теперь сам поцеловал женщину. Ну, а дальше… А дальше все происходило, как должно было происходить в таких случаях. Не переставая ласкать женщину, он раздел ее (раздел медленно, смакуя, профессионально), и быстро, и даже, как мне показалось, нервничая, во всяком случае с нескрываемым нетерпением разделся сам (первичные мужские признаки у него оказались впечатляющими), и довольно грубо (женщинам грубость в постели нравится, я знаю) толкнул неодетую Нику Визинову на кровать. Многое из того, что они, эти славные ребята, творили в постели, я сам знал и умел, и любил, мать мою, но отдельные очень эффективные приемы я видел впервые. Можно было, конечно, догадаться до этого, дойти до этого самому. Можно, если заниматься сексом как работой, как ремеслом. Но это же не было моим ремеслом, оправдывал я себя, в отличие от черноволосого парня, который сейчас отменно трахал Нику Визинову. Я занимался сексом умело, да, но по-любительски тем не менее. Оправдания мои меня, к сожалению, мало успокоили. Я завидовал этому малому – как четко, как совершенно он все делает, взял пультик и отмотал немного пленку назад, включил снова и по второму разу смотрел за работой мастера – учился, запоминал… Ревновал ли я сейчас! Наверное, нет. Я сейчас упивался работой. Возможно, ревность и тревожила меня в данный момент. Во всяком случае, должна была тревожить – а как же иначе? Но для того чтобы сейчас определить это, мне нужно было выключить видео, унять возбуждение и внимательно прислушаться к себе. Но я, конечно же, не сделал этого. Экран был сильней. Ника Визинова была сильней. Я смотрел жизнь. И восхищался ее высотой. Затаив дыхание и, забыв о том, что затаил дыхание, сразу же после того, как затаил дыхание, я тем самым освободил его – я мог теперь не дышать и тем не менее жить. Не дышать и жить. Да. Перестав дышать, я тотчас забыл о том, что живу. А сердце мое тогда же перестало биться, и остановилась кровь, загустела, остыла, но я жил. А мысли мои зашевелились вяло и, шурша по-птичьи, улетели прочь, точь-в-точь как звезды в ночь, а я жил! И более того. Не просто жил, а занимался любовью, там, с ними двумя, с теми, что были на экране телевизора, с Никой Визиновой и ее черноволосым трахальщиком, я был там, третьим. И все продолжалось бы так, как продолжалось, пока не закончилось бы, если бы не закончилось бы так скоро. А закончилось потому, что Ника Визинова вдруг по– теряла цвет лица – сначала, – а потом и цвет тела – вслед за лицом, а позже уже потеряла и голос, и слезы со щек, и восторг из глаз, и сами глаза, когда пропал взгляд, а потом и тело, когда оно перестало дрожать и отдаваться. Черноволосый партнер не сразу понял, что произошло и почему так случилось. И я не понял тоже, хотя знал больше. И когда понял, то задышал в тот же миг и потеплел, и сердце мое забилось привычно, ритмично, тум-тум, тум-тум. И я вспомнил себя, и вспомнил, что я на диване, и что я смотрю телевизор, где от снотворного умирает Ника Визинова, плотно покрытая совсем еще ничего не понимающим черноволосым партнером. Но вот. Вот, вот, вот… Партнер откинулся назад, свои глаза к глазам женщины подвинул (вместе с головой, конечно), вгляделся в них веками, ресницами, бровями, вздрагивая, и носом затем в ее рот влез, между губ и зубов, над скользким языком, принюхивался, морщась и вытянув нос обратно, заругался грубо и басовито, грязно и чрезвычайно нелюбезно, отвратительно и, бесспорно, пленительно.

Он вообще знал, что делал, этот парень. Он отлично трахался, он отлично ругался, и, судя по всему, он был неплохо знаком с медициной. Не давая себе времени на раздумье, а Нике Визиновой на прощание с жизнью, он вскинул женщину на плечо и утащил куда-то в сторону, туда, где я уже не смог ее видеть. Что он там делал за кадром, я не знаю. Но догадываюсь. Там, за кадром, он, наверное, все так же умело напоил женщину водой или молоком, или еще чем-то жидким и даже не напоил, наверное, а просто влил молоко или воду, или еще что-то жидкое ей в рот, какое-то время подождал, нервничая, а потом опять подхватил Нику Визинову и понес ее в туалет или в ванную, нет, скорее в туалет (ванную или раковину потом надо было бы мыть, а унитаз мыть не надо, спустил воду, и все) и, переломив женщину пополам и прислонив ее ягодицы к своему опущенному и сморщенному теперь члену, надавил ей на живот и сунул ей пальцы в рот, вынуждая ее блевать, а затем опять напоил ее молоком, водой или еще какой жидкостью, и опять заставил ее блевать. Он спас ее. Так было. Через двадцать минут он появился в кадре и она появилась в кадре. Они оба появились в кадре. Вместе. Он шел, а она лежала у него на руках, на двух. Он положил ее на кровать, войдя в кадр, и лег радом. Он накрыл ее одеялом и накрылся сам. Она дрожала, и он дрожал тоже. Он обнял ее, и они дрожали вместе. Оба. Как один.

И тут я остановил кассету.

Потому что услышал стук каблуков Ники Визиновой в коридоре.

Ника Визинова шла в комнату, где я сидел на диване и смотрел видео.

И мне было бы очень неловко и неудобно, и мне было бы просто не по себе, если бы она сейчас вошла в комнату и застала бы меня за просмотром кассеты, которую я наверняка не должен был смотреть без ее разрешения, да и с ее разрешения тоже. Хотя, конечно же, я вру. Я не ощущал бы никакого неудобства и никакой неловкости. Плевать, конечно же, мне на все эти условности, которые когда-то придумали (именно придумали, потому что природной, естественной необходимости в этих условностях, как я давно понял, не было) умные люди для того, чтобы управлять всеми остальными – неумными – людьми. Просто зачем Нике Визиновой знать, что я знаю больше, чем она может предположить? Зачем? Верно? И я так думаю.

И я успел все-таки вынуть кассету из видеомагитофона и поставить ее в книжный шкаф. Я так и остался у книжного шкафа, когда она вошла.

Платье у Ники Визиновой было черное (чернее некуда), а волосы светлые, платье у нее было короткое (короче некуда), а ноги длинные. А еще – платье так облегало ее тело, что угадывался даже крохотный провал пупка. А еще – помада на губах у Ники Визиновой была того же цвета, что и лак на ногтях. А еще – на тонкие чистые ее ноги были надеты черные и блестящие колготки. А еще… А еще если бы я не сдержался, я бы сейчас уже схватил эту женщину цепко и крепко и бросил бы ее в предварительно открытое окно и наблюдал бы за ней, всхлипывая, пока она не добралась бы до самой земли, и вздохнул бы тогда с облегчением, тогда бы все было кончено. «Какие страсти, – подумал я вслед этим мыслям. – Какие страсти…» А вслух сказал, конечно же, совсем другое, что-то о цвете своей рубашки и о небритом лице, и засмеялся некстати, и без облегчения вздохнул и огляделся смущенно, словно кого-то ища, и только после сказал: «Идем…» – неуверенно и волнуясь. Она надела длинный плащ. А я не надел ничего, потому что ничего и не снимал. Из квартиры мы вышли через дверь, так же как и вошли, и это было удивительно. Лифт контрабасно гудел, когда нас вез, и я даже угадал в этом гудении какую-то известную джазовую мелодию, чья она была, я не помню, но звучала она примерно так: пабам, пабам, пабам, пааааа, папапа, па-ра, хотя, может, совсем и не так.

Все это время, что занял у нас переход из квартиры до машины, Ника Визинова молчала. В машине она разговорилась. Пока мы ехали, она перечисляла названия улиц, по которым мы ехали, и номера домов, которые мы проезжали, а также названия магазинов и учреждений, которые в этих домах располагались. Я слушал женщину, не прерывая. Конечно. Мне нравился ее голос, его звучание и его мелодика. Мне нравилось, как она произносит слова. И отдельные буквы, например «л», «в», и «р» – мягко и едва различимо. Мне нравилось и то, о чем она говорила. Нравились – безудержно и сокрушительно – названия улиц, номера домов, названия магазинов и наименования учреждений, которые располагались в домах, стоявших на улице.

Я узнавал то, чего еще не знал. Я удивлялся тому, чему никогда бы без нее и не удивился. Я восторгался тем, что, не будь ее рядом, и не заметил бы никогда, даже если бы пристально глядел на это самое, чем сейчас восторгался. Чем? Я забывал об этом тотчас. Сам предмет удивления и восторга не имел для меня значения. Значение для меня имели лишь мой восторг и мое удивление. Я слушал и повторял слова вслед за ней; гладил руль, ласкал педали и повторял, повторял громким шепотом, опьяненный.

Я не заметил тот момент, когда я перестал повторять за ней ее слова и заговорил самостоятельно, не заметил, я еще продолжал повторять за ней ее слова – мысленно, – а вслух сообщал уже то, что видел сам, – впереди, слева, справа, сзади, в зеркале заднего обзора. Я перечислял номера, марки и цвета автомашин, я считал число людей в салонах, определял их пол, возраст, предполагаемые черты характера, количество глаз и зубов, а также отпущенное, на мой взгляд, им время жизни. Я рассказывал Нике Визиновой, в каких отношениях находятся друг с другом эти люди, которые вместе-едут в той или в той машине, что их связывает, а что разделяет, что скрывают они друг от друга, что пытаются доказать друг другу, а что навязать, бывают ли у них счастливые минуты и каков их месячный доход, обвиняют ли они себя в неудавшейся жизни или считают, что в этом виноват кто-то другой. Например тот, с кем они едут сейчас в машине. Ника Визинова теперь молчала, как и я еще несколько минут назад, и слушала меня, не прерывая. Конечно. Я не знаю, нравился ли ей мой голос и нравилось ли ей, как я произношу буквы, например буквы «а», «б», «в», «г», «д», «е», «ж», «з», «к», «л», «м», «н», «п», «р», «с», «т», «у», «ф», «х», «ч», «ц», «ш», «щ», «э», «ю», «я», но то, что я рассказывал, несомненно, было достойно самого глубочайшего интереса со стороны любого слушателя, и она, Ника Визинова, это, конечно же, понимала. Или не понимала. Но слушала. Не перебивая.

Дорогу переходили верблюд и два ослика. Верблюд был большой и старый, а ослики маленькие и молоденькие. Верблюд тихо смотрел перед собой и радовался жизни – той, которую он еще проживет, а ослики не понимали пока, что такое жизнь, и поэтому беспокойно зыркали по сторонам, и явно опасались автомобилей и проходящих мимо людей. Я хотел было рассказать Нике Визиновой о том, чем отличаются ослики от верблюда, и о том, где и как тем не менее при желании они смогут найти достаточно клейкие точки соприкосновений, но так и не рассказал, потому что увидел, что Ника Визинова плачет. Почему она плачет, спросил я ее. И она сказала, что она не может смотреть без слез на всех животных, за исключением: ворон и попугаев. Животные напоминают ей о смерти. «Почему?» – спросил я, конечно, догадываясь, почему. «Потому, – ответила Ника Визинова, – что все они, эти животные, живут в среднем гораздо меньше, чем человек» «Да, – сказал я, – это так. Да», – сказал. Но не заплакал. Весь оставшийся путь я опять молчал, а Ника Визинова медленно и уныло продолжала перечислять увиденные ею в окно автомобиля названия улиц, номера домов и наименования магазинов и государственных и не государственных учреждений, в этих домах расположившихся. Я слушал ее, не перебивая. Конечно. Мне нравился ее голос…

Я всегда знал, что если о чем-то очень горячо и убежденно просишь (главное, твердо знать, что просить), то обязательно получишь то, что просишь, обязательно. И сегодня я в который раз убедился в этом. Я просил солнца. И оно появилось – распинав тучи и распихав облака. Наконец Ника Визинова сказала: «Солнце. Одно. Желтое. Горячее». И улыбнулась. Я ждал этой улыбки. Я был очень – очень рад этой улыбке, очень. (Если бы еще вчера кто-нибудь мне сказал, что я буду так радоваться улыбке женщины, убил бы гада!)

Она еще продолжала улыбаться и говорить про солнце, когда мы подъехали к тому месту, к которому и ехали все эти несколько минут, пока ехали. Я был в этом ресторане не раз и не два, скорее всего, три раза, а может быть, и того меньше, не хочу привирать, пока не вспомнил. Ресторан мне понравился. Во-первых, потому, что там вкусно кормили, а я люблю вкусно поесть, и подавали любую выпивку, а я люблю разнообразно выпить, во-вторых, потому, что там было просторно, но вместе с тем уютно и, что не менее важно, – не светло, а скорее наоборот, но нет, нет и, конечно же, не темно, когда очень темно, я тоже не люблю, ну, а в-третьих, потому, что хозяином там был человек, с которым я служил в одном батальоне на войне. Носил он тогда звание майора и находился на должности интенданта. Фамилия его была Стоков. Он не любил меня. И я не любил его. Но мы вместе воевали, воевали вместе. Хотя он и не работал в боях, но ему тоже досталось, как, впрочем, и всем, кто был на той войне. Я не любил его, но уважал. Он не любил меня, но боялся. Мы не любили друг друга. Но мы были однополчанами; С войны Стоков пришел богатым – в отличие от меня. Как и откуда образовался у него во время войны капитал, мне было наплевать. Сумел человек, не будучи пойманным за руку, скопить немаленькую сумму, честь ему и хвала. Я не думаю, что на нашей крови он заработал денег, вряд ли. Мои друзья наверняка знали бы об этом. Нет, скорее всего он занимался обычной спекуляцией и торговал, не нашим, причем, имуществом, а трофейным, американским, китайским, тайваньским. Но, повторяю, мне плевать. Из-за Стокова, я знаю, не погиб ни один десантник, и от него не пришло к нам ни грамма наркоты. И благодаря его стараниям мы всегда были одеты, обуты и сыты. Правда, я знал за ним пару грешков. Но, я думаю, что только в мирное время эти грешки могут считаться грешками, а на войне на эти грешки никто не обращал внимания, они были в порядке вещей на войне. Когда-нибудь, наверное, я вспомню об этих грешках и расскажу кому-нибудь о них, а может быть, и не вспомню и не расскажу кому-нибудь о них. На войне Стоков был толст и неуклюж. Все время хихикал, излишне суетился, часто моргал и избегал прямого взгляда. Другим становился только, когда выпивал. Когда выпивал, становился таким, какой он сейчас – усмешливым, снисходительным, уверенным, и даже обаятельным. Резко и неожиданно происходило это превращение, раз, и готово – новый человек. Мы так и не привыкли к этой херне. Никто не привык, и я тоже. Раз, и новый человек.

Нынче Стоков трезвый такой же, как на войне был пьяный, и худой он теперь, и не толстый, и очень неспешный, и почти не моргающий, и никогда не хихикающий, короче, крутой. Только меня все еще боится, я вижу, я знаю.

Мы с Никой Визиновой прошли холл, дорогой, золотисто-зеркальный. У входа в зал к Нике Визиновой подскочил молодой швейцар, розоволицый, заискивающе плащ у нее попросил. Она отдала, и я не возражал, пусть повисит плащ в гардеробе, чего ему на спинке стула-то болтаться, помнется еще, а так на вешалке висит себе, не скомканный, и висит,

Я пропустил Нику Визинову вперед. А сам на мгновение остановился перед дверью в зал и оглянулся на гардероб, в котором висел плащ Ники Визиновой. Плащ висел. Я его сразу отличил от других плащей, висящих в гардеробе. Он был вроде бы похож на все остальные плащи. Но в то же время и не похож. Он казался (а может, так и было на самом деле) более чистым, более свежим, более светлым, более мягким, более нежным, более воздушным, чем все остальные другие, иные, чужие плащи, висящие в гардеробе. Мне захотелось вернуться и потрогать его, обнять его, подышать им, потереться о него щекой, носом, губами, щеками, бровями, ушами, волосами, а также и другими и не менее важными частями моего довольно крупного тела. Но я не пошел. Потому что в таком случае Ника Визинова осталась бы одна. И не знала бы, конечно же, без меня, куда ей идти и что делать. И ждала бы меня, нервничая и беспокоясь. Беспокоясь и нервничая. А я никак не мог допустить, чтобы она нервничала и беспокоилась и не знала тем более, куда ей идти. И я направился вслед за ней – без вздоха и сожаления. На сцене стоял рояль. Возле рояля стоял стул. На стуле сидел Стоков и играл на рояле. Я узнал Шуберта. Эта музыка била под вздох. Я стал задыхаться. Ника Визинова обернулась ко мне и проговорила изумленно: «Шуберт». Я только кивнул головой, потому что говорить не мог, переводил дыхание. По цвету руки Стокова не отличались от клавиш, от белых, не от черных, от черных отличались, цветом. Белые пальцы на белых клавишах. Да-а-а-а… Пальцы сливались с клавишами, и можно было подумать, что рояль играет сам по себе, а Стоков просто сидит рядом. Просто так сидит, закрыв глаза и закрыв рот, и слушает, что там играет рояль. Кажется, Шуберта… Я наконец справился с дыханием и решил подняться на сцену. Стоков, конечно же, не заметил, как я подошел к нему со едины. Конечно же. Он ведь никогда не работал в боях. И потому третий глаз у него, естественно, был незрячий, как, впрочем, и у всего остального населения земли, которое не работало в боях. Я-то сам третьим глазом к концу войны видел отлично и потом после тоже видел неплохо, сейчас вижу хуже (без постоянной мобилизации, напряжения, без тренировки всегда что-то теряешь, что имел, – хорошее, нужное, важное, я никак не могу научиться расслабляться, будучи одновременно напряженным, никак), но тем не менее вижу, когда концентрируюсь, сосредоточиваюсь и убеждаю себя, что это надо, надо. А Стокову третий глаз никогда не был нужен, и поэтому он им никогда и не видел. Ему этого было не надо, ему это и сейчас не надо – он так считает. Я уверен, что он неправильно считает. Я подошел к Стокову ближе. Встал за его затылком. Усмехнулся, глядя сверху на его волосатое темечко, сощурился, прицеливаясь, размахнулся коротко и энергично, и стремительно опустил занесенный кулак. Костяшки кулака чиркнули бесшумно по голове Стокова. А он так ничего и не почувствовал. Играл упоенно, сладко томясь, нездешний, сторонний Стоков. Замечательно играл. Я сжал и разжал пальцы, на обеих руках одновременно. А неужели я играю хуже? Я сжал и разжал пальцы. Неужели? Краем глаза я видел, как в испуге замерли официанты, когда я занес руку над головой Стокова, как сидящие за столиками перестали жевать, как Ника Визинова вскинула ладонь ко рту. Интересно, чего они все так испугались? Ведь я же не собирался убивать Стокова. Мне незачем его пока убивать. Незачем.

И вправду, зачем убивать человека, который так замечательно играет Шуберта! Замечательно играет. Я знаю, что говорю. Потому что я сам играю Шуберта.

Я взял один из стульев, стоящих на сцене, поставил его к роялю, рядом со Стоковым, справа от него и слева от себя. Ника Визинова протянула ко мне руку, но ничего не сказала и, ничего не сказав, руку опустила. Я обмакнул пальцы в клавиши и заиграл – на высоких, – мечтательно и напористо. Стоков открыл глаза и, не глядя на меня, улыбнулся, отрешенный, дальше кончиков ресниц своих ничего не видящий. Не прервал игру, продолжал играть – теперь в унисон со мной, белыми пальцами, гибкими и уверенными. Неужели я играю хуже? Я старался, как мог. Забыв, мать мою, что в работе стараться нельзя, что работу нужно делать или не делать, но никак не стараться. Старание – это труд. А то, к чему ты призван всегда и никогда по-другому, должно получатся у тебя без труда – легко, как дыхание, как моргание, как жевание, как глотание, как спермоиспускание. А я старался… Я играю хуже! Я играю хуже! Я перестал касаться клавиш. Я стал стучать по ним. Колотить. Дубасить. Пальцы сделались жесткими, холодными, тяжелыми. Ими можно было теперь только крошить клавиши, но не играть на них… Я заревел зверино, мотая головой, как заарканенная дикая лошадь… Музыка кончилась. Кто-то накрыл мои пальцы белой теплой ладонью. Я вырвал свои руки и стал бить их жестко, жестоко, до боли, не поднимая головы, не глядя никуда. «Я распоряжусь, чтобы приготовили твой столик», – услышал я голос Стокова, и его вздох потом, и его шаги после.

«То, что ты делал, было фантастично», – сказала Ника Визинова. «Это не так», – ответил я, проведя пальцами по лицу. «Это так, – сказала Ника Визинова. – Ты потрясающе играешь Шуберта. Я знаю. Я сама играю Шуберта…» – «Неужели лучше меня?» – прошептал я. «Хуже, – сказала Ника Визинова, и, подумав, добавила: – Или лучше, – и, подумав, добавила: – Не знаю. Я давно не играла. Не помню» – «Вам не надо играть Шуберта, – услышал я вновь голос Стокова. – Вам не надо играть ни Моцарта, ни Вивальди, ни Гайдна, ни Малера, ни Стравинского, ни Шенберга, ни Кейджа. Вам никогда не надо ничего играть. Вам надо только быть. Это уже музыка. Самая лучшая, самая совершенная музыка».

Стоков прошел мимо Ники Визиновой и мимо сцены, между Никой Визиновой и сценой, в темную глубь зала, по гладкому паркету, неторопливыми шагами, негромкий, точно знающий, сколько он стоит, а также, сколько стоит порция бифштекса, вырезанная из привезенного утром куска парного мяса. И я опять не увидел его лица. Только профиль мелькнул в полутьме. Я мог бы окликнуть Стокова и, когда он обернулся, я бы увидел, конечно, его лицо – я хотел увидеть его лицо. Но все же окликать Стокова я не стал, потому что тогда надо было бы что-нибудь говорить Стокову. Что-то ведь надо было бы говорить Стокову, если бы я окликнул его, это так. А что я мог бы ему сказать, когда бы он обернулся?

Через щели между оконными занавесками скупо протекало солнце. В лучи попадала пыль и посуда. И не только. Пыль суетилась, дрожала и старалась поскорее убраться в темноту. "А посуда блестела. Чистая. Мытая. Полоски лучей разрезали на части скатерти и столы и сидевших за столами людей. Но столы почему-то не разваливались, скатерти не расползались, а люди не истекали кровью и не умирали, а продолжали спокойно есть, пить, курить и разговаривать. А жаль.

Стоков окликнул нас из темноты, и мы пошли на его голос. Дошли. Стоков стоял у стола спиной к нам и что-то говорил официанту, мелколицему, высокому и узкоплечему, с бабочкой у ворота. Официант кивал согласно и приговаривал тихо: «Эрик понимает… Эрик сделает. Эрику повторять не надо…» Увидев, что мы подошли, официант поклонился нам и отступил на шаг от стола, а потом на два шага и еще отступил и еще, и еще, на десять шагов отступил, и на одиннадцатом исчез за шелковой портьерой. В тот же миг, как официант скрылся, Стоков обернулся к Нике Визиновой. Склонился без слов над се рукой и коснулся губами се пальцев, выпрямился, не отводя взгляда от женщины, похлопал меня дружески по плечу, сказал тихо, но обращаясь опять-таки к Нике Визиновой: «Я знал, что когда-нибудь такая женщина, как вы, встретится на моем пути. Будете ли вы любить Нехова или кого-то еще и никогда не будете любить меня, это не имеет значения. Главное, что вы есть и что вы, мне встретились».

«Вы потрясающий мастер говорить женщине то, что она хочет услышать», – усмехнулась Ника Визинова. «Я знаю», – скромно склонил голову Стоков. «Но женщине не всегда нравится то, что она хочет услышать», – уже без усмешки добавила Ника Визинова. Стоков вопросительно вскинул на женщину глаза. «Не огорчайтесь, – сказала Ника Визинова. – Вы отлично играете Шуберта» Я хмыкнул и почесал переносицу. «Спасибо», – сухо ответил Стоков. И в который уже раз, не поворачиваясь ко мне лицом, показал рукой за спину и известил: «Все готово. Прошу садиться».

Склонив голову к груди, выпрямился и, не взглянув больше ни на кого из нас, и на себя в том числе, пошел прочь от столика и от нас с Никой Визиновой.

«Интересно, удастся ли мне сегодня увидеть его лицо?» – подумал я и тотчас забыл, о чем подумал. Разве я думал сейчас о чем-то?

Думал, думал, точно. Думал о том, что мы нация крутых ребят, мать мою. На сто тысяч населения у нас крутых побольше, чем в какой другой стране мира. Поэтому вот уже не одно столетие нас так и трясут войны и революции. Среди нас такое огромное количество людей, которые хотят владеть миром или по крайней мере страной, что даже на улицах от них спасу нет. Если во Франции был один Наполеон, то у нас имя наполеонам легион, и половина из них покруче самого Буонапарте будет. И не спорить со мной! Завалю, фамилии не спрашивая! Вот и этот, интендант, мать его, всего-то дерьма кусок, а туда же, в великие метит. Полстраны скосил бы, чтобы женщины ему так никогда больше не отвечали. И скосит ведь, если сумеет жизнь себе подчинить. Но не сумеет, наверное. Возраст уже не тот. Да и в башке пустовато. Да и хуишко коротковат, если не ошибаюсь. Я засмеялся, вспомнив, какой хуишко у Стокова. В состоянии эрекции размер его не превышал десяти сантиметров. Я видел. Как-то по пьянке мы трахали напару с ним пухленькую продавщицу из военторга. Славно было. Орали мы втроем так, что весь батальон сбежался к магазину смотреть, что мы там делаем. Славно было.

Я смеялся, и смех мой был искренним. Мне и вправду было смешно. Мне всегда бывает смешно, когда я встречаю очень серьезного и строгого человека, который очень серьезно и строго относится к жизни и который считает, что он на самом деле очень серьезный и строгий, и вижу, что из носа у этого человека торчат волоски, что взгляд у него блеклый, что походка у него утиная, а хуишко коротковат. Я просто задыхаюсь тогда от смеха.

Я не мог остановиться. Я осознавал, что не могу остановиться, и оттого мне с каждым мгновением моего грохочущего смеха становилось все страшнее. Я согнулся пополам. Я упал на колени. Я свалился на пол. Я в отчаянии долбил каблуками паркет. Неужели я так и буду хохотать всю свою жизнь?! А почему бы и нет? Прохохотать всю свою жизнь – это так классно. Прохохотать бы действительно всю свою жизнь, подумал я, хохоча, и хохотать перестал разом. Сел на паркет, отдышался, покрутил головой, вынул сигареты, закурил, сказал, не поднимая головы:

– Налей что-нибудь.

– Виски? – спросила Ника Визинова.

– Да, – сказал я. – Полстаканчика. Нет, две трети. Нет. Сколько хочешь. Вот сколько хочешь, столько и налей.

Ника Визинова подала мне полный стакан. Я выпил. Быстро и с удовольствием. Отдал Нике Визиновой стакан, помолчал и сказал затем, после того, как помолчал:

– Жаль, что я так мало смеялся. Я хотел было смеяться всю свою оставшуюся жизнь. Я так надеялся, что сегодняшний мой смех не остановится до самой смерти. Но нет, не вышло. Я разочарован, но надежду не оставляю!

– Я помогу тебе встать, – предложила Ника Визинова.

– Нет, – ответил я. – Не надо помогать мне вставать. Я встану сам. Ты помоги мне лучше снова рассмеяться, и рассмеяться так, чтобы смеяться всю жизнь, до самой смерти. И до первой смерти, и до второй смерти, и до третьей смерти. И смеяться в другой жизни тоже. Помоги мне. Я знаю, ты можешь. Я знаю, ты сможешь…

– Но ты все-таки встань. Хорошо? На полу хоть и не грязно, но и не чисто. И ты уже наверняка запачкал свои брюки. И сейчас, когда ты встанешь, их придется отряхивать. А зачем тратить наши драгоценные силы и энергию на то плохое, чего можно было бы избежать. Ведь правда, правда, да?!

– Правда. Да, да, конечно. Правда. Я встаю. Разумеется, я встаю. На полу, конечно, удобно. Но на полу в то же время и пыльно, ты права, и можно испачкаться. И на полу к тому же еще и прохладно. Можно и простудиться. Да, конечно. Я встаю.

– Вот так, молодец. Встал. Ну и замечательно. А теперь садись за стол, который приготовил для нас твой друг.

– Он мне не друг.

– Хорошо, твой знакомый…

– Он мне не знакомый…

– Тогда кто же он тебе, Господи!

– Мы воевали вместе…

– Аааа…

– Да.

– Ну, тогда понятно.

– Вот именно, тогда все должно быть понятным.

– Ну, я и говорю, что понятно.

– Ты так и говоришь? Я не расслышал. Наверное, стул, на который я садился, скрипнул громко, когда ты говорила, что тебе все понятно!

– Наверное!

– Какой стол!

– Какой стол? Стол квадратный…

– Я усмехнулся. Но пока не более того. Пока не засмеялся. Попытайся-ка еще раз.

– Хорошо. Я попытаюсь.

– А стол, на самом деле, Стоков накрыл роскошный.

– И дорогой.

– Что, дорогая?

– Теперь ты смешишь меня? И я смеюсь. Мне и вправду смешно. И вправду. Дорогой, дорогая… Это смешно.

– Не уверен. Но сказано было вовремя. А это лучше, чем смешно.

– Может быть, ты прав. Я подумаю над твоими словами. Но потом. А сначала поем. Я катастрофически хочу есть.

– Еще несколько минут назад ты хотела только пить…

– Это было несколько минут назад.

– Очень хорошо ты сказала. Очень хорошо. Непоследовательность желаний и взглядов – вот что отличает настоящую личность от ненастоящей. Непоследовательность и одновременно целостность, как это ни парадоксально.

– Ты очень умный. Я потрясена.

– Я знаю. И сам трясусь с тех пор, как узнал об этом впервые.

– Опять ты смешишь меня. А сегодня это входит в мою задачу, а не в твою.

– Входит… в твою… Очень сексуально.

– Налей мне вина.

– Не пей вина, Гертруда, оно…

– Что, что, я не поняла?… Ну, налей тогда виски. Налей, что хочешь.

– Налей, что хочешь… Очень эротично!

– Ты любишь секс?

– В отличие от подавляющего большинства мужчин и женщин, детей и стариков да, я люблю секс. И, по-моему, ты это поняла сразу.

– Да, я поняла сразу.

– Тогда зачем ты спрашиваешь?

– Затем, чтобы удостовериться, что я поняла правильно!

– Рыбу, ветчину, грибы?

– Рыбу, ветчину и грибы.

– ,А по виду и не скажешь.

– Я могу есть много, и могу есть мало. Это ничего не меняет. Я всегда такая, какая я есть сейчас.

– Организм сам отберет, что ему на пользу, а что во вред. Ты редчайшее существо. Ты почти совершенна.

– И чего же мне не хватает до полного совершенства?

– Меня!

– Мы выпьем?

– Мы выпьем!

– Просто так?

– Конечно, просто так. Когда мы захотим что-то пожелать друг другу, мы сможем сделать это и без бокала в руке. А пить лучше просто так. Отчетливей ощущаешь удовольствие от процесса втягивания спиртного напитка в себя, его проглатывания и дальнейшего его проникновения в наши внутренние органы, а затем и в кровь.

– Фу… Я представила внутренние органы.

– Какие именно органы ты имеешь в виду?

– Я опять смеюсь…

– А я нет.

– Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!

– – Нет, у тебя ничего не получается. Я все равно не смеюсь.

– По-моему, мой смех очень заразителен.

– Сациви, лобио, баклажаны?

– Сациви, лобио, баклажаны!

– Сациви, лобио, баклажаны. И тем не менее мой смех очень заразителен. Так все говорят. И я сам это чувствую.

– Смех? Как это грустно – смех… Более того. Смех – это не только грустно, смех – это безобразно, это – отвратительно, это – мерзко…: – Господи, с чего это ты?

– Ты не дослушал. Я на самом деле думала так, я думала так, когда мне было пять, шесть, семь лет, я не помню. Когда я была маленькая, я думала так. Сейчас я так не думаю. А тогда думала. Началось с того, что я потеряла сознание от смеха. Не от своего, от чужого. Родители заставили меня танцевать перед гостями. Гости хлопали в ладоши и смеялись, подбадривая меня. Смеялись все разом, громко, гнилозубо, гримасничая, брызгая слюной, выдыхая смрад и табачный дым. Они не веселились, они ждали меня, скалясь и склабясь. Они хотели меня растерзать, они хотели меня съесть. Я упала. Я потеряла сознание.

– Жуткая история. Мое сознание сейчас тоже может потеряться.

– Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.

– И что потом?

– И что потом? И что потом?… Потом смеющиеся лица вызывали у меня крупную дрожь и острое головокружение, улыбки – мелкую дрожь и легкое головокружение, а от звука смеха меня начинало тошнить…

– Тошнить? Ну, в случае чего можешь не стесняться, я все понимаю. Только все-таки постарайся предупредить заранее… – Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.

– И что потом?

– Потом я стояла у зеркала и пыталась хохотать. Я понимала, что должна пересилить себя.

– Такая маленькая и понимала.

– Это удивительно, но это так. Понимала не явно, а подсознательно. Так, наверное.

– Так, наверное.

– Я хохотала и падала. Я хохотала и падала. Я хохотала и плакала. Я хохотала и меня рвало – и изнутри и на части. Я, конечно, страшно похудела. Я перестала говорить. Я едва двигалась. И родители положили меня в больницу. Но бесполезно. Да. Я умирала. От окружающего смеха и от лекарств, которые мне впрыскивали три раза в день. Но пока я еще была жива. И я знала, что останусь жива, что бы ни случилось.

– И ты оказалась права.

– Родители плакали, когда приходили в больницу и видели меня. И они взяли меня домой: «Вы увозите ее умирать», – сказал моим родителям доктор.

– Это был не доктор. Это был прозектор..

– Но умерла не я. Умерла моя бабушка. Она умерла вовремя и тихо. И ее смерть была счастьем для меня. Она принесла мне выздоровление.

– Обычно так и бывает. Кто-то для кого-то всегда умирает к счастью.

– Сейчас уже неважно, любила ли я ее или не любила. Скорее всего нет. Просто бабушка была. А значит, она должна была быть. Важно было то, что бабушка стала трупом. Важно то, что до этого я никогда не видела трупов. И бабушкин труп был первый труп, который я видела в своей жизни.

– Как все непросто. Кто бы мог подумать.

– Когда я подошла проститься с бабушкой, я увидела, что она улыбается. Понимаешь, улыбается. Труп улыбается. Даже нет, труп смеется. Я не знаю, как так получилось, и кто в этом виноват. Наверное, виноваты работники морга, которые готовили бабушку к похоронам,… А может быть, неожиданно сократились какие-то мышцы на лице. Не знаю. Но так было. Труп смеялся и, увидев смеющееся бабушкино лицо, я впервые за весь этот год не почувствовала ни дрожи, ни головокружений. Я спокойно и даже с удовольствием смотрела на бабушкину улыбку. Я поняла тогда, что я возвращаюсь к себе. Я выздоравливаю.

– Даже если твоя бабушка ничего и не сделала толкового в этой жизни, своей смертью она оправдала все никчемно прожитые годы. Покажи мне, где похоронена эта замечательная женщина. Я поклонюсь ее могиле… Смерть не всегда несчастье,

– Я не знаю, какой была ее жизнь, И как она сама ее оценивала. Она никогда не говорила об этом. Мне во всяком случае, Я не знаю, любила ли она своих мужей. И первого и второго, И третьего – моего деда. То, что она относилась к деду без неприязни – это так. Но любила ли?…

– Если любила хоть кого-то, значит, не зря прожила.

– Я об этом и хочу сказать. Ты опередил меня.

– Если любила, значит, жизнь ее была наполнена и осмысленна. Даже если любовь заняла очень короткий отрезок времени, все равно жизнь прошла не зря. Для нее. Не для того, кого она любила, конечно.

– Да, наверное, это так. Но мы сейчас только предполагаем, а что было и как было на самом деле я не знаю. Я могу только догадываться, и смутно чувствовать, но быть уверенной… нет. Нет. Но я знаю другое. И то, что я знаю, как раз подтверждает обратное тому, о чем мы сейчас с тобой говорим…

– Еще виски?

– Да.

– Салат?

– Да.

– Сигарету?

– Ну… пожалуй.

– Зажигалку?

– Если не сложно.

– Ты красиво куришь.

– Я не люблю курить.

– Это неважно, что ты не любишь курить. Главное, что ты отлично умеешь это делать. Красиво умеешь это делать.

– Ты не дослушал.

– А?…

– Я хотела тебе рассказать о бабушке.

– Я знаю, что ты хочешь рассказать мне о бабушке.

– Откуда?

– Понятия не имею. Но знаю.

– Интересно. И что же ты знаешь?

– Твоя бабушка никогда ничему не радовалась. Более того, она никогда не улыбалась…

– Боже

– Во всем, что происходило вокруг, она видела только плохое.

– Только плохое…

– Грязное, недостойное.

– Больное и зараженное бациллой ненависти.

– А раз так, то, выходит, она никогда и никого не любила,

– Да. Выходит.

– Потому что, если бы любила, то с радостью принимала бы все, чтобы ни случалось с ней, или рядом, или далеко, или с людьми, или с нелюдями, а также со зверями и насекомыми, пресмыкающимися и пернатыми, рожью и апельсинами, небом и вулканической магмой, мочеиспусканием и рождением великих замыслов. Так?

– Так, Я потрясена. Я напугана. Я трясусь, как заяц при виде волка. Как висельник при виде петли.

– Как петля при виде висельника…

– Как нимфоманка при виде члена…

– Как гром при виде земли!…

– Как ресницы при виде солнца!…

– Как губы при виде воды!…

– Как муж при виде любовника!…

– Как ребенок при виде себя взрослого…

– Как правило при виде исключения…

– Как жизнь при виде смерти…

– Как бабушка при виде жизни…

– Жюльсн, почки, пирожки? -

– Да, да, да…

– Минеральной?

– Лучше «Пепси»…

– И еще виски?

– И еще виски… Если ты назовешь сейчас, чьей мамой была эта бабушка, я, пожалуй, смогу поверить, что ты ясновидящий.

– Она была матерью твоей мамы.

– Фу, ну слава Богу. Значит, ты просто импровизировал. Но грамотно. И почти в точку.

– Я ошибся?

– Ты ошибся.

– Странно…

– Ты ошибся.

– Но ей ведь было семьдесят девять, когда она умерла. Так?

– Так… Но… Этого не может быть! Ты сейчас опять угадал. Ну сознайся. Угадал, да?

– Она пророчила тебе плохое будущее.

– Она всем пророчила плохое будущее.

– Оставим всех. Бог с ними со всеми.

– Она говорила, что Павлик умрет, не дожив до десяти лет. Сейчас ему восемь с половиной…

– Мы все когда-нибудь умрем.

– Ты плохо сейчас сказал.

– Почему же плохо? Я сказал то, что есть, было и будет. Мы все говорим об этом. Но не осознаем, ЧТО говорим. Скажи мне, действительно ли случится что-то ужасное, если твой мальчик умрет?

– Я не хочу больше говорить с тобой. Я ухожу.

– Скажи, какая разница для него, умрет ли он, когда ему будет девять лет или когда ему будет девяносто лет. Скажи, какая разница? Девять и девяносто. К концу жизни он не заметит разницы. Как и никто ее не замечает. Никто. Год или сто.

– Ты говоришь страшные вещи.

– Я говорю обыкновенные вещи.

– Ну, хорошо. Для него нет разницы. Хорошо. Но ты забываешь обо мне.

– Не забываю. Да. Ты будешь считать себя несчастной, когда он умрет. Не чувствовать, а именно считать. Потому что все так считают. И не одну тысячу лет. Все считают, что им плохо, когда ушел из жизни близкий им человек. Но почему они, и ты в том числе не можете посчитать по-другому? Кто знает, может быть, смерть сына, как раз наоборот, принесет тебе счастье и радость, ну, допустим, не сейчас – в будущем. Вспомни бабушку. Ну, например. Если бы не умер сын, ты бы не встретила настоящую любовь и не родила бы двух девочек и одного мальчика, и не сделалась бы такой счастливой, какой не была бы никогда, если бы твой сын остался бы в живых. Есть гарантия, что именно так и не случится?…

– Я не хочу говорить об этом.

– Я спрашиваю, есть гарантия или нет?

– Я не хочу говорить об этом!

– Я спрашиваю, есть гарантия или нет, мать твою!!!

– Замолчи! Или я ударю тебя!

– Ударь меня!

– Вот!… Вот!… Вот!…

– Еще!… Еще!!!

– Вот!… Вот!… На!… На!…

– Еще, мать твою!…

– Ты сумасшедший!…

– Я знаю.

– Ты смеешься?!

– Я смеюсь. Я, и правда, смеюсь. Как же мне хорошо, когда я смеюсь. Ты не представляешь, что я ощущаю, когда я смеюсь…

– Но ведь тебе должно быть больно. Я очень сильно тебя била. Тебе должно быть больно. Почему же ты смеешься?!

– Маринованной капусты? Огурчиков?

– Что?

– Маринованной капусты? Огурчиков?

– Я не знаю… Может быть… Пожалуй, и того и другого. И побольше.

– И побольше. Пожалуйста, побольше.

– Вкусная капуста.

– Потрясающие огурчики.

– Виски?…

– С удовольствием.

– Виски под соленые огурчики?… Сомневаюсь…

– Я не знаю лучшей закуски.

– Маслины.

– Огурчики лучше.

– И все же маслины. Тебе положить маслины?

– Если ты настаиваешь?

– Я настаиваю. – Тогда положи.

– Я кладу.

– Может быть, ты и прав насчет маслин. Острее чувствуешь послевкусие виски, когда закусываешь маслинами.

– Это так. Так это.

– Ты все еще смеешься? Ты все время смеешься с того времени, как я ударила тебя…

Весной восемьдесят пятого я попал в плен в ста километрах южнее Кабула. Во время боя я вбежал в дом, где двое духов с крупнокалиберным пулеметом не давали моей роте подойти к кишлаку. Пулеметчик увидел меня и с испугу выдернул чеку из лимонки. Я успел лечь, но меня оглушило. Не контузило, а оглушило. А наши войти в кишлак так и не сумели. Сели на вертолеты и ушли на базу. Без меня. Они думали, что убит. Они же видели и слышали взрыв… Комроты бедного тогда за это разжаловали в прапорщики. Он не имел права пускать меня вперед. Были у нас гораздо более опытные офицеры. Но я так горячо просил… Так горячо. Что сам обжигался о свои слова. И стал я собственностью Файзулы Таруна. Неплохой был парень. Только мочиться очень любил на своих офицеров. Как что не так, вызывает офицера и мочится. А тот стоит – только улыбается. Они, офицеры, его потом сами и завалили. Собрались, обсудили все и завалили к Аллаху. Из двенадцати стволов его, спящего, раскрошили. Не мусульманин, сказали, он, не мусульманин. Мусульманин себе такого никогда бы не позволил. И были правы. Я подтверждаю. Но тогда Файзула еще не знал, что ему неделя Аллахом отпущена. И поэтому был веселый и добрый. И поэтому очень даже мало за меня запросил, когда меня решили выкупить у него две молодые дамы, принадлежащие к корпусу советников при оппозиции. Кто они были по национальности, я так и не узнал. Они одинаково чисто говорили по-английски и по-немецки, но я не уверен, что это были их родные языки. Ты понимаешь, наверное, зачем они купили меня. Да, да, конечно, для этого самого. Наверное, они могли бы найти себе партнеров и среди иностранных советников, да и среди местного населения, конечно же, тоже, дамы были достаточно молоды, и достаточно миловидны. Но любовник-раб все-таки лучше, согласись. Особенно на войне. Ему не надо говорить ласковые слова, ему не надо угождать, от него не надо выслушивать нытья, жалоб, он не будет рассказывать о своих врагах и друзьях, о своих планах и о своей семье, оставшейся в недалекой мирной стране. Он будет есть, пить и молчать. И трахаться, когда они захотят и как они захотят. Я ел, пил, молчал и трахал их, сук! По три раза на дню, мать их, каждую, мать их! К концу пятого дня понял, что кончаюсь. И они тогда начали бить меня, грамотно, как положено. Больно, очень больно. Но что изумило меня. Слушай. Приходит время. Я иссяк. И ничего уже с ними делать не могу. Член висит. Он маленький, жалкий, сморщенный, красный, бордовый даже, смотреть на него страшно, да и болит он ко всему прочему, болит неимоверно. Но вот эти, суки, начинают меня бить, по почкам, по печени, по ушам, по позвоночнику… Боль адская. Но в какой-то момент я вдруг начинаю ощущать мощный прилив энергии. И наступает эрекция, и еще более сильная, чем раньше… Когда я в первый раз ощутил прилив сил после побоев, я был потрясен. Во второй раз я изумился. В третий раз мне стало весело. В четвертый раз я уже просто хохотал искренне и безудержно. На пятый раз я задушил обеих дам той самой тонкой, но прочной цепью, которой был прикован к стене гостиницы, где они меня держали. Тебе нравится мой рассказ? Я вижу, нравится. У тебя даже, расплавились глаза… А произошло все быстро и просто. Они избили меня и член у меня снова встал. Я расхохотался, хохоча уложил их перед собой, голова к голове, и начал целовать их, лизать, кусать. Они поплыли, разомлели, стали целовать губы друг друга, и в тот момент я накинул на их шеи длинную цепь, которая тянулась от стены к моей правой руке… Через пару минут все было кончено. Тебе нравится мой рассказ? Почему ты молчишь? Ведь нравится… Ну хорошо, Я нашел ключ от своих наручников. Освободился. Из двух полувоенных комбинезонов, в которых ходили покойницы, соорудил с помощью ножниц, ножа и выдернутых из материи ниток один комбинезон для себя, дождался ночи, взял пропуск одной из дам, той, которая была коротко острижена, и без приключений вышел с базы. Через двое суток я уже находился в расположении своего батальона… Вот и все. Теперь я всегда смеюсь, когда меня бьют. Потому что тогда я становлюсь сильнее и радуюсь этой силе!

– Сядь ближе.

– Сажусь…

– Еще ближе…

– Пожалуйста, Бог мой, что ты делаешь? Здесь много людей. Не надо… Ну что ты делаешь…

– Я радуюсь силе…

– Ты шепчешь, я не слышу.

– Я радуюсь силе… Я чувствую эту силу… О, я хочу видеть ее!…

– А вот и Эрик. Славный Эрик. Он что-то принес нам вкусное. Я слышу запах. Он восхитителен. Телятина в вине, с грибами и с соусом чили. Вот это да. И мелкий розовый картофель, и брюссельская капуста, и маринованная морковь. Разностильно. Но тем не менее вкусно. Бог мой, какой восторг!…

– Спасибо, Эрик. Вы молодец, Эрик, Вы просто великолепны, Эрик. Вы очень красиво работаете, Эрик. Вы очень элегантно работаете, Эрик. Мы благодарны вам, Эрик. Особенно я, Эрик, которая так беззаветно и самозабвенно любит правильную сервировку стола. А теперь идите, Эрик, идите. Идите и не оглядывайтесь. Потому что оглянетесь, в соляной столб превратитесь, помните, как у древних? Не помните? И не знаете, что такое соляной столб? Ну, Эрик, это для вас не имеет никакого значения. Вы должны просто точно знать, что оглянетесь – в соляной столб превратитесь. И все. И все… Идите, Эрик, идите!… Сядь ближе, еще ближе!…

Я не стал упираться и не стал говорить больше никаких слов типа «что же ты делаешь, здесь люди», «не надо». Во-первых, когда я говорил так минутой раньше, мне показалось, что я снова превратился в школьника. Оно, правда, наверное, так и было. Я на какое-то время снова превратился в школьника. (И хотя я уже давно перестал комплексовать по поводу того, как я выгляжу со стороны в присутствии Ники Визиновой, этот страшок вновь выкарабкался на поверхность из подсознания.) А я очень не хотел выглядеть как неумелый и неопытный школьник. Во-вторых, к тому, чтобы сесть к Нике Визиновой ближе и «еще ближе», я был готов с самого первого момента, с того самого, как увидел ее на опознании, там, в милиции. Когда угодно и где угодно, я готов был сесть к ней ближе. Я готов был и лечь на нее, и лечь под нее, и раздеться, и мочиться, и плеваться, и мастурбировать. И просто бегать голышом я готов был для нее – по тротуарам, квартирам, ресторанам, улицам, переулкам, площадям, проспектам, подъездам, научно-исследовательским институтам, овощехранилищам, стадионам, паркам, загсам, автомастерским, канализационным коллекторам, библиотекам, воинским частям, космодромам, морям, облакам и океанам, и там, и здесь, и тут, и тут, и здесь, и там, и здесь, и тут, и там. Мало того, что я был готов к этому, я истерически желал этого.

И, в-третьих, я с четко осознаваемой ясностью понял сейчас, а может быть, даже и осознал (пока не могу сказать, со знанием понял или осознал), что процесс принятия пищи человеческими особями гораздо более интимен, чем процесс совокупления. Результатом совокупления является новая жизнь или удовольствие, или то и другое вместе, а результатом принятия пищи является дерьмо, вонючее, отталкивающее и бесполезное. Конечно, я утрирую. Я был бы не я, если бы не утрировал. Конечно, самым важным результатом принятия пищи является фактор поддержания жизни в человеческом организме (хотя такое утверждение тоже до конца не обосновано и поэтому спорно). Да, да, да, я все понимаю, но тем не менее, когда смотришь на человека, поглощающего пищу, тотчас уже видишь, как эта пища с непристойными звуками выходит у него из заднего прохода. Ассоциация именно такова. Посмотрите, приглядитесь, проанализируйте и вы увидите, что я прав. Несомненно и несомнительно прав. Окончательно и навсегда. Поэтому питаться нужно поодиночке, каждому в своем углу, как можно дальше от посторонних глаз, ушей, ртов, носов, чтобы люди не ощущали запаха дерьма, исходящего от вас во время пережевывания, проглатывания и переваривания пищи (слово-то какое, кстати, неприлюдное – переваривание…). А вот совокупляться или заниматься любовью, или трахаться, это уж как кому нравится, можно по желанию в общем-то где угодно и при ком угодно. Даже при детях и стариках – они ведь такие же люди, как и все остальные, ничем не хуже, лучше не знаю, но ничем не хуже – это точно. И дети, и старики должны знать, если не знали до этого, что и в каких случаях может приносить людям новую жизнь и несказанное, неописуемое, необрисуемое, необъятное и нескончаемое (если хоть раз по-настоящему попробовать это) удовольствие. Но… Но у нас в обществе, скажем так, среди людей, на всем земном шаре все происходит почему-то наоборот. То, что интимно, то, что неприятно глазу и слуху и обонянию, выносится на всеобщее обозрение в ресторанные залы, в бары, кафе, столовые, а что приятно, радостно, то, что гораздо более активно, чем пища, питает жизненную силу, загнано в укромные места, в темные комнаты, в неприглядные, безвкусные дома с красными фонарями и ни-ни, ни-ни, мать вашу…

Конечно, я могу говорить всякое и всяческое, это мое право, чтобы я ни говорил, но когда Ника Визинова в ресторанном зале, за ресторанным столиком, на кожаном полукруглом диванчике, на котором мы сидели – она и я, – горячими мягкими умелыми руками начала расстегивать мне рубашку и брюки, я, к стыду своему, увы (отвратительное слово), почувствовал стыд. Но объявившийся вдруг стыд не стал тем не менее причиной, которая подтолкнула бы меня к сопротивлению или же противлению действиям Ники Визиновой. Сей стыд оказался гораздо слабее постепенно приходящего наслаждения. Более того, через минуту, через две, благодаря этому проявившемуся во мне стыду, я стал ощущать еще большее удовольствие от действий прижавшейся ко мне, тихо постанывающей Ники Визиновой, я остро и болезненно даже, по-детски капризно стал желать, чтобы все, кто был в зале, – и посетители, и официанты, и повара обязательно видели бы, как ласкает меня Ника Визинова… Успешное преодоление стыда приводило меня в восторг. Ника Визинова уже освободила все, что хотела, из-под моей одежды. Она уже делала все, что хотела с тем, что освободила.

И все смотрели. Я видел.

Я видел. Все смотрели.

Сначала тайком, с опаской. Коротко. Мимолетно.

Затем посмелее. Повернувшись открыто в нашу сторону и не отводя уже глаз. Сам-то я не мог долго глядеть на них, на смотревших на меня, я должен был видеть, что делала Ника Визинова. Я опустил взгляд и чуть не задохнулся, или задохнулся, или вовсе перестал дышать. Я увидел ее глаза, ее губы, ее руки, ее ноги, белый шелк ее трусиков… Увидел свой член в ее руке, в ее губах…

Кипящая, мощная, ясная, до боли ощутимая волна быстро и мягко поднялась от низа живота к голове, и я, к счастью своему или к сожалению, не знаю, я до сих пор не знаю, правда, я перестал видеть все вокруг так, как видел раньше: предметы теряли четкость линий и обрели внезапно другой цвет, хотя в то же время они оставались теми же предметами, какими и были до этого момента, – я осознавал это, но тем не менее они были другими, другими, я перестал видеть тела людей, стоящих и сидящих вокруг нас и, не стесняясь, разглядывающих нас, на их месте образовались легкие, постоянно меняющие форму, достаточно высоко оторванные от пола невесомые, разноцветные облачка. Но это были не облачка, это были люди, я тоже знал это, понимал. Мать мою, кажется, я круто набрался. Никогда я так не набирался, как сейчас. Я набрался сегодня до такого состояния, когда с легкостью и благодарностью и все возрастающим изумлением принимаешь все, что вокруг тебя и в самом тебе, и между тобой и тем, что вокруг тебя, когда видишь множество тонких светящихся нитей, соединяющих тебя с тем, что вокруг, с воздухом в ресторанном зале, с капелькой пота у нищего, сидящего на другой стороне улицы, с обритым котом, пытающимся влезть в мышиную нору на восточном побережье острова Хонсю, со своей левой ногой, которая стучит сейчас пяткой по паркетному полу, громко и беспорядочно, и с белым позвоночником той, которая сейчас сидит на тебе и, извиваясь, вдавливает тебя в землю, проявляя при этом стальную силу и мармеладную нежность, и с теми переливающимися разноцветными, без боли яркими сущностями, что обступили тебя и мир, и наблюдают за тобой в мире и за миром в тебе, который соединен со всем остальным миром, соединен миром. «Я никогда еще так не набирался», – думал я, любя свои мысли и все опьянение, любя все, что рисовало мне мое неподконтрольное сейчас воображение, любя себя самого и дымящееся дерьмо, которое вываливают из себя люди после принятия пищи, и прохожего мандарина, и пылающего Торквемаду, и своего отца, который, я знаю, – жив и рядом… знаю, я вижу его, вот он, вот он, и я смеюсь… Я люблю Фейзу Таруна, весело вставляющего мне горящие сигареты в задний проход, и корешка своего Сережку Натанова, походя приучившего меня к наркоте, и любовников своих жен, всех вместе и каждого по отдельности, и кусающую меня гюрзу (я целую ее и плачу, и она смеется в ответ и аплодирует), и пулю, которая летит в меня и которую я ловлю, и лечу вместе с ней к тем, которые меня не ждут, я люблю и тех, которые меня не ждут, приходя к ним, я их не о чем не прошу, я смотрю на них с удовольствием и молчу, и мне так хорошо, так, так мне хорошо, хорошо, хорошо, хорошо мне так…

Никто и никогда и ни при каких обстоятельствах не изведал того, что чувствую я сегодня, и не изведает, конечно же, в будущем ни за что… Только я способен на это, только я способен на это. Нужно иметь дар, нужно обладать талантом, нужно быть гением, чтобы испытать то наслаждение, которое испытывал я сейчас. Только я способен на это! Я спрашивал всех, кого видел, всех-всех, и тех, кто со мной и тех, кого давно уже нет. Я спрашивал: «Ведь, правда, только я способен на такое?» «Да, – отвечали все. – Да, только ты, да, только ты, и никто никогда!…» Разноцветные, ежесекундно меняющие форму, переливающиеся, парящие сущности приблизились ко мне, спеша, все разом, обступили меня и коснулись меня, и я заплакал от счастья. Сила, которую я ощутил, дала мне возможность осознать, что я способен управлять миром и даже Вселенной… Мне было хорошо! Я все могу, когда мне хорошо! И когда я подумал об этом, то тотчас увидел перед собой – далеко – свет, белую точку света, которая с каждым мгновением увеличивалась, становилась ярче. От света исходили тепло и радость… И я полетел ему навстречу…

В детстве я боялся делить себя на двое, на трое, на десятеро. Срабатывал естественный тормоз – инстинкт самосохранения, который на подсознательном уровне в большей степени развит у животных и у детей и меньше у нас, у людей, у взрослых людей. Мы все-таки думаем, прежде чем начать защищаться, а животные и дети не думают – они защищаются. Животные всегда доверяют своему организму. А дети еще доверяют своему организму. У детей даже есть преимущество. В отличие от животных, они еще доверяют и своей личности. (Если детей не «воспитывать», они инстинктивно будут поступать правильно, безукоризненно.) Взрослея, человек обучается логике и неверию, и инстинкт самосохранения, в данном случае инстинкт сохранения своей цельности, запихивается на самое дно подсознания. И дно это столь глубоко, что многие так до конца жизни и не догадываются, что это дно вообще существует. А как они были бы счастливы, эти многие, если хотя бы раз, случайно, обнаружили и дно, и лежащие на нем давно забытые инстинкты. К сознанию, как правило, прорывается только инстинкт, сохраняющий жизнь, физическую жизнь (что тоже важно, конечно). Но для ощущения полноты жизни, его одного совершенно недостаточно…

С возрастом я все-таки разделил себя, сначала на двое – на хорошего и плохого, потом на трое – на хорошего, плохого и трусливого, потом на четверо – на хорошего, плохого, трусливого, но иногда и отважного; затем; конечно, ко всему прочему, прибавились – я – умный и – Дурак, я – талантливый и не совсем, я – злой и добрый, ну так далее, короче, и у меня инстинкт сохранения цельности тоже ухнул на самое дно, да еще и зарылся там в песок, на самом дне. И я, конечно, разгулялся без тормозов-то, без защитника. Я рвал себя на части, страдал, болел, не спал ночами, да и днями тоже, и всерьез думал о суициде.

Все гении, говорил я себе в оправдание, судя по их трудам и письмам и воспоминаниям современников, – были натуры противоречивые, раздираемые внутренними сомнениями, находящиеся в постоянной борьбе со своими многочисленными «я». Повзрослев еще, я понял, что если бы это было правдой, вряд ли бы Генри Миллер или, скажем, Лев Толстой прожили бы так долго и так счастливо: что-то тут не так, сомневался я, что-то тут не так. И тогда я стал думать о животных, о детях, об инстинкте сохранения личностной цельности, и о том счастье, которое должен испытывать человек, когда он перестает зависеть от обстоятельств, когда он перестает зависеть от себя, когда он может себе позволить что-то сделать, а может и не позволить, одним словом, когда поднявшийся со дна инстинкт сохранения цельности личности встанет на страже его величия… Я думаю об этом до сих пор.

И вот сегодня…

Очнувшись и не открывая еще глаз, и не вспоминая, где я и что со мной, и не задумываясь, что вокруг меня и кто вокруг меня и ли это вообще-то, который лежит и не открывает глаз, – я ясно и уверенно ощутил, что нет во мне больше сомнений, страхов, нет больше, если быть более точным, маленьких и больших «я», был только один Я – чистый, прозрачный, открытый, легкий, радостный. Я один, и больше никого во мне. Да, это так. В то время… В то время, как я сам находился во всем, что вокруг, разом, одновременно, – ив пузатом хрустальном фужере, и в штукатурке потолка, и под ногтями официанта Эрика, ив сливном бочке общественного туалета на Пушкинской улице, и в мыслях постового милиционера, и в земной коре, и в коре головного мозга, и внутри земли, и внутри беременной кенгурихи, и в первой, и во второй, и в остальных, всех, которые еще ныне живут и здравствуют на славном австралийском континенте, и в тучах, и облаках, и в звездах, и в Луне тоже, которая, как теперь предполагается, создана искусственно кем-то, когда-то, и я был тоже внутри тех, которые построили Луну, и я, конечно же, знал, кто они, эти «кто-то», и я с ними вот сейчас, сейчас, вот, вот, мог поговорить, вот сейчас, сейчас… Но они не стали говорить со мной, суки! Они вылили мне на лицо какую-то херню, холодную, мать их, и мокрую, мать их. И я открыл глаза тогда невольно, или даже так – вынужденно, и решил поговорить с ними по-другому, круто, хотя не хотелось мне этого до этого, и до того тоже. Клейко, грузно и громко похлопал я веками, промаргиваясь и сбивая влагу с ресниц. И когда отворил глаза полностью, к удовольствию своему (сейчас мне было все в удовольствие), увидел лицо Стокова, а не лица тех, кто построил Луну. Да, да, вот так прямо анфас его и узрел, в первый раз за сегодняшний вечер. Глаза его и нос, и. рот, и щеки, и уши, и брови были на месте. Так почему же он тогда не поворачивался анфас ко мне раньше – весь этот вечер. Ха, ха. Я знал, почему. Я сейчас много, чего знал. Он не поворачивался потому, что я этого не хотел. Не хотел я видеть его лица, поэтому он и не поворачивался. Не поворачивался не потому, что боялся меня, нет, дело тут в другом – он, конечно, поворачивался ко мне, и не раз, просто я это его лицо не видел, не желал. Я все время видел его профиль. Мне хотелось видеть его профиль. И совсем не хотелось видеть его лица. А вот в данный конкретный момент я был другим, чем несколько минут назад. И мне, наверное, захотелось увидеть его лицо, там мне кажется во всяком случае – и я его увидел, к своей радости и несказанной приятности. Вот. Стоков улыбнулся, когда я открыл глаза, и верхняя улыбка его была светла и чиста, и невинна, и объективна, и за верхней улыбкой не было нижней улыбки, вернее, она была, но была точно такая же, как и верхняя. «Окей», – сказал Стоков и вытер мое мокрое лицо салфеткой, морща свой горбатый нос и прищуривая свои узкие глаза и пытаясь, по всей видимости, этой безобидной детской гримасой, успокоить меня или ободрить меня.

Только сейчас я обратил внимание, что лицо Стокова находится сверху от меня, а позади стоковского лица я видел гладко и бело отштукатуренный ресторанный потолок. Выходит, оказывается, что я лежу? Да, так оно и выходило на самом деле – я лежал, на диванчике, рядом со столом, заставленным вкусными и разнообразными напитками и закусками, есть не хотелось. И какого хрена, интересно, я лежу? Я так и спросил Стокова откровенно и открыто, глядя прямо в его близкое лицо. «Все окей?» – поинтересовался в ответ Стоков, шевеля своим длинным острым подбородком. «Окей, окей…» – кивнул я. «Тогда окей», – сказал Стоков, взял меня под мышки, как мышку, и усадил на диване, соединив нас с диваном немягкими спинками. Я, конечно, тут же осмотрелся, налево, направо поглядел, вниз, вверх и назад обернулся. Все было так, но и не так. Итак… Нигде не было Ники Визиновой – первое. И одежда моя была застегнута на все пуговицы и «молнии», которые на этой моей одежде имелись – второе. Все это было не так, а в остальном все было так. Даже посетители те же самые, что и раньше, сидели за своими столиками. Никто не ушел. Все как один остались. И украдкой сейчас на меня поглядывали, поглядывали… Никто не ушел. «А Ника Визинова ушла?» – «Ушла», – кивнул Стоков с улыбкой сожаления. «И когда она ушла?» – «Как только ты кончил, прости, пожалуйста, и отрубился, мать твою, прости, пожалуйста. Она тогда тотчас тебя застегнула, как только ты отрубился, застегнулась сама, встала, подмигнула мне, и ушла, допив перед уходом остаток виски из бутылки»

«Ага, – сказал я себе, – ага…» – «Чему ты улыбаешься?» – спросил Стоков. «А я улыбаюсь?» – удивился я. Вот на, я улыбаюсь. Я улыбаюсь тому, вернее, потому что, потому что мне очень нравилось, как она, Ника Визинова, делала то, что сделала, и как говорила со мной, мне понравилось, и о чем говорила со мной, мне понравилось, и как ела и как пила, и что ела и что пила, мне понравилось, и как дышала, как моргала и как язычком проверяла остроту своих маленьких зубов, мне понравилось, и как кривовато усмехалась, и как резко вскидывала голову и внимательно смотрела мне в глаза, когда в моих словах что-то трогало ее или интересовало ее, мне понравилось, и как она раздевала меня, как целовала, как гладила и как массировала, как мяла и кусала меня, и как стонала у меня на коленях, мне понравилось (как стонала, мне бы так, надо учиться, учиться и еще раз учиться). Мне понравилось и то, как она вот так легко, только допив виски и весело подмигнув Стокову, покинула меня и ресторанный зал. Все действия ее от начала и до конца отличал высокий класс.

И мне нравился этот класс, и поэтому я улыбался.

Я был цельным и сильным, и поэтому я улыбался.

Я любил Стокова и официанта Эрика, и всех остальных официантов, а вместе с ними и всех посетителей ресторана, и поэтому я улыбался.

И еще я улыбался, потому что я улыбался. Звучит претенциозно, но на самом деле, мне было сейчас приятно улыбаться, и я улыбался. Я улыбался.

Стоков сел рядом, налил себе виски, выпил без меня, закусил куском севрюги, закурил и только тогда заговорил; И сказал он вот что. Все, что произошло, конечно, на его взгляд, было непристойно и недостойно и в общественных местах подобного позволять себе, конечно, непозволительно, тем более в его ресторане. Но тем не менее, понял я из его слов, хоть это было и недостойно и непристойно, но это было здорово, здорово. Так здорово, что ему, Стокову, захотелось жить, захотелось любить, захотелось радоваться. Все равно чему, но только радоваться. (Так бывает, когда ждешь смерти или когда уходишь от смерти.)

И я, конечно, поверил Стокову, как тут не поверить, когда я сам ощущал то же самое, только в тысячекратном, в миллионократном, бесконечно кратном размере. И как тут не поверить! Я тоже налил себе виски в фужер и тоже подцепил белой рыбки и хотел уже выпить со вздохом восторга и умиротворения, как увидел на краю стола золотистый цилиндрик нерусской (естественно) губной помады. И я, конечно, потянулся за ним и, конечно, взял и, конечно, открыл его, и, конечно, втянул в себя его остропьянящий сладкий аромат, и, конечно же, застыл, ожидая неземного опьянения… И внезапно вздрогнул, мать мою, а вдруг так хорошо больше не будет никогда, подумал неожиданно, а вдруг я больше не увижу ее, а вдруг, если и увижу, она не захочет больше знать меня, целовать меня, заниматься со мной любовью, мать мою, мать мою, мать мою! Я отбросил губную помаду на стол, взялся за фужер, выпил виски, налил еще, еще выпил. Не помогло, «Что? – спрашивал Стоков, заглядывая мне в глаза. – Что?» А вот что – испарилась моя цельность, и я теперь опять прежний, с сомнениями и страхами, мать мою, разный и многоликий, и воюющий сам с собой, и убивающий сам себя.

Как быстро все закончилось! Но ведь было же, было! Я же помню это потрясающее ощущение единства себя с собой – когда любое движение, любая мысль не оспаривается тысячью других «я», и ты полон миром и мир неполон без тебя… «Что? – спрашивал Стоков, беспокоясь. – Что?» Я улыбнулся безмятежно и сказал, давай выпьем, мол, друг Стоков. «Давай, – обрадовался Стоков. – Давай». Он быстро опьянел – первым опьянением, за которым может последовать и второе и третье, я знаю, – сорвал бабочку с шеи, расстегнул ворот рубашки, сказал официанту.Эрику: «Позови Наташку, позови». Пришла Наташка, хорошенькая кукольная официанточка, села рядом с нами, тоже выпила, слушала ерунду, которую нес Стоков, согласно кивала и не сводила с него влюбленных глаз. А Стоков все говорил и говорил и все подливал, и подливал виски Наташке.

Я тоже, как и Стоков, говорил всякие глупости, Я сочинял их тут же на ходу, умело и с удовольствием. Ну, например, я серьезно вещал о том; что полет мухи подобен жизненному пути человека, он так же беспорядочен, не осознан и бесполезен. Я говорил, что человек точь-в-точь, как и муха, стремится к свету, и в продвижении к этому самому пресловутому свету обязательно встречает преграду, как правило, невидимую, как правило, прозрачную, совсем так, как муха, которая встречает стекло, когда летит в закрытое окно, и что человек точно так же, как и муха о стекло, бьется об эту невидимую преграду, бьется насмерть, не понимая, что это всего лишь преграда, преграда, и больше ничего… Чудак – человек.

А еще я говорил, что стол в ресторане должен быть достаточно низким, таким, чтобы поставленные на него локти упирались в него свободно, без напряжения, потому что, когда стол чуть выше, чем необходимо для свободного упирания локтей, то тогда чувствуешь себя не совсем комфортно, и эта самая некомфортность очень ощутимо отражается на твоем умении вести беседу, острить и говорить всякие умности, а также обольщать женщин, молоденьких официантов и шаркающих меж столами старух-попрошаек. А еще, я говорил, что Наташка очень клевая и что неплохо бы ей, Наташке, выпить за мое здоровье, и не раз, и не два, и не три, и все подливал и подливал Наташке виски. А еще я говорил, что больше всего на свете люблю читать чужие письма, наблюдать в мощный бинокль за окнами в соседнем доме, отбивать женщин и жен у своих приятелей, а также заходить со спины и появляться внезапно, когда меня никто не ждет… И много, много, много всякого другого я еще говорил…

А что говорил Стоков, когда говорил одновременно со мной, говоря при этом то, что говорил, и ничего больше, я не помню. Правда, хоть убейте, не помню. Начисто не помню. Совсем не помню, будто пьян был тогда, будто нетрезв был. А говорил Стоков, по-моему, следующее. Он все это время рассказывал, как он богат. Мол, говорил он, у него и там деньги вложены, и там, и там тоже вложены. И во все карманы у него даже вложены, и не только его, но и в Наташкины карманы тоже вложены. И когда Наташка, ненатурально изумлялась, говорила, ну вот уж глупости, вот уж ерундистика, и карманчики у нее совершенно даже пустые, и ничегошеньки в них совсем даже и нету, и никогда и не было, и неизвестно вообще будет ли, то Стоков на такие нехорошие Наташкины слова исключительно правдиво возмущался и говорил, что все вранье, что вчера он Наташке пару «лимонов» на карманные расходы перекинул и что она, падлючка, врет, как не врал никто и никогда до это и не будет никогда после. А Наташка щекотала себя и смеялась в ответ таким хорошим словам Стокова. Она щекотала себя под мышками и под крысками, и под хомячками, и под морскими свинками, и хохотала языком, ноздрями и тушью на ресницах. «Ох-ха-ха, о-ха-ха», – делала Наташка. И Стокову это нравилось, и он тоже даже немножко смеялся. И, немножко смеясь, продолжал говорить. И вот что он говорил. Очень, говорил Стоков, ему хочется, чтобы пронесся над его городом сильный, мощный и очень катастрофический ураган, и чтобы этот ураган снес к чертям собачьим половину этого его почти родного, очень-очень большого города, и чтобы погибло очень и очень много народа, но чтобы много и не погибло и чтобы те, кто не погиб, были погребены заживо под обломками различных строений, или там в метро, или там в каких подвалах, или где еще, где застал этих людей ураган, и чтобы среди этих людей было много женщин и детей. «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем тебе это надо, богатый Стоков?» – смеялась Наташка. «А затем, – говорил Стоков, – чтобы я этих людей спасал. И людей и народное добро. И маленьких и больших животных, ну кошек там, собачек, лошадок, допустим, верблюдов и слонов из цирка и зоопарка тоже спасал. Чтобы я не спал ночами, – говорил Стоков, – и утрами, и вечерами, и днями тоже не спал, а все спасал людей и спасал народное добро, маленьких и больших животных, а в перерывах между спасением людей, народного добра и маленьких и больших животных усиленно думал о том, как спасать остальных людей, остальное добро и остальных животных» – «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем?» – «А затем, чтобы была ЖИЗНЬ, – говорил Стоков, – чтобы она была ПОЛНАЯ, чтобы был в ней СМЫСЛ», – говорил Стоков… «БОГ МОЙ, – думал я, – КАКИЕ ЖЕ ГЛУПОСТИ ГОВОРИТ СТОКОВ, БОГ МОЙ!» – «Ох, я умираю от тебя», – -сказала тем временем Наташка, пока я думал. Пока думал, она именно так и сказала. И без смеха сказала, без усмешки и без издевки, а совершенно серьезно и с неподдельным доверием и с неразыгранным восхищением. «Я умираю от тебя», – вот точно так и сказала Наташка. Неужто поняла что-то, удивился я и засомневался тотчас, нет, конечно, ни хрена не поняла она в этой глупости, которую нес сейчас Стоков, просто, наверное, животным чутьем учуяла тоску и искренность в словах Стокова, тоску и искренность. «Да я и сам умирал, – засмеялся Стоков. – Еще час назад умирал, – продолжал смеяться Стоков. – А вот сейчас не умираю, – Стоков подмигнул мне и руки моей, лежащей на столе, быстро коснулся. – А вот сейчас немножечко, немножечко живу, но живу, – помолчал недолго, все смеясь еще, и добавил после молчания тихо: – А урагана все-таки хочется» – «Ох, я умираю от тебя», – прошептала Наташка, и положила одну руку Стокову на плечо, а вторую руку под пиджак ему сунула, и лбом о его подбородок потерлась, жмурясь, морщась.

Стоков прижал женщину к себе, нашел ее губы, поцеловал. И целовал, целовал, целовал. По груди пальцами провел, по бедрам, юбку Наташке приподнял, дальше двинулся, дрожал лицом от возбуждения. И неожиданно повернулся ко мне, произнес четким шепотом, быстро: «Я тоже хочу, как ты, здесь, при всех, забывшись, счастливо, хочу!» И еще сильнее Наташку к себе прижал, стал ей платье на груди расстегивать, стал свою рубашку расстегивать, стал все на себе и на Наташке расстегивать, горячо, умело, всхрипывая, взрыкивая… И вот уже до самого сокровенного Наташкиного добрался, пальцами коснулся, влагу, наверное, ощутил, потому что вздрогнул, я видел, как он вздрогнул. И тут вдруг Наташка уперлась руками ему в обнаженную уже его грудь и сказала: «Нет. Не могу, сказала. Не здесь, – и сказала: – Не хочу, – сказала. – Потом сказала: – Отпусти, сказала» – «Нет, Наташа, здесь и сейчас, – осторожно попросил Стоков. – Только так, и никак иначе, прошу тебя, пожалуйста, я знаю, ты можешь, можешь!» – «Нет, – замотала головой Наташка. – Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет» – «Почему, но почему? – допытывался обескураженный Стоков. – Это же так прекрасно! Это так здорово! Это так здорово! Ты увидишь мир другим. Ты узнаешь, что такое свобода! Ты ощутишь наслаждение, какого не испытывала никогда до сих пор. Наташа, Наташа, умоляю тебя», – коснулся Наташкиных ног. «Уйди!» – закричала истово Наташка, и ударила Стокова кулачком по груди, и ударила Стокова по щеке кулачком, и еще потом ударила Стокова по губам кулачком. Четвертый раз ударить не успела, Стоков завалил ее прямым в переносье. Падая на пол с диванчика, Наташка успела проговорить что-то типа «Не в деньгах счастье» или что-то типа «Я одна у мамы дочка…» или что-то типа «Чур, лежачего не бьют», или что-то типа «Я честная, хоть и не девушка», или что-то типа «Маленькие скучные людишки ходят по земле моей отчизны…» Хотя, наверное, ничего подобного она и не говорила, и мне только лишь показалось, что я слышал звук ее голоса и слышал слова, которые она тем самым своим или нет, вернее не своим, уже, падая, голосом произносила. (Падала она тихо и бесшумно, легко и согласно.) «Сука», – сказал Стоков и пхнул лежащую Наташку каблуком в живот. Наташка икнула. Услышав икоту, Стоков вдруг заплакал и стал, заплакав, ломать себе руки и ноги и причитать, пошто, мол, ее, такую красивенькую и такую славненькую, погубил, пошто вынуждал ее к непристойному и срамному действу, пошто… Короче, понес всякую херню, от которой я тоже, как и Наташка, стал икать, а еще вздрагивать и передергиваться, мать его, козла пьяного! Я налил еще виски – ему и себе, ткнул его кулаком в лоб, не слабо, показал на виски, чокнулся с ним прозрачным бокалом и разом высосал вкусный и бодрящий напиток. И Стоков тоже выпил, конечно. И выпив, сказал, мне совершенно трезвым и спокойным голосом: «Пошли отсюда, на х… не могу больше здесь, на х…, мутит, на х…! Тошно, понимаешь, тошно…» – «Ты истинно русский человек, брат, – я положил Стокову руку на плечо и бубнил чуть не плача, а может быть и плача: – Настоящий рррррррруссссский чччелове-чище!» – «И ты русский, – убедительно и веско заметил Стоков. – А она не русская», – сказал Стоков, указывая на лежащую Наташку. «А какая она?» – удивился я, пытаясь как можно внимательней разглядеть лежащую Наташку.

«Не русская», – повторил Стоков и морщась сплюнул на Наташку. «И впрямь не русская», – наконец, я и сам убедился в этом, встав на колени перед лежащей Наташкой и почти вплотную приблизив свое лицо к ее белой обнаженной груди. «Она старорусская», – определил-таки с усилием Стоков. «Ну да?» – удивился я, не отводя глаз от Наташкиной груди. «Да! – неожиданно громко крикнул Стоков. – Да! Потому что порядочная… На Старой Руси все были порядочные! Вот прямо как Наташка! Вот так, понял?!» – «Ух ты! – искренне изумился я. – А я и не знал… Хотя историю читал… Помню… И в школе и в институте…» – «Правда? – заинтересовался Стоков, – А ты и в институте учился?» – «Учился», – кивнул я. «А в каком?» – строго спросил Стоков. «Ну дак в этом, как его… – я зажмурился. – Ну, в этом, мать его… Ну, вот в этом вот…» – «Ну, в каком, каком?!» – настаивал Стоков. «А, вот, – щелкнул я пальцами, – не помню, на хрен… Да какое это имеет значение?» – «Никакого, – согласился Стоков, и добавил непререкаемо: – -Значение имеет только то, что имеет значение!» – «Как ты прав, – потряс я головой. – Как ты прав!» И тряс головой, переживая, и тряс и тряс. И потом что-то там еще говорили мы друг другу, – и приятное тоже, и неприятное тоже, но по-доброму, по-дружески, по-однополчански, ну что-то вроде «Ты козел, мать твою!», «Ты сам козел, и мать твою!» или «Ты, пидор, подлый, и я твоего папу с твоей мамой…», ну и так далее, и все по-дружески, беззлобно и ласково даже, с почтением к личности, с любовью в душе. Пока мы разговаривали, Наташка уползла. И мы хотели поначалу за ней погнаться, но потом еще выпили по полфужера и забыли о Наташке, будто и не было Наташки, будто и не родилась она никогда или померла еще до рождения. Слово «рождение» вызвало у меня воспоминание, что я тоже когда-то родился, и я сказал Стокову проникновенно: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» – «Как ты прав! – прорычал в ответ Стоков и сдернул с грохотом со стола скатерку, белую, свежую и нами с Никой Визиновой ничем не запятнанную. – Как ты прав, Палыч, ой-ей-ей-ей! – и вскрикнул затем, взмахнув руками и языком: – Пошли! Мы сделаем это, Палыч!»

И мы пошли. Куда деваться?

Сначала пошли – до машины, а потом поехали – на машине. На иностранной, на «Мазератти». У Стокова была личная «Мазератти», с телефоном, с музыкальным центром, с телевизором и видеомагнитофоном, но без сортира, да, без сортира, я бы даже уточнил, что без туалета, что плохо, конечно, и непредусмотрительно. Но нам со Стоковым пока в туалет не хотелось, нам хотелось другого, нам хотелось… А, мать мою, а чего же нам хотелось? Забыл, бля… «А куда мы, собственно, едем?» – спросил я Стокова. «На машине», – ответил Стоков. «Я не спрашиваю на чем, – сказал я – Я спрашиваю куда?» – «Ну и что же ты спрашиваешь?» – поинтересовался Стоков, вертя в разные стороны маленький руль иностранной Мазератти. «Я спрашиваю, куда мы едем?» – не унимался я. «Да, – важно ответил Стоков. – Да». Кивнул солидно. Я знал, конечно, Стоков не был сумасшедшим, да и я вроде считал себя нормальным, но мы с ним почему-то сегодня друг друга не понимали. Но, впрочем, мы и на войне-то друг друга, честно говоря, не очень-то понимали, а уж в мирной-то жизни сам Бог велел. Я решил так и успокоился и, широко открыв глаза (чтобы лучше видеть), стал смотреть на дорогу перед собой.

На дороге толпилось много людей, разных по полу и по возрасту, по лицам, и по качеству, и по расцветке одежды. Завидев идущую машину, люди стремглав кидались к ней и со сладострастными криками валились под ее колеса. И мы едва успевали увертываться, чтобы не зашибить кого-то из разнополых, падающих под колеса. Я высунулся в окно и крикнул громко: «Какого хрена, мать вашу, бросаетесь под колеса?!» И некоторые из людей отвечали мне, не смеясь: «Это вы, мать вашу, бросаетесь на нас, а мы, мать вашу, спокойно и культурно переходим дорогу в положенных местах» – «Ого, наглецы», – подумал я и сказал об этом. Стокову. «И ты еще спрашиваешь?» – усмехнулся Стоков. «Я не спрашиваю, – разозлился я. – Я просто говорю». Стоков засмеялся и сказал:«Не забывай, что жизнь у нас одна, и прожить ее надо». И опять засмеялся, будто знал, над чем смеялся. Я оглянулся назад. На дороге лежали люди, по всей видимости, неживые. Ну и да Бог с ними! У нас теперь нет времени смотреть назад.

«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И плевать, плевать! Пусть бросаются под наши колеса! Пусть, – если жизнь им не дорога! Усеяв дорогу трупами, мы, наконец, добрались до того места, куда все-таки, наверное, и ехали. (Во всяком случае я так предположил.)

Стоков притер «Мазератти» к ночному тротуару, не блестящему, к сожалению, как в хороших американских фильмах, свежей влагой, но зато чистому и идеально гладкому. За тротуаром я увидел дом, большой, не маленький, многоэтажный, с горящими окнами на многих этажах, но с темными окнами на первом этаже. Пока мы выбирались из машины (а выбирались мы долго), в доме несколько раз открывалась дверь, и из нее выходили по вечернему одетые люди, мужчины и женщины, женщины все в длинных и не очень платьях, а мужчины почти все в смокингах. Когда дверь открывалась, за ней был виден приглушенный зеленовато-красноватый свет. Мужчины и женщины садились в машины и куда-то уезжали, быстро и солидно, наверное, домой, например, или на телефонную станцию, или на железнодорожный узел, или на мусорный отстойник, или на канализационный коллектор, или на электрическую подстанцию в Красноармейск, или на ночную смену на сигаретную фабрику «Дукат», или в телеателье, или на биржу труда, или все-таки домой в маленькие, утлые, унылые комнатки в коммуналках, в покосившиеся хибары на окраинах, или в утепленные землянки в близлежащих лесах. Ну, а правда, куда могли уезжать в таких больших машинах женщины в длинных платьях и мужчины в смокингах? Я подумал так и изумился самому себе! Как задвинул, мать мою, а? Как пафосно! Как обличительно! Будто в пятидесятые годы я родился и живу, не в девяностые, а будто еще в тридцать седьмом, том самом, комсомольский значок получил.

Я засмеялся сдобненько – ого-го, живет и здравствует еще во мне, и развивается конструктивно стремление к социальной справедливости. Уважаю я и люблю еще убогих и сирых, жалких и ленивых, уродливых и немощных – всех тех, кто никогда даже и не стремился что-то изменить в своей жизни, что-то изменить в мире, тех, кто всегда только жалуется, ноет и обвиняет в своей паскудной жизни окружающих (но только не себя), тех, кто этой паскудной жизнью тем не менее доволен – безмерно (а иначе бы не жил этой жизнью), тех, кто не любит жить и тем не менее боится смерти, тех, кто готов задушить каждого, кто рядом, но тем не менее теряют сознание от страха, если видят кого-то сильнее себя, тех, кто постоянно ходит под себя и не замечает этого, тех, кто воняет и радуется этой.вони, как другой благоуханию весеннего цветка… Опять красивости, мать твою, оборвал я себя. Все хорошо сочинил, но вот про благоухание весеннего цветка, это уж чересчур…

Смеясь, я подумал, что ни черта я не знаю про себя – не люблю я, конечно, сирых и убогих, и не любил никогда.

Но я также, пока, не могу полюбить и тех, кто, может быть, и честно заработав большие деньги, тут же напяливает на себя смокинг и всерьез начинает играть в незнакомую и потому, конечно, непривычную игру – в «матерых» и «крутых». Я смеюсь…

Наконец мы вышли в открытое пространство и, поддерживая друг друга плечами, двинулись к закрытой сейчас двери. Мы достучали. Нам открыли. Стокова узнали и пустили. Меня не узнали и пускать не хотели. Но Стоков строго сказал, чтобы меня пустили, и меня пустили. В помещении, в которое мы вошли, было тепло и сухо, в нем замечательно пахло и, вообще, было очень уютно. И тихо, и даже радостно, я бы так и сказал – радостно. Здесь играли, пили и танцевали. Наверное, это место называлось казино, а может быть, и нет. На двери и перед дверью, и над дверью никаких надписей я не приметил, а спрашивать проходящих было как-то неловко, а спрашивать Стокова я просто не хотел, он все равно отвечал не на те вопросы, которые я ему задавал. Как я понял, он говорил не со мной все это время, пока мы ехали, а с кем-то третьим, которого я не знал, или знал, но не догадывался, кто он (или она). Но во всяком случае этот третий (или третья) был не злобным и сговорчивым. И поэтому он никоим образом, ни физическими действиями, ни уговорами, ни увещеваниями не стал склонять Стокова не идти туда, куда в данный момент ему хотелось, благодаря чему Стоков, едва только зайдя в зал, в конце которого располагалась длинная стойка бара, первым делом к этой самой стойке и направился, решительно, напряженно, пружинисто, целеустремленно, крупным сильным шагом, чуть ссутулившись, и не моргая. Я поплелся за ним. Шагая нехотя. Даже думать о спиртном я сейчас был не в состоянии – виски плескалось под горлом, переливалось через край, обжигало небо. Стоков постучал по стойке, подзывая бармена, – молодого, крутоплечего, с круглым бесстрастным лицом «качка», – прохрипел коротко: «Виски, два, по сто пятьдесят», взял поставленные на стойку рюмки, расплатился, одну рюмку протянул мне, вторую, свою, тут же выпил, без тостов и чоканий. Поставив рюмку на стойку, с минуту разглядывал свои наманикюренные ногти, а потом сказал тихо, но внятно: «Где мы?» – «Ну, слава Богу, – подумал я, – первая стадия прошла, с ним можно говорить.» Третий, не злобный и сговорчивый, ушел на время. «Понятия не имею», – отозвался я. «Хорошо», – сказал Стоков и повернулся лицом к залу. И я повернулся вслед за ним…

Я всегда был уверен, что искусство, кино, в частности, никоим образом не влияет на нашу жизнь. Нет, я допускал всегда, конечно, что где-то, как-то, по мелочам, люди невольно подражают, киногероям, стараются, может быть, даже не осознавая того, походить на них, говорить, как они, думать, как они. Но, однако же, вместе с тем я предполагал, что даже и это мое незначительное допущение не имеет под собой никаких оснований. Никак не влияет кино на человеческую жизнь. Нет. Оно не понуждает людей убивать, насиловать, курить марихуану и пить самогон, как в равной степени оно, конечно, не благоприятствует и зарождению в них чувства чистой любви, а также развития в них доброты, благородства, честности и всяких еще иных ценностей, которые на заре своего туманного детства придумала малая часть человечества для большей части того же самого что ни на есть человечества.

Однако глядя сейчас на заполненный людьми зал, я без ужаса, но и без удовлетворения обнаружил, что был не прав. Да, я ошибался. Оказалось, что даже в наше смутное (и прекрасное) время (я очень люблю смутные времена, очень) кино все-таки достаточно основательно влияет на нашу жизнь. И то помещение, в котором я сейчас находился, являло тому исключительно яркий пример. (Я это увидел даже после очередных горько и тошно выпитых ста пятидесяти граммов доброго шотландского напитка.) Ну, начнем с того, что сам зал был явно привычен глазу всякого любителя зарубежного (не нашего, к сожалению, не нашего) кино – хорошо освещенный, выдержанный в коричнево-голубых тонах, просторный, с низкой эстрадой, с большой танцплощадкой, с повернутыми в сторону сцены полукруглыми диванчиками вместо стульев (как в третьей части «Крестного отца»). Во-вторых, официанты тоже походили на своих кинематографических коллег – коротко стриженные, немногословные, резиново-улыбающиеся, во фраках. В-третьих, посуда, что стояла на столах, была словно перенесена из кинокартин «Багси», или «Преступный синдикат», или «Билли Батгейт». На столах красовались большие тонкие тарелки, фужеры на длинных ножках, золотистые вилки и ложки, и щипцы для разделывания лобстеров, и еще много всякого того, чему я не знаю названия. В-четвертых, музыканты на сцене тоже мало походили на обыкновенных московских. Все музыканты, как один, были негры, («Ох-хо-хо!» – я вскрикнул от восторга.) И играли они классические мелодии пятидесятых. Но самое главное заключалось в другом, (Идея подобного дизайна могла родиться и в неглупой голове какого-нибудь и не увлеченного кинематографом человека.) Самое главное заключалось в людях. В людях, мать их, в мужчинах и женщинах… Все мужчины, почти все были в смокингах, в бабочках, волосы носили зализанными назад, не суетились, держались с достоинством, смотрели по сторонам тяжелым «гангстерским» (ха-ха) взглядом, высокие и маленькие, толстенькие и худые, встречая знакомого, солидно расцеловывались и снисходительно кивали дамам, ручек их к губам не подносили, и их, затянутых в тонкие нежные перчаточки, не целовали (по-американски к дамам относились, по-американски, – с легким пренебрежением, но с заинтересованным заглядыванием в глубокое декольте).

Теперь насчет нежненьких перчаточек. Были такие перчатки, были. Почти на всех дамских ручках красовались они, и длинные и короткие, и разных цветов, больше – пастельных, о-ля-ля, А на многих шейках еще, ко всему прочему, колыхалось боа, и многие головки были украшены бриллиантовыми диадемами, о-ля-ля.

А теперь насчет декольте. Оно присутствовало почти во всех туалетах, глубокое и манящее (и не только взгляд), восполняющее наверху отсутствие обнаженности внизу – платья на всех дамах были длинные-предлинные, дорогие. Носить такие платья дамы не умели, почти все, но носили с удовольствием (я видел). Мужчины тоже не умели носить свои смокинги. На многих из них, мужчинах, они смотрелись до того смешно в нелепо, что мужчины сами понимали это и, подавляя естественную неловкость, еще страшнее вращали глазами и еще громче цыкали многочисленными золотыми и платиновыми зубами. Картину дополняли молодые, крепкие, можно сказать, квадратные (и фигурами и лицами) ребята со строгими внимательными взглядами, стоящие или прохаживающиеся рядом почти с каждым из столиков, ненавязчиво показывая, что они тут, хотя вроде их как бы и нет. (И пиджаки у них вздувались возле левых рук.) Телохранители. Ненадежные, как правило, пареньки, в любую минуту готовые переметнуться к тому, кто больше заплатит…

А как танцевали эти мужчины и женщины! (Телохранители не в счет, они не танцевали, видимо, нельзя! А почему?) На удивленье умело, со старанием, явно соревнуясь. Танго, фокстроты, и что-то там еще…

Я закурил, протянул пачку Стокову. Стоков взял мою пачку и аккуратно положил ее в свой карман. «Так, – сказал он, – мы в казино «Фламенго». Я засмеялся. Ну, конечно же, казино «Фламенго» из фильма Барри Левисона «Багси». Эти ребята, которые заполнили в тот вечер казино, были настоящими, самыми закоренело-заядлыми киноманами. Они наверняка не пропускают ни одной гангстерской новинки, смотрят один и тот же понравившийся фильм по нескольку раз в день, восхищаются, млеют, плачут, старательно копируют жесты, манеры и движения запавших в их широкие и добрые, и щедрые, и очень нежные бандитские души героев. Они двигаются, как Уоррен Битти из «Багси», они улыбаются, как Рей Лиотта из «Славных парней», они одеваются, как Кристин Слейтер из «Преступного синдиката» или как Энди Гарсиа из третьей части «Крестного отца», они ценят мужскую дружбу, как Роберт де Ниро из «Однажды в Америке», они убивают, как Джони Турутуро из «Уважаемых людей», они мстят, как Кристофер Уокен из «Короля Нью-Йорка», они любят, как Том Беренжер из «Города страха». Я понял это сейчас, в упор и на расстоянии глядя на них, наблюдая за ними. И я был в восторге, мать мою! Родилась и развилась новая генерация людей, которые честно играют в нечестность. Нашу плаксивую серую, несмелую, умеренную, очень серьезную, ну просто оччччень серьезную, по нашему разумению, жизнь они превратили в то, чем на самом деле и является жизнь. Не все из них, конечно, отдавали себе отчет в этом, конечно, болванов и придурков среди них больше, чем среди других слоев населения, но все же тех, кто играл в Игру Жизни сознательно, а их было тоже немало (я видел, я умный, я все понимаю), можно было с полным правом отнести к категории людей незаурядных и даже по-своему выдающихся, и далее не просто как-то там неопределенно «по-своему», а однозначно выдающихся. Они сами выбрали свой путь. Они знают, что их ждет – несвобода, потеря близких и друзей, ранняя смерть, – и тем не менее они, усмехаясь и поглаживая в кармане Черный Пистолет, не сворачивают со своего пути, ИДУТ и получают удовольствие от каждого своего шага. Без сомнения, не будь кинематографа, книг, театра, они бы все равно играли, но подражание сочиненной талантливыми людьми жизни делает их игру еще более красивой (игра ведь сама по себе всегда красива) и еще более подчеркивает придуманность и сконструированность их жизни и тем самым одновременно еще резче очерчивает фактор влияния их воли на свою судьбу. А это большой кайф, знать, что твоя жизнь зависит только от твоей воли. Если не пробовали, попробуйте, узнаете. Большой Кайф!

Да, они не созидают и ни хрена путного не останется после них. Деньги и смерть – это не путное. Много денег и много смерти, и это тоже еще не путное. Неизмеримо много денег и неизмеримо много смертей – вот здесь уже имеются проблески чего-то стоящего. Но только проблески, и всегда только проблески… Но вот какой парадокс. Да, они разрушают. Но зато КАК разрушают! Профессионально. Мастерски. Талантливо. Гениально. Я говорю сейчас только о чистой работе. Не имеет значения, что это за работа, с позитивным она зарядом или негативным. Если она сделана мастерски, я уверен, я знаю это, она всегда, ВСЕГДА, достойна восхищения и уважения. А мастерски сделать работу можно, только играя в эту работу. Круг замкнулся.

Стоков наклонился ко мне и сказал: «Сейчас я сделаю это», и оторвал ступни от начищенного паркетного пола и воткнулся в толпу танцующих, направляясь через танцевальную площадку к столикам. «Если мы выйдем отсюда живыми, – подумал я, – я завяжу с наркотой» И затосковал тотчас: а если и вправду мы выберемся отсюда живыми? Стоков тем временем рассек вальсирующих и подошел к столику, где сидела пухленькая дамка с расписным веером в пухленьких ручках. Танцующие пары то и дело загораживали мне пухленькую дамку, и я не мог как следуете ее рассмотреть, но все-таки успел отметить, что каждая из грудей у нее больше, чем одна голова у Стокова и, конечно же, порадовался за товарища. Но радость моя была преждевременной. По всей видимости, дамка решительно отказала Стокову в том, что он просил у нее. Не знаю, что он просил, я могу только догадываться. Наверное, он просил ее повальсировать с ним, наверное, а может быть, и чего-нибудь другого просил. Я видел, как она что-то строго сказала моему товарищу по войне, а потом, когда он все-таки – как человек упорный – протянул к ней руку, ударила его сложенным веером по пальцам, и больно, наверное, ударила, потому что Стоков тотчас отдернул руку и стал яростно дуть на пальцы, будто обжег их кипятком. Оглядев зал, я понял, что на Стокова обратили внимание. Пока, слава Богу, не пристальное, но обратили. «Если мы выберемся отсюда живыми, – сказал я себе, – я брошу пить.» И скучно мне стало как-то сразу и я сказал себе: «В конце концов ничего уж такого страшного не случится, если мы не уйдем отсюда живыми.» Нет, а правда, а что в этом такого страшного? А Стоков в отличие от меня не унывал. Он бесстрастно огляделся и направился к следующему столику, в другом ряду. Шел по ступенькам, не торопясь, с достоинством. Мне показалось, что и у другого столика Стокову тоже откажут, и я отвернулся, чтобы не чувствовать неловкость за то, что Стокову станет неловко, когда ему откажут. После очередных ста пятидесяти граммов виски, выпитых несколько минует назад со Стоковым, предыдущее виски, перестало плескаться у меня под горлом, и я подумал, что мне совсем не помешало бы сейчас выпить, и окончательно повернулся к стойке и сказал протирающему только что вымытые стаканы бармену: «Уважаемый, у меня сейчас к вам будет огромная и убедительная просьба, и я уверен, что вы не станете отказывать мне в ней, а удовлетворите ее быстро и качественно, как удовлетворили подобную просьбу совсем еще недавно, то есть всего лишь несколько минут назад. Я вижу это по вашей благородной осанке, по вашему чистому, честному и открытому лицу. Будь моя воля, я усыновил бы вас, но у меня нет такой воли и поэтому я не усыновлю вас. Моей воли сейчас хватит только на то, чтобы попросить вас налить мне вот в этот пользованный уже мною стакан небольшое количество терпкого шотландского напитка со странным для нашего уха названием «виски», граммов сто пятьдесят, не больше. Вот и вся моя просьба. И если вы, милостивейший, соблаговолите принять и исполнить мою нижайшую просьбу, то, помимо величайшей благодарности, я буду испытывать к вам еще и чувство истинного мужского долга, и всенепременнейше в сей момент, как вы только потребуете, отдам вам этот долг в виде жалких и презренных, как мы с вами, как благородные люди, понимаем, нескольких рублей».

Я перевел дух и шумно выдохнул. После чего преданно говорил о другом. Но писать-то хотел, – Можно, допустим, без устали работать, я имею в виду над поиском Пути, анализировать, сопоставлять, наблюдать, учиться, учиться и еще раз учиться, слушать умных людей, читать книжки, ломиться в открытые и закрытые двери, истязать себя, умерщвлять плоть, подвергать себя лишениям или, наоборот, излишествам, засыпать и просыпаться с именем Бога на устах или постоянно клясть и пинать его, драться, убивать и убиваться, бежать, ползти, прыгать, рваться изо всех сил изо всех сухожилий, ломать стены и разгонять облака… Одним словом, все время, беспрестанно действовать, действовать и действовать. – Я отпил глоток виски из стакана девушки и продолжал: – А есть другой путь, совершенно противоположный тому, о котором я только что рассказал вам, милая девушка, – это путь неделания. Я сейчас объясню. На Востоке говорят: «Сядь на берегу реки и жди, когда мимо понесут труп твоего врага». Но я бы дополнил эту пословицу, я бы добавил такую фразу: «И опять сиди и жди, пока по берегу не пойдет твой друг». Вы понимаете, о чем я говорю, да? Конечно, я вижу по вашим глазам, по вашим ушам, по вашим бровям и по вашему левому мизинцу на правой руке, что вы понимаете. Вы неглупая девушка. Так вот теперь я перехожу к самому основному. – Я сделал паузу, во время которой снова отхлебнул. виски из стакана девушки. Провел затем языком по губам, по своим пока, помолчал недолго, глубокомысленно качая при этом головой и продолжил неожиданно горячо: – Я никогда не искал женщину, я сидел и ждал ее. Я сидел на берегу реки и ждал женщину. И она пришла. Ты понимаешь? Не важно, что мы делаем и делаем ли вообще что-то, будет так, как будет, надо только не мешать тому, кто ведет нас по этой жизни, – я понизил голос, я зашептал даже, приблизив свои глаза к губам девушки в зеленом платье. – Не надо только мешать ему. Не надо мешшшш-шшаааааатть!»… Я замолк. Девушка часто-часто дышала мне в глаза, влажно и даже мокро.

Я выпрямился. Бедная добрая девушка едва не плакала. Я все-таки допил ее стакан. «Еще», – наконец промолвила девушка. «Еще», – сказал я бармену Евлампию, показывая на стакан. «Нет, не этого», – тихо возразила девушка. «А чего же?» – не понял я, все-таки продолжая жестами настаивать, чтобы бармен снова наполнил стакан. «Я хочу, чтобы ты говорил, говорил еще… Я никогда не слышала, чтобы кто-то так говорил. Среди моих друзей так никто никогда не говорил. Я всегда знаю, что каждый из них скажет, наперед» – «Ерунда, – отмахнулся я, внимательно наблюдая, как бармен наполняет стакан. – Тащи их ко мне, научу, Я еще не так умею. Я знаешь, как умею? Я такое могу вложить в уста! Такое! Ты себе даже не представляешь. Или нет, представляешь. Ты ведь, наверняка, представляешь, что можно вкладывать в уста» – «Я не знала, что когда-нибудь встречу такого, как ты. Я думала, что такие, как ты, живут только в телевизоре… Послушай, послушай, – она сжала мою ладонь своими пальцами. Рука ее и пальцы ее были нежными и легкими. – Говори еще, говори…» Я собрался уже было что-то сказать, но понял, что сказать мне нечего, и тогда я предложил девушке в зеленом платье: «Давай потанцуем!» – «Да, да, да!» – смеясь воскликнула девушка, тут же соскочила с табурета и положила мне руки на плечи. И тут, как раз, нерусский оркестр заиграл что-то блюзовое и доверительное, вовремя и к месту, и я взял девушку, разумеется, за талию и, разумеется, прижал девушку к себе, и она, разумеется, ко мне прижалась без сопротивления, и мы немедленно стали танцевать – медленно. В то время, как я, танцуя, продолжал не менее зорко, чем несколько минут назад, наблюдать за стоящим на стойке стаканом с виски, девушка потерлась тонким носиком о мой небритый подбородок и принялась нескучно рассказывать мне разные разности про свою жизнь и жизнь других, кто был рядом с ней и вдалеке от нее, и кого с ней не было вовсе и никогда. Стакан все еще стоял на месте – нетронутый. И я стал прислушиваться к тому, что мне рассказывает девушка в зеленом платье. Она говорила, что она точно так же, как и я, никогда сама ничего не искала, ни мужчину, ни любовь, ни работу, ни счастья, мать ее работала на почте заведующей, а отец на этой же почте служил ямщиком, в смысле он был шофером, хотя на самом деле он был инженером, но одновременно он был и педиком, да, да, педиком, в его институте, где он работал научным сотрудником, об этом узнали и все стали над ним смеяться, и он ушел из института и стал работать шофером, мать к нему относилась с жалостью и приветливо, и он тоже к матери относился дружелюбно, но спал тем не менее с почтальоном Трубчаниновым, которого любил больше, чем мать, и даже несколько раз приводил его домой и представлял матери как свою будущую жену. Мать немного, конечно, ревновала, ну а в остальном все было в порядке. В семнадцать лет, закрыв глаза, рассказывала мне девушка в зеленом, она в первый и пока в последний раз вышла замуж, один хрен предложил, и она вышла, а через полгода она развелась с ним, потому что он только один раз занимался с ней любовью, в тот самый день, когда они познакомились, а потом больше не занимался с ней любовью, а только мастурбировал, глядя на нее, и причем делал это в самых неожиданных местах, например в метро, в кинотеатре, за столом в гостях, в очереди за колбасой. Подруга стала таскать ее по кабакам, и там в каком-то из них она познакомилась с вором Ситниковым и стала с ним жить, потом вор Ситников проиграл ее вору Гулмизину, и она стала жить с вором Гулмизиным, вор Гулмизин, в свою очередь, продал ее рэкетиру Обуренко, который ей, кстати, очень понравился. Рэкетир Обуренко помимо того, что был денежным и веселым, был еще и красивым и сильным, и не ругался при ней матом, и очень любил ирис «Кис-кис», на чем, между прочим, и попался. Муровские оперативники через своих людей в уголовном мире специально с провокационными целями распространили слух, что в магазин на площади Восстания завезли видимо-невидимо ириса «Кис-кис». Обуренко, конечно, тотчас двинул туда и при задержании был убит. Умирая, он, конечно, догадался обо всем и перед последним вздохом прошептал прозорливо: «Это был не «Кис-кис», это был Мур-мур».

Странная, неправдивая, казалось бы, история, но так было, божилась мне девушка в зеленом платье, и я верил ей, верил, а почему бы мне ей не поверить, не убудет ведь от меня, думал я, если я ей поверю, и от меня, конечно, не убывало. После гибели красивого рэкетира моя партнерша по медленному танцу решила завязать с распутной жизнью и пошла работать на почту к родной маме и родному педику-папе приемщицей посылок. Через неделю ей каждую ночь стало сниться, что ее саму пакуют в деревянную посылку и теряют где-то при переправке. Сон был жестоким и утомительным. Продержавшись еще неделю, моя партнерша ушла с почты и пришла на телеграф. Через две недели работы на телеграфе оказалось, что речь девушки густо пересыпана странными словами типа «тчк», «зпт», «воскл» и так далее, от нее шарахались люди и на нее лаяли собаки, когда она открывала рот; в конце концов она перестала за собой следить, не красилась, ходила черт-те в чем, а по вечерам в своей коммунальной комнатке писала себе грустные телеграммы, а по ночам во сне отвечала на них. Жизнь проходила даром, жизнь проходила задаром… Танец кончился. Мы остановились, я ястребом взглянул на полный стакан и зайцем решил метнуться к нему, но девушка в зеленом платье задержала меня, с мольбой и болью взглянула мне в глаза и прошептала: «Не уходи, побудь со мной», И я остался. И мы снова стали танцевать – следующий медленный танец…

Однажды, продолжала рассказывать моя партнерша, она оказалась возле ресторана «Савой». Она услышала музыку и чудесные запахи. Она увидела красиво одетых мужчин и женщин и… упала в обморок. Очнувшись, поняла, что жизнь ее снова сделала крутой поворот. На следующий вечер, намакияженная и наманикюренная, короткоюбочная и ароматная, она сидела за богатым столиком у окна в ресторане «Савой» с бывшим квартирным грабителем, а ныне преуспевающим бизнесменом Саввой Чубом по кличке Коса. Коса так сильно влюбился в девушку, что через дня три после знакомства перестал выпускать ее куда-либо, и, естественно,– никогда не брал ее больше с собой на рауты, приемы, вечера и балы, боялся, как бы ей кто не приглянулся, ревновал. Он запер ее в потаенном загородном доме и приставил охрану. Ключи от ее комнат все время носил с собой, а дубликаты уничтожил. Тем не менее каждый раз, приезжая в этот загородный дом к своей любимой, изводил ее скандалами и драками, подозревая ее в том, что, несмотря на принятые им меры безопасности, она за прошедшие несколько часов все-таки умудрилась с кем-то переспать.

«С кем?! С кем?!» – в слезах вопрошала моя партнерша по танцу.

«Это я выясню!» – грозно и беспощадно рычал Коса.

Моя партнерша, будучи одна-одинешенька во всем доме, скучала. Читать она не любила, а телевизор и видео ей скоро надоели, И к концу первого месяца любви с Косой она поняла, что мужчины – это дело ненадежное и что для того, чтобы ей быть счастливой до конца жизни, ей необходим ребенок. Только он, и никто иной, может сделать ее счастливой до того самого конца жизни, который когда-нибудь непременно придет. От самого Косы она ребенка иметь не захотела. Ей не нравились его оттопыренные уши и его короткий толстый член. (Она же ведь не могла позволить, чтобы у ее ребенка были оттопыренные уши и толстый короткий член.) Надо было бежать. Но как? Она-таки нашла выход. Она соблазнила старую корявую тетку, которая приносила ей еду. Соблазнила в самом прямом смысле этого слова. Давя отвращение и рвоту, она пару раз позанималась с вонючей теткой лесбийской любовью, и тетка стала как ручная и в конце концов помогла ей бежать, за что была в тот же день и убита Косой, Коса потом перестрелял под это дело всех охранников, а также нескольких прохожих, проходивших в этот момент мимо загородного дома, а из гранатомета снес располагавшиеся неподалеку коровник, силосную и водонапорную башни. И в конце концов, увидев милицейские и военные машины, окружающие его дом, взял, ревнивый, да и застрелился из того же самого гранатомета…

Голова моя раскалывалась. Янтарный стакан манил. Но с танцевальной площадки я все же не ушел. Я, понятно, слегка протрезвел, и взгляд мой теперь был более четким и ясным и реалистичным, скажем так. И я решил разглядеть свою партнершу повнимательней. Разглядел. Я бы не сказал с уверенностью, что она несветская дама, нет, правда, глаза у нее были умные, манеры естественные, чуть-чуть наигранные, но в самую меру, то, что надо. Платье она носила не как многие здесь дамы, она не замечала просто это платье, как не замечают пижаму. Да, совсем немного ей не хватило, чтобы стать настоящей, подумал я. Чего не хватило, я точно определить еще не мог. Наверное, не хватило образования, воли, вкуса к жизни. Или нет, не хватило движения, точно так, одного маленького шага, одного поворота головы, одного взмаха руки. Всего лишь один крохотный, но сильный прыжочек – и она поднялась бы на несколько уровней выше, сразу. Ей не понадобилось бы долгое и скрупулезное карабканье вверх. Она могла бы просто прыгнуть, и все. Но кто-то должен был помочь ей. Может быть, я помогу, мелькнула у меня мысль, и тотчас исчезла, не сформировавшись, а через мгновение опять мелькнула, а может, и вправду. И девушка в зеленом платье станет тем, кем могла бы стать, и тогда… тогда нет гарантии, что она не застрелится, не повесится, не отравится, мать ее, нет гарантии, что ей будет там, на другом -уровне, хорошо. Нет гарантии. Она, между прочим, и здесь счастлива. Это ее жизнь, это ее путь. И она, я вижу это, идет по нему или идет к нему в отличие от миллиардов других, которые ползут, и, к тому же, не в ту сторону. Помогая ей, я могу навредить ей.

Музыка еще не заиграла. Чернокожие музыканты о чем-то грустно беседовали друг с другом. Зал без музыки негромко гудел голосами. И звенел вилками, ножами, и ложками, шуршал купюрами, шаркал подошвами и цокал каблучками. Я нечаянно вспомнил о Стокове, подумав о каблучках, и оглядел зал – с танцплощадки мне было видно все, ты так и знай, – Стокова нигде не было. Я выругался, кажется про себя, и решил, что сейчас пойду искать его, вот сейчас и пойду, решил, вот сейчас. Возле выхода из зала вдруг кто-то крикнул – женщина, кто-то вбежал в зал, кто-то выбежал, ко входу ринулся метрдотель, и через несколько секунд вошел обратно, делая успокаивающие жесты руками. Телохранители облегченно вздохнули и вынули руки из-под пиджаков. Неожиданно заиграл оркестр. Девушка в зеленом платье вновь обняла меня, вновь прижалась животом к моему звонкому паху и продолжила под музыку свой занимательный рассказ…

Теперь она искала того, кто сделает ей ребенка. Условия она поставила себе такие. Будущий отец ребенка должен быть красивым, умным, решительным, смелым, незаурядным, в меру нежным и в меру жестоким, влюбленным в себя и нелюбящим толпу. Я оценил условия и, более того, с удивлением подумал, что этой девочке моя помощь не нужна. Я ошибался. Но об этом чуть позже. Прошло более полугода, но моя партнерша так и не нашла человека, соответствующего всем ранее выдвинутым ею условиям. Тогда она, плача и ломая "себе руки и ноги, стала отбрасывать условия одно за другим. К концу года остались только красивые и решительные. (Красивых меньше, решительных больше.) Но мою партнершу теперь ждало еще одно препятствие – красивые и решительные при всей их решительности ни в какую не хотели делать ей детей, – кончали в сторону, надевали по два презерватива и так далее, – как назло, по закону подлючей подлянки.

На какие только ухищрения не шла моя партнерша в зеленом. В опасные дни она говорила, что у нее эти дни безопасные. Запихивала отброшенную в сторону сперму к себе во влагалище. Подсовывала своим любовникам проколотые презервативы. Но все бесполезно. Одни любовники все равно кончали в сторону (те, которые не любили презервативы), а другие проверяли надежность резиновых изделий перед каждым сексуальным контактом. А сперматозоиды, по всей видимости, гибли, бедные, пока моя партнерша в зеленом доносила их до влагалища. И более того, некоторые из любовников, заприметив следы вредительской деятельности на презервативах, иной раз поколачивали мою партнершу в зеленом, а некоторое количество раз даже пытались утопить в ванной. И даже сбрасывали однажды из окна (с первого этажа, слава Богу). А как-то завезли далеко в лес и оставили там. Питаясь шишками, травой и корой деревьев и пойманными голыми руками белками, зайцами и лосями, шестнадцать суток она, сильная и веселая, шла по лесу. И вышла, упорная.

Теперь, отчаявшись, она спала с кем придется – и с симпатичными, и со страшненькими, и с немоющими задницу. Ей было все равно. Она хотела лишь одного, чтобы кто-нибудь кончил в нее, и она бы родила маленького. Черта, с два, вся сперма уходила мимо, даже самые страшненькие из страшненьких оказывались мерзавцами. Опасаясь СПИДа, они вес как один пользовались презервативами. Тогда она перешла на школьников, на самых малолетних, потому что старшие уже все понимали и тоже знали про СПИД. Но и с маленькими также вышла промашка – они кончали, не донося своих пиписек до ее влагалища… Впору было удавиться.

«Но вот тут, – она задержала дыхание и выпалила, – я встретила тебя!»

Я здесь чуть не грохнулся. Вот к чему были все искренние и подробные рассказы. А я-то думал… Я уже начал было гордиться, что одержал победу, что покорил еще одну красивую и сексапильную женщину своей мужественной внешностью и врожденным обаянием и не менее врожденным интеллектом. А она, оказывается, черт ее драл бы, хотела только одного, чтобы я прыснул в нее свое семя. Да пошла ты на хрен, мать твою. Так обидеть меня! Так обидеть! Я решил убить ее. Сейчас. Вывести ее на улицу и убить где-нибудь за ближайшим углом. Я хорошо научился убивать на войне. И там же я обрел еще одно самое важное свое качество – умение забывать об убийствах, которые совершил. Так оно случится и сейчас. Я отведу ее за угол, сломаю ей шею, привычно и быстро, и вернусь, посвистывая, допивать виски из ее стакана. Я улыбнулся, наклонился к своей партнерше, поцеловал ее тихонько в теплые душистые губы и пошел, посвистывая, к стойке допивать виски из ее стакана, не дожидаясь, пока кончится музыка. Я сделал большой глоток и спросил, не оборачиваясь, зная, что она следовала за мной и стоит сейчас рядом, за моей спиной. «Ты одна здесь?» – «Пришла не одна», – ответила девушка в зеленом платье. – А сейчас одна, – она хмыкнула. – Вчера я решила перейти на стариков.

Ему семьдесят восемь. Час назад его уволокли с приступом геморроя» – «И кто он?» – спросил я, допив стакан и показывая Евлампию, что надо налить еще. «Какой-то босс какого-то клана». «Ты трахнулась с ним? – спросил я. «Я трахнулась с ним. – грустно ответила моя партнерша. – Но у него больше нет спермы. Кончилась» – «Так не бывает», – сказал я. «Со мной все бывает», – сказала моя партнерша.

Мы помолчали. «Я не подхожу для тебя, – сказал я. – Я пью, курю марихуану и иногда колюсь. У тебя может родиться урод» – «Рискнем», – сказала моя партнерша. «Шансов ноль», – сказал я. «Один всегда есть», – сказала моя партнерша.

Я опять наклонился и поцеловал ее, теперь покрепче и подольше. Мне нравилась эта девушка. Но спать я с ней не хотел. Во-первых, потому что я не люблю трахаться, зная, что трахаюсь только ради того, чтобы зачать ребенка. Я не получу удовольствия и надолго отвращу себя от секса, чего я не хотел бы, потому что у меня была Ника Визинова. А во-вторых, я не хочу, чтобы появился еще кто-то на земле, похожий на меня. Я один. Один я. ОДИН.

Танцующие пары колыхнулись, как от сильного порыва ветра, и затрепетали затем, опасаясь чего-то и волнуясь. Многие из них распались на моих глазах и сошлись ли потом, не знаю. Через танцплощадку шел Стоков, Живой. Хотя и слегка поврежденный – в порванной рубашке, без бабочки, взъерошенный и почему-то мокрый. Недовольный и злой. Сам не свой и сам не наш. Возбужденный и изумленный.

«Никто, – простонал он, подойдя к стойке. – Ни одна. Ты понимаешь? Ни одна не пошла со мной, А я ведь пока просил только потанцевать со мной. И больше ничего. Пока. Они вежливо и любезно, мать их, отказывали мне. Одна сослалась на больные ноги, другая – на больную мать, третья – на больного мужа… А я ведь подходил только к тем, кто сидел за столиками без мужчин. Вот, мать их! На меня стали показывать пальцами, разными – и указательными, и большими, и средними, и мизинцами. Мизинцами, мать их!? Я плачу Ты можешь поверить, я плачу! Они и сейчас показывают на меня пальцами. Вон смотри – и там, и там, и тут, и вон та, и другая – все показывают на меня всеми пальцами… Но я человек упорный, ты знаешь, я выпил стаканчик в соседнем зале… А, вот кстати, спасибо. – Стоков взял из рук Евлампия стакан виски, предназначенный для моей партнерши, и мгновенно ополовинил его. – Я выпил стаканчик в соседнем зале и пошел… Куда бы ты думал? Все равно не догадаешься, Я пошел в женский туалет. Я рассчитывал, что, может быть, там я найду сочувствие и понимание. Женщина, когда она мочится, становится добрей, я знаю это. Я надеялся, что, может быть, кто-нибудь там, в туалете, согласится сначала потанцевать со мной, а потом сделать то, что сделал ты в моем ресторане. В моем ресторане! Но не тут-то было. Они подняли визг и крик. Они порвали мне рубашку. Украли мою любимую бабочку. Они облили меня мочой и водой. Они, они… они… – Стоков задыхался. – Они смеялись надо мной и показывали на меня всеми пальцами рук и ног! О боже!… – Стоков закрыл лицо руками и опрокинул голову на стойку, плечи его дрожали, а ботинки его вздрагивали.

«А что ты сделал в его ресторане?» – спросила меня моя партнерша в зеленом и подставила губы для поцелуя (как быстро человек привыкает к хорошему).

В тот самый момент, как я склонился перед девушкой, целуя ее, Стоков поднял голову. «Это кто?» – спросил он недобро. «Это моя партнерша по танцам», – ответил я. «И давно вы знакомы?» – спросил Стоков. «Минут сорок», – ответил я.

Стоков грустно усмехнулся: «И уже целуетесь, да? Уже целуетесь! Как у вас все быстро, мать вашу!» Он выпрямился и встал вплотную к моей партнерше. «Может быть, поцелуете и меня тогда?» – с вызовом спросил он. Девушка отпрянула от него, проговорила скоро, с испугом: «Нет, нет, нет…» – «Ну тогда, может, станцуете?» – «Нет, нет, нет…» – говорила моя партнерша. «А вот почему? Скажите мне на милость? – закричал Стоков. – Чем же это я так плох? Чем же это я хуже его?» Стоков ударил указательным пальцем в мою грудь. Я засмеялся, будто Стоков нажал на какую-то специальную смеховую кнопку у меня на груди. «Ну, чем, объясни мне?» – продолжал орать Стоков.

Моя партнерша тоже улыбнулась, глядя на меня, и поманила Стокова тонким пальчиком. Стоков подался к ней, подставил ухо. Девушка что-то прошептала ему. Оторопелый и притихший вдруг Стоков обернулся ко мне и проговорил; «Знаешь, что она сказала мне?» – «Знаю», – хмыкнул я. «Она послала меня в п…у! Спасибо, девочка, – кивнул Стоков. – Я весь вечер собираюсь туда. И я войду туда, уж будьте уверены… Я войду туда!» – неожиданно громко прорычал Стоков и снова ринулся через танцплощадку к столикам.

Если мы уйдем отсюда живыми, то тогда я обязательно встречусь с этой девушкой и сделаю все, что она попросит. Хотя, впрочем, смерть в кабаке – это совсем неплохая смерть. «Знаешь что? – сказал я девушке в зеленом платье. – Давай договоримся так. Я на полгода брошу пить, курить и ширяться. Я полностью вычищу свой организм, И через полгода мы с тобой сделаем столько маленьких, сколько ты захочешь…» Моя партнерша обняла меня, поцеловала в шею, подбородок, в ухо, в нижнюю губу, в верхнюю губу, в нос, в один глаз, в другой глаз, в лоб, в висок, и отступила вдруг, посмотрела на меня внимательно и сказала: «Врешь! Я вижу» – «А ты поверь, – сказал я ей. – Дело ведь не во мне. Дело в тебе. Поверишь, будет то, что ты хочешь, не поверишь – не будет. Ты поверь» – «Я попробую», – серьезно сказала девушка в зеленом платье. «Опять неправильно, – заметил я. – Не надо пробовать, надо сделать».

На танцплощадке кричала женщина. «Началось», – подумал я и повернулся в сторону зала. На танцплощадке не было никого, кроме Стокова и той пухленькой с веером, к которой Стоков подходил сразу после того, как мы заявились в это казино. Одной рукой Стоков крепко держал женщину за волосы, а другой рукой раздевал ее. «Нет!» – кричала женщина. «Да!» – отвечал ей Стоков. «Не здесь, не сейчас! – кричала женщина. «Здесь и сейчас!» – злобно шипел Стоков. Самое гадкое заключалось в том, что на сей раз Стоков ошибся. Эта женщина была не одна. Просто спутник ее сновал по залу, и поэтому складывалось впечатление, что за столиком она пребывает в одиночестве. Я видел ее кавалера. И он мне не понравился. У него был вид человека, с которым нельзя договориться ни по какому вопросу. Даже просьбу прикурить сигаретку он воспринял бы как оскорбление. И я не знаю, что произошло бы, если кто-то предложил бы ему уступить место у писсуара. А сказать ему, что земля на самом деле круглая, означало бы просто подвергнуть свою жизнь непосредственной опасности быть этой жизни лишенным. За тонкими губами у него угадывались острые и длинные зубы, а за светлыми, почти белыми глазами ненависть ко всем, у кого глаза чуть-чуть потемнее. Двигался он резко и очень недоброжелательно. Небольшой рост он компенсировал большими каблуками и парой высоченных телохранителей, таких же, как и он, тонкогубых и белоглазых, «Выходя из дома, – сказал я себе, – всегда бери с собой пистолет. И если ты не взял с собой пистолет, то непременно, – продолжал я, – может случиться то, что может случиться. А когда пистолет все же лежит в кармане, этого может и не случиться. Факт – проверенный веками»

Сейчас, конечно же, случилось. Да так круто, что когда произошедшее произошло, я искренне решил, что пистолет мне больше никогда не понадобится, как и не понадобится ничто другое, даже презерватив или зубная щетка. Наверное, только память о совершенных мною добрых делах все-таки могла мне сейчас понадобиться. Ведь надо же было хоть с чем-то предстать перед Всевышним, Поймав и закрепив последнюю мысль, я стал старательно и пытливо вспоминать о добрых делах. Вспомнил только, как однажды подсказал слепому, как ему пройти в магазин «Оптика», хотя он об этом, по-моему, не просил…

Ситуация на танцплощадке тем временем имела развитие. Случившееся и произошедшее принимало необратимый оборот.

Почему-то я расслабился и отчего-то дал себе волю думать тогда, когда думать не следовало бы. Следовало бы просто что-то делать или не делать ничего.

Я оглянулся и увидел причину своей ошибки – она стояла рядом и была одета в зеленое платье. Лучше бы я все-таки убил ее к чертям собачьим, и тогда мне не было бы ее так жалко, и эта жалость тогда бы не смогла размочалить меня в такой степени, в которой, мать ее, размочалила сейчас. И если бы я убил ее, то, естественно, значит, и не думал бы о ней сейчас неторопливо и скорбно (будто у меня есть время, будто я в тихой квартирке лежу на мягкой постельке), и не стоял бы потому, как идиот, возле стойки, и не улыбался блаженно своим мыслям, и не смотрел бы печально на мою соседку в зеленом, а давно бы уже оценил ситуацию, сложившуюся на танцплощадке, и давно бы уже принял бы все меры для ликвидации опасных последствий этой ситуации. Паскуднейшая штука это сострадание, оно парализует волю и вяжет движения. И вместо того, чтобы чувствовать, человек начинает сочувствовать, и тем самым (кто бы сомневался) катастрофически вредит всем вокруг, а в первую очередь себе и непременно тому, кому сострадает.

Все это так. В абстракции. Но никак не применительно к данному, что ни на есть конкретному моменту. Я, конечно, сейчас оправдываю себя. Никакая жалость к девушке в зеленом не расслабила меня, просто-напросто потому, что никакой жалости к ней и в помине не было. Дело в том, что, когда я увидел, как кавалер пухленькой приставил длинный-предлинный пистолет ко лбу моего однополчанина Стокова и когда такие же пистолеты из-под мышек достали стоящие за спиной кавалера тонкогубые телохранители, я без всяких там дураков и микроцефалов и олигофренов, как на духу, растерялся. Я обыкновенным образом растерялся. И от растерянности, конечно, вспомнил про пистолет, который надо всегда держать в кармане, выходя из дома, и о том, что при наличии пистолета может никогда не случиться то, что, по всей вероятности, могло было бы случиться в отсутствие пистолета.

Кавалер пухленькой, мать его, уже поставил Стокова на колени, и уже давил черным стволом на голубой стоковский глаз, и уже орал, брызгая слюной, заводя себя и своих заспинников, и уже не сомневался (я видел), что сейчас нажмет на пусковой крючок и снесет полголовы у не известного ему совсем человека, еще немного, еще чуть-чуть… И что мне, скажите, оставалось делать? Я схватил свою партнершу в зеленом, притянул ее к себе за шею, а затем выставил ее, ничего не понимающую и ошалевшую, перед собой, толкнул ее на танцплощадку и, не отпуская ее, сделал шаг вслед за ней. И заголосил дурным голосом; «Это она виновата! Убей ее! Она во всем виновата! Она!»

Белоглазый, естественно, повернулся в мою сторону и на курок все-таки не нажал. Во-первых, потому, что он, конечно, отвлекся (орал-то я отменно), а, во-вторых, каждый, кто в окружении сотни людей держит пистолет у глаза невооруженного человека, даже при стопроцентной решимости этого человека завалить, рад бы воспользоваться любой причиной, чтобы в конечном счете – во всяком случае сейчас и здесь – этого не сделать. Именно на это я и рассчитывал. Больше ни на что другое. Да и на судьбу, конечно, рассчитывал, чуть не забыл…

«Только сейчас на моих глазах она послала в п… у того парня, которого ты держишь на стволе», – продолжал орать я, срываясь на фальцет. «А он любит ее! А она послала его в совсем чужую п…у. Ну, он и пошел, обезумевший! – орать-то я орал, но одновременно довольно быстро подходил к кавалеру и его заспинникам. – Убей се, убей! Это она виновата! Мать ее!»

Тут и бедная девушка опомнилась и тоже заголосила, да так, что мне и не снилось (или нет, снилось, а помню, конечно, да, снилось, мне вес снилось, мне снилось такое, ого-го, что никому другому и не снилось, мне снилось, например… а, впрочем, какая разница что мне снилось, сейчас не до этого), и забилась вслед, как припадочная, б моих крепких и красивых руках.

Кавалер взглянул на своих телохранителей, вроде как взглядом советуясь с ними, потом на меня посмотрел, пытаясь, наверное, угадать игру (по-моему, не угадал), потом на ствол, потом на мушку, потом на пухленькую, стоявшую тут рядом, не моргающую ни одним глазом, ни вторым тоже, и только после этого взглянул на Стокова, и улыбнулся нехорошо. Убьет ведь, гад! Я видел такие улыбочки. Многие офицеры из нашей роты именно так и улыбались, прежде чем завалить кого-то (нашего, не нашего, неважно). Я с силой толкнул орущую девушку на кавалера. И она ударилась головой о его плечо. Кавалер, понятно, отшатнулся вбок, и непроизвольно отвел пистолет от Стокова. И тогда я рванулся вперед, стремительно и мощно, будто и не высосал почти литр виски до этого, ухватил кавалера за руку с пистолетом, потянул руку на себя резко, сам ушел влево, взял локоть кавалера и что есть силы надавил на него. Рука, естественно, хрустнула, а сам белоглазый, естественно, заорал (знатно заорал, кстати, побогаче, чем мы с партнершей, вместе взятые). Пока он орал – переливчато и разностильно я выдернул у него из ладони пистолет, и приставил его ствол к щеке кавалера. Тот испугался, конечно, но орать не перестал, и тогда я взял его за волосы, повернул его голову к себе и вставил ствол пистолета его в рот. Белоглазый, как и полагается, умолк тотчас. Несколько секунд мы с белоглазым молчали, я – с улыбкой, рассматривая растерянных телохранителей, а белоглазый – без улыбки, слюняво посасывая ствол пистолета. Я наклонился к уху белоглазого и сказал нежно: «Язычком поработай, любимый, язычком. Вороненому будет приятно… Приятно», – и засмеялся довольный. Пока все идет нормально, пока. (Именно пока. Я не знаю, что будет дальше, и не желаю этого знать. Я доволен и тем, что есть, сейчас, в данный момент. И не требую большего и не хочу большего. Если я начну думать о будущем, хотя бы о том, что может произойти, ну, допустим, через тридцать секунд, когда заспинники, весьма, судя по виду, небоязливые ребята, опомнятся, то я испугаюсь, мне станет страшно, у меня затрясутся ручки и ножки, и язычок и зубки, и печенка, и селезенка, и сердечко и хвостик, и тогда меня можно будет взять не то что голыми руками, голой задницей, мать мою… Так что сейчас я смеялся и был пока доволен тем, что сделал до данного момента.) «Убрать стволы, суки! – неожиданно для самого себя истошно закричал я. – Стволы на пол, вашу мать! Или я снесу ему башку на хер! Стволы на пол, вашу мать!»

Заспинники безропотно и послушно наклонились к паркетному полу и положили на него черные пистолеты, бесшумно и аккуратно, после чего медленно выпрямились и уставились на меня одинаковыми бесцветными взглядами. «Хорошо, – уже спокойно сказал я. – Теперь я пошел. И если хоть одна сука двинется, я сначала вышибу мозги ему, – я кивнул на кавалера, а потом и вам. Я это умею. Я и не таких козлов грохал. Я из людишек покруче мозги вышибал. Все. Теперь всем стоять и не шевелиться. Я иду, – и обращаясь к Стокову: – Поднимайся, приятель. Все кончилось. Сделай дядям ручкой». Стоков поднялся деловито, безмятежно отряхнул и без того чистые колени и шагнул ко мне. (И все это время в глаза мне не глядел, уворачивал зрачки, отворачивал голову, умеючи так глаз прятал, по-привычному, как не в первый раз и не в последний тоже. Хотя между тем вроде как и смотрел на меня, глаза-то я его видел. Вот умелец, вот артист.) Я качнул вперед белоглазого минетчика, и мы все вместе, втроем быстро пошли к выходу. Мужчины и женщины расступились, детей здесь не было, а то бы и они расступились, и столы и стулья перед нами расступались, рюмки и бутылки в стороны отшатнулись, позвякивая и позванивая. Я шел озираясь – влево, вправо, назад, – улыбался и приговаривал: «Тихо, тихо, тихо…» Наконец мы добрались и до выхода из зала. И только тогда я услышал то, что ожидал услышать, и, признаться, гораздо раньше, чем услышал. Мне вслед кричала моя партнерша. Она кричала: «А я? Мы же договорились. Ты обещал, что бросишь пить, курить и ширяться и, очистив свой организм, сделаешь все, что я попрошу… Ты обещал». Ну что я мог ей сказать, а, ну что? И я сказал, сглатывая комок, которого не было: «Я был пьян, когда обещал. Я не помню даже, что обещал. И, вообще, я даже трезвый никогда не выполняю, что обещаю. И именно поэтому я всегда всем что-нибудь обещаю. Но вот сейчас я выполню свое обещание, которое сейчас же тебе и дам. Я обещаю тебе посоветовать, что делать. И советую. Слушай и запоминай. Слушайте и запоминайте все вы, полулюди и недочеловеки. Это все сказано для вас. Я – Господь Бог твой; и не должно быть у тебя других богов, кроме меня. Не произноси имени Господа твоего напрасно. Помни день субботний, чтобы святить его… Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради. Не произноси на другого ложного свидетельства. Не желай себе дома ближнего своего… и всего того, что есть у ближнего твоего…» Я закончил и победно посмотрел на паству. Эффект был сокрушительный. Все полудурки как один поднялись со своих мест и, стоя, взирали на меня как на Него, тогда, когда Он пришел. Ощущение, я себе не верю, было запредельное. Я такого не испытывал никогда. Мне казалось, что я сейчас могу сделать все. ВСЕ! Я даже мог бы сейчас отпустить, белоглазого, и он грохнулся бы передо мной на колени и попросил бы благословения. И я чуть было не сделал этого. Но вовремя спохватился. Опыт сотен поколений подсказал мне, что я могу ошибиться. И, чтобы не ошибиться, я еще глубже засунул ствол пистолета в рот белоглазому и сказал ему, икающему, назидательно и сурово: «Не суди, да и не судим будешь!» – И пхнул его вслед за словами коленом в копчик, и мы все вместе, и Стоков тоже, вновь двинулись дальше. Мы уже переступили порог зала, когда я опять услышал ее голос: «Но я хочу детей, много детей! И от тебя!…» – «Не искушай, – поморщился я, не останавливаясь, – и проси дитя у Господа, а не у меня». И подумал мельком, что, пожалуй, это все, что я знаю из Библии и из Евангелия. Если выберемся отсюда, надо будет перечитать эти книги повнимательней… Хотя, если не выберемся, то я тогда скорее поздороваюсь с Господом, нежели за чтением богословских книг.

По фойе мы прошли спокойно. Никто не дернулся. Хотя местные вышибалы и были наготове. Я видел, как у них пульсируют указательные пальцы.

А за дверью была улица. И мы все-таки вышли на нее. Ступили в прохладный воздух. Обнялись с несветлой темнотой. «Заводи свою иностранную машину, – сказал я Стокову. – И на хер отсюда!…»

Белоглазого я выкинул через километр от казино, пообещав ему предварительно на всех языках, которые знал, что обязательно вернусь. Пистолет же выкинул, когда мы проезжали по мосту через речку. И только потом уже закурил и дал, наконец, волю страху, мелкой дрожи и обильному поту. Только теперь я понял, как я боялся…

«Спасибо», – сказал Стоков. Он был абсолютно трезв, естественно. Я пожал плечами в ответ. «Первый раз в своей жизни в экстремальной ситуации я вспомнил о Боге, – подумал я. – Ничего не случается в нашей жизни просто так. Случайность и та закономерна. Как ни банально, но это так. На самом деле так. Я знаю. Я испытал это на себе. Значит, мысль моя о Боге тоже не случайна! И что-то означает. Что? Что? Что? Ну, не внутреннее же мое стремление к вере, к той самой догматической, канонической, предельно заидеологизированной, шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству, прыжок на месте – провокация! Нет, конечно. Тогда что же, что? Я, разумеется, усмешничал, да, читая десять заповедей и произнося имя Бога всуе, я таким образом боролся со страхом. Но тем не менее мысль возникла, появилась, жила».

«Я не хочу домой!» – сказал Стоков. «Хорошо», – ответил я и назвал адрес, и объяснил Стокову, как туда проехать. «Что там?» – спросил Стоков. «То, что тебе понравится», – ответил я.

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Вместо сна пришел отец, который умер два года назад в Москве. Просто вошел в дверь, будто она и не заперта была. Ни слова не сказал, прошагал по ковру, сел в одно из двух мягких красных кресел, что украшали неховскую комнату, и только тогда посмотрел на Нехова, пухлые веки приспустив.

– Ну? – проговорил тихим голосом, низким, гордым подбородком слабо шевельнув (щеки бритые, бледные не дрогнули ни на миллиметр, ни чуть-чуть, словно из металла литые, – крепкое широкое лицо невыразительно смотрелось). – На чем мы остановились в прошлый раз?

Нехов привстал медленно, голову вперед на загорелой шее тянул, пристально без испуга всматривался в отца, решая, сон ли, явь ли, вспоминая, откуда у отца этот длинный, просторный мятый плащ, не он ли сам его подарил отцу на день рождения и дарил ли он, вообще, что-либо отцу на день рождения, и ответил, не решив ничего:

– А был ли прошлый раз? Отец пожал плечами:

– Был не был – тебе судить, так, наверное?

– Наверное… – неопределенно отозвался Нехов, спустил ноги с кровати, сел к отцу боком, правым, раздумывая, а не повернуться ли левым. – Ну, тогда… – почесал бровь, поймав себя на том, что хотел почесать ресницу, – тогда, мы остановились на моем рождении, – усмехнулся, головой качнув, в пол глядя.

– Ты родился, – сказал отец.

– Ну? – не понял Нехов.

– Что ну? – А дальше что?

– А дальше ты вырос.

– И это все?

–А потом ты умрешь.

– Господи!…

– А что ты хотел?

– Все…

– Хорошо, – просто согласился отец. – Я расскажу тебе все. Начнем с того, что скука, всегда одна только скука была моей подругой в этой жизни, верной подругой, хотя я ей иногда и изменял, ха-ха, с водкой, коньяком, изредка с портвейном, а до этого со спортом, четыре года с войной…

– Я твой сын! Точно! – перебил Нехов отца, ухмыляясь и подмигивая кому-то, может быть, даже чему-то на стене или импортным красно-желтым обоям.

– Хорошо, – сказал отец, мимо дня глядя, мимо ночи, мимо слов и мимо мыслей. И глядя только в Нехова. Только. Даже так, заглядывая в него, как заглядывают в микроволновую печь, чтобы проверить, работает ли, не брак ли, горит ли… Ли? Кристофер Ли, Брюс Ли, Ли Марвин, китайчонок Ли. – Как только ты родился, вот прямо в ту же секунду я постарел, хотя мне было всего тридцать шесть, потяжелел тотчас, съежился. Начал годочки считать, сколько осталось, и осталось ли, Джанет Ли, До рождения твоего ведь мальчишкой жил, мальчишкой.

– Ну, теперь все понятно, – усмехнулся Нехов, о белый пододеяльник итальянский каблук вытирая. Каблук чернел на глазах.

– Что понятно? – голос отца не выражал ничего. Он ничего не выражал и до этих слов. Ничего не будет выражать и после. Ничего.

– Твое отношение понятно.

– Я плохо к тебе относился?

– Ну, не то чтобы очень, но не так, как хотелось бы все же. И мне ясно теперь, почему. Резкую потерю жизненного тонуса, ощущения радости и, более того, необходимости жить ты невольно связывал со мной, с моим рождением. И, конечно же, должен был ненавидеть меня. Жестоко, смертельно…

– Я любил тебя.

– Да, да, ты вел себя героически. Верно. Я знаю. Вместо того чтобы метелить меня ежечасно, ремнем, поленом, кулаком, мокрой веревкой, форменным ботинком, а в один прекрасный день и вовсе выкинуть меня из окошка шестого этажа, с глаз долой подальше, и зажить после этого нормальной прежней жизнью, ты стоически сдерживал себя, мирился с моим существованием, сдавливая многопудовый стон, и даже говорил со мной иногда и иногда помогал мне в моих маленьких детско-юношеских проблемах. Давал денежку, улыбался, улыбался… И это действительно подвиг…

– Я любил тебя.

– Ох, не надо, будто я не помню.

– Ты дурак.

– Вот!

– Что, вот?! – Любимых людей не оскорбляют.

– Бред!

– Хм, хм… – Ты маньяк!

– Ладно. Допустим, ты любил меня. Ну так и в чем же твоя любовь выражалась? – Идиотский вопрос!

– Вот опять, я аплодирую!

– Что, опять?

– Разве так разговаривают с любимыми людьми?

– По-разному разговаривают.

– Не знаю, не знаю.

– Конечно, не знаешь. Ни хрена. То есть вообще ни хрена.

– Видишь ли, я бы все равно стал тем, кем стал, и таким, каким стал. Это не зависело от того, как ты ко мне относился. Ни родители, ни сестры и братья, ни учителя, ни старшие сержанты, ни милиционеры, ни члены правительства, ни продавцы, ни работники метрополитена, ни слоны, ни кошки, ни жены, ни любовницы не способны повлиять на ту главную суть человека, с которой он родился, она запрограммирована заранее в его клетках, генах или в неизвестных еще нам материальных или нематериальных структурах человеческого организма. Это я понял и осознал. Это так. Я уверен. И поэтому мне наплевать, любил ли ты меня или нет. Это ничего у меня не убавило и ничего мне не прибавило, просто любопытно, поверь, просто любопытно, в чем же все-таки выражалась твоя любовь?

– Как рассказать тебе?… Что рассказать тебе?… Прости, я растерялся. Не думал никогда об этом. Ну, хорошо… любил… Ты хочешь знать! Тревога. Страх. Волнение. Радость. Вот четыре составляющих любви. Наверное… Я переживал, когда ты болел маленький, когда болел взрослый. Ты часто болел. Я волновался, стоя у окна, у входной двери, и на балконе, прислушиваясь к уличным звукам, когда ты не приходил вовремя домой. Тревога терзала меня, когда ты поступал в институт, когда ты ушел с первого курса, когда ты устраивался на работу, когда поступал в институт во второй раз. И я помогал тебе. Ты помнишь? Помнишь?! Должен помнить! И еще я очень радовался, что ты такой умный и красивый. Искренне. Я приучал тебя к спорту. Я не запрещал тебе, как мать, встречаться в девицами. Ну, что еще? С работой помогал. Устраивал туда, куда ты хотел. Так? Ну, что еще?! Когда ты женился, достал тебе квартиру. Ну, это ль не любовь?!

– Ты был человеком с обостренным чувством долга, ответственности. Я помню. И поэтому ты жил бы дискомфортно, если бы не делал всего этого.

– Называй, как хочешь, мое отношение к тебе, хоть паранойей, суть одна.

– Ты никогда не давал мне свой автомобиль, даже когда я просил об этом на коленях и со слезами.

– О чем ты, Господи? Ты и вправду маньяк.

– И все же, все же…

– Машина – это любовница, и я не хотел делить ее ни с кем. Это мое второе я, альтер эго, ты мог бы понять и простить…

– Ты никогда не покупал мне вещей, о которых я просил: джинсов, курточек, дубленок, хотя деньги у тебя были, были, я знаю. Ты хорошо зарабатывал в те времена – начальник отдела в генштабовском главке, полковник.

– Дурацкие претензии.

– Вот опять. И я снова аплодирую!

– Мы жили от зарплаты до зарплаты. А частенько я тайком от сослуживцев ходил в финчасть и просил, унижаясь, выдать мне зарплату раньше срока.

– Куда же вы девали деньги? Ведь мама тоже работала.

– Тратили.

– На что? Почему я не видел, на что вы тратили? За машину вы давно расплатились… Копили? Так где же они, накопления? Или ты содержал вторую семью? Я подозревал…

– Чушь! Не смей так говорить! Не смей это говорить!

– Так. Поговорим о другом. Однажды, мне было уже двадцать три года, я встретил на улице девчонку, с которой познакомился летом на юге. Ей негде было ночевать. Хорошая девчонка, правда. Не блядь, не путана. Обычная симпатичная девчонка из провинции, И я привел ее домой, попросил, чтобы она переночевала у нас одну ночь, всего одну ночь, она уезжала на следующий день. И ты выгнал нас с жестоким равнодушием. Или с равнодушной жестокостью. Называй как хочешь!

– Если и все последующие твои упреки сводятся к такой ерунде, то мне жаль тебя! Ты так ни черта и не понял!

– А еще…

– Хватит! Ты болван! Параноик!

– Вот опять. И я аплодирую в который раз!

– Сколько влезет.

– И все же, все же, может, мои слова и кажутся глупыми, да, наверное, так оно и есть, и все же я чувствую, что ты жил с нами, нет, не с нами, рядом с нами, так будет верней, ты жил нехотя и с раздражением, чувствую, чувствую, жил в силу инерции, что ли, без эмоции, кляня себя за слабость, потому что не решался разом вес разорвать.

– Зачем тебе это? Зачем?

– Но вернемся к началу. Ты говорил, что после моего рождения ты ощутил себя стариком, хотя тебе было всего тридцать шесть.

– И ощутил, и понял, и осознал. И еще ко мне пришло четкое и ясное убеждение, что теперь я буду не жить, а доживать.

– Страшное убеждение,

– Еще бы.

– И до самой смерти это убеждение владело тобой?

– Оно жило во мне. Оно росло с каждым часом.

– И могло привести к суициду, как часто и бывает?

– Не привело, к счастью. Или к сожалению.

– А еще ты говорил, что до этого момента ты чего-то хотел в жизни. Или от жизни. А после уже не желал ничего. Совсем ничего?

– Совсем.

– Так как же все-таки потерю желаний можно совместить с любовью ко мне. Не понимаю.

– Элементарно. Именно любовь и держала меня на этом свете. Не желания, не цель. Любовь.

– Не понимаю.

– Я объясню. Безудержный порыв вперед к достижению цели, к преодолению преград, возникаемых объективно или создаваемых самими нами, работа, занятие делом, делом, приятным или неприятным тебе, но профессионально, постоянное желание смены ситуаций и обстоятельств, стремление к качественному изменению психики, сознания, с помощью пограничных ситуаций, риска, географического перемещения, секса, алкоголя, наркотиков – все это гонит время, а ЛЮБОВЬ – останавливает его. Остановить время и жить, вернее, кайфовать в нем, остановленном, – не это ли мечта каждой человеческой особи на протяжении миллионов лет, с момента возникновения человечества и по сей день? И я тоже мечтал об этом. И моя мечта исполнилась. Я жил в остановленном времени. Потому что я любил. Тебя, Любил твою мать, свою жену. Ее я потом, кстати, любил гораздо больше, чем тогда, когда познакомился с ней. Она была красавица, да. Я добивался се. Упорно и страстно, несмотря на ее равнодушие, несмотря на непримиримую враждебность ее родственников. Но полюбил я ее только после твоего рождения. Истинно. Без всяких там поцелуйчиков и лизаний и обнимашек. Но так же сладко, как и себя. Как голос свой, как мысли свои, как обоняние свое, как осязание свое, как запах, мной испускаемый. Ну, что еще… Любил я и свой автомобиль. Пальцы пылали, когда я брался за руль. Замирал от детского восторга, когда искра поджигала бензиновый дух, когда двигатель с покорностью отзывался на малейшее движение ноги… Любил свой мундир, сшитый на заказ, скроенный с учетом каждого бугорка, каждого изгиба фигуры, подогнанный под биение сердца солдата. И тормознулось время, будто кто там наверху и педалью и ручником одновременно бешеные колеса заклинил. Попробуй сам. Увидишь…

– Прости меня. Тогда прости меня. Я понял тебя. Как жаль, что ты сказал мне все это только теперь, когда тебя уже нет и никогда не будет. Никогда. Если бы ты рассказал бы мне все раньше, как счастливы мы были бы. Но жизнь не предполагает сослагательного наклонения. В жизни существуют только понятия «есть» или «нет» и никогда «если бы». Я благодарю тебя, что ты хотя бы сейчас открыл мне мои глаза, открыл мое сердце, помог мне возродить давно исчезнувшее у меня ощущение долгой и радостной дороги жизни, ощущение перспективы моего бытия. О, как я был не прав, папа!

– Х-ха-ха… х-хе-хе-хе… И ты поверил, дурачок! Сейчас бы я тяжело вздохнул, если бы умел. Как с вами просто. За прожитые годы я здорово научился притворяться, лицедействовать, дурить людям головы, пускать им пыль в глаза. Я, видно, обладал даром манипулировать их сознанием, создавать выгодные мне ситуации. Я владел дьявольской энергетикой. Но так и не воспользовался предоставленными мне природой и опытом возможностями. А мог бы с их помощью достигнуть многого, МНОГОГО. Я знаю. Не достиг. И знаешь, почему? Не хотел. После твоего рождения не хотел ничего… Совсем ничего.

– Господи, и все-таки это так…

– Так! Так! Так! И не любил я никого и ничего. Не мог. Не способен. Такой уродился. Такой… Как прискорбно,, что тебя так легко провести. Ты же все видел и, наверное, понимал. Почему я пил? Почему в загулы уходил недельные? Почему прежде чем домой идти, в автомобиле часами сидел, недвижный и печальный…

– Я видел, я помню. Ты сидел НИКАКОЙ. Тебя не было, хотя ты был… Мне так хочется, чтобы ты любил меня, папа!

– Никакой… Верно… И самое страшное, что я только сейчас смог разобраться в себе, что, почему, как. А тогда даже и не пытался. Не умел. Даже и мысли такой не возникало – разобраться… Я был уверен, что не живу, а доживаю.

– Я люблю тебя, папа.

– Прости, но я не смогу ответить тебе…

– А я вот могу ответить и отвечу. Я всегда любил тебя, милый, и больше, чем детей своих пьяных и внуков, ничем не примечательных. – Это в комнату вошел старший брат отца, дядя Слава. Он умер одиннадцать лет назад, но выглядел неплохо – на свои восемьдесят. Он был в солидном костюме из тяжелого темного материала, в белой рубашке и в сером обезличивающем галстуке. На обеих сторонах его пиджака блистали медали и ордена, роскошно-богатые, наши и не наши, много, до пояса и ниже. А над всеми над ними с левой стороны желто светилась, завораживающе, золотая звезда Героя Социалистического Труда, маленькая, изящная, Дядя Слава почти тридцать лет был председателем очень важного оборонного комитета, входил в правительство, имел трехэтажную дачу в Раздорах, на которой Нехов провел свое детство и отрочество, большую черную машину и много всякого другого, чего остальные не имели, но очень хотели, но не могли, потому что были не такие умные, как дядя Слава и ему подобные. Свою революционную, военную и политическую деятельность дядя Слава начал еще в гражданскую. В девятнадцать лет он имел мандат на право расстрела без суда и следствия по своему усмотрению кого угодно – и тех, и других, и иных, и всяких. Он никогда не рассказывал, воспользовался ли он этим правом и сколько раз. А в газетах об этом не писали. Но все равно, независимо от того, застрелил он кого-нибудь по своему усмотрению или нет, это право, данное ему в девятнадцатом, видимо, отложило отпечаток на всю его последующую жизнь – он был тихим и всеми любимым, и привилегиями пользовался, плача от стыда. Но пользовался, как и все члены его семьи, как и Нехов в том числе. Другого нет у нас пути, в руках у нас сосиска…

Лицо его очень походило на отцовское, но выглядело более сытым. А во взгляде таились настороженность и неуверенность. Пуля в нем застряла, не долетевшая до кого-то в девятнадцатом или не добравшаяся до самого дяди Славы в тридцать седьмом.

– Розыгрыши на священную для всего мирового человечества тему любви – это, видно, у вас фамильное, дорогой мой дядя Слава, – сказал Нехов, отмахиваясь руками и ногами от покойного дяди. Шнурки на итальянских ботинках развязались и развевались теперь в безветрии, как ленточки снежных парадных бескозырок у матросов разных морей. С ладоней капал пот, и уже залил полкровати, соленый на ощупь, теплый на вкус. Лежать неприятно – под задом мокрит, но Нехову нравится, когда неприятно. – И поэтому позволь мне тебе не поверить, чтобы не вызвать у тебя такую же бурю возмущения, какую у отца, совсем недавно вызвали мои слова о том, что я верю ему, что хочу верить и что без этой веры мне нехорошо, что меня мутит… Но мы не в самолете и рядом нет гигиенического пакета… О, дайте, дайте мне пакет, полбанки за пакет!…

– О, о, о, о! – Дядя Слава кривлялся перед Неховым как перед зеркалом. – Не верит он! Смотри ты, какой! Не верит, мать его!… А ты верь!… Взойдет она, и на обломках.,, все пишут, пишут наши имена… Не верит! А кого мне любить-то было? Детишек своих, с малолетства водку трескающих? Пробовал. Не вышло. Кроме блевотины, ничего больше не вышло. Или жену свою толстозадую за ее малый рост, малый рост?… Или за умишко ее воробьиный? Или внуков своих, дурковатого Сашеньку и злобную Машеньку, только и умеющих, что денежки от меня отсасывать? Ну?! А в тебе я сразу стерженек личностный разглядел, в малолетке еще, в людях-то я разбирался, не откажешь, – но виду не подавал, ты прав, почему? А хрен его знает. Стеснялся, наверное. Как так, племянника, мол, больше детей, а потом и больше внуков любить, не хорошо как-то, не по-людски… Во дурак! Когда тебе года два было, я тебе комбинезончик из Китая привез, ты не помнишь уже, конечно, ладный такой– комбинезончик, добротный, яркий. Подарил. Радовался, когда видел, как ты радовался. Из следующей поездки, когда ты уже подрос, опять комбинезончик привез, красивый такой, модный, но уже размером побольше гораздо. Не подарил. Заробел. Боялся, что жена шипеть начнет, дети осколками водочных бутылок вены резать, а внуки ревновать и планы изощренной мести вынашивать. А потом еще машину привез, большую уже, игрушечную классную, спрятал ее в подвале на даче, как и комбинезончик… Так и возил тебе каждый год комбинезончики и машины игрушечные. Комбинезончики все больше размером были и машины тоже увеличивались. Последнюю игрушечную машину таможня пропускать не хотела. Ужаснулась ее размерам и цене, гораздо большей, чем цена автомобиля настоящего… Комбинезоны и машины аккуратно на даче в подвале складывал, в специальный тайник секретно-укромный, большой и вместительный, никому неизвестный, никогда и нипочем. Частенько спускался в подвал, любовался комбинезонами, примеривал их, красовался перед зеркалом, себя тобою представляя, часами в машины играл, радовался, когда видел, что радовался.

– Вам повезло, Вячеслав Андреевич, вы тихо умерли, спокойно, во сне, раз и нету. А я вот умирала в муках страшных, в слезах, с криками, душу мою леденящими и влагалище и лицо, а также много других частей тела и внутренностей, – сказала, входя в комнату и садясь на краешек постели (Нехов невольно подобрал ноги в расшнурованных итальянских ботинках, но они все равно тотчас инеем синеватым покрылись тонко) Лена Незабудская, погибшая год назад, на второй день после того, как Нехов прилетел в Москву в отпуск. – Веревка мне попалась шершавая, грубая, а я от волнения естественного забыла намылить ее, не предусмотрительно, короче, поступила, и поэтому, когда я легко, грациозно и почти невесомо спрыгнула с табуретки, на которой стояла, и на мгновение застыв в воздухе в изящном пируэте и затем полетев вниз, обрушилась на суровую веревку, петля не затянулась до конца. И я, бедная, повисла на подбородке, а петельный узел, по-видимому, застрял где-то на уровне затылка. Больно. Страшно. Душно, Но никак не смертельно, никак, никак, как-как-как, как-как, как-как… Я пыталась подтянуться на веревке руками. Но руки у меня слабенькие были всегда, да и к тому же обессилели теперь от волнения и от шока, вызванного начинающимся удушением. Я сучила ногами, я дергала грудями… Они у меня большие, сочные, соблазнительные, и очень красивой порнографической формы… Дергала я также своим аккуратным кругленьким задиком, а также другими частями тела и иже с ними и, разумеется, внутренностями. Но бесполезно. Так и мучилась, пока глаза не вытекли, а язык сквозь нижние и верхние зубы котлетным фаршем не полез, ах-ах, ах-ах!

– Твой натуралистический, и одновременно трагический, и одновременно горький, и одновременно любопытный рассказ произвел на меня большое впечатление, – заметил Нехов, стараясь непринужденно, как бы между делом, очистить белый итальянский ботинок от синего инея. Но ничего не получалось. Иней успел уже превратиться в синий лед и негорным хрусталем красиво обволокнул нерусские ботинки, нежарко. – Брррр, – сказал Нехов, передернувшись всем телом от холода. Кровать закачалась тотчас, а вместе с ней закачалась и безглазая Лена Незабудская, и сам Нехов, и пол под кроватью, и кресла, на которых сидели отец и его брат дядя Слава, и сам отец, и его брат дядя Слава. – И я еще могу понять, что побудило тебя на такой исключительный поступок. Каждый думает о самоубийстве. Но я не понимаю, почему ты до этого зарезала своего мужа и двухгодовалого ребенка, – как рассказывали очевидцы, смышленого и шустрого мальчика? Расскажи, Лена! Не стесняйся. Все свои… – («Что я несу? – подумал Нехов вскользь. – Я-то с какого хрена своим стал?».) Поежился. Покрылся мурашками. Хлопнул себя по груди ладонью, сотню мурашек придавил разом. Остальные испугались-разбежались.

– Вот именно, – усмехнулась бы Лена Незабудская, если б смогла. – Ты-то с какого рожна своим стал. Ни раньше своим не был, во всяком случае для меня, ни тем более теперь, уже для всех, – она посмотрела на всех, все кивнули кивком, кивая. – А я-то уж и просто тебя ненавидела всегда, ненавижу и сейчас. Ублюдок! Тварь! Скотина! Гнида! – задохнулась, если б смогла. – Один только раз мы трахнулись с тобой, один только раз, и этого было достаточно, чтобы я всю жизнь смертельно ненавидела тебя. Ненавидела до такой степени, что в тех, кто был рядом, кто проходил мимо, кто касался меня или не касался меня, видела тебя и только тебя, одного лишь тебя. На экране телевизора – ты. На портрете любимой бабушки – ты. В морозильном отделении холодильника – ты. В птичке за окном – ты. В льющейся из крана воде – ты. В зеркале – ты, опять ты. В муже моем, некогда горячо любимом, – снова ты… Я пыталась найти тебя и безбоязненно и прямо выразить тебе свою ненависть. Но ты был далеко-далеко, мой ненавистный. Я обивала пороги военкомата, требуя послать меня на фронт, туда, где воевал ты. Я должна была, я обязана была сказать тебе, как я ненавижу тебя, как я хотела бы прижать тебя к себе, к своей красивой порнографической груди и душить, душить тебя, мерзавца гадского. Но краснолицые офицеры смеялись надо мной, и грубо заигрывали, и даже пытались лапать потно, ах-ах, ах-ах… И я решила забеременеть. Вынашивая дитятко, беспрестанно смотрела на твой портрет. По-старинному преданию, таким образом древние женщины добивались сходства своих кровинушек с истинным предметом обожа… ненависти, оголтелой, лютой ненависти. Родился мальчик, слава Богу. Месяц прошел, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый – он не похож на тебя. НЕ ПОХОЖ! Хорошо, сказала я себе, подожду. Ждала. Еще месяц, два, три, четыре, пять, – Лена заплакала, если б смогла, – шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать – НЕ ПОХОЖ! Так кого же теперь я могла бы ненавидеть? Кого бы могла, придушивая, прижимать к своей чудной материнской груди? Этого НЕПОХОЖЕГО?! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!… И не выдержало сердце матери, я не смогла его ненавидеть и я стала его ненавидеть! И тогда поняла, что жить так нельзя больше! ТАК ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ! И зарезала свое зернышко тупым столовым ножом… К чертям собачьим!

– Ай-яй-яй, как нескладно вышло, – посочувствовал Нехов, – ай, яй, яй! Ну хорошо, а мужа, мужа-то какого хрена замочила тем же тупым столовым ножом?

– А чтоб знал, паскудина, чтоб знал…

– Ага… Тяжело было резать металлом-то неточенным, а?

– Ох, тяжело… Но я не ропщу, нет, ведь, собственно говоря, а что легко-то было в той жизни? Ну что? Кран на кухне починить, и то какая морока, а ты говоришь…

– Не знаю, как насчет крана, а на похороны-то мои прийти не трудно было, – сказал, входя в комнату сорокалетний, примерно, мужчина, невысокий, большеголовый, с красными близкопосаженными (кем?) глазами, лысоватый. Мужчина осмотрелся, подыскивая место, где бы пристроиться. Пристроился. Встал возле кровати, вытянувшись, как часовой у Кремля. – Но ты не пришел, – продолжал мужчина с недобрым укором. – А мог бы, но не пришел, а мог бы, но не пришел, хотя мог бы прийти. Ты же ведь мог прийти? Тогда почему не пришел, если мог, а? Мог же, правда? Но не пришел. Это учитывая, что мог, однако не появился на моих похоронах, хотя, вне всякого сомнения, совершенно спокойно, мог взять и прийти – не пришел…

– Кто вы? – прервал его Нехов, влажнея на собственных глазах, будто под душем находился, пущенным на всю душевую катушку. Нехов булькал и истекал пахнущей хлоркой жидкостью, по виду напоминающей воду, обыкновенную, канализационную.

– Как? Ты не помнишь меня? – искренне– удивился мужчина, сажая близкопосаженные глаза далеко (так вот кто их сажает). – Мы вместе учились на, «четыре» и «пять» в первом классе, в первой четверти. А потом мы с родителями переехали в другой город, и я стал там тоже учиться на «четыре» и «пять»… И ты меня не помнишь? Ну, ты подонок, подонок!…

– Позвольте… Но я даже не знаю вашей фамилии и имени, и тем более не знал, что вы умерли.

– Мог бы узнать. Это не так сложно. Позвонил бы ко мне домой, и тебе сообщили бы, когда похороны.

– Но я даже не имел понятия, где вы живете? В каком городе!

– Мог бы обзвонить все города нашей великой Родины и узнать, в каком из них я прописан, а узнав, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда мои похороны. Это просто. А ты не сделал этого. Не люблю тебя, не люблю!

– Но я даже не знал, что вы существуете! Я не помню вас в первом классе, потому что я сразу пошел во второй!

– Ну и что?! А мог не полениться и узнать, существую ли я или уже существовал, или, может быть, еще буду существовать, а также узнать, как меня звали, зовут или еще назовут. А узнав, обзвонить все города нашей многострадальной Родины и выяснить, в каком городе я прописан. А выяснив, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда меня хоронят. Так поступил бы каждый порядочный человек! Не люблю тебя! Не люблю!

– А уж как я не люблю тебя, это мало кто знает. Лишь двое, я и я! – сказал, входя в комнату, нестарый, но и немолодой мужчина, в просторном полотняном костюме, в белых тапочках, в вышитой украинским узором рубахе, в соломенной шляпе, надетой почему-то на голову, которая, в свою очередь (голова), обладала лицом пламенного борца за революционные идеалы. – В тридцать восьмом, когда ты понял, что ты враг народа и за тобой скоро придут, ты написал на себя анонимку. Но адрес указал не свой, а мой, Меня арестовали вместо тебя. И расстреляли, конечно, после чего я стал нежив. А ты, воспользовавшись моим именем и наработанным годами авторитетом среди самых широких слоев трудящихся, сделал головокружительную от успехов карьеру. Пользовался черным автомобилем, трехэтажной дачей, еженедельным пайком, отличной медициной и лучшими курортами Франции… Хотя всем этим должен был пользоваться я и я, я и я, я и я, я и я, я и я.

Нехов почувствовал, что его нежная привязанность к себе стала приобретать патологическую форму, и он сказал строго:

– Вы ошиблись номером, гражданин. Я родился на пару десятилетий позже того, как вас подвергли высшей мере социальной защиты – великому РАССТРЕЛУ!

– Извиняйте, именем революции! – сказал мужчина и вышел из комнаты. Вон. Оп-ля!

– Нет тебе прощения, а тем более извинения за твое безобразное ко мне отношение, – сказала, входя в комнату, молоденькая, хорошенькая, полногубенькая, большеглазенькая, большегруденькая, длинноногенькая, короткоюбочная, тонкошпилечная и порочненькая, ах, какая порочненькая женщина. Она указывала на меня острым пальчиком и повторяла: – Нет тебе прощения. Нет тебе прощения… Ты перестал пускать меня в свои сны и, соответственно, перестал трахать меня сладко и спермообильно. Как ты можешь не пускать свой идеал, свою мечту? Или ты превратился в машину, в робота, и твой член теперь откликается только на команду «Смирно!»? А я так истомилась, так иссочилась. – Женщина медленным движением потянула короткую юбку наверх, приоткрывая тонкие белые трусики на загорелых бедрах, и кончиком языка принялась старательно ласкать свои яркие влажные губы, светлые глаза черными ресницами и сверкающими веками полузакрыв, шептала: – Я так хочу, чтобы лето не кончалось, чтоб оно за мною мчалось, ну и так далее… – Сунула руку под трусики, пробежала ловкими пальчиками по горячему клитору, простонала: – Ааааа! Ууууу! Ааааа! Ееееее! Ииииии! Ооооо! Ууууу! Эээээ! Ююююю! Яяяяяя! Ведь я моооогуууу уйти и в еще чей-нибудь соооон! Помни! Кончааааааююю!! Аааааа! Ееееее!…

Нехов почувствовал, что член его задиристо дернулся и с отчаянной решимостью и быстротой стал набухать и расти, брюки натягивая туго и трескуче; вдоль ноги кипящий, жесткий, протянулся, толстым концом под носок пробрался, попытался в ботинок себя впихнуть с нечленовой силой и упорством, оттаявший, дымящийся, Нехов выгнулся, закрыл глаза – веки скрипнули, понял, что кончит сейчас. И испугался вдруг. Как в детстве во сне, когда поллюция подступала неотвратимо. ОД желаешь ее страстно и пугаешься одновременно острой новизны ощущения.) Так. И когда член долесекундно замер, раскаленно-обжигающий, в преддверии бесстыдно исступленного, созидающе-разрушающего прыжка, через мгновение готовый выплеснуть из себя густой белый, дурманящий неземным ароматом огонь, Нехов заорал, до черной крови разрывая свой единственный рот:

– Докооооооле! Хваааатит! Поиздевааааааались! Вууу-уудя!

После чего, конечно, все, кто был, ушли, смиренно, и никого больше в комнате не осталось, кто был.

И даже дверь не закрыли, потому что и не открывали.

А член, обиженный, так и не прыгнул, сморщился, расстроенный, и убрался, недовольный, восвояси, носок только слегка подпалив и алый след у Нехова на левой ноге оставив, угадываемый даже через чесучовые брюки, пошитые (как, впрочем и пиджак) в Токио на шестьдесят девятом этаже Хайриш-билдинга в мастерской великого Ямасото.

Сам же Нехов так и остался лежать на кровати – в ботинках оттаявших, наконец, и обмочивших обильно одеяло, – и не сделал даже намека на попытку встать и как достойный хозяин проводить дорогих гостей до дверей. До дома. До могилы. Курил, разглядывая воздух внимательно, и ни о чем не думал, – не решался, боялся… Знал, что любая мысль сейчас – любая – вызовет изнуряющий тревожный зуд где-то под желудком. А зуд, в свою очередь, через полминуты превратится в боль, тупую и томительную. А потом похолодеют пальцы рук и ног и кожа на всем теле натянется сухо, как на солнце после купания, и сделается необычайно чувствительной, чешуйчатой, шелестящей при каждом движении. А потом начнет казаться, что комната наполняется темнотой, хотя за окном день в апогее. Причем темнота займет только верхнюю часть комнаты. Зависнет над головой. И как бы случайно коснется волос. И ужас тотчас выстудит уши, нос, глаза. И если в тот момент по ним ударить легонько, они расколются на части и посыпятся бесшумно на простыню и на подушку. И любое движение чем-либо, а также шевеление чем-либо, как то ногтем, пупком, аппендиксом, удаленным зубом, ЖЕЛАНИЕМ, МЫСЛЬЮ вызовет во всем тебе лютый ледяной пожар, который, конечно, пострашнее любого пожара обыкновенного, если таковой, разумеется, сможет когда-либо возникнуть в человеческом теле. И только смутное, неосознанное предощущение желания лишь нескольких движений (шевелений) будет не пожираться внутренним морозным пламенем (он помнил, он знал) – это извлечение пистолета из кобуры, взвод курка, всовывание ствола к себе в рот и быстрое нажатие на спусковой крючок.

БУМ!

И никаких тебе пожаров, никаких!…

Но перед такими движениями (шевелениями) крутые обычно выкуривают сигаретку – для завершенности, для отточенности процесса, – и Нехов не был исключением, хотя всю жизнь мечтал именно им и быть (исключением), даже среди самых крутых-раскрутых, даже среди немногих, даже среди одного-единственного – СЕБЯ. Он с трудом дотянулся до кармана, достал пачку, морщась, кривясь, вынул сигарету, сунул ее в рот, болезненные стоны не сдерживая, – мебель в комнате гудела, растревоженная стонами, дверца шкафа отвалилась, ножка стула подломилась, закипел коньяк в бутылке, пробку выбив к потолку, руку не чувствуя, поднес к сигарете зажигалку – память жест тот сохранила, – прикурил, выдохнул, закружилась голова, выдохнул дым из легких с шумом, прозрачными мохнатыми струйками дым потек к потолку – тягучий, закручивался в спирали, завязывался в узлы, затейливые многоходовые – некрепкие, так легко и разно, подчиняясь одному лишь закону – Закону Свободы.

Завороженный Нехов следил за струйками, не моргая, не глотая и рот не закрывая, теряя вес, и рост, и тепло, и влагу, кровь, себя.

И через какое-то время осознал, что он уже не лежит на кровати, а, оседлав самую верхнюю струйку дыма, летает вместе с ней, куда она захочет, восторженный, задыхающийся от радости и не верящий еще, что с ним может произойти такое счастье. Он хохотал беззвучно, он плакал бесслезно, он страдал не страдая, он радовался не радуясь, он жил не живя, он дышал не вдыхая, он любил не любя, он жил без ЖИЗНИ. Так.

…Кончилась сигарета, рассеялся дым, и Нехов вернулся.

Лежал раздавленный, подавленный, задавленный, задыхался от воздуха, как другие без воздуха, тонул в себе, как другие в реке, давил тошноту, как другие других, кипел в. поту, как другие в бане, рвался к крику, как другие к жизни. Крик не случился – рвота мешала. Мотая головой с выпученными глазами, сомкнув губы, округлив щеки, будто собираясь дунуть в пионерский горн, Нехов приподнялся на дрожащих руках, слез кое-как с кровати, поковылял шатаясь к ванной. Пот водопадом обрушивался с его тела, с одежды. Нехов дымился, как облитая водой огромная седая головешка. Влага жирно блестела на дощатом полу. Добравшись до ванной, Нехов упал на колени, больно ударившись о холодный кафель, протащился еще с полметра, выбиваясь из сил последних, и сунул голову в унитаз, как в петлю, с отчаянной решимостью и со страстным желанием конца. Ходуном ходили плечи, бились ступни о пол, как рыбы об лед, волосы вздыбились на затылке мокрые, затвердели вмиг, зазвенели стеклянно, касаясь друг друга не изредка – всегда. Нехов хрипел, выворачиваясь. А унитаз трясся мелко, распираемый обильной рвотой, пел, несчастный, свою дерьмовую унитазную песню, хорохорясь…

Теперь Нехов мог встать с колен – все кончилось, он бил пуст, как помойное ведро после совокупления с мусоропроводом, – и даже мелочь не звенела в карманах, и моча не булькала в пузыре, и дерьмо не чмокало в кишках. Куда что подевалось? Так не бывает…

– Так не бывает, – обессиленно пропел Нехов. – Но взгляд твой ловлю…

Поперхнулся. Закашлялся. Но улыбался сквозь кашель, чувствовал, что улыбается, хотя и кашлял, но, кашляя, улыбался, рот растягивая в улыбке, и кашлял, а когда кашлял, растягивал губы, улыбаясь, но кашлял, кашлял, откашливаясь – улыбчато, не понимая, то ли от улыбки закашлялся, поперхиваясь и плюясь, доблевывая и дохаркивая, то ли от кашля; развеселился, улыбаясь улыбкой, улыбающейся улыбке-улыбкой, и лишь чувствовал глубинно, что послервотный кашель суть улыбка есть. Те же ощущения испытывает кашляющий послервотно, что и он же, улыбаясь после драки смертельной или после трахания яростного, или после сна кошмарного – освобождение, легкость, зыбкую первобытную радость, когда прекрасным кажется все вокруг, даже собственные раны, откуда, как вино из вспоротого бурдюка, безостановочно и напористо хлещет кровь, даже душный запах натертой кожи, даже желто-зеленая блевотина в унитазе. Не надолго так – жаль. И продлить эти минуты, секунды, мгновения могут немногие. Нехов не может. Он хуже их. Он лучше их. Он – другой. Я лучше, я хуже, я просто другой, или рано еще, или поздно уже, сколько мне лет, сколько у меня тел, она кончала только, когда на нее смотрели, как ее звали, я не любил ее, но у нее была классная походка и нежные пальцы и на ногах, и на руках, как хреново, что все стареют, унитазы надо увековечить, поставить где-нибудь на большой площади в большом городе огромный белый унитаз с фонтанирующим бачком, слава Богу, я сегодня мало ел, вон кусок котлетки плавает, огурчик недожеванный, плохо и быстро жую, надо тщательней, тщательней, башка не болит и то гут, гут, гут, гут, хорошо, наверное, у Сухомятова были бабки, много, где он их схоронил, царствие ему небесное, где, уже в ушах гудит, херня, пройдет, все пройдет, как же скучно, все, все скучно, даже война оказалась скучной шуткой, а я-то грезил: опасность, смерть, страх, кайф, вот и все, и нет котлетки с огурчиком, смыла их нечистая водица, жевать надо тщательней, тщательней, губа треснула, черт, как бы не была стоматита, так сказал Заратустра, я хочу, чтобы мои книги не читали, а заучивали наизусть, так сказал Заратустра, дураки плохо пахнут, сейчас разденусь и промастурбирую перед зеркалом для полноты ощущений, лень раздеваться, лень курить, лень пить, лень идти, лень сидеть, лень лежать, лень спать. Какого черта я притащился сюда, не сюда конкретно, а СЮДА вообще, я просил? Я просил? Зубы почистить, паста горькая, очень клево, когда баба жует розовую жвачку, большой-большой кусок, причмокивая, облизываясь, нарочито медленно, вкусно, некоторые зеркала мутнеют и темнеют, когда я смотрюсь в них, стоит мне отойти, и они снова проясняются, это зеркало вроде пока спокойно, а вчера оно было спокойно или позавчера? Не помню, твою мать, не помню, откуда волосы в раковине? Я же не брился, не стригся, я не люблю не само Черное море, я не люблю его побережье – потное, душное, тревожное, отупляющее, но не везде оно такое, наверное, не везде, а глаза у меня вполне нормальные, усталые, внимательные и совсем не безумные, правда, совсем не безумные, я нормальный, так, так, так, пора ребенка завести, с кем? Зачем? Больно саднит в груди, когда я представляю себе своего ребенка, как там писал Розанов, все эти люди, идущие по улице, – умрут, вода пахнет тухлятиной, но холодная, как они умудряются сохранить воду холодной? Эта Зейна ничего штучка – нога, задница и смотрит, будто кончает, и много знает, сука, много, чем же занимался Сухомятов, когда приходил к себе в номер, дрочил, наверное, весь вечер или тараканов бил, или мочился без остановки до кайфа, самоубийцы – это люди с гипертрофированным желанием жить…

Нехов вернулся в комнату причесанный и умытый, но небритый, по пояс обнаженный, с прозрачными капельками – не пот – на гладкой коже. Рубашку оставил в ванной, мокрую, потяжелевшую, соленую. Она со шлепком упала на пол, когда Нехов ее бросил. Она лежала, как половая тряпка, сморщенной горкой, когда Нехов покинул ванную. Никто бы теперь и не подумал, что она по цене дорогая и в престижном магазине кем-то когда-то купленная и на прошлой неделе Неховым и десантниками, вместе, во вражьем караване найденная, тряпка и тряпка, вроде как действительно и половая, раз на полу лежит. В набитом одеждой шкафу Нехов нашел другую рубашку, не менее дорогую, не менее красивую, шелковую и очень голубую и не очень синюю. Надел с удовольствием, прохладе радуясь и шелковому скольжению, ощутив неожиданную легкость в теле и непринужденность в голове. Постарался запомнить это ощущение – пригодится, если запомнить, а если не запомнить, то, конечно, не пригодится. Но он запомнит, если запомнит, это точно. Привычно, не задумываясь над тем, что делает – руки сами без четкой команды работали свою работу, – Нехов проверил наличие патронов в обойме и исправность спускового механизма самого, револьвера – маленького градобойного орудия, приносящего большую радость тому, кто им пользовался (Нехов им пользовался). После этого он вложил кольт в кобуру, висящую на поясе, спереди с левой стороны, замер на секунду, а затем резко выдернул его из кобуры, – в две тысячи пятьсот шестнадцатый и не в последний раз убеждаясь в легкости извлекаемости оружия из той самой кобуры на поясе, из которого только что его выдернул – резко.

Пиджак был еще влажный, как брюки. Нехов не помнил, как он их намочил, и постарался вспомнить, почему так случилось. Но не вспомнил, хотя тужился и пыжился до полного телесного покраснения. А раз не вспомнил, то посчитал, что не важно, как и при каких обстоятельствах он намок. Он принял этот факт как необъяснимую данность и как: мужественный – что в общем-то не исключено – мужчина смирился с этой данностью, после чего, собственно, и надел пиджак.

Машина стояла там, где стояла, и поэтому Нехов увидел ее тотчас, как только вышел из подъезда офицерского общежития, перед этим кивнув дежурному офицеру, сонному лейтенанту с облупленным детским лицом. А увидев, конечно, сел в нее и завел ее, снял ее с ручного тормоза, нажал на се педали и, когда она стронулась с места, стал крутить ее руль в строго необходимых, разумеется, для безопасной езды направлениях.

День подходил к концу. Воздух остывал. И сиденье уже было не таким горячим, как утром, и не обжигало больше зад. Оно лишь приятно его согревало. А вместе с задом согревало также и спину, и нижнюю часть бедер и, конечно же, предстательную железу, что очень важно для любого мужчины, даже здорового пока физически. Небо было чистым. Воздух был чистым. Равнина была чистой. Горы были чистыми. Нехов верил, что когда-нибудь застанет того, кто все это моет так умело и так любовно. Уборка окружающего происходила всегда и непременно в тот момент, когда Нехова либо не было на улице, либо он не смотрел в окно или в дверь, или в щель; либо даже, когда он был на улице, то просто забывал проследить, кто же с таким трепетом и обожанием, с такой почтительной преданностью выбранному уборочному делу чистит, моет или скребет. Но он верил, что все-таки когда-нибудь, потом, совсем в ближайшее время или некоторое время назад увидит, как же совершается эта великая чистка и кем. А если не увидит – не получится, не случится, хотя такого не может быть, то выдернет к себе в контору кого-нибудь из местных и с помощью ума, хитрости, силы, злости, физических воздействий, а также психотропных средств, называемых в обиходе «химией», расколет его или ее, или их на дачу правдивых показаний по данному факту. Так и будет, если не забудет. Товарищ, верь…

Он петлял меж машин, меж редких велосипедистов и не редких горожан без велосипедов. А также меж тех, кто лежал, отдыхая на мостовой, на теплом еще асфальте, теряя вместе с ним жар, холодея и знобясь, а может быть, наслаждаясь единением с природой или чем-то еще, чего он, Нехов, не понимал, да и не хотел понимать, хотя интересно.

Подбросив газик и многое другое, что находилось в тот момент в прямой видимости, бабахнул взрыв. Грохочущее эхо его прокатилось по соседним кварталам, разнеслось по городу, досаду в людей вселив, – вот опять, ну сколько ж можно, и не надоело, – право слово. Недоверие в людей вселив – кто враг, кто друг? Сомнения в людей вселив – как жить? С кем жить и вообще зачем есть, пить, мочиться, трахаться, лупить детей, спать, вставать, умирать, не заметив, что жили? Стоит ли?

Трехэтажный дом, в котором бабахнул взрыв, загорелся быстро: ветхий и сухой, заполыхал лимонно-кроваво, щедро, широко, огненно-густо, с удовольствием.

А из окон кричали, в сером дыме задыхались. И махали руками, словно белыми флажками.

Прося пощады, передышки, жизни сраненькой глоток.

Люди стояли вокруг. Люди сидели вокруг. Люди лежали вокруг. Кто-то охал. Кто-то ахал. Кто-то накачивал велосипедную шину. Кто-то прикурил от отлетевшей головешки. Кто-то проснулся и решил опять уснуть… А какой-то коротконогий толстяк метался возле дома туда-сюда и обратно, то снимал халат, то надевал его, корчился и задыхался от невозможности возможного. Он совался в незагоревшуюся еще дверь и с воплем отчаянного отчаяния шарахался обратно, и задыхался. Две старухи черпали кружками из жестяных чанов питьевую воду и швыряли се в сторону дома. Вода исчезала на лету бесследно.

Нехов подъехал ближе. И выскочил из машины, матерясь, растолкал стоящих, сидящих, лежащих и спящих, в благородном порыве добираясь до чанов с водой, когда добрался, поднял один из них и опрокинул на себя. И вырос сей миг. И тотчас вширь раздался. Набухли у него мускулы прямо на глазах. А костюм и рубашка растянулись резиново, мокрые. Еще один чан вылил Нехов на себя. И засветился тогда изнутри светом слабым, но всем видимым. Даже на фоне на редкость буйного и на удивление помешанного пожара можно было различить тот свет. И из третьего чана облился водой – той, питьевой, и еще выше стал, еще больше, еще сильнее, еще смелее, еще светлее. И до четвертого чана очередь дошла и до пятого и до шестого, и до священного седьмого. Огромным стал Нехов, выше всех домов негорящих стал. А свет, изнутри его исходящий,,до самых укромных уголков облезлого, облупленного сумеречного города добрался, – и нор мышиных, и гнезд осиных, и лазов червяковых, и пор цветочных даже достиг. Нехов видел все. Нехов знал все. Стоял, дрожал от возбуждения, неизведанного ни ранее, ни потом, от боли неболезненной, сладкой и необходимой и от восторга неземного. И это было счастье. Руки раскинул, все обнимая, все губами целуя, глазами объемля все! И дом горящий, трехэтажный. И людей, и зверей. Счастье!

Опустился на колени, столб фонарный поломав, не заметив, пальцем горожан от дома отстранив любовно. Попытался влезть в дом рукой, но не вошла ладонь ни в дверь, ни в окно. Только покраснела кожа на руке, только запузырилась бело. Решил тогда Нехов крышу приподнять, а то и вовсе снять. Поздно. Посыпались вниз с громким треском балки перекрытий, застонали раздавленные, шум огня перекрывая, затявкали жалобно, замяукали горестно, зашептали последнее. Еще раз со всех сторон внимательно осмотрел Нехов пылающий дом, но так и не смог решить, как людей и зверей от пожара уберечь, от смерти ужасной спасти. И тогда поднял голову к небу, вдохнул воздуха чистого, много, насколько дыхания хватило и дунул на дом горящий, что есть силы (а силы с избытком было, это к.бабке не ходи) и зашаталось пламя под ветром человечьим, заголосило утробно, кончину свою чуя, опало-упало, сдаваясь. А вслед и дом упал – разом, с громоподобным грохотом, с воплями, криками, стенаниями оглушающими, души рвущими, с ума сводящими, угасающими, угасшими, уже неслышными, теперь бесшумными.

Никто не спасся. Никто. Все умерли.

Все, все, все. До единого. Горожане стояли, онемевшие, вокруг, не знали, что говорить, что делать. И только коротконогий, толстенький мужичок все бегал туда-сюда-обратно возле полыхающих останков дома, все бегал и бегал, а потом, сморщившись, скинул халат и, не морщась, прыгнул в огонь и сгорел там дотла, а пепел его душеприказчики тут же развеяли по ветру, как он и завещал. А та старуха, что торговала питьевой водой, доллар за кружку, увидев, что ее чаны пусты, очень расстроилась по этому поводу и, расстроенная, побежала к соседнему дому, нашла там в стене водопроводную трубу с крантиком, открыла тот крантик и напилась водопроводной воды до отвала и тут же умерла от расстройства желудка, расстроенная.

Нехов же в одночасье потерял тот свет, что был или не был внутри у него. И уменьшился сразу в росте. И в плечах, и в мускулах. И стал таким, каким был. Побрел к машине, питьевой водой истекающий, понурый, сутулый, незнакомый себе и другим, кто его не знал, вздрагивал в такт ударам сердца – весь от пяток до волосков на макушке, часто. Вздрагивая, забрался в машину, с трудом, вздрагивая-, сел на сиденье, вздрагивая, сидел с безликим лицом, вздрагивая. Не любил никого, ни за что, никогда. Вздрагивая, забыл, кто он и как его зовут. И всех других, с кем был знаком, о ком слышал, кого видел, о ком читал, папу с мамой, а также дом и школу, детство и юность, молодость и момент рождения и тем более, что случится, русские и иностранные слова и образы, когда-то рожденные в мозгу, тоже забыл. Но помнил, что в бардачке лежит почата, я бутылка виски, шотландского, двенадцатилетней выдержки «Чивас Регал». Достал ее, вздрагивая, отвинтил коробку, вздрагивая, приложил горлышко к губам, вздрагивая, выпил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил… И перестал вздрагивать.

И сразу все вспомнил. Все. И кто он, и что он, и зачем он. И про все другое тоже, вспомнил, про что недавно забыл.

Завел двигатель, поехал, обсыхая на солнце и на ветру.

К гостинице подъехал сухой. Но выпимши. Но не пьяный. В самый раз. И сухой.

Толпа толпящихся в вестибюле уменьшилась. И теперь отчетливо можно было рассмотреть на полу отдельные фрагменты отдельных узоров, художественно выложенных местными художниками из цветной плитки, полированной, блестящей, отражающей свет негромоздких люстр, висящих под потолком высоким, и бра, висящих на стенах матовых. Пахло духами и духами. Нехов остановился, принюхиваясь, стараясь отличить один запах от другого. Но запахи настолько глубоко проникли один в другой, что один от другого отделить было невозможно. И уже давно. И Нехов это знал, и это его злило – всегда; но всегда, когда он вновь слышал эти запахи, он таки опять старался отличить один от другого. А вдруг сегодня выйдет. Фарт. Случай. Воля. А вдруг! А вдруг!

И, кажется, сегодня удалось!

Вашу маму!

Знал, куда шел, носом шевеля. Потому и приехал.

В телефонную комнату он шел.

Там Зейна сидела, скрестив тонкие ноги, прячась – не вся – под тонким платьем, мечтая о тонких чувствах, украшенная тонкими наушниками и тонким микрофоном, ждала, ждала… И правильно делала – все придет к тому, кто ждет.

И все пришло – Нехов пришел. Когда пришел.

Закрыл за собой дверь, замкнул се замком, скромный, посторонних глаз стесняющийся, скромный.

– Я люблю вас, – сказал на зейнином языке, приближаясь. – Как увидел, так и полюбил. Это может показаться неправдивым и странным, я понимаю. Но попробуйте поверить. А я попробую доказать.

Зейна встала со стула, платье не прикрыло колен, села опять. Влажные губы ее вздрагивали, смыкались, размыкались, мягко, бесшумно. Глаза во все глаза разглядывали Нехова – с головы до ног, – искали что-то на его теле. Зейна сняла наушники и попросила, чуть улыбаясь, чуть волнуясь:

– Повторите, плис, я не слышала, что вы сказали. – В наушниках кто-то матерился по-русски, классно.

– Хорошо, – охотно согласился Нехов, еще ближе к Зейне подойдя. – Хорошо. Я говорил, что люблю вас. И это в первый раз. Вас. Как увидел вас, так забыл, что есть зло, добро, радость, сладость, утренний сон, пьесы Чехова, золотые птицы, удивлении солнцу, печаль знания, цвет воды, текучесть кадров, нежная кошачья лапка, пение травы, пиво с раками, благоуханье детских слез, исключительная мера наказанья и все другое, что так сейчас не важно. Я помнил только вас… Я говорил, что звучит мое признание странно и трудно в него поверить. Но поверить надо, потому что это правда. И я это докажу.

– Вы любите меня? – Зейна растерялась и не могла найтись. Переживая, она оторвала микрофон от наушников, а потом перекусила провод, соединяющий наушники с телефонным пультом. Но мат в наушниках не прекратился и качественно не изменился. – Вы любите меня? Я читала, что так бывает. С первого взгляда. В книгах. Там. Далеко. Где нас нет. И, наверное, никогда не будет. Книги – это не жизнь. А жизнь – это не книги. И вот со мной такое происходит, о Аллах… не верю… – пальцами Зейна терла смуглые колени, колени побелели. – Нет!…

– Я докажу, – сказал Нехов. – Я обещал, – он снял пиджак, бросил его на пол небрежно, расстегнул рубашку – все пуговицы, медленно, Зейну разглядывал дурными глазами. – Я докажу, – стянул рубашку и тоже швырнул ее на пол, ботинки скинул, носки и брюки и трусы. Остался голым, улыбался предвкушающе. Температура его сухощавого мускулистого тела поднялась выше обычного. А кожа потемнела, будто еще загорела, еще и еще, и оросилась чистой влагой испарины там, и сям – везде – горя. И изо рта вынырнул пар, тоже горячий, а из члена бесцветная смазка, конечно, горячая. Нехов со звучным чмоканьем отлепил от пола прилипшие к нему жарко-мокрые ступни и шагнул к Зейне, взгляд от нее не отклеивая, глядя на нее у дав но, умело лаская себя руками, возбуждаясь, с хрустом тяжелую слюну сглатывая, пьянея предвосхитителъно, обольстительный и желанный – для любой женщины и для любого мужчины, но не для Зейны – сегодня. Желание ее породило ее испуг. Нехов это видел. А испуг породил злость – на себя и на окружающих, и, конечно же, на того, кто вызвал это желание. У нее никогда не было мужчин – Нехов это понял, это не трудно, – но были мечты, как и у любой девочки, девушки, женщины, независимо от их внешности и вероисповедания. Но только мечты, да и те фрагментарные, обрывочные, боязливые, омрачаемые опасением, что кто-то их подсмотрит, запишет на кинопленку и покажет маме, папе, братьям, сестрам, соседям и их соседям, а так же соседям соседей их соседей, а может быть, даже самому Президенту. И тогда лучше не жить – никогда, нигде, и ни с кем – умереть и не встать. И поэтому Зейна поначалу оцепенела, увидев, как Нехов разделся и стал совсем голым и совсем неодетым, а потом вскрикнула с ужасом и сладостью, упершись взглядом в грозное и готовое к бою Неховское главное оружие – она так часто видела его в запрещенных мечтах и контролируемых снах, – а потом, посветлев темными глазами, потеряла сознание и свалилась с вертящегося металлического стула, почти бесшумно, легкая. Платье ее задралось, обнажив гладкие бедра и черные трусики…

Очнувшись, обнаружила, что лежит на столе, но уже без платья и трусиков, с задранными ногами, а перед ней стоит Нехов и разглядывает ее любовно, всю, от сих и до сих, и говорит, смеясь и подшучивая.

– Я докажу! Я докажу!

– Нет, – закричала Зейна, плача. – Я не хочу! Оставьте меня! Нет! Я не хочу так!

– А как? – деланно удивился Нехов, а затем игриво констатировал: – Так тоже неплохо. И удобно. И все видно.

– Я хочу, как в книгах, – уточнила Зейна, – и заплакала, плакала… – Чтобы свидания, чтобы цветы, чтобы ухаживания, чтобы объяснения, чтобы любовь! Как в книгах, как в книгах! – молила, ломая губы, ломая брови, ломая уши.

– Книги – это не жизнь, – строго поучал девушку Нехов, поглаживая членом ее теплые бедра. – А жизнь – это не книги. В жизни настоящие мужчины доказывают свою любовь только так и никак иначе, иначе никак, – пожал плечами, заметил мудро. – И только так. А как иначе? Вот так.

– Я не хочу настоящего мужчину, – прокричала Зейна и стала биться затылком об стол. – Я хочу ненастоящего мужчину!

– А с педиками еще хуже. – Нехов опять пожал плечами. – Они не любят женщин и поэтому, как только замечают, что женщины пытаются их соблазнить, сразу начинают с ними драться. – Нехов приблизил свой звенящий от напряжения ствол к самому Зейниному заветному месту. – А если вы имеете в виду не педиков и не настоящих мужчин, а просто обыкновенных мужчин, то вы должны знать, что они не моются и от них плохо пахнет, ну, а если они и моются, то от них все равно плохо пахнет.

– Ну и пусть, пусть, я привыкла! – надрывалась Зейна и билась лопатками о стол. – Лишь бы свидания, лишь бы цветы, лишь бы ухаживания, лишь бы объяснения, лишь бы любовь! Как в книгах! Как в книгах!

Нехов погладил пальцами промежность женщины, с удовольствием.

– Сначала будет больно, – сообщил он добродушно. – А потом пррриятно…

– Нет! – закричала Зейна – Ноу! Наин! – И билась ягодицами о стол. – Если вы сделаете это, моя жизнь кончится, меня проклянут родственники, друзья, соседи, все, кто знал и не знал меня. Со мной не будут разговаривать, меня будут сторониться. Дети будут показывать на меня пальцами и обидно меня оскорблять. Мне придется уйти из дома и из города. Но куда бы я ни приходила, весть обо мне будет опережать меня и тогда мне придется умереть. Пощадите! – кричала Зейна, срываясь до хрипа. Пощадите! – И билась теперь всем телом о стол: и головой, и лопатками, и позвоночником, и поясницей, и ягодицами, и бедрами, и икрами, и пятками, и кожей, и волосами, и родинками, и прыщиками, и микроскопическими кусочками грязи, забившимися в кожные поры, и самой кожей тоже.

Нехов усмехнулся кривенько, глазом неслучайно свирепея, склонился к лицу женщины, членом ее влагалища касаясь, прихватил ее двумя пальцами за волосы – на голове, – потянул в сторону, больно, проговорил отчетливо и без особой сердитости:

– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? О чем говорили? Какие имена называли? Какие улицы? Какие бары, рестораны, гостиницы, населенные пункты, номера телефонов? И сегодня, и вчера, и позавчера, и раньше, раньше…

– А вы не тронете меня? Нет? Да? Нет? Да? Нет? Да? – допытывалась пытливая Зейна.

– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? – бесстрастно повторял Нехов, не подмигивая и не улыбаясь.

– Не тронете? Нет? Не тронете? Да? Не тронете? Нет? Не тронете? Да?…

– Кто звонил Сухомятову?

– Не тронете?

– Кто звонил?

– Нет?

– Кто?

– Сегодня утром из его номера говорил мужчина. Не полковник Сухомятов. Нет. Другой человек. Молодой. Нервный. Звонил в ресторан «Ламар» какому-то Сахиду. Сообщил, что дело сделано, и после этого долго смеялся.

А потом позвонил какому-то переводчику по фамилии, кажется, Нешов или Нетов, или Нехов и женским голосом попросил прийти его в гостиницу «Тахтар». Все! Больше никто не звонил. Никто. Я говорю правду. Поверьте! Вы не тронете меня?

– Почему не трону, – искренне удивился Нехов. – Трону, конечно, – добавил просто.

– Но… – губы Зейны запали, щеки Зейны опали, а голос Зейны пал. Но потом поднялся. – Но… Вы же обещали… – и снова упал, и больше не поднялся. Голос Зейны.

– Обещал, что докажу вам свою любовь, – деловито подтвердил Нехов. – И непременно сдержу свое обещание. Я человек ответственный. Раз сказал, значит, сделаю, то что сказал. Заметано. Железно. Только так, и по-другому я не умею. Я офицер, Зейна. А значит, человек слова. И вы должны меня понять. Обязаны.

И с этими честными словами он втолкнул себя в женщину, судьбоносно и непререкаемо. Вскрикнул, натянулся, вытянувшись, весь белый на долю секунды, частично мертвый на долю мгновения, счастливый на еще меньшую долю еще меньшего мгновения. И задрожал затем, себя не помня и обо всем забыв, и о Родине, и о Долге, и о Войне, и о Жизни. И замер потом, с Небом напрямую соединившись. И забился через миг меж длинных женских ног, как припадочный, мать его… Долго бился, пока бился, потом изошел и слюной, и слезами, и нецензурными словами, а в конце концов и спермой нежной и пахучей. Не видел – с Небом говорящий, – как из глаз Зейны взлетают слезы к потолку, доводя его, недавно побеленный, до аварийного состояния. Не слышал ее голоса, оконные стекла крушащего (боль и ужас в голосе, ужас и боль, Зейна сейчас не знает других эмоций, узнает), не чувствовал ожогов от текущей по своим ногам крови – не жил, любил.

Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».

– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!

Улыбнувшись себе, опустил голову, вес еще за собой наблюдая, все еще робея внутренне – заглазно, забровно, злобно, загрудно, – взял вазочку с цветами, стоящую рядом с телефонным пультом, вынул цветы, бросил их на пол с отвращением. Смыл водой из вазочки кровь с паха, с ног, покрякивая, как в бане, – отдохновенно. А затем оделся быстро и ушел, не прощаясь, закурив. И только, когда за ним захлопнулась дверь, неподвижно лежащая до этого – будто спящая – Зейна открыла глаза и проговорила сладко:

– Да? Нет? Да? Нет? Да? Нет?

Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал. Решил другой дорогой не ехать. Хотя можно было бы поехать и другой дорогой – левой, по окраинам города, а можно было бы и правой, тоже по окраинам города. Но ехать по окраинам на открытой машине было прохладнее, чем через центр, то есть, чем той же дорогой, которой он и приехал. Светило светило уже не так, как днем, если светило, желто и жгуче, а по-вечернему красно и в туче. И горожане уже сняли халаты и жили в рубахах, а к ночи они снимут и рубахи и будут жить без рубах. И все равно станут выделять пот и другие выделения, потому что без халатов им жить нестерпимо нехолодно – всегда: а в халатах они ночью мерзнут и все время хотят есть, что, впрочем, не мешает им постоянно хотеть есть и когда они не мерзнут.

Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал – вопреки инструкции и опыту, которые указывали и подсказывали, что ездить по городу одному нужно всегда разными дорогами и желательно в разное время. Но он все же поехал той же дорогой, хотя ив разное время.

И ничего исключительного не произошло. Он без приключений доехал до базы.

На сей раз обошлось. А могло и не обойтись. Но обошлось.

Поприветствовал часовых, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал дежурного офицера в общежитии, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал свою комнату, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал себя в зеркале, кивнув-мигнув-козырнув. Снял пиджак, бросил его на кровать, прошелся по комнате, кивая-мигая-козыряя, и понял, что сейчас свихнется, если не перестанет кивать-мигать-козырять. Сцепил пальцы рук, сжал веки, голову назад откинул, подбродок вверх вытянув, стоял так, в уме патроны считая. Когда дошел до шестой сотни, почувствовал, что отпустила «кивалка-мигалка-козырялка». Открыл глаза, расслабился, засмеялся, пот с верхней губы слизывая. А слизав солоно и шершаво – снял рубашку влажную от телесных испарений и к пиджаку ее швырнул на сожительство на кровать. И остался обнаженным, всем ветрам открытый, что дули через неплотно прикрытую дверь. Остановившись посреди комнаты, не двигался с места, потому что двигаться не хотелось, так же как и не хотелось и не двигаться. Точно так же, как не хотелось смотреть ни на что, несмотря ни на что. И говорить не хотелось, и молчать не хотелось. И думать не хотелось. И даже подумать о том, чтобы не думать, было противно. А любой звук вызывал раздражение, а отсутствие звука – непотопляемую тоску.

МИР

Подавляющее большинство людей, даже порой самые лучшие из них, очень редко смотрят по сторонам, когда идут по улице или когда сидят в кафе и ресторанах, или когда сдут в метро, или в троллейбусе, или в трамвае, или в автомобиле. А если и смотрят, то не видят то, на что смотрят, в неясные пятна сливаются для них дома, люди, кошки, птицы. Они даже не видят, что предстает перед самым их взором. Столкнувшись нос к носу со знакомым, они не узнают его. Они живут в доме номер пятнадцать, а где находится дом номер тринадцать, они не имеют понятия. Увидев возле урны чешую от вяленой или копченой рыбы и брошенные стеклянные банки, они ни за что и никогда не заподозрят, что где-то рядом стоит пивной ларек. Заметив на поясе пистолет у человека в штатском костюме, они даже не задумываются над тем, а кто этот человек с пистолетом, разгуливающий по городу, даже не задумаются, они не отличают (даже мужчины) немногочисленные марки отечественных автомашин и никогда, никогда не смотрят на их номера. Они каждый день в телевизоре видят симпатичную дикторшу, а встретив ее на улице, мучительно вспоминают, где же они видели эту женщину, да так и не могут вспомнить. Они не видят, не чувствуют, не понимают людей, не отличают идиота от неглупого, злобного от равнодушного, грамотного от невежественного, красивого от обыкновенного, самодовольного от ищущего. Они не реагируют на закипающий очаг опасности в многолюдной толпе или на тихой полутемной улице. Поэтому их так запросто и с удовольствием режут и грабят, и насилуют или просто бьют: они сами, глупые, напрашиваются на это. Они к тому же еще и мало чего слышат, хотя и не глухие, а чаще, попросту вообще ничего не слышат. С третьего, четвертого, пятого раза откликаются, когда их зовут по имени-отчеству и фамилии. Шум приближающейся машины для них всегда откровение – они искренне удивляются, когда рассерженные машины пихают их в зад. Они никогда не прислушиваются, о чем говорят люди вокруг, в толпе, в лифте, у мусорных контейнеров, в поликлиниках и далее в очередях. Они умеют ухватывать смысл только в словах своего непосредственного собеседника, только его, и больше никого другого.

И еще. Эти люди никогда не меняются, не развиваются (развитие может быть разным), а именно не меняются. Меняется время, меняется качество жизни, меняются ценности, а люди эти не меняются. Да, они принимают (и это в лучшем случае) изменение вне себя, то есть не удивляются ему. Раздражаются, злятся, да, но не удивляются, а значит, принимают; но сами не меняются, не могут понять, а тем более осознать (не дано), что, если вдруг почувствовал, заметил, заподозрил наконец, что ты такой же и что естественным, не насильственным путем ты измениться не можешь, то необходимо заставить себя измениться усилием воли, потому что жить значит меняться – каждый день, каждый час, каждую минуту, каждое мгновение. Никаких принципов, никаких позиций, никакой веры… Мать мою, а на хрена я думаю об этом дерьме? На хрена? А, вспомнил, да, вспомнил. Я, молодец, никогда ни о чем, просто так не размышляю без причины, и тем более так пространно, как сейчас. Дело в том, что человек, к которому я в эти минуты вез Стокова, относился как раз к той категории людей, о которых я только что думал, куря сигаретку и наслаждаясь движением. Эта милая и неглупая и даже, наверное, умная и решительная, и уверенная в себе женщина, к сожалению, не сумела измениться вместе со временем, а потому и не увидела, что люди вокруг за последние пять – восемь лет стали такими, какие они есть, и какие они были всегда. Они попросту раньше таили свое настоящее, потому что могли за него поплатиться, и свободой тоже. Они не изменились, они только стали такими, какие они есть на самом деле. (Плохими стали или хорошими, не знаю, это как судить, и с какой целью, и кому. Но то, что люди не понравились сами себе, когда увидели себя настоящих – это точно… Я представляю себе брюнета, который для того, чтобы не отличаться от всех, как один, блондинов – должен тоже стать блондином. И становится. И уверяет себя, что навсегда. И вдруг через несколько десятилетий ему говорят, что все – время блондинов кончилось, кончилось, и он волен иметь любой цвет"волос, и брюнет смывает краску, и смотрит на себя в зеркало; сначала он не узнает себя, потом не хочет узнавать, а потом начинает ненавидеть себя за то, что уже не сможет никогда перекраситься и снова стать блондином.)

С хорошенькой девочкой по имени Нина Запечная мы учились в одном институте, и была любовь у нас, как водится, но недолгая. Нина не убивалась, когда мы расставались, а я так и вовсе не плакал. Потом она работала в Интуристе, после института, долго, лет десять. Познакомилась там с туристом из Арабских Эмиратов, вышла, понятное дело, замуж, хоть и поздно, но с удовольствием. Неглупая была, и, в отличие от многих наших глупых соотечественниц, выходящих замуж за иностранцев, составила брачный контракт, который арабский муж ропотно или безропотно, но подписал. В Арабских Эмиратах Нине не понравилось. «Слишком много арабов вокруг, – рассказывала она мне. – Слишком много арабов. Куда ни кинь взгляд, всюду арабы, куда ни плюнь, опять арабы. Никакой жизни, мать вашу!» И с мужем она развелась. И довольно скоро, и года не прошло. И в суде, умница, доказала, что причиной развода является его измена (а она и вправду его застукала с одной англичанкой на пляже и сфотографировала их) и потому суд по контракту присудил ей приличную часть состояния неверного мужа, около полумиллиона долларов. Нина Запечная приехала домой, осмотрелась, огляделась, погуляла, попила, купила машину, купила дачу, заскучала, позвонила мне и сказала, сказала следующее, она сказала, что собирается открыть в нашем большом городе еще не открытый здесь клуб для женщин, элитарный клуб для жен богатых мужей, с рестораном, с комнатами отдыха, с сауной, с кинозалом, с компьютерами, с парикмахерской, с массажем и так далее и так далее.

Она не учитывала, что люди стали такими, какие они и есть на самом деле, и очень не понравились себе такими. Я сказал ей, что через какое-то время одним богатым женам надоест ходить в ее клуб, а другим не разрешат ходить туда богатые мужья, и в клуб станут приходить другие женщины – не жены богатых и просто не жены. И им станет скоро скучно без мужчин и постепенно в женском клубе станут появляться мужчины, как правило, из бизнеса и из уголовно-преступной среды. Они будут париться в сауне, ужинать в ресторане, а после ужина уходить с женщинами в комнаты отдыха. Потом мужчинам потребуются другие женщины и ей, Нине Запечной, придется найти этих женщин. Придется, потому что к тому времени «крутые» мужчины уже не раз проучат хозяйку клуба, и она будет послушная и услужливая.

Парикмахерская, сауна и компьютерный зал тоже превратятся в комнаты отдыха, и кинозал превратиться в комнаты отдыха. Короче, женский клуб скоро станет обыкновенным проституточным домом, так просто и непременно. Нина возражала, конечно, называла меня и таким, и сяким, и бранно, и нецензурно что-то говорила о моем неверии в людей и о моем полнейшем их незнании. А я повторял ей, повторял грустно, что люди стали такими, какие есть, и они не нравятся себе, и еще я повторял, что нельзя сравнивать с нами никого никогда, даже арабов из Арабских Эмиратов, у нас все по-другому, все, все-все. Твой клуб превратится в проституточный дом. И я знаю об этом совсем не потому, что я ясновидящий или пророк, или кто-то там еще из этой профессии. Я просто не так быстро, как хотелось бы, но меняюсь вместе со временем, и я вижу, что люди стали, какие есть, и они не нравятся себе… Да, так все и случилось, как я говорил, за те два года, с тех пор как Нина Запечная открыла клуб для женщин. Ну может быть, конечно, не совсем так, но вообще так, да. Я не предугадал только (а следовало бы), что ей даже при ее хороших деньгах не дадут в аренду приличное помещение, а дадут не совсем приличное, я имею в виду по размеру. Ни кинозала, ни компьютерной комнаты, ни даже большой парикмахерской она, Нина, оборудовать не смогла. В маленьком двухэтажном особняке в центре города она соорудила гостиную с камином и ресторанный зал – на первом этаже, а на втором этаже – пять комнат отдыха. Комнаты отдыха, по ее разумению, поначалу предназначались для уединения и для интимных бесед, для карточных игр и для других каких-нибудь игр. А вышло, как я и предупреждал ее, все иначе. И богатые жены перестали ходить в клуб, и стали появляться в клубе мужчины, и любовью парочки и троечки стали заниматься не только в комнатах отдыха, но и в туалете, и на лестничных переходах, и в самом ресторанном зале, и в довершение всего наехали на клуб рэкетиры во главе с Сашей Темным и разобрались в первый приход круто – побили посуду, побили женщин, побили охрану и побили Нину Запечную. К концу разборки приехал и сам Саша Темный. И тут… И тут Нине повезло. Саша влюбился в нее с первого взгляда, всерьез и надолго, как могут только влюбляться представители (лучшие представители) уголовно-преступного элемента. Теперь жизнь в клубе текла спокойно и упорядоченно, и богато. Да, богато. Но благодаря усилиям Саши клуб все-таки превратился в настоящий нелегальный проституточный или публичный дом, или дом терпимости, или бордель, как хотите, суть одна. Милиция знала об этом, наверное, как знала и о Саше, и его делах. Но взять с поличным клуб было делом крайне сложным, в чисто профессиональном смысле я имею в виду. Ну, клуб и клуб. Ну мало ли кто там случайно трахнулся, за всеми не уследишь и все, и все. Да к тому же дому кое-кто покровительствовал из городских чиновников. Я не знаю кто, но я и не интересовался, а надо будет, узнаю, если надо будет, а пока не надо.) Саша Темный мне не очень понравился, а я ему понравился очень. Так бывает. Не очень понравился он мне потому, что все-таки он был преступник, а я не любил преступников, я могу их уважать (самых личностных из них) за то, что они не хотят быть такими, как и все, но любить… А Темный после второй выпитой бутылки немецкой.водки положил мне руку на плечо, ткнулся в мой лоб своим лбом и очень трезво сказал: «Нравишься ты мне, парень. Ты такой же, как я. Я чувствую, такой же. Много видел, много знаешь, и тебя любят девки, я вижу. Так что мы с тобой похожи, и за это, парень, ты мне очень нравишься». Я-то всегда думал наоборот, имея достаточный опыт общения с людьми, Я думал, что если кто видит в другом присущие ему самому блестящие достоинства, как то: мужественную внешность, остроумие, силу и обаяние, а также, если видит, исходя из этого, восторженно-эротическое отношение со стороны красивых женщин, то тот, другой, тому, первому, никогда, мать мою, не понравится, да более того, другой вызовет в том, первом, яростную и нередко кроваво-смертельную и даже жестоко-убийственную, ну а чаще всего просто нескрываемую ненависть. Я так думал. А оказалось в случае с Сашей Темным совсем и не так (или Саша, подлый, имел какие-то виды на меня, хотя я до сих пор, а прошло уже два года, как я с ним познакомился, так и не понял, какие же все-таки виды имел или имеет на меня бандит по кличке Темный, по фамилии Самочкин и по имени Саша), за что я Темного, конечно, не полюбил, нет, но невольно зауважал. «Всю жизнь мою, как крупнокалиберные пули, прошили женщины, – рассказывал мне Саша Темный. – Но эти пули, то есть женщины, не убивали меня и не ранили меня. Они приятно посвистывали возле уха. Они безвредно опаляли мой член, они угарно пахли разнородными духами. Мама любила меня еще до того, как я был зачат. Поверь. И любя, дала мне жизнь, славная, моя светлая. Она потом утонула в кипящем чане с солдатским вонючим бельем. Она была прачкой, но спала с генералами. Нет гарантии, что и я не генеральский сынок. Потом любила училка в интернате. Я был красивый, да еще и молодой, да еще и свежий. Я помню, пах молоком и мылом. Она трахнула меня. А потом я трахнул ее. И когда я трахнул ее, я понял, что секс мое призвание, и я решил после окончания интерната заниматься только этим. Объектов для траханья было навалом, ты знаешь. Но я как – не исключено – генеральский сынок хотел, чтобы все -было красиво и солидно. Рестораны там, роскошные номера, тонкое и только свежее белье, шампанское в постель… Пять лет я ломал квартиры или врывался в них под видом почтальонов, работников милиции, слесарей, сборщиков макулатуры, нищих цыган и уже.не, помню кого. Я воровал только у тех, кто имел в те годы застоя деньги. А кто имел, в те годы деньги? Чиновники и такие же бандиты, как и я. Я обувал и тех и других, мать их. Кстати, и матерей их имел иногда, да, и сестер, и дочерей, и племянниц, и жен. Особенно жен. И такая жизнь была салатно-разнояркая, ты не представляешь. Ты так не жил никогда, ты не знаешь, что такое, когда нет границ, нет рамок, нет условностей. А потом наступила зима. И на снегу стали оставаться следы. И борзые ментухаи повязали меня, быстро и ловко, суки; я даже до ствола своего не успел коснуться, как кто-то в лоб мне ногой заехал, как кто-то за яйца схватил, а кто-то третий со свистом на руки железки нацепил. Я в первый и последний раз зауважал ментов тогда. Мастерски они меня свинтили. А я ой как люблю мастеров.

Из следственного изолятора я сбежал. Следачка моя в меня влюбилась и мой же ствол из вещдоков выловила и мне же в следственной камере передала. После чего я взял в заложники одного тюремного опера и ушел с ним в Нижний. На шоссейке машину обстреляли и подранили меня, суки, и опера, правда, тоже подранили. Даже своего не пожалели, суки. Вот и работай с такими потом, у них и в помине нет никакого понятия о ценности людской единоразовой жизни. Да и опер-то тот тоже козел оказался, все орал в окно: «Стреляйте, ребята, не бойтесь! Убейте его! Убейте, на хер!» Но судья мне лопалась из моего гардеробчика. Втюхалась в меня по самый клитор, мать ее. Кстати, надо будет попробовать мать ее. Я знаю ее адресок. Короче, судья все глазки мне строила, а потом, зассыха красногубая, по минимуму мне дала – семь лет усиленного. Но я, брат, знал, чем дело там, в зоне, кончится. Тем оно и кончилось. К хозяину на зону на лето сестрица приехала, молодая, дебелая, с русой косой. Как увидела меня с гитарой на сцене, когда я в самодеятельности песни битлов наяривал, так и кончила, мать ее, сучка похотливая. Я видел, потекло. Нет, не видел, вру, носом учуял, запашок-то остренький. И что бы ты думал – через год на поселение я вышел. А через еще два на волю. Напоследок я дебелую от души оттрахал. Она была почти мертвая, когда я уходил, почти мертвая… На воле было вольно и назад не хотелось, я часто-часто задышал и, утолив кислородный голод, решил завязать со своей неправедной жизнью и, что само собой разумеется, с преступной деятельностью. Долго, муторно и неясно думал, чем бы мне заняться. И наконец пришел к выводу, что всегда хотел быть диктором на телевидении. И я стал им. Это было несложно. Я зацепил одну телку из руководства телевидения. Ну а дальше все как по накатанному. За этой телкой я отодрал другую, потом третью. Короче, прошел я конкурс, на курсах каких-то там поучился и вышел на телевизор. Мама моя, вот это было ощущение, я один, а передо мной десятки миллионов глаз. Признаться, на первой тогда своей передаче я кончил, обильно, густо и горячо. Это же то же самое, что трахаться, брат, – но только поначалу. Через два месяца я стал скучать, все одно и то же и одно и то же – чужие слова, похожие тексты. И я подумал, а почему бы не стать каким-нибудь телевизионным руководителем. И я нашел жену одного малого из Президиума Верховного Совета, и се муженек рекомендовал меня на очень крутое какое-то место, я уже не помню, какое, с перспективой вообще встать во главе всего Российского телевидения. А мне стало скучно, когда я пробил это место, нет, правда. Я пришел в тот большой кабинет, посмотрел, что и как, и понял, что в этом кабинете через месячишко найдут мой хладный труп – я помру от тоски. И я открыл окошко этого кабинета и сиганул с четвертого этажа. А вдруг не разобьюсь, подумал, – и не разбился. Пока летел, вспоминал, где я закопал свой резервный черный пистолет. Когда приземлился, вспомнил. В тот же день я выкопал ствол и для разминки решил взять сберкассу. Взял се с лету, без стрельбы и крови, к сожалению, но красиво и дерзко. И понял, что вновь живу. Вот, ну а опробовав затем разнообразные формы преступной деятельности, я решил остановиться и остановился на большом рэкете. Это красивое и очень, скажу тебе, прибыльное и веселое дело. Приходишь так на любой завод от души проникнутый, Францией благоухающий, и говоришь директору с улыбочкой: «Давай, мол, сука, переводи на меня миллиончиков двадцать, а то я тебя поколочу». И так хорошо делается, когда в ответ он тебе говорит: «Ой!…» Я совсем недавно, приятель, понял, что я безумен. Но это не самое исключительное. Когда я понял, что я безумен, я не испугался, наоборот, я до сих пор ощущаю обжигающий прилив радости. Я безумен потому, что люблю стрельбу, кровь, насилие, жестокость, хотя вместе с тем я нежен, предан и любвелюбив. Я безумен потому, что истинно люблю жизнь, но нисколечко не боюсь умереть. Я безумен потому, что осознавая, что нельзя лишить человека жизни, ни дурного, ни хорошего, что не имею я права ни перед Богом, ни перед людьми отбирать у них нажитое ими добро, что гнусно и гадко трахать баб на глазах их мужей и любовников, я тем не менее делаю это. Я делаю это, мать мою! Кстати, мать мою пока не пробовал… Я безумен потому что… я, наверное, родился не в том месте и не в то время. Я веселюсь и горюю. Я люблю и ненавижу. Я трахаюсь и мастурбирую. Я… И очень часто мне кажется, что я – это совсем не я, а кто-то очень даже другой» – «Проникновенно, – усмешливо подумал я, выслушав такой длинный и информативный монолог, – берет за душу и за пипиську».

Я виду не подавал, но внутренне раскатисто хохотал, пока Саша мне рассказывал про свою жизнь. Но когда он закончил, я неожиданно понял, что он искренен и все, что он говорит, на самом деле так. И дело даже не в том, что он действительно работал диктором на телевидении (я вспомнил его морду) и что он действительно мог занять какой-то высокий чин.на том же самом телевидении, не эта правда дала мне понять, что он искренен. Я это просто почувствовал. И я не знаю, как почувствовал, то ли по дрожи ресниц, то ли по сохнущим губам, то ли по плохо скрытой страстности, с которой он говорил, то ли потому, что он все время нервно и ласково в то же время поглаживал давным-давно сведенную наколку на руке, где, как мне сказала до того Нина Запечная, было когда-то написано слово «мама». Черт его знает, мудака, не могу сказать как, но я поверил ему, и потом поверил себе, что поверил ему. И огорчился не в первый раз -уже с тех пор, как встретил Темного Сашу, когда понял, что поверил себе, поверив тому, что он истинно искренен, и если и фальшивит, то самую малость, которая необходима для того, чтобы подчеркнуть, что говоришь правду.

Огорчился оттого, что не смогу высказать Темному Саше больше чувств, чем испытывал при первой нашей встрече и при второй тоже. Дело в том, что люди, говорящие искренне и открыто, считай, с первым встречным (и не только с первым встречным, но и с близкими и более близкими), не могут быть даже уважаемыми, потому как признак нудизма и нездоровой дурковатости у таких людей налицо и на лице. И какое тут может быть уважение, тем более глубокое. И по той же самой причине исчезают основания и для иных, более заметных чувств к таким людям: как то, приязни, симпатии, любви. Это женщины могут любить мудаков. Мужчины их любить не должны, иначе они не мужчины, а как становится заметно, женщины. И теперь, если говорить яснее без всякого того, что может прозвучать многозначительно, а потому смешно и непонятно, а значит, зловредно, мне неинтересен и неприятен тот, кто правдиво и открыто, добиваясь поддержки и сочувствия, подробно и душевно, ища свое отражение в чужих глазах, рассказывает мне о своей жизни, о своих мыслях, о своих чувствах, о своих планах. (Даже если рассказчик крут и агрессивен, и непохож на других, и влюблен в женщину, к которой по сей день испытываю иногда довольно сильное сексуальное влечение.) А впрочем, хрен с ним, с Темным, я редко вспоминаю его, – только тогда, когда прихожу – не часто – заняться любовью с Ниной Запечной или вот как сейчас, когда везу к ней гостя.

Над входом в домик Нины, конечно, не висел красный фонарь. И в окнах первого этажа не красовались полуголые и большеротые дамы. Не было и зазывал, не было и стендов с фотографиями предлагаемого товара. Казалось, в доме вообще никто не обитает. Окна на двух этажах были задраены, как люки на подлодках, ни полоски света, ни проблеска огонька от спички или от горящих желанием глаз не могло проникнуть через них. Я знал, что там тяжелые и толстые, как одеяла, шторы, что там светомаскировка, как в этом же городе во время последней войны. Там, даже так: за невзрачной и обшарпанной входной дверью есть вторая дверь, отлитая из танковой брони, с массой ручек и колесиков, с многочисленными замковыми язычками, а в двери окошечко, в окошечко можно высунуть стволы бронебойного оружия и выстрелить в непрошеного гостя. И еще над бронированной дверью есть объектив охранной телекамеры. Кому надо, тот видит, кто пришел, ведь надо же знать, в кого стрелять. Каждый раз, подъезжая к дому Нины Запечной, я удивляюсь, как и почему контора до сих пор не прикрыла этот явный и такой вызывающий публичный дом. Да, конечно, с поличным взять Нину сложно. Да, Нине оказывают покровительство некоторые уважаемые люди, но если захотеть… если захотеть, все можно сделать. Не была бы Нина Запечная моей старинной любовницей и если бы меня кто из той или другой конторы нанял бы по контракту на данное конкретное дело, недели через две я бы обставил дом агентурой, а еще через неделю повязал бы Нину и Сашу, сладкую парочку, допустим, на незаконном хранении огнестрельного оружия, или, допустим, на наркотиках, или, допустим, на распространении порнографии, или, допустим, на развратных действиях в отношении несовершеннолетних. Можно всего добиться на этой земле, если очень захотеть. Значит, контора не хочет, раз молчит по этому поводу, значит, она согласна. Я постучался сначала в первую дверь, и она открылась автоматически. Я показал язык в объектив телекамеры, и вторая дверь тотчас открылась тоже. Здесь так же, как и в казино, было тепло и уютно, и вкусно пахло духами, пищей и хорошими сигаретами. Я поздоровался с зубастым охранником, посмотрелся во все зеркала сразу, что были в фойе, взял Стокова под руку и пошел к двери, ведущей в Каминный зал.

В Каминном зале мы застали только официанта Костю, который ворошил уголья и пел какую-то тягучую песню на нерусском языке.

«На каком языке поешь?» – спросил Стоков. «Не знаю», – ответил официант.

А он и вправду не. знал. В детстве мама научила его какому-то языку, которым он теперь владел в совершенстве, а что же это за язык, он и понятия не имел, и очень мучился оттого. Я попытался– было ему помочь и опросил своих знакомых лингвистов и языковедов. – Они сказали, что это скорее всего какой-то давно умерший южноафриканский язык. Откуда простая русская женщина из вятской деревни знала этот мертвый язык, оставалось загадкой и по сей день. Официант Костя, ее сын, пытливый и любознательный, прошелся до пятого колена по своей генеалогии, но ответа он так и не нашел. Бледный даже в отблесках красного огня Костя печально сказал мне, что сейчас он позовет мадам Нину и тихо ушел.

«Этот парень когда-то был негром», – задумчиво проговорил Стоков, ничего, конечно, не знавший об истории мертвого африканского языка и о Костиной маме. Я от неожиданности сел в кресло и попросил Стокова: «Объясни» – «Просто мне так показалось, когда я взглянул ему в глаза. Просто мне так показалось», – ответил Стоков.

Когда пришла Нина, мы сидели в креслах и молча смотрели на огонь, который горел. Тридцать пять не возраст для женщины, а тем более для такой, как Нина Запечная. Невысокая, тонконогая, тонкобедрая, тонкорукая, пухлогубая, большеглазая и короткостриженная вдобавок, она и вовсе была похожа на девочку. К ней одинаково шли джинсы, мини-юбки, короткие и длинные каблуки, сигареты, папиросы, водка в стакане и шампанское в бокале, толстый и худой член, равнодушие и похоть, скандалы и нежное воркование… Иначе говоря, она идеально подходила для той роли, которую играла по этой жизни в данное конкретное время. Она поцеловалась со мной и познакомилась со Стоковым. Стоков отпустил ее руку только после того, как спросил Нину, понравился ли он ей, вот так вот сразу, с первого взгляда.

И Нина ответила, что, конечно, понравился, потому что ей нравятся все, кто переступает порог ее дома с добрыми намерениями. Стокову ответ явно не пришелся по душе, но он все-таки сумел улыбнуться. То, что Нина ему понравилась, было заметно явно – веки его вздрагивали каждый раз, когда он смотрел на Нину.

Точно так же они у него вздрагивали и когда иной раз он переводил взгляд на огонь. Одинаковый эффект производили на него огонь и Нина. Выходит, что той же силой воздействия на него, что и огонь, стала обладать Нина – с первой минуты их знакомства. Я такое встречал, но не часто, и не помню у кого, – кажется, у себя. Огонь тоже оказывал не меня сильнейшее влияние, и даже большее, чем женщина, и даже большее, чем смерть. В огне я видел жизнь, ее сгусток, ее суть, ее свободу, ее насыщенность, ее боль, ее совершенство и ее нежность. И у меня при виде огня не только вздрагивали веки, или щеки, или губы, или пальцы, я всякий раз ощущал еще, как твердеет мой член и как наполняется он горячей густой влагой.

Подумав об этом, я невольно перевел взгляд на то место, где у Стокова, по всей вероятности, должны были располагаться его мужские достоинства, и не удивился, увидев там вздутый бугорок. Я усмехнулся, представив себе, как будет вести себя Стоков, если я сейчас подойду к нему и с оттягом щелкну по его бугорку пальцем. Я засмеялся, вообразив себе, как он будет себя вести. Я расхохотался, – увидев почти наяву, что он будет делать, если я подойду и – щелкну. Он, наверное, вскрикнет и вытянется, звеня, и сморщится, наверное, тоже, и в шоке взглянет на нас жалко, а потом отведет глаза и не посмотрит больше на нас ни разу, никогда; или, чуть придя в себя, ударит меня по лбу каминными щипцами или каминной кочергой, или убежит тотчас, не попрощавшись. Да что бы ни случилось, собственно говоря, как бы он себя ни повел, это все равно будет ужасно смешно. Нина спросила меня, чего это я так разошелся. Я сказал, что просто вот так бурно радуюсь тому, что увидел ее, и еще радуюсь тому, что она сегодня в мини-юбке, и еще тому, что от нее так призывно пахнет. И она не поленилась, встала, подошла ко мне и долго, и жадно поцеловала меня в губы. Вот те на, мать мою, а может, и вправду она любила меня еще с тех самых институтских времен (она что-то говорила мне кажется об этом, я помню, или это не она говорила), и любит до сих пор. Она хорошая. И она потрясающе занимается любовью. Но, однако, похуже, чем Ника Визинова, похуже. Это факт. Целуясь с Ниной, по старой привычке не закрывая глаз, я случайно поймал на себе взгляд Стокова. И взгляд тот был не самый удачный из тех, которыми меня иногда одаривал мой однополчанин. Я почувствовал себя мелким вориком, которого Стоков застал у себя на интендантском складе с поличным за кражей нескольких кусков банного мыла.

«А где же наш друг Саша?» – поинтересовался я с обаятельной улыбкой и с тайной надеждой, что Темного здесь нет, и что он где-то очень-очень далеко и, может быть, даже и на этом свете. «Ах, ах! – садясь в свое кресло, ответила Нина. – Ох, ох! Маята мне с ним и муета. Он, негодник, в Париже, ищет там для нашего дома французских девчонок, свежих, красивых, профессиональных и неумных».

Я заметил, что если кто-то все же и приедет сюда, то насчет отсутствия ума у них в этом случае можно не сомневаться. Официант Костя принес виски, и мы выпили. Стоков больше всех.

«Дело в том, – продолжала Нина, – что дело в том. И я сейчас вам расскажу, в чем».

И она рассказала.

Еще издавна, вероятно, что, скорее всего, и очень даже может быть, с молоком матери, или даже со спермой отца, она впитала в себя, в свою кровь и даже, возможно, в кожу, а уж в мозг и подавно, одно непреложное для настоящего и уважающего себя человека правило, что любое дело надо делать мастерски, иначе его нет смысла делать, иначе от этого дела не будет пользы окружающим и, соответственно, удовольствия тебе, главное, конечно, что не будет удовольствия тебе. И поэтому, если уж случилось так, что женский клуб ее превратился в дом радости, то непременно надо, чтобы он был великолепен и чтобы слава о нем пошла не только по всей России, но и по всему миру. Вай нот? Почему бы и нет? А значит, помимо редкой кухни и вышколенной и дорогооплачиваемой обслуги в доме, естественно, должны быть мастерски работающие женщины, то есть те, которые осознают, какую работу они выполняют, и делают се на высоком профессиональном уровне, отдаются ей полностью и по возможности получают от этой работы удовольствие.

Задача перед Ниной Запечной стояла сложнейшая, почти невыполнимая, но надо было знать Нину, а я ее знал, чтобы не сомневаться в том, что задачу эту она решила.

Сначала Нина пошла по простому пути, она с помощью друзей, а впоследствии и энергичного и влиятельного Саши Темного, по кабакам и по гостиницам отыскивала смазливеньких девчонок, экзаменовала их на практике и отбирала лучших, из сотни одну, как правило. Но и эту одну из сотни с трудом можно было назвать профессионалкой. Работали девушки вяло, не получая оргазмов, и без выдумки. Даже поговорить с ними после совокупления клиентам было не о чем. Обучать их Нина не захотела, долго и дорого, и совершенно неизвестно, образуется ли из них потом толк. И тогда она принципиально изменила подход к качествам будущих своих сотрудниц. Она решила так (и была права, в прелестное место ее трах!). По-настоящему красивой женщиной может быть только умная женщина. По-настоящему профессиональной может быть только умная и образованная женщина. И Нина стала искать по-настоящему красивых и умных женщин. Найти таких среди гостиничных и ресторанных проституток и даже среди проституток по вызову практически было невозможно и потому искать их нужно было среди так называемых добропорядочных женщин, среди тех, кто, как правило, не удовлетворен семьей или отдельно мужем, любовником, или просто своей жизнью. И Нина нашла таких. Правда, только троих. Но и это уже много. Это так. У девушек была своя профессия, интересы, пристрастия, У одной из них был муж и дети. У двоих, разведенных, имелись любовники. Девушки приходили сюда не каждый вечер и не каждую ночь, но тем не менее они через некоторое время являлись уже золотым фондом дома, его гордостью (его лицом и влагалищем). Несмотря на то, что они стоили дорого, на них записывались в очередь. Работали девушки самозабвенно, изощренно, не халтуря и с удовольствием – в отличие от остальных четверых своих простушек-коллег, выбранных Ниной из проституточного контингента гостиниц и ресторанов. Так было. А вот что случилось потом.

Суть дам и первой, и второй, и третьей оказалась сильней, и вскоре уже без удержу завозилась, пытательно стараясь выбраться наружу, настойчиво и назойливо пробиваясь сквозь схватки оргазмов, сладость сознательного и бессознательного отключения из мира сего во время работы (то есть во время актов совокупления) и тихое успокоение от обильного наличия русских и нерусских денег, – и у первой, и второй, и третьей.

Первая – Алена – имела профессию журналиста (я знаю Алену, я экзаменовал ее на практике по просьбе Нины Запечной, я поставил ей тогда удовлетворительную оценку, я не мог поставить больше, Нина бы обиделась, я умный), и работала в большой газете. Примерно, не боюсь не сбиться со счета, после двух месяцев пребывания Алены у Нины в ее ласковом доме, Нина стала замечать, что многие высокопоставленные клиенты (их было достаточно – политики, экономисты, ученые и всякие там еще кто-то) задерживаются у Алены больше положенного времени (доплачивая, конечно, потом необходимые деньги) и выходят потом от женщины задумчивые и не всегда приветливые, а иной раз и грустные, а чаще всего что-то шепча про себя что-то типа: «Не дадим погубить четвертую власть!… Информация и еще раз информация». А некоторые, то и дело конвульсивно хватаясь за ручку, вынимали блокноты и судорожно что-то записывая в эти блокноты, страстно икая, и по-стариковски пуская слюну.

Нина стала ломать голову. Но сломать ее так и не смогла. Голова у Нины была крепкая. Через какое-то время точь-в-точь такая же ситуация стала повторяться и с клиентами Марины (Марине при тщательной экзаменовке я тоже поставил оценку «удовлетворительно», но с плюсом). Некоторые клиенты стали приходить к Марине с портативным, а иногда и не с портативным компьютером. То и дело во время «сеанса» в комнату к Марине и клиенту входили секретари, помощники и иные сотрудники того или другого высокопоставленного деятеля. Пытаясь найти ответ, Нина еще раз внимательно просмотрела подробную анкету Марины и к своему удивлению обнаружила, что Марина, оказывается, является лауреатом премии Мудоса Козлоса, ежегодно присуждаемой лучшим экономистам Европы. Нине показалось тогда, что голова ее стала давать трещину. И трещина та расширилась и увеличилась еще более (Нина, пальцами разделяя волосы на темечке, показывала нам трещину, замазанную, по се словам, алебастром, но мы трещины не видели и запаха алебастра не услышали; наверное, сочиняла Нина Запечная про трещину), когда она увидела, как-то утром раньше раннего придя на работу, разъяристую толпу плохо одетых и дурно пахнущих людей под окнами своего дома с призывными плакатами, где было крупно написано: «Вся власть бедным!», «Нет капиталистам-кровопийцам!», «Кто не работает, ТОТ ЕСТ!», «Богатых – к ответу!», «Не в деньгах счастье!», «Они заставляют нас работать, а мы хотим жить!». Через канализационные коммуникации, с трудом и страданиями, едва не утонув, пройдя через тернии, но так и не достигнув звезд, а только измазавшись в скользких фекалиях и иных прокисших испражнениях, Нина пробралась к себе в дом и, выпив залпом, задыхаясь, стаканчик виски и, нечеловеческими усилиями удерживая глаза в орбитах, вспомнила, что Наташа – третья из трех (моя оценка – «удовлетворительно» с двумя плюсами) является лидером неформальной организации «Рабочая Москва». И тогда она сообразила, рассказывала Нина, почему некоторые из клиентов, с горящими глазами выходя от Наташи, гордо говорили Нине: «С такой женщиной я могу заниматься любовью бесплатно. Не в деньгах счастье». И пытались скоро уйти, не заплатив.

Нина поняла, что если и дальше будет работать у нее Наташа, то ее славный дом может превратиться в штаб новой революции, а этого Нина допустить не могла. И поэтому Наташа была уволена первой из трех. А после того, как почти во всех газетах начали появляться материалы Алены, страстные и обличительные, и Алена стала свысока и снисходительно, по-хозяйски разговаривать с Ниной, она тоже была уволена. Возглавив вновь созданный в столице университет, Марина теперь приезжала к Нине в дом на большой черной машине и, как правило, в сопровождении пытливых студентов и задумчивого проректора по общим вопросам. Ответы на вопросы пытливых и распоряжения задумчивому не прекращались, даже во время крикливой работы с клиентами (когда ему хорошо, да и новоявленному университетскому ректору тоже неплохо). Марина так же, как и две другие работницы, была лишена места не без скандала, как водится, но с понятием, ибо по-другому нельзя. «И денег я многих лишилась. И достойных клиентов так мало осталось с уходом тех трех, что составляли гордость и богатство моего чудесного дома, – рассказывала Нина Запечная. – Но иначе я поступить не могла». А Темный, так тот и вовсе радовался такому повороту дела. Он с самого начала не жаловал ни одну из тех троих. «Расстройство от них и разврат, – говорил Саша. – Я понимаю, когда какая-то дура безмозглая за деньги трахается. Она больше ничего не умеет. Это можно. Это как и не срамно даже, и потому можно. Но чтоб умная да образованная, и все понимающая, и отчет себе отдающая, и могущая и умеющая и не так чтобы и плохо деньги себе на жизнь зарабатывать по своей настоящей профессии, чтоб такая занималась проституточным делом – это разврат и падение нравов».

Он даже вот что придумывал, ревнитель-рецидивист, – он их пугал-попугивал во время работы (тем самым вредя Нине, конечно, и не всегда полностью того сознавая – в запале, в горячке, неуправляемый). То крыс голохвостых он женщинам в комнату во время приема клиентов подпускал. (Хохоча и постреливая в потолок, наблюдал за тем, как они голые выбегали в коридор, пища и плача, босые.) А бывало одевался в милицейский мундир и давай документы проверять и у девиц самих, и у клиентов, строго и непримиримо, суровый, как сам Закон. А то льда в постель женщинам накладывал, а то и лягушек, если летом то происходило. Или привидением нередко наряжался и забирался под кровать, и не без удовольствия выскакивал оттуда в самый что ни на есть ответственный момент.

«Вот, – говорила Нина, – так что, может, и хорошо, что от девчонок мы тех трех избавились, а то неизвестно, что еще было бы…»

Стоков после Нининого рассказа, еще один стаканчик виски выпив, спросил, а как это так, что эти так, назовем их дамы, позволяли себя так с Ниной вести, ведь их можно было бы запросто приструнить, пригрозить тем, что расскажу, мол, всем обо всем, что вы тут, потаскушки, делаете. Тут на такие слова захохотал я – как в последний раз (я как только начинаю смеяться, так все время кажется, что в последний раз), – голову закидывая и ногами притоптывая и на Стокова всеми пальцами всех рук показывая. «А что? – недоумевал Стоков. – А что?» – не без добра яростного и законченного на меня глядя. «А то! – говорила Нина Запечная. – А то!» – тоже мой смех поддерживая и, не уступая мне даже ни в громкости его, ни в его искренности (хорошей парочкой могли бы мы быть).

«А то, – говорил я, едва-едва ясный смех свой прерывая. – А то, что и так все вокруг об этом знали, как ты должен был понять, мать твою, из рассказа» – «Ах, – тогда схватился Стоков за свои уши и, обезумев будто, попытался вырвать их с корнем, наверное, чтобы не слышать такие мои чистые речи, стонал; Как жить дальше так? А? Ну скажите вы, новые люди, скептики, циники и педерасты?» – «Причем здесь педерасты? – обиделся я, потому что педерастом пока еще не был, – Какое отношение ко мне имеют педерасты?» Стоков не слышал меня – он рвал в кровь свои уши. Когда кровь из-под ушей его стала назойливо капать на недавно официантом Костей вымытый пол, Нина Запечная встала со своего кресла, подошла к стонущему Стокову, вплотную, не спеша подняла свое мини-платье и уткнулась своим лобком, затянутым в шелковые трусики и блестящие колготки, прямо Стокову в нос. Стоков вскрикнул тогда, будто его убили, растянул глаза снизу вверх, немыслимо ранее и тогда же невообразимо и невиданно, с хрустом отнял руки от ушей и безвольно откинулся на спинку кресла, потеряв, по-моему, сознание, если у него когда-то таковое имелось. Не опуская платья, Нина обернулась и вопросительно взглянула на меня. «При всей его внешней крутости, – пожал я плечами, – он очень легкораним. Тяжелую артиллерию тебе надо было пускать в самый последний момент, когда совсем не оставалось бы надежды, что он не оторвет себе уши». Нина согласно покивала головой, опустила платье и вернулась в свое кресло. Мы выпили. Потом еще. Закурив, Нина сказала: «Он так наивен» – «Да, – подтвердил я. – Верно. И это несмотря на то, что он был на войне. И немолод. И много знает. И обладает зрением. И давно уже вращается в кругу людей, для которых нет запретных тем и сфер приложения сил…» Я еще выпил, «Не помню когда, – продолжал я, – давно или недавно, я встретил человека, с которым тоже был на войне. Он теперь работал в МУРе. Был начальником отдела, кажется. Он позвал меня в гости. Мы выпили. Много. Очень много. Почти столько, сколько и сегодня. И я стал забавляться. Я потребовал у дружка, чтобы он вытащил член и показал мне. При всех. При мужчинах и при дамах. А мой дружок застеснялся. Мать мою, застеснялся! Покраснел, начал отшучиваться, Я свирепел, я рычал, я требовал. Меня удерживали, как могли. И тогда мой дружок достал милицейскую дубинку, приставил ее к тому месту, откуда у него рос детородный орган и сказал мне, мол, вот, пожалуйста, это то, что ты просил, и я, как сумасшедший, накинулся на эту дубинку и стал кусать ее, лизать, целовать с урчаньем и конвульсиями… Я забавлялся, я шутил. Я не люблю пресных компаний, а тогда было пресно и скучно… И что бы ты думала? После того как я бросился на дубинку, все застыли в молчании и пребывали в таком состоянии долго, а потом все так же молча и, не глядя на меня, почему-то вынесли стол с закусками и напитками в другую комнату и стали грустно танцевать на освободившемся месте… Они были шокированы, удручены, и не знали, как им вести себя со мной… И это люди, которые каждый день видят смерть, кровь, страдания, слезы, которые крутят педиков и лесбиянок, знают их всех от и до, в подробностях, чем и как, где они занимаются, и сами нередко трахаются с проститутками, да и с теми же лесбиянками, Но, когда увидели и услышали за столом что-то эдакое, на тебе… Реакция, как у гимназисток» – «Они, верно, таким образом защищаются, – заметила Нина Запечная. – Они ведут две жизни. И не хотят, чтобы одна вторгалась в другую. Их психика не хочет. Независимо от воли. А? Как ты думаешь?» – «Я думаю, – не открывая глаз, ясно и четко проговорил Стоков, – что мир сдвинулся набекрень, а я не успел вслед за ним. Я, видно, неповоротлив с детства. Я никак, как ни силюсь, не могу раздвинуть границы своего восприятия происходящего ныне. То, что было хорошо, – -стало плохо. И наоборот. И хорошо ли это то, что наоборот, я тоже не знаю. Мне говорят, что хорошо, но верить ли мне тому, кто такое говорит и, если верить, то на каком основании, если я сам еще не могу самому себе сказать, вот это так или, или это по-другому?» «Запутанно, но понятно», – усмехнувшись, негромко, проговорила Нина. «Мне хочется за что-то ухватиться по жизни, – глядя точно Нине под платье, говорил Стоков, – удержать равновесие. Потому, что я вижу и чувствую, что меня качает. Еще качок, и еще качок, и еще два качка, и три, и десять, и я просто уйду под волны, окончательно и безвозвратно. У меня нет ничего, ни любимого дела, ни любимой женщины и ни любимых детей. А ведь мне еще жить и жить, так я думаю… Да… Некоторое время назад, совсем недавно, я встретил женщину полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах любовь. Ах, что это была за женщина! Роскошная! Я такой не встречал никогда. И умная и, по всей видимости, добрая, и, как я предполагал, порядочная. Нас познакомили. Я стал ей звонить. С трудом склонил ее к встрече. Она была крайне доброжелательна, мила и немного таинственна. Я влюбился. Да, вот так сразу. Да, в первый раз. Я мечтал. Я уже видел ее на своей кухне, за плитой, я видел ее выносящей мусорное ведро и блюющей после очередной попойки со мной, я видел ее в тонком прозрачном белье у себя на постели… Ох-хо-хо-хо… во время второй нашей встречи, видя мои горящие глаза и пылающие щеки, она взяла мою руку и положила ее на свою промежность. Я чуть не умер тогда. Или умер. Я не знаю до сих пор. На месте влагалища у нее был большой, хотя и мягкий, мужской член, мать се! Она была транссексуалкой. Она всего месяц назад сделала себе операцию, ей прирастили этот чертов член. Если бы у меня хватило сил тогда, я бы повесился… Что происходит? Как не утонуть? За что зацепиться?» Стоков налил себе привычно полстакана виски, выцедил медленно. И я тоже налил себе и тоже, конечно же, выпил. И Нина выпила вслед за нами. «Мы здорово умеем пить, – подумал я. – Поскольку нормальные люди столько не пьют. После такого количества выпитого они просто умирают, а мы вот пока живы. Правда, никто из нас не знает, зачем мы живы, но это уже дело десятое, это даже не имеет в данный конкретный, как я не раз повторяю, момент никакого значения – ни для кого другого, и ни для нас в том числе». Задумавшись над тем, что я подумал, я, не спохватившись вовремя, икнул безобразно, отворачивая, верно, тем от себя благовоспитанных дам и любезных друзей, чему огорчен был несносно, и даже было заплакал, если бы не надо было сглатывать то, что нынешняя икота выкинула мне в рот – виски, чистое, без примесей желудочного сока. Значит, я опять полон виски, как колодезное ведро водой в погожий летний день,

«И интересно, – тогда раздумчиво прикинул я краем всевидящего глаза, ухватывая языки чистопробного пламени, шевелящегося в черном камине, неподалеку от которого все мы, кто был в этой комнате, сидели, каждый на своем кресле, – интересно, – прикинул я, – если я суну сейчас палец в мирно ласкающий наши члены огонь, то загорюсь ли я весь сразу, наполненный крепкоградусным спиртным напитком, или мне надо будет выждать время, чтобы разгореться основательно? И факелом ли я буду гореть, любопытно, или буду тлеть медленно, как печальная головешка?» Я решил не ожидать более и встал, качнувшись, и шагнул вперед, склоняясь влево, вправо, к огню, руку к нему протягивая, левый мизинец, конечно, правой руки к нему вытягивая, И успел уже всунуть его в огонь, как налетел на меня кто-то и обнял, и руки мои к бокам моим поприжал. Я полуобернулся и увидел Нинин носик. Я захотел спросить Нину: «Зачем? Зачем?…» Но не успел. Нина моя вскрикнула и отпустила меня, и запрыгала на одной своей красивой ноге, вторую одновременно обминая пальцами и расчесывая ногтями. Перед ней на полу лежал Стоков и пытался укусить ее теперь уже за другую ногу, зажмуренный и улыбающийся… «Вот что, ребята, – сказала Нина. – Я сейчас принесу вам поесть и приведу вам девчонок» – «Одну, – сказал я и показал один палец. – Ему», – и этим пальцем я указал на лежащего Стокова. «И не сюда, – невнятно проговорил Стоков, не открывая глаз. – А в ресторанный зал. Где много людей. Я хочу се трахнуть там» – «Хорошо, – согласилась Нина. – Идем».

Ресторанный зал был небольшой. И всех находящихся там я хорошо видел. Человек десять всего здесь находилось. По двое за пятью столиками. Некрасивые пожилые мужчины с местными девочками. Несколько мужчин я узнал. А они – меня никогда не видевшие (как я их) ни в телевизоре, ни на фотографиях в газетах и журналах, – не узнали меня, понятно. И поэтому я удивился, когда все они разом, не сговариваясь, посмотрели прозрачно на меня или на нас с не совсем еще пока сознательным Стоковым и показали нам розовые, красные, белые, синие и желтые языки (ровно десять штук – я подсчитал). А девочки их засмеялись – тоже все разом, а две из них даже не удержались и описались, распираемые смехом, и скользкие лужицы образовались тут же под их стульями. Все остальные, находившиеся в зале, увидев, что девчонки описались, стали смеяться еще сильней, сильней и сильней, заливаться стали, закатываться, дергаться и корчиться, извиваться и выворачиваться и падать начали вдруг на пол и биться в конвульсиях на гладком паркете. С каждой секундой зрелище становилось все интересней и любопытней. Некоторые из повалившихся, мужчина и две девчонки, принялись яростно раздеваться и, обливаясь потом и стекающими со столов напитками, начали царапать друг друга, мять, бить, душить и резать столовыми ножами и тыкать в разные нежные части тела вилками и непонятно откуда взявшимися отвертками и спицами, и вырывать друг у друга из тела кровавые куски мяса огромными, ржавыми и тоже неизвестно откуда появившимися гвоздодерами. «Классно, – думал я, прикидывая, присоединиться мне к ним сейчас или погодить пока, дождаться кульминации. – Вот это жизнь. Вот это настоящее! И смех, можно сказать, и слезы, и любовь, мать их!»

Дальше, естественно, больше. Кто, где, с кем, я уже различить не мог, смешались, можно сказать, люди, кони, а также представители обслуживающего персонала. Больше всех усердствовал действительно оказавшийся негром, причем очень некрасивым и гадким, официант Костя, напевающий сейчас громко и гордо Гимн Советского Союза: «Союз нерушимый республик свободных» и так далее. А другие официанты, выписывая счета, кричали в уши беснующимся клиентам астрономические суммы платежей и мерзенько хихикали, прикрывая своими мохнатыми лапами беззубые кровоточащие рты. А в дверях зала стояла бородатая Нина Запечная и огромной многотонной чугунной лопатой разбрасывала по залу искрящийся голубой снег и приговаривала, путая отдельные буквы: «С Нофым хотом, торокие тофахищи! С Нофым шчастьем!»… Не успела Нина засыпать снегом и половину копошащегося и истекающего кровью помещения, как была сметена, словно ураганом или каким другим ветром, чудовищных габаритов женской грудью с торчащим посередине нее размером с баскетбольный мяч пористым густо-коричневым соском. Круша все на своем грудном пути, сосок со свистом примчался ко мне и, надувшись, ткнулся мне в лицо. «Ох!» – сказал я и укусил сосок – всеми зубами, которые у меня имелись. Сосок страстно вскрикнул и томно застонал, и из него с поросячьим писком и визгом засочился воздух. Не прошло и каких-то пяти суток, как он принял свои обычные, смотря для кого, конечно, для меня и вправду обычные, то что надо, размеры. И только тогда я разжал зубы. «Ты жадный, я люблю таких», – сказал мне сосок низким голосом. Я посмотрел на него внимательно, но говорящего рта на нем не обнаружил. Странно. Да и голос доносился откуда-то сверху. И я тогда посмотрел наверх и там увидел губастое и глазастое смеющееся лицо. Я откинулся назад и только теперь понял, что передо мной не сама грудь по себе, а грудь как часть тела стоящей передо мной девушки в расстегнутой белой блузке. Девушка подмигнула мне» задрала и без того короткую юбку, поставила мне на бедро свое тонкое колено и спросила: «Ты хочешь здесь? Сейчас?» Я шумно выдохнул и помотал головой, отодвинул девушку от себя, чтобы она не загораживала мне зал, и осмотрел все вокруг.

Вот это да! Ничего не изменилось с тех ш как мы вошли сюда со Стоковым. Популярные мужчины и безвестные девочки сидели на своих местах и мирно разговаривали, изредка целовались, пили и закусывали. Официант Костя был по-прежнему белым, а Нины Запечной я и вовсе нигде не заметил, ни в дверях, ни в самом зале. Я усмехнулся, потер виски и сказал девочке: «Твои вопросы не ко мне, – и я указал пальцем на Стокова. – Твои вопросы вот к нему» – «Иди сюда», – с металлическим лязгом подняв тяжелые веки, сказал Стоков. Девушка разочарованно взглянула на Стокова, поморщилась и вновь вернулась взглядом ко мне. «Ты огорчил меня», – усмехнулась девушка и, вздохнув, шагнула к Стокову, профессионально подавила неудовольствие, и, улыбнувшись длинно, тягуче проговорила: «Это ты, баловник, хочешь заняться любовью прямо тут, в зале?» Вместо ответа Стоков взял ее за руку, с силой дернул к себе и присосался слюняво к обнаженной женской груди. Девушка повернула ко мне свое лицо, проговорила негромко: «Иногда я очень не люблю свою работу». Я кивнул и отвернулся. «Не отворачивайся, – попросила девушка. – Смотри». Стоков уже поднял ей юбку, спустил трусики, уже расстегнул свои брюки и усадил девушку на колени и, сопя, завозился под ней и выматерился потом. Девушка чмокнула губами, посылая мне воздушный поцелуй. Стоков снова выматерился, копошась обеими руками у себя в промежности. Убрал потом руки, положил их девушке на грудь, стал мять грудь судорожно, дерганно, и опять сунул руку под девушку, вскрикнул истошно, оттолкнул девушку от себя. Остался один на диванчике. Розовый вялый член тут же свалился набок. Стоков взрыкнул, вертя головой, и засмеялся неожиданно, открыл глаза, сказал мне сквозь смех; «Ни хрена не получается. Ни хрена, мать твою!… Попробуй ты. Я хочу посмотреть. Давай!» И опять смеялся, смеялся, смеялся… Я поманил девушку к себе, она с радостью подалась ко мне; обойдя стол, села на мои колени, я поцеловал ее раз, другой и тоже, как и Стоков, столкнул ее со своих колен. Девушка обиженно поднялась, встала возле нашего столика, смотрела то на меня, то на Стокова, в растерянности, со спущенными трусиками, с поднятой юбкой. Сидящие за столиками девочки тихонько захихикали. «И я не могу, – сказал я. – Никак не могу». Хотя, конечно, я врал, я мог, да еще как… Но зачем же обижать и без того обиженного уже однополчанина. «И ты не можешь? – захохотал, показывая на меня, Стоков. – Вот умора!» – «Умора», – подхватил я и засмеялся вслед за Стоковым. Стоков скатился с дивана под стол, хохоча, и я скатился туда же за ним. Хохоча, мы обнялись под столом, и Стоков сказал мне, хохоча: «Я больше никогда не хочу тебя видеть. Понимаешь? Никогда!» Я кивнул, хохоча. А потом мы заснули. Все там же – под столом.

Сон.

Нет. Это был не он. Потому что снится мне всегда только и только, что я летаю (причем невысоко от земли) или кокетничаю с хорошенькими женщинами (иногда трахаюсь с ними, сейчас – реже, раньше – чаще), или дерусь с хулиганами, бандитами и немецко-фашистскими оккупантами (может, и с какими другими еще оккупантами – по сути, но предстают они, в моих снах, любые оккупанты, как закон, исключительно в мундирах гитлеровского вермахта). Возможны, не берусь с собой спорить, и вариации на темы моих предыдущих снов (например, я могу кокетничать с немецко-фашистскими оккупантами и драться в воздухе с хорошенькими женщинами), где обо всем понемножку и ни о чем конкретно, но с точно обозначенным, всегда одним и тем же набором героев и сюжетных линий (полеты, хорошенькие женщины, уголовно-преступный элемент и оккупанты в мундирах германского рейха)…

А сейчас я видел совсем другое – СЕБЯ на верхушке Земли, в длинном плаще с поднятым воротником, с мокрыми от утренней росы волосами и мокрым от утренней росы лицом, спокойного и сильного, с полуулыбкой взирающего вокруг, и прежде всего, на мечущихся с бешеной скоростью людей, одетых и раздетых, с сумками, портфелями и без, в автомобилях, поездах, на танках, ракетах, кораблях, подлодках, на мотоциклах, велосипедах, самокатах, на осликах, волах, телегах, бричках, пони и собаках, потных и от напряжения звенящих, и от боли кричащих, спотыкающихся и падающих и умирающих, и заливающих обильно кровью и себя и тех, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом с теми… До меня кровь не доходит, застывает возле начищенных мысков моих мягких дорогих туфель. Я смотрю на людей и не различаю их лиц, не слышу их голосов, а мне и невозможно разглядеть их лица и услышать их голоса – чрезвычайно высока скорость движения людей по сравнению со моей. Сначала мне – я ощущаю – хорошо от того, что я один такой, ОДИН, спокойный, сильный и красивый, в длинном плаще и в классных туфлях, ясноглазый и непечальный, но потом, потом (так это на самом деле, или я так себе просто внушаю, я, набитый чужими мыслями, чужими наблюдениями, чужим восприятием, чужим мироощущением) ловлю себя на том, что молю, молю кого-то, может быть Бога, чтобы хотя бы кто-то из бегущих и мечущихся остановился, и, не боясь, что его могут растоптать и убить напирающие сзади и спереди, и с боков, перевел бы дыхание, перевел бы сердце, умылся бы свежей росой и посмотрел на солнце, молю, чтобы хоть кто-нибудь хотя бы замедлил движение, чтобы я смог хотя бы разглядеть его лицо, я же ведь уже забыл, какое лицо у Человека. Я отвык от его голоса, и я не помню, есть ли у него слух. И я не могу с точностью сказать, не потерял ли он зрение. А мне так хочется, чтобы он увидел меня и услышал меня. Мне есть что сказать ему. Теперь. Раньше не было, а сейчас есть. Я могу говорить долго. Я буду говорить долго. Я знаю, что случится потом, но я все равно буду говорить…

Знаю, что кто-то все же остановится. Многие. Но не все. ЛЮДИ.

Люди.

Они увидят меня. Пока еще молчащего. И половине из них я не понравлюсь. Внешне. Потому что не все же из них окажутся красивей и обаятельней меня, выше и ладней.

Они услышат меня. И половине из другой половины не понравится то, что я говорю. Ведь не все же из оставшейся половины так же талантливы и умны.

Останутся равные. И они поймут меня и примут без сопротивления. Но поймут, конечно же, не все. И примут, конечно же, не полностью. Двух равнозначных умов не бывает. Так тогда же зачем я показывался им и зачем я сотрясал воздух? Ведь если они не примут меня полностью, то, значит, не примут и вообще. Если поймут, но не вес, значит, не поймут и вовсе.

Это так.

И тогда у меня будет два пути. Заставить их принять меня до конца, без остатка и оговорок. (Жестокий и кровавый путь. Нет сомнения. И для меня и для них Он обязательно окончится смертью – этот путь. И не обязательно чужой.) Или оттолкнуть их, остановившихся, и вновь придать им скорость, равную скорости всех других. И опять остаться одному, и жить, опять наслаждаясь вечной природой, и собой как нехудшей частью этой природы… И второй путь, так же как и первый, был бы кровав и жесток и со смертью в конце – очень трудно будет толкнуть их обратно, остановившихся. Они не слабые и не так-то просто сдвинуть их с места, И к тому же, я соглашаюсь с собой, да, они не захотят, раз остановившись и насладившись медленным и свободным временем, вновь возвращаться в беспорядочное стремительное и бессмысленное движение своей прошлой жизни.

…Немецко-фашистские оккупанты растянулись уже серой цепью по предрассветной дымке, расплавленным жемчугом стелившейся над свежескошенным полем, недавно, вчера, позавчера усеянным мягкими, влажными еще стожками. «Поле, руууусское поооле», – запел было я, но умолк тотчас, заплакав, переполненный чувствами… «Лос, лос, форвертс!» – кричал солдатам захватчик-офицер… и целился в меня из длинноствольного пистолета, сука… Я не спеша достал из кармана отвратительного вида гранату.

Что-то тут не так! Диссонанс, дисгармония, дискомфорт, наконец. Сначала я в длинном стильном плаще посреди мечущихся людей, я, ищущий себе равного, я, заявляющий о своем присутствии в этом мире, я, сурово размышляющий о жизни, и рядом немецко-фашистский офицер с длинным пистолетом, и тут же я сам с гранатой.

Сон.

Нет. Это не он. Потом он. А сначала… Сначала то, чему я еще не придумал название.

Тогда, когда цепь гитлеровских солдат стала рассредоточиваться по душистому русскому полю, я открыл глаза.

Я лежал под потолком. И потолок тот был мне знаком. Несвежий и потому уже не белый, с длинно-предлинными прямыми полосами трещин и вдоль, и поперек и, главное, с мелкоячеистой паутиной дружелюбного паучка в углу, там, где тень и много чего не видно. Я узнал бы потолок своей квартиры среди десятков тысяч потолков по всему миру, под которыми не просыпался, не просыпаюсь и не просыпался бы впредь.

Я видел хорошо, что длинно-предлинных трещин было семь и что четыре из них составляли почти что настоящий ромб, в середине которого я когда-то убил раздутого донельзя от моей крови комара. (Там пятно теперь черно-алое. А ножки и крылышки комара сгнили еще в то лето, когда он погиб. Я разглядывал, близко, без лупы, конечно. Но и так невооруженно было видно, что лапки и крылышки сгнили уже.)

Значит, я дома. У себя в квартире. Из которой вышел сегодня. Нет, вчера. Я посмотрел на часы. Да, точно, вчера. И попался в ловушку, удачно организованную парнем по фамилии Атанов.

Я раздет, посмотрел я на себя, не пахуч, я понюхал, и один в своей постели, я догадывался. Так не может быть. Что-то тут не так. «Эй!» – крикнул я в сторону свободной от меня части моей квартиры.

Никто не отзывался. Да, не исключительно какие-то непонятности, задумался я, сев голым задом на простыне чистой, посмотрел налево, направо, звенящей головой вертя. На той подушке, что рядом, второй, которой у меня давно на постели не лежало, я заметил листок бумажки, испачканный чем-то синим, как оказалось, чернилами, то есть буквами и словами, и составленными из всех них предложениями: «Ты так рвался домой, сукин сын, – было написано там. – Что я уступила тебе. И, верно, в благодарность и ты уступил мне. Ты, наверное, забудешь. А было, было… Спроси у своего малыша. Он расскажет. Я ухожу. Сегодня приезжает Темный. Позвони. Нина». Ни радости я не ощутил, ни огорчения, ни жалости, ни раздражения. «Хорошая девочка Нина», – только сказал я себе. И только. Меня иное сейчас волновало и не головная боль, она пройдет. Мне надо было разобраться, и как можно скорей, срочно, с теми живыми картинками, что мелькали у меня под закрытыми веками, между тем временем, когда я уже не спал, и тем, когда я еще не заснул снова.

Это был не сон.

Да.

Я знаю.

Но я не знаю, как назвать то, что было.

Я думаю сейчас, как назвать то, что было.

И ничего не приходит в голову.

Давай-ка я попробую договориться с собой так.

Я назову это так.

Нет, только обозначу.

И не все явление разом.

И не само явление, а лишь свое отношение к нему.

Итак, сейчас я назову каким-нибудь словом свое отношение к тем живым картинкам, которые я помню в мельчайших деталях, вплоть до цвета волос и глаз у тех, остановившихся…

Значит, так, не задумываясь надолго, – живые картинки могли быть видением.

Я в длинном плаще, мокрый от росы, улыбающийся и спокойный – это то, что уже есть, это то, какой я сейчас, настоящий, но пока не догадавшийся об этом (сложно найти себя в себе, когда ты весь окутан фантазиями, сомнениями, страхами, чужими мнениями, сложившимися веками оценками, навязанным тебе мироощущением; еще задолго до тебя разложенными по дешевым и дурно сработанным полкам, полочкам и ящичкам для всех одинаковыми представлениями о жизни, о смерти, о любви, о Боге).

Но нет. Я льщу себя надеждой. Счастлив был бы я и безумен, произойди такое. Нет. Если бы случившееся было видением, то есть я на самом деле был бы такой – один, спокойный, среди вибрирующей толпы, я, во-первых, в данный момент уже знал бы об этом, и приход этого знания был бы внезапным и необратимым, и тотчас исчезли бы тогда мои сомнения, все, любые, и страхи тоже все, и тоже любые, и уже сейчас здесь, в кровати на чистой простыне, я был бы спокоен, и умиротворен, и уже не пытался бы разобраться в том, что же за картинки видел я между явью и сном. Во-вторых, уже в самый момент видения у меня не возникло бы желания молить Бога или кого-то еще другого о том, чтобы кто-то там еще остановился бы и посмотрел на солнце и посмотрел на меня, мне было бы все равно, остановится – хорошо, не остановится – хорошо. И далее, допустим, остановились – многие или немногие, – мне бы, мне в этом случае опять-таки было вес равно, принимают они меня полностью или нет, понимают ли они все, что я говорю, или нет, Я воспринимал бы мир, каков он есть, и был бы полностью удовлетворен этим миром, каков он есть.

Я скажу сейчас так – я видел не себя, какой я есть, я видел Цель. Таким я должен стать. Таково мое предназначение. Путь, Судьба.

Я в длинном плаще, мокрый от утренней росы и улыбающийся, один, спокойный, среди мечущихся в погоне за призраками бедных, но не достойных жалости людей. Я.

Но зачем, опять-таки, тогда мое управляемое подсознанием воображение показывало мне, что я даже, обнаружив себя в себе, став тем, кем я должен стать, буду молить Бога или кого-то другого о том, чтобы выявились из толпы равные мне, те, которые будут слушать меня и понимать, те, кто примет меня безоговорочно и навсегда? Зачем? Ведь мне же будет тогда все равно – объявятся ли равные или нет. Ведь не могло же подсознание мое просто так нарисовать те картинки с остановившимися, не могло же оно просто так столь остро дать ощутить мне жажду иметь слушателя и зрителя. Наверняка в этом есть какой-то смысл.

И я обязан узнать, какой.

Но для этого я должен стать.

А я не знаю, как стать. Не знаю.

Но я должен.

И не знаю как.

Узнаю ли? Не знаю тоже. Я ничего не знаю.

Я должен стать, я хочу стать. Но не имею ни малейшего представления, с чего начать.

А может быть, я уже начал?

Нет. Тогда мне не было бы так паршиво на этой Земле, мать ее!

Или наоборот. Именно с дерьма все и начинается?

Не знаю. Мать вашу! Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю!…

Разъяренный, рычащий, я изо всех сил стал бить кулаками по своей постели.

Долго бил и грамотно, но не помню, сколько времени и каким стилем. Бил так, что до изнеможения, корявого и соленого себя довел, а кровать до слез и стонов. Руки и ноги мои тряслись, волосы на голове в узелки закручивались, а с ушей капал пот и замерзал на мочках сосулькой мутной. И у кровати у самой, ножки тоже тряслись и даже подгибались, а спинка конвульсировала и кривилась, и скособочивалась, некрасиво и неудобно, не замирая, ни на мгновение, все время двигаясь (ерзая и выкобениваясь), не отдыхая и не давая отдыха и мне, так в отдыхе нуждавшемуся после вчерашнего. И после позавчерашнего тоже и после прошлогоднего и позапрошлогоднего, и после прошлолетнего, тридцатипятилетнего, так в отдыхе нуждавшегося. Но не постель, конечно, виновата, что я не отдыхаю сейчас. Я сам же и начал то, что недавно началось. Бил ведь я постель и не отказываюсь. Вот она и отвечает, комфорт свой внутренний и внешний пытаясь таким образом обрести – постель же моя на меня похожа, не любит, когда ее бьют, когда понукают ею и несправедливо обвиняют в чем-то. Я слез с кровати тотчас, как подумал об этом, скользнув по чистой простыне с сухим шорохом гладким задом, голый, и двинул туда, откуда ветер, откуда свежесть текла и прохлада. Войдя на кухню, обнялся с холодным воздухом с удовольствием, как с красивой женщиной какое-то время назад, поцеловал жгучий воздух, потрогал его там, где можно, небыстро, наслаждение получая, прижавшись к нему крепко, радуясь, что он есть, радуясь, что я есть, и оттолкнул потом его ласково, форточку закрывая, широко до того распахнутую, приговаривая: «Потом, потом… Я сам тебя найду…» -

Из стародавнего материнского буфета вынул три таблетки «Алказелтесра». Предвкушая освобождение, следил за пузырьками, бегущими от лежащих на дне стакана таблеток, – наверх, к родной воздушной стихии. Выпил потом, конечно, воду и, не закуривая, просто не хотелось, ушел в ванную, где стоял бездумно под душем, и холодным, и горячим, сколько, не знаю, пока не стали плавиться глаза, А как вышел из ванной, не почувствовав облегчения, с беспокойством вспомнил то, что видел между тем, когда уже не спал и тем, пока еще не спал, и направился опять к постели, которая к тому времени успокоилась и даже задремала немного, от меня освободившаяся, и лег на нее, желая по возможности и, не исключая, конечно, неудачи получить ответ или, скажем так, получить расшифровку увиденного и услышанного утром или хотя бы подсказку, каким путем идти или каким способом найти тот путь. Тот путь найти. Путь тот найти… Чересчур медленно, как мне показалось, будто я двигался в воде, как таблетка «Алказелтцера» в стакане, я при-и-и-и-и-и-и-и-бли-и-и-и-и-и-и-зи-и-и-и-и-лс-я-я-я– к сво-о-о-ое-е-е-йййй по-о-о-о-стелии-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ле-е-е-е-е-г на-а-а-а-а-а не-е-е-ее-е-е-е-е и-и-и-и-и-и-и– у-у-у-усну-у-ул, ма-а-а-а-а-ать мо-о-о-о-о-ою-ю-ю-ю-ю…

И ни черта мне теперь не приснилось. И между явью и сном тоже ни хрена не случилось, я спал, как кабан после случки, глухо, черно и глубоко. Открыв глаза, понял, что похмелье отвалило. Слава Богу. Я резко поднялся. Попробовал сделать гимнастику. Сделал без труда. Отжимаясь, усмехнулся. Пью, ширяюсь, курю, а привычка к гимнастике осталась. Задыхаюсь, но работаю. Надолго ли меня хватит? Мокрый от пота, опять, второй раз за утро, пошел в душ. Вышел из ванной энергичный, оптимистичный и полный сил и, к удивлению своему, веселый. Вот именно, к удивлению. С чего бы это я такой веселый? Или что-то я сделал достойное в этом мире? А? Сука! Ты сделал что-нибудь достойное? Чтобы можно было чувствовать себя сильным, энергичным и веселым? То-то и оно, что ни хрена не сделал. Ну, воевал, ну, убивал… И сейчас была бы война, снова пошел бы. Пошел бы. Война это настоящее мужское дело. ДЕЛО. (Только когда не со своими воюешь, с чужим и.) На войне, как ни банально это звучит, осознаешь, что живешь, ж-и-в-е-ш-ь, там чрезвычайно ощущаешь благоуханный вкус времени. Время не исчезает там куда-то, как сейчас, ты его можешь потрогать, время. И ты его можешь попробовать, и ты его можешь увидеть.

Но… Но если быть до конца честным перед собой, я не уверен, что моя работа на войне – это самое достойное, что я мог бы сделать в этом мире. Вот так.

Кофе я уже пил не такой веселый, каким вышел из ванной. «И хорошо, – говорил я себе. – И хорошо, что невеселый. Радость надо заслужить. Веселье надо заработать. Вот когда заслужу… Вот когда заработаю…» А могу ли я? – в который раз спрашиваю я себя. И в который раз уже отвечаю, что никто не сможет тебе этого сказать, потому как никто не знает, что будет завтра и каким будешь ты завтра. Да что завтра, никто не знает, что будет через мгновение, и каким будешь ты через мгновение. Значит, исходя из этого, получается, что я просто обязан знать, а что же я могу сейчас вот, вот, вот в данную минуту, пока не зашло время так далеко, как оно имеет обыкновение заходить.

И теперь вот, когда я так решил, мне надо очень быстро отыскать то дело, про которое я буду иметь право заявить, вот это я сейчас, в данную секунду, МОГУ, или, наоборот, не могу, сука…

Я неожиданно подумал, что о таких вещах размышлять голым, каковым я нынче был, не совсем удобно, так как отвлекаешься на внешние раздражители – как-то сквозняки, мухи, крошки под задом на табуретке. Да и вообще голое тело – что мужское, что женское – неэротично. А мне не нравится, когда я неэротичен, я тогда хуже думаю. Я встал и пошел в комнату, и надел там итальянские черные брюки, широкие и модные, вольную американскую рубашку голубого цвета, брызнул на себя одеколоном «Шанель – Эгоист» и принялся думать, что же я умею делать лучше всего. Вот уже несколько лет, всякий раз, когда я думаю, в какую сторону мне повернуться, чтоб выйти на свой путь, то кажется, что еще немного и закончатся мои метания. Уже сегодня, а может быть, даже в тот час, когда я думаю о том, что они закончатся, и снизойдет на меня решение как просветление, после чего лишусь я незаметно того ненужного и мешающего и, наверное вредного, чем забита моя голова все последние годы.

И мне кажется, что надеюсь я на избавление не без оснований тому. Основания есть. Как не быть? Я же не полный идиот, чтобы надеяться, нет,, не просто надеяться – верить без оснований. Основания такие: я все время работаю, каждую секунду мое подсознание терзает меня и истязает, и томит, и снова истязает до больной боли, до такой, которой я не испытывал никогда – и на войне тоже (и когда две тонкие пули прошили мне мышцу у самой шеи, не испытывал тоже) и когда-то должен наступить предел и измученное и истомленное подсознание и сознание тоже, конечно (куда ж без сознания) – внезапно (именно внезапно), повернут в какую-нибудь из двух сторон – к умиротворению или к безумию. Меня устроит любой поворот. Лишь бы больше не было так, как сейчас. И я верю, это придет, или то, или другое, скоро уже, да. Нет, опять ошибаюсь, я не верю, я чувствую, я знаю. И я жду.

Я жду.

Я прошелся по комнате, у окна остановился, но не стал в него смотреть, там ничего нового я пока не увижу, и задернул шторы, плотные и тяжелые, как кулисы в театре. Теперь, наверное, надо обратить себя к себе, как раньше я делал, и после чего мне становилось легче. А то что-то сейчас совсем худо. Так худо, что может случиться так, что я опять, как иногда бывало, когда я пребывал в подобном состоянии, пойду искать героин и найду, и дня два выблюю из жизни, хотя и с кайфом, но без надежды. Или, если удержу себя, тпру, скажу, тпру, то извлеку из тайника, в коридоре, марихуанки и обкурюсь до зеленого поноса, хотя и с кайфом, хотя и с кайфом, но и не без страха, что завтра после кайфа я опять буду мучиться так же, как и сегодня, и вчера. Поэтому я и решил, подавив себя внутренне и заставив забыть себя о наркоте, обратить, как я называл, себя к себе. А означало это выражение следующее. Я включал на автономный режим портативную видеокамеру (японскую «Сони»), я ее с войны привез, вставал перед объективом и разговаривал с камерой, как с собой, ходил, сидел, стоял, лежал и разговаривал, Без вранья рассказывал о том, что хотел, и так, как хотел, зная, что эту запись никто и никогда не увидит (я спрячу ее или сотру).

Немножко и играл, разумеется, не без этого, мы всегда хотим выглядеть лучше, чем мы есть на самом деле даже перед собой, хотя не ручаюсь за всех, но я хочу – это точно.

Ну да Бог с ней, с игрой. Игра не главное, конечно.

Главное то, что я отдавал пленке часть своего беспокойства. И благодаря этому после записи мне становилось легче – на время, конечно, но легче, мать мою! Писал я себя редко, приберегая этот способ психотерапии на крайний случай, когда уже, совсем становилось невмоготу. Я боялся, что, если я буду повторять такой прием чаще, он выхолостится, потеряет свои целебные свойства. Писал я себя раз в два-три месяца, а то и еще реже. Полностью записанных кассет было три или четыре. Я повернулся к книжным полкам, вынул первый ряд книг – «Трех мушкетеров», «Двадцать лет спустя», три тома «Виконта де Бражелона», «Одиссею капитана Блада». За книгами стояли кассеты. Все-таки три четырехчасовые кассеты. Да, решил я, глядя на них, сегодня самое время. Сейчас я буду писать себя. Я достал камеру, вставил в нее чистую кассету, поставил камеру на стол. С грохотом снял с антресолей две мощные лампы на тонких ножках, пристроил их, включил. Белый свет ослепил меня на мгновение. Я зажмурился, проморгался, через минуту привык к ярким лампам. Более того, как и всегда, их свет взбодрил меня, и еще через полминуты, ощутив тепло от ламп на своем лице, я почувствовал, что готов к работе. Я подошел к камере и включил ее, вернулся к стене, возле которой всегда писался, кивнул в объектив, приветствуя себя, и начал: «Сегодня я опять буду говорить о себе. Это понятно. Ни о ком другом я говорить никогда не желал и до сих пор, во всяком случае, не желаю. Может быть, потом, когда-нибудь, но не сейчас. Вот. Поверь мне, мои разговоры не нытье, не жалобы на жизнь. Это попытки, очень искренние попытки, понять, как мне эту жизнь сделать комфортной и радостной. Тривиально, конечно, но это так. Сегодня я попытаюсь рассказать, какие мои мысли, за последнее время пришедшие мне в мою замечательную голову, заставили обратить на себя внимание, удивив ли меня, или огорчив меня, или, что самое прекрасное, обрадовав. Последних меньше, ха, ха… Итак… – я вздохнул и ничего не сказал, усмехнулся, бывает, и снова набрал воздух, и снова ничего не сказал, покрутил головой, вынул руку, правую, из кармана, потер лоб, усмехнулся снова и снова без особой радости, конечно. Я молчу, наверное, потому, что не знаю, что сказать. Другого нет объяснения. Но ведь у меня есть что сказать. Я знаю. Так что это объяснение не подходит. А… Вот что. Понятно. Понятно. Я боюсь повториться. Я боюсь осуждения со стороны самого себя же за то, что могу повториться, за то, что могу сказать то, что уже наговаривал во время прошлых записей. Это все потому, что я чрезвычайно исключительно, и никак иначе и не могло быть, и не будет, и не было по-другому, ой как не хочу обнаружить в себе дилетанта, даже в таком малознакомом мне деле, как устный рассказ-импровизация. Да, да, я боюсь повториться. Какие нежности в нашей промежности… Можно, конечно, сейчас усилием воли подавить этот страх и начать работать опять. Можно. Но я вдруг подумал, что, собственно говоря, неплохо было послушать и то, что я говорил раньше. Я ведь ни разу еще не слушал то, что записывал в прежние годы.

Я подошел к камере и выключил ее. Погасил затем лампы. Очутившись в темноте, еще острее ощутил желание услышать то, что я говорил три года назад, два года назад, год назад. Может быть там, в этих записях, я найду истину, которую тогда, в те годы проглядел. Может быть, я тогда не придал значения каким-то своим мыслям или какой-то истории, которая сейчас, с точки зрения меня нынешнего, может оказаться очень важной, нужной, единственной.

Херня все это, конечно. Но попробовать надо.

Я взял с полки первую в ряду кассету с надписью «17 мая 1989 года, 14 часов 07 минут», включил телевизор, видео и вставил кассету.

На экране был я. И никто иной. Такой, каким я предстал пред миром пять лет назад. Высокий, тонконогий, широкоплечий, бледный, с печально-усмешливыми глазами, худой (сейчас я поматерел, хотя мускулов поменьше теперь, тогда я еще по инерции держал форму), длинноволосый и бритый, что очень важно с точки зрения меня сегодняшнего. Я ухмыльнулся и потрогал свою щетину. Чудесная щетина, короткая, жесткая и пока еще не седая. Одет я был тогда в темно-синие джинсы и в красный тонкий свитер, натянутый на голое тело. Неплохо я выглядел – надо отдать мне должное. Я себе понравился. Хорошее начало. Я устроился поудобнее в кресле и сказал, подбадривая себя экранного: «Ну, начинай, дружок. С Богом». Но я пока молчал – там, на экране. Улыбался тихо, едва заметно, не глядя в камеру, переступал с ноги на ногу привычно, как на татами, то вверх глядел, то по сторонам, и вот руку поднял к щеке, погладил щеку легко пальцами и заговорил, наконец: «Трудно так сразу, – сказал и смущенно рассмеялся. – Хотя знаю, что никогда никому эту запись не покажу. А все равно трудно. Чувствую, что могу держаться перед камерой. И мне это даже нравится. Но начать все равно сложновато. Видимо, срабатывает стереотип восприятия, давно с детства внедрившийся к нам в головы, мне в голову, в частности, что когда тебя снимают, то эту запись будут обязательно смотреть миллионы, ну, если не миллионы, то во всяком случае десятки людей – это точно. Поэтому у непрофессионалов и пропадает естественность. А черт! – я мотнул головой и замолчал. – Говорю банальности. Говорю то, что все знают. – И засмеялся вдруг, голову на секунду запрокинув. – Ну, вот опять, видишь, снова сработал страх, на сей раз страх говорить банальности, будто я многоглазой и многоухой аудитории эти банальности говорю, а не только себе одному. Зрителям-то, наверное, нельзя, непрофессионально, да и просто некрасиво говорить банальности – часто, а себе можно. Понимаешь, можно? Нестрашно это. В банальности иной раз, когда повторяешь ее часто, находишь новые оттенки смысла или даже просто новый смысл, который раньше не ухватывал, который раньше никто не ухватывал… Ну вот, вроде я собрался. Прошел мандраж. Потеплели пальцы. И мне стало еще больше нравиться стоять перед камерой и рассказывать себе о себе. И поэтому теперь, наверное, можно начать. Хотя, по-моему, я уже и так начал. Итак! Я родился. А ничего другого ты и не мог ожидать от себя. Если бы я не родился, я бы здесь сейчас не стоял. А ты бы там сейчас не сидел. Факт неоспоримый никем и никогда. Если хочешь переубедить меня, иди сюда, – с нехорошей ухмылкой я поманил себя с экрана и сделал несколько угрожающих жестов и движений, я тогда здорово владел рукопашным боем, чему только ни научишься за четыре года войны. – Иди. Только чур драться насмерть. Не хочешь? Ну и сиди там, успокоившийся и ожиревший придурок. Небось ты уже при семье и вокруг тебя сейчас жена и дети. – Я осмотрелся вокруг, я был один. Много мебели и пыли. – Если так, то у тебя пока еще есть время послать все это на хрен и начать жизнь сначала. И поспеши. Жизнь не такая длинная, как кажется. Ты, наверное, забыл об этом… Ну, хорошо. Короче говоря, я родился. Ну и понеслась. Детство и юность мои были обыкновенными, и я вспоминаю о них с равнодушием. Правда, вот в университете было повеселей. Выпивка, девочки, секс. Все в новинку, все в первый раз… К тому времени я обнаружил, что мне нравиться учить восточные, именно восточные почему-то языки, хотя к Востоку самому я тогда, как, впрочем, и сейчас, относился без особого восторга. Но языки в отличие от английского и французского были сложные, непредсказуемые, многозначные и потому необычайно интересные. И еще мне нравился спорт. Как все приличные мальчики того времени, я играл тогда в теннис. И не без удовольствия, надо сказать. Ты помнишь. Перед окончанием факультета отец помог мне сделать свободное распределение – позвонил кому-то, не помню, кому. Он многих тогдашних крутых знал. Работку я себе по тем временам нашел нормальную. В радиокомитете. На иновещании. Разные дерьмовые передачки записывал для азиатских слушателей. Осточертела мне эта работка, правда, уже через полгода. Скучно. Все время одно и то же. И народец вокруг блеклый. Нерасторопный. Дурно одетый. Заморенный. Забитый. Как и в любой другой, впрочем, организации. Пару лет я, правда, там еще проработал. А куда деваться? Что было лучшее из того, из чего я имел возможность выбрать? Но в конце концов это бесцельное и бессмысленное времяпрепровождение достало меня до самой задницы и я уволился. Целый год я бездельничал. Подрабатывал, конечно, где-то, как-то, но, в основном, жил на деньги родителей. Бездельничал, повторяю. И был прав, как понимаю сейчас. Лучше, как говорят, ничего не делать, чем делать ничего. Я убедился. Это так. А в Афганистане шла война, между прочим, тем временем. Я много думал о той войне, лежа на диване и покуривая сигаретки. Думал, думал, думал. Что конкретно думал, не помню. Что-то вообще… Какие-то образы витали перед глазами, – кровь, трупы, огонь, вертолеты, перекошенные от напряжения, потные лица офицеров, матерящиеся солдаты, почему-то ночные допросы пленных… И что самое важное, пожалуй, представляя войну, я постоянно чувствовал острый страх – вдруг убьют, – внезапно, к изумлению моему, переходивший в восторг, а вдруг не убьют… Убьют, ну что сделаешь, поздно уже что-либо сделать, а не убьют – кайф. Короче, мне казалось, что война – это жизнь. Настоящая мужская жизнь. Не то, что та, которой я живу сейчас, монотонная, тягучая, никакая. Когда мысли о войне уходили, я начинал снова перебирать варианты, чем бы мне все-таки заняться, может, эту работу мне выбрать, а может, ту, а может, например, стать продавцом мороженого или швейцаром, почему бы и нет… Или пойти в милицию, в розыскники. Я видел себя уже вяжущим с криком и матом вооруженных особо опасных… И все же потом опять возвращался к вертолетам, огню и потным лицам офицеров.

Когда меня вызвали в военкомат и предложили аттестоваться, получить офицерское звание и поехать в Афганистан работать переводчиком, я долго не раздумывал. Я согласился тотчас же. Я оформлялся втайне от отца, конечно. Если бы он узнал; он нажал бы на все кнопки, и не видать бы мне войны, как своих лопаток. Он работал тогда в Генштабе. Его, конечно, поставили в известность, но, по моей просьбе, уже перед самым моим отъездом, хорошие ребята кадровики попались, как ты помнишь, сами бывшие вояки. Так вот, через два месяца я уже летел в Кабул. Все объяснялось просто, очень мало в нашей стране было тех, кто прилично знал местные языки. По моей же просьбе я был прикомандирован к батальону разведки. В первом же бою я убил человека. Как это было, я рассказывать не стану. Я сегодня и, наверное, в ближайшее время, вообще не буду рассказывать о войне. Наверное, когда-нибудь, потом, когда пройдет время, когда война уже будет существовать хоть и во мне, но вроде как и отдельно, когда она обретет контрастные очертания, конкретные образы, ясные звуки, вот тогда, возможно, я расскажу, как это было на самом деле. Только рассказывать я буду самую суть и словно как не про себя. И начну я примерно так; «Он уже был у двери, когда услышал стон и остановился. У двери». Год назад я вернулся. Живой. Хотя и немножко вредимый. Две пули насквозь пробили мышцу у шеи, и нож однажды пропорол мне пах, вот и все. Я пробыл на войне четыре года. И демобилизовался в звании капитана. Хоть я и служил переводчиком, но воевал как обычный десантник. И я мог теперь уверенно говорить про себя, я – фронтовик. Мне нравилось это выражение. И мне нравилось то, что я на самом деле фронтовик. Мне это нравится и сейчас. И, наверное, будет нравиться до конца жизни. Тебе нравится сейчас, что ты фронтовик? – Я кивнул. – Я думаю, нравится. И мне плевать, кто и как ко мне относится. И мне плевать, что кто-то говорит сейчас, что война эта была неправедная, захватническая и преступная. Я не думал о том, какая это была война, когда уходил на нее. Я знал только, что там настоящая мужская жизнь. Там постоянная опасность. Там всегда рядом смерть. Я знал, что там я или сойду с ума, или начну по-настоящему уважать себя. К тому же я воевал там с чужими, не со своими. На войну со своими я не пошел бы никогда, как бы опасность и смерть ни влекли меня. Да, на той войне я убивал и своих. Но эти свои были предателями, а значит, были чужими… Ну и хватит об этом. Я же предупредил, что пока я не хочу ничего рассказывать о войне. Еще не время. Как-нибудь потом… Напряжения нет. Мышцы всегда расслаблены. Глаза постепенно перестают постоянно реагировать на какие-либо странности на улице, в подъезде, в квартире, на изменение выражения глаз у собеседника, на чересчур торопливое движение его руки в карман, на излишне резкое перемещение чего-либо где-то поблизости от тебя, например машины на мостовой или человека, или группы людей на тротуаре или в ресторанном зале. Исчезает желание смотреть за спину, перепроверяться каждые четверть часа на улице, неожиданно уходить из поля зрения встретившихся тебе знакомых людей, внезапно появляться там, где тебя не ждали, не смеяться, когда действительно смешно, никому и никогда не говорить правду (даже и своим, очень близким, преподносить правду крайне рафинированную) – и быть каждый день разным, – и в одежде, и в манере держаться, и в походке, и прическе, по нескольку раз в день прилюдно менять свое мнение о чем-либо, все равно, о чем, чем, конечно, глубоко изумлять людей, ставить их в тупик, и таким образом не давать им возможности составить какое-либо мнение о тебе… Но никуда не делось, поверь, желание убивать. Не уверен, что оно исчезло и у тебя, будущего, сейчас слушающего меня. Это желание настолько сильно врастает в тебя, что становится неотъемлемой частью тебя, и отделить вас друг от друга – тебя и это желание – может только смерть. – Я, нынешний, сказал в этот момент; «Ну, ну, продолжай. Пока я не совсем согласен с тобой». И закурил сигаретку. – Убивая, ты уравниваешься с Богом. То есть ты можешь не только дарить жизнь, как и любой из людей, но и по своему усмотрению отнимать се. Мы все имеем право давать жизнь, а отнимать почему-то не имеем. Кто это придумал? Когда? И отчего это считается единственно верным? Может быть, все как раз наоборот. Я думаю, вот с чего все начиналось. Однажды, очень и очень давно, кто-то гениальный, отмеченный, посвященный убил себе подобного и ощутил при этом мощный приток жизненных сил, ощутил радость жизни, своей жизни, и перестал тотчас бояться того, чего боялся раньше, стал спокойней засыпать и легче просыпаться, и, наконец, стал любить свою смерть, а значит, освободился от самой что ни на есть мучительной мысли, раздирающей всю человеческую жизнь, – мысли о смерти. Тот человек решил тогда же, что те чувства, что он испытал и ощутил, могут испытывать и ощущать только избранные, такие, как он, но ни в коем случае не все, не ВСЕ. И он, наверное, имевший тогда возможность влиять на жизнь людей, придумывать и утверждать законы, придумал закон, по которому убийство считается самым страшным преступлением на земле. Так оно было. Я не сомневаюсь в этом. Причины, способствующие принятию закона, были именно таковы. Но тем не менее, каковы бы ни бы, ли, закон был категорично правилен и необходим. Ты скажешь, что я противоречу сам себе, что я утверждаю сейчас совершенно противоположное тому, что утверждал несколько секунд назад. И окажешься не прав. Я объясню… Ощущение власти над собой и ощущение радости жизни после убийства дано почувствовать не каждому, более того это дано единицам. Большинство же людей мучаются после убийства. Убитые являются им ночами, грозят им бледными пальцами из проезжающих трамваев и троллейбусов, шепчут на ухо: «Пошто ты, падла, загубил меня, чернявого?» ну и так далее. Другая же категория людей вообще ничего не чувствует после убийства, ну, замочил и замочил, мать его, козла потного. Сытно после этого обедают и обхохатываются над мультиками. И таких, и первых, и вторых, большинство, повторяю, большинство. Так вот этот закон для них. Даже не закон. А, скажем, диктуемая извне непреложная внутренняя установка. Для них, и только для них. А для людей, сознательно идущих на убийство, чтобы получить ощущение собственной мощи, для таких людей существуют совсем иные законы – это те законы, которые они устанавливают сами для себя… Ты, наверное, смеешься сейчас. Мысль твоя, ты скажешь, не единожды уже произнесена и не однажды написана, а значит, банальна. Согласен, банальна, Но тем не менее она является единственно верной, потому как со столетиями нисколько не изменилась. Вот так. – Я на экране вдруг весело и искренне засмеялся и показал тонким пальцем на объектив, то есть на меня нынешнего, сидящего сейчас перед телевизионным экраном. – Ты поверил, ты поверил! Через несколько лет ты забыл уже, что сам же говорил, и сейчас поверил мне. Поверил, что я такой монстр инопланетный, злобный пришелец, пожиратель горячих кишок и экскрементов, вместо водки потребляющий бражку из человеческой крови и закусывающий вяленой ягодицей.» – Я засмеялся, уличенный, проговорил, вроде как оправдываясь: «Ну конечно, я мог кое-чего и подзабыть. Сколько лет-то прошло. Хотя, – я сделал паузу и прикурил очередную сигаретку, – что-то здесь не так. Я вот помню, что что-то здесь не так…» А на экране я тем временем смеяться перестал, зачесал волосы назад обеими руками, вздохнул и усмехнулся опять, не сдержавшись: «Поверил… Конечно же, я могу так думать. Другое дело, согласен ли я с этими мыслями и умозаключениями, и выводами. Согласен ли? Вот что главное. Я не согласен. Но тем не менее уверен, эти выводы мои правильны. Теперь послушай. Я убивал, ты знаешь. Я не мог не убивать. Если бы не убивал я, убили бы меня. Война. И на войне убивать просто, убиваешь ведь тех, кого не знаешь, с кем не знаком. Никаких эмоций не вызывает убийство на войне. Разве что первое. И то не у всех. Совсем другое, если убиваешь не в бою. И убиваешь человека достаточно тебе знакомого, с которым несколько часов говорил до того, как решаешь, как с ним быть, человека, о котором ты, например, знаешь, что у него сумасшедшая жена, за которой он ухаживает вот уже четвертый год, две пятилетние дочери – двойняшки, никогда не выходящие гулять во двор с другими детьми, потому что их там дразнят, называют треснутыми, тюкнутыми, стукнутыми, пукнутыми и смеются над ними, бьют их, и которые целыми днями сидят на подоконнике и грустно смотрят в окно. А сам человек тот умен, образован, пишет статьи и книги по социологии. И я знаю, что, убивая его, я лишаю права на существование целый мир, с материками, морями, государствами, городами, гостиницами, музыкой, любовью и бурями, сопками. Да, он плохой человек. Но кто же это установил, определил и доказал? Может, точно такой же плохой а может, тот, кто еще похуже. Ведь так, согласись, ведь так? – Я, не возражая, кивнул, но осторожно, слабо, едва заметно. А я на экране в тот момент опять рассмеялся, и опять неожиданно для меня нынешнего. – Так вот именно тогда я приравниваюсь к Богу. Потому что только я один – и никто другой – решаю – жить этому человеку или умереть. Никто этого не вправе решить. А я решаю. Хоть и не вправе. Решаю и беру ответственность за это решение. И именно в этом мгновение я подобен Господу.»

«Опять ты наврал мне, сука!» – Я вскинулся с кресла и на телевизор замахнулся и едва не ударил, но левой рукой правую удержал, а правой ногой левую прихватил. Не ударил, а то разнес бы телевизор ни в чем не повинный к чертям собачьим. Не ударил. Но зато закричал. Кричал: «Сука! Сука! Сука! Мать свою! Не слышу тебя! Не слышу! Ты там! Я здесь! Мы разные, мать твою! Ты не я, мать твою!» А я, тот, что на экране, безудержно заливался, хохотал, остановиться не мог. Когда остановился, отвернулся как есть от объектива; плечами вздрагивая, шею массируя, туда-сюда прошелся по комнате, все головой вертел, хныкая, вернулся к объективу. После, конечно, куда бы я делся, отдышался, отсмеялся, говорил дальше: «Я ведь так и задумал, что об этой кассете забуду. Надолго. Даже если до самоубиения посмотреть ее захочется, задумал, вытерплю, не посмотрю. Для того так задумал, чтобы не транжирить, не растрачивать слова, раз, допустим, в неделю воздух ими сотрясая. Ибо значение свое они потеряют тогда, и мысль растворится в других мыслях и обесцветится, и смысл потаенный, глубинный потеряет. Ну хорошо, хорошо, даже если нет в них, в моих словах, глубинного, потаенного смысла, все равно что-то они от частого их слушания потеряют. Ведь так? И я уверен, что через несколько лет ты забудешь о том, что ты тут говорил, конечно, и реагировать на произнесенные слова, я предугадываю, будешь негодуя и возмущаясь. Ты изменился, да, без спора, но пока не настолько, чтобы просто-напросто вообще забыть об этой кассете и никогда, никогда ее не смотреть после первой записи. Вот если бы ты не стал смотреть ее больше никогда, вот тогда бы ты знал точно – ты другой. А, раз смотришь – терпи!» – и я, нынешний, сел на кресло тогда обратно, хмыкнул, подбородком дернув, и без злобы уже сказал, махнув рукой на телевизор: «Мели, Емеля…» – и прикурил новую сигаретку. Затянулся без удовольствия. – «Тот, про которого я говорил, – продолжал я, экранный, – тот, что с сумасшедшей женой и со статьями по социологии и двумя дочками-двойняшками, сотворил вот какую штуку. Я расскажу. Во время одной секретной операции в Каданге был ранен офицер нашей разведки. Пытаясь скрыться от преследователей, он, истекающий кровью, вбежал в подъезд одного дома в центре города и потерял там сознание. Очнулся, к изумлению своему, не в камере, а в светлой и просторной квартире. Оказалось, что его подобрал, умирающего, один из жильцов того дома – тот самый, который с сумасшедшей женой. Звали его, как ты помнишь, до отвращения знакомо – Мустафа. Мустафа не сразу выдал нашего офицера. Он месяца два выхаживал его и довел его до полного выздоровления. Да-да, ну ты помнишь, до полного, дал ему одежду потом и еды на дорогу и с пожеланиями добра и успехов, открыл ему, розовощекому и пышущему силой, дверь своей квартиры, иди, мол, дорогой товарищ, куда тебе надобно… А за дверью дорогого товарища уже ожидали оперативники из местной службы безопасности. Помнишь, да? Что толку было Мустафе выдавать нашего офицера, когда тот был ранен и нездоров. Не заметил бы наш офицер разницу между двумя жизнями – на воле и вне ее, не было бы того эффекта, который имел место после, когда офицер, веселый и довольный, ступил за порог дома Мустафы… Наш офицер повесился в камере. А я убил Мустафу. Я нашел его и убил. Сам. Никого не поставив об этом в известность. Я сам вынес приговор и сам привел его в исполнение. Было ли у меня право судить Мустафу или нет, это никакого не имело значения тогда и не имеет сейчас. Я решил убить его и я убил его». «Я убил его, – повторил я, сидящий в кресле. – Я стрелял ему в живот и после каждого выстрела внимательно смотрел ему в глаза, стрелял и смотрел, стрелял и смотрел. Мустафа уже умер, а я все смотрел, смотрел… Да, я помню. Конечно. Я все помню…» – «Но разве я не был в тот момент подобен Создателю?! – спросил я, экранный, себя сегодняшнего. – Наверное, после таких моих слов лицо твое покрылось рябью. Я вижу, вижу. Но прошу тебя, потерпи еще немного. То, что я сейчас говорю – очень важно для меня. Да, убийство, это страшная вещь. Да. Но где граница между страшным и прекрасным? Где граница между жестокостью и нежностью? Секс, например, упоителен только тогда, когда он неограниченно груб. Скажи об этом своим дамам, если они еще не испытали этого – пусть испытают, и они согласятся с тобой. Знают цену сексу только те женщины, которые были изнасилованы. Поговори с ними, вызови их на откровенность. Напои их вином, одурмань их наркотиками. Изнасилуй их. И они сознаются, что это так. Жизнь – это насилие. Жизнь – это кровь, смешанная со спермой. Все другое – не жизнь… Но уж, если быть искренним до конца, до дна, до боли и до слез, то жизнь, – я сделал паузу, ткнул несколько раз твердым напряженным пальцем в объектив и продолжил: – Это спокойствие, бездействие и умиление, И любовь. Ко всему, к любому проявлению бытия… А уж если быть совсем, ну просто окончательно правдивым, то жизнь, – я неожиданно засмеялся, – это кое-что такое, о чем я не имею никакого представления. Но хочу иметь. Хотя, однако, буду несказанно счастлив, если когда-нибудь это желание у меня пропадет… Двенадцать месяцев, как я пришел с войны. Но до сих пор не могу понять – на самом деле я пришел или я все еще там. Если я еще там; то почему я не воюю? Если я здесь, то почему я все время воюю? Однако нельзя гневить Бога. Мне, разумеется, есть чему радоваться. Ну хотя бы тому, что я жив… Послушай, послушай. – Происходит странное. И происходило. Но не знаю, будет ли происходить еще. Когда исчезли все мои желания и осталось одно – убивать, а так было на самом деле, было, было, и я стал искать объект для действия, то не поверишь, я не нашел его. Я же не мог убить просто кого-то, все равно кого. Я должен быть чист перед собой. Я же не мог лишить жизни того, кто, по моему разумению, данной ему жизни достоин. А достойными этой жизни я считал только тех, кто созидает. Кто созидает. И неважно, что созидает. Себя ли творит. Или иной взгляд. Прыжок, Тепло. Слова. Движение желания. Дом. Землю. Знание. Сознание. И подсознание. Влюбленность. Плод. Дорогу. И спасение. Фантазию. Спокойствие. Протест. Падение. Взлет. Течение. И спор. И спорт. Преодоление. Славу. Удовольствие. Приемы. Способ. Метод. Инструмент. Дыхание… Я долго могу перечислять. Так долго, что не хватит кассет всего мира, чтобы уместить мое объяснение понятия – СОЗИДАНИЕ. Ну, ты, надеюсь, понял, что я имел в виду… И вот, когда я взял свой кольт тридцать восьмого калибра в руки и, обласкав его, почистив его и пропев ему в холодный ствол боевые марши, пошел искать, кого бы мне убить, мне тогда.тотчас стали гроздьями попадаться те и только тс, кто жизни нашей достоин и гораздо больше чем, например, я, нынешний. Не верилось, но было так, я сопротивлялся, как мог, но было так. Мне просто не везет, говорил я себе, просто не везет на тех, кто не достоин. Пока не везет. Временно». Я, сегодняшний, молчал. Сигаретка валялась на полу под креслом, дымилась, затухая. Пахло горящим табаком и паленым деревом. И еще – копчик чувствовал тепло от затухающей сигаретки. Мой копчик очень нежен. А на кончике сигаретки сконцентрировано невероятно большое количество тепла. «Например, я встретил парня, – рассказывал я с экрана, – который научил разговаривать свой автомобиль. Этот парень мой сосед по подъезду. Я знал его еще до войны. Но не подозревал, какой он есть на самом деле. Я только сейчас увидел, вернее, разобрался, какой он, какой он есть. Да, он научил разговаривать свой автомобиль. Я не брежу. И еще не сдвинулся окончательно. Но я слышал, как его автомобиль разговаривает. Сосед купил себе его лет двенадцать назад. И к тому времени автомобиль был уже немолод. Помнишь, ездили по Москве такие старенькие «Москвичики», букашки, похожие на военных лет немецкие «Опели». Вот, вот, у соседа был такой же. Сосед сразу полюбил свою машину. Как женщину. Больше, чем женщину. Я видел. Я слышал. Все время сосед проводил у, машины. Свободное время, конечно. Вру, и несвободное тоже. Чинил. Чистил. Разговаривал с автомобилем, много, и целовал его, и обнимал его, год, второй, третий. Говорил. Целовал. Чистил. Чинил. Обнимал. Пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый… На десятый год автомобиль заговорил. Когда двигатель был включен, автомобиль, используя его звук, отвечал моему соседу на его вопросы. Сосед спрашивал, например: «Как ты сегодня себя чувствуешь?» И я слышал, как менялись тональности и тембр звука двигателя, и я слышал, как автомобиль говорил: «Хорошо…», выдыхая маслянисто-металлически. «Хочешь покататься сегодня, – спрашивал сосед. – Или отдохнешь?» – «Едем…» – утробно выдыхал автомобиль… Разве не достоин мой сосед жизни больше, чем я? Один мой приятель, доктор, познакомил меня с человеком, который только своей волей и любовью и более ничем, не экстрасенсорикой, не медикаментами, не заговорами, не. доморощенными снадобьями, только волей и любовью спас свою умирающую жену. Врачи дали ей месяц. И он не отходил от нее этот месяц в больнице. Он плакал. Он кричал. Он умолял. Он угрожал. Он настаивал. Он просил. Он разрушал. Он утверждал. Он требовал. Спал он по часу, по два в сутки. Ел только для того, чтобы поддержать силы: А сил надо было много… Сначала его хотели выгнать из больницы. Но потом почуяли – у докторов, у лучших из них, есть чутье, – почуяли, что здесь не все так просто и что человек этот не сумасшедший. А он продолжал грозить болезни. А то и заигрывал с ней, усыпляя ее бдительность, и вдруг неожиданно нападал на нее… Он водил руками по неподвижному легкому телу жены, от макушки и до пят, вынимая Болезнь, вытягивая се, и, вытянув, бросал на пол и топтал ногами с громовым криком и нецензурной бранью. Через месяц анализы показали практически полное исчезновение злокачественных клеток у его жены. Ну, разве такой человек не достоин жизни больше, чем я?!

Однажды во время пьянки у одного своего сокурсника, месяц назад это было, да, месяц, мне вдруг стало безумно скучно, а домой идти не хотелось и от нечего делать, унылый, я вышел на лестничную площадку и позвонил в соседнюю квартиру. И когда в двери показался какой-то мужик, я сказал ему, протягивая стакан с водкой: «Давайте выпьем и потом вы расскажете мне про свою жизнь.» Мужик – дурак, послал меня. А я тогда в другую квартиру позвонил, но и там меня тоже послали, а в третьей квартире и вовсе никто не открывал. Но вот дверь в четвертую квартиру оказалась незапертой. Я крикнул: «Эй!» в глубь квартиры, и мне ответили: «Проходите». Но к тому времени проходить мне уже расхотелось. В квартире стоял устойчивый, резкий запах дерьма. Но я был слегка пьян и потому все-таки пошел. Квартира была бедна, квартира была нища, и одновременно была богата. В квартире не было ничего. Ничего. Кроме картин. Они висели, стояли, лежали. Повсюду. Картины. Странные, в серо-зеленых тонах, Портреты. Пейзажи. Натюрморты. В маленькой затхлой комнате я увидел человека в инвалидной коляске… Мы познакомились, разговорились. Он жил совсем один. У него не было ни родственников, ни друзей ни в городе, ни на земле. За ним ухаживала соседка по дому. Не бесплатно, конечно. Половину его пенсии она тратила на него самого, а другую половину забирала себе. Человек был художником. Не знаю – плохим или хорошим. Не мне судить. Я мало что в этом деле всегда понимал. Но одно я понял четко, общаясь с ним, – он не мог не писать. Он должен был писать ВСЕ время. Каждую минуту, каждую, секунду. Но краски у него давно уже кончились. А для того чтобы купить новые краски, у него не было денег. И он стал делать краски из собственного дерьма. У него не хватало денег и на холсты и бумагу. И он стал рисовать свои картины на обратной стороне сорванных со стен обоев. Ну разве такой человек не достоин жизни больше чем я?»

И там на экране неожиданно для нас двоих – для меня и для меня, замер мой язык. Его будто кто заморозил лошадиной дозой анестезина. А за доли мгновения до этого, за доли того мгновения замерли и мои мысли, и еще за меньшие мгновения исчезло и воображение. И я замолчал. Не знаю, так ли это было. Не помню. Давно все случилось, вроде как в прошлом веке. Однако вид у меня был точно такой, как если бы на самом деле все происходило со мной именно так, как я рассказал (язык замер, воображение исчезло и так далее). Минуту я так стоял, кажется, или две, кажется, не моргая, и не шевелился, а может, три – надо было засечь, а я не засек, ни к чему как-то было. Четыре минуты стоял, а то и пять, ни пальцем, ни глазом не двинул ни разу. Я даже забеспокоился, не хватил ли меня, тамошнего, какой сынок или племянничек Кондратия, потому, как если бы, хватил сам Кондратий, у меня все же вид был бы иной. Я выматерился, заерзал на кресле, туда-сюда головой вертя, помощи ниоткуда ища. Встал. Сел. Встал. Лег, Отжался раз сто. Встал. Присел столько же. Перевел дыхание. Переключил зрение. А я на экране так и не пошевелился за это время. Ах ты, сука! Не умер ли? А?! Живой ли?! Как помочь?! Не вызовешь же врача в восемьдесят девятый год. Сел в кресло обратно, понял – только ждать могу. Как все обернется. А как действительно тогда обернулось – не помню. Сам себе не верю, что не помню, но ведь и правда не помню. Не помню! НЕ ПОМНЮ!

А как я хохотал там, на экране, потом – через сколько-то там минут, после того как вдруг, вздрогнув всем телом, ожил и язык себе длинный и мокрый показал, извивался, трясся, бился в конвульсиях на паркете – от хохота, от хохота,"от чего ж еще, не от болезни же, здоровый я был, двинутый, правда, круто, но физически здоровый, по роже видно было, хохотал, как никогда. Нет, так, как вот недавно у Нины Запечной. Кажется. Или раньше. Выдавив смех, наконец, до последней смешинки, мать мою, сказал, не отдышавшись даже: «Ты был полным дураком, если не заметил, что с, самого начала я играю. Что я все придумал. Что ничего не было из того, что я рассказал. Я просто решил развлечь тебя. Тебе скучно сейчас, ведь правда? Ну вот. Ты немного побеспокоился, потом и посмеялся, потом испугался. Одним словом, развлекся. И я развлекся. Я просто даже удовольствие получил. Я творил. Более того, я созидал. Не возражаешь против такого утверждения. А? Ну хорошо, все! На сегодня довольно. Я выключаю аппарат. – Я подошел к объективу близко, протянул к нему руку, но аппарат не выключил, отступил на шаг. Теперь лицо мое стало серьезным и грустным и даже скорбным, как на собственных похоронах. А руки свои я почему-то где-то на уровне члена скрестил, то ли мастурбировать перед камерой решил, то ли грусть-тоску свою таким образом захотел выразить. – Но тем не менее поройся все же в памяти, – сказал я негромко. – Может, что-то из того, что я рассказывал и происходило на самом деле. Может, в моих рассуждениях и есть какая-то правда. Бог его знает.».

И выключил все-таки аппарат. И экран тотчас покрылся черными поперечными полосками и зашипел, как проколотое автомобильное колесо. Не был, конечно, я круглым дураком, несмотря на то, что принял за чистую монету почти все, о чем говорил с экрана. А как не принять! Ведь действительно я убил Мустафу. Это факт. И я себе этот факт могу доказать. У меня есть фотографии. Я сфотографировал убитого Мустафу. Сверху, с боков. Мы так всегда делали. Нас так учили. И я знаю, где в квартире у меня лежат фотографии трупа Мустафы. Я их прямо сейчас, если захочу, могу найти. И как не поверить, если я знаю человека, который именно таким способом, о каком я рассказал с экрана, спас от смерти свою жену… Правда, я не могу вспомнить соседа, который научил разговаривать автомобиль, и не помню инвалида, который делал краски из собственного дерьма. Но это уже не так важно. Я и взаправду мог об этом забыть. Я тогда круто ширялся. Без дозы на улицу не выходил. Конечно, я мог и забыть.

Теперь так. Был ли тот взгляд на мир, который я изложил с экрана, действительно моим взглядом или я его все-таки придумал? Вот на этот вопрос не берусь ответить. Во всяком случае сейчас. Пока. Потому что не помню, как я воспринимал мир тогда на самом деле. Но с точки зрения меня, сегодняшнего, я согласен буквально с каждым словом, сказанным мною с экрана. Другое дело, что сегодня эти мысли мои звучали бы скорее всего не так категорично и безапелляционно. Я, нынешний, выразил бы их теперь с большим допуском вариаций в ту или иную сторону, но суть тем не менее, наверное, оставалась бы прежней. А что же касается желания убивать, так желание это осталось, – да, не делось оно никуда, оно стало только менее острым, и я привык к нему и оно меня уже не так беспокоит и тревожит, как раньше, и я знаю сейчас, что я могу достаточно легко себя контролировать, потому как научился регулировать температуру этого желания. Так что сейчас полегче. Полегче. Я улыбнулся, довольный собой, и не без удовольствия закурил новую сигаретку. Шипенье на экране продолжалось, полосы не исчезали, а это означало, что на кассете дальше ничего не записано, и я взял в руку пультик управления и навел его на телевизор, чтобы тот самый телевизор и выключить. Но кнопку нажать мне не пришлось. На экране вновь появился я, экранный. «Ты правильно сделал, что не выключил, – сказал я. – Посмотри еще кое-что. Если станет неинтересно, выключи. Нет, я больше не буду говорить о чем-либо, нет, я теперь буду только показывать. Ты увидишь женщин, которые приходят и приходили ко мне, ты увидишь, чем я и как с ними занимаюсь. Но я покажу тебе не все. Только самое любопытное. Смотри!»

И я стал покорно смотреть. Хорошие у меня тогда были женщины. Хорошие. Я оценил это только сейчас. Хорошие в смысле красивые – стройные и длинноногие, – только в этом смысле. Были молодые, были и не очень, но все как одна ухоженные и сексапильные. Где я их брал-то только, мать мою?!

Камеру, вспоминаю, я спрятал тоща в книжном шкафу, и поэтому мне было легко под различным предлогом встать с дивана, подойти к книжному шкафу и незаметно выключить камеру. Что я, кстати, и делал довольно часто. А почему делал и почему часто, я понял лишь потом, чуть позже, не когда только начал смотреть, а через некоторое время, небольшое, но необходимое для того, чтобы мне, нынешнему, все сопоставить, и вычислить, каковые были истинные мотивы моих столь частых подходов к книжному шкафу, на одной из полок которого я прятал маленькую видеокамеру, которую в качестве сувенира, или даже, можно сказать, трофея, я привез с прошедшей войны.

Бах! Бух! Трататататататтатата, мать вашу! Пошли, ребята!… Бах! Бух! Дзинь! Фьюииииииить! Попал, сука! Перевяжи меня! Тратааааааататататата! Дай курнуть! Травки, травки, мать твою! Еще! Все, работаем, работаем! Пленных не брать! Бали всех подряд! Чтоб ни одной твари здесь не осталось! Дети? Это не дети, мать их! Это маленькие солдаты! Валить всех, е… рот! Тратаатататататата! Бах! Бух!!!!!!! Война.

(Война. Не более того. Я помню. И до сих пор восторг обжигает меня, когда я слышу автоматный треск, уханье взрывов, пушечную стрельбу, крики раненых и молчание убитых. Я пьянею, я теряю себя, я становлюсь пулей, снарядом, осколком, комком грязи, кровью, эхом. Я перестаю бояться жизни. И смерти, потому что четко и ясно осознаю, что умру только тогда, когда это мне предназначено. Не раньше. И не позже.

Большего счастья я не испытывал никогда.

Разве идут в сравнение с войной наркотики?

Женщины?

…С исключительной регулярностью, три раза в неделю, точно по расписанию, составленному мной еще давно, когда-то, когда на лице моем еще дымился загар, я взвожу тугой курок своего большого кольта, уверенно приставляю револьвер к своему сердцу и стреляю. Раз, второй, третий, пятый, шестой. Я всаживая в себя всю обойму. И падаю с разорванной грудью, булькая кровью, желудочным соком и мочой. Я бьюсь в конвульсиях на нечищеном паркете, я брызжу зловонной жидкостью.

Я упоительно хохочу.

Потому что я опять на войне, и я не знаю – выживу или умру.

Я выживал. Всякий раз. Кровь, дерьмо и моча, и желудочный сок, что выплескивались из меня после того; как расплавленный горячий свинец остервенело рвал мое тело, через какое-то время стекались в меня обратно, а скользкие куски мяса и кожи возвращались на место и соединялись, и склеивались, и прирастали друг к другу, и начинали пульсировать, и набирали температуру, и розовели. А остывшие пули с тихим, но тяжелым стуком падали на пол (уже не похожие на себя), все шесть штук, потерявшие форму, потерявшие цвет, расплющенные, скрюченные, почерневшие и покрасневшие. Я выживал. Всякий раз. Не переставая заразительно смеяться. Потому что знал – не пришел еще срок. Я был так счастлив в те мгновения, так счастлив… как никогда счастлив, как ни теперь, когда сижу у телевизора и не без удовольствия и удовлетворения наблюдаю за собой тогдашним, ранним, хоть и молодым, как ни тогда, когда родился, как никогда…)

Наконец после каких-то минут, внимательно следя за происходящим на экране, я понял, почему же я так часто вставал с постели, отрываясь от очередной дамы, и подходил к книжному шкафу, чтобы выключить видеокамеру. Да потому, что все эпизоды были похожи друг на друга. Будто так – будто я каждый раз в свою квартиру приходил с одной и той же дамой, а не с разными. События разворачивались всегда идентично. Где-то вне поля зрения камеры, мы с дамой, по-видимому, ели, пили, разговаривали, потом садились на диван (здесь-то и брала нас камера), что-то там еще о чем-то продолжая говорить, а потом я нежно привлекал даму к себе, несопротивляющуюся, и целовал ее и, поглаживая коленку дамы, нетерпеливо стремился к ней под юбку или, не менее нетерпеливо, расстегивал ей «молнию» на джинсах или приспускал ее лосины. А дама, в свою очередь, постанывала и покряхтывала, закрыв глаза в предвкушении, безвольная и расслабленная, но готовая (видно было) и истекающая (не видно было), и тогда, я, конечно, вставал, что-то даме размякшей говоря, подходил к книжному шкафу, подмигивал в объектив и камеру выключал.

Но ради чего-то я все же записывал, и эти свои встречи с дамами. Вряд ли я, мужчина далеко не глупый, мог просто так, без всякого умысла, записывать всю эту муру с поцелуйчиками и нежностями. И потому понимал, что в этой записи имеется какой-то секрет. И потому я, нынешний, беспокойно ерзая, прикуривал сигаретку от сигаретки я нетерпеливо томился, с тоской глядя в окно, где птицы и облака и голубой воздух – сегодня, правда, привычно серый и никакой другой. И дождался-таки – не дурак оказался. После какой-то там очередной блондинки или пеструшки, хорошенькой и веселенькой, на экране рядом с собой на том же диване я увидел стройную худую девушку с длинными волосами, с красивым и добрым лицом, чуть встревоженную, чуть испуганную, но заинтересованную, с улыбкой признания украдкой меня разглядывающую, полногрудую, что немаловажно, и в туфлях на шпильке, что не менее важно, в длинной цветастой юбке и в короткой желтой мохеровой кофте, что также. немаловажно, и даже имеет значение, и даже более того, мне, говорю сейчас, нравилось и очень. Я отработанно закинул руку девушке за голову, положил пальцы ей на плечо, несильно привлек девушку к себе. И вот тут, к восторгу моему тогдашнему и нынешнему, вышла осечка. Девушка отстранилась, чуть с недоумением посмотрела на меня и спросила что-то или сказала что-то, я не слышал. Я, понятное дело, тоже что-то там сказал в ответ, веселое и, судя по моему виду, чуть грубоватое (секс, как я уже говорил – дело грубое) и снова, но уже посильней, притянул девушку к себе. Но не тут-то было – девушка закричала. Заплакала. И ударила меня несколько раз. И затем уперлась ручками мне в грудь (ах, с каким удовольствием я прочитал на тогдашнем своем лице УДОВОЛЬСТВИЕ, давненько в зеркалах я не видел себя таким). Я схватил девушку за руки, дернул ее на себя, она согнулась, а я привстал и двумя своими руками завел ее тонкие и слабые руки ей за спину. Сомкнув ее запястья, я сжал их сильными пальцами левой руки, а правой рукой поднял ей, кричащей истошно, юбку, приспустил узкие (конечно, узкие, а как же) трусики, и провел пальцами по влагалищу – по губам, по клитору, раз, другой, еще и еще. Я был терпелив, я знал, ради чего я это делал. Я получал удовольствие. Я ударил девушку по голым ягодицам, несколько раз, сильно, очень сильно. Девушка дернулась и застонала. И я тогда опять вернулся к ее влагалищу.

Работал нежно, с уважением и мягко, но настойчиво, настойчиво и с желанием. И когда время пришло и когда время пришло, я заметил, что девушка перестала уже так вырываться истово и непримиримо, как, когда время еще не пришло, и кричать перестала, и вместо крика глубоко стонать завелась, даже вроде как подбадривая меня, и даже вроде как поощряя. И когда я ее к камере лицом повернул, то на лице том увидел, что непереносимо приятно ей все то, что я сейчас с ней делаю, как тогда, когда время еще не пришло, было ей не менее непереносимо неприятно. Девушка то открывала глаза, то закрывала, складывала губки буквой «О» и говорила вслед: «О!» и судорога наслаждения тогда перепрыгивала через ее светлое лицо. И еще минут?, когда прошла, девушка сказала, шепча-крича: «Давай… Ну, пожалуйста… Я хочу.» После этих слов я рученьки ее белые, конечно, отпустил, ласково, на диван девушку усадил, подошел затем к книжному шкафу, привычно подмигнул в объектив и, проговорив весело: «Вот так!», выключил камеру. И снова по экрану черно-белые полоски пошли-поехали, не вертикальные, а горизонтальные, дрожащие-переливающиеся. Я после подождал еще немного, на полоски глядя, любознательно раздумывая над увиденным, и когда убедился, что никакой записи дальше не будет, а полоски из горизонтальных в ближайшее время вряд ли превратятся в вертикальные, я кассету остановил и вынул ее из видеоаппарата. А телевизор просто выключил, и он, не мигнув, погас и, не вскрикнув, затих.

Ааааааа, вот оно как, весело бил я кулаком по ладошке, похохатывая, по комнате туда-сюда ходил, не знаю чему радовался, к окну подошел, на улицу с удовольствием взглянул, как никогда еще за последние пять лет. Или вру. Но не важно. Хорошо мне сейчас было и комфортно, и ловко, и горячо, и ярко. Так бывает, наверное, когда какую работу классно сделаешь, так, что самому нравится, и осознаешь благодаря этому, что ты что-то можешь по этой жизни и радуешься тому, что ты что-то можешь. А что я, собственно, такого совершил пять лет назад перед зорким объективом портативной видеокамеры, что так веселюсь нынче и торжествую? Ну, надругался над доброй и чистой девушкой. Ну? Так вот так лишь на первый взгляд – полудурков и недоумков, как правило, – а на второй взгляд, и на третий все видится иначе. Поди наговори так, складно и искренне и страстно и неглупо, как это сделал я, поди соблазни скромную и порядочную девушку, и быстро, как это сделал я. Это работа – настоящая. Очень точная. И очень тонкая. Я помню хорошо эту девушку. Ее звали Мелиса. Мы встречались потом пару месяцев и хотели даже пожениться. Если бы я любил ее, может быть, я так и сделал. Но я так не сделал. И Мелиса утопилась. А потом повесилась. А потом сожгла себя в знак протеста на центральной площади города. И в конце концов бросилась под проходящий скорый «Москва-Париж». Короче, не жива она теперь. Или жива… Да, такую работу мог сделать только я, и никто другой. Нелепо и смешно думать противное. Значит, что-то я могу. Мог. Хоть это. Хоть так-то.

Значит, есть у меня основание для того, чтобы почувствовать, что я есть. Пусть на мгновение. Пусть на минуты. Пусть на "часы. И никак не на большее время, к сожалению. Для того чтобы ощущать наличие себя в этом мире более длительный срок, а может быть даже, если повезет, и пожизненно, нужно что-то делать постоянно. А я-то вот уже год-другой не д е л а ю ничего.)

Стоило мне подумать так, как, конечно же, радость убежала. А я не смог ее догнать. Я видел, как она, верткая, шмыгнула в форточку. И пока я добрался до окна, пока с грохотом открыл его, радости уже и след простыл. Воздух, что за окном, затолкал меня, холодом грозя и в лицо ударяя вскользь, в комнату обратно, бесшумно, легко одетого, разгоряченного. Не стал я сопротивляться, хотя, верно, совладал бы с холодом, и, будь моя воля, ответил бы ему, защитнику сбежавшей радости, своими приемами единоборства, кои знавал достаточно, ранее, и немного сейчас, хватило бы их, чтобы на равных с холодом вступить. Втолкнувшись в комнату, распятился вольно к дивану, сел – спинка к спинке, закурил, как никогда, механически, не замечая, есть дым, нет ли.

Думал, размышлял, прикидывал. После каких-то минут пришел вот к какому выводу. Случается всякое, и на улице и вне ее, а равно как и в умах разных знакомых мне и незнакомых человеческих людей, и нет гарантии (как и, впрочем, гарантий, вообще, нет, странное это слово, кто его придумал? Пусть мне скажут, и я не дам ему никаких гарантий), что не влетит кому-то, тому же, скажем, полковнику Данкову, например, в темечко мысль, сдуру, посмотреть квартиру мою, со мною ли, без меня ли, не суть проблемы, на предмет, допустим, чего-то такого, чего полковник или кто другой обо мне не знал. Я был профессионалом. Я работал на войне. Я не исключал возможной возможности (я бы, например, сам именно так и творил бы то дело, которому был призван и придан), что те, в чье поле зрения я попал, могли еще раз посмотреть на меня, теперь уже с других сторон. И потому не исключительно, что всякого проникшего в мою квартиру – да того же вора, например, того же вора, почему именно и только полковника Данкова – смогут заинтересовать те кассеты, на которых я себя, и через себя и через объектив видеокамеры пристрастно писал, с любопытством. Не хотел бы я, чтобы кто-то, даже вор, видел, как я там на кассетах убеждаю себя в собственном существовании,

«Паранойя», – подумал я мимоходом. Я не встал, вскочил, одеваться начал. Быстро. Уже собрав кассеты в сумку, не забыл и про револьвер системы Кольта, калибра тридцать восемь, «спешл фор полис». Не надо знать, кому не надо, что он такой у меня есть. Бежал по улице, улицы не замечая. Но это мое дело. Это мои проблемы. А улица тем не менее была, существовала объективно, и увидеть на ней я мог следующее.

,…В витринах магазинов светилось все, что пожелаешь (и если бы еще все это действительно желали, я бы успокоился тогда совсем и удивлялся бы себе каждый раз, когда замечал, что не улыбаюсь).

…Несмотря на естественную грязь, и сор и мусор, и залитые водой ямы на тротуарах и мостовых, ботинок себе никто не пачкал. Плащи и куртки на всех казались только что купленными (или в крайнем случае сейчас только взятыми из химчистки). А на небритых женских лицах (я уж не говорю о мужских) читалось острое желание побриться, и как можно скорее.

…Двое краснорожих нищих хватали спускающихся в переход людей, тех кто поближе, и весело кричали: «Дай денег, мать твою! Копейка миллион бережет!»

…Немолодые мужчина и женщина сидели на заснеженной лавке и ели сырую рыбу, приговаривая с удивлением; «Когда б еще пришло такое время, чтоб мы ели, как богатые японцы, сырую рыбу. Как вкусно! Как полезно!…»

…Броско и дорого одетые дети с гиканьем воровали книги с книжных лотков и, разбежавшись по соседним дворам, зачитывались ими до дыр в своих молодых глазах.

…Задумчивые и скромные девушки выискивали в толпе симпатичных молодых людей и, любуясь ими, тайно мастурбировали на ходу.

…Малоимущие старушки до крови бились друг с другом в очередях у ювелирных магазинов…

…Представители уголовно-преступного элемента собирались на многочисленных сходках и плакали навзрыд – кончалось лихое времечко, теперь им никто не будет завидовать, теперь они не избранные, теперь у каждого есть возможность заработать.

…Рябые, толстозадые тетки в расползающихся по швам дорогих жокейских костюмах неуклюже скакали по аллеям парков на тонконогих рысаках…

С каждой секундой прибавлялось страдающих. Люди страдали теперь не от отсутствия чего-то, а от отсутствия отсутствия чего-то. Они просто-напросто не знали, что делать с тем, что у них недавно появилось…

…В глаза стали явно бросаться первые признаки разрешенной свободной любви – у кошачьих подвалов с букетами роз в зубах терпеливо дежурили влюбленные псы…

В доме Нины Запечной было тепло и сухо, стучали ходики и пахло пирогами с капустой. Увидев меня, Нина распахнула свой тонкий, почти прозрачный халат и спросила, чем меня угостить – собой или пирогами. Не мешкая, я тотчас же выбрал пироги. Если Нина и обиделась, то мне она об этом не сказала. Мы ели пироги и заливались веселыми слезами, вспоминая вчерашний вечер. Я смеялся еще и оттого, что вчера я ни разу не вспомнил о смерти и времени, которое никогда не стоит на месте, а мчится со скоростью бешеной, а сегодня помнил об этом каждое мгновение. Нина сказала, что Стоков ей не понравился. Но он забавный. Так что пусть приходит, когда захочет. Я пообещал ей передать Стокову ее слова, хотя и знал, что обещание мое невыполнимо. Я оставил у Нины кассеты и револьвер системы Кольт. Я видел, как она положила мои вещи в стенной сейф. Когда я был уже у двери, Нина сказала: «Твою мать… Нехов. У меня была не одна тысяча мужчин, и некоторые из них мне очень нравились. Но сегодня мне кажется, что я всегда любила и люблю только тебя».

Оставив за спиной благодарный дом Нины Запечной, я посмотрел глазами в различные стороны и не словами поговорив с согревающим щеки солнцем, все-таки сказал себе некое вслух и прислушался затем к тому, что сказал, и в конце концов с удовольствием выслушал ранее сказанное. Голос мой, верно, прозвучал так громко, что обернулись и те, кого не было на тротуаре, и тот, кто проезжал в длинном лимузине по соседней улице, и остроголовый старик со второго этажа из дома напротив (любопытствуя, он приложил коричневую руку к белому уху). «Туда пойду, куда ноги поведут», – вот что сказал я, когда сказал. И они повели меня. Без сомненья. И я, конечно, пошел вместе с ними. Долго ли коротко ли. Весь город протопал. Ни пылинки ко мне не пристало, ни грязинки не прилипло. Шел, улыбался, не получая того же в ответ.

На Сретенке чуть за улыбку в лоб не получил от одной восьмилетней девчушки, слюняво пересчитывающей толстенную пачку долларов.

На Трубной мне грозил пальцем весь троллейбус. «Закрой пасть! – орал разъяренный водитель, высказывая мнение всех собравшихся. – Не трави душу, мать твою!» И заедал свои слова огромным куском осетрины горячего копчения.

На Пушкинской меня остановили два суровых миллиционера и попросили предъявить документы. Я сделал вид, что плачу и они тотчас отпустили меня…

Несколько минут я постоял на Пушкинской рядом с тележурналистом, задающим проходящим людям один и тот же вопрос: «Сколько раз в жизни может случится настоящая любовь?» Довоенно одетые корявые старики и старухи говорили, что много, много раз, а душистые и веселые юноши и девушки, посерьезнев вмиг, в один голос утвердили, что такое, конечно же, может случится только однажды.

У тротуара остановилась иностранная автомашина, и из нес вышла роскошная женщина, и сказала грустно: «Невольник чести…,» «К вашим услугам, мадам», – торопливо раскланялся я, но женщина не видела меня. Она обращалась к Пушкину…

У Белорусского вокзала два смешливых мальчугана угостили меня эскимо и, отойдя от меня метров на десять, потребовали: «Откуси, откуси, сладкое ли мороженое, холодное ли?» Я повертел мороженое в руках и неожиданно бросил его в сторону. Эскимо взорвалось со смачным грохотом…

Когда я вышел на Ленинградку, по тротуару запрыгал дождь. Только по тротуару. Откуда лил, не видно было.

И был ли это дождь на самом деле. Я с трудом могу сейчас подтвердить. Не исключено, что кто-то, пролетая на самолете под облаками, не вовремя спустил воду из сливного бачка.

Ноги привели меня туда, куда и должны были привести. Я был бы полным идиотом, если бы не знал, куда иду. А я был не полным идиотом.

Подтверждаю.

Тогда в первый раз, оглушенный любовью, я и не заметил, что у подъезда Ники Визиновой, в маленьком палисадничке цвела красно-белая роза. «Этого не может быть», – подумал я и подошел ближе. Роза цвела.

Я не люблю цветов. И, в частности, терпеть не могу роз. Я сорвал розу, смял ее, не обращая внимания на укусы иголок, бросил ее на траву и втоптал каблуком в землю.

За дверью квартиры Ники Визиновой было тихо. Но это еще ни о чем не говорило. Я нажал кнопку звонка и не отпускал ее минуты три. На площадке было тепло и приятно пахло туалетными дезодорантами. Мне очень нравилось, как пахли туалетные дезодоранты, и поэтому я мог простоять тут целую вечность. Вместо двери Ники Визиновой приоткрылась дверь слева от меня, соседняя, и грозный женский голос сообщил, что сейчас вызовет милицию. «Я уже здесь, – строго сказал я, повернувшись в сторону голоса, – имя, фамилия, отчество, год и месяц рождения?» – сурово потребовал я. «Ой!» – сказали за дверью. «Гражданка Визинова» – продолжал я, – не явилась по повестке. Если я не сумею найти ее сегодня, то придется взламывать дверь» И я устрашающе пошевелил бровями. Я иногда сам пугался себя, когда изредка шевелил бровями перед зеркалом. «Она работает в Доме моделей на Солянке», – скороговоркой объявила женщина и захлопнула дверь.

«Обратно пешком я уже не пойду, – сказал я себе, с удовольствием нюхая полировку на стене лифта, – я попробую оторваться от земли и улететь на крыльях такси»

Не споря, втиснулся в первую же остановившуюся машину и, отняв ноги от асфальта, полетел в ней, пугая окружающих своим заоблачным видом. Бородатый шофер косился на меня, белком сверкая, через уши воздух втягивая неслышно, думал-гадал, кто такой, зачем здесь взялся, почему парит, почему светится, для чего такой нужен, только мешает, только пугает. И рванулся было от греха подальше из государственного автомобиля и дверь уже оттопырил, и плечо уже ветру подставил, ан не вышло, удержал я его, втянул его в кабину обратно, что-то ласковое ему в ухо шепнул и то же ухо раз-другой смял больно, щедро, и ехали мы дальше, каждый себя осознавая, каждый другого понимая – теперь.

Я не великий охотник разговаривать в такси. Нет. Никогда. И потому я молчал. И бородатый шофер тоже молчал. Но причины у него для того были иные. Зачем что-то говорить, когда все равно ни черта не услышишь. Сломанное ухо шофера было свернуто в аккуратную трубочку – как металлическая крышка от португальских сардин.

…С крыши «Интуриста» по очереди прыгали люди, один, второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой. Внизу стояла огромная толпа и аплодировала мертвецам.

…На Манежной площади детей катали на верблюдах… Верблюды, ярясь и плюясь, жестоко кусали бедных детей…

Чтобы не видеть всего того, что я видел, я вынул из кармана куртки темные очки и надел их. Верблюды исчезли. И толпы у «Интуриста» как и не бывало. А ухо у шофера, оказалось розовым и гладким.

Я рассмеялся. Я почему-то очень люблю смеяться. Но никак не могу понять – я смеюсь оттого, что мне весело, или мне весело оттого, что я смеюсь, и весело ли мне вообще, независимо от смеха, когда я смеюсь. Наконец мы приехали, куда следовало, и остановились, где было сказано. Я вышел из машины и вошел в дом. Даже и не взглянув на него предварительно. (Могу только сообщить следующее – дом строился явно до войны, состоял из четырех этажей, выглядел грузно и солидно. Блестел стеклами длинных окон и серел давно уже высохшей краской.)

Там, в доме, беспрепятственно миновав первые двери и перешагнув немногометровый тамбур, я наткнулся на закрытые вторые двери и на пятнистого часового, стоящего у их порога. Выпятив верхний лоб и нижнюю губу, затуманив свои подлые глаза, охранитель дверей сурово попросил меня предъявить. Не будь дураком, ни ранее и ни теперь, я вынул из не без труда найденного кармана куртки, потаенного, от моих же глаз укрытого, старое и заморщинившееся уже, но еще не истертое удостоверение корреспондента радио, с крупной золотой надписью «ПРЕССА» на задней обложке и, сотворив не менее подлые, чем у означенного стража, глаза, сунул удостоверение часовому прицельно в его лицо. Не помню точно насчет лица, но глаза у пятнистого юноши разъяснились, и он съехидничал, недолго раздумывая: «А приглашение?» Я знал, что проще убить «несговорчивого, чем вести с ним утомительные беседы, и, покушаясь на собственную свободу, я дал задание своей правой руке жестким ударом разбить для начала незадачливому мошонку и все, что к ней прилагается.

Но в тот момент, как учуяв приятное, догадливый сказал по-хозяйски: «Хотя чем больше журналистов, тем лучше». Моя правая рука расстроилась, но меня это не огорчило. Я был весел и полон надежд.

.Возможно, все это сказки, что человек не появился на этой планете таким, какой он сейчас, а прошел до этого множество ступеней развития – от полудурка до понятливого и от четвероногого до двурукого.

Возможно, все это сказки, что люди, став людьми, поначалу ходили по Земле голыми, а потом, подмерзнув, стали шить себе из шкур и растений одежды, прикрывая ими, как правило, самые чувствительные к холоду и иным природным раздражителям места (как то первичные и вторичные половые органы).

Возможно, сказки и то, что, мол, люди, уже облаченные в одежды, появились на нашей планете, например, прилетев из космоса или волшебно материализовавшись (телепортация), или выкарабкавшись из остывшего кратера… Белый, красный, черный, желтый…

Возможно, все это сказки. Но как бы то ни было – выдумка все это или чистая достоверность, важно иное, важно то, что является ныне неоспоримым и давно доказанным фактом – человек носит одежду. И не суть представительны ныне причины, побудившие людей придумать одежду и надеть на себя ее, – последствия, что имеем мы сейчас, вот что заслуживает исключительного и пристального внимания. Вышло ведь так, что одежда теперь не только и не столько средство для утепления тела, сколько средство для его украшения и дальнейшего подчеркивания его полной и неоспоримой – под одеждой – обнаженности. Надевая одежду подсознательно резервируют у себя в воображении возможность при помощи одежды (а также прически, походки, манер, умения поддержать беседу и всего другого прочего, конечно) вызвать к себе симпатии со стороны окружающих, а может быть, если повезет, если страшно повезет, то не только симпатии, но и острое и длительное сексуальное желание. Это так. И никуда от этого не деться. Нет… Мне всегда казались смешными, нелепыми, глупыми и дурацкими заявления многих достаточно просвещенных людей – во всем мире, не только у нас, разумеется, – о том, что широкий показ, допустим, в кино, на телевидении и в средствах печати обнаженной женской или мужской натуры ведет к сексуальной распущенности и развращению душ (вожделение, похоть, по их мнению, оттягивает на себя ту энергию, которая могла бы пойти на созидание, на добро, на помощь людям, в частности нищим и обездоленным), и посему это, мол, вредно, бесчеловечно, преступно и тому подобное. Люди, так утверждающие, никогда, утверждаю теперь я, никогда никого не желали и никогда с истинным удовольствием и удовлетворением не занимались любовью, люди, так утверждающие, я утверждаю, люди больные, и их нужно лечить (изолированно). Потому что, если бы они были здоровыми, они бы знали, что истинное сексуальное желание вызывает не обнаженная плоть, а плоть, облаченная в одежду. Красивая плоть, облаченная в красивую же одежду. А обнаженная вызывает лишь тогда, когда только-только эту одежду сбросила.

Волнение тонкой юбки, блеск гладких колготок, прозрачность беспокойной блузки, мягкий рельеф под тесным платьем, неустойчивость высокой шпильки, вольный жакет на сильных плечах, шуршание шелковой сорочки, бег переливающихся морщинок на просторных брюках, бесшумность лайковых туфель – вот что вызывает ЖЕЛАНИЕ.

Одежда – это все равно как лобстеры, шампанское «Дом Периньон» и изысканная беседа в предвкушении любви. Одежда – это равно как первая встреча взглядов, первый блеск в глазах, первый огонь, первое прикосновение. Одежда – это сигнал для тех, кто такие сигналы понимает.

О, если бы я за одни сутки почти подряд не поимел бы сразу двух чудеснейших женщин, я бы сегодня, тут, в доме, в который только что вошел, сгорел бы к чертям собачьим от смертельно пожирающего желания. И к женщинам, и к мужчинам, мать их всех! Одетые броско и стильно, под вздох бьющие ароматами духов, одеколонов и тел, они ходили вокруг, стремясь коснуться друг друга, тронуть, задеть, шлепнуть, поцеловать, прижаться, согреться, помочиться, проглотить, куснуть, облизать, пукнуть, влюбиться, отдаться – все и всем. Так мне казалось.

Так мне показалось.

Но было ли так на самом деле – с уверенностью сказать не могу.

Сегодня здесь представляли новую коллекцию Дома, Я услышал, так говорили. Те, кто вокруг. Громко и неслышно.

Я не снял свою красивую куртку. Но никто мне ничего не сказал. На меня смотрели. Многие. И по-разному. Больше с интересом. Я невольно отвечал тем же. Но потом мне не понравилось, что в моих глазах можно прочесть что-то. И я надел темные очки. Женщина в узком черном платье, черная и сама – негритянка, наверное, а может, просто загоревшая где-то круто – выскользнула из толпы, шагнула ко мне и сняла с меня очки, улыбнулась. Я не растерялся, ухватил женщину за руку, вырвал из ее тонких пальцев свои очки и надел их снова, черная пожала лоснящимися – от пота, от масла, от жира, от природы – плечами и ушла, ни слова не сказав, – немая, глупая, неместная, неземная – вправо, влево, вбок, вперед, назад, Переварилась толпой, я предположил, и где-то с заднего прохода, видно, дерьмом вышла – или не видно. Я поискал ее глазами, руками натыкаясь на тела, а ногами на пол. Не нашел ни там, ни сям. Вместо – увидел двух старушек, которые заметно прятались в неукромном уголке зала, которые с тыльной стороны своих ладошек, страстно выкатив глаза, нюхали белый порошок (кокаин) и краснели тут же и без того красными носами, которые хихикали через паузу, хихикали, хихикали, маленькие, сморщенные – сестры, подружки, одноклассницы, односадницы, одноясленницы – хихикали, хихикали и вдруг задрали платья, перед собой похваляясь, являя всем и всем узкое и тонкое девичье белье…

И тут пришло время, и кто-то, кого я не видел (так как с удовольствием смотрел на старушек) наступил мне на ноги, на обе сразу, больно. О-ля-ля, передо мной, нос к носу, близко-близко имелась женщина… А, впрочем, нет, имелся мужчина в женском парике, накрашенный, намакияженный, симпатичный, но и не в моем вкусе – крупноватый и пахучий: «Ам!» – сказал он и клацнул толстыми зубами, кокетливо и слюняво. «Пошел на х…!» – сказал я доброжелательно и улыбчиво. «Понял», – ответил пахучий и тотчас сошел с моих ботинок. Не успел он ступить на пол, как я своим каблуком резко придавил его пальцы – сначала на одной ноге, а затем на другой. Крупноватый вскрикнул горестно и сказал с возмущением: «Зачем? Я и так все понял». Он и еще что-то потом сказал, но я уже забыл о нем, потому что за его головой увидел занятное: две группы людей (в каждой человек по двадцать, в одной группе – женщины, в другой – одни только мужчины) стояли полностью неподвижные друг против друга. Стояли, и все, мать их! Я отодвинул толстозубого и протиснулся поближе. И впрямь стоят и не двигаются. Вот потеха. Я прошел между ними туда-сюда. Стоят – глазами не шевелят. Не манекены ли? Я их руками тронул, не всех, некоторых, тех кто ближе стоял, – теплые, пахнут, дышат. Моргают – редко. И никто на них не обращает внимания, один я, как дурак, меж ними болтаюсь. Я тогда к одной из дам пышноволосой, губастой, в белом платье длинном, облегающем приник и губы ее с истовой силой всосал в себя, И она ответила… Она ответила! Не пошевелив, правда, телом, а пошевелив лишь губами, зубами и языком и голосовыми связками. «Какое раздолье, – подумал я, – я буду приходить сюда каждый день» Что-то ударило меня по икрам. Я чуть не упал. Обернулся. Две старушки-наркоманки сидели в своем огромном инвалидном кресле и тыкались его подножкой мне в ноги.«Дорогу! Дорогу!» – грозно шипели они. Я отнял руки от женщины в белом и длинном, и посторонился. А кресло опять двинулось на меня. «Дорогу!» – недобро блеяли старушки – синеволосые, бледноглазые, съеженные, сухокожие. Я выругался, но снова уступил. А кресло опять-таки развернулось ко мне. Я, плечи сведя, растерянный в толпу воткнулся тогда, и скоро забыл уже для чего, знал только – сзади беда. Мне улыбались, желали удачи, целовали воздушно, совали бутылки, сигаретные пачки, зажигалки и спички, конфеты, гондоны, называли себя, ласкали привычно, сотрясались от смеха, звонко били по заду…

Я в стенку уперся. Нет хода мне дальше. Наверное, пора.

Решил повернуться. Старушки несутся. Вопят про дорогу. Я выждал мгновение. И влево метнулся. Тут грохот, конечно. Головками в стенку. Упали – не дышат. Лишь локоны синие трепет сквозняк…

Я опустился перед старушками на колени, потрогал пульс на шее у одной, и у другой. Без особой надежды. Пульса не было, как не было и старушек.

Я сидел на полу и озабоченно мял пальцами крашеный плинтус. Мать мою!

Я встал, отряхнул брюки на коленях. Не без неловкости огляделся вокруг. И тотчас подскочил чубатый официант с подносом. Я взял рюмку с водкой. Выпил. Поставил рюмку на поднос. Усмехнулся. Вынул сигарету. Закурил. Сигаретка пахнула дымком. Дымок завился нежно и вверх поднялся. Я взглядом за ним потянулся. Выше, выше… На потолке себя, на себя глядящего, увидел. В зеркальном потолке отражался не только я, но и моя сигаретка. Мы вдвоем прекрасно смотрелись. Налюбовавшись собой и сигареткой, я решил посмотреть и на других людей, и на другие сигаретки. Посмотрел. И увидел… Никого не увидел. И ничего не увидел. Кроме Ники Визиновой. Кроме ее отражения. Дрожащий, я в тот же миг опустил глаза и посмотрел в сторону пандуса. И не увидел ее там. Как же так? Я опять взглянул на потолок. ОНА там, где и была. И снова я скользнул взглядом вниз. Нет ее. Нет. На ее месте какой-то увешанный фотоаппаратурой лохматый парень в сером твидовом пиджаке судорожно из всех фотоаппаратов, подряд, сверкая вспышкой, фотографировал свои голые ноги – трясся от возбуждения, что-то выкрикивал и что-то пел незнакомое. Смятые брюки его лежали на краю пандуса, и некоторые женщины осторожно подходили к брюкам и, восторженно жмурясь, нюхали их. Я хотел было опять поднять голову к потолку, но потом сообразил-таки, вашу мать, что я не с той стороны пандуса ищу ЕЕ – в зеркале ведь все наоборот. Я втиснулся в толпу и подобрался ближе к той стороне, где и должна была быть Ника Визинова. И она была.

Я скажу ей, когда подойду, что это я. Просто я. И больше ничего говорить не стану. Потому что я не знаю, что я могу сказать, когда подойду к ней, когда посмотрю на нее, когда протяну к ней руку, коснусь ее, когда обожгу об нее свои пальцы.

Свет потух – и женщины кокетливо вскрикнули, а мужчины мужественно усмехнулись – и зажегся снова теперь лишь над подиумом и под подиумом. Громче зазвучала музыка. (Пел, кажется, ранний Синатра, или поздний…) На подиум, улыбаясь и пританцовывая, выступили манекенщицы – под аплодисменты зала – и закружились вокруг друг друга, демонстрируя то, что им сегодня было велено демонстрировать, и не более того.

Знак в моделях был одинаков – люби меня.

Минимум самовыражения ради самоутверждения – люби меня.

Потрясает только то, что подчеркивает, а не то, что скрывает, – люби меня.

Платье должно пахнуть не только духами, сколько желанием – люби меня.

Научись читать мою одежду и ты увидишь, что я хочу – люби меня.

Я научился читать, Ника. Я вижу, что ты хочешь. Я люблю тебя.

Не грубо, но настойчиво и умело, вспоминая былые тренировки, я расклеивал толпу и пробирался к подиуму, к Нике. Плечо вперед и с силой вбок, обязательная улыбка, обязательное извинение, плечо вперед и круто вбок, обязательная улыбка…

Я близко.

Вот он я.

Смотри на меня.

Но не на меня она смотрела. Рядом с ней стояла высокая, худая дама в черном жакете, напоминающем мужской смокинг, в черных же брюках, остроносая, остроглазая, острогубая, остролицая, с прямыми медными волосами до плеч. Вот на нее Ника Визинова и смотрела, и только на нее, мать ее, – чуть снизу и чуть вверх. А та смотрела на подиум. Курила. Щурилась. Она смотрела на кружащихся манекенщиц, а Ника Визинова смотрела на нее. Не отрываясь, улыбаясь счастливо.

Я уткнулся в чьи-то широкие сильные спины и попробовал втиснуть плечо меж них, и попробовал развернуться, приготовив уже улыбку и извинение. Но обладатели крепких спин не поддались мне, стояли как стояли, чуть лишь шевельнувшись, повернувшись, матюкнувшись. Кто такие?… Я коротко ударил одному из них мыском по коленному сгибу и за плечо, затем, на себя рванул. Пошло-поехало. Малый. заваливался назад, темечко волосатое моей улыбке подставляя. И на старуху бывает… Но второй тут – резкий, – не мешкая, ствол мне под нос сунул, прошипел злобно: «Не оторвешься – в…бу!» Вот оно как. Охрана. Я мог бы и раньше сообразить. Я молча отступил на шаг и еще на шаг и втерся в толпу, улыбаясь и извиняясь. Ника Визинова что-то зашептала на ухо своей перерослой соседке, посмеиваясь безмятежно, губами острого уха ее касаясь, с удовольствием, почти целуя. Почти целуя!

Я смотрел на них поверх толпы, мертвый… Почти целуя… Сердце минуту, наверное, не стучало, а может, две, а может, три. И вдруг пихнуло больно под горло. И я ожил.

Когда Ника губы свои от ненавистного мне уха отвела, к женщинам какой-то тип притопал, сказал что-то, почтительно перед остролицей склонясь, в плечо ей быстро губами ткнувшись, в смокинге, вымытый, вычищенный, постоял с четверть минуты, ушел, а через какое-то время еще один беспрепятственно охрану миновал и к остролицей подошел и тоже ушел – тоже в смокинге, не пыльный, глаженный. У них, значит, так выходит, что смокинг это вроде как униформа. Ага. Я понял. Ага. Я знал, что мне делать.

Я повернулся и в обратный путь собрался, не грубый, но настойчивый, улыбающийся и извиняющийся.

За тем вторым, который в смокинге, я пошел. Он выпил на ходу, закусил на ходу, кого-то шлепнул на ходу, на кого-то цыкнул на ходу, из зала вышел, по лестнице поднялся на другой этаж.

На этаже, белостенном и красноковровом, в третью по правой стенке комнату вошел (я считал). Я пока до той комнаты дошел, все-все вокруг успел рассмотреть. Я подивился довоенным фикусам в кадках и того же времени пальмам в бочках, по углам, по нишам расставленным, полюбовался картинками, на стенках развешанными, эскизы, этюды, мимоходом отметил, что над каждой моделью запечатлено отменно прорисованное лицо рослой соседки Ники Визиновой. Кто такая? Почему не знаю?

В третью дверь я вошел без стука. Там кабинет я увидел. Со стеклянной мебелью. Весь как бы прозрачный. Стены будто окна. А окна будто стены. За столом непыльный в дочки-матери с куклой Барби играет. «Баю-баюшки-баю, – поет, – не ложися на краю» Увидев меня, вскочил, куклу в стол спрятал (а ее все одно видно, стол-то стеклянный), возмутился круглыми глазами, закричал что-то, слюнявые губы ломая. «Ах, какая встреча, – шел я к нему с распахнутыми объятиями. – Как я рад тебя видеть», – улыбался медово. Непыльный растерялся, как видно, смотрел на меня, пытаясь что-то вспомнить, глупый. «Неужели ты забыл меня? – светился я счастьем. – Ай-яй-яй… Мы родились с тобой в одном роддоме. Почти в один час. Ты еще угостил меня тогда сигареткой.

Однако, кажется, я недостойно ошибаюсь, – я пожал машинально протянутую мне непыльным руку. – Ты не угостил меня тогда сигареткой. И как уж я ни просил, не угостил ты меня», – я дернул на себя руку непыльного, крутанул ее в воздухе снизу вверх, завел ее непыльному за спину, а другой своей рукой по затылку непыльному пару раз не слабо ударил, бах, бах, ударил. Непыльный обмяк, бессловесный. А я, не долго раздумывая, вернее, не раздумывая вообще, стал быстро стягивать с него смокинг, брюки и сорочку (предварительно, конечно, отвязав бабочку, шелковую, в серебристых крапинках). «Что ты хочешь?» – выдохнул полуголый непыльный. Он лежал на стеклянном столе прямо над куклой Барби, казалось, будто он примеривается трахнуть ее, маленькую и беззащитную. «Уже ничего», – пожал я плечами. «Господи, – пробормотал непыльный. – Каждый раз, стоит мне выйти из дома, что-то случается». «Не выходи из дома», – переодеваясь, резонно заметил я. «Я пробовал», – непыльный чуть не плакал, но не плакал. «И что?» – Я завязал бабочку и надел смокинг. Он пришелся впору, как и бабочка. «В первый раз, когда я не вышел из дома, соседи сверху мне замели квартиру, – непыльный едва сдерживал слезы, – во второй раз треснула несущая стена, в третий раз стрела автокрана вышибла окно, в четвертый раз загорелась квартира, в пятый раз умерла собака, в шестой раз жена сломала себе обе ноги, в седьмой раз прямо подо мной развалился унитаз и я в клочья порезал себе задницу. Теперь я не рискую. Но стоит мне выйти на улицу…» – и все-таки непыльный заплакал. Слезы так обильно заливали стеклянный стол, что коэффициент прозрачности стола с каждым мгновением стал значительно уменьшаться, и совсем скоро я перестал уже различать куклу Барби. «У тебя есть только один выход», – заметил я, приглаживая волосы. «Какой?» – встрепенулся непыльный. «Смерть», – просто ответил я. «Ты так думаешь?» – непыльный перестал плакать. «Уверен, – кивнул я. – Лучше смерть, чем такая жизнь. Твои муки и страдания сведут тебя с ума. Это так. Никакой надежды, А безумие страшнее смерти. Если хочешь, я могу помочь тебе…» – «Не понял», – насторожился непыльный. «Я могу убить тебя, – я помедлил. – Если хочешь, конечно. А ты ведь хочешь, правда?» Я шагнул к столу. «Нет», – непыльный теперь не лежал на столе, он теперь сидел на столе, залитый слезами, в желтых трусах и черных носках, протягивал ко мне руки ладошками вперед, вроде как останавливал меня, вроде как просил меня о чем-то. О чем? «Нет, ты хочешь», – настаивал я, делая еще один шаг. «Да ерунда все. Я просто пошутил, – непыльный неискренне рассмеялся. – У меня все класс. Класс. Точно. Как выйду из дома, так все класс». «А как не выйдешь?» – я остановился. «И как не выйду, тоже класс, – голос у непыльного дрожал, ой дрожал. – Я специально тебе наврал все. Чтобы как-то разжалобить тебя.

Понимаешь? Ну что бы ты меня не особо того, не особо трогал, понимаешь?» Я покрутил головой: «Не понимаю… Ты сказал мне, что тебе плохо, и я хочу помочь тебе. Я очень люблю помогать таким, как ты. Беззащитным и обездоленным. Потому что я добрый. Самый, самый добрый. Нет добрее меня никого на свете. Я вижу – тебе плохо. А я сделаю, чтобы тебе было хорошо», – и я рванулся в этот момент к непыльному и ударил его жестко в середину живота, два раза, а затем схватил его одной рукой за подбородок, а другой за волосы на затылке и сказал: «Вот сейчас крутану. И добро пожаловать в Счастье». И тут этот полудурок налил в штаны. В самом значении этого слова. Мать его! Желтые трусы потемнели тотчас, и быстрые мутные ручейки потекли по стеклу стола. Все развлечение испортил, пидор обоссанный. Я поморщился, отступил от непыльного назад и спросил: «Что эта за баба у подиума в черном, длинная, остроносая?» Непыльный руками пытался остановить текущие по столу ручейки. «Анна Бойницкая, – наконец выхрипел он. – Владелица дома.» Я закурил, затянулся, сунул сигарету в рот непыльному.

«Крутая баба, – добавил непыльный. – Связи. Тут, там. И в верхах, и у блатных.» – «Бизнес?» – спросил я, «Модели», – удивился непыльный. «Ну-ну», – я указательным пальцем ткнул непыльному в лоб и добродушно улыбнулся. «Девочки, наркотики, посредничество… Она убьет меня…» – непыльный крутил в отчаянии головой и вытирал о голые ноги мокрые ладони. «Кто такая Визинова?» – «Ты из конторы?» – спросил непыльный. «Кто такая Визинова?» – повторил я вопрос. «Художник. Очень талантливый. По-моему. Это ее модели сейчас там, внизу», – непыльный обхватил плечи руками, вроде как замерз – хотя в кабинете было тепло. Или холодно. «И все?» – «Я не знаю». – «Ну», – я посильнее, чем в первый раз, ткнул непыльного в лоб, а потом для верности и в глаз. «Я правда не знаю», – всполошенно заорал непыльный. «Хорошо, – примирительно сказал я. – Ас кем Бойницкая завязана из верхов? Хотя бы одну фамилию» – «Не знаю…» – неуверенно пробормотал непыльный. Я коротко ударил непыльного в переносицу. Непыльный вскрикнул и тотчас схватился за нос. «Мукомолов», – выцедил он глухо. Вот как. Зампремьера. Наш постел везде… Я встречал его пару раз у Нины Запечной. И помню, он там не только выпивал и трахался, он там и покуривал, и ширялся. Надо будет спросить у Нины, не писала ли она его. Я сам в прошлом году помогал ей доставать аппаратуру – фото-видио-аудио, не новую уже – из МВД, но еще функционирующую. Я усмехнулся. А, впрочем, нет гарантии, что она все, что происходило в ее доме – все – не записывала на другой, более новой, новейшей аппаратуре – для какой-нибудь конторы, например, для контрразведки, ГРУ, разведки МВД, Внешней разведки. Нет гарантии. Так что материал, я думаю, у нее все-таки есть.

Я снизу, почти без замаха, ударил непыльного в подбородок. Мне не хотелось, чтобы он трепыхался, пока я буду его связывать. И непыльный, конечно же, рухнул на стол, А куда ему деваться, козлу? Руки я ему связал своим ремнем, а ноги джинсами. Я положил ему под голову свитер, а белоснежной свежевыстиранной майкой своей я заткнул ему рот. Прежде чем уйти, я склонился над ним, на стеклянном столе лежащем, и посмотрел, все ли я оставляю в порядке. В уголке левого глаза непыльного я заметил слезинку, а в уголке правого глаза обратил внимание на слезу. Непыльный был без сознания или притворялся, что находится без такового. Скорее всего, притворялся. Но слезинка и слеза были настоящими. Я проверил. Солеными на вкус. «Мне очень жаль», – искренне заметил я у порога. И вышел. И закрыл дверь на ключ за собой.

На каблуках, мне не свойственных, сам себе выше казался, так оно и было. В зеркале себя не узнал, когда взглянул в него, с одного этажа на другой опустившись, потому как на пару-тройку сантиметров выше стал, вроде как и я, а вроде как и не я. Рост чужой – и исключительная гармония лица и тела изменяется в обратно или наоборот наперед. У дверного охранителя я подобные моим прежним, бескаблучным, ботинки углядел, не удержался, подшагнул к нему, залился соловьем романтичным, переливчатым, что, мол, мне, бедолажному, жмут те ботинки, нынешние, а тому охранителю, вижу, в самый раз, да еще для него, для охранителя, покраше да помодней будут, и еще постройней его, невысокого, сделают. Охранитель таращился на меня поначалу совино-округло, тускло соображая, чего я из-под него желаю (и не узнавал меня, придурок, а я ж только что, минут сколько-то назад прокатил мимо него, журналистским удостоверением помахивая), потом, когда догреб до сути дела и глянул на мои ботинки, согласился враз, и враз сел на пол и снимать их начал. Отдал мне. Я примерил, самое оно. Обменялись мы. Довольны остались. Сплясали русского, непечальные. Друзьями разошлись. Охранитель мне вслед щеглом посвистывал, умелец этакий…

Толпа в зале еще туже стала. То ли людей прибавилось, то ли от питья, от еды толще-пухлее они сделались. Я в них с лета втиснулся, зная, что почем, повлек себя вперед успешно, плечо вперед, разворот, улыбочка, извинение, плечо вперед, разворот, улыбочка… Неспеша-торопливо до крупных вооруженных спин добрался. Раздвинул их бесцеремонно. Они воспротивились было, но, заприметив прикид мой достойный, отстали, рта не раскрыв, расступились, щурясь, мне в уши смотрели.

Руку в карман сунув, подходил я к НЕЙ вольной походкой, стараясь со стороны на себя поглядеть, хорош ли, и не видел, не видел себя (обидно, как никогда), не мог потому как сосредоточиться, волновался неудержимо, до слышимой дрожи волос на своей – не чужой – голове.

Кто бы мне когда сказал о таком… Убил бы гада!

Я шагал напрямик, себе не сдаваясь, не замечал, как вокруг шумно было и весело, и ярко, и блестяще, и ароматно, и душисто. Все те, кто вокруг, в единую студенистую клейкую серую массу незаметно слились – не люди, не звери, так себе, неизвестно кто, неизвестно что. Лишь та, к коей шел я, черты обличья имела, ясные и потрясные, не сказать бы больше, а больше и некуда. Мог упасть, пока шел – не раз, – от восторга и опьянения, и держался только потому, что знал – должен дойти, должен, иначе напрасно все, иначе жизнь, выходит, так, впустую прошла. Шел, шел, шел… Фантастическое расстояние нас отделяло, как две кругосветки, нет, три, нет, четыре, нет, много, много. Метров десять, наверное, а то и того меньше, а то и того больше. Много. На таком пути умереть можно. Но невозможно. За какие-то сантиметры до нее я подсобрался, резкость настроил, контрастность прибавил, отрегулировал звук. Я умею. Я уж фронтовик. Хотя причем здесь фронт? Фронт там, а я тут. Все прошло и ничего не вернется. Эта мысль убивает меня вернее, чем пуля. Я до потери жизни хочу, чтобы все вернулось…

Она, наконец, увидела меня, и на ее лице я прочитал сомнение. Вот как. (И радость на нем была. Была. Неподдельная. Неуправляемая. Потому как – первой появившаяся. Но сомнения было больше.) Она едва заметно кивнула мне. Потом влево повернулась, потом вправо» потом на остролицую Бойницкую посмотрела. Не знала, бедная, что ей делать, как себя вести, что сказать, протянуть ли руку, подставить ли губы, улыбнуться, разозлиться. Я видел все это. Конечно, видел. Не слепой. Не дурак. И тем не менее, к удивлению своему, заметил – что не оскорбляют и не унижают меня в моих же глазах ее метания. Мне попросту было наплевать на них. Во всяком случае сейчас. Ведь это я же любил ее. Я. И какое мне дело до ее чувств. Позволит она собой любоваться, и на том спасибо.

Спасибо, что узнала. Спасибо, что улыбнулась. Спасибо, что все-таки протянула руку. Спасибо, что подставила губы. По гладким рукам ее пальцами я пробежался, к губам, возгораясь, приник, боль нестерпимую в те же секунды в ноздрях ощутив – от запаха ее кожи, ее дыхания, ее глаз. Она хотела что-то сказать, губы раскрыла, глядела снизу на меня с сочувствием и сожалением, принимая меня и одновременно опасаясь того, что меня принимает. А я не мог отвернуться от нее, как ни пытался, знал, что следовало бы уже, пора – здесь люди, которые смотрят, – и не получалось, я потерял контроль над собой, да, и сейчас бери меня, слабого и рыхлого, все, кто хотите, сопротивляться не стану, понесусь, куда понесут. Она хотела что-то сказать, маленьким кончиком маленького языка по открытым губам провела долго и не сказала, грустно дыша, ничего, глазами своими до моих глаз, до глубины их, до дна (без слов) пытаясь добраться. Хотя и знала, как и я, я чувствовал, что не время теперь и не место для немых поисков и молчаливых объяснений – когда глаза в глаза, когда взгляд во взгляд, – потому как, оттого сразу все всем, тем окружающим понятно, все понятно – кто же друг другу эти двое, которые только и делают, что смотрят друг на друга, безмолвные, когда рядом так много чего иного, на что следовало бы посмотреть, хотя бы на объективы фотоаппарата и кинокамеры, что сейчас тебя снимают.

«Я вас не знаю. Кто вы?» – я не вздрогнул, услышав этот голос, я лишь моргнул, когда не хотел. Краем глаза я уловил – Бойницкая в упор разглядывает меня, неотрывно и требовательно. Ника повернулась первой (как я был бы счастлив, если бы первым оказался я). Заглянула Бойницкой в ее узкие внимательные глаза, рассмеялась, как ни разу не смеялась еще при мне, незначительно, и сказала, положив мне покровительственно руку на плечо: «Это мой однокашник. Мы вместе учились в институте. Он раньше, я позже. Он тоже художник. Его зовут…» «Эраст Известный», – прервал я Нику и поклонился не без достоинства. Я снова контролировал себя. Это Бойницкая привела меня в боевую готовность. Теперь вряд ли я понесусь куда понесут. Подходите, кто пожелает. Сегодня я приглашаю на танец. Черный танец.

«От вас пахнет чем-то знакомым. Не могу вспомнить, – без интереса разглядывая мое лицо, сказала Бойницкая. – Подскажите» – «Не ручаюсь за точность, – совсем уж без всякого любопытства разглядывая лицо Бойницкой, ответил я, – но, кажется, это обыкновенная водка» – «Я не исключаю вероятности, что в этом гаме вы могли не совсем правильно понять мой вопрос, – сказала Бойницкая, полубоком повернувшись к подиуму. – Но я имела в виду запах, исходящий от тела и от одежды, а не из вашего, простите, желудка» – «Все запахи человека, – пожав плечами, заметил я, – откуда бы они ни исходили, из желудка ли, от кожи, из мочеиспускательного канала или из заднего прохода, в конечном счете, скажем так, составляют один запах. – Я тоже повернулся полубоком к подиуму. – Он складывается не, простите, в носу рядом стоящего, а в его мозгу. – На подиуме без стеснения раздевались веселые легконогие девицы, с удовольствием демонстрируя новые купальники, придуманные Никой Визиновой, – люби меня. – Для расширения кругозора в этом вопросе я бы порекомендовал бы вам прочитать замечательный роман немецкого писателя Патрика Зюскинда "Парфюмер"» – «Спасибо за рекомендацию, – не отводя нарочито заинтересованных глаз от подиума, кивнула Бойницкая. – Вы очень добры. Я читала этот роман. И, к сожалению, он мало что рассказал мне нового о природе запахов. И все же не сочтите за бесцеремонность, но я хочу повторить свой вопрос. Чем же все-таки от вас пахнет?» – «Всякий раз, видя кого-либо издалека, неважно, мужчину или женщину, – сказал я, старясь не смотреть на Нику Визинову, потому что догадывался, с каким выражением лица она разглядывает меня и Бойницкую, – многие из нас, в том числе и я, заранее чувствуем запах того человека, вернее, чувствуем не как этот человек пахнет на самом деле, а как он должен пахнуть в соответствии с тем образом, который он нам издалека являет. И когда человек подходит ближе и мы начинаем ощущать его настоящий запах и этот запах оказывается не таким, каким нам представлялся, то тут происходит следующее. Мы подсознательно начинаем относиться к этому человеку как к обманщику. Мы с первого взгляда уже не доверяем ему, хотя, может быть, на самом деле, он самый честнейший из людей в нашем с вами мире. Более того, тот человек через какое-то, долгое ли, короткое ли, время становится до противности ненавистен нам. Однако бывает и по-другому. Хоть и не часто. Случилось чудо, совпало наше представление с истинным запахом того, кого мы видели издалека, а теперь видим вблизи. И становится тогда тот мужчина или та женщина, или тот ребенок нам роднее родного, любимей любимого, ближе, я бы даже сказал, ближнего… Потому, я думаю, не суть.важно, чем именно от меня пахнет. Важно – совпало ли ваше представление о моем запахе с моим действительным запахом» Бойницкая помимо воли, как мне показалось, повернулась ко мне – вся, – наплевав на то, что происходит на подиуме, оглядела меня снизу вверх, молча, длинно, проговорила после медленно: «Совпало…» Я не ожидал, честно, такого ответа и слегка растерялся. (Ни для кого незаметно, правда. Только я один знал о своей растерянности.) «Совпало, – повторила Бойницкая. – Но ближе, чем ближний, и любимей, чем любимый, вы мне не стали» Вот сука! Сначала я переиграл ее, заставил ее вести разговор так, как я хочу, а теперь она взяла реванш, вынудив меня растеряться, а потом загнав мне эту мою растерянность под самый вздох. Сука! «Тогда позвольте вам заметить, – сказал я добродушно, – что вы все-таки ошиблись. – И предложил. – Если вы не будете возражать, давайте-ка все же мы это проверим. Повторяю, конечно, если вы не станете возражать, на что я очень надеюсь. Мы проверим, на самом ли деле совпало ваше представление о моем запахе с моим настоящим запахом» – «Отчего ж, – без особого энтузиазма согласилась Бойницкая, – Давайте» – «Хорошо, – одобрил я. – В таком случае попробуйте найти словесный эквивалент вашему представлению о моем запахе. Постарайтесь, как бы сложно это вам ни было» – «Почему сложно. – Бойницкая равнодушно оглядывала непрерывно шевелящийся зал. – Это очень даже просто. Увидев вас, я сразу же услышала запах желания и пороха. Так оно и оказалось. Но, повторяю, от этого вы не сделались мне роднее родного» – «Либо вы обманываете меня, – как можно любезнее улыбнулся я. – Либо вы… не женщина» После этих моих слов Ника Визинова так жестко и больно прихватила мою левую руку выше локтя, что, если бы я не видел сейчас рядом с собой Нику Визинову, держащую меня за руку, то я решил бы, что это держит меня за руку совсем даже и не Ника Визинова, а кто-то из крепкоспинных парней, не пускавших меня без смокинга к демонстрационному подиуму. Бойницкая заметила невольное движение Ники и, усмехнувшись, сказала ей: «Не надо, Ника. Он неглуп. Он все видит. И все понимает, – и обратилась ко мне с той же усмешкой: – Правда?» – «Правда, – кивнул я обреченно. – Я вижу, что вы обворожительны, и понимаю, что никогда не получу вас», – и я горестно затем покачал головой. Бойницкая рассмеялась. Ника, наконец, отпустила мою руку. «Вот видишь, Ника, – сказала, все еще смеясь, Бойницкая. – Он очень неглуп, – и оборвала неожиданно свой смех. – Я и вправду не женщина. Но это совсем не говорит о том, что у меня нет чувств. Скорее, наоборот. Просто я не позволяю им руководить собой. Я сама руковожу ими. Я – хозяйка. Я сама приказываю себе, независимо от симпатий и антипатий, кого мне любить, а кого ненавидеть, а кого просто не замечать, а кого и замечать, но не любя и не ненавидя» – «В таком случае, – с доброжелательной усмешкой проговорил я, – я убедительно прошу вас, никогда не приказывайте себе полюбить Нику. Потому что в противном случае я прикажу себе полюбить вас. А я очень горячий любовник. Я ни на секунду не оставляю в покое свою любимую. Я ее трахаю, трахаю, трахаю… До тех пор, пока она не перестает дышать и шевелиться. А с трупами я уже любовью не занимаюсь. Я же не некрофил в конце концов…» Бойницкая молча смотрела на хорошеньких девчонок, бегающих почти голышом по подиуму. Она была спокойна и неподвижна. Только побелели крылышки ноздрей и ритмично вздрагивала длинная вертикальная мышца на тонкой шее. Очень были неприятны Бойницкой мои слова. И я был тому чрезвычайно рад.

Я вот на какую хреновину обратил внимание, живя той жизнью, которой живу. Так случается, что появляешься на свет. И появляясь, будто выныриваешь из толщи водяной, утолительной, медленной, бесцветной и мутной туда, где дышать уже можно бессовестно и безбоязненно, туда, где все вокруг прозрачно и где не скован телом, и где без особых усилий можешь запросто выкручивать выкрутасы, каковые и выкручиваешь, если надобность есть в том и желание. А если нет, то и не выкручиваешь. Понятное дело. Вот об этом и речь сейчас, которую говорю. И плывешь так себе наполовину здесь, а наполовину там. Наполовину мертвый (если не понятно, – потому что, когда-никогда, а умрешь, то есть обратно в мутную толщу нырнешь), а наполовину живой, потому что все-таки живешь, и ведь живешь, мать твою! Так есть. И можешь ведь так плыть и плыть, и плыть, тихо, спокойно, на спинке там отдыхая, на брассок полегоньку переходя, и ничто твоего размеренного плавания, незатейливо говоря, собственно, и потревожить не может. Ну ничто, ничто, никакие обстоятельства, потому как нет никаких таких обстоятельств, не существует их, помимо, конечно, помимо, конечно, болезней, страшных и страдательных. Все же остальные обстоятельства, если не концентрироваться на них, как многие глупые делают, неумные, исчезают, уходят негромко, не оставляя ни следа никакого в памяти твоей. И потому не влияют никак на дальнейшую последующую твою жизнь. К числу таких обстоятельств, например, относятся, и это осознать только надо, это трудно, но надо – смерть близких и иных, – включая жен, детей, братьев, сестер, возлюбленной, родителей, друзей, любимой собаки, кошки, хомячка, лошадки, слона, носорога, гиппопотама, попугайчика, мышки, паучка, пострела-кузнеца, а также пожары, изнасилования, измены, предательства, избиения, кратко– или долгосрочные пребывания в местах лишения свободы, катаклизмы, кражи, потеря крова, работы, денег, любви, новых ботинок, наветы, оскорбления, доносы, ненависть, убийства и прочее, и прочее, и прочее.

Так, без тревог и забот, если не дурак, или с мелкими, ничего не значащими по сути (и ты это, в конечном счете, понимаешь) треножками и заботками, если дурак, ты можешь плыть, допустим, очень быстро или, допустим, я допускаю, очень медленно, можешь останавливаться и оглядываться, допустим, можешь улыбаться всем другим плывущим тебе навстречу, можешь плыть по прямой или по кривой, можешь, можешь зигзагами, кольцами, восьмерками, можешь! А можешь разговаривать с рядом плывущими, рассказывая и слушая, а можешь, например, лежать на спине и читать звездное небо, или анализировать поведение воды под тобой. Можешь просто размышлять обо всем, и плыть, плыть… Что я, неправду не говоря, и делал, когда пришел с войны, точно так и было. Деньги у меня имелись – немало, – и я мог довольно долго жить, не шикуя, без сомнения и с сомнением о чем-то беспокоясь. Увидев многое и убедившись окончательно, что все мы умрем, как ни крути, ни верти, – нырнем в мутную толщу и вынырнем ли когда-нибудь, неизвестно, и устав от увиденного, и устав от всего, чего даже и не видел, устав от неизвестного и от собственного блеска в глазах, в том числе и от зеркала, в котором этот блеск отмечал, и от слов и голоса, от движения и холода, а также и от тепла, от дождя, снега, ветра, рукопожатий, объятий, автобусов, такси, глупых воробьев и жестоких голубей, от зелени и синевы, от рублей и центов, отзвука шагов и жужжания пчел, от скрипа песка и любовных вздохов, от дворников во дворе и от«дворников» на лобовом стекле, от звона бокалов и гудения электропроводов, от грязных ручьев, текущих в трамвайных рельсах, и от нечестных стонов во время совокуплений, от обещаний и обязательств; короче, когда я догадался, что устал, а произошло это примерно через полгода, как я пришел с войны, я захотел обратно туда, откуда я вынырнул, туда, где я уже жил, но еще не был – в чрево матери. Но осознавая, разумеется, что такое невозможно, я решил тоща просто плыть., и не барахтаться, плыть, глядя только на звездное небо, и больше ни на что и больше ни на кого, плыть и размышлять, и размышлять, а потом спать, и спать, и смотреть на звездное небо, и размышлять, и опять спать… Один. Окончательно один.

И я не сделал ничего другого, как заперся в своей квартире в один прекрасный памятный мною день – солнце светило и немалые дети гомонили во дворе – и забрался в постель под два одеяла, хотя и без того теплым являлся, как никто, и взял в руки первую, что попалась, книгу, неинтересную помню что только, и принялся ее читать, зевая и радуясь, радуясь и зевая, до вечера, там – ночь, утром не вставал, пока голод не одолел, позавтракал чем было; и день так пролежал, и другой, на третий соседей за деньги снарядил в магазин – так они потом меня и баловали, покупали что надо за мои деньги, жадные, но добрые. И неделя прошла, и вторая, и месяц минул, а я лежал, лежал. Полгода лежал. Семь месяцев. В разводе тогда пребывал или в браке, забыл, не суть важно. Я плыл и размышлял. И ничего. Ничего не происходило со мной. НИЧЕГО. Все семь месяцев. Где-то стреляла, стонала, гоготала, плакала и приплясывала жизнь (я видел ее по телевизору, и. слышал ее в радиоприемнике, да и попросту я знал, что она была – ЖИЗНЬ), а вокруг меня творились тишь да благодать. Я ведь могу так и до смерти долежать, радовался я. Каждый раз, когда просыпался, радовался, и каждый раз, когда засыпал… Но иногда, не всегда, – приходило сомнение, и ночью, и днем, и во сне, и в мечте (и чем дальше, тем чаще), а так ли плыву и туда ли…

Да, можно плыть и так. (Ну при наличии, конечно, того, на что плыть, конечно.) Но можно, ведь, и не менее плыть и иным способом – например, каждый день ходить на тихую работу, каждый день, в девять пришел, в шесть ушел, и домой. Чем такая работа не постель? Но об этом позднее…

А можно, если кто не знает, плыть и совсем по-другому. Нырять и выныривать, с восторгом делая первый вдох, плыть навстречу волне и врезаться в нее с победным воплем, плескать водой в того, кто тебе не по нраву, и катать на себе того, кого любишь. Изобретать новые стили, но совершенствовать старые, верить в Течение, но стараться плыть рядом или в обратную сторону…

Я рассказываю сейчас простые и всем известные вещи. Все, о чем я говорю, было известно, конечно, и мне – но только известно, как и подавляющему большинству, – известно, и все, и все, но не прожито, не прочувствовано, не продумано и не осознано. Только известно – и все.

Я на войну пошел (добровольцем, не абы как), не осознавая тогда, что и зачем делаю. Понимая. Но не осознавая. Между пониманием и осознанием во-о-о-о-н какая дистанция. За раз не допрыгнешь, и за два, и за три. Тут время необходимо, и Достаточно длительное, и отчаянная работа в голове, беспрерывная, беспаузная и безостановочная. Дистанцию эту сначала надо постичь, а потом преодолеть.

Я когда на войну пошел, еще сам не сам был. Я миром тогда был повязан окружающим, я спорил с обстоятельствами, боялся – смертельно – неудачи, я радовался, когда солнце, и чертыхался, когда хмарь. Я на войну направился только для того, чтобы от дискомфорта внутреннего спастись, от депрессии, или, поточнее скажем, я отправился за постоянным ощущением скорой смерти, которую тем не менее можно избежать. (Если повезет, конечно.) Кстати, весь кайф-то основной был именно в этом – повезет, не повезет.

Я врос в войну по самую макушку, не оставив ни кусочка себя где-нибудь в стороне. Я врос и растворился в ней. И именно потому, что растворился в ней без остатка, переживал до полного телесного коченения за все, что как-то не так, по моему разумению, там со мной происходило: что трушу, например (а такое бывало часто), что чужую жену трахаю, что групповым сексом занимаюсь, что марихуану курю, что героином колюсь, что водку крепко пью, что женщин и стариков иногда убиваю по необходимости, – до ночных кошмаров переживал, до обильного пота по утрам, до звериного воя в горах – когда был один, – до холодного ствола во рту – на рассвете…

И только после семя месяцев, проведенных в постели, а не после и не во время войны, как, казалось бы, это должно было бы быть, я сумел постичь и преодолеть расстояние, отделяющее понимание от осознания. И если бы я сейчас на войну отправился, то видел бы теперь ее и себя, конечно же, по-другому. Во-первых, если бы я отправился,. то знал бы наверняка, зачем отправился. Не эмоции и чувства были бы ныне основными причинами моего там появления и пребывания, а четко и ясно обдуманная, четкая и ясная цель. То есть со всеми решениями, а затем и делами, я, как водится, управлялся бы по-прежнему, но только теперь я смотрел бы на себя как бы со стороны, я наблюдал бы за собой – тихий, спокойный, усмешливый, отзывчивый, на радость наплевательский и на горе. Потому как осознавал бы уже, что жизнь одна и прожить ее надо. Теперь любое свое переживание, а они непременно возникали бы, я бы уже знающе препарировал и отбирал бы себе то, что мне нужно, а то, что не нужно, я выкидывал бы к чертям собачьим. Или даже так, да, вот так, нет, не выкидывал бы к чертям собачьим ненужное, а оставлял бы все как есть, и только бы дивился, посмеиваясь или поплакивая, глядя на то, как переживаю, волнуюсь. (Мать мою, ты смотри, надо же, как переживаю, умею ведь, а интересно, долго ли я так переживать стану или коротко? А не пора ли, мол, на хрен всю эту мерихлюндию тут же взять и прекратить, например, ежели какое другое дело имеется – запросто. И в сей же миг, трах-бах, и прекратил, и зажил – дальше, до следующего волнения-переживания.) И опять дивился бы, когда придет новое переживание, усмешливо-снисходительно, ах, надо же, как могу, как могу-то! Маму вашу под самую, не скажу чего… И именно так ко всему-всему, что и как со мной происходило бы, я теперь и относился: ем ли я, допустим (ты смотри как ем, жую, глотаю, ощущаю вкус, потрясающе), пью ли (водка, между прочим, на вкус горькая и противная, а я пью се тем не менее, значит, нравится, и ведь нравится), иду ли (смешно как, смотри, получается, одну ногу вперед ставлю, а потом другую вперед – почему именно так? – а стопа-то, стопа, сначала на пятку становится, а потом уже и вся полностью с мягкой тяжестью на землю ложится – кто так придумал, отзовись!), сплю ли (сплю ли и во сне знаю, что сплю, и зная, что сплю, сочиняю сны, сначала трудно, сначала не получается, но надо пробовать, пробовать, интересно ведь), говорю ли (чувствую, как вибрирует гортань, как язык касается влажного неба и теплых зубов, как отлипают друг от друга, когда надо и когда надо, сходятся вновь мои губы, забавный процесс, неужели у всех так, а не только у меня?), ругаюсь ли с невежливой продавщицей в магазине (чтобы еще ей, глупой, такое сказать поизящней, поостроумней, чтоб самому посмеяться и ее не обидеть), влюбляюсь ли (эка роскошь – волнуюсь до боли сердечной перед встречей с ней, да хотя бы и не первой, встретив, говорю ей слова, кои до того и в мыслях не держал и не ведал даже, что и знал-то их с какого-то времени, соблазнительно целую пальчики, обмирая от их перезвона), желаю ли что-нибудь такое, чего не хочу делать, но знаю, что делать это необходимо (удивительно, и занятно одновременно, и забавно, что ни говори, как замедляется ход моих мыслей, как стойко я сопротивляюсь своим же движениям, как подступает к моему горлу тошнота, когда я начинаю говорить, и как радостно вместе с тем становится оттого, что я знаю, что я могу все мешающее одолеть, как бы мне трудно то ни было…).

Как случилось так, что я постиг и преодолел названное расстояние между пониманием и осознанием (хотя так ли все на самом деле или мне только кажется), я не могу разъяснить никоим образом. И лишь для того, чтобы хоть что-нибудь сказать, скажу, что я просто много думал, думал о том, как мне это сделать, я искал пути и находил – неверные отбрасывал, и вновь искал и вновь потом находил – неверные; как и все, сопротивлялся поначалу плохому в мыслях, например, предположениям несчастий, неудач, болезней, смерти, а потом незаметно для самого себя перестал почему-то сопротивляться и принял это плохое, какое бы действительно плохое оно ни было, вернее, смирился с тем – любым, что может со мной произойти (или мне так казалось и кажется до сих пор) и продолжал думать, думать, думать, думать, до страшных головных болей, до спазмов в желудке, до галлюцинаций… И вот в один добропамятный день перед самым обедом, предвосхитительно вкусным, состоящим из рыбного супа, из нежного эскалопа с жареным картофелем, цветной капустой, свежими помидорами и маринованными огурцами, и раками, и душистой дыней на десерт, я неожиданно сказал себе, вдруг усмехнувшись, уже в кресло свалившись, сказал: «И какой же херней я занимаюсь, мать мою!» – и рассмеялся, расхохотавшись, дивясь, и заливаясь, и едва не захлебываясь. И когда перестал дивиться, выдавив весь смех до конца, до самой последней-распоследней веселой нотки в голосе, сидя в кресле, расслабленный и бездушно равнодушный, вдруг увидел, так же вдруг, как и засмеялся, в себе другого – Наблюдателя. И подивился ошеломленно, крутя головой, телом и креслом, в котором сидел, – как же все просто, как! И почему же я раньше этого самого Наблюдателя в себе не разглядел? Почему?

Вот так все оно и было (если, конечно, мне можно верить).

И в постель я уже свою больше не вернулся, отобедав сытно в тот день. Я, улыбающийся, в приятном возбуждении ходил по квартире туда-сюда и всем, что в ней есть, любовался, и всему, чего нет, радовался. И не могу сказать, что я о чем-то думал, когда ходил, нет. Я, скорее, чего-то внутри себя легко и не больно касался, как птица концом крыла прозрачной волны. А касался я примерно так.

За окном лето, оно сильное и красивое, оно может, если захочет, победить зиму, склонить к сожительству весну, подружиться с осенью, оно может раскинуть сети и поймать все звезды, которые в эти сети поймаются, и привлечь затем эти звезды на Землю, и тогда мы точно узнает, одиноки ли мы во Вселенной или нет. Но, конечно же, мы не одиноки, мы узнаем, и на других планетах есть собаки и кошки, только там они по-другому называются и по-другому выглядят, но их тоже любят, они тоже любят, и они, конечно же, полюбят и нас, когда увидят нас, потому что они умные, а мы можем, конечно, поначалу испугаться, потому что вид у них будет непривычный, так же как и у их хозяев, но потом мы заглянем к себе в сердце и найдем место и для них, и для их хозяев, найдем быстро, потому что оно там им уже уготовлено, место, еще с того момента, как мы родились, там всем место уготовлено, всем, кто жив и не жив, плохим и хорошим, хотя трудно сказать, кто плохой и кто хороший, ясно другое, что всем там место уготовлено. Сердце большое, оно бесконечное так же, как и время, в котором живет Вселенная и в котором живет каждый из нас, и если мы захотим по-настоящему, на самом деле захотим, то мы то время, которое живет в каждом из нас, можем по своему усмотрению замедлить или убыстрить, а для того чтобы этого захотеть, необходимо учиться это желание у себя вызывать, учиться делать его постоянным, учиться делать его мощным, всепоглощающим и единственным. Очень сложно научиться делать так, но можно. Не все, конечно, готовы к этому, но главное, что такие уже есть, и были, и будут, и они должны потянуть за собой других, тех, которые пока еще хотят иного – быть несчастливыми и некрасивыми. В синем небе, висящем над землей, есть красота и стремление, в деревьях, растущих под окнами, есть красота и стремление, в горах, которые громоздятся неблизко отсюда, есть красота и стремление – хоть они и неподвижны и не могут действовать, а во многих людях нет ни красоты, ни стремления, хоть они и способны действовать, и нет потому разницы между такими людьми живыми и другими такими – мертвыми. Они ждут, и ничего не приходит. А есть, которые не ждут, и им тоже ничего не приходит… А я жду, жду дольше и сильнее, и нетерпеливее их всех, и ко мне тоже ничего не приходит, ничего… Хотя я и не представляю даже, чего я ладу и как хотя бы примерно выглядит то, чего я жду, я вес равно знаю, что оно приходит. А действовать страшно. Потому что не знаю как, не знаю где и не знаю, чем все это кончится. На войне-то было понятно, как, где, зачем и чем все кончится. Там всегда приходило то, чего я ждал… Но почему я так пессимистичен? Сейчас ведь во мне все по-иному. Я познакомился с Наблюдателем. А с Наблюдателем не страшно. Я забираюсь в себя и вижу – не страшно… Надо зажечь огонь, чтобы длинными были языки, в полроста или полный рост, и прыгнуть туда и танцевать с саламандрой под лапку, умирая и воскресая» такой, какой есть, но другой…

Примерно так текли мои мысли. Легко и не больно. Непоследовательно и нелогично. Конечно, я не стану спорить, может быть, мое тогдашнее состояние можно было объяснить тем, что я просто-напросто прекрасно отдохнул, и ничем иным. Да, еще полгода назад я бы объяснил бы произошедшую во мне перемену именно так, но сейчас бы я засомневался в таком утверждении. В чем и продолжаю сомневаться. А дальше было так.

«Хватит! – сказал я не вслух, обращаясь, зная, к кому. – Довольно! – воскликнул невосклицательно. – Будет! – хрипел бесшумно, смирившись с положением дел. – Нет времени больше бездействовать, есть да спать, да мочу гонять, вставай, поднимайся, до святости далеко, надо что-то делать, чтобы что-то произошло, случилось хоть что-то, как до того семь месяцев не случалось чего-то. Иначе зачем меня назвали Нехов, а не как-то иначе, иначе, иначе, зачем?» И не стоит, подумал одновременно, когда так решил, задаваться целью еще не совершенного действия; почему, мол, и для чего я буду делать то-то и то-то, главное делать, А каков настанет результат, плохой или хороший, кто может судить? Не я. Только Создатель. А он не станет этим заниматься, как не занимался никогда, значит, некому судить, а значит, все равно, какой будет результат, и будет ли какой вообще. Хотя, конечно же, будет, все кончается когда-никогда. (Именно так я, наверное, понимаю мир – все кончается когда-никогда). Закончится ли то, что я начну, неудачей или, может быть, даже смертью, Наблюдателю все одно будет интересно это наблюдать, и потому я могу делать все, что угодно, когда угодно и где угодно, но только делать, делать, делать… «Но Бог мой, – мелькнуло вскользь, забывшись вскоре, – надолго ли меня хватит?»

Что для начала стоит придумать? Не имел представления. Представляя всевозможное (из того, что знал и оттого мог представить). Перебирал разное, перебранное отбросив. Например, сразу отбросил все виды преступлений, И все вероятные виды творческой, как говорят в народе, работы тоже отбросил, так как не знал, конечно, какой из них мне стоит заняться. При слове «женитьба» захохотал, а при слове «ребенок» невольно потянулся к остроотточенному длинному кухонному ножу. Вспомнил я пехоту и родную роту и тебя за то, что дал мне прикурить. Прикурил и думал дальше. Все варианты с раздачей собственного имущества бедным тоже были мною отвергнуты, поскольку на всех его не хватит. Выдвинуть себя в народные депутаты? Скучно. Уйти в бизнес? Еще скучней. Выступить с Мавзолея с проникновенной речью, а потом застрелиться? Нет предсмертного размаха. Да и умирать пока не хочется. Ближе всего моим ожиданиям соответствовала мысль найти какого-нибудь старого друга, который сейчас в беде и который сейчас нуждается (неважно в чем, в чем-то) и помочь ему бескорыстно и самоотверженно. Я тотчас стал вспоминать всех друзей и не вспомнил никого, потому что их у меня не было. Были коллеги. Были соседи. Были однополчане. Друзей не было. Теснее всего к понятию «друзья» стояли однополчане. Я набросился было на записную книжку, а затем и на телефон, но так и не придушил его трубку, подумав, мать мою, что для таких ребят, с которыми я воевал, предложение помощи прозвучит как оскорбление…

И все же я разрешил мучившую меня проблему действия-бездействия.

Первым делом я оборвал телефон. Затем закрыл свою квартиру на ключ. Крепко-накрепко, Потом достал из стола наручники и прикрепил свою правую руку к радиатору отопления, а ключик ловко выкинул в открытую форточку. Первые два дня я думал о времени. Следующие два дня о нежных свиных эскалопчиках. К вечеру пятого дня я увидел ангела. Он играл на Волшебной флейте и был похож на Моцарта.

На шестой день пришел Гиппократ и долго массировал мне спину, поясницу, ноги, и особенно пятки и пальчики. После Гиппократа заглянула Смерть и дала мне закурить из синей пачки «Житана». Мы покурили, поговорили о том, о сем и она ушла, посмеиваясь.

На седьмой день кто-то врезал мне подзатыльник и сказал в самое ухо, ласково и с угрозой: «Если ты, мудак, сейчас же не найдешь возможности освободиться от этой мутоты, я перестану любить тебя!»

После подзатыльника сознание мое сделалось ясным, прозрачным и привлекательным.

Отяжелевшими, но все еще видящими глазами я оглядел комнату. К удовольствию своему, я не обнаружил вокруг ничего такого, что могло бы мне помочь открыть замок наручников. Я возрадовался тому, как положено, и вследствие того же почти перестал биться сердцем. Но получив еще один, крупный и далеко не дружеский подзатыльник и еще одну угрожающую угрозу, мол, давай, сучок, а не то… дрожащими и холодными пальцами я в тот же момент принялся отковыривать паркет, где полегче, досочку за досочкой, скоро и торопливо. И вот в одной из паркетин я обнаружил наконец-то что искал – гвоздик небольших размеров. (Паркетины иные мастера под радиаторами прибивают гвоздиками, чтобы те от постоянного жара не отклеивались.) Тот гвоздик я вытащил зубами, расшатав себе эти самые зубы и раскровянив десны. Вытащив, взял гвоздик в слабую руку, и после примерно получаса возни отомкнул все-таки замок наручников.

Когда через две недели я набрал вес и забежал в себя, я похвально оценил все сделанное мною на оценку плюс. После произошедшего я был постоянно радостен, энергичен и знал наверняка, что впереди будет то, что будет, даже если будет наоборот.

«Надолго ли меня хватит?» – из далекого далека выскакивала изредка мысль и тотчас убегала туда же трусливо.

Окончательно окрепнув, задумался опять. Поискал. И не нашел. И опять поискал и опять не нашел. И в третий раз поискал, хорошенько-хорошенько, как никогда. И нашел. И совсем не удивился этому. А чему удивляться? Ведь искал же!

В газете «Все обо всем» я прочитал объявление о том, что, позвонив по такому-то телефону, любой из читателей может запросто провести несколько приятных минут или часов с дамой любого возраста, даже самого нежного, само-го-самого, там так и было написано «самого-самого».

Я позвонил. Мне ответили. Мы договорились, Я приехал. Мы встретились.

Парень был высок и мускулист и глуповат на вид. Он сказал мне: «Если ты мент, ничего не докажешь. Никогда, Мало ли какая телка захотела с -кем потрахаться. Если не мент, но если хочешь заложить – отрежу яйца и заставлю тебя их сожрать. Давай бабки».

Это он мне все в машине говорил, возле которой мы встретились, где-то на Речном вокзале, и в которую потом сели, когда поняли, что мы – это те самые, что вчера о том о сем и договаривались. Деньги я отдал, понятное дело, без сопротивления, но с сожалением (я всегда с большим сожалением расстаюсь с деньгами, хотя, несмотря ни на что, я человек совершенно нежадный). Ехали потом, покачиваясь на неновых рессорах, сколько-то времени, недолго, покуривая и не переглядываясь. Когда возле, помню, десятиэтажного дома, розового, остановились, парень мне этаж назвал и номер квартиры, той самой, куда мне идти следовало. И сколько звонков надо сделать, тоже сообщил, не таясь. Все случилось так, как он и говорил, слово в слово.

Дверь мне открыла девочка лет десяти, одетая и накрашенная, как девочка лет двадцати, – в мини-юбке, в прозрачной блузке, на крутых шпильках, с густо-красными губами, в румянах, с толстыми от туши ресницами, и в довершение всего ударно надушенная. Девочка мне понравилась. Миленькая, стройненькая, красиво улыбающаяся, обаятельная, и даже кокетливая. Когда я шел за ней в комнату, подумал невольно, что не прочь схватить бы ее сейчас, стянуть с нее юбку и блузку и бросить остервенело ее, маленькую, на приближающуюся кровать и не менее остервенело кинуться на девочку самому. Особенно укрепился я в этой мысли, когда заметил, что на девочке не колготы надеты, а чулки, удерживаемые тянущимися под юбку тонкими белыми резинками. Но все же я посильнее оказался, чем на самом деле думал. Я сглотнул слюну и удержался-таки, успокаивая себя тем, что как только приду домой, агрессивно помастурбирую перед большим зеркалом…

Не помню уже, что я девочке говорил, но речь моя была серьезной и долгой, и, по-моему (на тогдашний момент), исключительно убедительной. Девочка слушала меня, раскрыв рот (и все остальные полости, как я предполагал), первые минут десять, пятнадцать – и совершенно не врубаясь, о чем я ей говорю. Однако через какое-то время, долгое-недолгое, она стала, мне показалось, что-то соображать, а еще через какое-то время, она наконец поняла, что я от нее хочу, и захохотала искренне и весело и, перестав смеяться, тихо заметила, неглупая, что, спасибо, мол, вам большое, но спасать ее не надо, ей ужасно-ужасно нравится то, чем она занимается, и что заниматься тем, чем она занимается, гораздо лучше, чем ходить каждый день в школу и сидеть за партой и общаться с малолетками, и слушать мудовых учителей, которые сами не знают, что говорят, потому что не знают, говорят что.

В школе скучно, безлико, темно и один день в школе похож на другой. Нет новых знакомств, неожиданных ситуаций, отсутствует дух праздника и радости. А здесь каждый клиент несет с собой неожиданность, а может быть, даже и смерть. Где гарантия, спрашивала меня десятилетняя девочка, что вот ты сейчас не возьмешь и не придушишь меня – от страсти ли, или, например, вследствие маниакально-депрессивного состояния. Нет гарантии, отвечал я про себя, печально качая головой. Да и ко всему прочему, говорила мне третьеклассница, она до восторженных обмороков любит мужчин и их члены, особенно пятнадцати-двадцати сантиметровые члены, не больше, и обязательно со светлой и чистой головкой. Она может смотреть на такие члены часами, ласкать их, разговаривать с ними и не единожды кончать при этом! Ну и деньги, конечно, конечно, играют немаловажную роль в ее жизни, откровенничала школьница, а здесь она имеет их немало. Но члены и деньги, возражал я, не самое главное в жизни.

Придет время, и она узнает, что есть и другие ценности. Любовь, семья, дети, работа, творчество в конце концов. Когда придет время, отвечала мне двоечница, тогда и узнаю. И если то, о чем ты только что сказал мне, понравится больше, чем члены и деньги, я тут же брошу свое занятие и стану тотчас создавать семью, заводить детей, работать, и творить.

И как мне было с ней не согласится, со второгодницей? Ведь права она была, мерзавка, права…

Но я не согласился. Я пришел сюда с совершенно иными целями. Я пришел спасти заблудшую душу от скверны, грязи и позора. Хотя нет, не так – а вот так – я пришел действовать.

Здесь за "какие-то пару часов я вряд ли смогу убедить нимфетку в неправильности ее жизненного выбора. Так что надо взять ее домой, и там уже, не торопясь, вести с ней разъяснительную работу. И потому без замаха тюкнул я ей тогда в подбородок, сидящей, после чего она, красивая, и завалилась на бок как есть в сей момент, погнавшись тщетно за убегающим своим сознанием. А я тем временем, пока она гналась, дверь открыл и оглядел лестничную площадку. И, не увидев никого там, зарадовался, как не радовался давно еще, с самого позавчера, когда что-то было, но что, не помню. И, вернувшись в комнату, к кровати, взял ее легкую и водрузил себе на плечо и вышел из квартиры. Догадывался, что у подъездной двери дежурит кто-то, но надеялся, что этих кого-то будет немного, а может быть, даже и один. Справлюсь. Но тут случилось не как рассчитывалось. На лестничной площадке этажом ниже неожиданно навстречу мне откуда-то, откуда ни возьмись, сурово двинулся тот парень, что деньги у меня брал, глуповатый, но крепкоплечий. Он ухмыльнулся и спросил, мол, что это у тебя там. «Где?!» – изумился я. «А на плече» – «А на каком?» – «А на левом». Я посмотрел на левое плечо недоуменно и когда девочку там увидел, сказал печально, но искренне: «Боюсь, тебе не понравится мой ответ», – и хотел было пройти мимо. Но крепкоплечий дорогу загородил мне и хотел, поганец, меня за горло схватить, и тут я ему резко в промежность кулаком заехал, а потом быстро в середину живота, а потом еще быстрее в область сердца. Парень хрюкнул вонюче и упал в грязный кафель, тут же перед моими глазами. Я девчонку тогда осторожно на пол положил и парня обыскал, и найдя у него в карманах куртки деньги, и свои и чужие, взял только свои (я же честный человек) и, опять прогульщицу на себя взвалив, пошел преспокойно вниз к выходу. Снова девчонку на полу оставив, тихонько подъездную дверь приоткрыл, и туда-сюда посмотрел, никого вроде, и, подняв нимфетку, ступил на улицу. И ста метров не прошел, не успел, как девчонка очухалась и стала вопить, и бить меня кулачками по спине, и кусать меня за шею и за ухо. И пока я с ней возился, с придурковатой, тут и крепкоплечий в себя пришел и стал орать из окна на лестничной площадке: «Убейте его на х… Он телку с бабками унес! Убейте на х…». Он еще орать не закончил, как из двух тачек ребята молодые повыскакивали, спали они там, как я понял, отдыхали, и давай ходу ко мне. Я душистую, конечно же, бросил тотчас и помчался со двора, как можно быстрее. Не задыхался. Оглядывался. Через одно плечо. Через другое. Не отпускал тех четверых. Глазами их держал. Петлял. Петлял. Петлял. Глазами их держал. Видел, что они сноровистые. Что опытные. Что в армии служили. И, верно, не в стройбате. Петлял. Петлял. Петлял. Трое бежали. Один на машине гнал. Я во двор. И они туда же. Я в проулок. И они на пятках. Я через проходняк. И они сквозняком. Дышу. Дышу. Дышу. Слезы из глаз. Слюна с губы. А чего, думаю, бегу. Ухмыляюсь. Тормознусь в удобном месте. Поодиночке их завалю. Не успел додумать. То, что думал. Ба-бах, ба-бах мне в спину. Я к земле и кувырком в подворотню. Непростые ребята. Судя по хлопку, ПМы у них в руках. Бегу. Думаю: дальше. Думаю: недоношенную я пошел спасать, вспомнив фильм Мартина Скорцезе «Таксист» накануне, а почему бы мне сейчас какой другой фильм не вспомнить, где герой, уходя от погони, вбегает в подъезд ближайшего дома и тарабанит по квартирам, и трезвонит по ним же, мол, пустите, мол, гонятся, мол, убивают. Бегу. Думаю. Могу ли я уйти от них, не вбегая в ближайший подъезд? Бегу и думаю – могу. Я знаю эти места. Я знаю, куда я попаду минут через пять. Уйду, знаю. Уйду… И именно поэтому бросаюсь в подъезд ближайшего дома. И на каждом этаже во все квартиры звоню. Не открывают. Не открывают. Не открывают. Не открывают. Открыли!… Я втиснулся в щель и захлопнул дверь. Взглянул на того, кто открыл. На ту, кто открыла… Вот так, между нами говоря, и бывает. Только так и бывает. Я начал действовать. Плохо ли, хорошо ли. Талантливо ли, бездарно ли. Неважно. Я начал действовать! И случилось то, что не могло случиться последние лет десять. Я влюбился! Это была ОНА.

Я потом даже женился на ней. Мы недолго с ней прожили, правда. Но зато как прожили. Я был счастлив эти дни и месяцы. Ей-богу! А тогда… Тогда я ей, конечно же, все рассказал. Она слушала меня чуть не плача, гладила меня по руке и повторяла: «Я не знала, что это ты звонишь, но я знала, что это ты звонишь!…» Я ушел утром, В юбке, блузке, шерстяной кофте и в седом парике. Побритый, конечно. Ребята меня ждали. Но так и не дождались. Суки! Но на этом я не остановился. Я влек себя дальше. Ровно как и «дальше» влекло меня. Мы оба были крайне привлекательными. И были на этом основании страстно увлечены друг другом – без сомнения. Дальнейшие" события развивались следующим образом.

Учитывая, что за семь месяцев бездеятельного лежания я изрядно поистратился, я решил вернуться обратно в институт, в коем до моего лежания я на договорных началах подрабатывал переводами…

Я вернулся. И не в самое лучшее время. Институт бурлил. Люди требовали повышения зарплаты. Дело в том, что сам по себе институт, занимающийся проблемами истории, конечно, прибыли никакой не приносил. Но… Нет при институте еще давным-давно была создана мощная издательская база. И эта база сейчас работала на полную катушку и приносила, естественно, немалый доход. Но сотрудники института от того дохода не имели ни копейки. Все излишки, видать, уворовывал подлец-директор. Когда, заливаясь слезами, водкой и компотом, работники института мне все это рассказали, я подумал, дрожа от восторга: «Ага! Вот оно – действие!». Не мешкая, я записался к директору на прием и в тот же вечер уже оказался у него в кабинете. Предварительно я, конечно, таинственно намекнул придурковатой секретарше, мол, никого не пускать – ссссссерьезнейший разговор мы будем вести, в том числе и о Вашей, Алевтина Ксенофонтовна, зарплате! Что я не сделал первым делом, когда вошел в кабинет к этому низкорослому ушастому и носатому пятидесятилетнему притырку, так это я не поздоровался. Я просто подошел к столу, ухватил подлого начальника за его жиденькие волосенки, подтянул его голову к себе и несильно ударил мягкокостного по кадыку. Притырок захрапел и потерял ориентацию. Тогда я достал из куртки припасенный кусок крепкой веревки, надежно обвязав ею ноги директора, другой конец веревки привязал к радиатору отопления, после чего открыл окно и, приподняв директора, перекинул его через подоконник и стал потихонечку травить. Когда директор весь оказался за окном, из-за подоконника торчали только его ноги, я спросил его ласково: «Ну, что, пиздюлина, будем делиться?!» «Аааааа… Еееееее…, Иииии… Ооооооо… Ууууууу… Эээээээ… Ююююююю… Яяяяяяяяя…» – ответил белогубый директор, что, по моему разумению, означало следующее: «Уважаемый и любезный Антон Павлович Нехов, с великой радостью и удовольствием сообщаю Вам, нижайше, и с поклоном, и с изъявлением почтения, и всего такого прочего, что с сегодняшнего дня все сотрудники моего института будут получать столько, сколько они хотят, исходя, конечно, из нашего реального дохода, – и ни копейкой меньше. А уворованные мною деньги я самым скорейшим образом верну, кто бы сомневался, в казну института».

Именно это, собственно, на самом деле его мычание и означало, в чем я и убедился, вернув директора после его короткой речи обратно в его директорское кресло, потому как, сев в кресло, директор тут же, без последующих уже слов, подписал протянутый мною и подготовленный заранее бухгалтерией приказ о повышении зарплаты и гонораров. После чего я развязал лопоухому ноги и строго-настрого приказал никому о нашем разговоре не рассказывать, и ни милиции, ни государственной безопасности не доносить, потому как директор прекрасно знает, что у него есть родные и близкие, в частности жена и дети, и случись что не так, никто не может гарантировать им сохранение здоровья и жизни – ни Бог, ни царь и не герой. Директор кивнул обреченно. И я понял, что он все понял.

Всю следующую после этого события неделю я готовил к печати перевод книги Стивена Топсона «История как наука о смерти», три года назад прогремевшего в мире научно-популярного бестселлера. В конце недели мне позвонили из издательства «Юпитер» и предложили издать эту книгу у них по таким-то и таким-то гонорарным расценкам. (Обращались они именно ко мне потому, что все права на книгу Топсона имела моя будущая жена, та самая, которая спасла меня от погони, – Топсон был приятелем ее отца.) Расценки были умопомрачительные, не то что у нас в издательстве (даже после моего разговора с директором-притырком мы смогли повысить размер гонорара только в три раза), и я, конечно, согласился, не раздумывая. Связаны ли эти события друг с другом – беседа с подлецом директором и бешеный гонорар за книгу – не знаю. Но знаю, что связаны.

И вот тут почувствовал я, что я вроде сейчас как на принудительных работах. И перестать бы действовать уже хотелось – и так что до невмоготы доходило, – а не получалось, потому как понуждало меня что-то к действию, что-то такое, что было свыше, наверное, и пихало меня в спину и пинало под зад, давай, давай, мол, сучий потрох, действуй, мать твою.

«Нет, нет, – молил я. – Не хочу, отвык я действовать за пять-то годков, что с войны прошло. Да еще так глупо действовать, так нелепо, так бесполезно по сути, так бесполезно по сути! Ну, женщина досталась мне, ну, несколько денежек привалило – все одно бесполезно» Но не прислушивался я никак к своим же утолительным мольбам и, отрешившись решительно от себя, просящего лихорадочно, искал, что бы еще такое сделать, что-нибудь не такое, что все, кто вокруг, не делают и не хотят, что-нибудь. Что-нибудь.

Не зайди ко мне соседка (та самая, которая продукты мне приносила, когда я бездельничал семь месяцев) в какой-то вечер и не расскажи она о том, что мучит се и волнует ее, и волнует и до смерти преждевременно догоняет, я, конечно, разумеется, что-то другое обязательно бы придумал, может быть, похуже, а может быть, и получше, но придумал бы, и несомнительно, и несомненно. А тут и думать не пришлось – когда соседка-то мне все рассказала. Ее семья состоит из четырех человек, рассказала соседка. Она, муж и двое детей, мальчик и девочка, и живут они такой семьей вот уже много лет в однокомнатной квартире. «Знаю, знаю, – кивал я, – дальше». Трехкомнатную квартиру ее семье обещали еще аж годков пять назад – по закону в соответствии с очередью, – и все никак не дадут до сих пор, все никак. Все какие-то люди находятся, кто той квартиры трехкомнатной больше достоин, – то начальник какой, то бизнесмен, то родственник чей-то, то любовник, то любовница. И кет сил больше, говорит соседка, ходить по префектурам и по мэрии и правду там искать, нету сил, в пору удавиться,, предварительно детишек мокрозубых придушив и зануду мужа-трезвенника заколов.

«Так кто препятствует? – спросил я, наливаясь горячей радостью. – Кто конкретно?» – «Префект, – отвечала соседка. – Он, поганец кривоухий» – «Иди, – сказал я соседке, – и не думай более ни о чем. Веселись и песенки пой. Будет тебе квартира, я сказал».

А я, сам себя похваливающий и бранящий сам себя одновременно, стал собираться, как только за соседкой захлопнулась входная дверь, стал собираться в поход. Не одного дня дело, знал, а потому, пока собирался, усилием сильным настраивал свой организм на полнейшую и скорейшую мобилизацию, дабы квалифицированно и, разумеется, успешно выполнить данное себе задание.

Прежде всего я проверил исправность фотоаппарата, оснащенного мощнейшим телеобъективом, и диктофона с десятиметровым радиусом восприятия звука, затем почистил и смазал револьвер системы Кольта, пересчитал фирменные стальные отмычки, снял ржавчину с фомки и убедился, использовав кухонную табуретку, в работоспособности японской мини-электропилы (изрубал табуретку в куски к чертям собачьим, по-собачьи воя и хохоча по-собачьи).

А после того как сложил все необходимые предметы в большую спортивную сумку фирмы «Рибок», сел к телефону, взял в руки записную книжку и стал названивать всем, кто мог бы мне на несколько дней одолжить свой автомобиль. Задача оказалась самой из всего прочего труднейшей. Народ наш вообще по сути своей жаден и подозрителен. А те особи, которым я звонил по поводу автомобиля, оказались еще и самыми примерными и достойными представителями этого народа. При словах: «Ты не мог бы мне одолжить автомобиль на недельку за деньги, разумеется», на другом конце провода я слышал сначала тишину, а потом громыханье нервно бьющегося сердца, потом хрип, невольно вырывающийся из горла, а потом слабый, уже умирающий голос: «Ты понимаешь… Здесь вот какая вещь… Я не знаю, как тебе сказать… Я понимаю, что ты оплатишь и прокат, и ремонт в случае чего… Но вообще-то у моей машины… корь, нет, скарлатина, нет, ветрянка, нет, свинка, нет, сифилис, гонорея, трихомонада, цирроз карбюратора, уремия, воспаление втулки, дистрофия…»

Машину нашла мне все та же соседка. Кореш ее мужа-трезвенника алкоголик-актер из музыкального театра одолжил мне свой автомобиль всего за ящик водки.

Теперь я был готов полностью.

Префект оказался молодым сравнительно мужиком. Лет сорока, не более. Гляделся он стройным, гибким и достаточно привлекательным. Имел четко очерченные зеленые глаза, мягковатый нос и длинный пухлый рот.

«Ага, – глубокомысленно сказал я себе, сделав первый снимок префекта, когда он выходил из своего офиса. – Ага, кого-то ты мне напоминаешь, чистенький ты мой».

Короче, увидев префекта, я понял, что задание, которое я дал себе, не столь трудно выполнимо, как казалось до того, как я впервые увидел префекта. Единственно, кто мог бы сейчас помешать моим планам, это охрана. Машина с двумя телохранителями в первые два дня моего наблюдения постоянно следовала за «Волгой» префекта всюду, куда бы он ни ехал. Но на третий день я понял, что охрана меня волновать не должна. Дело в том, что на третий день, выйдя из офиса, префект отпустил охрану. Более того, он отпустил и шофера своей «Волги». После чего сам сел за руль и, неуклюже стронувшись в места, поехал туда, куда должен был, судя по всему, приезжать один, без свидетелей. У метро «Университет» он тормознул и открыл дверцу перед двумя молодыми ребятами, которые, по всей вероятности, именно его-то и ждали. Мальчишки были застенчивые и тихие, дорого одетые и выглядели оба примерно лет на пятнадцать-шестнадцать. Когда они сели в машину, я заглянул в салон «Волги» через телеобъектив и удовлетворенно поцокал языком, увидев достаточно ясно, как мальчишки отнюдь не по-дружески расцеловываются со стройным префектом. Еще через минут семь «Волга» остановилась возле десятиэтажного дома за метро «Проспект Вернадского», где, выйдя из машины, все трое направились в этот самый дом. Я успел вбежать в подъезд вместе с ними. Они доехали на лифте до третьего этажа. По звуку я определил, в какую квартиру они вошли. Поднявшись, я осмотрел замки и убедился, что открыть эти замки для меня будет пустяковой забавой. Я вышел из подъезда и вернулся к машине.

Через час я сказал себе: «Пора».

А дальше все просто. И быстро. Я готовился дольше, чем работал, – собирался там, проверял, чистил, пилил, исправлял, а с самой работой я покончил за две минуты, ну за три, если быть точным, ну за четыре, если принять во внимание, что я слегка завозился, подбирая отмычки (все время отвлекался – то кто-то по лестнице спускался, то кто-то по ней же поднимался, то кто-то из лифта выходил, то кто-то в лифте застревал, то собака пробежала и меня облаяла, то кот подкрался и ластиться стал, то девочка крохотная попросила ей шарик надуть, то какая-то женщина требовательно настояла, чтобы я ей сумку подержал, пока она дверь открывала, то какой-то старик с лестницы грохнулся, и я его поднимал, бедолагу свистящего, то алкаши какие-то приехали на третий этаж пописать, и мне пришлось гнать их с улюлюканьем до самого первого этажа, то девица какая-то вдруг за спиной объявилась и, без раздумий и слов, не спросив фамилии, стала обнимать меня и за член хватать и за ухо покусывать – ее мне тоже пришлось с топором и криком до первого этажа гнать), ну хорошо; за четырнадцать минут я работу завершил, за четырнадцать, и ни минутой больше, я помню. Десять минут я замки отмыкал и четыре минуты в самой квартире болтался.

В квартиру я вошел бесшумно, едва дыша. Закрыл за собой дверь, прислушался. По стонам и всхлипываниям быстро определил, где означенные трое пребывают, И затем, взяв фотоаппарат наизготовку, неожиданно для них, но не для самого себя, влетел в комнату – беспрерывно щелкая автоматическим затвором аппарата и беспрестанно мигая его же ослепительной вспышкой. (Картинки, что я нащелкал, были что надо.)

Ошеломленные от моего вторжения, все трое, как один, застыли, кто как был, козлы, и ни слова, конечно, вымолвить не могли. И я сказал тогда, усмехаясь, аппарат в сумку запихивая: «Ну что, пидоренок хренов, говорить будем или глазки строить?»

Квартиру, конечно, префект моей соседке дал, куда ж деваться, хорошую квартиру, пятикомнатную, а не трехкомнатную, как планировалось, в престижном доме, в центре города, куда ж деваться. Более того, префект решил и меня поощрить за такую самоотверженную заботу о людях. Да. Он мне машину подарил, не новую, правда, но на ходу, чистенькую, ухоженную (у нее потом, правда, коробка передач рассыпалась и задний мост полетел, ну так то же потом было). И вообще префект неплохим малым оказался, мы с ним даже вроде как подружились, гуляли пару-тройку раз совместно, трахались даже как-то вместе – он в одной комнате, помню, двух малолеток имел (по привычке), а я за стенкой тем временем двух подружек тех малолеток. Префекта этого сняли через год за какие-то там незаконные махинации с землей. После чего дружить я, конечно, с ним резко перестал. А на хрена мне нужен этот педик вонючий, после того как его от власти отлучили, на хрена?

Но и на этом я не успокоился. Не успокоился и вообще вовсе. Беспокоился я о том – о сем, о чем не надо – больше, о чем надо – меньше или наоборот, потому как не знал, о чем надо, – если бы знал, перестал бы беспокоиться и счастьем бы озарился, засветился бы, залучился бы и в святого бы превратился бы, короче, больше небожителем бы стал бы, чем земножителем, или кем-то другим, возможно, – если бы узнал, о чем беспокоиться надо, а о чем не надо и, вообще, стоит ли делать и то и другое.

Как-то случилось, что однажды один мой приятель, коллега по институту истории, тоже переводчик, веселый и недалекий, пригласил меня погостить в выходные в его только что купленном деревенском доме – в Шатурском районе, под Москвой. И я согласился. А почему бы не согласиться отдохнуть в выходные в Шатурском районе? Мы славно там провели время. Пили водку, пили чай, беседовали, философствовали (я философствовал, в основном), гуляли по лесам, и степям, по долинам, и по взгорьям. Помню, с лосем повстречались, помню, лисицу вспугнули; и ягод набрали, и грибов, и подышали легко и свободно. К вечеру в воскресенье в дом к нам зашел мужичок местный, приземистый, пришибленный, с огромной родинкой на верхней губе. Принял стакан и стал на жизнь жаловаться. Мол, не могут они, простые и честные сельские труженики, на некоторых московских рынках торговать своим экологически чистым и вкусным продуктом, картошкой там, яблоками, огурчиками и капустой. Вернее, могут, но при условии, если очень и очень большие деньги заплатят тем людям, что на рынке командуют. В частности, именно такая вот беда на Малашевском рынке каждый раз случается.

«Так, – сказал я. – Так, – почувствовав, как начинаю мелко дрожать от возбуждения и нехорошо улыбаться, продекламировал со значением: – Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, нетронутая даром, бандиту отдана?…»

Директор Малашевского рынка (больше похожий на потомственного дипломата, чем на рыночного торгаша) дал мне разрешение на торговлю и, тяжело посмотрев мне в глаза, сказал: «Торгуй. Завтра к вечеру разберемся, что и как».

Я выгрузил картошку и стал торговать. Завтра к вечеру ко мне подошли два мускулистых паренька – небритые, сонные – и объявили сумму. «Хорошо, – сказал я, – пойдем поговорим».

Мы вышли из павильона и пошли в дальний безлюдный конец рынка. Солнце уже почти исчезло. Пришли сумерки. Когда парни остановились и развернулись ко мне, я не спеша вынул из-за пояса револьвер Системы Кольта с прикрученным к стволу глушителем и выстрелил одному из парней в колено. Парень заорал истошно и свалился тотчас. Второй хотел было правую руку за пазуху сунуть, но чуть-чуть не успел, следующим выстрелом я перебил ему локоть. Когда и второй малый свалился, я обыскал парней тщательно, корчащихся, вынул у них ПМы и положил пистолеты к себе в карман.

«Ну ты, сука, пожалеешь, мать твою, – орал тот, что постарше, – в…т тебя мои парни!»

Я тогда ему во второе колено выстрелил, а потом и в правый локоть, а потом и в левый. После чего перезарядил револьвер и то же самое со вторым парнем проделал. Потом какое-то время стоял и думал, убить или не убить их. Очень соблазнительно было убить их. Думал, думал и не убил-таки. Потому как резонно решил, что о ранении-то они вряд ли в контору заявят, а по трупам-то, наверняка уголовное дело возбудят. А с кем их в последний раз видели? То-то и оно. Я засунул револьвер за пояс и вернулся в павильон. И до закрытия рынка еще пятьдесят шесть килограммов продал. Удачно день у меня тогда сложился. После закрытия рынка я к директору зашел в кабинет. И когда в кабинете никого, кроме нас, не осталось, отстрелил директору пол-уха и, погрозив директору стволом, заметил строго: «Я такой не один. Нас таких много. Если что чего, ушами не отделаешься», – и отстрелил ему еще половинку от другого уха. В тот же вечер я позвонил шатурским мужикам и сказал, чтобы завтра утром они были тут в полном составе, груженые и бодрые и готовые к работе. Утром я ткнулся к директору, но его не было. Мужики приехали, заняли все прилавки. К полудню мы узнали, что директор написал заявления об увольнении и отбыл в неизвестном направлении.

На следующий день прибыл новый директор. Мужики все гуртом (по моей подсказке) пришли к нему и, неловко поигрывая обрезами, обо всем с ним договорились. Весь тот день меня носили по рынку на руках, как героя. Задаривали продуктами, совали немалые деньги в карманы. Я брал, конечно, и то, и другое. Постановили также всеобще и громогласно, что отныне на этом рынке я буду получать все продукты бесплатно, сколько ни захочу (я хохочу). Я ехал домой и смеялся: одна команда сменила другую – хрен редьки не слаще (для другого, конечно, а для меня так слаще).

Приехав домой и усевшись в кресло с усталым вздохом, я почувствовал вдруг, что мне страшно. Я понял скоро, что не ошибаюсь. Случилось так, что защитный панцирь, эти несколько месяцев меня облегающий, неожиданно почему-то спал с меня. И я нынче, мягкий, влажный и пульсирующий, один на один со всем миром остался. Я закрывал глаза и под веками, как на экране, видел скачущие в ритм ударам своего сердца черные тени. С каждой секундой, пока глаза были закрыты, тени скакали все быстрее и быстрее, и вместе с тенями скорее и мощнее начинало биться сердце. Беснуясь, оно взлетало вверх и било с ужасающим грохотом под горло. Я открывал глаза, крича и плача, и сердце успокаивалось понемногу, медленно, нехотя. А я продолжал тем не менее плакать и не мог остановиться, как ни хотел, как ни пытался… Мне снова, как и тогда, почти год назад, захотелось вернуться обратно туда, где я уже жил, но еще не был, туда, внутрь своей матери, где тепло, тихо и спокойно, где молено ничего не делать и ни о чем не думать, можно быть никому не нужным и ни в ком не нуждающимся, быть счастливым.

Я накурился травки. Я напился «транков», Я забился под одеяло.

Пролежав неделю, небритый, потный, вонючий, я пошел к окну и открыл его слабыми руками, и увидел солнце, и, глотнув воздуха, упал, хватая сознание, – нечищенными зубами и нестриженными ногтями. Упал тут же возле холодного радиатора, неуклюже согнувшись и неловко повернувшись. Очнувшись, выблевал на паркет всю оставшуюся желчь и неожиданно спокойно и ясно подумал, что неплохо было бы чего-нибудь поесть.

Недельное голодание вернее марихуаны и транквилизаторов сделали свое дело. Груз тревоги и беспокойства не давил мне больше ни на затылок, ни на сердце, ни на живот. Я не ощущал больше тоски, и черные тени не прыгали больше на сером экране под веками. Но, заглянув в себя поглубже, я все же убедился, что страшок-то у меня хоть и маленький, но остался. Это открытие огорчило меня. Но ненадолго. Я позвонил знакомой даме. – И после первого же своего отчаянного семяизвержения об огорчении своем забыл (об огорчении, но не о страхе).

Несколько лет я жил спокойно и тихо. Работал, работал, работал. Иногда отдыхал. Иногда выпивал.

И вот тут я встретил Нику Визинову…

И понял, что снова пора действовать – все равно как, все рано зачем, вопреки всем, вопреки всему.

…Беспокойство и удовольствие от беспокойства, возбуждение и радость от того возбуждения переполняли меня, когда я говорил Бойницкой: «…потому что в противном случае я прикажу себе полюбить вас. А я очень горячий любовник. Я ни на секунду не оставляю в покое свою любимую, я ее трахаю, трахаю, трахаю… Пока она не перестает дышать и шевелиться. А с трупами я уже любовью не занимаюсь. Я же не некрофил в конце концов!» – «Я не думаю, что ты сейчас правильно поступил, сказав мне то, что сказал, – не глядя на меня, проговорила Бойницкая. – Но ты уже взрослый мальчик и, наверное, знаешь, что делаешь. И знаешь, конечно, и то, что за каждое слово нужно отвечать. И ты ответишь, – и она приподняла уголок длинного рта, изобразив неусмешливую усмешку. И, не меняя выражения неласкового лица, кивнула Нике: Нас ждут журналисты» Ника посмотрела на меня, сказала, улыбнувшись: «Я быстро. Только не уходи» – «Я не уйду», – сказал я. «Это мой первый показ. Мне нужна реклама», – сказала Ника. «Я понимаю», – сказал я. «Тебе что-нибудь понравилось из того, что уже показали?» – спросила Ника. «Мне понравилось все, что уже показали», – ответил я. «Ты умный», – сказала Ника. «Я знаю», – сказал я. «И глупый», – сказала Ника. «Я знаю», – сказал я. «Я все время думала о тебе», – сказала Ника. «Я тоже думал о тебе все это время, с того самого мгновения, как увидел тебя. И думаю теперь. И буду думать и потом», – сказал я. «Я хочу тебя», – сказала Ника. «Я хочу тебя», – сказал я. «Я хочу, чтобы сейчас, здесь ты раздел меня и вошел бы в меня, – сказала.Ника, – сейчас и здесь, и чтобы все смотрели, и чтобы все завидовали» – «Я готов», – сказал я. Я протянул руки и привлек Нику к себе, обнял ее, приблизил свои губы к ее губам…

«Ах ты, сучка нетраханная! – прошипела над самым моим ухом Бойницкая. – Ты мне сцены устраивать?! Убью, мать твою!» – ощерилась, дрожала лицом, скрюченными белыми пальцами к лицу Ники тянулась. «Мне надо идти», – не обращая внимания на Бойницкую и глядя мне в глаза, сказала Ника. «Тебе никуда уже не надо идти!» – выцедила Бойницкая, опустила руку, отошла на шаг в сторону, прошептала что-то на ухо смуглому скуластому парню. Парень внимательно выслушал Бойницкую, от услышанного невольно глаза расширяя. Дослушав, развел руками растерянно. Бойницкая пихнула его в накрахмаленную грудь: «Иди, иди, иди, иди, иди!». Телохранитель поднялся на подиум и скрылся за кулисами. Бойницкая обернулась к Нике и повторила беззлобно уже, даже нежно теперь: «Уже никуда не нужно идти!»…

Зал охнул. Зал ахнул. Зал взорвался. Зал зазвенел. Кто-то выругался. Кого-то вытошнило. Кто-то пукнул (я заметил, что таких почему-то было большинство). Кто-то схватил за грудь соседку. Кто-то взял соседа за член. Две старушки-инвалидки, сладострастно хихикая, полезли себе под платья. Все глубже и глубже засовывали в себя руки, пока руки не вошли в них по самые плечи. И только тогда старушки успокоились и захрапели. Официанты, кривляясь, вино и водку на подносах разносили, и всю эту водку с подносов сами и выпили, и попадали тут же меж разных ног мельтешащих, антиалкогольные лозунги нетрезво выкрикивая. Фотокорреспондент, что недавно свои ноги фотографировал, теперь приставил объектив фотоаппарата к виску, к левому и, перекрестившись, нажал на кнопочку, полголовы у фотокорреспондента как не бывало, а аппарат ничего, цел, даром что японский. С потолка капало – желтая мутная жидкость обольстительно пахла мочой… Дело в том, что на сцену вышли совершенно раздетые манекенщицы, голые как одна, маленькие груди свои с удовольствием демонстрируя и бритые лобки, улыбались, виски морщиня. «Последние модели Ники Визиновой, – заговорил динамик голосом Бойницкой (я видел, как она выдернула у ведущего микрофон и прилипла к металлу скользкими губами). – В этой коллекции молодая художница не превзошла самое себя. Минимум средств и минимум эффекта. Отражение отторгаемого подсознания молодого модельера видим мы в этой коллекции. – Бойницкая рассмеялась нарочито весело. – Глубоко запрятанный талант, который, как нам казалось, имел место, не мог больше терпеть непроницаемую темницу забвения и рвался наружу. Мой Дом помог художнице освободить трепыхающуюся сущность. Каналы нашими усилиями были открыты, но из них вышло только то, что вы видите. Диагноз о таланте был катастрофически неверен. Но, как вы знаете, дорогие господа, путь к совершенству усеян ошибками. Мы на пути к совершенству. Спасибо вам всем! Всем вам спасибо. Теперь попрошу вас пройти в другой зал. Что бы ни случилось, а от банкета мы никогда не отказываемся. Еще раз благодарю вас за то, что вы пришли к нам!»

Не узнавая себя и думая, что она кто-нибудь другая, не та, про которую только что рассказали в громкий микрофон, Ника Визинова, не меняя цвета лица, а поменяв только цвет глаз (из голубых они превратились в зеленые, из зеленых в серые, из серых в вороные, из вороных в каурые, а из каурых обратно же в голубые – я всего этого, правда, не видел, но мне так показалось), ринулась, напряженно тонкими ногами по паркету ступая, вон от подиума, перед собой не глядя, под себя не глядя – в себя глядя. Не пустили ее крепкоспинные – плечом к плечу встали, бесстрастно в глаза Нике Визиновой уставились. Ника развернулась стремительно, глубокие дырки в паркете шпильками пробуравя (от паркетин, я видел, густой белый дым повалил), пошла к кулисам с еще большей, чем раньше, скоростью, цвет глаз меняя (я этого тоже не видел, но знал, что ото так). Задев меня на ходу локтем, попросила тихо: «Помоги мне». Зачем просить ей меня было, не знаю? Оскорбительна ее просьба для меня была, потому как я бы и так ей помог, попросила бы она меня или не попросила бы. Я направился вслед за ней, краешками обоих своих глаз за окружающей обстановкой наблюдая. Я заметил, что Бойницкая не глядела в нашу сторону – с журналистами разговаривала, я отметил также, что нас никто не преследовал и дорогу за кулисы нам никто не преграждал.

Уже одетые манекенщицы молча смотрели на Нику и на меня, когда мы шагали меж них к другой двери. Сочувствия в их глазах я не заметил, но и злорадства тоже в них не было.

Покинув комнату за «языком», мы очутились в полутемном коридоре, где пахло пылью и духами, свернув за угол, попали в другой коридор, где пахло краской и потом, поднявшись по лестнице, на которой пахло крысиным дерьмом и горящими свечами, мы оказались в коридоре следующего этажа, где пахло дорогими сигаретами и разрезанными лимонами. Сделав еще несколько шагов, мы вошли в комнату, на двери которой висела табличка: «Главный художник В. Визинова». В комнате пахло мылом и кофе.

Ника закрыла за собой дверь. Отдышалась, опершись спиной на ту же самую дверь, что только что заперла, закрыв глаза и вздрагивая губами.

Переведя дыхание, сняла платье, оставшись в одних крохотных трусиках, гладкая, чистая, подошла к трельяжу, облокотилась на миниатюрный столик, посмотрелась в зеркало и сказала выдохнув: «Смотри на меня» – «Я смотрю на тебя», – сказал я. Я сунул руки в карманы брюк, оперся плечом на стенку. «Закури, если хочешь», – сказала Ника, разглядывая меня в зеркало. «Я хочу», – сказал я. Я вынул сигареты, закурил. «Что ты чувствуешь, когда смотришь на меня?» – спросила Ника. Я не сдержал усмешки: «Ты прекрасно знаешь ответ» – «А ты все-таки скажи», – попросила Ника. «Хорошо, – кивнул я. – Я скажу. Я чувствую вкус горькой слюны во рту. Я чувствую жар на своем лице. Я чувствую холод в пальцах. Я чувствую, как кончик моего языка неожиданно гладит мои зубы, гладит мои губы. Я чувствую, как ему не терпится. Я чувствую, как с каждым мгновением он насыщается энергией, силой. Я чувствую, как мои губы скучают по другим губам. Я чувствую, как они шевелятся непроизвольно, имитируя поцелуй. Я чувствую, как в ожидании напряжены мои руки, моя грудь, я чувствую, как мелко-мелко и, кроме меня, никому незаметно, дрожат мои соски, готовясь к приему жадных и влажных губ. Я чувствую, как кусочки льда внутри меня касаются моих сосудов, моих мышц, моей кожи. Я чувствую воинственную и грозную готовность моего члена… Я чувствую, что ничего не боюсь, ничего вообще, кроме одного, что что-то помешает мне сейчас заняться с тобой любовью» – «Иди ко мне», – сказала Ника. «Я иду!» – сказал я. И пошел, медленно, на ходу с удовольствием снимая смокинг. «Не снимай», – попросила Ника. «Хорошо», – сказал я и снова натянул смокинг на плечи. Я вплотную приблизился к Нике, Дотронулся до прохладной кожи на ее спине. Ника вздрогнула и закрыла глаза и открыла их тотчас, сказала: «Смотри мне в глаза через зеркало. Я хочу видеть твои глаза. Не закрывай их, пожалуйста». Не сдерживаясь больше, я крепко прижался своими бедрами к ее упругим ягодицам…

И, конечно же, а как могло быть иначе, мать вашу, в тот момент в дверь постучали. Еще и еще. Настойчиво. Ну, понятное дело, нас не могли надолго оставить в покое. Сейчас начнется разборка. «Никогда не надо чего-либо бояться, – проговорил я вслух. – Я всегда помню об этом, Я всегда следую этому. А сейчас ты настолько овладела мной, что я потерял контроль. Я стал бояться, что что-то помешает мне войти в тебя. Так оно и случилось. Какой-то мудак или какая-то мокрощелка помешали мне сделать это. Но тем не менее дверь я не открою и непременно сделаю то, что собирался».

Упорно и неотвратимо подбираясь к ее дышащим ароматным теплом распаренным губам, застенчиво затаившимся между ее тонких и длинных полированных ног, я целовал Нике ее воздушный позвоночник, с упоением облизывал ее бархатные бедра, терся потным лбом о ее шелковые трусики, хрипел, стонал, плакал, смеялся и, главное, не думал, не думал, а значит, не беспокоился, а значит, не тревожился, а значит, не боялся, а значит, был сильным.

Я не слышал, как взломали дверь; треск и грохот, верно, были впечатляющими, но только не для меня.

Я едва почувствовал, как меня чем-то ударили по затылку, а удар, верно, был крайне мощным, потому что я тотчас потерял сознание.

Я не знал, что произошло. Я не мог знать, что произошло, потому что я не хотел знать, что произошло (а что-то наверняка произошло, раз кто-то взломал дверь и ударил меня по затылку).

Но на самом-то деле все, конечно, было не так.

И не там.

Меня окружала другая среда и другие люди. Вместо воздуха была вода. И двигаться в воде было чрезвычайно приятно. И дышать в воде было тоже чрезвычайно приятно. Я пускал пузыри, мягко и медленно махал руками, как воскресающий лебедь, и хохотал от восторга. Неподалеку от меня покачивался невесомо Лев Толстой. Только это был не тот самый Лев Толстой, которого мы привыкли видеть на фотографиях, картинках и видеопленке, а настоящий Лев Толстой. И являл он собой следующее: старичок, маленький, без бороды, с огромными ушами, с тремя-четырьмя волосенками, с круглыми глазенками, часто моргающий, то и дело с завидной регулярностью бьющий себя огромным членом то по одной, то по другой щеке. То по одной, то по другой. В редких между ударами паузах он с ненавистью смотрел на имитирующую игру в лаун-теннис Мерилин Монро. Вторичные половые признаки, как я заметил, у Монро отсутствовали, а на месте первичных я не углядел ничего, кроме лоснящейся кожи. На широких бедрах Мэрилин волнами перекатывался жир, по невыразительному плоскому круглому лицу желтыми блошками прыгали веснушки; а на огромных растоптанных ступнях длинными корявыми змеями извивались пальцы. Мячи Мерилин подавал Лермонтов, тот самый, но другой, стройный, широкоплечий, голубоглазый, усмешливый, со вкусом покуривающий «Житан», несколько дней модно небритый, с парой дуэльных пистолетов за поясом, весь, от начала пяток и до кончиков волос, дышащий сексом и войной.

Я видел, как под Лермонтова, пакостно кривляясь, подныривал Наполеон. Подныривал, подныривал, и поднырнуть не мог. Никак не мог, потому что был безобразно худ, а значит, бесстыдно легок, а его все время выносило поверх Лермонтова, а не затягивало под него, как того Наполеон желал. На пергаментном теле Наполеона я читал французские надписи татуировок: «Не забуду мать родную и отца духарика», «Не кори меня, сестренка», «Всем стоять – мне сидеть», «Всем молчать – мне говорить», «Все «бабки» в гости к нам», «Вперед к победе монархического труда», «Не прыгайте с подножки – берегите свои ножки», «Пятилетку в четыре года», «Догоним и перегоним», «Боня плюс Жозя = любовь» и так далее. Чуть в стороне от Лермонтова и Наполеона в кровь бились мои прежние жены, все, как одна, четырехрукие и четырехногие и удивительно мелкоголовые. Бились смертельно, срывая друг с друга кожу, отрывая друг у друга руки с вызовом то и дело поглядывая на меня, скоро, мол, и до тебя дойдет очередь, твою мать, козел обоссаный! Над ними беспутно кочевряжился не один десяток моих неродившихся детей. Они пукали, писали, какали и тут же пожирали все то, от чего только-только еще освободились. Зрелище было пренеприятнейшее. Я отвел глаза. И посмотрел куда-то не туда. И увидел плывущего стремительно над всеми нами мужика, которого я никогда и знать не знал, и о ком, конечно, и не ведал и не догадывался никогда, хотя, несомненно, ждал его, как и ждали его многие другие, которые разумеется, хотели ждать. Он тонко и знающе улыбался и пристально и доброжелательно смотрел на каждого из нас по отдельности и на всех вместе одновременно. Я знал, что он летит со скоростью света, но тем не менее я видел его, более того, я мог разглядеть мельчайшие детали на его лице, на теле, и даже узоры нитяного плетения на его одежде.

Я все это видел и мог все это дотошно разглядеть, и мог все это до мелочей различить, но я не мог об этом рассказать. Я в какой-то момент понял, что как бы я ни описывал его лицо, его тело, его одежду – все мои слова были бы истинной правдой. Нос у него длинный – правда, короткий – правда, мясистый – правда, острый – правда, глаза узкие – правда, длинные – правда, овальные – правда, некрасивые – правда, восхитительные – правда, взгляд, заставляющий его любить, – правда, заставляющий ненавидеть – правда, он был мускулист – правда, хил – правда, высок и строен – правда, уродлив, омерзителен – правда, все правда, правда, правда, чист – правда, грязен – правда, Бог – правда, дьявол – правда. Я знал, что знал, что знал, о том, что знал, что знал, кто он, но не мог сказать, кто он, – никому другому, и ни себе в том числе.

Когда он проплывал прямо над самыми нами, надо мной, Львом Толстым, Мерилин Монро, Михаилом Лермонтовым, Наполеоном Бонапартом, моими женами и моими неродившимися детьми, в тот самый момент, а может быть, и чуть раньше, а может быть, и чуть позже, все разом они, они разом все – и Толстой, и Монро, и Лермонтов, и Наполеон, и мои прежние жены, и мои неродившиеся дети посмотрели вдруг на меня – сурово и непредсказуемо. И я вслед за ними тоже тогда посмотрел на себя – сурово и непредсказуемо, и ужаснулся.

Я был не тот, я был другой. Я был сиамский близнец, о двух шеях и о двух головах, мужской и женской. Одна нога моя красовалась в джинсовой штанине, а другую до полбедра закрывала мини-юбка. Одну половину моего тела украшала прозрачная белая блузка, а другую – черная лайковая куртка.

Все, кто смотрел на меня, продолжали смотреть на меня, и, продолжая смотреть на меня, незаметно для меня двинулись, непонятно зачем, на меня – плыли, посылая кверху пузыри, отпихивались от воды руками, и ногами.

Вот схватили меня за одежду, за волосы, за руки, за ноги, потянули вверх высоко, высоко… Проплывающий над нами теперь проплывал под нами, сочувственно смотрел нам вслед, ненавидяще провожая нас взглядом.

Я хотел крикнуть ему: «Помоги, помоги! Не хочу я туда, куда плыву сейчас! Здесь мое место! С тобой, под тобой, над тобой. Здесь мне хорошо, здесь я счастлив!» А сам не кричу, только пускаю пузыри, один за другим, звучно, смачно, отчаянно, как в последний раз, и вверх, все вверх плыву, не сопротивляясь ни непротивленцу Толстому, ни красавцу Лермонтову, ни бесполой Монро, ни дистрофику Наполеону, ни жадноруким и жадноногим моим женам, ни детишкам-говноедам, потому как знаю откуда-то, что рано мне еще кричать и о помощи взывать и что не надо мне оставаться тут, как бы ни было здесь хорошо, как бы ни было здесь удовлетворительно и даже, может быть, все-таки счастливо.

Я плыл, отдаваясь воле всего, что имело волю, с каждым мгновением ощущая, как становится мне плохо, – тоскливо, тошно, крикливо, слезливо… Вот уже совсем немного осталось, едва-едва, слегка-слегка, конечно же, чуть-чуть, последний этот самый, он трудный самый – самый – гребок.

Пихнула меня «группа сопровождения» что есть силы под самый зад. И взвился я ракетой вверх с бешеной скоростью, рассекая воду. Успел-таки тех, кто толкнул меня, взглядом поймать, голову опустив. И с удивлением обнаружил, что смотрели они мне вслед с завистью. Все, кроме жен, которые весело махали мне всеми руками и ногами и посылали, смеясь, мне водные поцелуи, и говорили что-то мне в подошвы, судя по движениям губ, что-то типа: «До встречи, любимый! Бай, бай!» Что-то типа.

Я с пенным шумом вылетел из воды и тотчас открыл глаза.

Прежде всего я увидел Бойницкую, суку, сидящую на краешке стола, на который совсем недавно еще опиралась руками полуголая, душистая Ника. Бойницкая курила и, щурясь, брезгливо разглядывала меня. Я проследил ее взгляд и понял, что она смотрит мне на то самое место, где у меня имеется один поразительно значимый в моей жизни орган, мать ее! Я опустил голову и с искренним удивлением увидел, что я совершенно голый, и орган этот мой замечательный полностью открыт этой суке на ее сучье обозрение. Я машинально хотел было прикрыть член руками, но сделать этого опять-таки, к недоумению своему, не сумел. Руки мои были связаны. И вот только после того, как я сообразил, что руки мои связаны, я решил, что теперь пора бы и обратить внимание, в каком вообще положении я нахожусь. Вообще-то я, как я все-таки догадливо догадался, сидел на стуле, а не стоял, как мне показалось, когда я только открыл глаза, хотя, может быть, я еще тогда, когда открыл глаза, а потом меня посадили на стул, а может быть, я всегда сидел на стуле, что скорее всего, потому что, как же я мог стоять, да еще со связанными за спиной руками, когда я находился без сознания… Уууф, грамотно размышляю!

«Ну хорошо, – Бойницкая мужским движением затушила окурок в пепельнице (резко и сильно втерла его в керамику). – Иди сюда», – сказала кому-то.

Я повернул голову влево, вправо. Затылок откликнулся тупой болью. Оттолкнувшись от затылка, боль ударила по вискам, по лбу, по переносице. Мне захотелось сморщиться и вскрикнуть, но я лишь дернул щекой и моргнул глазом.

Слева и справа от меня стояли крепкоспинные, целых трос, расслабленные, бесстрастные.

Ника вышла откуда-то из-за моей спины. Она была уже одета.

Ника подошла к Бойницкой и встала рядом.

Посмотрела на меня, усмехнулась криво, повернулась к Бойницкой, сказала: «Ну?…» Бойницкая обняла ее за плечи, кивнула в мою сторону, спросила: «И это тебе нравилось? И с этим ты хотела трахаться? Я понимаю – это временное затмение, аффект, вызванный неадекватной ситуацией, произошедшей сегодня, но… Все же надо быть более разборчивой и более внимательной, моя дорогая. Я сейчас тебе хочу кое-что показать и кое о чем рассказать. Я сделаю это для того чтобы в следующий раз у тебя не возникало соблазна иметь дело с подобным ему. Смотри и слушай…»

Не переставая лениво ухмыляться, Ника посмотрела на меня чуть сонными, излишне влажными глазами – на мой член посмотрела, на мой живот, на мою грудь, на мою шею, на мое лицо, мимо моих глаз, на мой лоб, на мои волосы, и выше посмотрела, и выше, и смотрела, смотрела, пока не застряла взглядом на потолке.

Я хотел спросить Нику, почему она так странно смотрит на меня, почему она так странно смотрит мимо меня. И не смог. Потому что обнаружил в своем рту вонючую тряпку – кляп, мать его!

Бойницкая нежно погладила Нику по волосам и затем слегка надавила на затылок Ники, заставив таким образом Нику снова смотреть на меня.

«Смотри и слушай, – мягко потребовала Бойницкая. – Прежде всего обрати внимание на его ступни. Они большие. Они грубые. Они гораздо больше и грубее, чем твои и чем мои».

«Вот сучара! – подумал я. – Все не так! При моем стовосьмидесятивосьмисантиметровом росте я ношу обувь всего лишь сорок третьего размера. И ступня моя предельно мала и незабываемо изящна в сравнении с моим, конечно, крупным телом. Вот сучара!»

«И они покрыты волосами, – будто рассказывая страшную детскую сказку, продолжала Бойницкая. – Жесткими упрямыми и колючими волосами покрыты и пальцы. Даже на мизинце мы видим волосы. На том же мизинце, посмотри, какой растет ноготь? Толстый, корявый, плохо, неровно остриженный. И хорошо бы такой мизинец был на одной ноге. Но ведь и на второй растет точно такой же. А теперь смотри выше. Все его ноги, от ступни до колена и от колена до бедра, покрывают все те же противные упругие волосы. И еще. Ноги его жесткие и мускулистые. Разве может вызвать желание четко, как на анатомической картинке, очерченный мускул? Линии тела должны быть мягкими, нежными, округленными, как, например, у тебя или у меня. Смотри, смотри, а где ты видишь у него линию талии? Его бедра не отделяются от его грудины. А если ты заглянешь ему за спину и посмотришь на то место, на котором он сидит, ты увидишь совершенно не обольстительные белые, сухие ягодицы, поросшие все теми же мерзкими неизводимыми ничем и никогда волосами. Над ложбинкой, разделяющей его зад на две половины, ты увидишь затем бугристую, потную, очень твердую даже на вид спину. Но не надо заглядывать ему за спину. Много омерзительного можно найти и со стороны его лица. Смотри, смотри, разве это соски, вон те маленькие, коричневые пупырышки, что виднеются среди все тех же злосчастных, зловонных, колючих волос? Разве можно эти неаппетитные соски сравнить с тем, что есть у тебя или у меня?… А обрати внимание на кость, что торчит у него из шеи. Гляди, как она шумно елозит изнутри его кожи, будто кто-то сидящий внутри этого недочеловека водит по его шее своим костяным пальцем… А кто там сидит внутри него, кто, кто? Ответь мне, кто?…» Ника запрокинула назад голову, как еще минуту назад, когда смотрела в потолок, и засмеялась громко, и сказала, отсмеявшисъ, но все еще вздрагивая плечами, губами: «Там сидит настоящий, истинный он. Скользкий, вонючий, слепой…»

«Умница, – похвалила ее Бойницкая, – умница…» «Что с тобой, Ника? – кричал я беззвучно. – Где ты, Ника? Я не вижу тебя, Ника? Та, что стоит передо мной, это не ты, Ника! Или-, может быть, все же это ты – такая, какая ты есть на самом деле?!»

«Посмотри, как вздулись жилы и жилки на его шее, – говорила Бойицкая. – Посмотри, как они извиваются. Они похожи на червей, бьющихся в предсмертной агонии. Стоит надавить на них, и они брызнут гноем, черным и удушливым. А разве может когда-либо возникнуть желание, чтобы хоть единожды, хоть едва-едва, хоть совсем ненадолго до тебя дотронулся этот рот, эти губы, сухие и бледные? Разве могут вызвать страсть едва видимые из темных глазниц жестокие и злые глаза, – теперь Бойницкая почти кричала. Или не почти. Трясла перед собой длинным тяжелым указательным пальцем. – И разве можно, смотри, смотри, получать удовольствие от этого никчемного, одним своим видом вызывающего тошноту, гадюкообразного отростка, что болтается у него между ног? Ответь мне, можно? Можно? – Бойницкая ухватила Нику за кофту на груди и встряхнула Нику, что есть силы: – Можно?!» – «Нет! – вскрикнула Ника, закрыв глаза и покрутив головой, – Нет! Нет! Конечно же Я вижу. Я слышу… Я знаю. Я не могу понять сейчас, как я могла еще несколько минут назад целовать этот смердящий кусок мяса, непромытый водой и мылом, необлагороженный вниманием и лаской, укутанный в грубые и некрасивые одежды, решительный и сильный, опасный и непредсказуемый… Я не понимаю, как я могла увидеть любовь там, где ее нет. Там, в этом человеке есть только воля, движение, пренебрежение равно как к поражению, так и к победе, свободная походка, быстрый и ироничный взгляд, потухшая сигарета в уголке губ. То есть все-все, что так противно нашим с тобой простым и ясным натурам. Я не понимаю, как мог разбудить мое воображение и возбудить мою плоть этот словно литой и всегда готовый к атаке розовый мускул, этот бесцеремонный, вечно лезущий, куда его не просят и в общем-то никчемный и совершенно лишний шлангообразный отросток… Я сейчас не могу взять в толк, как я могла ласкать его и целовать его… Я знаю, что, если я стану снова целовать его, то меня стошнит… Я знаю. Я могу доказать. Могу» – Ника провела сверкнувшим тысячью бликов языком, по горячим губам, вздрогнула ноздрями, шагнула ко мне мягко и встала на одно колено, медленно и липко сжимая и разжимая свои веки.

Бойницкая смотрела Нике в затылок стылыми глазами, прозрачными, хрустально поющими что-то тихо, шептала какие-то слова, кривя губы, и сказала тогда, когда прошептала неслышное, вслух: «Ударь его!» И повторила, прежний взгляд на другой не меняя: «Ударь его! Получи удовольствие».

Ника замахнулась на меня и опустила руку, и опять замахнулась и опять не смогла ударить меня, Я заметил, что она плакала. Слезы текли не только из ее глаз, они текли отовсюду, с ее лба, с висков, они текли из ее бровей, они сочились меж пальцев ее рук, они пузырились в щелях меж паркетин, они капали с потолка, бились в закрытые окна, они застилали мои глаза, они забивали мой нос, в них захлебывались мои мысли, в них тонули мои Стоны.

«Это делается вот так, – засмеялась Бойницкая. – Я покажу тебе. Запоминай». Бойницкая быстро шагнула ко мне и со всего размаху ударила меня по щеке, потом наотмашь хлестнула меня по другой щеке, потом мыском лакированной зеркальной туфли придавила мне член и левой рукой умело нанесла мне удар в переносицу, и еще вдогон покрасневшими костяшками в рот. Продолжая веселиться, взяла протянутую кем-то из крепкоспинных милицейскую дубинку и принялась молотить меня изо всех, по всей видимости, что у нее на тот момент имелись, сил.

Через какие-то минуты я перечеркнул все надежды когда-либо выбраться отсюда, и потому перестал, естественно, обращать внимание на детали происходящего и отмечать самые малозначительные подробности, которые каким-то образом могли бы помочь мне справиться с ситуацией, и полностью отдался опьянению, получаемому от боли наносимых ударов…

Вскоре я уже стоял на корме скрипучей и мокрой каравеллы и грязно, не по-русски ругался. Я клял королеву Изабеллу, море, свою мать, черта, матросов, звезды, мадридских проституток, четырнадцать впустую потраченных лет, горы и реки, землю и небо, свои съежившиеся от влаги ботфорты, пропахший рыбой и дымом камзол, солнце и несправедливое провидение. Если сегодня я не увижу землю, говорил я себе, то к вечеру я вздерну себя на рее. Я знал, что именно так я и сделаю, как решил. И я был готов к смерти. Я не боялся ее. Я боялся только одного – не увидеть землю.

Я вынул из-за пояса сыромятную плеть-треххвостку: свинцовые шарики, болтавшиеся на кончиках хвостов, глухо стукнулись друг о друга, здороваясь. Я хлестнул себя по плечам, по спине, я хлестал все сильней и сильней, по ребрам, по шее и снова по плечам, и по спине. Я рвал губы в клочья, но не кричал. Я знал, что поступаю правильно. Если бы я не начал бить себя сейчас, то через минуту-другую я был сошел с ума от ожидания. Под толстой фуфайкой и под груботканым камзолом, на кипящей потной спине, я вдруг ощутил холод, Я отбросил плеть, закрыл глаза и внимательно пригляделся к своим ощущениям. Я увидел свой позвоночник – он был покрыт инеем и от него шел пар. Мой позвоночник раньше меня знал, что сейчас произойдет, Я, не мешкая, развернулся лицом к носу судна, остервенело, рыча скатился с юта и, разбрызгивая во все стороны пот с лица, помчался вперед. Никто меня не останавливал. Никто и не мог бы меня остановить. Я бы убил любого, кто попытался бы меня остановить. Я бежал с вытянутой в сторону носа каравеллы рукой и кричал что-то, кричал, кричал. Я взбежал на нос и наконец-то увидел ЕЕ. «Вот! – заорал я, – Вот!» – и тряс пальцем в ЕЕ сторону. «Где? – суетились матросы вокруг, терли глаза, жмурились, моргали, протирали грязными фуфайками подзорные трубы. – Так где же, командор?! Мы ничего не видим!»

А я видел…

Видел…

Тонкую серую полоску на горизонте.

Я упал на колени и захрипел, кривясь. Бедра мои вздрогнули и задергались в конвульсии, я вперся руками в палубу, и не стесняясь никого, долбил, долбил воздух окаменевшими мускулами.

Когда горячая влага мощными толчками выплеснулась из меня, вся до конца, я рухнул на грязные доски… и тихонько засмеялся… засыпая, блаженный…

Блаженный.

Я открыл глаза и увидел Бойницкую, которая что-то совала в нос Нике. Ника вдыхала это «что-то» и целовала Бойницкой се пальцы, и облизывала их, закатывая глаза от восторга. Лица женщин светились и были удивительно добры и прекрасны.

Такие лица бывают только у тех, кто ЛЮБИТ. Только у тех.

Бойницкая что-то сказала крепкоспинным. Я не слышал, что. Потому что я вообще ничего не слышал. В ушах моих до сих пор стоял шум океана, крики матросов и мой собственный хрип. И еще я слышал, как песочно шуршит воздух, касаясь океана, и как глухо бьют тяжелые волны о скрипучие борта каравеллы, и как те же волны, откинувшись от взбухшего дерева, несутся к берегу с негромким шелестом, и запрыгивают со звонким шлепком на соленую землю, я слышал, как визжат чайки, предупреждая нас о том, что берег близко и рассказывая нам о том, какой он – берег – жаркий, сухой, желтый, зеленый, благоухающий, чужой, я слышал, как колокольно звенит, разматываясь скоро и нервно, якорная цепь, я слышал звук удара своих подошв о качающееся дно корабельной шлюпки, я слышал стон весел и кашель матросов, я слышал шорох пороха и скрежет камней на ружьях, я слышал жесткий писк вонзившейся в берег шлюпки, и гортанный низкий говор тех, кто до этого шумел на берегу перьями, бусами, скрипел кожаными одеждами, я слышал вопли их и боевые кличи, ухающие удары копий в шлюпочный борт, бульканье матросской крови, беспорядочные выстрелы ружей, я слышал собственный вскрик, когда гортанно говорящие поволокли меня по песку, я слышал шепот веревки, которой мне связывали вытянутые вперед руки, я слышал щелчки расстегиваемых крючков и пуговиц своей одежды, и снова гортанный говор и затем треск раздираемой кончиком копья кожи на своих ягодицах, и еще, и еще я слышал БОЛЬ… Звуки были похожи на звуки взрывающихся у тебя в голове десятка пороховых погребов.

Первый взрыв вернул мне зрение. Я посмотрел перед собой и увидел свое лицо. Оно глядело мне прямо в глаза – из зеркала. Я лежал грудью на гримировочном столике, точно так же, как еще какие-то секунды или годы назад лежала тут обнаженная Ника Визинова. Над собой – в зеркале – я увидел еще одно лицо. Я понял, что сзади меня стоит один из крепкоспинных и, ухмыляясь, пристраивается всем своим мужским хозяйством к моему заду.

Грохнул еще один взрыв.

И я почувствовал, как вдруг зачастило пулеметно сердце, как свирепыми грозными потоками понеслась кровь – в венах, артериях, капиллярах, в зубах, в глазах. Бедрами я оттолкнул крепкоспинного, ушел влево и с большого размаха связанными руками ударил его по стоящему члену. Крепкоспинный не успел согнуться, вернее, он даже не шевельнулся еще, а я уже бил его в сплетение, а потом в кадык.

Крепкоспинный завалился назад нескончаемо медленно, как при съемке в рапиде. Пока он падал, я ловко выхватил связанными руками у него из-за пояса пистолет. Поднял пистолет к своей шее, прижал затвор подбородком к груди и, кряхтя и кривясь, взвел-таки затвор. А крепкоспинный все еще падал. Он еще не дотронулся до земли. Второй телохранитель, который стоял у входной двери, тоже медленно, очень медленно, удивительно медленно сунул руку за пазуху. Пальцы его еще не скрылись под смокингом, а я уже успел прицелиться и выстрелить. Я увидел, как пуля, не торопясь, вылетела из ствола и, лениво крутясь вокруг собственной оси, без суеты и торопни полетела напрямик ко второму крепкоспинному. Она летела, летела. И, наконец, долетела. И вонзилась ему в правое плечо. Нехотя – клочьями – в стороны разлетелась материя смокинга, и еще через какое-то время тихо плеснула кровь из раны. И только теперь первый телохранитель, наконец, упал, вернее, пока коснулся только лишь пола и едва-едва укладывался на спину. Я быстро повернулся к женщинам. Глаза у Бойницкой были закрыты – в тот момент, когда я посмотрел на нее. Открывались они тягуче, как спросонья. Я заметил в них безумный испуг. А потом глаза снова стали медленно закрываться. Сама Бойницкая за это время, по-моему, так и не пошевелилась. Ника прекрасным изваянием застыла рядом. С открытым ртом. С высунутым язычком, словно приклеенным к верхней губе.

Я не удивился происходящему.

Один раз со мной случилось уже такое. На войне.

Я остановил время. Свое время.

Тогда, как и сейчас, я был быстр и сноровист. А все, кто находился вокруг меня, двигались в десятки раз медленней меня.

Тогда меня хотели убить.

А сегодня меня хотели трахнуть… Что, собственно, одно и то же.

И мой организм остановил время. – Он спасал себя. Он очень хотел жить.

Он очень хотел жить. Он действительно этого очень хотел. Но тогда на войне я еще не понял этого. А теперь понял. Но еще не осознал. Я счастливо рассмеялся, радуясь своему превосходству. Теперь мне надо было развязать веревку на руках, – пока все те, кто едва шевелился, продолжали едва шевелиться, суки. Оглядевшись, я нашел на столике длинные ножницы. Сев на стул, я зажал их меж коленями и принялся перетирать ими веревку. К тому времени, как Ника чуть отклеила язычок от верхней губы, мои руки уже были свободны. – Моя одежда мятым комком валялась в. углу комнаты. Я выдернул из комка свои брюки. Из кармана выпали часы. Я поднял их, взглянул на "циферблат. Часы стояли… Хотя нет, вот дрогнула секундная стрелка… Ну да, черт, я же забыл, что я остановил время. Я привычно надел часы на руку. И в тот же миг услышал истошный крик Бойницкой, и грохот падающего тела раненого в плечо телохранителя, и мат первого крепкоспинного, того самого, со спущенными штанами. Я заметил, что крепкоспинный уже достал из кармана пиджака нож и пытается встать. Я, не целясь, навскидку, спокойно (как в тире на тренировке) выстрелил крепкоспинному в член. Фонтанной струей с шипеньем хлестнула вверх черная кровь. Телохранитель повалился на спину и не издал больше ни звука. А Бойницкая тем временем продолжала орать. Высоко, громко. Пугаясь собственного крика. И оттого крича еще громче, еще выше и еще испуганней. Я перешагнул кастрированного телохранителя и подошел к Бойницкой. С ходу ударил ее рукояткой пистолета по переносице, потом посильнее по лбу. Бойницкая умолкла, изумленная. Я резко развернул ее к себе спиной и с оттяжкой саданул ее пистолетом по затылку. Она сложилась пополам. Я сорвал с нее брюки, колготки, трусы. После чего повернул к себе лицо Ники и сказал; «Смотри. Она обыкновенная женщина. И не более того. Обыкновенная. Не красивая и не уродливая. Самая что ни на есть обычная. И я сделаю с ней сейчас то, что мужчина обыкновенно и делает с обыкновенной женщиной…»

Я вошел в Бойницкую при вздохе. Резко и мощно. Женщина вскрикнула. А затем завизжала. А затем задергалась передо мной змеисто в конвульсиях, задыхаясь, а потом прокричала шепотом: «Давай, еще, еще, не останавливайся! Я умоляю тебя!» – «Вот видишь, – я не отводил глаз от Ники. – Она всего лишь обыкновенная, никем не любимая женщина» Обыкновенная женщина, однако, выделывала необыкновенные вещи. Она крошила зубами спинку стула, на которую опиралась, и, выплевывая деревяшки и куски материи, истерично ругалась по-немецки: «Шайзе! Доннерветтер, тойфель, тойфель!», а пальцами, одновременно отдирала от близкой стены обои и штукатурку, свирепо просверливала вертящимися, как дрели, кулаками в ней дырки и, органично переходя на русский, пела в их пустоту: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно». Она страдала, негодовала, прощалась с мамой я с папой, и с неродившейся сестренкой, икала, сморкалась, весело хохотала и умоляла кого-то по-французски томно; «Шерше ля фам, шерше ля фам вы нам, а мы вам, вам дам, а вам не дам, ам…» Она меняла головы и фигуры, И одежды. Я видел перед собой то Никсона, то Марию Стюарт, то Шекспира, то Жаклин Кеннеди, то бронекожего единорога, то толстенького лохматого человечечка, вкусно пахнущего разложившимся мертвецом, то барона Унгерна, то Флобера, то мадам Бовари, то Маргариту Наваррскую, то Александру Колонтай, то Катеньку Фурцсву, то Адам Перин, то Дантеса, облик которого плавно перетесал в облик Лермонтова и обратно, то Бенджамина Франклина, то Мопассана, то какого-то корявенького, то какую-то кривоногенькую, то кого-то еще, не имеющего пола и не молодого и не старого, голого и не одетого, который шептал горячо: «Прислушайтесь! Прислушайтесь! Прислушайтесь!…»

Ника неожиданно лизнула мне лицо. Как собака. Слюняво и шершаво. «Да», – сказал я. И она лизнула еще. «Да», – сказал я. И Ника, слабо кривясь, и тихонько воя, прижалась ко мне, тесно и тепло, и сказала мне на ухо: «Я никогда не видела тебя. Кто ты?»

И именно тогда Бойницкая, просунув руки в дырку, ухватилась за стену и рванула стену на себя. И закричала, погибая. И я закричал. И Ника закричала. Таившееся все это время во мне пламя полыхнуло из меня – в пепле сжигая Бойницкую. Стена качнулась и рухнула на нас. Мы лопались, как надутые лягушки, И нам было хорошо…

Продолжая прижимать к себе Нику, часто и хрипло дыша, сухим языком облизывая сухие губы, я отступил от Бойницкой. «Скажи мне свое имя, скажи. Только скажи, и я отдам тебе все, что ты пожелаешь», – шелестела мне в ухо Ника. Я слегка отстранился от нее и взглянул ей в глаза. Слишком много кокаина она нанюхалась. Бойницкая оказалась щедрее, чем я думал. Кайф у Ники держался стойко. Но, судя по появившейся резкости движений, должен был скоро выдохнуться. Бойницкая с тихим стуком упала на колени. Голый зад ее потно блеснул в свете ламп. Бойницкая стонала, как профессиональная плакальщица, мотала головой из стороны в сторону. Я поцеловал Нику. Она с готовностью ответила. Провела знающими пальцами по моей мокрой груди, коснулась сосков, куснула мое ухо и неожиданно ясно произнесла: «Убей ее…»

Да, конечно, я должен был убить Бойницкую. Я чувствовал это. Я чувствовал, что должен был убить Бойницкую. И сама Бойницкая догадывалась, что сейчас должно было произойти. Она не вставала с колен. Она продолжала сидеть на полу. И когда она спросила: «Что теперь?» я понял, что она обо всем догадывается. Я резко вытянул руку и приставил ствол пистолета к затылку Бойницкой. «Вот так, – прошептала Ника, завороженно глядя на пистолет. – А теперь нажимай…» Палец мой дрогнул, но спуск не нажал. Я нервно рассмеялся, облизнул губы, сосредоточился. И снова, мать мою, не смог нажать на курок. «Сейчас, сейчас, – скоро проговорил я, дернув головой в сторону Ники. – Спуск непривычный. Тяжелый. Сейчас…» Но к этому мгновению я уже знал, что курок сегодня больше не нажму.

Как ни пытался, но я не смог вызвать в себе прежнюю, еще несколько минут назад бушующую во мне ненависть к этой женщине. И более того, к моему удивлению, у меня вообще пропало чувство мести. А оно ведь должно было быть, должно. Ведь Бойницкая только что издевалась надо мной и унижала меня. Она издевалась и над Никой. И унижала ее. А я люблю себя. А я люблю Нику. И еще я сказал себе, что эта женщина просто опасна для нашего с Никой дальнейшего существования. И если оставить ее сейчас в живых, она снова захочет завладеть Никой и уничтожить меня. Но ничего, кроме легкой усмешки, у меня мои слова не вызвали. Почему? Ведь я же ко всему прочему был твердо уверен, что такие, как Бойницкая, просто вообще не имеют право на существование на этой земле. Они лишние. Они бесполезные. Они вредные. Они не созидают. Они разрушают. Да, конечно, наверное, они необходимы жизни, как необходимы природе ядовитые растения и кровожадные животные, и пусть они живут, конечно. Пусть. Но только до тех пор, пока они не начинают разрушать что-то непосредственно связанное с тобой или самого себя. И вот тогда их необходимо убрать, смести, ликвидировать, убить. Чтобы не тратилась потом на борьбу с ними так необходимая для созидания энергия…

Попытки уговорить себя были бесполезны. Палец мертво замер на спусковом крючке…

Мне не нравится ее лицо, говорил я себе. Мне не нравится ее одежда. Мне не нравится ее манера говорить. Меня бесило в конце концов, когда я слышал, что она говорила. Претенциозная и амбициозная дрянь!

Да и Бог мой, неужели так трудно убить человека?! Плохого человека!

Не трудно.

Я убивал и не раз.

Но вот теперь что-то случилось со мной…

Я опустил пистолет. Отступил на несколько шагов назад. Повернулся к своей одежде. Оделся не спеша. Сунул пистолет за пояс. Накинул на сидящую на краешке гримерного столика Нику свой смокинг, взял ее за плечо, сказал: «Пошли» – «Убей ее», – недобро глядя мне в лицо выговорила Ника. «Я только что занимался с ней любовью, – тихо сказал я. – Я только что кончил в нее. Я только что получил удовольствие. Это правда, я его получил. И пусть я хотел унизить ее. Разозлить ее… Но я занимался с ней любовью. И все мои чувства, способные заставить меня пустить ей пулю в затылок, сейчас утихли, растаяли, и исчезли».

Произнося эти слова, я осознал вдруг, что говорю самую настоящую правду. Это действительно так. Наконец найдя объяснение, я негромко рассмеялся и попытался сформулировать это объяснение одной фразой: «Оргазм несет мир».

Ночью я слышал, как разговаривали рыбы в озере. Я не понимал, конечно, о чем они ведут речь, но шепот их доносился до моего слуха ясно и отчетливо! «Ввввааааахххх-ххшшшшшуууууууииииииии… Фффффффххххххххоооооо-фыыыы. Аааааааммммммаааааа… Бббббблллллюююююю». Вот так они разговаривали. Вот так. И чем больше я их слушал, тем тверже убеждался в том, что если задаться целью и выкроить время, может быть, месяц, может быть, год, может быть, десять лет, то непременно можно выучить язык, на котором разговаривают рыбы в озере. Другое дело, стоит ли задаваться такой целью. Наверное, не стоит. Но если все же задаться, то язык озерных рыб можно выучить – это факт.

Днем рыбий шепот заглушали не только крики птиц, завыванье ветра, шелест листьев, фырканье лося, рык кабана, писк лисицы, стук дятла, цоканье белки, скрип древесных стволов, кряхтенье пней, звяканье озерной ряби, треск сверчков, жужжание комаров, дыхание паучка, топот муравья, скрежет песчинок, но и рев пролетающего самолета, монотонный и беспрерывный гул людских голосов и мыслей, доносящихся со всех концов земли, да и немалый шум самого дневного света.

Я заснул под утро. И спал очень крепко. И без снов. Проснулся радостным. И, подумав, решил: наверное, оттого, что ночью слышал, как разговаривают рыбы в озере. Я помню, что их шепот успокаивал меня. Глушил тревогу. Помогал избавиться от мыслей – от всех мыслей сразу.

Я встал с постели. Машинально размялся. В охотку и очень энергично. Умылся холодной водой – из-под крана в углу комнаты. Растерся грубым полотенцем – до жара. С удовольствием оделся. Джинсы, кроссовки, майка, теплый свитер. Бриться не стал. Ну его!

Отпер дверь. Вышел на улицу.

Меж мокрых сосен синела тихая вода. Пахло размоченной хвоей, грибами и прибрежными водорослями.

Было хорошо. И это правда. Много лет прошло с тех пор, как мне было так хорошо. В детстве, наверное, только. Или нет. Не только. Когда я был студентом, мне тоже было хорошо. Но тогда для того имелись причины. Прежде всего, тогда я был молод, и осознавал, что все, ВСЕ у меня впереди. (Так оно и было.) И от ощущения перспективы счастливо теплело под сердцем, и хотелось всего, чего можно было только хотеть. И, безусловно, верилось, что желания эти исполнятся. (Не без помощи, конечно же, меня самого, не без труда, не без пота, не без одержимости и страсти, но и не без помощи судьбы также.) А именно оттого мне было хорошо и счастливо.

Сейчас иное дело. Сейчас у меня нет причин для счастливого и радостного ощущения жизни. Нет. И тем не менее я ощущаю эту радость. Я нисколько не сочиняю и не фантазирую, и не внушаю себе этого. Я действительно ощущаю радость. И между прочим именно потому, что сейчас у меня нет причин для радости, ни одной, а она вопреки всему владеет мной, именно потому нынешнее мое состояние было гораздо мне дороже, чем то прежнее – в детстве и юности.

Второй день уже я жил на турбазе нашего института в Куранове, в ста тридцати километрах от Москвы. База работала только летом. И поэтому сейчас здесь никто не отдыхал. Кроме меня, конечно.

А еще здесь жил Петр Петрович Мальчиков, мужчина шестидесяти шести годов, сторож, администратор, зимний директор, мой добрый приятель, отец погибшего на войне офицера-десантника, отменный стрелок, пьяница и классный автомеханик.

Месяца три назад, еще летом, я пригнал ему сюда свою старенькую машину, ту самую, что подарил мне префект. Я просил Мальчикова подновить кузов и перебрать двигатель. Машина была готова через месяц. Петрович звонил мне, бил телеграммы. А я все не ехал. Дело в том, что в те дни меня совершенно не интересовала машина. В те дни я учился играть на фортепьяно. Меня, человека, обладавшего минимальным музыкальным слухом, на протяжении всей предыдущей моей жизни не покидало искреннее желание научиться сочинять музыку. Я испытывал страстное стремление творить новую, совсем новую, никогда еще не бывалую последовательность нот, ритмов и тактов. Но стремление то мое мною же наглухо всегда и подавлялось, потому как я никогда, говоря честно, не видел в этом своем стремлении целесообразной необходимости и необходимой целесообразности. Да и вправду, зачем? Развлечения ради только. А не много ли развлечений, говорил я себе? А где дело, настоящее дело? То, ради которого ты умрешь?…

А вот этим летом я услышал «Весну священную» Стравинского и больше не смог сдерживать себя. За недорого (а она за дорого и не соглашалась) я нанял старую мамину подругу, бывшую преподавательницу Гнесинского училища. И занимался с ней восемь месяцев подряд. Каждый день. Я научился записывать ноты. Я научился играть тихие колыбельные и легкие вальсы. Я понял, что музыка – это мир гораздо больший и великий, чем он мне представился до этого. Но я так и не смог за это время ничего сочинить. То есть вообще ничего. Ни одной крохотной фразы. От огорчения и злости я поширялся неделю «в легкую» и, спрыгнув с иглы, дал себе слово заниматься в этой жизни только тем, что мне дается легко, без напряжения и в удовольствие, и только тем, что хорошо получается. Главное – тем, что хорошо получается. Это очень важно, когда хорошо получается. Я должен заниматься только тем, что у меня хорошо получается. Лучше, чем что-либо другое. И лучше, чем у многих других…

«А куда ж тебе деваться, – сказал мне пьяный Петрович, когда я приехал в Кураново. – Куда? Рано или поздно лучшие из нас уходят от людей. Ты помнишь? Заратустра. Иисус. Будда. Я. А теперь вот и ты. А как же». Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших. Больше трех лет назад мы в первый раз выпили с ним по стакану. И по второму. И по третьему. После седьмого он упал. А я после седьмого полетел поболтать к Богу. Разговор был длинный и утомительный. Утром я понял, что человечество ждет от меня истины. Не вставая с постели, я выблевал эту истину на пол. Всю до конца. Всю без остатка. «Ты был там?» – спросил меня Петр Мальчиков, после того как мы похмелились. «Там, – я поднял глаза к небу. – Как ты догадался?» – «По твоему лицу. По твоему голосу. По тому, как ты держишься сейчас. По твоему спокойствию. По твоему волнению. Все, кто летал поболтать с Господи, все похожи!» – «Ты тоже летал?» – усмехнулся я, «А как же!» – удивился Петр Мальчиков…«Был бы девкой, я бы отдался бы тебе, – сказал мне Петр Мальчиков, когда я еще через год заехал к нему на турбазу. В то утро он бил неожиданно трезв, чисто выбрит и свежо одет. – Был бы настоящим мужиком, – продолжал Петр, – я бы с удовольствием трахнул бы тебя. Был бы таким же, как и ты, человеком, я бы тебя убил, был бы завистником, я бы плеснул тебе в лицо кислоты, был бы Господом, я подарил бы тебе любовь всего человечества. Но я ни то, ни другое и ни пятое. И поэтому я просто стану уважать тебя. Уважать тебя, и все. И ты теперь всегда, в любое время, когда захочешь, можешь спросить меня: «ты меня уважаешь?» И я тебя отвечу, я тебя уважаю!»

Петр был пьяницей. Пропойцей. Алкоголиком. В его сортире постоянно пахло спиртом. Петр признавался мне, что мочится водкой, а его дерьмо удивительно похоже на загустевший портвейн.

К смерти он шагал в одиночку. Сын убит, жена умерла, младший брат повесился в привокзальном туалете. Ему, Петру, нечего было терять. А значит, он никого и ничего не боялся. А значит, ему незачем было кому-либо льстить. Например, мне.

Я верил, что он действительно считает меня одним из лучших.

Он был, пожалуй, единственным человеком, которому я хоть в чем-то верил,

…На берегу я отыскал лодку. Доплыв почти до середины озера, я остановился. Прислушался. И заплакал, услышав ТИШИНУ.

После того как мне надоело плакать, я рассмеялся и поднял лицо к небу, зажмурившись. Солнце быстро высушило влагу на моих щеках. И я опять стал прежним. Таким, каким сел в лодку, которую отыскал на берегу.

Да нет. Конечно же, я стал другим. Немножко другим.

Жадно и часто вдыхая воду, лес, траву, землю, облака, пролетающих птиц, мелководных рыб, головастиков, тритонов, мошкару и необычайно нежный и бархатный воздух, я неожиданно сказал себе, что в этой жизни самое важное – это жизнь. Я часто слышал эти слова, но никогда не понимал их. А теперь начал понимать. Жизнь и только Жизнь. А все остальное совершенно не стоит того, чтобы растрачивать на него самое важное, что у меня есть, – Жизнь.

Я бросил весла, лег на дно лодки и закрыл глаза. Я решил проверить, действительно ли я понял, что ничего нет в жизни важнее самой жизни. Если я на самом деле это понял, сказал я себе, то первым воспоминанием, когда я закрою глаза, будет воспоминание об очень счастливом времени в моей жизни. (Конечно же, я знал, что все придумки мои о первом пришедшем в голову воспоминании глупы и нелепы, но тем не менее решил попробовать. А почему бы и нет, в конце концов!)

…Пациентов в кабинете у стоматолога было двое. Я и еще девица на соседнем кресле. Я очень стеснялся, что буду кричать, когда доктор начнет сверлить мне больной зуб. А я непременно стану кричать, потому что я всегда кричал, когда мне лечили зубы. И кричал не потому, что не мог терпеть боль, я мог терпеть боль (лукавлю, конечно, я не знал тогда, могу ли я терпеть настоящую боль, мне было тогда всего двадцать пять лет, на войну я уйду только через полгода) – мне вырезали гланды и аденоиды, мне запихивали гастроскоп в желудок, меня били хулиганы, сорвавшейся пилой я однажды пропилил себе руку до кости, – но стоматологическое сверло доставляло мне боль, которая выходила за пределы моего терпения. Я знал, что буду кричать. Я боялся, что буду кричать.

Я понимал, что именно потому, что я боюсь и стесняюсь кричать, я стану кричать еще сильнее, чем когда-либо. Так оно и случилось. Да и более того…

Когда сверло свирепо вонзилось мне в зуб я, конечно же, вскрикнул страшно, и правой рукой непроизвольно ударил милую женщину в живот, а пяткой левой ноги что есть силы, тренированно, двинул по станине стоматологической машины. Бедная женщина с обреченным воплем грохнулась на пол, а вслед за ней повалился и плохо прикрепленный к полу, и состарившийся уже давно стоматологический аппарат. Звон, разумеется, громыханье, истерические визги, брань, столпотворение… Только один человек оставался спокойным в той неразберихе. Молодая девица, что сидела на соседнем кресле. «Большинство людей, – проговорила она, когда затихли вопли и грохот, – проживают свою жизнь очень негромко. И, конечно же, их никто не слышит. Их называют добропорядочными, положительными, правильными. Их любят и уважают. Но никогда не выделяют. Им никогда не придают значения. Потому что их не слышат. Человека должны слышать. Вот вас сейчас услышали. Теперь в этой поликлинике вас будут выделять, вам будут придавать значение. А легенды о том, как вы разгромили кабинет, будут передаваться из поколения в поколение стоматологических работников.»

Я повернулся к ней только тогда, когда она закончила. На вид ей было лет восемнадцать. На голове она носила красивое лицо, а на бедрах короткую юбку.

В ее крупных продолговатых глазах я увидел несколько очень неплохо прожитых ею предыдущих жизней. Так мне показалось. И именно так и оказалось.

А еще я увидел дымящуюся капельку крови на ее нижней губе. Кровь кипела, пузырилась и быстро исчезала.

Утро отнималось. Занимался день. «Так прекрасен этот мир», – сказал я. «Я с вами полностью и совершенно согласна», – ответила девушка и поправила рукой сбившиеся на лоб темные волосы. Именно такого и так именно сделанного движения и не хватало в эти мгновения в стоматологическом кабинете. Это было ясно, как ночь. Потому что тотчас, как только оно случилось, исчезла тяжесть из окружающей нас атмосферы. И улетучилось напряжение. И испарилось раздражение. И растворилась злоба. Стоматологи переглянулись и засмеялись. Принялись по-свойски хлопать друг друга по плечам и добродушно шутить.

«Мы плохо и несовершенно устроены, – сказал я девушке. – Боги «отправляют нас на Землю в виде сырья. И сделать из того сырья приличный товар должны мы сами» – «Вы правы и не правы одновременно, – сказала девушка. – Мы можем поспорить.»

Меня пересадили в другое кресло. Теперь я видел только затылок девушки. Вернее, ее темечко. И я не только его видел. Я еще и ощущал теплоту, исходящую из него. Жар. Он палил мне ресницы, и мне из-за этого приходилось часто моргать. «Перестаньте моргать», – попросила меня побитая мною несчастная докториса. – А то я стану подозревать самое худшее» – «Или самое лучшее», – предложил я. Стоматологическая дама рассмеялась и еще долго не могла остановиться. «Мы все твердим о естественности, – заметил я девушке. – А сами не понимаем, что это такое. Например, мы говорим, что страх, сомнения – это самые что ни на есть естественные человеческие эмоции. Но ведь такое утверждение совершенно неверно. Неверно совершенно. Мы можем поспорить» – «Я понимаю, что вы имеете в виду, – ответила девушка, отведя в сторону сжимающую бормашину руку стоматологического врача. – Если судьбу нельзя изменить, то и бояться нечего. А если можно, то тем более» – «Именно так», – кивнул я. «Но ведь вы не знаете, в какой степени вы можете влиять на судьбу. И можете ли вообще влиять, – сказала девушка. – Это незнание и порождает страх и сомнения. Так что эти эмоции действительно естественны».

Сверкающие серебром бурильные машины вонзались в наши нездоровые кости и крушили– их отдохновение и пьяно, и невзирая на последствия. А мы кричали. Оба. Превозмогая боль. Оба. В унисон. Оба. Задушевно. Вдвоем. Я не могу сказать точно, что именно боль сроднила нас тогда. Но то, что она сыграла немаловажную роль в наших взаимоотношениях в дальнейшем, это достовернейший и чистейший факт, и не будем спорить, тут нет предмета для спора. Поднявшись с кресла, мы ярко улыбнулись друг другу, ясно догадавшись в тот момент, что первая наша встреча ни в коем случае не станет последней. Я шел вслед за ней по коридорам стоматологической поликлиники и откровенно любовался ее стройными и тонкими ногами, ее маленьким округлым задом, ее прямой изящной спиной, ее худыми плечами, ее светящимися волосами и ее призывной походкой. Я желал ее, эту чудную девочку. И не желал одновременно.

Я видел, что она могла бы доставить мне массу удовольствия в сексе и вместе с тем где-то там, в самой-самой глубине души я чувствовал, что от этой девочки я смогу получить радость гораздо большую, чем ту, что доставляет секс. Мы медленно шли по Олсуфьевскому переулку и говорили. Она говорила. «Эмпирической базой, – рассказывала она, – возникновения «коллективного бессознательного» была установленная Юнгом во время его психиатрической практики схожесть между мифологическими мотивами древности, образами сновидений у нормальных людей и фантазиями душевнобольных. Эти образы «носителей коллективного бессознательного» были названы Юнгом «архетипами»… «Основное требование «позитивной метафизики» Бергсона, – сообщала она, – это опора на непосредственный опыт, с помощью которого постигается абсолютное»… «Язык мысли и поэзии, – продолжала она, – согласно Хайдеггеру, заслоняемый обыденным представлением о знаке как о ярлыке предмета, начинается с зова мира, ожидающего в своей смысловой полноте, чтобы человек дал ему слово, «сказал» его». «Не стоять, а двигаться. Не бежать, а идти навстречу. Делать то, что не хочешь, что дается с усилием. Беспрестанно до изнеможения трудиться. Вот к чему надо стремиться в этой жизни», – утверждала моя новая знакомая. Мы пересекли Пироговку и спустились к Саввинской набережной. Там на берегу мутной реки, опираясь на холодный гранит и разглядывая проплывающие трамвайчики, я языком дотрагивался до своего только что залеченного зуба и непрерывно полно радовался тому, что теперь на нем стоит пломба и что во всяком случае в ближайшее время он не будет болеть и я смогу как следует и безбоязненно пережевывать пищу, а затем глотать ее и, как положено, переваривать, чтобы впоследствии с помощью энергии, полученной от проглоченной и переваренной пищи, вершить великие дела. «А вершить их необходимо, – минутой раньше сказала мне моя спутница, – а иначе зачем жить? Жить зачем?» Меня сжигало удовольствие. Я был бодр. Добр. И доступен.

Мы гуляли по Москве всю ночь и все утро, и весь следующий день, и всю следующую ночь… Мы говорили о том, как счастливы пьяницы, потому что вся их жизнь и есть движение к радости – сбор денег, целеустремленный поход в магазин, сладостный запах спиртоносной влаги, музыка бульканья и встык – божественный ожог пищевода, и последующее счастье, и опять сбор денег, и поход в магазин, и запах, и бульканье… Как счастливы убийцы, потому что они, убивая, уподобляются Богу, хоть на мгновение, хоть на долю мгновения, но уподобляются. Разве это не счастье хоть на сколько-то времени почувствовать себя Богом?… Как счастливы самоубийцы, потому что они Решились… Как счастливы вампиры, потому что знают, что хотят… А еще мы говорили… Ну, например, что существует только женская ревность, но не существует мужской. (Дело в том, что когда мужчина видит свою женщину, целующуюся или занимающуюся любовью с другим мужчиной, он испытывает подсознательную радость; ему же всегда хотелось избавиться от своей женщины, как бы он ни любил ее, но он все никак не решался, не было повода и вот наконец-то повод нашелся.)

А еще мы говорили о том, что самый лучший способ победить партнера в споре, это унизить его, рассказав ему все о его отвратительной внешности и о его сложностях во взаимоотношениях с противоположным полом. Нет такого человека, который не потерял бы уверенность в себе после таких слов.

А так же говорили о том, что любовь и почтение к родителям мешают человеку полностью реализоваться в этой жизни. И, конечно же, мы говорили о Любви, не о конкретной, конечно, любви к кому-то или к чему-то, а о Любви ко всему сущему, к людям, их поступкам, предметам, обстоятельствам, к горю, к Смерти. Ведь именно такая любовь имеет право называться ЛЮБОВЬЮ. Мы встречались с моей девочкой каждый день. Три раза в день, четыре раза в день, тридцать пять раз в день. Мы встречались даже, когда не видели друг друга. Наши мысленные импульсы, посылаемые друг другу, были иной раз настолько сильны, что мы, люди, не наделенные, собственно говоря, особыми телепатическими способностями, часто принимали эти посланные мысли и дословно считывали их. Например, именно таким образом, на девятый день нашего знакомства, я узнал, что ее зовут Тина, а она узнала, что меня зовут Антон.

Мир вокруг меня завертелся с бешеной скоростью. Мы ходили в кино. Презрев чужое внимание, мы обсуждали с Тиной каждый кадр кинофильма, улавливали и отмечали самые незаметные детали, самые тончайшие нюансы, оттенки цвета, голосов, число инструментов в оркестре, музыкальный ритм, степень выбритости актеров, старались угадать запахи, исходящие от них, определить их семейное положение, наличие любовников и любовниц, пристрастия, пороки, отношение к Смерти и к Любви, длительность эрекции и эякуляции, или прикидывали, как можно было бы улучшить или, наоборот, ухудшить просматриваемый нами фильм, каких реплик не хватает, и чего не хватает в тех репликах, которые есть. Выйдя из кинозала, мы начинали сочинять свое кино, мы разыгрывали, его в лицах, не стесняясь прохожих, не отвечая на замечания. Забывшись, иногда выходили на мостовую, и автомобили, гудя с остервенением, объезжали нас, задевая наши тела крыльями, дверцами, фарами, кулаками, зубами, ушами и матерными словами.

Мы ходили в театры и суфлировали актерам. Иногда мы подсказывали им именно те слова, что были в пьесе, а иногда совершенно другие, те, которые нам, казалось, больше подходят к тому или иному эпизоду играемой на сцене пьесы. Несколько раз нас выставляли из зала. Мы уходили, громко и победительно смеясь. Несколько дней после особенно понравившегося нам спектакля, находясь под его воздействием, мы вели себя в обыденной жизни так, как вел бы себя герой некоторых пьес.

«Забыть, уснуть и видеть сны…» – кричал я в лицо своему начальнику на работе, «Люди, звери, орлы и куропатки…» – грустно говорила Тина, стоя на Манежной площади и протягивая руки к пролетающим птицам и вертолетам.

«А судьи кто?! – вопрошал я, – за давностью лет, мать вашу?» – в ответ на любую критику в мой адрес.

«Но я другому отдана и буду век ему верна…» – отвечала Тина очередному поклоннику.

На концертах мы хохотали, падая с кресел, когда видели некоторых наших эстрадных звезд. Мы по-козлиному блеяли, передразнивая их маломощные голосишки и кривлялись, утрированно копируя их неумелые сценические движения. Мы дрались с возбужденными поклонниками, а чаще убегали от них, ввиду их явного количественного преимущества.

В гостях Тина никогда ни с кем, кроме меня, не танцевала. И ни с кем не разговаривала. Она участвовала в беседе только тогда, когда в ней участвовал и я. А чаще всего мы говорили исключительно между собой, не забывая для прикрытия нежно держаться за руки.

Если мы встречались с Тиной сразу же после ее занятий на филфаке в университете, она всегда начинала наш разговор с возмущенных слов: «Не могу, – мотала Тина своей красивой головой. – Не могу. Какое убожество! Какое невежество! Как скучно мне с ними! Как скучно, ты не представляешь! Они ничего не хотят в этой жизни! Они желают только напиться, накуриться и потрахаться. Они не знают даже, что такое «харизма» – «Неужели… – деланно изумлялся я. – Не может быть, чтобы они не знали, что такое «харизма» – «Не знают, не знают…» – сокрушалась Тина. «Ай, ай, ай», – приговаривал я, прикидывая, в каком же словаре я могу отыскать слово «харизма». Прошел месяц, другой, третий. Мы не могли насытиться друг другом. Каждая следующая встреча нам казалась первой. Дрожащими от восторга пальцами мы касались друг друга при встрече, запотевшими от волнения губами мы целовались прощаясь. Нам невозможно было наговориться. Темы рождались одна за одной.

Мы говорили и о сексе, конечно. Но за три прошедших месяца мы так ни разу и не переспали. Однажды мы уехали в Ленинград. Просто так. Молодые люди часто в те годы уезжали или в Ленинград, или в Таллинн. Мы уехали в Ленинград. Потому что там жил один мой знакомый, который мог предоставить нам для жилья отдельную квартиру. Если бы такой знакомый с квартирой жил в Таллинне, мы наверняка уехали бы в Таллинн, А так мы уехали в Ленинград. В первый же день до изнеможения набродившись по городу, мы пришли на квартиру, выпили бутылку шампанского и уснули крепким сном, на полуслове оборвав разговор.

Утром, открыв глаза, я увидел, что Тины нет рядом. Я повертел головой. Тина стояла у открытого окна. Не совершенно голая. В маленьких кружевных трусиках.

Меня всегда возбуждал вид стройной, красивой женщины в кружевных трусиках. И, конечно же, и на сей раз природа сработала, как ей и полагается. «Наверное, пора нам уже заняться любовью по-настоящему, дорогая», – сказал я тихо. «Мы и так занимаемся настоящей любовью, – отворачиваясь от окна, проговорила Тина и спросила после паузы. – Тебе плохо со мной?» – «Мне очень хорошо с тобой», – искренне ответил я. «Ты не получаешь удовольствия от– меня?» – снова спросила Тина. «Я получаю огромное удовольствие от тебя, – снова искренне ответил я. – Но…» – «Поверь, – усмехнулась Тина. – То удовольствие, которое ты получаешь от меня сейчас, гораздо выше и сильнее того, которое ты получишь, когда обыкновенно и пошло трахнешь меня» – «Ну давай я трахну тебя необыкновенно и не пошло», – поддержал я ее усмешливый тон. «Так не бывает», – вздохнула Тина. «Ну, давай попробуем, попробуем» – «Жаль, – поморщилась Тина. – Как жаль…» – «Что жаль?» – не понял я. «Я была уверена, что ты никогда не обратишься ко мне с таким предложением» Я рассмеялся и, закурив сигарету, сказал: «С таким предложением я хотел обратиться к тебе, моя дорогая, еще тогда, когда мы сидели с тобой в лечебных креслах стоматологической поликлиники. Вид твоих прекрасных, едва прикрытых юбкой ног, и твои эротические вскрики возбудили меня тогда настолько, что, придя домой после первой нашей встречи, я промастурбировал весь вечер…»

Одевшись, я продолжал: «Потом, правда, столь острое желание секса стало понемногу исчезать. Я получал удовлетворение на другом уровне, наверное, на более высоком, на уровне духа. В какой-то момент я неожиданно ощутил, что во мне открылось множество чудесных и неизведанных доселе миров. Удовольствие от этого было таким сильным, что сама только мысль о сексе казалась грязной, пошлой, приземленной и человеческой, слишком человеческой…» – «Вот видишь, – с воодушевлением сказала Тина, наконец повернувшись в мою сторону. – Вот видишь!» – «Но прошло еще какое-то время, – говорил я, кружа по комнате и оставляя за своими плечами шлейф сигаретного дыма, – и я стал сознавать и чувствовать, что мое удовлетворение окажется далеко не полным, если я не буду ощущать прохладу гладкой кожи, касаться губами твоих пальцев, твоих щек, если я не буду крепко прижимать тебя к себе, если я не буду носить тебя на руках, если я не буду петь тебе колыбельные, баюкать тебя, осыпая частыми поцелуями твое лицо…» – «Молчи, молчи, – морщилась Тина, натягивая колготки, надевая платье, всовывая свои маленькие ножки в туфли на высокой и тонкой шпильке. – Молчи, молчи, молчи… Иначе я расплачусь. Я разревусь. И разбужу весь дом. Весь город. Всю Землю. А может быть, даже и Вселенную. Я расплачусь не от осознания правоты твоих слов и, конечно же, не от жалости к тебе. Я расплачусь от разочарования… Тогда, в этот день, когда мы сидели с тобой в лечебных креслах стоматологической поликлиники в Олсуфьевском переулке нашей столицы, я сказала себе, вот он, тот человек, который мне нужен, вот он – мой человек, с ним моя жизнь станет полной, насыщенной, яркой. И совершенно не потому, что в ней будет много секса, роскоши и развлечений, а потому, что в ней, мне так хотелось, не найдется места для лености, праздности и бесполезности, каждая минута, каждая секунда будет до отказа заполнена энергией, познанием, мыслью, целеустремленностью и восторгом. Удовольствие, получаемое от созидательного труда, от созидательной мысли, гораздо сильнее и гораздо важнее, чем удовольствие, получаемое от секса. Ты был прав минуту назад, говоря об этом. Удовольствие, получаемое от совершенного живописного полотна, от мощной музыкальной композиции, от мастерски написанного романа, да и просто от неожиданно появившейся яркой фразы, мысли гораздо выше, именно выше, чем от сексуальных утех. Конечно! Я была так счастлива, так счастлива!… И вот теперь, теперь ты все хочешь разрушить… Ты хочешь убить меня!»

Я не переставал взволнованно кружить по комнате. И хотя я давно уже затушил сигарету, сизый прозрачный шлейф все еще тянулся за мной. Слова Тины, произнесенные так искренне, так убедительно и так вовремя, мгновенно и без остатка уничтожили возникшую во мне несколько минут назад яростную и именно тем отвратительную похоть. Я остановился наконец и огляделся, не совсем понимая, где мы и что мы тут делаем. Была она, был я, а что вокруг – неясно. И я сказал: «Прости, если можешь, прости. Я пока слаб. Но я стану сильным, поверь. Я стану. Ради тебя…» – «Ради себя», – перебила Тина. «Ради себя! – безвольно повторил я. «Ради созидания, – подсказала Тина. – Ради прогресса» – «Ради созидания, – кивнул я. – Ради прогресса».

На украденной лодке мы катались по ночной Неве, Мы читали Пушкина, Мильтона, Рембо, Лермонтова, Блейка, Тассо, Анненского, Уитмена, Ницше, Северянина, Аполлинера, Йетса, Бодлера, Набокова, Данте, Ариосто, Ростана, Григорьева, Гете, Вернее, читала Тина, а я слушал.

Во главе возмущенных пролетариев я брал штурмом Зимний, а она защищала его – четко, со знанием дела, командуя женским батальоном. (Я победил.)

В Репине, в Доме творчества кинематографистов, она предлагала проходящим сценаристам игру – за три дня написать сценарий на заданную тему. Никто не соглашался.

В Эрмитаже Тина обычным карандашом очень быстро копировала картины Рембрандта, Рубенса, Дюрера. Точность потрясала.

В «Прибалтийской» какой-то тощий американец заплатил ровно тысячу долларов только за то, чтобы поболтать с ней на чистом англо-американском языке, который она знала, как родной, как сказал тощий. Я не участвовал в разговоре, хотя, естественно, все понимал, но Тина тем не менее весь разговор смотрела только на меня, что произвело на тощего американца совершенно ошеломляющее впечатление, и я видел по американским глазам, как он прикидывал, а не добавить ли ей еще премиальных гринов за верность выбранному предмету обожания (но не добавил, сучок).

Мы тогда не знали, что надо с этими зелененькими делать и, выходя из гостиницы, подарили их какому-то пьяному финну. Увидев деньги, финн упал и потерял сознание.

На обратном пути я встал посреди ночи и, воспользовавшись тем, что поезд стоял на какой-то станции и перронные фонари достаточно ярко освещали наше двухместное купе, осторожно снял одеяло с Тины и долго рассматривал ее обнаженное тело и ее лицо, и до физического утомления силился понять, богиня она или просто начитанная и обладающая феноменальной памятью дура.

Не понял. Устал. Вернулся к себе на полку. Уснул мгновенно. Во сне я был женщиной. До утра я занималась любовью с машинистом. Машинист гудел, пыхтел, вместо ног у него визгливо крутились колеса, а из заднего прохода клубами валил пар…

Утром я познакомился с ее мамой. Она встречала Тину на вокзале. «Я думала, вы хуже, – вместо приветствия сказала мама, – заумные, они всегда такие странные и такие некрасивые» – «Повторите», – попросил я. Мама рассмеялась: «Просто я знаю, что Тина любит заумных или богатых духом, как она говорит» – «А каких любите вы?» – спросил я. «Разных, – ответила мама. – Но только красивых». Маму звали Леся, ей было тридцать восемь лет и выглядела она великолепно. Была так же стройна, худа и красива, как Тина, и точно так же, как дочь, носила суперкороткие юбки. После того как я познакомился с мамой Тины, ничто не мешало мне бывать у Тины дома. И я бывал. Мне там нравилось. Ну во-первых, потому что Леся была дамой приятной во всех отношениях. Это так. Красива. Умна. Иронична. А во-вторых, потому что у Леси не было мужа, равно как у Тины не было отца. Он ушел от них лет пять-шесть-семь назад. (Женщины не могли уточнить сколько лет назад ушел от них отец и муж, считали, спорили, плакали, едва не подрались, но так и не вспомнили.)

Мы пили чай. Мы пили виски. Слушали музыку. Играли в лото. Много разговаривали. Стреляли в цель из духового ружья. Играли в прятки и салочки. Вызывали духов. Читали мысли друг друга. Соревновались в изготовлении редких кулинарных блюд. Прыгали с места в длину. Стреляли из рогатки в прохожих. Убирали квартиру. Рисовали друг друга. Пели строевые песни. Разыгрывали по телефону знакомых. Упоительно танцевали. Били на счастье посуду. Переставляли мебель. Произносили по очереди с балкона пламенные революционные речи. Играли в карты. Качались на сделанных мною в дверном проеме качелях. Учили швейцарский, бразильский, кубинский и африканский языки. Писали стихи. Записывали на магнитофон тишину и, замерев, слушали ее затем. Вырезали из картона свои профили. Кидались столовыми ножами в чертежную доску. Почти каждую полночь торжественно встречали новый день…

Так что оказалось вполне естественным, что, после того как Тина уехала на картошку, я зашел проведать заскучавшую Лесю.

Мы немного выпили. Поели. Послушали музыку. Грустно потанцевали. Печально поцеловались. И… яростно занялись любовью. Бог мой, только Ника Визинова может сравниться с Лесей в умении доставлять удовольствие. Я даже, кажется, потерял тогда сознание от восторга. Или мне показалось, что я потерял сознание. Но одно могу сказать точно – какое-то довольно длительное время я отсутствовал в ту ночь на Земле. Не день такое продолжалось и не два. А все то время, что бедная Тина выкапывала картошку из полей Подмосковья. Месяц, мать вашу. Мы с Лесей вроде как обезумели. Вроде как рехнулись. А может быть и вправду сошли с ума. Мне достаточно было услышать по телефону ее голос и я был готов трахать ту самую телефонную трубку, из которой Лесин голос и доносился. В перерывах между грубой и потной любовью мы разговаривали. Разговаривать с Лесей было не так интересно, как с ее дочерью, но истории, которые она рассказывала, рассуждения ее, размышления, ее взгляд на мир, на себя, на меня, на огонь, на воду, на Луну, на Солнце, на Землю и на вечную жизнь были мне милей, ближе и родней, чем упорядоченные, очень грамотные и гармоничные умозаключения ее дочери Тины. Леся, например, искреннее считала, что действительную, настоящую, что ни на есть самую реальную жизнь она проживает во сне. А явь как жизнь она не воспринимала совсем. (И даже любовь со мной являлась для нее приятной счастливой грезой.) А во сне она была принцессой океанов и правила всем находящимся на воде и под водой. С самого того времени, как она помнила себя, ей каждую ночь или день, если она спала днем, снился один и тот же сон с продолжениями. Во сне она воевала, влюблялась, интриговала, казнила и миловала, путешествовала, писала стихи, играла на арфе и лютне, трубила в огромные раковины, держала целую стаю ручных карликовых, размером с кошку, слонов и воспитывала тридцать восемь детей. Подданные почему-то упорно называли ее принцессой, а не королевой. Наверное потому, что принцесса звучит красивей, чем королева, предполагала Леся, а ее народ очень любил все красивое. И я заметил – и вправду так – она не воспринимала явь как жизнь, она воспринимала явь как наказание, – за грехи, совершенные ею в той, королевской жизни…

За день до приезда Тины я решил, что больше никогда не переступлю порог ее и Лесиного дома, и никогда больше не увижу ни ту, ни другую женщину. Я начал думать об этом с того самого времени, как в первый раз, обессиленный, с трудом оторвался от разгоряченной душистой женщины и, закрыв глаза, откинулся на прохладные подушки. Речь в моих рассуждениях не шла о честности, порядочности, подлости или предательстве. В конце концов, ну что тут страшного, ну, переспал с матерью своей подруги, с которой, в свою очередь, между прочим, так ни разу и не позанимался любовью. Нет, не в этом было дело. Просто теперь я уже не смог бы вести с Тиной и Лесей ту веселую и беззаботную жизнь, которую вел до этого. А в другую жизнь я играть с ними не хотел. Вот и все. Все просто.

Я не стал ничего объяснять женщинам. Я сказал только, что начинаю все сначала и что на этом своем новом пути места Для них я не отыскал.

Через два месяца я ушел на войну.

А еще через полгода, уже в самом конце учебы в лагере спецподготовки, после короткого, закончившегося смертельным исходом спарринга с приговоренным к смерти афганцем, отмокая в резиновом американском бассейне, я прочитал письмо, которое мне прислала Тина.

Я не сохранил его. И потому не могу привести его полностью. Но отдельные его фрагменты я почему-то помню до сих пор.

«…Ровно через три месяца, как ты ушел от меня, я встретила одного человека… Тот день был очень хорошим. И для жизни. И для смерти. Спокойным. Тихим. Солнечным. И я была спокойна, тиха и солнечна. Мне никто не был нужен. Я никого не хотела видеть. И после окончания занятий я пошла не к метро «Университет», а к «Ленинским горам»… Я уже давно и долго шла через немноголюдный, практически пустой парк, как услышала за спиной торопливые резкие и твердые одновременно шаги. Я испугалась, но поворачиваться не стала. Не захотела. Более того, я замедлила шаг. Человек догнал меня и, не говоря ни слова, положил мне руку на плечо. Я повернулась. Он был красив. Так же, как и ты. Он был лучше тебя. А может быть, и хуже. Он был. Он сказал: «Здесь и сейчас!» Я ответила, что не понимаю его, хотя, конечно, я все прекрасно понимала. Он сказал: «Уже долго и утомительно я иду за тобой. И с каждым шагом, с каждым сантиметром мое желание катастрофически усиливается. И, если я не сделаю того, чего так страстно хочу, я сойду с ума, я умру. Мне глубоко плевать, хочешь ли ты того же самого или нет. Ты можешь кричать. Ты можешь сопротивляться, но я все равно сделаю то, без чего не смогу дальше жить. Я не боюсь наказания. Я не боюсь тюрьмы. Я боюсь только одного – что никогда не войду в тебя…» Не дожидаясь ответа, он сильно ударил меня кулаком в живот, а затем подножкой сбил меня с ног, поднял меня, очень быстро отнес подальше от дороги, в заросли, положил на землю, лег на меня сам и с самым сладостным криком, который я когда-либо слышала за свою жизнь, впился в мои губы… Он сделал все, что хотел. Это было так чудесно! Именно тогда я поняла, что такое жизнь! Что такое радость! Что такое удовольствие! Что такое счастье!… До самой ночи мы занимались с ним любовью – там же, на влажной траве, на прохладной земле, в редких зарослях не помню каких деревьев. Потом он проводил меня домой. А утром мы встретились вновь. И вновь весь день мы занимались любовью. Только теперь не на голой земле, а в его небольшой и не очень уютной квартире… А потом и следующий день, и следующий… Через месяц я переехала к нему жить. Ты, конечно же, спросишь, кто он? Никто. Технолог на кондитерской фабрике. Малообразован. Зарабатывает мало. Не особенно умен. Не обаятелен. Не любит размышлять. Не умеет рассуждать. Не понимает юмора. Никогда даже не делает попытки острить. И вообще, мне кажется, он не совсем психически здоров. И говорить нам с ним не о чем. Но мы и не разговариваем. Почти никогда. Мы занимаемся любовью… И я люблю его! Люблю по-настоящему, как только может любить человек человека! Я готова отдать за него все! Все, понимаешь? Даже жизнь…»

Я сделал из этого Тининого письма кораблик и какое-то время гонял его по резиновому американскому бассейну, в котором купался, читая Тинино письмо. Но недолго я его гонял, пыхтя и надувая щеки. Не прошло и каких-нибудь несколько минут, как я неожиданно для самого себя и, конечно, для Тининого письма, из которого был сделан мною кораблик, хлопнул ладонью по плывущему по волнам кораблику и утопил его с одного удара. Кораблик, съежившись и сморщившись, пошел под воду, а я захохотал грохочуще, с удовольствием разглядывая, как кораблик тонет, – сморщившись и съежившись. Я хохотал, хохотал, хохотал… Предельно громко. Предельно безумно. Натурально. И совсем не по-человечески. Хохоча, я трясся. И вместе со мной тряслась вода, в которой я купался, а вместе с водой и со мной трясся и американский резиновый бассейн, в котором находилась эта вода. А вместе со всеми нами троими, конечно тряслась и база, на территории которой располагался резиновый американский бассейн, а вместе со всеми нами и та азиатская горная страна, где была выстроена база, а вместе со всеми нами тряслась, без сомнения, и вся планета Земля, на которой когда-то образовалась та самая азиатская горная страна, а вместе со всеми нами тряслась, соответственно, и вся Вселенная, которой наша планета и принадлежала…

Я перестал смеяться только тогда, когда кто-то положил мне сильную руку сверху на голову и резким толчком вдавил меня в воду. Вынырнув, задыхаясь и отплевываясь, я увидел вокруг бассейна множество людей, а непосредственно перед своими глазами грубое и пыльное лицо инструктора по рукопашному бою. «Ну что, сынок, – сказал инструктор, – нормально?» Я кивнул. «Он сегодня в первый раз убил человека, – сказал инструктор собравшимся вокруг меня офицерам. – Первый раз. И голыми руками. Вполне естественная реакция. Привыкнет».

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Но Нехов еще не умер и был пока живой, и поэтому все равно, хочешь не хочешь, а он должен был произвести какое-либо действие, раз еще не умер. И он произвел. И выбрал при том наиболее легкое действие, выбрал наиболее легкий путь – так ему казалось – он посмотрел в себя. И понял, что выбрал правильно и, более того, выбрал верно и, более того, как оказалось, единственно, потому что самосмотрины, к его удивлению, а потом и удовлетворению, не принесли ему столько мук и страданий, сколько принесли другие действия, а в равной степени и отсутствие этих самых действий, имевших свое место под солнцем до этого момента.

А увидел он в себе следующее:

Череп, мозг, щитовидный хрящ, внутреннюю яремную вену, щитовидную железу, общую сонную артерию, трахею, ключицы, легкие, сердце, грудину, диафрагму, печень, селезенку, желудок, поперечную ободочную кишку, тонкие кишки, нисходящую часть ободочной кишки, тазовую кость, лобковое сочленение, бедренные артерии и вены, мочевой пузырь, слепую кишку, подвздошную кишку, восходящую часть ободочной кишки, желчный пузырь, серповидную связку печени, прямую кишку, ситовидную кишку, червеобразный отросток слепой кишки, брыжейку, двенадцатиперстную кишку, поджелудочную железу, брюшную аорту, общую подвздошную артерию, лопатки, почки, мочеточники, нижнюю полую вену, крестец, почечные артерии и вену, большие ягодичные мышцы, семенные железы, три пещеристых тела члена, кровь.

Внутренности были видны ему четко, ясно, до самых мелких мелочей; в цвете – алый, бурый, красный, бордовый, коричневый, синий, фиолетовый, черный, зеленый, с оттенками и без оных. Внутренности переливались, шевелились, двигались, утопая в горячей влаге, жили, нет, работали, помогая друг другу, спасая друг друга, любя друг друга, не жильцы и не работники друг без друга и без чего-то еще или без кого-то еще, которого Нехов не увидел в себе, но знал, что он, она, оно есть, как и другие люди знают и знали и будут знать, знать, но не видеть, где он, она, оно? Ну? Где? Где, мать твою! Где, сука?

Сколько времени прошло, неизвестно. Но после того, как оно прошло, все, что Нехов четко и ясно видел в отдельности друг от друга (яремную вену, червеобразный отросток слепой кишки, трепещеристый член…),.все слилось теперь в его сознании в одно нецветное целое – в пустоту. Не было ни печени, ни мыслей, ни прямой кишки, ни эмоций – не было ничего, ничего. И он уже не заставлял себя совершать какое-то действие – это произошло само собой, он стал искать – «его» или «ее», сейчас без пристрастия, спокойно и не думая о результате, наплевав на него, густо и обильно. Трудился тщательно. Сначала обшарил себя, используя волевые импульсы, – пустота. Затем стал прислушиваться к себе, попытался определить, куда и как потянет сознание: привычно логично с помощью ассоциативной цепочки в одном направлении или скачками в разные стороны, но бесполезно, все будто застыло внутри – ни цепочек, ни скачков, только тепло и тишина и отсутствие, и тепло, и тишина, и тепло, и тишина, и тепло, и тишина, Нехов вздрогнул – кто-то укусил его в солнечное сплетение, не больно, но неожиданно будто ледяными зубами, выстудив вмиг какую-то часть пустоты. Нехов тотчас мысленно спустился к сплетению и увидел, что это он сам кусает себя. Он – шестилетний, в первый раз подумавший о смерти и испугавшийся этой мысли до холода в зубах. Еще укус. Нехов съежился. Это он семилетний, заставший своих родителей в момент совокупления. Еще укус. Нехов вскрикнул. Это он восьмилетний, впервые кончивший ночью («Кто там?» «Поллюция!»), в мокрых трусиках, съеженный под теплым одеялом, дрожащий от страха, от наслаждения, от страха наслаждения, клявшийся скороговоркой без остановки, чуть не плача, что никогда себе такого больше не позволит, никогда, будет следить за собой, не засыпать, не спать, не просыпаться, следить… никогда…

И опять укус. Студеные зубы отбирают тепло.

Это он девятилетний, проблевавшийся после того, как увидел отрезанную кисть своего ровесника, лежащую меж матовых серых рельсов на черных просмоленных шпалах, белую, с грязными длинными ногтями, с засохшей болячкой у запястья, еще шевелящуюся в луже маслянистой крови: мальчик пытался вынуть из-под проходящего поезда гвоздь, который положил на рельсы, чтобы железные колеса расплющили его… Он вновь кусает себя – он десятилетний. Холод достает позвоночник, колко. Ему кажется, что он умирает; в жару, с расплавившимися глазами, на качающейся кровати в кувыркающейся комнате, стонет обреченно, явственно ощущая, как деревенеют ноги, как перестают слушаться руки, как утекает сознание – вверх, вверх… Обыкновенный вирусный грипп. Обыкновенный – сейчас. Но особый и единственный, убивающий – тогда. Он знал он. Знал… И опять, в который раз уже, он терзает себя нетающими зубами, рвет узлы, расплетает сплетение – одиннадцатилетний, в предощущении первой драки. Через час в школьном саду он должен драться с одноклассником – с Юркой Пострыкиным. С тех пор как Юрка появился у них в классе, он дразнит Нехова, называет девчонкой, оплевывает его смрадной слюной из нечищеного рта, пинает под зад на переменах. Драться надо. Драться страшно. Коченеет спина. Хочется плакать. Хочется бежать. Хочется кинуться в мусоропровод вниз головой. Он знает, что будет больно, он уже чувствует эту боль и уже сейчас готов упасть на влажную землю школьного сада и лежать, прикрыв голову руками, до тех пор, пока все не уйдут. Все…

С каждым укусом Нехов сгибался все ниже и ниже и, в свою очередь, остервенело кусал душный горячий воздух. Он с рычаньем отдирал от него рваные куски и яростно жевал их, звеня зубами, усилием воли запихивал их в глотку и толкал по пищеводу в желудок, обогревая его, спасая его. Опять укус. Ему, четырнадцатилетнему, в подъезде его же дома какой-то небритый, потный, красноглазый хрен приставил длинный нож к горлу и, часто-часто сопя хлюпающим носом, шарит до его карманам. Найдя всего рубль с мелочью, бьет его коленом меж ног, валит на землю, снимает с него, скрюченного, почти новую финскую куртку, снова бьет и уходит. Нехов долго-долго лежит без движения, весь целиком заполненный страхом. Кто-то поднял его, отвел домой, он не помнит, кто. Кто-то… И без паузы уже шестнадцатилетний Нехов вновь впивается в себя крепкими студеными зубами. Вот он просыпается. Кто-то гладит его по груди, по ягодицам. Он открывает глаза, щурясь от резкого света, видит сидящего рядом на кровати, где лежит он сам, знакомого мужика. Нехов вспоминает, что вчера этот немолодой уже тип зазвал их с ребятами к себе домой. Он накормил их, налил портвейна, водки, был добр, открыт, смеялся, острил, глядел на всех нежно, трепал ребят по волосам, обнимал шутливо. Нехов сломался к полуночи, и вот теперь… Нехов был голый, и мужик тоже, голее некуда. Он с упоением тискает неховский член и, подняв на Нехова притуманенные глаза, шепчет: «Я хочу тебя! Хочу…». Нехов, оцепеневший, громко и глубоко икает, не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой, ни членом, ни языком; стынут и твердеют его глаза, стынут и твердеют веки, стынет и твердеет слюна. Этот страх не похож на прежние страхи, это не страх боли, или разочарования, или утраты, или несчастья, это страх разрушаемого запрета, страх перед собственным неожиданно появившимся любопытством, страх от того, что ему не страшно. Нехов кричит, и крик взбадривает его, придает сил, и он, исхитрившись, ногой бьет мужика в лицо. Тот отшатывается недоуменный, Нехов бьет еще раз. Мужик падает на пол, обиженно скуля, Нехов вскакивает с кровати, бежит в прихожую, срывает с вешалки первую попавшуюся одежду, бросается к двери, спешно и суетливо возится с замком, слыша за собой приближающиеся шаги, наконец открывает дверь, несется по лестнице, вываливается на улицу…

Нехов, нынешний, рухнул уже на колени, сжимает себя руками, опуская все ниже и ниже вздрагивающую голову и вздрагивающие на ней нос, губы, уши, щеки и высунутый язык, воспаленный, дымящийся, – очередной укус разрывает Нехова изнутри. Это он, семнадцатилетний, вгрызается в себя – он, впервые увидевший смерть. Погиб его однокурсник, глупо, нелепо – выпал пьяный из окна. Но не в этом суть – суть в факте смерти, суть в зыбкости жизни, суть в хрупкости жизни, суть в непредсказуемости жизни, суть в непредсказуемости смерти. Суть в страхе перед небытием. И снова бьет холод под сердце, и Нехов царапает лоб о шершавый деревянный пол… – ему двадцать и ему кажется, что ничего уже не будет, никогда, до самой смерти, далекой, близкой, неважно, главное, что уже ни-; когда ничего не будет нового и еще не изведанного. Он понимает разумом, что, конечно же, все будет – работа, жена, наверное, дети, путешествия, деньги, любовницы» дача, друзья, машины, хлеб, водка, бананы, цель, ее достижение, преодоления, победы, – но ему кажется, что уже не будет радости от всего этого. Ну и что, ну жена, ну машины, ну победы, ну и что, ну и что? НУ И ЧТО? Депрессия, Первая. Настоящая. Стопроцентная. Зачем ему такая жизнь? Зачем, ну скажите, зачем? Зачем старость и немощь? Зачем покорное ожидание конца? Кому это нужно? Людям? Нет. Им плевать на Нехова. И даже близким и просто знакомым и совсем незнакомым. Ему нужно? Ну уж нет! Совсем нет! Как можно радоваться жизни, если знаешь, что все равно умрешь? Нелепость. Безумие. Патология… Но выход есть. Мужской, Волевой. Настоящий. Добровольная смерть. Это можно сделать только с помощью оружия, как Хемингуэй, как Маяковский. Достойно. Только где взять оружие? Где? А, у отца, кажется, был нетабельный пистолет. Надо найти его… Нехов скорчился на полу, хрипя, взвизгивая, разбрызгивая в стороны слюну и пот, вздрагивал крупно, будто бил его мощный электроразряд, мял руками живот, будто пытался выдавить из себя себя же: «Нет! – кричал. – Не так! – кричал. – Все не так! – горло криком вспарывал в кровь. – Я знаю, что не так! Знаю! Знаю! Знаю! – кричал. – Ты сука! – кричал. – Я убью тебя! – кричал, стены криком кроша. – Я буду е…ь тебя, пока ты не сдохнешь, гад!!!» – кричал, голос теряя, хрипя все слабее, молотился телом судорожно об пол, измазанный кровью, тонущий в жирном поту… И вдруг, словно взрыв бесшумный случился – плеснуло нестерпимой белизной в глаза и отчаянным жаром опалило все тело, а затем рядом вспыхнуло внутри чувство радости и наслаждения. Оно шло от пульсирующего сильными толчками, выплескивавшего на пол густую скользкую сперму члена.

Пришло время, и, истощив себя – всего – до дна, до последнего-распоследнего, член замер, влажный, блестящий и на вид тяжелой волей измученный. И Нехов, не менее влажный, блестящий и измученный, тоже замер и даже обмер и даже умер, на секунды, на минуты, не больше – раз, два, три. А после сколько-то лежал без движения, дышал, не вздыхая, смотрел, глаз не вскрывая, и, к удивлению своему, о чем-то думал, но тут же забывал, о чем, и думал дальше, дальше, дальше… думал. Как нестерпимо хочется жить – ВСЕГДА. Когда открыл глаза и посмотрел куда-то, то увидел, что там – потолок, и не белый, как раньше, а с небесным оттенком, вроде как подсиненный кем-то, когда-то, зачем-то, а приглядевшись внимательней, увидел на потолке себя, лежащего на полу, тоже голого, и грозящего самому же себе, лежащему на полу, не менее голым пальцем: ты давай, мол, того, мол, не очень-то. А то гляди! Но потом он, правда, исчез, тот, который лежал на потолке, как немного раньше исчезли и те, которые кусались. Исчез, как и не было никогда. Но был ведь, был, точно был, да нет, ты путаешь, не был, показалось, чур меня, чур, да был, я говорю, я видел вон как кровать, мать его, да не был, да не был, был, я сказал! Ну хорошо, был так был, мне от этого не холодно и не жарко. Жарко все же, даже голому, несмотря на то, что вечер и нет солнца, даже на ветру, даже когда прохладно – все одно жарко. А потолок все-таки белый, хоть и жарко. Нехов засмеялся, и без всяких оттенков, хоть и не морозно, белый, белый, белый, и не спорь с собой, в конце концов у меня есть глаза, и они да увидят, и уши, и они да услышат то, что глаза не увидят. Так вот я слышу, что потолок белый и никто на нем не лежал и никто не грозил.

…А ведь лежал и грозил…

Нехов поднялся – смог подняться, постоял – смог постоять, – к себе прислушиваясь. Узнал, что может идти в ванную, полоскаться под душем и, вообще, может делать все из того, что делал раньше, что он и делал впоследствии до определенного момента. Но об этом потом.

После душа и растирания раскраснелся и тотчас потерял измученный вид, чему был рад. В комнате оделся. Надел белый костюм, не от Ямосото, жаль, черную рубашку пакистанскую, но шелковую. Одевшись, занялся оружием. Скотобойный револьвер в кобуру под мышку втиснул, израильский «мини-узи», новенький, еще роскошно пахнущий, в другую кобуру, соответственно, под вторую мышку впихнул, рассовал патроны по футлярам на ремне, а оставшиеся – по карманам в пиджаке. Из тумбочки шприц вынул, две ампулы, и их в карман отправил.

Вот и собрался, и даже подпоясался. В комнате офицерского общежития, из которой вышел сей миг, как собрался.

По белесой, недавно помытой каким-то солдатиком, но уж давно сухой лестнице. Сошел вниз не торопясь, руки в просторные карманы окунув, не думая о том, что было, или о том, что будет, а только о том, что есть..

Дежурному офицеру рукой махнул на прощание, прощаясь временно.

На улице, оглядевшись, осмотревшись, поозиравшись вверх-вниз-вокруг, вздохнул, вздохнул, вздохнул, вздохнул. Зажмурившись. Лицо к небу прислонив. Синим вечером. В машину. Прыгнул в нее, как обычно, привычно, дверцу не открывая, чтобы потом не закрывать. Колеса направил, куда следует.

Въехал в город. На окраинах здесь малолюдно и малошумно в этот час. Вот кто-то идет, вот кто-то сидит, вот чья-то тень – лежит. Костерки там и там, и там тоже. Тусклый свет в малых оконцах. А больше нет. Дымно и невкусно пахнет расплавленным жиром и горелой шерстью, перегнившими испражнениями и кайф-травой, в табачок забитой, предчувственно – сладко.

…«Что делать?» – спросил тот, кто постарше. «Что делать?» – ответил тот, кто помоложе. «Что делать?» – вздохнули все остальные… Вот оно как…

Из-за какого-то угла или из узкого неприметного проулка, а может из потаенной двери в глухой стене какого-то дома или какого-то забора неожиданно для Нехова и для всех тех, кто этого не видел, выпрыгнули на дорогу двое. Нехов тормознул в последний миг, сказав что-то матерное, сам не запомнив, что. Остановившись, когда машина остановилась, включил дальний свет. Поздно, один из двоих уже был у дверцы, второй подбегал к другой дверце, пыхтя, жуя и глотая.

– Не рыпайся, парень, – сказал первый по-русски. – Будешь делать то, что я скажу, авось и поживешь. Лады?! – Высокий был в штатском, как и Нехов. Говорил, слышно шлепая толстыми губами длинного рта, мокро.

Нехов быстро сунул руку под пиджак.

– Даже и не думай, – утомленный, как солнце, попросил второй.

Нехов повернулся к нему и увидел его. А еще увидел автомат, который тот держал, а еще увидел ствол автомата, который не дрожал, а еще увидел дырку в стволе, которая была черная.

Нехов положил руку на руль.

– Ну, а дальше? – спросил равнодушно.

– Подвезешь нас, – сказал первый, забираясь в машину.

– Его и меня, – уточнил второй, присоединяясь к первому.

– Хорошо, – сказал Нехов, включая скорость. – Куда?

– Пока в центр, – отозвался первый. – А там скажу.

– И я скажу, – добавил второй. Он был помельче первого, и ростом, и плечами, и руками, и ногами, и головой, но длинноволосый, в отличие от первого, коротковолосого, узколицый и крупноглазый, очень подвижный и очень грустный. Его штатский (как и у первого) костюм отлично сидел на нем, светлый, кокетливый.

– Говорить буду я, – веско произнес первый.

– И я буду говорить, и я! – обиженно вскрикнул второй, расстегивая и застегивая рубашку – на себе и на своем сотоварище, очень скоро и очень умело. Расстегнул-застегнул, расстегнул-застегнул, шурша.

– Трогай, – приказал первый.

– Трогай, – повторил второй и с вызовом посмотрел на первого.

Нехов нажал на педаль, и машина двинулась пока вперед, по песку и по темноте.

– Помолчи, – беззлобно проговорил первый.

– Ну почему? Почему? – плаксиво заныл второй. – Ты всегда ущемляешь мои права. Всегда. Я тоже хочу иметь свое мнение, а также и многое другое, чего благодаря твоей милости я не имею. Но хочу, а не имею, но хочу. Вот так! Да!

– Начинается, – вздохнул первый и что-то добавил не по-русски.

– Не начинается, а продолжается, – тряхнув головой, упрямо заметил второй. – Ну сколько можно, право. Ты ценишь и любишь только себя, а меня не ставишь ни во что!…

– Ставлю, – хохотнул первый. – В позу…

– Фи, фи, фи, фи! – замахал руками второй. – Как пошло и плоско и совсем не смешно, – и, не сдержавшись, рассмеялся коротко. И тут же опять зачастил, сердясь: – Я всегда думал, что если я принесу настоящее наслаждение мужчине, то смогу подчинить его себе. Он же ведь снова захочет испытать это наслаждение. И будет со мной! конечно же, ласков, нежен и уступчив. Будет слушаться меня, потакать мне. А оказалось все наоборот. Я принес тебе истинное наслаждение. Ведь так? И тем не менее ты не слушаешься меня и не потакаешь мне. И это я бегаю за тобой, а не ты за мной. Это я бегаю за твоим поганым членом.

– Поганым, – согласился первый. – После твоей задницы, всегда поганым.

– Я когда-нибудь убью тебя! Убью, – второй застучал кулачками по мускулистому первому. – Мало того, что ты делаешь со мной, что хочешь, как хочешь и где хочешь. Ты еще и перетрахал всех моих друзей. И моего мужа. И его брата. И еще одного брата. И его племянника. И его племянницу. И ихнего отца. И ихнюю мать. Да мало этого, каждое утро ты еще мастурбируешь по полчаса. И после всего этого я еще должен любить тебя, любить, да? – второй заплакал слезами, лицо его блестело в отсветах нескончаемо неземного, возвышенного и возбуждающего синего неба. Лицо его светилось под верным спутником Земли – Луной, под которой ничто. Лицо его было… Лицо его есть… Лицо его будет ПРЕКРАСНЫМ.

– Я люблю тебя! – шептал он. – Я люблю тебя, – говорил он. – Я люблю тебя, – кричал он.

Первый – весь – потянулся ко второму – всему – обнял его, поцеловал нежно в ушко, в губки, застонал на выдохе, захрипел на вдохе, стал сильнее целовать, яростнее, трясясь и подпрыгивая. Одежду с него стал срывать и ботинки, и кольца, и перстни. И целовал, целовал, целовал…

– А вот это уже лишнее, ребята, – решил Нехов и резко нажал на тормоз. Ребят бросило вперед прямо к Нехову.

Нехов с разворота одного ударил в переносицу, и другого ударил туда же. И пока они не успели прийти в себя, повторил удары. И в третий раз ударил и того и другого – для верности, – полностью повернувшись теперь к ним лицом, а к рулю задом, коленями забравшись на свое водительское сиденье, предназначенное для сидения водителя. И когда ударенные потеряли как осознание себя, так и способность двигаться, вышел из машины и стащил их, отдуваясь, редкими чувствами не отягощенных, с заднего сиденья, предназначенного для сидения пассажиров, на истерзанную землю многострадальной страны. Там и оставил. И уехал, забрав с собой автомат Калашникова и пистолет Макарова. Посмеиваясь.

Добравшись до центра, лицо свое в зеркальце заднего вида яснее различать стал, обрадованный (здесь, в центре, света потому что больше было), и в глазах своих спокойствие с удовлетворением отметил (в центре безопаснее потому что было). Когда по окраинам ехал, знал, что взгляд взгляду его передает, ствол стволу, патрон патрону, хоть и посмеивался.

Кто-то улыбался ему на улицах. Нехов не запомнил кто, но кто-то улыбался, и не один – два, три…

Отражались огни на матовом капоте, скользили бликами по ветровому стеклу, по стеклу часов «Роллекс» на его левой руке, убегали прочь, усаживались позади машины на асфальте рядком и следующую машину ожидали нетерпеливо, вздрагивающе.

Заприметив тускло светящуюся неоновую вывеску «Ресторан Ламар» над входом в один из двухэтажных домов, серый и ночью, серый и днем, затормозил, свернул в узкий проулок перед домом, остановился, огляделся, рассчитывая найти где-то в стене запасной выход. Увидел несколько низких дверей, плотно закрытых. Дернул за ручку одну, вторую, третью. Четвертая открылась. Вот именно отсюда-то он и выйдет после того, как он станцует с Сахидом медленный танец любви. А войдет-то он с улицы, конечно, с главного входа, нестроевым шагом, не отдавая никому чести и под маской добродушия и алкогольной пьяноватости, а может быть, и наркотической кайфоватости или просто беззаботной глуповатости, скрывая свои истинные, чрезвычайно коварные для злоумышленников помыслы и намерения.

И вошел. Пьяновато-кайфовато-глуповатый, и его не узнали те, кто знал, или сделали вид, что не узнали, хотя знали его и не могли не узнать, но Нехов об этом не знал или только делал вид, что не знал, потому что не хотел знать, что его кто-то может узнать. Хотя, впрочем, если бы и узнали его, ничего страшного не случилось бы. Потому что, как ни крути, а по нему явно было видно, что он не местный. И он об этом знал, как и все другие, которые увидели его, когда он вошел в ресторан «Ламар». Войдя в который, отметил (обратив на себя все взоры и тишину), что совсем недурно в ресторане, недурно, – длинный зал, длинная стойка, маленькие столики, пестро и чисто. А в каких-то шагах от него – вокруг – танцует в стаканах невыпитое, меняя цвета, переливаясь, источая свет, разглаживающий давно неглаженные лица посетителей.

Худой долговязый бармен, наполняя скучно стаканы, думает не об этом, а о чем-то совершенно другом. Наливая спиртного напитка себе, просит ближайшего посетителя плюнуть в его стакан, возгораясь сей миг внутренне и внешне обжигающей его самого радостью (искры гаснут на лету) и полыхая неподдельным восторгом, когда выпитое проникает кайфопадом, жидкопадом, влагопадом почти в самую середину его длинного тела обуянного.

Нехов вольно приблизился к стойке, руки в карманах прохлаждая привычно, волей загнав в неволю едва нарождающийся страх перед страхом нарождающегося страха, сел лениво на высокий табурет у высокой стойки напротив высокого бармена, посмотрел на бармена снизу вверх свысока, улыбаясь, довольно непроизвольно.

– Виски, – попросил Нехов не по-русски, – двойной. А, впрочем, давай тройной. А если не жалко, и четвертной. А если сумеешь – десятирной, хотя двадцатирной намного лучше, намного, ты знаешь. Сорокатирной наливай, я решил, решил, и точка. И по рюмочкам наливай, но по маленьким. – Нехов показал пальцами, по каким рюмочкам разливать бармену виски. – И сразу, чтобы я их все видел, и ты видел, ты и я, да мы с тобой… Сторной давай, сторной иди не мужик я?!… А?!

Тишина, исходящая от трех десятков посетителей, волнами толкала Нехова в спину, и он покачивался взад-вперед в такт непрерывным толчкам (не путать с унитазами), терпел, ничего, кроме глубокой заинтересованности в выпивке, не выказывая, но на всякий случай полы пиджака пошире раздвинув, пошире, пошире, пошире, пальцы сгибал-разгибал, готовность готовя.

Один глаз у бармена еще светился бенгальским огнем, а второй уже потух, потемнел, запах изоляции испуская горелой, а когда и второй перестал искрить, погрустнел бармен, опечалился, стал свой стакан в жестких пальцах нервно теребить, то и дело поверх головы Нехова в зал поглядывать, ответа ища, как же быть, как быть, запретить себе себя любить, ведь не мог он это сделать, ведь не мог.

– Я жду, – с доброй улыбочкой сообщил Нехов, зло усмехаясь. – И дождусь. Ибо сказано, все придет к тому, кто ждет, – зло усмехаясь. – Жду, жду, жду, жду, – громче, – жду, жду, жду, жду, жду, жду, – и еще громче, – жду, жду, жду, жду, жду, жду! – закричал остервенело: – Жду! Жду! Жду! Жду! – не обращал внимания на тишину, тесно прижавшую его к стойке. – Ждууууууууу!

Забегал бармен, спотыкаясь, вдоль светящейся винной витрины, тонким смуглым носом вздрагивая, зазвенел рюмками точь-в-точь такого размера, как Нехов показывал, на гладкой стойке их расставляя в стройные ряды, как игрушечных солдатиков перед игрушечным боем. Разлил по рюмкам виски. И по рюмкам и по стойке, и по штанам своим белым, по тапочкам легким, матерчатым, и по полу дощатому, и по самому донышку своего стакана.

– Плюнь, – сказал, не отдышавшись, Нехову, стакан протягивая, заискивающе, задыхаясь, согнувшись, безрадостный.

Нехов выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове, как обычно, впрочем, ничего нового, выдохнул сладко, улыбался сахарно.

– Ну плюнь, плюнь!… – молил бармен, держа перед Неховым свой стакан, морщился, постанывал, корчился, повизгивал, ежился, как наркот между дозами. – Пощади, ну что тебе стоит! Возлюби ближнего своего! Не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Плюй, когда тебя просят!…

– Где Сахид? – спросил Нехов, прилаживая к губам третью рюмочку.

– Кто? – отшатнулся бармен. – Что? – отшатнулся бармен. – Когда? – отшатнулся бармен. – Зачем? – отшатнулся бармен, ударился спиной тощей о витрину, посыпались бутылки на пол, покатились по доскам поверженными кеглями. – Не знаю такого! – вымолвил бармен, когда сообразил, что дальше отшатываться некуда.

– Ааааах! – развеселился Нехов и выглотнул третью рюмочку.

– Плюнь? – кинулись к нему бармен и его стакан. – Плюнь, – затосковал, брови раскачивая.

– Сахид, – предложил Нехов.

– Плюнь, – умирал бармен.

– Сахид, – торговался Нехов.

– Плюнь.

– Сахид.

– Плюнь.

– Сахид.

– Плюнь.

– Сахид.

– Плюнь.

– Сахид.

– А плюнешь?

– А то!

– Дверь в конце стойки, – медленно, с сопротивлением, совсем не шевеля губами, зашептал бармен. – Лестница. Второй этаж… О Аллах, я убиваю себя…

– Ага, – сказал Нехов. – Ага, – и двинулся, не торопясь, вдоль стойки, по полированной поверхности ее костяшками пальцев постукивая, краем одного глаза зал контролируя, а краем другого – возмущенного бармена.

– Ты обманул меня, – шипел ему вслед бармен. – Ты умрешь, клянусь Аллахом, умрешь!

– Ага, – приговаривал Нехов, к указанной дверке приближаясь. – Ага…

Тишина заложила одно ухо и подбиралась к другому. Но еще немного, еще чуть-чуть, последний шаг – он трудный самый, а я в Россию, домой хочу, я так давно не видел маму, не видел маму. Прикоснулся к ручке кончиками пальцев, погладил ее, возбуждаясь, расстреливаемый со спины взглядами, возбуждаясь, ладонью по ручке провел – тверже, а языком по губам мягче – вот сейчас, сейчас, не спеши, сейчас, вот, вот… Рванул кто-то дверь с той стороны, силу немалую приложив, распахнул до самого что ни на есть конца ее – настежь, и, сделав шаг – кто-то – на пороге ее появился – лысый, маленький, безбровый, безгубый, безресничный, с одним ухом, – но с двумя глазами – и, кажется, с языком – язык мелькал черно в раскрытом рту меж коротких зубов, – в толстом несвежем халате и с «Калашниковым» в пальцеватых и ногтистых руках.

– Ты хочешь трахаться, – констатировал маленький, глядя Нехову точно в глаза, в один и в другой по очереди с полсекундной задержкой, засмеялся кочковато. – Вернее хотел, теперь не хочешь. Решаешь, Сахид я или не Сахид…

Нехов усмехнулся коротко, повернул голову назад, медленно зал оглядел, низкий потолок осмотрел внимательно, морщась от тусклых ламп, как от солнца, одновременно едва заметно на ногах покачиваясь, к веселой игре готовясь.

– А сейчас хочешь ногой мне в лоб долбануть, – хихикал маленький. И вслед его словам за его спиной еще один нерусский появился, из темноты задверной вышагнул, высокий – повыше маленького и повыше Нехова, – мордатый, усатый, в зеленой чалме, в черной рубахе до колен, с длинноствольным пулеметом Калашникова в руках, перекидывал пулемет с одной руки на другую, легко, как детский сачок для ловли бабочек и других крылатых насекомых, и напевал вполголоса славную песенку о славных батырах из далекого горного селения Ахохэ. – А сейчас вот уже не хочешь мне ногой по лбу долбануть, – веселился маленький, – не хочешь, не хочешь!…

Нехов попристальней посмотрел на маленького, в глаза ему посмотрел, за глаза, в рот, в зубы, за язык, за второй язык – в мозг. Ни хрена там не увидел. А лысый-безволосый смеялся, смеялся, говорил, смеясь:

– Жалеешь, что не через черный ход пошел? А он закрыт. На ключ. Открыл бы, думаешь? Думаешь, что открыл бы? Не такие замки вскрывал и набор отмычек шведских у тебя в машине есть, – и смеялся, смеялся.

Нехов тряхнул головой и, не стесняясь недоумения на своем лице, и в голосе, и в вопросе, спросил:

– На каком языке читаешь? Я же на русском думаю?

– А мысли языка не имеют, – ухмыльнулся маленький. – И слов не имеют и знаков препинания. Поэтому мне плевать, на каком языке ты думаешь. На каком бы ни думал, ты – мой!

– Ага, – сказал Нехов, покачал головой понимающе. – Вот так значит. Ага.

– Сахида хочешь видеть, – сказал маленький, перестав улыбаться, а тем более ухмыляться, на серьезный лад настраиваясь, на деловой, мужской, – Надеешься, он тебя на убийцу твоего полковника выведет. Хорошо. Подними руки, я твои пушки выну. Подними.

Нехов покорно дал себя обыскать, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что его обыскивают и как обыскивают, и что отбирают, и надолго ли. Хмыкнув, решил, что ненадолго. И в тот же миг маленький поднял голову и посмотрел Нехову в глаза – ив правый, и в левый, изучающе, но ничего не сказал, лишь запоздало настороженность во взгляде подавив. И с тобой можно сладить, лысый телепат, главное – захотеть. Нехов хотел.

– Иди, – маленький толкнул его к двери. Нехов подчинился, сделал шаг. На пороге остановился, услышав за спиной обреченный вой бармена:

– Он не за… не плюююююююуууууул!…

Нехов обернулся, встретился взглядом с маленьким, с ленивой полуулыбкой секунду, другую, третью, четвертую, пятую смотрел ему в глаза. Маленький все понял:

– Иди, – повторил. К бармену не повернулся. – Он уже труп.

И Нехов следующий шаг сделал – за дверь уже, – усатому-мордастому навстречу, который выше Нехова вырос когда-то и вширь поболее его раздался когда-то. Без распростертых объятий он Нехова встречал и без простертых тоже, то есть без объятий вовсе. И его можно было понять: хоть Нехов и привлекательный мужчина был, мордатый все же больше любил детей. Но, кроме него, об этом знали только двое, и обоих уже не было в живых. Печальная история.

И снова Нехову пришлось остановиться. По залу опять возглас прокатился: «Эй!» Нехов повернул голову назад. Посреди зала стоял бородатый официант – он все крутился возле Нехова, юркий, когда тот беседовал с барменом – и показывая на Нехова пальцем, гремел:

– Он не заплатил по счету! Не заплатил по счету! Он! – и смеялся толсто и бородато: – Хахахахахахахаха-хахахахахаха.

– Заплатить? – спросил Нехов маленького.

– Бессмысленно, – пожал тот плечами и посмотрел на часы. – Через сорок две минуты его уже не будет в живых.

Дверь за ними закрылась, и тотчас возле нее оказались бармен и официант, скребли ее ногтями, стонали плаксиво:

– Он не плюнул… Он не заплатил… Он не плюнул… Он не заплатил…

Горячась и страдая, страдая и горячась, не заметили, как руки друг другу стали царапать, а потом не заметили, как царапанье в ломанье перешло, а ломанье рук соответственно в ломанье шей, ребер, ног и всего прочего, что может сломаться в замечательном человеческом организме. Но все остальные заметили и сонно, и без интереса наблюдали, как бармен ломает официанта, а официант ломает бармена, мертвые оба давно, – еще до рождения, – но не успокоенные и тем достойные уважения, а может быть, и подражания…

Нехов и маленький поднимались по крутой лестнице на второй этаж.

– Сказать тебе, о чем ты сейчас думаешь? – спросил маленький.

– Ну? – усмехнулся Нехов.

– Ты думаешь ударить меня сейчас ногой в лоб, как в прошлый раз… – Он не договорил. С разворота, опершись руками о перила, Нехов двинул его пяткой в висок. Маленький покатился по ступеням, вскрикивая болезненно:

– А теперь хочешь Ахмета через себя перевалить и ко мне его бросить.

Именно это Нехов и сделал благополучно. Он подсел под медленно поворачивающегося Ахмета, одной рукой схватил его за ногу, а другой рукой за плечо его уцепился и перекинул Ахмета через себя. Загрохотал рослый и плечистый Ахмет по лестнице, скатился вниз, на маленького завалился. Напевал, пытаясь подняться, героическую песенку про отважных женщин, которые отказались стирать белье оккупантам. Нехов спустился в коридор и, не суетясь и не дергаясь, саданул пытающегося подняться Ахмета ногой по ребрам, потом по носу, потом по уху, вынул пулемет из его рук, повернулся, склонился над маленьким:

– Ты отличный телепат, – сказал Нехов маленькому. – Ты исключительно верно прочитал все, что я хотел сделать. Блистательная работа. Жаль, что я не знал тебя раньше. Вместе мы могли бы многое сделать…

– Еще не поздно, – улыбаясь безгубо, просяще, предложил маленький.

– Поздно, – вздохнул Нехов, вынимая из-под халата маленький свой зверобойный револьвер и свой же «мини-узи». – Поздно, – отжал курок, резким движением перевернул маленького на спину и выстрелил тотчас ему в затылок. Маленький дернулся один раз и все. – Прости, – сказал Нехов, вставая. – Я не мог оставить тебя в живых, и ты сам понимаешь, почему.

– Понимаю, – скользя зубами по дощатому полу, согласился маленький.

– Ты умный. Был. – Нехов перевел взгляд на Ахмета, с размаху шарахнул его еще раз ногой по голове – для верности, повесил на одно плечо пулемет Ахмета, а на другое – автомат маленького и ступил на первую ступеньку лестницы, а потом и на вторую, и на третью, и на четвертую, и на пятую, и на шестую, и на седьмую, и на восьмую, и на девятую, и на десятую, и на одиннадцатую, и на двенадцатую, и на тринадцатую, и на четырнадцатую, и на пятнадцатую, и на шестнадцатую, наконец и лестница кончилась и начался воздух второго этажа, более верхний и более, свежий. Верхний, понятно почему, а свежий потому, что воздух по помещению циркулирует так: повыше свежий, а пониже порченный. Нехов полной грудью вдохнул нового воздуха и по вкусу его почувствовал, что недалек от истины, той самой, которая нужна ему была в данный конкретный и никакой другой момент. Истина звала его. И была настойчива. Потому что хотела иметь дело только с ним. Она любила таких, как он. И всякий раз радовалась, когда встречала такого, как он. Потому что их мало таких, как он. Она могла бы пересчитать их по пальцам, таких, как он, если бы у нее были пальцы и она умела считать. И он шел на зов, не сопротивляясь, – радуясь, возбуждением возбуждаясь, предощущением наслаждения наполняясь, силу свою силясь осилить, что вперед его несла, гнала, ОБУРЕВАЕМЫЙ.

Не удивился, что какое-то время уже идет по белому мрамору, полированному, зеркальному, чистому. В мраморе отражались черный потолок, красные стены, сочно желтые светильники под потолком и он сам, Нехов, перспективно уменьшающийся от ног к голове. Тяжелая дубовая дверь подалась легко и открылась неслышно, и Нехов шагнул за порог и перелетел порог невесомо, веса не ощущая, оказываясь, приземляясь в огромном мраморном зале, прохладно-голубым светом освещенном, с белыми статуями кого-то вдоль гладких непыльных стен, с тяжелым и черным столом в конце зала, и с кем-то сидящим за этим столом, неразличимым ясно еще с того места, где Нехов уже оказался, уже приземлившись в прохладно-голубом немалом зале, перелетев порог. Шел на зов, не мня, не сомневаясь, глаза в сидящего за столом перил, с каждым стремительным шагом все больше подробностей в сидящем отмечал – пухлощекость, например, полногубость, большеухость, очкастость, бритость, мягкоплечесть, просторно-полотнянокостюмность и летне-белопанамистость. Наличие этих подробностей придавали – в глазах Нехова – сидящему вид существа наидобрейшего, славнейшего и бесповоротно и окончательно безобиднейшего. Существо работало, не замечая спешащего к нему Нехова, что-то писало ручкой по бумаге, скоро, самозабвенно высунув язык в зал, Сглатывая звучно, себя не жалея. За спиной его на стене умело освещенные с пола маленькими прожекторами томились портреты Гитлера и Сталина, перечеркнутые крест-накрест жирными черными полосами, краской вниз стекшими, тонкими, быстро загустевшими и потому короткими, в полпальца длиной, в треть, четверть, не менее, а то и более. А над портретами – двумя – еще висел транспарант со словами – черным по белому – на местном языке соответственно: «Добрые люди всех стран, соединяйтесь!»

И вот случилось то, что должно было случиться. Он предстал перед столом, как лист перед травой, готовый и к самому прекрасному, и к самому ужасному – в равной степени, – надеясь или от того, или от другого получить одно и то же подтверждение – что живешь.

– Я хочу пригласить тебя на танец, Сахид, – с усмешливой вкрадчивостью проговорил Нехов. – На медленный танец любви.

Сидящий вздрогнул от звука псковского голоса, положил ручку на лист бумаги, на котором писал, потер пальцы, уставшие, и только тогда медленно поднял голову, большими беззащитными глазами на Нехова взглянув, посмотрев, уставившись,

– Как ты попал сюда, брат мой? – спросил ласково, с легким беспокойством Нехову за спину заглядывая.

– Добрые люди указали мне путь сюда, помогли добраться, рассказали, кто ты и как тебя зовут, – ухмыльнувшись коротко, скромно объяснил Нехов,

– Вот как… – Сахид приспустил очки, потер пальцами переносицу, ватные весомые щеки морща, подвинул очки снова к глазам, заметил тактично: – Значит, ты тоже добрый человек?

– Ты не найдешь такого, кто бы сомневался в этом, – гордо ответил Нехов. – Весь свет обойдешь, не найдешь!

– Хорошо, – покачал головой Сахид. – Очень хорошо. Ты, верно, знаешь, что на нас, добрых людях, держится мир. Знаешь, что мы, добрые люди, основное богатство этой грязной планеты. Знаешь, что мы, добрые люди, любим всех-всех, без исключения, И своей любовью заполняем людские души и делаем обладателей их счастливыми. Знаешь, что наша цель – счастливое человечество. Знаешь?

– Знаю, – сказал Нехов. – И именно поэтому пришел пригласить тебя на медленный танец любви. – Он протянул Сахиду руку, щелкнул каблуками, головой тряхнул четко.

– А знаешь, что они, – Сахид указал себе за спину, на перечеркнутые портреты Гитлера и Сталина, – были невеждами. Они не смогли додуматься до одной предельно простой вещи. Они не поняли, что нового человека, нравственно и морально чистого, преданного патриота своей страны, не создашь путем жестокости, насилия и подавления воли. Что этого можно добиться только с помощью добра и любви. С обласканным человеком можно делать все, что угодно. С любым. Даже с самым отъявленным негодяем и преступником. Одаренный тобой добром и любовью, он пойдет за тебя даже на смерть – безбоязненно и гордо. Знаешь?!

– Знаю, – сказал Нехов. – И именно поэтому я пришел пригласить тебя на медленный танец любви. – Он вновь протягивал к Сахиду руку.

– А-а! – махнул пальцами Сахид. – Я не танцую. Тем более без музыки.

– Я смею настаивать, – с легкой угрозой проговорил Нехов и улыбнулся. Добавил с добром и любовью. – Мой дорогой. Я уверен, ты прекрасно танцуешь. Ты танцуешь лучше всех. Даже, наверное, лучше меня. Хотя это и исключено. Прошу. – И щелкнул каблуками, головой тряхнув.

– Ну хорошо, – наконец согласился Сахид. – Только сменю очки. В этих я пишу. Они для работы. Для танцев у меня другие. Выдвинул ящик стола, сунул туда руку…

Но вынуть не успел. Нехов стремительно навалился на широкий стол и двумя руками задвинул ящик, больно зажав им пальцы Сахида. В ящике стола, разумеется, лежали не очки, а лежал, разумеется, натурально, револьвер, поменьше размером и калибром, правда, чем у Нехова, но тоже неприятный для доброго человека.

– Любимый, – обратился Нехов к Сахиду, не выпуская его руку из своих рук. – Ты, верно, напутал. Это совсем не очки. Это что-то другое. К танцу, который мы сейчас с тобой станцуем, отношения не имеющее. Так?

– Да, да, – засмущался Сахид, краснея, бордовея. – Я перепутал, конечно, я перепутал.

– Я понимаю, – нежно улыбался Нехов. – С кем не бывает, – подумал, добавил: – Со мной. Я никогда ничего не путаю. – И торжественно кладя одну руку Сахида себе на плечо, подхватывая его за талию и не выпуская из левой своей руки его правую руку, – провозгласил: – Итак, медленный танец любви!

Обнялись они вдвоем – тесно, Заволновались оба вместе – в вальсе, Расцеловали сами себя – в лица,

Горячей слюной истекая,

Теплым потом себя омывая,

Ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля,

ДОБРЫЕ!

Под шуршанье одежд, как под музыку гения, томно плавились души двух так непохожих.друг на друга людей, Они, люди, дышали друг в друга, и стонами впивались друг в друга. Они мешали свои запахи и слезами паяли свои глаза – твердо – свинцово – титаново, хоп, хоп. Они парили колено к колену, живот к животу, сердце к сердцу. Бьются сердца как одно бум-бум, бум-бум……А у Нехова сильней – бум-бум, а у Нехова покруче – бум-бум. Трещат ребра у Сахида, хрум-хрум, но он терпит, он же ЛЮБИТ, бум-бум, хрум-хрум, бум-бум… Вот как сложно и как просто. Не валяй дурака и не свален сам будешь, как говорил кто-то, кого они не знали и знать не могли, потому что так говорил я. Жизнеспособность сопротивленца всегда выше была, казалось, чем жизнеспособность захватчика, казалось. А оказалось, не так. Исключение. Из правил. Мы устанавливаем свои. Правила. Мы – это Нехов и немногочисленные другие, которые жили и умерли и, наверное, еще родятся, но пока еще не родились, пока только Нехов на этой Земле правит собой, ПРАВИТ СОБОЙ, ХОЧЕТ ПРАВИТЬ СОБОЙ. И НЕ ЗНАЕТ, ПРАВИЛ ЛИ ОН СОБОЙ. Он ни черта не знает на самом деле, ни черта, и меньше всего он знает о том ублюдке, который замочил полковника Сухомятова. Плевать, собственно, на Сухомятова. Нехов уже забыл о Сухомятове. Но узнать, кто его убил, надо. Трудно сказать, зачем. И Нехов не знает, зачем, но знает, что надо. Хоть что-то он знает, хоть что-то. Хрустят сахидовские ребра под ударами любвеобильного сердца.

– Скажи, Сахид, скажи, – жеманясь и кривляясь, мурлычет Нехов, трется виском, наклоняясь, о Сахидову щеку, жирно блестящую, коричневую, тысячно-точечно волосками прорастающую, и громкую от их роста, свистяще-гомонящую, в такт тактам вальса вальсирующую, раз-два-три, раз-два-три… – Скажи, Сахид, скажи, а как быть с теми, кто от добра не добреет, и от ласки не нежнеет, и от любви не млеет, и не идет, куда ты скажешь, и не стоит, где ты укажешь, и не бьется, с кем ты покажешь?… И не говорит, что ты закажешь?…

– Он болен! Болен! – горячился Сахид восточной горячностью, обжигая лицо Нехова остроязыким пламенем, изо рта выбивающимся. – И опасен! Для народа! Для добра! Для счастья! Лечить его! Лечить! Лечить! Для народа! Для добра! Для счастья!

– А скажи мне, Сахид, скажи, – просит Нехов, сладкой сладостью истекая, липкий, парной. – Кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»? Кто говорил тебе, что дело сделано, но кое-кого еще подождать бы надо?! Кто?! Скажи, Сахид, скажи! – просит и обцеловывает Сахида мокрыми поцелуями, прижимается липким телом, рыдает во все глаза, памятуя, что чем больше слюны, тем больше любви, чем больше пота, тем больше страсти, чем крупнее слеза, тем больше восторга, помочиться еще хотел Нехов на Сахида, но решил пока обождать, не все сразу, хорошенького понемножку, короче, застегнул ширинку. Вовремя.

Сахид вырываться начал. И плевался при этом, и кусался, и хватал Нехова за разные части его шикарного тела, а также за одежду, которая покрывала это шикарное тело, в том числе и за вовремя, застегну тую на всю «молнию» ширинку.

– Ты болен! – констатировал Нехов и двумя приятными ударами завалил Сахида на пол. – Лечить тебя! Лечить! – И ногой добавил по одному месту, а затем и по другому, не жалея. – Ты опасен! – ужасался, холодные пальцы к горячим щекам прижимая. – Разве здоровый человек противится добру? – И топтал Сахида, как топчут в бочках виноград, сок из него, выжимая, смеялся предвкушающе при этом. – Лечить тебя! Лечить! – Не прошло и столько-то минут, и Нехов сошел с Сахида на ковер и, задыхаясь от смеха, просипел: – Добром прошу, сука, говори, блядь, твою мать, кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»?… Ой, умираю, какой ты потешный, – давился хохотом. – Говори, так твою растак, а то пиписку надеру!

– Я не люблю тебя, – кровь бурно клокотала, во рту у Сахида. – Ты бяка! Бяка! Ты! – Слово «бяка» он произнес на чистейшем русском и поднял руку со сжатым кулаком, затем и честно прошептал, слабея: – Добрые люди всех стран, соединяйтесь!

– Лечить тебя! Лечить, – пританцовывая над Сахидом, засуетился Нехов. Веселился, любя свою работу, сам того не зная или старательно скрывая это знание, чтоб не мешало оно делать ту работу, которую он делал и сейчас, и вчера, и год назад (он с незапамятных времен знал, что охотник не должен любить охоту, он должен просто хорошо охотиться).

Нехов вынул шприц, нестерильный, конечно, пользованный уже не раз (зачем Сахиду стерильный шприц, да и всем другим, в кого этот шприц уже втыкался когда-то, и да и будет еще втыкаться, наверное), и ампулку из кармана вытащил, выпростал, разломил ее, наполнил шприц, склонился над непримиримым добряком Сахидом и, расценивая свои действия как средство для получения жизненного наслаждения и удовольствия, не моргая, ввел иглу Сахиду в вену (предварительно, конечно, оторвав к чертям собачьим рукав от сахидовского пиджака, а вслед тоже к чертям собачьим и рукав от сахидовской рубашки, они ведь, рукава, все равно ему больше не понадобятся, Сахиду, суке). И выдавил все, что было в шприце, все до конца. Шприц спрятал в карман, а ампулку раздавил каблуком, сухо хрустнув тонким стеклом. Раздавив, давил ее дальше, в пыль мельча сосредоточенно, насупившись, язык прикусив, розовый, чистый, забывшись, отрешившись и желая только одного – приехать домой в Москву, упасть на диван и перечитать «Женитьбу Фигаро». Опомнился, конечно, когда и следовало, когда Сахид стал радушно улыбаться и строить Нехову кровавые глазки и делать бантиком кровавые губки.

– Ага, – сказал Нехов и сел на ковер рядом с Сахидом, потер руки. – Ну-с, батенька, – проговорил оптимистично. – Как мы себя чувствуем?

– Как попка, которая хочет пукнуть, – кокетливо отозвался Сахид и рассмеялся кругленько.

Белые статуи кого-то – в полный человеческий рост – кто выше, кто ниже – благоволили Нехову и Сахиду, кивали головами с гипсовой важностью и невидящими глазами, белыми, то и дело поглядывали на противоположную стену без окон, за которыми сидела темная ночь, и только пули свистели в степи, и только ветер гудел в проводах, и тускло звезды мерцали.

– Ну-с, – сказал Нехов. – Попка, – потирая руки добренько, – пукни, пукни. Это так эротично.

Но вместо возбуждающего звука исходящих газов Нехов услышал частые и толстые удары в дверь, входную, кабинетную, необыкновенную – массивную и крепкую – с удара не вскроешь, и с двух, и с трех тоже, и с пяти, и с шести, и семи, а равно как и с восьми, и с девяти. Бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух – и крики меж ударов, и крики, и рев, и ор, и местные бранные слова меж криков и ударов, – бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух.

– Йу-с, – Нехов взял Сахида за подбородок, сжал несильно, но чувствительно. – Кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»? – улыбался ясно.

– Ха-ха, ты ревнуешь, – порадовался Сахид, игриво шевеля ушами. – Ревнуешь, ревнуешь…

Кто? – Нехов улыбнулся еще яснее, яснее некуда. Один хорошенький мальчишка, – потупив глаза, со вздохом счастья и вины сознался Пукалка-Сахид. – Один красивенький мальчишка…

– Имя? – Нехов укусил Сахида за нос, пока небольно. – Приметы? Где его можно найти?

– Не скажу, не скажу, – плаксиво захныкал Сахид. – Я знаю, ты хочешь его отшлепать.

Бух, бух, бух за дверью и крики, и брань, и дурные запахи, фу!

– Я найду его, – проговорил Нехов Сахиду в самый его что ни на есть рот, – и приведу к тебе.

– Правда? – радостно встрепенулся Сахид и спросил шаловливо: – Ты не врешь?

– Я никогда не вру, – честно признался Нехов. – Вот тебе звезда!

А за дверью теперь тишина настала неожиданная. Бесполая и ничейная.

– Я так люблю тебя, – признался Сахид, утопая в нахлынувших чувствах, кои вызвала чудесная жидкость из многоразового нестерильного, поржавевшего шприца. – Во как люблю, – показал, разведя руки, и пукнул в доказательство. – Во как!

А вслед за пуком без паузы и промедления грохнул взрыв, встряхнув кабинет, а вместе с ним и статуи кого-то, которые даже не успели уши зажать и потому оглохли сразу, и черный стол, который подпрыгнул и поскакал по кабинету на четырех ножках, и так и не смог больше никогда остановиться, и Сталина, и Гитлера, перепуганных, но не побежденных, только крепче зубы сжавших, так что собственные портреты чуть не изжевавших, и Нехова с Сахидом, которые до потолка взлетели и на пол возвратились, неторопливо размышляя каждый о своем – Сахид о сладости полета, а Нехов – обо всем сверху виденном: и о прыгающем столе, и о жующих портретах, и об оглохших статуях, кого-то, и о густо небритых типах, вбежавших в, кабинет вслед за взрывом. Типы Нехову не понравились, и он стал в них стрелять – прицельно – и положил нескольких тут же, не сходя с места, когда приземлился. А потом Нехов лимонку в дверь расколоченную кинул и, когда лимонка бабахнула, вернулся к прерванной беседе.

– Имя, – он ласково трепал Сахиду его мясистые веки. – Приметы. Где я могу его найти?

– Он большой. Красивый, – восторженно цокал Сахид языком. – Желтоволосый. Смуглощекий, красногубый, розовопопый, чистенький, свеженький…

Нехов встряхнул Сахиду язык.

– Он русский, – заявил одноязыкий Сахид.

– Русский, – сморщился Нехов и поскрежетал зубами, пробуя слово на крепость. – Русский. – Не разгрызть словцо. Нехов иол ожил его в карман.

– Он помогал нам, – умильно плакал Сахид, – Он был сторонником Движения освобождения Доброты. Он сам вызвался помочь. Его никто не просил. Он такой чудный, такой голубоглазый, такой пухлогубый, такой прелестный, такой ароматный, такой нежный, такой сексуальный, так и хотелось его облизать, – Сахид высунул язык и стал упоенно лизать дымный воздух.

Небритые снова пошли в атаку. Но из кабинета их неожиданно вытолкнул стол, весело выпрыгнув в коридор и помчавшись, грохоча и потрескивая, по шаткому полу и по валкой лестнице. Хряк. Бряк. Дряк.

– Имя?! – Нехов щекотал Сахиду пятки.

– Он назвал себя Сильвио, – похохатывал, возбуждаясь, Сахид. – И всегда говорил, что последний выстрел за ним. Ха-ха-ха, хо-хо-хо, хи-хи-хи!…

– Где он?! – проорал Нехов Сахиду в самый его нос, Нос шевельнулся и побледнел, застигнутый врасплох.

– В моем сердце, – прошептал Сахид. И ударил себя пальцем в сердце и попал в него – пальцем, – пробив кожу и вонзившись меж ребер. В самую его серединную середину попал. Сахид высунул палец, облизнул его и перестал дышать, и, уже не дыша, все подмигивал Нехову, похохатывал, кокетничая, все завязывал губки изысканным бантиком.

– Ну, ты козел! – констатировал Нехов и чуть не заплакал от жалости: как-никак ведь вальс они с этим козлом плясали, а это что-то да значит по этой жизни. Так-то.

МИР

…Я открыл глаза и, жмурясь от горячего слепящего солнца, поднялся, выпрямился и сел в лодке. Воспоминание было действительно хорошим. Лучшего я и не мог себе представить для доказательства того, что я действительно понял, что наиболее важное в жизни – это сама жизнь.

Пока только понял, не осознал.

Взялся за весла и поплыл к берегу. Я плыл и думал. А надо ли насильно внедрять в себя мысль, что самое важное в жизни – жизнь? Ведь наверняка же знание этого, не мысль, а именно знание, имеется уже в моем подсознании (так же как и в подсознании любого родившегося на этой земле человека). Наверняка имеется, мать вашу! Не может не иметься. Потому что в противном случае люди бы повально кончали бы самоубийством или просто бы затухали и умирали тихо, не дожив до положенного срока. А раз такое знание имеется, то, значит, совсем не надо привносить его извне, а надо только попробовать добраться до него внутри себя, добраться. Так, так, так… Я уверен, что такой путь наиболее верен, а значит, и наиболее оптимален, а значит, наиболее легок. Наверное.

Спроси любого, что важнее всего в жизни, и после недолгих размышлений и наводящих вопросов любой ответит тебе, что важнее всего жизнь. Да, не сомневаюсь, так скажет почти каждый. Но тогда почему люди, все люди, так расстраивается из-за потерянных в трамвае денег, из-за конфликтов с начальством, из-за измены любимого, от грубого слова в железнодорожной кассе, из-за того, что вовремя не был готов обед, из-за того, что не пригласили в гости, из-за того, что кто-кто что-то сказал недоброе за спиной или в лицо, или в ухо, из-за того, что кто-то посмотрел неласково, из-за того, что кончился бензин или сломалась машина, из-за того, что не досталась путевка в санаторий, из-за того, что не пришло письмо, из-за того, что кто-то не позвонил, из-за того, что обокрали? А откуда в конце концов столько причин для ссор между самыми близкими людьми, если мы знаем, что самое важное в жизни – Жизнь? Я могу ответить на эти вопросы. Потому, что ми только говорим о том, что самое важное в жизни – Жизнь. Но даже (хотя бы как я) не приблизились к истинному пониманию, что так есть на самом деле. А так есть на самом деле.

«Я доберусь до этого знания, – сказал я себе. – Я доберусь» Лодка уперлась в берег. Спрыгнув на песок и подтянув за собой лодку, я сильно провел пальцами по лицу и, глубоко и чисто вздохнув, подумал, а хорошо бы остаться здесь подольше. Но я не останусь. Завтра или послезавтра или уже сегодня вечером я уеду отсюда.

Я знаю, что случилось то, что раньше или позже должно было случиться. И я просто приблизил день и час события. Но тем не менее – объективно – все началось именно с меня. Это же ведь я пришел в Дом моды Бойницкой. Это же со мной обнималась и целовалась Ника Визинова, чем вызвала патологическую ревность и штормовое негодование Бойницкой. Это же я в конце концов подстрелил двух заспинников Бойницкой и в довершение всего далеко не по-джентльменски оттрахал ее саму. (Я довольно ухмыльнулся, вспомнив, как, не сдержавшись, Бойницкая все же закричала, кончая.) Так вот объективно выходит так, что все началось именно с меня в тот день и час. А значит, именно я и несу ответственность за произошедшее – перед собой и прежде всего, прежде всего, прежде всего перед Никой Визиновой. И я обязан теперь обеспечить ее (Я люблю ее!!!) безопасность, (То, что Бойницкая попытается достать ее, а через нее и меня, сомнений не вызывает. Я профессионал. Ну, хорошо. Я был профессионалом. Но чутье-то осталось, осталось ведь, вашу мать! И я предощущаю развитие событий – Бойницкая, сука, станет отвечать, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука, сука!) В день, когда все произошло, уже после того, разумеется, как все произошло, я отвез Нику домой. Там мы забрали ее сына и.отправились дальше, на квартиру к ее одинокой тетке, адреса которой – Ника была уверена – Бойницкая не знает и вряд ли когда-либо узнает. Я наказал Нике не высовывать носа из дома дня три-четыре, пока ситуация не остынет, и сообщил также, что сам я тем временем съезжу за машиной, которая сейчас будет нам крайне необходима, а когда приеду, постараюсь узнать, какой вариант ответа нам готовит Бойницкая.

В электричке по дороге в Кураново я понял что не только автомобиль был причиной моей поездки на турбазу к Петру Мальчикову – мне до боли в висках хотелось остаться одному. Мне хотелось тишины, влажного воздуха, чистого и резкого запаха земли, хвои, воды, скрипа весельных уключин, ворчания деревьев над головой, шуршания пролетающих птиц, тихого ветра в лицо, беличьего цоканья, мягкого неба наверху, болезненной заботы далеко в стороне (настолько далеко, будто ее и нет вовсе), ритмичного и четкого сердцебиения, сухих ладоней, легких лба и висков, не пересыхающего рта, пружинящей травы, скучной многословной книги, обшарпанного черно-белого телевизора – одним словом, всего того, что сейчас в данное конкретное время я и имел.

Я привязал лодку к дереву. И пока обматывал дерево цепью, захотел вдруг обнять его, прижаться к нему – грудью, бедрами, коленями, и щекой. Я ощущал, какое оно теплое. Я слышал, как оно живет. И я понял, что хочу поговорить с ним. «Меня зовут Антон, – сказал я дереву. – А тебя?» Я приложил ухо к стволу. Дерево молчало. «Меня зовут Антон, – повторил я. – А тебя?» И снова я не услышал ответа. «Меня зовут Антон, – ласково проговорил я. – А тебя?» Ухо слышало только шум движения соков под корой, и все. «Меня зовут Антон, – засмеялся я. – А тебя?» Дерево или не хотело отвечать, или просто не знало нашего языка. Хотя оно не могло не знать нашего языка, подумал я, ведь деревья уже столько тысячелетий живут рядом с людьми, и давно уже наверняка должны были научиться человечьему языку. «Меня зовут Антон, – говорил я, не переставая. – А тебя?… Антон… зовут… тебя… Антон… тебя… тебя… зовут… тебя… Антон… – меня…» Не час стоял я и говорил. И не два, и не три, наверное. Устал, замерз, перестал чувствовать язык и щеку; «Меня зовут… а тебя… Антон… меня… зовут… зовут… меня… тебя…»

Петр рассказал потом, что от дерева он отодрал меня с трудом, руки мои впились в ствол так, рассказывал Петр, что пальцы продавили кору, кроша, Петр рассказывал, что колол сведенные мои мышцы кончиком ножа, чтобы они вновь начали сокращаться и смогли расслабиться. Петр рассказывал, что ему пришлось несколько раз ударить меня по лицу кулаком и сильно, чтобы я пришел в себя.

Петр сидел у меня в домике, пил водку и рассказывал.

А еще он рассказывал, что несколько лет назад, когда он жил в городе, в один прекрасный день он вдруг захотел ударить ножом женщину, которая приходила к нему убирать квартиру. Не убить, такой мысли не было, а именно ткнуть в женщину ножом. И тыкать потом и тыкать, тыкать, тыкать. До крови. Глубоко и еще глубже. Петр уже нож взял и уже занес его над несчастной женщиной. Высоко занес. И ткнул ножом самого себя в последний момент. Потому что надо было в кого-то ткнуть, рассказал Петр, потому и ткнул. В последнюю секунду сработал какой-то инстинкт, и не стал Петр резать пожилую домработницу, ничего не подозревающую и напевающую про праздник с сединою на висках, а вхреначил нож в себя – чуть повыше сердца. Потому что, если бы не вхреначил, рассказывал Петр, в себя, то непременно всобачил бы его (нож) в бедную уборщицу (сохранившую еще, кстати, рекомендательные письмо от самого аж князя Юсупова). Нож сломался от силы удара, рассказывал Петр. И кровь плеснула из дырки на рубашке и потекла, густея, по ткани. Петр промыл и продезинфицировал рану, перевязал ее, выпил водки и на том успокоился. Однако… Петр доканчивал вторую бутылку. Сам я не пил. И даже не курил. Я полулежал в драном кресле и слушал Петра. А Петр рассказывал. – не матерясь и очень складно, без слов-паразитов (как их называли в школе), не цыкая, и не плюясь. Однако, рассказывал Петр, желание резать, оттого что он ткнул ножом самого себя, не пропало. Следующим объектом для разделки туши стала писклявая толстая соседка. Когда Петр не видел ее, ему было, конечно, наплевать на нее, рассказывал Петр, но когда Петр видел ее, рука его снова невольно тянулась к ножу, удобно и ловко ухватывала его за рукоятку и сама по себе поднималась вверх для нанесения тайного и сильного удара. И во второй раз Петр, рассказывал Петр, в последнюю секунду ударил самого себя, теперь чуть пониже сердца. А когда еще и в третий раз – пожелав разрезать слесаря-сантехника, – Петр рассказывал, он нанес себе новый ножевой удар уже чуть правее сердца, он решил, что пора что-то делать, иначе или он станет новый Чикатило, или попадет в психушку. И он устроился на работу на Курановскую турбазу. Зимой это было. И в том спасение оказалось. Потому что, если бы он прихайдакал туда летом, рассказывал Петр, то он точно кому-нибудь голову от туловища отделил. А зимой на турбазе никого, естественно, не было. Петр жил совсем один – сироткой. И к тому времени, когда весной на базу приехал ее директор проверить, как и что, у Петра уже пропало всякое желание тыкать в кого-либо ножом. Петр, рассказывал Петр, излечился. В каждом из нас просыпается такое желание, рассказывал Петр, иногда, кого-то прирезать, или просто ударить кулаком, без всяких видимых или невидимых на то причин, или оттаскать кого-то за волосы, или садануть подвернувшимся под руку кирпичом, булыжником, доской, или ткнуть отверткой в слишком открытый глаз, или полоснуть бритвой по слишком закрытому рту, или отгрызть ухо, или сломать об колено чьи-то ногу или руку. И не надо такого желания пугаться, такое желание в определенные периоды жизни возникает у каждого, рассказывал Петр, ополовинив третью бутылку, не икая и не потея, покуривая «Лаки Страйк» и почесывая грудь под шелковой рубашкой от Мак-Грегора, Чаще хочется совершать подобное с хорошо знакомыми людьми, реже с малознакомыми, чаще с женщинами, реже с мужчинами. Надо постараться проанализировать свое желание, поиграть с собой в вопросы и ответы (а иногда можно и в крестики-нолики) и, основываясь на своих ответах, найти для себя приемлемый способ избавления от такого желания – как то, например: уехать от людей подальше, заняться спортом, начать пить горькую или сладкую, усердствовать в сексе или, забыв и о себе и обо всем остальном, броситься в работу (или уж в крайнем случае, если уж совсем невмоготу, вместо кого-то другого дубасить кирпичами, тыкать ножами, бить кулаками и простреливать пулями самого себя и никого другого). Можно, можно, рассказывал Петр, именно так переориентировать себя. Основная трудность в таком самолечении, заключается в том, чтобы заставить себя поверить, что ты сам, без помощи кого-либо можешь справиться с мучающей тебя напастью. Главное знать, что напасть пройдет. Что не с тобой одним такое. А со всеми, со всеми.

Подавляющая часть самоубийств, рассказывал Петр, происходит от того, что потенциальный самоубийца не знает, что у него всего лишь обыкновеннейшая, банальнейшая депрессия, которая для психиатра так же легка в лечении, как насморк для терапевта, рассказывал Петр. Несчастный суицидник не знает, что подожди он еще день-другой, или неделю, месяц, или полгода в конце концов, и депрессия пройдет, и не надо будет ему тогда вязать петлю и прилаживать ее к крюку под потолком, и устанавливать под петлей качающуюся табуретку, которую мастерил еще рукодельник дед и домовитый отец, а надо будет только проснуться одним солнечным утром и неожиданно и беспричинно (опять-таки) радостным и сказать себе неласково и не улыбаясь: «Какой же я мудак!» Суицидник не знает, что так будет, и прилаживает потому прочную веревку к крюку под потолком, пыхтя и отплевываясь, ставит под нее крашеный табурет, ладно сработанный еще рукодельником дедом или домовитым отцом, и с отчаянным хрипом, покачиваясь и дергаясь, уходит туда, откуда никто еще пока не возвращался.

В первый день, когда Петр приехал в Кураново, рассказывал Петр, или во второй день, или в третий, он тоже точно так же, как и я недавно, какое-то время назад, несколько минут тому, час, вышел на берег замерзшего озерка и неожиданно для себя самого, того, который приехал, возбужденного и подавленного, напрочь забывшего себя прежнего и никогда не знавшего себя настоящего, кинулся к ближайшему, очень большому и очень приветливому дереву и обхватил его крепко, прижался и обслюнявил его всего, как неумейка-школьник вожделенную женщину, и забился невзначай в горьком плаче, и сквозь слезы стал требовать что-то от молчаливого дерева, что-то типа «Научи, помоги», что-то типа «Расскажи, покажи», что-то типа «Убей, сотри с лица земли». Выплакав все, что можно выплакать, все вытребовав и все выкричав, оторвался Петр, рассказывал Петр, от благородного дерева, протер воспаленные глаза и почувствовал, что ему легче, немного, но легче… Так что он меня понимает, рассказывал Петр, прекрасно понимает, как не понять, мы все ведь братья, а братья всегда могут понять друг друга, только не хотят они того, как правило, а понять могут. Вот он-то, например, меня понимает, и я его самого, конечно же, понимаю. Мы понимаем, значит, и все могут понимать и его, и меня, и всех остальных. Но не хотят, потому что глупы и уверены, что бессмертны. Глупы от того, что уверены…

Через неделю, рассказал Петр, после того, как он приехал в Кураново, у него кончились продукты и чтобы не умереть, – а умирать к тому времени уже не хотелось, – ему надо было пойти в ближайший поселок и что-то там купить.

Нехотя, скрепя сердце и некоторые иные не менее важные части своего уже немолодого, натруженного организма, Петр собрался и двинулся в путь. Дорога предстояла быть долгой, и дорогой Петр, рассказывал Петр, размышлял. Выглядело это примерно так: «Вашу мать, суки, на хер, как я вашу мать, никого из вас, вашу мать, не хочу на хер видеть, вашу мать и вашу тоже и вашу и всехнюю мать тоже!» Не захочет ли он вновь кого порезать, дрожа головой, думал Петр, а если захочет, что делать тогда? Опять резать себя, думал Петр, а он и так же не единожды и многократно повредил свое не увядшее еще тело, и как быть, как быть, спрашивал себя Петр, запретить себе себя любить, не могу я это сделать, не могу, думал Петр, рассказывал Петр. Он прошел уже два километра и оставалось еще три. Погоды стояли на этот раз непонятные, рассказывал Петр, мела метель, но светило солнце, скучал мороз и пели ветры. Он увидел даже нескольких весело кружащихся в метельном вихре грачей и соловьев и смешного горбатого, пухлого верблюжонка, который кружился вместе с птицами и все пытался толстыми губами ухватить какую-нибудь из пролетавших мимо него птичек за кончик хвоста. Петр наблюдал за верблюжонком, и весело смеялся, радуясь тому, что есть на земле вот такой смешной и нелепый верблюжонок с влажными розовыми губами и что он живет и не болеет, и с таким удовольствием гоняется за маленькими птичками, чтобы ухватить какую-нибудь из них за кончик хвоста. И тут Петр, рассказывал Петр, наткнулся на что-то. С бегу, с разлета. И они вместе с этим чем-то упали на снег. Петр быстро поднялся, отряхнул лицо от снега, открыл глаза и увидел лежащего на земле человека, лысого, длинноносого, длинноухого, круглоглазого, с непомерно, и даже более чем непомерно развитой верхней частью головы, проще говоря, с огромным лбом. Поллица этого человека составлял один только лоб. «Вашу мать, – подумал Петр, рассказывал Петр, – инопланетянин. Спасибо тебе, Господи, и я сподобился на инопришельца поглядеть». Петр, конечно, тут же заулыбался приветливо, и, ударив себя в грудь, сказал громко: «Я Петр, а ты?» – и указал пальцем на лежащего человека. «А я Семен», – сказал на чистом русском языке человек и тоже заулыбался. «Во, бля, – подумал Петр. – Как чисто, сучок, по-нашему болтает. И имя-то какое себе земное взял. Работают же, стервецы!» Петр ткнул пальцем в небо (но осторожно, боясь его повредить ненароком) и закричал, будто спрашивал, о чем-то глухого: «С какой планеты ты прилетел, Сема? С Альфа Центавра? С Тау-Кита?» – «Из Кураново, – захихикал большелобый. – Из психинтерната номер шесть. Это на планете Земля. Знаешь такую?» Петр задумался надолго после этого ответа, и через несколько минут, растянувшихся, как ему показалось на годы, сказал тихо и разочарованно: «Ошибся, значит. Прости, псих» – «Да чего там, – махнул рукой псих. – Я сам готов верить в самое несуразное. Ведь так хочется чуда, Петя» – «Оно верно», – кивнул Петр и со вздохом помог Семену подняться. «И куда ты идешь, Семен, в такую пургу?» – спросил психа Петр, заботливо стряхивая с него снег? – «А куда глаза глядят, – ответил Семен. – Иду себе и иду» – «Тогда пусть глаза твои вон туда глядят». – И Петр указал направление, в котором двигался до этой встречи сам, на Кураново. «Пусть», – легко согласился Семен и опять захихикал.

Каждые семь – десять минут Семен вдруг садился прямо на снег и начинал быстро-быстро писать пальцем на снегу ровные рядки цифр, и все время бормотал что-то, бормотал, бормотал, стекленея глазом, костенея лицом. «Что ты там считаешь?» – наконец решился спросить Семена Петр. «Когда? Где? Почему? – завертелся после этого вопроса на одном месте Семен. – Когда? Где? Почему?» – «Ооооо – почесал Петр себе шапку, там, где у него был затылок. – Плохи твои дела, Семен», – проговорил почти про себя.

Это была счастливая встреча, рассказывал Петр. В первый раз за последние несколько месяцев он не хотел никого резать. Он совершенно не хотел резать Семена, наоборот, он хотел обнять его, поцеловать даже, сказать ему какое-то доброе слово, порасспросить его о его жизни, о его семье, о его товарищах. Петру, рассказывал Петр, было очень легко с Семеном, очень вольно и очень тепло. Придя в Кураново, Петр не пошел в магазин, он направился в психинтернат номер шесть. Он познакомился там со всеми психами и со всеми медсестрами и медбратьями, которые мало чем отличались от самих психов. Весь день он играл с психами и с психперсоналом в разные игры – в «дурака», в «салочки», в «прятки», и в придуманную умным Семой (даром, что ли, лоб в полголовы) игру «Покажи мне свое дерьмо, и я скажу, кто ты». Семнадцать раз Петр, рассказывал Петр, оставался в дураках. Потому что психи коварно жульничали, а медпсихперсонал им с энтузиазмом в этом помогал. Бегая за психами и пытаясь кого-нибудь из них осалить, он так никого и не осалил. Психи были быстрыми, верткими, заводными, имели отменную дыхалку и большой опыт игры. Когда считались, кто будет водить в «прятках» – «Эники-беники съели вареники…», – эта тяжкая доля всегда выпадала на Петра, рассказывал Петр. Даже когда он сам начинал считать «Аты-баты, шли солдаты…», он все равно неизменно оказывался последним по счету. Черт-те что! Давно изучив все закоулки своего облупившегося и покосившегося интерната, психи прятались – так укромно и секретно, что Петр, конечно, был совершенно не в состоянии их найти. В очередной раз, не найдя никого, ну просто никого во всем небольшом доме, Петр сел на пол посреди зала столовой и взрыдко заплакал, вздрагивая и покачиваясь, – от обиды, что он такой неловкий, и от сожаления, что он не псих. Заслышав его плачь, психи вышли на открытое пространство. (Выбрались из пола, выковыряли себя из стен, спрыгнули с потолка, материализовались из воздуха, вылезли из-за швабр и веников, а также из помойных ведер и, конечно же, из прозрачных оконных стекол.) Они по очереди подходили к сидящему на полу скорченному и плачущему Петру и нежно гладили его по голове, по плечам, по рукам, по ногам, по бедрам, по коленям, и по мыскам петровских распаренных валенок, и, не переставая, что-то говорили ему тихое, доброе и совсем, как рассказывал Петр, совсем не психически больное, а нормальное, привычное, человеческое. Петр смотрел на них – горбатых, хромых, кривых, большеротых и длинноруких, белоглазых и круглощеких, дерганных, вздрагивающих, вертящих головами, бровями, носами, ушами и худосочными или сочномясистыми задницами, и плакал пуще прежнего. И теперь уже не от обиды и сожаления, а от радости и удовлетворения. Ему было сейчас так хорошо, как никогда не было до этого. Через какое-то время Петр успокоился, вытер слезы и заулыбался. И, завидев такое, психи тоже сразу повеселели, стали петь песни, танцевать, кувыркаться, кусаться, таскать друг друга за волосы, снимать с себя одежду, плеваться и блеваться. И Сема тогда сказал громко и отчетливо: «Играем в дерьмо». И все тотчас принялись готовиться к игре под названием «Покажи мне свое дерьмо, и я скажу, кто ты». Самые сильные из психов принесли специальные фанерные щиты, на которые психи должны были испражняться. Расположив щиты, психи начали, считаться, выясняя, кто же из них будет водить. Считаясь – все как один хитро поглядывали на Петра. Петр, конечно, засек такое дело, рассказывал Петр, и под предлогом исключительной утомленности отказался от участие в игре и под неодобрительный гул психов пошел спать в комнату, которую ему специально для его отдыха и отвели. А психи всю ночь, не смыкая глаз, пукали и какали и по виду и качеству дерьма довольно точно определяли, какой заднице оно принадлежит. «Завтра же приду на базу, -? подумал, засыпая, Петр, – и поиграю с собой в эту чрезвычайно замечательную игру».

Наутро психи сгоняли в магазин и приволокли Петру столько продуктов, сколько он мог зараз унести. Прощались долго. Обнимались. Горевали. Наконец Петр ушел. Шел по снежной пустыне и думал: «Как хорошо! Как хорошо! Ну как же, вашу мать, мне хорошо!» И второй раз он к психам пришел, и в третий, и в четвертый, и в пятый, и в шестой, а после седьмого раза внезапно понял, что теперь он с кем угодно повстречаться может, с кем угодно, и никого, кого увидит, совершенно не захочет резать. Как человек прагматичный, он решил это проверить. Добрел до поселка и долго кружил по нему, В магазин заходя, на почту, в дома стучась, и никого так ни разу, к своему великому счастью, не захотел порезать. Ну, а потом приехал директор базы. Петр долго смотрел на него, смотрел и с одного бока заходил, и с другого, и со спины, и склонялся над ним, сидящим, но так и не ощутил никакого желания зарезать приехавшего к нему директора.

Излечился.

Слава Богу.

Слава психам.

Какие они, вправду, славные, эти психи, рассказывал Петр. Нет, даже не так, рассказывал Петр, они не просто славные, они мужественные, они честные, они настоящие, и дух человеческий, рассказывал Петр, в них более силен, чем в подавляющем большинстве так называемых «нормальных» наших сограждан. И Петр рассказывал. Этим летом в психинтернате случился пожар. С треском, грохотом. и воем горело дореволюционное здание интерната. Горело -долго. Потому как наверное дореволюционное. Психперсонал разбежался тотчас. И психи остались одни. Брошенные и никому не нужные. До поселка километра четыре. А в поселке только старики и дети. Молодой люд на работах в ближайшем совхозе. Так что помощи ждать неоткуда. А они и не ждали. Под руководством двадцатипятилетнего психа, с деформированным перекошенным лошадиным лицом, со слезящимися глазами и едва понятной речью, психи быстро выбрали чрезвычайный совет, распределили обязанности и, хромая, рыгая, пуская слюну и не удерживая пуки, бросились спасать имущество и успокаивать, и выводить из здания буйных, а также послали двоих наиболее быстрых в совхоз за помощью… Не разбежались, как медперсонал, не ударились в панику, как следовало бы ожидать, а работали спокойно, уверенно и четко, с полувзгляда понимая друг друга и не тратя силы на ненужную беготню и суету. Дом все-таки сгорел, конечно. И психи соорудили тогда неподалеку шалаши, и самые лучшие из них отдали женщинам (!) Устроились. Обжились. Договорились с совхозом о поставках пищи. Напрямую. А не через город, как раньше. Послали гонцов в Москву – им ведь нужны были деньги на строительство нового дома… Битые-перебитые подлым медперсоналом, насквозь пропитанные аминазином, уродливые, грязные, сквернопахнущие, уже теряющие человеческий облик психи оказались сильнее, мощнее, умнее, добрее и порядочнее, чем большинство из тех, у кого с головой и телом на первый взгляд все вроде бы в порядке. «Я преклоняюсь перед ними!» – сказал Петр, выпив очередной стакан. И неожиданно свалился со стула.

Сначала я подумал, что он кочевряжится, по-пьяному бывает такое у алкашей, а потом, вспомнив, сколько он выпил, забеспокоился, вскочил с кресла, склонился над лежащим Петром Мальчиковым и пощупал пульс на шее, и пощупал пульс на запястье. Сердце не билось. Я расстегнул Петру рубашку и приложил ухо к его волосатой груди. Я знал, что не услышу сердца. Но я надеялся. Выпрямившись, я глухо выматерился.

Теперь так.

Мужской поцелуй. И выдох из уст в уста.

Резкий. Короткий. С сознанием, что даришь жизнь.

Первую. И единственную.

Новую. И не последнюю.

И в руках концентрируешь силу. Так что кажется – пальцы лопнут сейчас. И забываешь себя. И начинаешь верить.

Что ты – это он.

Что он – это ты.

Бьешь по сердцу. Раскаляясь. Звеня. Ныряешь под ребра. В коричневую глубину.

Видишь неподвижный, потухший комок. Улыбаешься, предощущая.

И говоришь: «Возвращайся!

Не время еще. Тебя ждут».

Еще поцелуй. И еще по сердцу удар.

Темнота и в тебе. Темнота и вокруг. И видеть перестаешь, но не боишься. Потому что ЗНАЕШЬ.

Так собирается свет.

Он вспыхнет через мгновенье.

Слышишь пение в ушах. Качаешься, как в колыбели. Тихо плывешь.

И вот долгожданный свет. Проходит через тебя. Всего.

Через голову. Через сердце.

Через руки. В другое сердце.

Взрыв. И свет возвращается. Ты смеешься.

И чувствуешь, как любишь другое сердце. Смеешься. И любишь.

Теперь оно тоже твое.

Ты поделился с ним светом.

Кто я и зачем я, я вспомнил только после того, как стал замерзать. Моя одежда – вся – напрочь оказалась мокрой. Будто меня постирали. Пропитавший одежду горячий пот очень быстро остыл и превратился в холодный компресс. Я лежал на полу, рядом с живым теперь Петром Мальчиковым, дрожал, сопел, громыхал зубами, шлепал веками, шелестел ресницами, и в ритмичных конвульсиях дергал мизинцами всех рук и ног. И ясно вспоминал себя грудного, когда, описавшись, по-мужицки уже обильно, – лежал вот точно так же, но только не на полу, а в зарешеченной кровати, ожидая, пока меня распеленают, обсушат, согреют, скажут на ухо что-то важное и нежное, покачают, поцелуют и убаюкают. Я помнил даже, о чем я думал тогда, когда ожидал, пока меня распеленают. Я (а может быть, еще не я, а может быть, я, но тот, который еще будет после меня, того, который живет сейчас) размышлял о причинах, побудивших меня выбрать именно эту маму, и. именно этого папу, и именно это время, и именно самого себя. Я твердо знал – на тот момент, – что никаких указаний, ни сверху, ни снизу, ни слева, ни справа, ни сзади, ни спереди, я не получал. И что право выбора принадлежало исключительно мне – одному. Так на основании чего же я заключил, что мне необходим именно я? Я прошелся секундно по всей своей родословной, по вертикали до самого низа. Ничего особенного, обыкновенные люди, обыкновенная жизнь, без взлетов и падений. Скучная. Тихая. Вязкая. Удушливая. Слезливая. Трусливая. Бесцветная. Никакая. У всех. От зачинателя рода – длиннорукого, крутолицего, волосатого, длинноглазого Тара до печальных моих родителей. Может быть, именно поэтому, размышлял я, я выбрал именно себя, именно потому, что пора бы уже было прервать затянувшуюся незаметность рода. Сработал закон всеобщей гармонии. Да, думал я, грудной, лежа в зарешеченной кровати, конечно, так. И только так. Так.

Я наконец поднялся с пола, поясницей, ягодицами, ладонями и пятками заставив пол издать вздохи и стон удовлетворенный. Я снял с себя одежду и голый сел перед пустой печкой. Заполнил ее бумагой и дровами и подарил ей огонь. Благодарная, она подмигнула мне несколько раз и, кокетничая, показала мне язык и загорелась скоро и нетерпеливо затем, со сладким томлением предвкушая оргазм от предстоящего жара. Я разложил перед ней джинсы, рубашку, свитер, носки, кроссовки, плавки. Закурил. Курил бездумно, а потому спокойно и радостно. Глядел на огонь. Огонь грел мои глаза. И мне хотелось любить.

Высушив перед печкой кожу, докурив, я встал и, бросив предварительно сигарету в огонь, повернулся к лежащему на полу Петру Мальчикову. Засмеялся, увидев его вздрагивающие в храпе, уже не белые, уже не серые, уже не синие, уже пунцовые губы. Взял Петра на руки, встряхнул его, ухватывая его поудобней, и перенес На кровать, на которой спал сам. Я не боялся нести Петра и не боялся его встряхивать. Я мог бы сейчас заставить его пробежаться километра два и не боялся, что он умрет на втором, на пятом или на тысячном шаге. Я знал, что после того, как я отдал ему часть своей жизни, он будет жить еще долго. Я не могу сказать сейчас, откуда пришло мне это знание (когда-нибудь я, наверное, все-таки отыщу ответ), но я действительно знал, что теперь Петр Мальчиков будет жить долго.

…Летом восемьдесят седьмого была плотно обстреляна артиллерией база нашего полка. Снаряды попали и в госпиталь. Пятеро раненых были убиты наповал. Осколки прошили и одну из сестричек-медичек, как я их называл, одну из красавиц двойняшек, с которыми я нередко и с чрезвычайным удовольствием занимался любовью – особенно после боев и рейдов. (Побывавшим в переделках, я думаю, не надо рассказывать, что такое секс после боя.) Я попал в госпиталь примерно через пару минут после того, как Марина умерла. Я встал на колени перед ней и в первый раз за все годы войны заплакал. Конечно, мне было безудержно жаль, что погиб человек, но более всего мне было жаль, что я не смогу больше получать того удовольствия, что приносила мне эта женщина. Значит, теперь, думал я, после боя мне придется восстанавливать внутреннее равновесие с помощью онанизма и нескольких бутылок виски. Как бы не так, мать вашу! (О том, что на базе есть другие женщины, менее красивые, конечно, чем двойняшки, но все же есть, и что осталась в живых сестра Марины, я не брал во внимание в те мгновения. Может быть, я любил эту женщину тогда на войне, может быть.) Я наклонился к губам женщины и втолкнул в них воздух из себя. Еще. И еще. Я наливался огнем. Я видел, как полыхали мои губы и руки. Гребешки пламени, метущиеся по губам, опаляли мне нос, лоб, волосы. Двумя руками одновременно я резко надавил на ее грудину. Со звенящим криком я запускал руками ее сердце. Я заводил его, как водитель заводит заглохший мотор автомобиля. Я не видел, как собрались вокруг меня люди – врачи, раненые, офицеры, солдаты. Я не слышал, как они говорили: «Хватит, Нехов, брось! Не дури! Она мертвая. Мертвее не бывает. Мы же знаем, Нехов. Мы не первый год на войне! Оторвись от нее, Нехов, мать твою. А я снова и снова, снова и снова, снова и снова дышал в нее и мял раскаленными руками ее остывающее сердце. «Иди сюда, твою мать! -г– орал я. – Ну, возвращайся же, сука! Я же жду тебя! Я так люблю тебя!» И вот… А я и не ожидал другого. Я знал твердо, что так будет. И вот кольнуло пальцы. Больно. Я отдернул руки. И здесь услышал, как кто-то из врачей завопил: «Она дышит, мать твою, Нехов! Она дышит, дышит! В реанимацию ее! Она дышит! Ты сукин сын, Нехов! Ты самый настоящий сукин сын!»

А я тогда в тот миг уже знал, что нет нужды уже в реанимации – женщина будет жить еще очень и очень долго… Вот точно так же я и сейчас знаю, что мне совершенно нечего беспокоиться за жизнь Петра Мальчикова. И я не беспокоился.

Я сел за стол. Налил себе стакан привезенного с собой виски «Чивас Регал» и выпил его залпом. Налил второй и его выпил. Вышел из дома в черный от ночи лес и закричал с удовольствием в мерцающее небо: «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ!»

Я вернулся в дом, лег на пол возле печи и тихо уснул. Я не слышал, что ответило мне небо. Да я, собственно, и не хотел даже знать, что оно могло мне ответить.

Вести машину после полугодичного перерыва было непривычно, страшновато и вместе с тем удивительно приятно. Ощущение всемогущества и царственного величия владели сейчас мной. Власть, скорость и отсутствие какого-либо прогноза на следующую секунду жизни активно подпитывали это ощущение. Понимание того, что через мгновение может случиться всякое – даже смерть, позволяло не думать о будущем, не надеяться ни на что, и, разумеется, не мечтать (если только о прошлом). Вот такое состояние, наверное, и является тем самым состоянием полного кайфа, к которому мы так старательно всю жизнь стремимся. (Уточню, лучшие из нас.) Надо запечатлеть это свое состояние, подумал я и посмотрел в зеркальце заднего вида. Я увидел в нем свои спокойные усмешливые глаза и усталую полуулыбку на сухих губах. Я себе понравился.

Реанимированный Петром Мальчиковым мотор работал тихо, ровно и уверенно, был чуток к каждому моему касанию и, судя по всему, если я его, мотор, правильно понимал, очень желал того, чтобы на акселератор я давил почаще и посильнее. Мотор ведь, как человек, – получает Удовольствие, демонстрируя свою силу и мощь.

Думая о починенном и отлаженном автомобиле, я споткнулся на слове «реанимация». По всему выходило, что мои манипуляции с Мариной и вот вчера с Петром являли собой самую что ни на есть обыкновенную реанимацию. Я возвратил людей к жизни. И способ для оживления людей я избрал самый банальный, отработанный веками и пока на сегодняшний день, пожалуй, единственный. (Я имею в виду вне стационара единственный.) Но тем не менее во всем произошедшем существовала одна интересная закавыка, которую когда-нибудь, может быть, позже, а может быть, и никогда, следовало бы объяснить. Дело в том, что когда после смертельного осколочного ранения ожила одна из сестричек-медичек, подполковник медицинской службы Крамов, тот самый, который кричал мне истошно в ухо: «Ты самый настоящий сукин сын!» – довольно быстро, подавив эйфорию от увиденного, вывел меня на улицу и сказал: «Я много видел на войне вещей фантастических, волшебных и необъяснимых. Но то, что сейчас сделал ты, фантастичней самых фантастических случаев, о которых я знаю. Сейчас ты поймешь, почему. Марина к тому времени, когда ты появился, была действительно мертва. Не клинической смертью. Поверь. Я знаю. Она была на самом деле мертва. У нее были поражены печень, легкие, позвоночник, мозг. Каждая из четырех ран была смертельной. Женщину нельзя было реанимировать. Нельзя». Я тогда сказал Крамову, что он все же, наверное, ошибся. В такой ситуации, когда вокруг все горит, а земля под ногами ходуном ходит, можно легко ошибиться. Крамов тогда засмеялся, похлопал меня по плечу загорелой, черной, как у негра, рукой, и заметил, что он вот уже двадцать лет шляется по войнам планеты и что он видел и констатировал столько насильственных смертей, сколько у меня волос на мошонке. И потому он не мог ошибиться. Он сказал еще, что меня надо обследовать. Я рассмеялся тогда в ответ и заметил, что мне вообще-то работать надо. Я на эту войну работать приехал, а не обследоваться. И, продолжая смеяться, ушел.

И вот теперь Петр.

Петр умер. Я мог поклясться.

Потускнели белки и зрачки. Затвердели пальцы на руках. И, судя по своим скромным познаниям в медицине, его уже действительно нельзя было оживить. (Я возился с Петром более пяти минут, прежде чем ко мне пришло ТО состояние. Значит, Петр к тому моменту был мертв уже целых пять минут.)

Мне трудно сейчас объяснить, каким же все-таки образом сумел я оживить и Марину, а затем и Петра, но я твердо помнил одно – мне очень хотелось, очень хотелось, чтобы и та и другой жили. Очень хотелось. И еще я помню, что в момент наивысшего напряжения сил, в самый пик его, я готов был отдать и Марине, и Петру свою жизнь. Я помню.

Увидев голосующего на обочине немолодого мужичка с рюкзаком на спине, я тихо засмеялся. А что если, мелькнула мысль, посадить мужика сейчас в машину, завести его, кудрявого, в лес, завалить его там, долбанув ему монтировкой в висок, и попробовать его неживого оживить? А действительно, продолжал я смеяться, почему бы и нет. Я тормознул рядом с мужиком и приспустил оконное стекло. Мужик сунул голову в салон и сказал, дыхнув на меня смрадно: «В Москву». «О нет, – решил я, как только взглянул на лицо мужика, как две капли похожее на лицо моего давнего, детсадовского еще, заклятого врага, старшегруппника Валерика Кальсонова. – Человеку с таким лицом я вряд ли захочу отдать свою жизнь». И к удовольствию автомобиля, я тотчас, как решил, ударил его по «газам». Вешать на себя труп ради заведомо неудачного эксперимента не имело, разумеется, совершенно никакого смысла и никакой целесообразности. Черт с ним, пусть себе живет этот двойник коварного детсадовца. Как-нибудь в другой раз. Или в другой жизни.

Город изменился, с тех пор как я оставил его. Кроме того, что он, конечно же, постарел на три дня, он еще и вымок до черноты. Все три дня здесь, видимо, шел дождь. (Дождь шел и сейчас. А в Кураново я видел солнце не раз. В Кураново было хорошо.) Сморщились крыши, налились слезой окна, промокли до корней и обвисли деревья, отсырели люди. Лица водителей за мутными от воды стеклами автомобилей (я знаю) были печальные, хотя я и не совсем отчетливо различал их лица.

Ощущение всемогущества и царственного величия, к сожалению, пропало, как только я въехал в город, и мне тоже, как и невидимым за мутными стеклами водителям, стало грустно. Грустя, я проехал окраины, грустя, приблизился к Центру, и, все так же не переставая грустить, подъехал к своему дому. Неожиданно для себя я остановился не у самого дома, а метрах в трехстах от него. Да, я грустил – отчего-то, беспричинно, – но грусть не помешала мне никоим образом почувствовать опасность, И я ее почувствовал. За годы войны мой организм научился чувствовать опасность. Сам научился, совершенно без моего участия, потому как знал: не почувствует – умрет. Дело обыкновенное. А умирать не хотелось, и именно поэтому он научился чувствовать опасность. Все просто. Нет, еще проще…

Я огляделся по сторонам. Тут, за несколько сот метров от моего дома, пока ничего не вызывало у меня вопросов и сомнений. Я вышел из машины, захлопнув дверцу мягко, ключами позвенев, правым ухом звон знакомый отражая, как эхо. Пошел легко в сторону, какую надо, звук от звука ясно и четко отделяя – скрип песка под своими подошвами от скрипа песка под чужими подошвами. Шорох ветра от хрипов бродячих котов, стук сердца шагающего неподалеку прохожего от стука собственного сердца, гул приближающегося к Европе циклона от журчания спущенной из сливного бачка воды в туалете трехкомнатной квартиры на седьмом этаже соседнего с моим домом дома, мягкий перезвон улыбки идущей мне навстречу женщины от свиста падающего с неба метеорита, дивную музыку эротических мечтаний первоклассника в школе на противоположной стороне улицы от жестокого пука пьяниц, приплясывающих посреди мостовой, тонкое гудение недоброжелательства, исходящее от моего подъезда, от грубого рева недоброжелательства, несущегося ко мне со всей планеты.

У своего подъезда я увидел белую «Волгу» с конторскими номерами. Ребята не скрывались. На лоха рассчитывали. Да они правы вообще-то • – в подавляющем большинстве люди невнимательны. А если что-то и замечают они, то не умеют делать из увиденного выводов. Но я вот, в отличие от них, умею. Я довольно долго выполнял работу, при которой невнимательность и неумение делать выводы из увиденного, как правило, оборачивалось смертью для того, кто был невнимателен и не умел из увиденного делать выводы. И мне сейчас стало даже обидно, что конторские ребята не проявили ко мне должного уважения и подставились со своей машиной так, будто не знали, кто я такой, и не имели представления, какую оперативную квалификацию я имею. Хотя, я засмеялся, не удержавшись, видимо, те ребята, что ко мне приехали, и относились именно к тем людям, которые, как правило, невнимательны и которые если и видят все же что-то, то не умеют делать из увиденного правильные выводы.

Я сел на мокрую и холодную лавочку в маленьком скверике напротив своего дома, закурил и стал наблюдать,за тем, что происходило вокруг. Пьяницы ушли с мостовой, бранясь и качаясь, неторопливые, гордоголовые, ясно осознающие свое преимущество перед остальным человечеством, эротичный первоклассник вышел из школы покурить, на седьмом этаже соседнего дома открылось окно трехкомнатной квартиры, и обнаженная белотелая женщина помахала кому-то рукой, а потом ногой, а потом головой, а потом показала кому-то упругий, аккуратный зад. Та женщина, что шла навстречу мне и улыбалась звеняще, когда я направлялся к скверику, что напротив моего дома, теперь шла обратно и, издалека меня еще приметив, аж от магазина, из которого только что вышла, помахала мне, веселыми губами улыбчато посмеиваясь, незнакомая мне, но, по всему видать, хорошая и добрая (раз улыбается, раз меня выделяет); глазами на меня показала, глазами на себя показала, приглашала, видимо, куда-то, видно, к себе, познакомиться, верно, поговорить по душам о том, о сем, узнать друг о друге побольше, сойтись, может быть, если повезет, и начать новую счастливую жизнь, забыв о смерти, забыв о старости, забыв о воде и пище, страстно желая (я уверен) на день, на час хотя бы очутиться в раю земном, и потом всю оставшуюся жизнь (если что-то не сладится вдруг) только этим часом и днем и жить, и умереть потом, улыбчато посмеиваясь…

Из подъезда вышел (кто бы мог подумать!) Атанов. Махнул косичкой, налево – направо, головой крутя, оглядываясь, озираясь, меня ища, своих собирая. Один из «своих» от трансформаторной будки к нему подошел, другой через несколько секунд из моего же подъезда вышел. По сторонам вышедшие позыркали-поглядели. Меня не обнаружив, разговор начали, серьезный, вдумчивый, умный, голова к голове склонясь, напряженные, насупленные. Договорились о чем-то. Атанов с тем, что из подъезда вышел, сели в «Волгу» и покатили, куда колеса катят, а тот, что у трансформаторной будки стоял, остался и опять к ней же, серокирпичной, занудливо гудящей, двинулся, зашел за нее, от ветра прячась, и скрылся с глаз моих.

Женщина шагала теперь по узкому проулку, но все еще поворачивалась и смотрела на меня, теперь уже без улыбки, печальная, сгорбленная, обыкновенная. Была бы ты покрасивей, милая, может, что и сложилось бы. Я красивых люблю. Люблю. Ну что ты тут поделаешь!

Опять, мать его, полковник Данков, крутоплечий и большеголовый милиционер, что-то затевает. Дался я ему. Полюбил он меня, верно. Так бывает. Мужчины иногда влюбляются в мужчин. И любовь подобная не самая худшая на свете (как много раз уже выяснялось).

Или, как пишут в милицейских и прокурорских бумагах, «вновь открывшиеся обстоятельства», верно, побудили и милиционера Данкова опять обратить свой взор на меня. Но тем не менее, каковы бы ни были причины проявившегося ко мне любопытства со стороны конторы, факт приезда ко мне Атанова и его ребят был для меня сейчас крайне несвоевремен. Данков и Атанов могли помешать мне сделать то, что я должен был сделать – обеспечить необходимую безопасность Ники Визиновой. (Я действительно должен. Ведь все неприятности Ники начались с меня. Я должен. Я уже не раз говорил себе об этом. И говорю снова. Я должен.) Я бросил очередную сигарету и направился искать телефон-автомат.

Данков снял трубку тотчас. Он ждал моего звонка, Данков, – седеющий человек, не знавший в жизни ничего, ничего, кроме своей работы, состоящей из охоты, дерьма, полного неверия в чистое и светлое начало человека, животного страха перед начальством и истового, крепнущего с каждым днем стремления как можно скорее отслужить положенное и уйти в отставку, и невозможности уйти, когда иногда предоставляется такая возможность, – потому как невообразимо трудно в сорок пять начинать свою жизнь сызнова.

«Зачем я тебе?» – спросил я Данкова. «Я знал, что ты позвонишь. Ждал, – торжествующе заявил Данков. – Я ментяра тертый. Двадцать три года в розыске, мать твою, что-нибудь да значат». Я засмеялся и закурил новую сигарету. «Я, Антоша, знаешь, уже с тобой по ночам, мать твою, разговариваю. Ага, – продолжал Данков. – Правда. Но я не жалуюсь. Мне нравится с тобой по ночам разговаривать. Ты умный. Ты много что нового, чего я не знал по этой жизни, мне рассказываешь. Например, куда надо бить, чтобы с одного удара зашибить человечка насмерть. Или, например, как не помереть с голодухи в пустыне, когда жрать ну совершенно нечего, и не день, не два, не три, десять, двадцать дней. Или как при помощи неправдоподобно страстных занятий любовью допрашивать особо упрямых женщин. Или какой наркотик следует курить, чтобы такую скорость своему телу придать, что от пуль увертываться можно было. – Данков засмеялся. – Что молчишь-то? Не переживай, приятель. Мне не дали посмотреть твое личное дело в Министерстве обороны. Кто ж мне даст-то? – проскоморошничал милицейский полковник. – У меня там просто друзья работают добрые. Они твое дело почитали и мне, понимаешь ли, пересказали. И я знаю теперь, что ты не профессионал-спецназовец, а переводчик всего лишь, но многому научился на войне, многому. И еще я знаю, каким способом ты убивал людишек на войне. Помнишь? И уж очень этот способ похож на тот, который ты, Антоша, теперь детишек розовощеких и белопопых жизни лишаешь…» – «Мудак ты, Данков», – беззлобно заметил я. «Дело в том, Антоша, что позавчера мы нашли мальчика. Ты не успел добить его, только кишки, сука, разворотил. И мальчик жив. Жив. И он в сознании. И один в один тебя описал. Ага. И знаешь, что он еще показал? Что у убийцы на запястье левой руки татуировка – меч, как у ниндзи. А я выяснил в том же Министерстве обороны, что и у тебя на левой руке должен быть изображен самурайский меч. Так что, Антоша, будь добр, посмотри-ка на свое левое запястье» – «Изображение меча «Нодати» на запястье имеется почти у всех офицеров моей роты разведки», – сказал я. «Я знаю, – ответил Данков, – и мы всех их будем проверять. На всякий случай. Но уверен, что не все они подходят под описание, данное мальчиком» – «Не все, – согласился я. – Но многие. Мы все стали похожи друг на друга, повоевав вместе. Глаза стали похожи. Губы. Манеры. Походка. Улыбка. Смех. Многие из нас были одного роста. Одинакового телосложения…» – «Приходи, Антош, – по-отечески как-то, по-домашнему попросил Данков. – И тебе спокойней будет и мне. Ежели малыш тебя не опознает, уйдешь с миром, а, Антош…» Я повесил трубку. Не опознает. А если опознает? Неизвестно, как может увидеть меня недобитый мокрушником мальчуган. Возьмет да опознает, сучок. И что тогда?… То-то и оно. Я вышел из телефонной будки, бегом домчался до машины и быстро хорошо знакомыми проулками выехал за пределы Садового кольца. Остановился на Ново-Басманной, у входа в сад Баумана. Бежал так скоро от своего дома я потому, как знал хватку острозубого Данкова и мог предположить, что, пока он со мной говорил, его ребята прокалывали телефон, с которого я звонил. Неизбежно так могло случиться. И случилось наверняка. Здесь, у входа в сад, я пока пребывал в спокойствии, хоть в зыбком и неустойчивом, но спокойствии. Никто не знает, где я. И никто и не узнает, пока я сам того не захочу.

Сквозь автомобильное стекло, уже нечистое несколько минут, так как ездил по мокро-грязному городу, я разглядывал мостовую, блестящую и шуршащую, и автомобили разные, бежавшие по ней, бесстрастные морды свои друг в друга тыкающие, неплотный дым из задов своих непромытых вываливающие, плюющиеся в разные стороны водой и грязью; и на тротуар затем, еще более успокаиваясь, чем какое-то время назад, обращал свое угасающе-пристальное внимание, на листочки желтого цвета, к асфальту жалко прилипшие, на голубую рябь поверх многоцветных немалых луж, на птичек неизвестной мне породы, смело купающихся в холодной воде, на подошвы, приминающие прилипшие к асфальту листочки и распугивающие птичек-«моржей», а также на приклеенные или пришитые к подошвам ботинки, сапоги и туфли (и на тапочки домашние также, и на сандалии летние, на голую и, можно сказать, босую ногу надетые) и, не исключая иной какой возможности, на владельцев данной обыкновенной обувки, которые, возвышаясь над ней – и иной раз даже в размер человеческого роста, – сновали туда-сюда, вперед-назад, вдоль мостовой, медленнее, ясно, чем автомобили, но так же неизвестно, как и автомобили, – ЗАЧЕМ, когда и без того все догадываются, а если не догадываются, то просто возможно, и знают, что в конце любого пути ВСЕГДА НИЧТО.

Вот подумал я так, а потом, после того как подумал, подумал еще, а затем и еще, конечно, подумал, я люблю думать, хотя знаю наверняка, что от такой привычки надо непременно освобождаться (выдумывать – полезно, думать – не думаю), а вслед всем думам своим этим снова подумал. И додумался. Уже не в первый раз – до одного, мать вашу, и того же. Выходит, так оно и есть на самом деле, раз не в первый раз… То самое НИЧТО, что ждет нас в конце пути, ничего, к сожалению, для нас не значит – только лишь слово НИЧТО, и больше ничего. И потому, когда даже я себе это слово говорю, я, который только и делает, что каждое мгновение вот уже сколько лет пытается постигнуть значение этого, слова – НИЧТО, у меня оно тоже не вызывает острых и ярких чувств и незнакомых непривычных и нереальных ощущений, и поэтому я продолжаю жить так, как будто я вечен.

И все же я счастливей, чем многие другие, чем большинство других. Я уверен в этом. Потому что я уже осознал, что живу так, будто я вечен. А раз осознал, то, значит, мне легче, чем другим, будет справиться с коварным и вредным ощущением собственного бессмертия. И тогда, когда справляюсь, я смогу научиться проживать каждую секунду как целую жизнь, я научусь безудержно радоваться всему, ВСЕМУ, что меня окружает, и добру, и злу, и спасению, и предательству, и любви, и ненависти, и смерти, и рождению – научусь только по одной простой причине: потому, что все, что меня окружает, ЕСТЬ и что я с этим со всем нераздельно связан.

За мутным, словно прослезившимся стеклом автомобиля я не в первый раз уже в своей жизни вижу мельтешащих на тротуаре владельцев ботинок, штиблет, мокасин, туфель, кроссовок, тапочек, кедов, сапог, валенок, онучей, лаптей, босоножек. Я не могу различить детали их лиц, но ясно замечаю отсутствие на этих лицах глаз. Нет, глаза есть, иначе как бы владельцы обуви могли видеть, куда идут, но нет выражения в глазах, нет температуры, нет света, а значит, нет и самих глаз. И мне на какое-то время становится помрачительно страшно, мне кажется, что они все слепы, и не только те, кто шагает по тротуару рядом с моим автомобилем, а вообще все, все, все, а зрячий только я один, и что никто не может увидеть меня, полюбоваться мной, оценить меня, и, глядя на меня с восхищением или со страхом, с ненавистью или восторгом, с завистью или с любовью, сказать: «Это он!…»

Еще на войне я понял одну вещь. Нужно всегда пытаться нарушить устоявшийся порядок жизни. Сложно такое себе позволить. Я знаю. Но необходимо. Необходимо для того, чтобы почувствовать собственную силу – я МОГУ. Для того, чтобы увериться в том, что тебе совершенно неизвестно, где и когда тебя ожидает удача, удовольствие, счастье. Когда и где – совершенно неизвестно. Беда всех владельцев обуви именно в том и заключается, что они считают, будто им известно, когда и где. Они идут прямо и боятся свернуть в сторону или вообще повернуть назад. Им кажется, что только там, впереди, их ждет удача. А на самом деле удача их может поджидать на самых неожиданных направлениях. Я однажды сказал себе: «Уходи, когда думаешь, что надо оставаться. Оставайся, когда уверен, что надо уходить. Делай то, что не хочется делать. Радуйся тому, чему радоваться нельзя. Поворачивай назад, если знаешь, что надо идти вперед. И, вообще, вес время меняй направление. И никогда не бойся. Потому что никто нс знает, где и когда тебя ждет удача. Никто. И тем более ты сам».

Сказать легко. Конечно. А вот следовать тому, что сказал, уже гораздо сложнее. Но я пытался. И пытаюсь до сих пор. Я бы не познакомился с Никой Визиновой, если бы не следовал, я бы не стрелял в телохранителей Бойницкой, если бы не пытался, я бы не кололся наркотой, я бы не шантажировал префекта, я бы не бил задерживающих меня милиционеров и не бежал бы от них, я бы не трахнул Бойницкую, я бы не потащился за Стоковым в казино и не стал бы отнимать у злодеев оружие, я бы не убегал от Данкова, я бы не убил предавших страну капитанов Молева и Болотника, старшего лейтенанта Луговенко и лейтенанта Муртаева, если бы не пытался следовать. Я не знаю был бы я счастливее, если бы не сделал всего того, что сделал. Я не знаю. И никто не знает. Но я сделал это. И очень рад, что сделал. Рад именно тому факту, что я в отличие от многих хоть что-то сделал, чтобы понять, для чего же я предназначен по этой жизни. Ведь для чего-то точно предназначен. У каждого есть предназначение. Значит, оно есть и у меня.

По тротуару прошла стройная длинноногая девушка в короткой юбке, владелица узких туфель на длинном каблуке, и мне захотелось выпить. Сработал рефлекс: красивая женщина – выпивка – секс. Среднее звено– было сейчас самым доступным. Я вынул из бардачка недопитую бутылку «Чивас Регал» и сделал большой глоток. Не следовало бы сейчас, конечно, пить. Если вдруг для обычной проверки меня тормознет гаишник и учует запах спиртного, то не миновать мне тогда зубов Данкова точно… Так думал бы и прикидывал бы я – обыкновенный, но тот, который следовал своим же словам: «Меняй направления», думал иначе. Например, выпив немного виски, думал я, я буду так мастерски вести автомобиль, что тот гаишник, который должен был бы меня остановить, увидев мое мастерство, даже и не шевельнется, чтобы сделать это. А именно это мне и надо было бы, чтоб не шевельнулся гаишник, потому как нет гарантии, что Данков не передал уже мое фото и мои данные по всем милицейским подразделениям.) Я сделал еще один глоток виски, вытер губы, закурил, положил бутылку обратно в бардачок, кряхтя, порылся в карманах, отыскал в них несколько монеток для телефона-автомата и, не торопясь, попыхивая сигареткой, вылез из машины.

Из тех, у кого на левом запястье была татуировка, изображавшая самурайский меч «Нодати», в Москве жили только двое, кроме меня, разумеется. А всего офицеров с такой татуировкой, на момент, когда прапорщик Храповец накалывал нам ее с помощью изящного никелированного американского аппаратика, было двадцать три человека. Было. С войны не вернулось одиннадцать. Убиты. Расстреляны. Трое покончили с собой. Двое скончались от излишней дозы наркотиков. Девять человек из оставшихся в живых сейчас проживали в других городах, в других республиках, в других странах.

Меч «Нодати» офицеры спецроты разведки решили наколоть себе после очередного занятия по фехтованию на самурайских мечах. «Я впервые за много лет службы встречаю такое братство, – сказал полковник Сухомятов, поднимая до краев наполненный «Белой лошадью» обыкновенный, банальный, граненый стакан, – Двадцать три человека, как одна семья» За три месяца совместной работы я не увидел ни одного недоброго взгляда, брошенного в сторону товарища, я не услышал ни одного дурного слова о ком бы то ни было. И я не почувствовал чьей-то к кому-то зависти. Я уверен, что я не ошибаюсь в своих наблюдениях. И я счастлив, что я не ошибаюсь. Теперь вот что. – Сухомятов оглядел собравшихся за ужином в полевой столовой офицеров. – Помимо того, что мы умеем дружить, мы обладаем еще и рядом иных достоинств. Мы сильны. Мы красивы. Мы отважны. Мы прекрасно обучены. Мы умеем делать то, что не умеют все остальные, кроме нас, в этом мире. И, наконец, мы любим жить опасно. – Полковник еще выше поднял свой стакан. – Я предлагаю поклясться в верности нашей дружбе, Я предлагаю скрепить нашу дружбу кровью. И я предлагаю наколоть каждому из нас татуировку, изображающую символ нашего братства – самурайский меч «Нодати». Я предлагаю… – Полковник поискал что-то глазами вокруг себя, наткнулся взглядом на кувшин, с блеклыми, словно пыльными, никогда, даже после дождя, не пахнущими полевыми цветами. Поманил шуршащими движениями пальцев кувшин к себе. Кувшин подали. Кто-то подал, кто-то один, я не помню, кто. Но это теперь не важно. По-моему, это была официантка Лида. Толстая, белотелая и узкоглазая, всегда в ультракороткой юбке, и завлекательно пританцовывающая, и никогда никем не траханная, и от жалости к себе вечно слезливо моргающая, официанта Лида. Полковник Сухомятов вынул цветы из кувшина и откинул их в сторону, размахнулся кувшином и выплеснул воду из него в другую сторону, сосредоточенный, невеселый, с морщинками под глазами и на лбу. Вылил в кувшин свое виски из стакана, протянул кувшин соседу. И сосед вылил свое виски в кувшин, и сосед соседа вылил свое виски, и сосед соседа вылил. И все остальные, кто сидел за столом, все вылили свое виски из стаканов в кувшин. Увидев, что все стаканы пусты, полковник Сухомятов надрезал десантным ножом себе указательный палец и выдавил кровь в кувшин, вернувшийся к нему после того, как все вылили в него свое виски. Выдавил и передал кувшин соседу. И сосед надрезал палец, и тоже капелька его крови упала в кувшин. И кувшин вновь пошел по кругу. И офицеры выдавливали в него свою кровь из пальцев. И когда не осталось ни одного, кто бы не выдавил свою кровь в кувшин, полковник поднял кувшин и сделал из его несколько крупных глотков и снова, в третий раз уже, передал кувшин по кругу. Офицеры пили и не морщились, и не облизывались, серьезные, бесстрастные, сознающие важность ритуала и его значимость для дальнейшей своей жизни и для дальнейшей жизни своих товарищей. «А теперь, – сказал полковник Сухомятов, грохнув пустой кувшин об пол, – прапорщик Храповец поставит нам на левое запястье наш отличительный знак» И офицеры дружно поднялись и пошли, не торопясь, за прапорщиком Храповцом, который, фиксато улыбаясь, уже хищно пощелкивал своей трофейной никелированной машинкой.

…Войдя в телефонную будку, я первым делом набрал номер не Леши Читина и не Ромы Садика, двух проживающих в Москве своих боевых товарищей, а, конечно же, и не могло быть по-другому, номер Ники Визиновой. «Я забыла, как ты пахнешь. Я забыла, как ты дышишь. Я забыла, какого ты роста. Я забыла, сколько у тебя рук и ног, – сказала мне Ника Визинова, когда услышала мой голос. – Я забыла, как ты выглядишь. Я не помню, кто ты, мужчина или женщина, ребенок ты или зверь. Я не могу представить звука твоего голоса. Но я всегда ясно вижу тебя во сне. Вижу всего. Ощущаю всего. Слышу твой голос и твой запах. Каждую ночь ты появляешься из меня. Ты, обнаженный, очень горячий, очень сильный, очень красивый, выбираешься из моего чрева, с трудом, тяжело и громко дыша, опираясь мускулистыми руками о мои бедра, чертыхаясь и матерясь. И падаешь, обессиленный, меж моих ног и лежишь там долго, отдыхая и переводя дыхание. Потом ты поднимаешься, склоняешься надо мной и говоришь, улыбаясь, как только ты умеешь улыбаться: «Теперь ты. Ты теперь. Теперь ты. Ты теперь…» И ложишься, улыбающийся, рядом со мной. И я начинаю трогать тебя. Я начинаю обнюхивать тебя. Я начинаю внимательно, очень внимательно, пристально, очень пристально разглядывать тебя. Я начинаю искать вход в тебя. Я пытаюсь забраться в твой рот. Не получается. Я пробую залезть в твое ухо, в одно, потом в другое. Я не могу этого сделать. Я хочу влезть в твой глаз. Он не пускает меня. В твой зад. Я не могу просунуть в него даже палец. А. ты смеешься, ты смеешься, ты смеешься. Я изучаю каждый миллиметр твоего тела. Я целую твое тело, Я кусаю его. Я злюсь на него. Я бью его. Я пытаюсь найти вход в тебя. Я пытаюсь и не могу. И тогда обессиленная, как ты недавно, едва дышащая, я кончаю. И просыпаюсь. И понимаю, проснувшись, что счастливо смеюсь. И понимаю, что я счастлива… Я сплю только днем. А ночью я не сплю, – продолжала Ника Визинова. – Потому что ночью дом, в котором я живу, начинает дрожать и дрожит всю ночь. Звенит посуда, бьются тарелки, летают по кухне чашки, а по комнате столы и стулья, с потолка падает штукатурка, вздымается паркет, и из-под паркета кто-то смотрит на меня, и я кричу, и я зову на помощь. Я зову на помощь тебя. Но ты не приходишь… – «Я скоро приеду, – сказал я. – Потерпи немного. Я скоро приеду. И буду любить тебя. И ты перестанешь бояться. Со мной ты ничего не будешь бояться. Потому что я сильный и смогу защитить тебя от всего – от всего» – «Я жду тебя, – сказала Ника Визинова. – Я хочу, чтобы ты пришел ко мне возбужденный, нервный, с лицом, покрытым испариной, и с руками, покрытыми кровью. Я хочу, чтобы ты сказал мне» войдя в квартиру: «Я только что убил человека. Я давно хотел убить его. И я сделал это. Айв данет. Я сделал это». Я хочу, чтобы ты грубо схватил меня за волосы, притянул к себе и поцеловал, прокусывая насквозь мои губы. Я хочу, чтобы ты разорвал мою одежду, чтобы ты сильным ударом повалил меня на пол и с победительным криком вошел в меня. Я хочу… Нет, мальчик мой, я не плачу, – сказала Ника Визинова кому-то, кто был с ней рядом. Сказала в сторону от трубки, потому что голос ее стал на какое-то время тихим и приглушенным. – я не плачу» – «Ты разговариваешь с сыном?» – спросил я. «Да, я разговариваю с сыном, – ответила Ника Визинова, и снова обратилась к мальчику, смеясь через силу. – Я не плачу, но все равно целуй меня. Целуй сильней. Целуй крепче. Целуй, мой мальчик. Целуй. Ты такой нежный, ты такой теплый. Ты мой самый любимый мальчик. Целуй меня. Я хочу, чтобы ты целовал меня, как можно чаще, как можно дольше. Я хочу, чтобы ты трогал меня, чтобы ты гладил меня. Я хочу…» – «Ника, – позвал я женщину, – Ника, – повторил я громче. – Ника, – закричал я, убедившись, что она не слышит меня. – Ника! Ника! Ника!…» Она повесила трубку.

Я стряхнул пот с лица. Достал очередную сигарету. Закурил. Глубоко затянулся. Не без удовольствия выдохнул дым. Я понимаю ее состояние, сказал я себе. Шок еще не прошел. И страх никуда не делся. А она человек не очень сильный. Ей тяжело справиться с собой, Я часто видел на войне людей, которые не могли справиться с собой. Они начинали тогда говорить вслух вещи, которые долго и укромно таились в их подсознании. Они говорили что-то сразу необъяснимое, странное, на первый взгляд несвязанное, нелогичное и, может быть, даже вообще чуждое человеческой природе. Но потом проходило время. Они успокаивались. И становились такими же, как и прежде. И со смехом вспоминали то свое прошлое состояние. Я помню. Я знаю. Я сам принадлежал к числу таких людей – тогда, когда еще не был сильным.

Я набрал номер Леши Читина. Ответил мне незнакомый голос. Я попросил Алексея. С излишней доброжелательностью обладатель голоса полюбопытствовал, а кто» мол, его просит. И тогда, когда я услышал такой вопрос, неожиданно для самого себя я сказал: «Это тот, кого вы ищете. И я совсем рядом, – добавил я со свистящим придыханием. – Совсем ряяяяядооом. Только протяни руку, и вот он яяяяя! – ив конце фразы захохотал сатанински. – Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-и»!» И только после того повесил трубку. И уже не деланно, когда повесил трубку, а искренне и действительно весело рассмеялся. Я представил себе лицо милицейского работника, который мне отвечал. Очень занимательное, наверное, было у него лицо, когда он слушал, что я ему говорил. Исключительно жаль, что я не видел его лица в тот момент. Жаль. Прислонив горячий лоб к скользкому стеклу телефонной будки, я решил, что все сделал верно. Если у конторских ребят и были какие-то подозрения в отношении Лешки Читина, то сейчас, после моего звонка и моих слов, они стали менее определенными. Это так. Я подбросил конторским сомнения. А сомнения чрезвычайно страшная штука – для человечества вообще, и для каждого человека в отдельности, особенно, если с сомнениями умело работать.

Я снова снял трубку и набрал номер Ромы Садика. Никого. Еще раз набрал – контрольно. Никого. Рому Садика я не видел уже года два. А не слышал его, наверное, год. Но тем не менее я знал, где его можно найти. У меня в запасе было еще два телефона. Я позвонил Роме на работу, на фирму «Мирон», где Рома занимал должность начальника охраны. Мне ответили, что сегодня он отдыхает. Тогда я набрал номер второго телефона. Рома ответил сразу: «Брат опять в командировке?» – спросил я. «Он девять месяцев в году в командировке, слава Богу», – ответил Рома. «Хорошо, что ты не дома», – сказал я. «А что случилось?» – спросил Рома. «Случилось то, что на твоей квартире наверняка засада» – «Не понял», – насторожился Рома. «Они ищут убийцу детей. Уже, несколько эпизодов по городу. Он убивает с особой жестокостью. Отрезанные головы. Вырванные сердца и так далее. Мы с тобой такое уже видели. Но то были чужие головы и сердца. А это наши…» – «Хорошо, – сказал Рома. – А при чем тут я?» – «А при чем тут я? – в свою очередь, спросил я. «А при чему тут ты?» – согласился Рома. «А при том, что недобитые жертвы дают приметы, частично совпадающие с моими. А значит, и с твоими. Рост, телосложение, цвет волос, овал лица. Общий облик ведь почти у всех нас похож» – «И сколько недобитых?» – угрюмо поинтересовался Рома. «Двое», – ответил я. «Мать его!» – сказал Рома. «Но это еще не все», – пообещал я. «Ну! – поторопил меня Рома. «Один из недобитых рассказал о татуировке на левом запястье», – сообщил я. Рома ничего не ответил. Видимо, не нашел слов. Бедный Рома. «Рома», – позвал я Рому. «Ты когда-нибудь убивал детей?» – спросил меня Рома. «Нет», – сказал я. «Там, на войне?» – уточнил Рома. «По-моему, нет», – сказал я. «А я убивал, – сказал Рома. – В последнюю секунду взрослые всегда смиряются со смертью. Это видно по глазам. А дети нет. У них в глазах всегда удивление. И сопротивление. Они еще не устали от жизни. Хотя, – я услышал, как Рома усмехнулся, – какая разница, сколько ты прожил, восемь лет или восемьдесят. Все равно, жизнь – мгновение. Одно мгновение. И почему они сопротивляются?… Я жду тебя, Антоша. Адрес ты знаешь».

Сев в машину, я сделал еще глоток виски, закурил и только потом завел двигатель. Все гаишники в городе смотрели только на меня, пока я ехал. Я приветливо им улыбался, посылал воздушные поцелуи и ничего не боялся. И они видели и понимали, что я ничего не боюсь, и потому только смотрели на меня и все. И не шевелились, И даже не думали о том, чтобы поднять жезл и указать им на меня. Все милиционеры города смотрели-, пока я ехал, только на меня. Каждый милиционер, заметил я, тотчас поворачивал голову в мою сторону, где бы он, милиционер, ни был, рядом или в навстречу идущей машине, на тротуаре, в толпе, в столовой или ресторане, на лестничной площадке одного из ближайших или не ближайших домов, в постели с любовницей или за кухонным столом с женой, на собственном приусадебном участке, окучивающий грядки, в туалете или в морге на вскрытии. Но мне было плевать, что они поворачивали голову в мою сторону. Я их не боялся, лони чувствовали это. И поэтому не стреляли сразу. Медлили. Ждали, пока я испугаюсь…

Когда я въехал в Ясенево, напряжение спало. Ясенево уже не Москва – другой, совсем другой город. Загород. И милиционеры здесь другие (те же, конечно, но другие тем не менее). Здесь, в Ясеневе, я нашел даже солнце. Оно светило мне с высокого неба. И не только светило, но и грело. И не только грело, но и светило. В центре города солнца я так и не отыскал. Хотя, впрочем, там я и не пытался этого сделать – не до того тогда было.

Я поднялся на девятый этаж обыкновенного панельного, несколько лет назад, наверное, белого, а сейчас темно-серого, дома. Я нажал на звонок одной из квартир. Дверь еще не успела до конца открыться, а Ника Визинова уже взяла меня за левую руку и потянула меня в квартиру, смеясь и заглядывая мне в глаза, остропахнущая мылом и дорогими сигаретами, постукивающая каблучками по чистому паркету, нетерпеливая, в длинной тонкой цветастой юбке, в тяжелой шерстяной белой кофте, красивая, призывная, незнакомая, новая, смертельно желанная. Она гладила мне левое запястье, и звала за собой…

Приоткрылась дверь в комнату, и выглянул мальчик. Он был бледен и серьезен. Он стоял, вытянувшись, опустив руки вдоль своего худого тела, и в упор смотрел на меня. «Здравствуй», – сказал я как можно приветливей. Мальчик ничего не ответил, отступил назад в комнату и закрыл за собой дверь. Я пожал плечами и пошел вслед за Никой на кухню, Ника прикрыла дверь и обняла меня, прижалась ко мне крепко. Поцеловала меня, оторопелого поначалу. «Я хочу тебя! Я хочу тебя, – повторяла, часто и хрипло дыша. – Я хочу тебя!» Я отвечал на ее поцелуи. С удовольствием. С дрожью. Теряя память. И землю под ногами. «Ты опять кого-то убил сегодня? – проговорила Ника все так же шепотом. «Я никого не убивал сегодня, – тоже шепотом ответил я. – Я уже давно никого не убивал». Ника целовала меня все сильнее. Она кусала мои губы. Она впивалась в мою шею. Она ела меня… Вот рука Ники скользнула под ремень моих брюк. Я вскрикнул и вытянулся от остроты наслаждения. «Мама, мама – как из-под воды услышал я голос мальчика. – Мама, мама!» Я потряс головой и оттолкнул Нику от себя… «Потом, – сказал, переводя дыхание. – Потом. Здесь ребенок» – «Подожди», – сказала Ника и, поправив юбку и кофту, вышла из кухни. Мне, наверное, надо было бы сейчас, когда Ника оставила меня, подумать о том, как мне действовать дальше, используя случайно образовавшуюся паузу, наличие безопасного места пребывания, уют, тепло и запах поджаренного хлеба. Но я не смог себя заставить думать. И в конечном счете был рад тому, что не смог. Какое-то время суток голова должна быть совершенно пустой, и жить и действовать в это время надо только с помощью врожденных или приобретенных рефлексов. После не одного, но сотен таких состояний начинаешь гораздо больше, чем раньше, доверять себе, доверять своей личности. А доверие своей личности – чрезвычайно важная штука в борьбе (или не в борьбе – в сотрудничестве) со страхом, который постоянно и безысходно живет в каждом из нас.

Так что сейчас я не думал. Сейчас я, к удивлению своему, совершенно неожиданно для себя, любовался местом, в котором находился, – кухней. Я с удовольствием и беспричинной радостью отмечал матовость кастрюль, сковородки, чайники, причудливую форму протертости на линолеуме возле плиты, неказистость старого обшарпанного, исцарапанного когтями то ли кошки, то ли собаки, то ли попугая какаду кухонного стола, устрашающую неровность грубо оторванного куска деревянного подоконника, мутность немытых стекол в окне, немалую величину дыр в шторах (через которые я видел летающих в солнечном небе черных птиц), опасный наклон буфета, стоящего у плохо окрашенной стенки, вздыбленность валявшихся на полу газет… и совершенность Ники Визиновой, которая наконец-то вернулась ко мне. Совершенность Ники уже отметил без удивления, а с привычным восторгом, и непривычной печалью.

Ника включила чайник, взяла сигарету из пачки «Мальборо», лежащей на столе, закурила, села на табурет возле стола, затянулась глубоко, закрыв глаза, и, выдохнув дым, рывком, по-мужски, сказала: «Раньше, давно, в школе, когда мальчишки пытались лапать меня, когда старались поднять мою юбку, когда, краснея от желания, хотели дотронуться до моего лобка, я не понимала, для чего они это делают. Какую ценность представляют для них мой лобок, моя грудь, мой зад и в чем причина той радости и удовольствие, с которыми они ощупывают мое влагалище. Когда я училась в шестом классе, двое здоровых десятиклассников затащили меня на школьный чердак, раздели меня и, дрожа, багровея, сопя и пуская слюну, дотронулись до меня своими членами и кончили тотчас, выплеснув на меня море своей невинной еще, горячей спермы. И тогда я тоже не почувствовала ничего; кроме отвращения и жалости. Ничего из того, что могло бы возбудить меня, доставить мне удовольствие… Ничего. В шестнадцать лет я стала женщиной. Все тогда пробовали это. И я попробовала. Ну и что? – сказала я девчонкам. Ну и что? – сказала я себе. В восемнадцать мне попался один умелец, его звали Родион и было ему двадцать восемь. Он знал все. Он умел многое. Прежде чем войти в меня, он обрабатывал меня часа два, квалифицированно, упорно и ожесточенно… Чуть-чуть, чуть-чуть мне было приятно, тогда, чуть-чуть. И все. Родион был зол. Груб. Язвителен. И, наверное, справедлив. Он сказал, что я не женщина. Он сказал, что я никогда не стану женщиной… В девятнадцать моя институтская подруга познакомила меня со своим старшим братом – Андреем Боротовым. Ты, наверное, слышал о нем, О нем писали. О нем плохо писали… Мне он понравился. Но пока только на уровне внешности. Он был высок. Крепок лицом. Усмешлив. Уверенно двигался. Имел жесткие внимательные глаза. Волосы носил гладко зачесанные назад. Не делал ни одного лишнего движения. Был умен. Умел говорить. И, что самое важное, от него исходила опасность. Я тогда, когда познакомилась с ним, еще не знала, кто он. Но чувствовала всем телом, что от него исходит опасность. И мне это нравилось. Ох, как мне это нравилось!

Андрей водил меня по ресторанам, по престижным театральным и кинопремьерам. Приглашал и к себе домой. Но ни разу не дотронулся до меня, ни разу. Но я, правда, тогда и сама-то не очень хотела, чтобы он дотрагивался до меня. Понемногу стала догадываться, кто он. Преступник. Организатор. Крестный отец. Дон. Или как там еще можно было назвать его. Из молодых да ранних. Ему было всего тридцать три. Я совсем не хочу его оправдывать. Но все же есть одно «но»… Или два, или три, или бессчетное количество «но». Они есть. Я не могу сказать, что он был по этой жизни отрицательным персонажем. Хотя он и совершал преступления. Он был положительным персонажем. Потому что в своей области он добился предела возможного. Он был богат. Он был уважаем. Он был известен, как кинозвезда. О нем не писали газеты. Но фамилию его знали все. Он был таким, каким был. Он не мог быть другим. И осуждать его нельзя. Это одно «но». А есть и другое. Он не воровал у государства. Он не грабил честных граждан. Первоначальный капитал он сколотил на разбоях. Он сам ходил на разбои. С оружием. Без маски. Он обирал директоров ресторанов, гостиниц, магазинов. Только их и только их. Он создал потом подпольный цех по производству так необходимой для ткацких станков мягкой пружины – ее не делали у нас в стране, покупали за валюту за рубежом. И люди были ему благодарны. Под Москвой он построил на свои деньги детский дом. Это был самый богатый дом во всем Союзе…Нет, Воротов был положительным персонажем… Однажды у него на даче я услышала крики в его кабинете. Я подошла ближе. В приоткрытую дверь я увидела, как он убивает человека. Он бил его по голове хрустальной вазой. Он почувствовал, что кто-то смотрит на него. Обернулся и увидел меня. Лицо его было спокойно и доброжелательно. Он сказал, кивая на труп: «Этот парень был плохим». И я поняла тогда, что если он не возьмет меня сейчас, я умру. Я впервые в жизни захотела мужчину. Так остро, так истово, так страстно, что сама испугалась этого ощущения. Будто во сне, дрожа и тяжело дыша, как те мальчишки-десятиклассники, что раздевали меня на школьном чердаке, я подошла к Андрею и впилась в его губы. Он вошел в меня здесь же, в кабинете, на полу, рядом с истекающим кровью трупом. Я тогда впервые узнала, какое счастье быть женщиной. – Ника потушила сигарету в пепельнице, в упор посмотрела на меня, сказала: – Ты очень похож на него. И внешне… И вообще. Ты такой же. Ты опасный. Я поняла это с первого взгляда…» – «Возможно, – я рассмеялся. – Возможно. Но только между нами все же великое различие. Я – не преступник» – «Но ты же убивал?» – Ника посмотрела мне в глаза. «Я убивал на войне, – продолжая улыбаться, сказал я. – А это не преступление» – «Ты убивал и после войны». Я пожал плечами. «Только в порядке самообороны», – уточнил я. «Но убивал», – настаивала Ника. Я промолчал. Взял сигарету из пачки со стола, закурил. «Убивал, – протянула знающе Ника, не отводя от меня взгляда. – И не только для того, чтобы защитить свою жизнь. Вернее, не столько для того, а сколько затем, чтобы почувствовать себя сильным, всемогущим и свободным. Так?» Я продолжал молчать. Курил. И с удовольствием разглядывал возбужденную Нику Визинову. «Ведь ты лее из тех, кто считает себя отличным от всех. Кто хочет от жизни больше, чем другие. Кто уверен, что нет ни жизни, ни смерти, а есть только игра в жизнь и смерть. Так?» Я снова пожал плечами. «Может быть, да, – сказал я. – А может быть, и нет» – «Да, да, да, да, да!» – Ника несколько раз ударила ладонью по кухонному столу. «Я был бы счастлив, – заметил я, – если бы все было так просто» – «Аааа, – покачала головой Ника. – Ты ищешь. Ты в поиске. Понятно. Ну, теперь я уже не сомневаюсь, что это ты» – «Что я? – Я почувствовал, как невольно сузились мои глаза, когда я смотрел на Нику. – Что – я?» Ника усмехнулась: «Ты хороший актер, Нехов. Но мой мальчик вообще-то опознал тебя…» Она еще не успела закончить фразу, как я уже перегнулся через стол, ухватил Нику за волосы, с силой потянул ее голову на себя и прижал к столу ее лицо, «Если ты, сука, еще хоть раз скажешь мне-то, что сказала сейчас, – – мокро прошептал я женщине в самое ухо, – я сверну шею твоему мальцу! – Я резко, так же, как и схватил Нику, отпустил се и добавил уже мягче: – И тебе тоже…» – «Боже, – не открывая глаз и встряхнув несколько раз головой, выдохнула Ника, – как я люблю тебя, Нехов! Я хочу тебя! Сейчас. Здесь. Пожалуйста, Нехов! Пожалуйста!» – «Не сейчас, – вставая, сказал я. – Потому что сейчас я уеду. И не здесь, потому что здесь ребенок». Я был суров и непреклонен. Театрально, понарошку, совсем не взаправдашне. Мне более, чем ей, верно, хотелось снять с себя одежду и прижаться к ней, гладкой и душистой, теплой и горячей. Забыть всех и обо всем, и о себе в том числе, и качаться восторженно на волнах удовольствия, сконцентрировавшись только на одном – на оргазме, в котором, как сказал великий Генри Миллер, сосредоточен весь мир. Но был мальчик Павел и был дядя Рома. Первого мне не хотелось видеть, второго мне не терпелось видеть. Я пошел к двери, говоря на ходу: «Я приду сегодня вечером. Я буду с тобой. А ты позвони кому-нибудь, у кого можно выяснить хоть что-то о намерениях Бойницкой. И я, если смогу, сегодня тоже что-нибудь узнаю…» – «Хорошо, – сказала Ника мне в спину, – я попробую узнать. Попробую. А приходить тебе сегодня сюда не надо. Тетя Алина ведь тоже ночует здесь. Это же ее квартира» – «Да, да,. – кивнул я. – Я совсем забыл. Хорошо. Тебе надо менять место. Я постараюсь что-нибудь найти» – «У мужа есть дача в Михино, – сказала Ника. – Вот о ней точно не знает никто. Ни мои родственники, ни мои подруги. Я сама-то была там раза два. Муж не любит, когда кто-то бывает на даче. Он отдыхает там, и только один. Ну а сейчас, так как его не будет еще месяца два, я могу…» – «Да, – согласился я. – Ты можешь. Прекрасная идея. Я позвоню, вечером. – Я поцеловал Нику и открыл входную дверь. – Да кстати, – остановился я на пороге. – А чем кончились ваши отношения с Боротовым?» – «Его расстреляли», – ответила Ника. «Я так и думал», – сказал я и захлопнул за собой дверь.

Мне жалко было уезжать из Ясенева, где синее небо, желтое солнце и сонные жители. Я, конечно, не заплакал по этому поводу, но что-то похожее на резь в глазах я все же почувствовал. Я невесело усмехнулся, садясь в машину, подумав, что, безусловно, мне хотелось покоя, настоящего и полного. Но я и понимал одновременно, что не смог бы долго находиться в состоянии покоя, так как посчитал бы подобное состояние бездарной потерей и без того крайне малого времени, отведенного на жизнь. Подъезжая к Беляеву, я возразил себе, Я спросил себя, а что я подразумеваю под словом «покой»? Покой, как ни крути, а по-всякому выходит, откуда ни глянь, даже из-под себя или, возможно, даже и сверху, почти с того места, что и Господь, делай, не делай, что ни говори, а покой – это не лежание на диване с грязными (либо с чистыми – не имеет значения) ногами и не бездумное глядение в потрескавшийся и уже обсыпающийся (или в свежевыкрашенный – не суть важно) потолок, а покой это такое состояние – внутреннее, исключительно внутреннее, – при котором тебя не волнует результат твоей деятельности. Только и всего. Вот именно такого бы покоя мне хотелось бы, сказал я себе. И тот час спросил себя же, а как мне такого покоя достичь? Я пожал плечами, в который раз уже за сегодняшний день, и свернул на Ленинский проспект. Я не знаю, как того состояния достичь. Я не знаю даже, что нужно сделать для того, чтобы это узнать. Мать мою, я ни хрена не знаю! И ни о чем. И ни о ком. Ни о мире. Ни о себе… Что-то скверное со мной происходит…

Я люблю тебя, Ника Визинова!

Старый дом в старом районе ни в какое сравнение не идет с относительно новым домом в относительно новом районе. Старый дом, в старом московском районе, конечно же, более красив, конечно же, более притягателен и, конечно же, более близок для любого коренного москвича. Увидев такой дом на Малой Бронной, я, разумеется, спел, не выходя из автомобиля, несколько классических песенок о Москве, не забыл, естественно, и о Сережке с Малой Бронной, и только после этого, воодушевившись, взбодрившись, заметив себе, что не все потеряно, и еще заметив (но не поверив, правда), что я сам хозяин своей судьбы, я оставил автомобиль и деловым шагом направился к подъезду того самого старого дома, который так скоро разбудил во мне редкое для меня желание что-нибудь спеть, и тем более допеть до конца (и это при отсутствии музыкального слуха и памяти на песенные тексты, ха, ха).

Рома открыл мне дверь и сказал: «Я ожидал, что ты будешь выглядеть гораздо лучше. Я ошибся. Но это непричина для того, чтобы не пускать тебя в дом. Скорее, наоборот. В России всегда любили сирых и убогих» – «Сними очки, – сказал я, переступая порол. – Я по-прежнему красив и обаятелен». Рома очки не снял (хотя в прихожей стоял полумрак, а очки у Ромы были темные – Рей Бен-родной). Рома только сказал недовольно: «Говори тише» – «Почему?» – спросил я, снимая куртку и вешая ее на деревянную резную вешалку, полированную, но потрескавшуюся, старую, верно, ручной работы, не отечественную, иностранную, хорошую вешалку. (Я погладил ее, оценил, покачав головой, высоко.) «Потому что, – сказал Рома, – у меня очень чувствительные уши» – «Тогда сними слуховой аппарат», – сказал я. Но Рома не вынул из уха слуховой аппарат, а, наоборот, поглубже впихнул его в ухо – в то самое, из которого торчал слуховой аппарат, не в другое.

По квартире гуляло журчание сливного бачка. Звук расслаблял и настраивал на лирический лад, хотелось говорить о любви, революции, не напрасно принесенных жертвах, телеграфе, вокзале и. сигнальном выстреле с маленького корабля. Я слышал уже скрип сапог, звон волочащегося по деревянному полу палаша на колесиках, смущенное покашливание, шуршание поглаживаемых шершавым пальцем шелковистых усов и беззлобный вскрик: «Гыть, вашу мать, басурманы!…» За окном кто-то что-то ковал. И жар из поддувала долетал до окон, раскалял их, ложился горячим компрессом на кожу лица и на другие открытые части тела, возбуждал, заставлял двигаться и искать счастья на чужой сторонке. Я был весел, как никогда. Я даже прошелся вприсядку по просторной комнате от полноты чувств, подбадривая себя матерными вскриками и подробным перечислением собственных достоинств. «Тебе не холодно?» – спросил я Рому, отдышавшись после удачного танца. Рома, заложив руки за спину, быстро шагал по комнате мимо меня туда-сюда, потел, но плаща, черного, длинного, плотного, застегнутого наглухо до самого горла, не снимал. Говорил только печально: «Есть многое на свете, друг Горацио, есть многое, есть многое. – А потом добавил, остановившись: – Надо выпить».

Мы выпили. На кухне. Из братовых стаканов. За братовым столом, сидя на братовых табуретках, возле братова буфета. Я сделал глоток привычного виски. И тотчас почувствовал себя в джунглях. И мне стало хорошо. Я выпил еще и понял, что. я могу долго чувствовать себя в джунглях. Во-первых, потому что у меня прекрасное воображение, а во-вторых, потому что вся мебель братова была любовно выкрашена в цвета военного маскировочного халата. Усилием своей немалой воли я остановил поток атакующих меня (умело и агрессивно) воспоминаний и фантазий, касающихся, кстати, не только джунглей, но и гор, и плоскогорий, и равнин и холмов, и сказал Роме, внимательно слушающему в тот момент свой слуховой аппарат: «Через час, через два, они пробьют и эту квартиру. Так что я у тебя недолгий гость», «Не ори!» – сказал Рома. Я закурил и подумал, что неплохо было бы надеть милицейскую форму генеральскую, прийти на Петровку, подняться на третий этаж, где располагается большинство кабинетов МУРа, и крикнуть смачно: «Повзводно! В две шеренги! Выходи строиться!» Класс! «По ночам я слышу, как бьют барабаны загонщиков слонов, – сказал Рома. – И мне снится, что слон – это я. Загонщики гонят меня на восток к океану, Я бросаюсь в океан и плыву. А загонщики на берегу танцуют танец утраченных снов. И мне становится грустно, и я возвращаюсь…» – «А потом?» – спросил я. «Не ори!» – сказал Рома.

Ромин палец, Ромины очки, Ромин слуховой аппарат, и еще Ромины высокие и грубые американские армейские ботинки – тоже, как и плащ, черного цвета – делают Рому значительным, непредсказуемым, загадочным и опасным… Хотя он и без плаща, и аппарата, и очков, и ботинок тоже непредсказуем и опасен. На моих глазах в офицерской столовой он зажатыми в руках вилками двумя ударами убил двух рядом с ним сидящих офицеров-интендантов, после чего бросился к ним, падающим, вырвал у одного из них взрывное устройство, добежал с ним до окна и выкинул устройство наружу; и все это время не переставал кричать, чтобы все покинули улицу перед столовой – к чертям собачьим. Грохнул взрыв. Слава Богу, никто не пострадал. А Рому тогда наградили орденом. У моего Ромы много орденов. (Как и у меня, впрочем.) «Я уйду, – сказал я. – Но…» – «Они не пробьют эту квартиру, – перебил меня Рома. – Я снял Сашкину карточку из ЦАБа еще года три назад. Они не смогут узнать, где я прописан. А таскаться по всем РЭО они не станут» – «А зачем ты снял его карточку?» – спросил я. «Не ори! – сказал Рома, – У меня от тебя начинает болеть ухо» – «А зачем ты снял его карточку из ЦАБа?» – повторил я шепотом. «Что ты там бормочешь? – поморщился Рома. – Я ни хрена не слышу…» В Роме Садике меня никогда, ни теперь, тем более, не раздражало ничего – ни его манера говорить, ни странноватый иной раз, на взгляд не странного человека (а таких я за людей и вовсе не считаю), ход мыслей, ни его вкусы в одежде, ни его застывшая улыбка (иногда на полдня). Наоборот, все перечисленное возбуждало мой интерес к нему, мою симпатию к нему, подогревало мое желание быть как можно чаще с ним, с Ромой Садиком, рядом, в бою, в постели с девкой, за столом, ночью в безделье под звездами.

…Ночью под звездами. Мы лежали на теплой земле, где-то уже далеко от базы, предполагающие и, более того, знающие, что в любую секунду нас могут грохнуть кровожадные боевики контрреволюции, и смотрели на звезды. Считали и пересчитывали их, спорили, громко, едва не до драки, делясь пересчитанным, грелись потом в звездных лучах, а еще чуть позже искали на них, на звездах, жизнь и смерть, секс и детей, лошадей и осликов. И кто первый находил все это вместе, тот награждал проигравшего десятком откровенно крутых щелбанов… А когда я вдруг затихал на какое-то время, Рома трогал меня бережно за руку и спрашивал: «Ты здесь? Ты здесь? Хорошо. А то я думал, ты ушел, Антоша. Ты не уходи. Тут так хорошо. Тут так хорошо». А на следующее утро, да нет, собственно, уже в это же самое утро, мы, хмурые, покуривая косячок, садились на открытый борт вертолета и летели работать – убивать людей. И убивали.

«Я очень много думал о разных религиях, – сказал Рома. – Ив результате своих раздумий додумался до того, что у всех у них две задачи – человеческая и государственная. И что самое любопытное, эти две задачи взаимно исключают друг друга. Первая задача – совершенствование человека, стремление к тому, чтобы помочь человеку жить счастливей. А вторая – подавление человека, торможение его "движения к независимости мышления и поведения. Несправедливо. Ведь по сути своей религия так прекрасна. Любая».

А я и не замечал раньше, что Рома такой умный и, заметив такое дело, сейчас, я полюбил его еще больше. «Дай я тебя поцелую», – сказал я. «На, поцелуй», – сказал Рома и подставил мне одну щеку. Я поцеловал. И подставил другую щеку. Я поцеловал. «Не испачкал?» – подозрительно глядя на меня, спросил Рома. «Я чист перед тобой», – сказал. Я. Рома кивнул одобрительно. «Когда много думаешь о многом, – сказал Рома, – приходится тратить из-за того очень много так жизненно необходимого времени своей чрезвычайно быстротекущей жизни. И встает вопрос: что делать? Что-то делать или что-то не делать? Я всегда выбирал первое. И был крайне доволен своим выбором. А потом, к моему искреннему удивлению, оказалось, что второе важнее. Не делать что-то, а думать, понимаешь, гораздо важнее. Гораздо нужнее. И гораздо, сознаюсь тебе, приятнее. Вот так» – «Я не могу убедить тебя, мой дорогой, – сказал я, – что ты неправ. Это было бы несправедливо и, более того, неточно с моей стороны. Хотя я давно уже перестал различать, где моя сторона, а где чужая. Эх, чужая сторона, – заложив руки на затылок, залихватски пропел я, – ты не Родина моя!… Действие не всегда есть движение. Чаще процесс активного, плодотворного, созидательного мышления более полно отвечает понятию действия, чем движение. Я не думаю, что ты станешь возражать, ибо рюмки уже давно пусты…» Мы выпили. Закусили консервированной сайрой. Закусив, Рома поднялся из-за стола и решительно двинулся вон из кухни. Я не препятствовал ему и не спрашивал его ни о чем. Я не мог спросить сейчас друга, что случилось и куда он пошел. Во-первых, это было бы нескромно с моей стороны. А во-вторых, я мог бы обидеть своего Рому выказыванием своего недоверия к нему. А обижать Рому я не хотел, а потому ничего ни о чем у него не спросил. А мог бы. Но не спросил. Хороший, хороший, добрый я человек. Я сидел, курил родное «Мальборо» и любил себя. Трахнуть, что ли, себя по такому случаю, даже подумал я вскользь. Но не стал. Оставил данный акт на потом. На более подходящее время. В движениях уходящего с кухни Ромы я угадал тот давнишний порыв, который так отличал его от всех остальных наших однополчан в те военные годы. Он всегда действовал по первому импульсу, совершенно не обдумывая правильность и целесообразность своих последующих поступков. Мне не -трудно было вспомнить один необыкновенно достойный для воспоминания эпизод. (И не без удовольствия и радостной ностальгической улыбки.) Перед самым нашим уходом из страны, за свободу которой мы воевали, мы проводили прощальный футбольный матч с командой наших местных союзников – бойцов народной армии и работников народной же милиции – крепкими, тренированными, угрюмыми, смуглолицыми, черноволосыми и черноусыми ребятами. Разборка являла собой крутой замес. Играли мы, мать вашу, не в бровь, а в кость, не щадя зрителей и забыв о нашем тесном союзническом сотрудничестве. Мы проигрывали. Крупно. (Кто с бодуна у нас был, кто обкуренный, кто с девки всю ночь не слезал – оно и понятно, впереди же не работа была, а всего лишь какой-то там заурядный футбольный матч.)

После очередного забитого нам гола стоявший на воротах Рома Садик не выдержал и, грязно выругавшись, сказал: «Вот теперь оттрахаю всех, на хер. И сдержал свое слово. Побежал к центру поля, оставив ворота, и, растолкав своих, начал игру. Первого же встреченного на пути игрока соперника свалил мощным ударом с правой, второго – мощным ударом с левой, судью свалил мощным ударом головой, и после чего преспокойно побежал к воротам соперника, и забил, конечно же, гол. Вратарь даже не шевельнулся. Стоял, как третья штанга, посреди площади ворот. Таким же образом Рома и второй гол забил, и третий, и четвертый.

Каждую минуту Рома по голу забивал.

Одним словом, мы выиграли.

Я помню, нас потом наградили и выдали нам денежную премию.

Ковать за окном перестали. Теперь там пилили. Опилки долетали до нашего этажа. И казалось, что началась желтая пурга. «Скоро зима», – подумал я. И представил себе, как я купаюсь в теплом море и загораю под буйным солнцем. Прилипший к моему мокрому телу листок бумаги, несомненно, окажется инструкцией по сбору кокосовых орехов, написанной не по-русски, нежно, женской изящной рукой, и пахнущей духами «Пуазон». И следуя данной инструкции, после того как я сорву несколько орехов и понесу их туда, куда надо их доставить по инструкции, я окажусь в дурманящих объятиях той, о которой мечтал еще в период полового созревания, кокетливой, капризной, недоброй, склонной к измене и предательству, взрывной, несдержанно готовой к убийству, не умеющей любить и сострадать, но очень красивой и очень сексуально жадной, женщины с экзотическим именем Розамунда. О, Розамунда! Рома рычал и плакал. Рома плакал и рычал. За стеной в туалете. Звук глушили стены. Но тем не менее я слышал в доносящихся звуках боль и отчаяние. Не плачь, Рома. Я не вижу повода. Даже болезни и смерть не повод для отчаяния. Уж мы-то знаем с тобой об этом, как никто другие. Я курил и, закрыв глаза, слушал, как Рома рычит и плачет. Я не знаю, чем я могу помочь тебе, Рома. Но ты скажи мне, и я сделаю все, что в моих силах. Все, Рома. Потому что ты мой друг. Потому что я несу за тебя ответственность, Рома. Скажи мне…

Рома блевал. Рев блевопада сотрясал сигарету в моих пальцах, долбил по моим перепонкам, выдавливал мне глаза. Я затушил сигарету, поднялся и, подойдя к туалетной двери, принялся стучать по ней. «Открой, Рома, открой, – стуча, приговаривал я. – Это я, Антон. Открой, не таись. Расскажи мне все, Рома, все, что тебя мучит. Я пойму и помогу. Я помогу и пойму. Есть вопросы в этой жизни, на которые мы не можем с тобой ответить, но нет вопросов, которые мы не могли бы разрешить. Я знаю, что я говорю, и ты знаешь, что я знаю. Мы оба знаем. И наше знание дорого. Не каждому дано такое знание. И надо ценить, что нам дано такое знание. Давай ценить, Рома, давай ценить. Ну-ка Рома, на счет «три», давай-ка оценим такое знание. Раз, два, три!» При счете «три» дверь туалета открылась, резко, со свистом, распугав птиц на крыше соседнего дома, и я увидел перед собой направленный мне прямо в глаза давно и хорошо знакомый мне пистолет системы «Беретта» (калибр 9 мм). За пистолетом тянулась Ромина рука, а за рукой стоял сам Рома Садик. «Никогда, – с тихой угрозой сказал мне Рома Садик. – Я повторяю, никогда не советуй, что мне надо делать. Никогда не пытайся успокоить меня. Никогда не говори со мной так, будто я больной. Никогда. Никогда. Никогда-гда!» Я пожал плечами и согласился – а что мне еще оставалось?

Мне было очень неприятно, что все так получилось. Картинка, изображавшая Рому с направленным на меня пистолетом системы «Беретта», наверное, навсегда, да не наверное, а, несомненно, навсегда осядет в моей памяти, и будет ею же, памятью, услужливо воспроизводиться в самые неподходящие для того моменты, – сбивая нужное настроение, вредя необходимой для той или иной ситуации решимости и решительности. (При стечении обстоятельств, не имеющих совершенно никакого отношения к Роме Садику и к нашей с ним дружбе. При любом стечении обстоятельств. При любой ситуации.)

А слова, произнесенные им, я, наверное, буду помнить наизусть: «Никогда, повторяю, никогда не советуй мне…» и так далее. Сукин сын! Мать его, козла! Но… Но время не останавливалось (оно вообще не останавливается), и потому жизнь двигалась дальше, и ощущать чересчур продолжительно, что тебе что-то неприятно, было бы, я уверен, вредно для организма, и я, собравшись тогда и сконцентрировавшись, подавил эти неприятные ощущения. – быстро, как мог, – и сказал Роме после того, как согласился с его словами: «У меня никогда не возникало желания убить тебя. И сейчас тоже у меня не возникло такого желания. Это странно. Но это так». Рома опустил пистолет и сказал: «Не ори». Сунул пистолет в карман плаща и, величаво вскинув голову, направился в комнату. Как только Рома сдвинулся с места, я услышал следующий за ним тонкий, едва слышимый, протяжный и однотонный звук. Кажется, это была нота «ля». Я прислушался. Нота «ля». Я огляделся, пытаясь установить источник этого монотонного протяжного звука. Это мог быть и плохо закрытый кран в ванной братовой квартиры или плохо закрытый кран в какой-то из соседних квартир, или ветер, просачивающийся в щели окон, или в щели входной двери, или ария дерзкого мышонка из одноименной мышиной оперы, или непрекращающийся полет крупного, очень крупного комара, или дыхание паркета, или стон потревоженных душ погребенных под этим домом неизвестных. Но вот Рома ушел в комнату. И звук двинулся за ним. Значит, источником был сам Рома. Так по всему выходило. Я тоже вступил в комнату. За Ромой. Как завороженный. Безвольно бредущий за звуком «ля», потерявший мир и не обретший покой.

Мне мерещились кошачьи бега. Коты бегали на задних лапах и весь маршрут дрались друг с другом, свирепо и когтисто. Первым приходил живой. Его награждали сигареткой с марихуаной, голубым бантом и хорошенькой жеманной кошечкой. А потом убивали, потому что завидовали победителю. Я ясно, как мысок своего ботинка в лунную ночь, видел истекающего кровью, но чрезвычайно довольного кота-победителя, трахающего нежную пушистую кошечку, Я видел также и тень безликого убийцы, с сияющим ножом в руках зависшего, над спиной кота.

Рома сел за черное пианино, стоящее в углу комнаты у окна, не старое, но не новое, исцарапанное, матовое уже, не бликующее, но еще теплое, сохранившее температуру с того времени, как его сделали горячие руки мастера, мастеров, рабочих, людей, живых людей, не мертвецов, любящих мятую картошку и кошачьи бега, за завтраком ласкающих жену, а за ужином друга, кричащих по ночам и забывающих о смерти во время работы, тех, кого мы ищем, но никогда не находим, существующих только в наших мечтах и никогда на самом деле. Рома открыл крышку пианино, обнажив его кости, достал пальцы из рукавов плаща, положил их на скользкие клавиши и прокатился по клавишам, как по льду, издавая тревожные звуки, заглушая ноту «ля», перебивая ноту «ля», тиражируя ноту «ля» – десятками и сотнями. Засыпая, заиграл энергичней, строже. А увидев сны, начал и вовсе неистовствовать, буйствовать, вдыхая сквозняк и выдыхая ураган, светился, как вольтова дуга, сыпал слепящими звездами, исчезал как Рома Садик и появлялся как Божественный Некто, гениальный, великий, неземной, волею Господней ниспосланный на Землю, дабы повести за собой растерянные мечущиеся души, заронить в них Начала Любви и Гармонии, успокоить их, заставить их поверить, что Жизнь Вечна! Рома играл не музыку…

Я не знаю, что играл Рома, но то, что не музыку – это точно. Я не слышал звуков, но я их чувствовал. Они проникали в меня совершенно иными путями, не через слуховые перепонки, а через глаза, через волосы, через ногти, они щекотали под мышками, буравили кожные поры, втискивались в задний проход, с.треском вламывались под череп, вместе с воздухом влетали и в ноздри, в рот… И звенели внутри меня, и пели внутри меня. Делали меня невесомым и отрывали меня от земли!

Я летал. Я летал. Я летал…

Неожиданно приземлился и недоуменно, затем и осуждающе посмотрел на Рому. Как и почему ты, Рома, прекратил играть на теплом пианино? Я видел, что Рома теперь не сидел за пианино, а стоял у пианино, склонившись над пианино, и стучал по одной лишь клавише пианино, по клавише пианино, издающей ноту «ля». «Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля», играл на пианино Рома! Он дубасил по клавише сильным указательным пальцем, кривясь, как от боли, встряхивая головой, как лошадь, и встряхиваясь всем телом, как неизвестно кто. На мой взгляд и на мой слух, нота «ля» была исключительно нормальной. Однако Роме она, вероятно, казалась фальшивой – это с одной стороны, – ас другой стороны, она, наверное, казалась ему не совсем фальшивой, а может быть, даже и совершенно чистой. И вот, чтобы проверить это, чтобы убедиться или, наоборот, разубедиться в своих сомнениях, Рома и стучал так часто по жесткой клавише. Наверное. Иначе я не могу объяснить, зачем он без Остановки дубасил по клавише пианино, издающей ноту «ля»?

…Маленькая и тоненькая нота «ля» откровенно дисгармонировала с очень крупным, сильным, большим Ромой Садиком. Они совершенно никак не подходили друг другу, не вязались друг с другом, не смотрелись друг с другом. Пытаясь хоть как-то сопоставить их вместе, я даже почувствовал тошноту. И я уже шагнул было к туалету, как неожиданно понял, что нашел то, что искал. Я представил Рому маленьким, в коротких бархатных штанишках на бретельках, с пышным бантом, повязанным поверх воротника чистой белой рубашки, и все тотчас встало на свои места. Маленький розовощекий Рома вполне соответствовал хрупкой ноте-детенышу. Им можно быдло запросто позволить играть друг с другом, не опасаясь, что кто-то из них кого-то из них обидит или повредит. Эти двое могли бы даже полюбить друг друга, если их не трогать и дать событиям развиваться так, как они должны были бы развиваться. Рома большой вес колотил и колотил по бедной клавише, ярясь все сильнее, брызгая слюной и потом. «Ай-яй-яй, нехорошо, Рома, – сказал я Роме и погрозил ему пальцем. – Папа накажет Рому, если Рома не перестанет безобразничать!» Рома отдернул руки от клавиш, словно клавиши в одночасье раскалились и обожгли ему пальцы, повернулся виновато ко мне, вздрагивая побелевшими губами, и через полминуты, через минуту, я не считал, через сколько, облизнул зарозовевшие губы и сказал беззлобно: «Не ори…» Вяло закрыл крышку пианино, прошел мимо меня, медленно, устало, вошел в кухню, сел за стол и долил в стаканы оставшееся виски. Мы выпили.

За окном перестали пилить. И принялись протяжно выть. «Наверное, потому что уже ночь!» - подумал я. Вой проникал сквозь стекла, царапал стены кухни, и комнаты, и коридора, и туалета с ванной, и мои щеки, и мои глаза. Глаза стали слипаться, и я посмотрел на часы. Было время. Весь день пронесся, прошел, прополз, а я и не заметил. «Надо спать», – сказал Рома. И уснул. На табурете. На кухне. Рома Садик.

Я погасил свет на кухне, но выть за окном оттого не перестали. Наоборот, начали выть еще громче. Я приблизился к окну и посмотрел вниз, во двор. Никого не увидел. Но тем не менее там кто-то был и кто-то выл. Сначала я разозлился и хотел было даже достать из кармана спящего Ромы пистолет и пальнуть во двор наугад, чтобы прекратить отвратительный вой, но потом подумал, и очень верно подумал,, что они перестанут выть только тогда, когда закончится жизнь. Только тогда, и никогда раньше. Я направился в комнату, сел на диван, снял кроссовки, лег и закрыл глаза. Я решил поспать. Чем я хуже Ромы?

В том сне мне пришлось всякого хлебнуть – и виски, и джина, и красного портвейна, и колодезной воды, и умопомрачительных страстей, и пахучей крови, и убийственного лета, и жидкого горького шоколада, и изнеженной мальчишеской души, и изворотливых радиоволн, и собственной слюны, и пыли далеких троп… На стройном, черным блеском сверкающем коне, в золотой драгунской каске, с бьющим по ребрам коня фантастических размеров тяжелым палашом я скакал перед кортежем английской королевы; я буйствовал на африканском троне, с хохотом пожирая своих подданных, называя завтраки фрюштюками, а обеды ланчами; я пытал пленных американских солдат, заглядывая им в глаза в момент смерти, желая увидеть, как же все-таки и куда отлетает душа; вместе с дельфинами я нырял в океаны и моря, совершенно забыв о том, что я не могу дышать под водой, и потому дышал под водой; меня – самый чистый и самый дорогой в мире наркотик – провозили контрабандисты из Москвы в Нью-Йорк в контейнерах с французским женским бельем, меня покупали крутые, и отвратительные на вид, небритые и саблезубые американские гангстеры и потом очень за дорого продавали развратным и распутным представительницам высшего света; я крутил жизнь на пальце, как футбольный мячик, – не понимая того, что это она крутит меня, посмеиваясь, как малыш крутит звенящую юлу; я -притворялся спящим, заслышав легкое дыхание и почувствовав близкое тепло, я открывал глаза только тогда, когда ко мне протягивали руку…

«Я не сплю», – сказал я, увидев склонившегося над собой Рому. «Тогда вставай и одевайся», – сказал Рома. Я зажег зажигалку и посмотрел на часы. «Без семи четыре», – сказал я. «Самое время», – сказал Рома, вынимая из стола деньги и распихивая их по карманам. Я потянулся, жестко, с силой, позевывая и постанывая, разминая руками шею, лицо, нагнулся, надел и зашнуровал кроссовки. «Я тебе говорил, мать твою! – заметил я и беззлобно передразнил Рому: – Я такой крутой, я карточку из ЦАБа изъял. Они нас не пробьют… Твою мать!» Я закурил, неслышно подошел к двери и, закрыв глаза, сконцентрировался. Я попробовал настроиться на пространство лестничной площадки. При точной концентрации я должен был поймать волны, идущие от присутствующих там людей.

…Один стоял рядом с дверью. Я наткнулся на него почти сразу. До других, как ни пытался, добраться не смог. Но они были. Конечно же. «Один наверху, – полушепотом сказал Рома, застав меня за поиском милицейских полей. – Двое других одним маршем пониже. Две машины у подъезда. Двое во дворе под пожарной лестницей». Рому в отличие от меня долго учили выявлять противника с помощью биополя, или, так скажем, с помощью шестого чувства, или, еще проще, с помощью особо натренированной интуиции. Я был всего лишь любителем. А Рома был профессионалом. Многие из работавших со мной ребят видели через стены, точно предугадывали развитие событий, умели допрашивать противника, не применяя силы, умели стрелять с закрытыми глазами, ориентируясь только на тепло, исходящее от человека, или на его биополе, а также умели стоя спать, прыгать в длину и высоту дальше и выше любого чемпиона мира, обезвреживать противника без оружия и без контакта и окружать себя защитным полем, через которое с трудом проникали даже пули. «Уйдем по пожарке», – сказал Рома и потянул меня на кухню. Подвел к окну. «Вот», – указал он. Примерно два метра разделяли окно и пожарную лестницу. «Я прыгну первым, – сказал Рома, осторожно открывая окно, – и буду тебя -страховать» – «Послушай, – остановил я Рому. – На хрена тебе все это? Оставайся. Я уйду один. Тебя допросят. Проведут опознание. И все. И ты свободен. Это я уже замазан. Это меня они будут теперь тягать по поводу и без повода, Я просто хочу переждать, пока они найдут настоящего убийцу. Мне очень не хочется все это время сидеть в камере. И еще мне не хочется, чтобы повторилась витебская история, когда подозреваемого расстреляли, а через год нашли настоящего убийцу. Оставайся. Я пойду один». Рома поднес руку к очкам, вроде как желая их снять. Но не снял. Почесал рукой висок, сказал: «Без меня ты не уйдешь. Там внизу двое с Калашами. Это первое. Ну, а во-вторых, – Рома почесал кадык, – обрыдла мне моя тихая жизнь. Пора за работу. За настоящую работу. Я пошел». Рома взобрался на подоконник, чуть привстал, как бегун перед стартом, как пловец перед тем, как нырнуть и поплыть, и победить, и не устать, прийти домой и любить ч женщину, и не одну, а трех, а четырех, а пятерых и не по очереди, а всех сразу – и прыгнул, четко и точно, руки вверх взметнув и руками теми уцепившись за толстый металлический прут, которым лестница крепилась к кирпичной стене, и качнулся, раз, другой, и поставил ноги на лестничную перекладину, удобно, ловко, и поманил меня растопыренными пальцами левой руки, как ребенка, иди, малыш, не бойся, папа с тобой, он поможет… Я нашел наиболее удобное место на подоконнике, с которого мне предстояло прыгнуть, укрепился на нем, пошаркав подошвами, покачался на полусогнутых ногах и, прежде чем оттолкнуться от подоконника, взглянул вниз и подумал: «Если захочу умереть, умру, не захочу – значит сумею прыгнуть и попасть туда, куда надо. Все зависит от моего желания, и только от него». Я ухмыльнулся своим мыслям и прыгнул. Мокрый ветер ударил по глаза, а холодный прут по рукам. «А что если сейчас взять и отпустить руки? – спросил я себя, – Восьмой этаж – это не крыша дачного сарая, мать вашу. Взять и отпустить. Изменится ли что-нибудь в мире, если я отпущу руки? Нет, ровным счетом ничего. А меня забудут тотчас, как закопают. Все. Ну, может быть, мама еще будет помнить, если не умрет вслед за мной. Паскудная штука-то какая, а! Все забудут!» Нет, так не пойдет, нееееееет…

Я так себе скажу, вот так скажу, пока качаюсь на влажном железном шершавом металлическом пруте, с помощью которого крепится лестница к кирпичной стене, я так себе скажу: «Я не стану, мать вашу, умирать до тех пор, пока не уверюсь в том, что меня будут помнить всегда, всегда. А для того, чтобы меня помнили всегда, я должен в этом мире что-то сделать. И я сделаю. Я не знаю, что, но я СДЕЛАЮ!

Я поймал ногами лестничную перекладину, подтянулся на пруте сначала одной рукой, а потом другой – и ухватился за лестницу.

Рома уже спускался. Я видел его черные плечи, черную макушку и белые руки.

Небо из черного превратилось в синее. Значит, город все-таки упорно продолжает вращаться в сторону солнца, с всегдашней печалью отметил я. Ничего не изменилось. И над вечностью по-прежнему еще одна вечность, а над той вечностью еще одна, а над той еще одна, и под ними не меньше вечностей, чем над ними, и сбоку вечность, и сзади, и спереди – везде, везде, везде. Везде, куда ни сунься, вечности да вечности. Удивительно. Но скучно.

Очень хочу, мать мою, проскочить между вечностями, как пленник меж охранников, и очутиться там, где никто никогда до меня еще не бывал. Я хочу пребывать в постоянном восторге и восхищении, в действии и в полете. Я устал смотреть на всех и на все с высоты своих метра восьмидесяти восьми. Я хочу взглянуть на жизнь, сидя верхом на Солнце. Или вообще никак.

Рома спрыгнул на землю. И после того, как подошвы его высоких военных ботинок коснулись асфальта, я услышал, как кто-то сказал: «Руки за голову, мать твою, сука. И ложись на землю; блядина, на землю или я снесу тебе башку, твою мать!…» А затем я услышал слова, обращение ко мне: «А ты, гнида, спускайся быстрее, пока я тебе жопу не отстрелил. И держи руки так, чтобы я их видел, мать твою!» Словами из любимой песни показались мне высказанные стоящими внизу людьми пожелания в наш с Ромой адрес. Как давно я не слышал таких сладких, завораживающих, как непристойности, вылетающие из уст партнеров во время горячего совокупления, слов. Так могли разговаривать только ребята из милицейского отряда специального назначения – «вязалы». Хорошие, симпатичные, кое-чему обученные ребята. Но беда тех ребят в том, что они не прошли войну. На войне все по-другому. На войне ты всегда готов к смерти – трус ты или храбрец – ты всегда готов к смерти. И в том огромное преимущество тех, кто воевал. В отличие от меня ребята, стоящие внизу, не готовы к смерти. Я Знаю, Я чувствую. И поэтому дальше произойдет следующее. С пятиметровой высоты, напрочь забыв о том, что я смертен, я прыгну на одного из ребят – такого прыжка от меня, конечно, не ожидающего. А Рома тем временем сделает крутое сальто и сметет своим превратившимся в снаряд телом второго «вязалу».

Все кончилось. Два симпатичных, ничего дурного не сделавших нам по жизни паренька лежали в отключке на непросохшем асфальте. «Вот видишь, – сказал Рома, вынимая рожки из автоматов оперативников. – Один бы ты не справился» – «Да, наверное», – отозвался я, вынимая обоймы из пистолетов оперативников. «Не наверное, а точно», – поправил меня Рома и швырнул рожки подальше от оперативников. «Как скажешь», – не возражал я, в противоположную сторону кидая обоймы из пистолетов. «Я очень рад, что не остался дома, – сказал Рома, закуривая сигарету и глубоко вдыхая в себя дым. – Я снова молодой. И мне снова хочется жить». Я пожал плечами и внимательно оглядел все вокруг, не забыли ли мы чего, не забыл ли нас кто… «Машина со стороны улицы, – сказал я. – У соседнего дома. Пошли».

Через низкую арку мы проскочили в соседний двор, оттуда вышли на улицу и, прижимаясь к стенам домов, бесшумно дошли до машины. Хорошо, что они не знают о наличии у меня машины – это здорово облегчает нам положение. У нас есть крыша над головой. Мало того – у нас есть маленький теплый домик.

Мы не стали уезжать далеко от дома. Мы остановились переждать до утра во дворе одного из домов на Поварской – среди десятков других таких же машин – незаметные – мы.

Рома спал. А я думал, что делать теперь. Наверное, придется позвонить Нине Запечной. Я уверен, она найдет нам тихое спокойное место, где мы могли бы переждать горячку первых дней, а может быть, и недель розыска убийцы детей. Пусть даже они не поймают его, пусть хоть только на него выйдут, уже тогда к нам не будет никаких претензий, и мы тогда сможем вернуться к нормальной жизни. Когда я додумал о «нормальной» жизни, мне вдруг сделалось совсем скверно. Дело в том, что я не хотел, как и Рома, возвращаться к «нормальной жизни. Это так. Я хотел бы проскочить между вечностями. Мать вашу…

Я посмотрел на двор и увидел, что он заполнен – весь – толпой угрюмых, сухощавых, марширующих на месте людей. Они маршировали и все как один смотрели на мою машину, на меня и на спящего Рому. Раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, раз-два, ррраз. Чуть позже я заметил, что они приближаются к машине. Я пригляделся внимательней, но не увидел, чтобы они сделали хоть полшага, хоть четверть шага вперед. Но тем не менее они приближались, и довольно быстро. Вот в метре они уже от машины, вот в полуметре, вот прижались бледными лицами к стеклу, открывают рты, беззвучно говорят что-то злобное, ненавистное, решительное, угрожающее. У отвел от них глаза, покрутил головой, морщась, а затем опустил голову и опускал все ниже и ниже. И наконец голова моя коснулась руля. Резкий сигнал клаксона заставил меня отпрянуть от руля. Я огляделся настороженно. Двор был пуст.

Я протер лицо, глаза. Мои недавние мысли сейчас показались мне пакостными и отвратительными. Я желал, и с большой страстностью, между прочим, чтобы контора выявила и задержала моего товарища по оружию, офицера из спецроты разведки, того самого, с которым четыре года я делил хлеб, воду, жизнь и смерть. В какую паршивую ситуацию мы попали с тобой, Рома… Следовало бы, наверное, поговорить с каждым из них. Предупредить каждого из них. Если кто-то из них на самом деле убийца (а я не исключаю ошибки в свидетельских показаниях, так же как и не исключаю различного рода совпадений), он сумеет подготовиться – организует алиби, уничтожит орудия убийства… Мать мою! Нет, опять все не так! Я вот, я тот самый, я, Антон Павлович Нехов, не имею права ни перед людьми, ни перед Богом покрывать убийцу детей. ДЕТЕЙ! И я не имею права никому звонить и никого предупреждать; Убийца должен быть задержан и осужден. Более того, он должен быть уничтожен…

Но ведь убийца – мой, вашу мать, боевой товарищ!… «Я хочу есть», – сказал Рома. Я не заметил, как он проснулся. И Рома тоже не заметил, как он проснулся. Потому что он еще даже не пошевелился, как сидел, так и сидит, чуть запрокинув голову. «Я хочу есть», – слабеющим голосом протянул Рома и опять уснул. Крепкий Рома. Тренированный Рома. Я завидую твоему спокойствию, Рома. Я снова невольно посмотрел во двор и снова увидел тех же угрюмых. Только теперь они не маршировали, а, спустив штаны, сидели на корточках и крупно испражнялись. Я тихонько рассмеялся. Зрелище пренеприятнейшее и одновременно забавное. Сидящие угрюмые не пребывали в задумчивости, что обычно свойственно людям, находящимся в подобном положении, они упрямо продолжали со все возрастающим вниманием и интересом разглядывать мою машин и находящихся в ней меня и крепкого Рому. Куда бы я ни повернулся, я тотчас натыкался на немигающий взгляд испражняющегося – обильно – угрюмого. Ради любопытства я посмотрел на потолок автомобиля – не глядит ли на меня и оттуда какой угрюмый. На потолке прямо надо мной висело скользкое зеленое дерьмо. Пока я рассматривал его с недоумением, приличный кусок дерьма оторвался от общей массы и упал мне на нос. Я хотел закричать, но не смог – меня душил запах. Более мерзкого и отталкивающего запаха я еще в своей жизни не слышал. «Ну хорошо, – стараясь не дышать носом, с угрозой проговорил я. – Сейчас, – пообещал я. – Сейчас». Я вынул из кармана Роминого плаща пистолет системы «Беретта», привычно передернул затвор, резко открыл дверцу и с решительным видом выбрался наружу…

Двор был пуст. И тих. Зыбкие лучи утреннего, свежего еще солнца освещали все его уголки. Я видел, что угрюмые исчезли. Они не спрятались. Им негде было так быстро спрятаться. Они исчезли.

Я залез обратно в кабину машины.

И чуть не задохнулся. Вонь в кабине стояла невыносимая. Я огляделся. Двор был по-прежнему пуст.

И тут я услышал, как Рома пукнул. И еще потом, И еще. Рома пукал так громко и значительно, и истерично даже, что я испугался за его штаны и за сиденье моего автомобиля под ним. Не разнесет ли их в клочья столь мощный, столь ураганный напор воздуха?

Я открыл окно и высунул голову наружу. Дышал.

«Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля…»

Я подумал, что сейчас, в данную конкретную минуту, я гораздо счастливее, даже настырно осаждаемый зловонными парами Роминых пуков, чем был еще прошлым утром – до того, как подъехал к своему дому и увидел оперативников возле подъезда. Сейчас у меня было все, что необходимо для настоящей жизни: любовь, опасность, друг (омерзительно пукающий во сне – но друг). И я не ощущал сейчас необходимости думать о будущем. То есть нынешняя минута – минута настоящего – так меня устраивала и удовлетворяла, что мозг мой не искал спасения в завтрашнем дне – мол, завтра будет лучше, завтра что-то изменится и обязательно станет лучше, обязательно. Мне не требовалось сейчас лучшей жизни. Я уже жил такой жизнью.»

Хотя нет. Вру. Вру себе. Привычка, мать ее! Привычка врать себе. Не хватает, конечно, еще одного для полного и всепоглощающего кайфа – дела, которое я должен делать на этой земле.

Но, наверное, поиск такого дела тоже является делом, успокоил я себя. Наверное.

Я откинулся на спинку кресла. Закурил со вкусом маленькую сигаретку бесфильтрового «Кэмела». Запах Роминых пуков выветрился. И теперь салон машины заполнил медовый аромат знаменитых американских сигарет.

Я курил и улыбался.

Мне нравился аромат «Кэмела». Мне нравился салон моей машины. Мне нравилась моя машина. Мне нравился Рома, спящий в моей машине. Мне нравился двор, в котором стояла моя машина. Мне нравились стоявшие рядом с моей машиной и не мои машины. Мне нравилась скверно сколоченная песочница посреди двора. Мне нравились недокрашенные металлические качели, покачивающиеся в нескольких метрах от песочницы. Мне нравились хмурые, невыспавшиеся люди, выходившие из подъезда того дома, который мне тоже очень нравился… А с чего это вдруг люди толпой повалили из подъездов? Я посмотрел на часы – без десяти восемь. Пора было начинать день. Я бесцеремонно растолкал Рому. «Во ебт! – сказал Рома, проснувшись. – Я только приступил к копченой курице с трюфелями. Она лежала на золотом сверкающем подносе и кудахтала, сука. И чем громче она кудахтала, тем вкуснее она мне казалась. Но прежде я захотел с ней познакомиться. Я представился чинно. И курица представилась. Она сказала, что ее зовут Нюся. Нюся – это так сексуально. И подумал даже, может быть, мне ее трахнуть, а потом съесть. Но я был так голоден, так голоден, что решил все-таки сначала ее съесть, а потом… И тут ты меня разбудил. – Рома огляделся. – Мать твою, – разозлился Рома. – Еще так темно!» – «Сними очки», – посоветовал я роме. «Не ори!» – сказал Рома в ответ. Рома потянулся – с хрустом, писком и скрипом, будто весь состоял из протезов, весь, включая голову, – зевнул в пол-лица, похлопал себя машинально по карманам, спросил с затаенной угрозой: «Где мой пистолет?» Я ничего не ответил, повернул ключ зажигания, завел двигатель. «Где мой пистолет?» – чуть дрогнувшим голосом повторил Рома. Я вытащил из-за пояса Ромин пистолет и протянул его Роме. Рома взял пистолет из моих рук, сунул его в карман и сказал: «Я понимаю, у нас у всех нездоровая страсть к оружию. Но воровать, тем более у спящего, – нехорошо» – «Не ори», – посоветовал я Роме. «Что?» – Рома подкрутил свой слуховой аппарат. «Я хотел пристрелить тебя сегодня ночью, – сказал я. – Но передумал. Ты спал, как ребенок, положив кулачки под щеку. Я не хотел убивать ребенка» – «Что? – кричал Рома и вздрагивающей рукой вертел ручку уровня громкости своего слухового аппарата. – Я ни хрена не слышу! Что ты сказал?! Что ты сказал?!» Рома нервничал, тряс висевший на груди микрофон слухового аппарата, тер с силой ухо, в которое был вставлен наушничек, и все кричал, кричал: «Что ты сказал? Что?! Что?!» Я протянул руку к Роме и выдернул у него из уха слуховой наушничек. Проговорил негромко: «У нас впереди трудный день» – «Я знаю», – неожиданно спокойно сказал Рома, прочистил пальцем ухо и снова вставил слуховой наушничек. Заметил с досадой, после того, как вставил: «Опять ни черта не слышу» – «Мне надо позвонить», – сказал я, выруливая со двора. «Ну-ка, скажи что-нибудь, – попросил Рома. – Что ты молчишь? Все молчит, да молчит. Я помню, когда-то давно, тогда, на войне, ты неплохо умел разговаривать» – «А ты неплохо умел смеяться», – сказал я. «Вот теперь слышу, – пробормотал Рома, фиксируя ручку громкости в нужном положении. – Да, было время…»

Я остановился у телефона-автомата. Вылез из машины, зашел в будку. Трубку сняла сама Нина Запечная. «Это я», – сказал я. «А, Сильва Петровна, – обрадовалась я? – нетерпением ЖДУ вашего звонка» – «Они уже у тебя.» – «А как же, – ответила беззаботно Нина. – По высшему разряду» – «Много?» – «Не знаю даже, как вам сказать, – щебетала Нина. – Одного шва будет мало. Давайте сделаем два. Да, два» – «Тааак, – протянул я. – Если ты выйдешь, они пропасут тебя» – «Конечно», – сказала Нина. «А мне позарез нужен мой пакет» – «Даже и не знаю, что же вам еще предложить, – сказала Нина. – Не знаю» – «Ладно, – я вздохнул. – Давай так. Минут через двадцать к тебе придет человек в черном плаще, темных очках, со слуховым аппаратом в левом ухе» – «Фредди Крюгер», – предположила Нина. Я рассмеялся. «Именно за это я тебя и люблю», – сказал я. «При встрече надо будет все же уточнить, за что же конкретно», – ответила Нина. «Уточним, – согласился, – потом. – И спросил зачем-то: – Ты сейчас в чулках или колготках?» – «Чулки нынче моднее, дорогая Сильва Петровна», – заметила Нина. «И в узких розовых кружевных трусиках?» – с надеждой проговорил я. «Верно», – искренне удивилась Нина. «Это странно, – сказал я. – Странно. Но я почему-то очень хочу тебя», Нина засмеялась весело: «Вы мне очень нравитесь, Сильва Петровна, честное слово». «Представь этого парня, который придет, как клиента и отдай ему пакет», – попросил я Нину Запечную. «Конечно, – ответила Нина. – Непременно. Жду».

Я вернулся в машину. Рома сосредоточенно копался в бардачке автомобиля. «У тебя там столько барахла, – сказал Рома, не поворачиваясь ко мне. – Презервативы, палочки от допотопного эскимо, чешуя от воблы, вилки, дырявая ложка, засохшая роза, кокарда, непристойные фотографии, любовные записки, чистые носки", детская дудочка, ошейник для собаки, наручники, соска, искусственный член, пробки от бутылок, неизвестного предназначения красные цилиндрики в палец размером, несколько одноразовых шприцев, орден Красной Звезды, словарь матерных слов, наперсток, лента с патронами от крупнокалиберного пулемета… Кажется, все». Рома закрыл бардачок, откинулся на спинку кресла, переводя дыхание. «Ты не хочешь все это выкинуть на хер? – спросил Рома. – Кроме ордена, конечно, и чистых носков?» – «Нет, – сказал я. – Не хочу. Каждая их этих вещей дорога мне. Каждая из них – часть моей жизни» – «И чешуя от воблы – часть твоей жизни?» – спросил Рома. «И чешуя от воблы», – кивнул я. «И наперсток?» – спросил Рома. «И наперсток», – ответил я. «Какая насыщенная была у тебя жизнь, – с завистью проговорил Рома. – А у меня, что и есть дорогого, так это пистолет. Пистолет, и все».

Я остановился за два квартала от дома Нины Запечной. Подробно проинструктировав Рому, что и как ему делать, я сообщил ему также – на всякий случай, – что оперативники, ожидающие меня у Нины, ребята, видно, не очень квалифицированные, а может быть, просто ленивые, что в общем-то тоже говорит о низкой профессиональной квалификации (они же ведь даже не удосужились по параллельному телефону послушать наш с Ниной разговор). И еще я, конечно, рассказал Роме о расположении комнат, коридоров, лестниц и туалетов в доме Нины Запечной, объяснил, где находится запасной выход, а также в каком из туалетов достаточно большие окна. И напоследок попросил: «Чтобы ни случилось, Рома, не стреляй на поражение!» «Вот если бы ты меня не предупредил, я бы обязательно кого-нибудь завалил. А вот после твоих слов, точно не завалю», – сказал Рома. И ушел.

Для того чтобы добраться до дома Нины Запечной, необходимо было пройти двор, затем небольшой скверик, а потом пересечь узкую мостовую, по обеим сторонам которой стояли впритык друг к другу несколько легковых автомобилей.

В сквере я обнаружил – на траве и на деревьях – утреннюю росу. Я присел на корточки, подался вперед, оперся на руки, нагнулся и слизнул росу с остро пахнущего, негородского подорожника. Пробегающий бульдог посмотрел на меня удивленно, а потом тоже слизнул росу с тоненьких травинок и побежал дальше, призываемый хозяином, дальше, дальше… Я встал, прислонился плечом к дереву, закурил. Подходы к дому были чистые. Оперативники, видимо, обставили только сам дом, и все. Резонно в общем-то. Неизвестно еще, появлюсь ли я тут или нет.

Запах влажной, мокрой древесной коры заставил меня вспомнить лес и озеро в Куранове, пионерский лагерь на Пахре, дачу в Барвихе, пансионат в Рузе, речку в Звенигороде, теннисный корт в Воронове, пьянку в Мозженке, крутую групповуху в Пушкино, отвязанную ширяловку в Малеевке, драку в пансионате в Аксакове, камеру в предвариловке в Успенском, разборку с гаишниками в Перхушкове, прошедший в самогонном угаре день рождения знакомой актрисы в Жаворонках, кровавое сражение с пейзанами и пейзанками в Кашире, браконьерство на Можайском море и многое приятное другое, что происходило со мной или происходило в моих фантазиях, что, собственно говоря, одно и то же.

Дерево тоже прижималось ко мне, как и а к нему, с той же силой, с тем же чувством, что-то вспоминая свое, наверное, плечом к плечу, питаясь от меня движением, мыслью, желанием, голодом, сытостью, огнем, порывом, исключительностью ситуаций, любовью, новизной положения, отвагой, сомнениями и страхом; я понял, что между нами происходит своеобразный взаимообмен, и я не ошибся; питаясь моими чувствами, дерево отдавало мне в ответ свои уверенность, твердость, жестокость, непоколебимость, необходимую жестокость, оно закрепляло в моей памяти мои же эмоции, мои мысли, каждое совершенное мной движение, каждое желание, да, да, так было, было, я настаиваю… я заметил, что дерево смотрит на меня, я поймал его взгляд, оно смотрело не глазами, оно смотрело всем своим деревянным телом. Я подмигнул дереву, и оно подмигнуло в ответ, подражая мне. И от подмигивания, непривычного для себя, так сильно вздрогнуло, – от макушки до самых дальних кончиков корней, – что задрожала под ним земля и подо мной задрожала, и под бульдогом, и под его хозяином, и под всеми другими, кого еще не было рядом. И капли росы, дремлющие на листьях и покоящиеся на ветках, от сотрясения хлынули на меня буйным и шумным потоком. Я подставил влаге свое лицо и стал ловить воду ртом, с упоением, холодную, чистую, ароматную. Наслаждался.

Руками, с удовольствием, я зачесал мокрые волосы назад, вздохнул глубоко, сладко жмурясь и отдохновенно смеясь, и машинально вынул затем новую сигаретку и закурил. Закурив, вспомнил, зачем я здесь. Вспомнив, зачем я здесь, решил еще раз прикинуть, правильно ли я сделал, что послал к Нине Рому. Может быть, мне все-таки надо было бы пойти самому?

Нет, не надо было. Они ждали ведь именно меня – это же ведь я был приятелем Нины. То, что к Нине придет Рома, они вряд ли брали в расчет. А если и брали в расчет, то вряд ли быстро сообразят, что Рома это Рома. Рома по сравнению с теми фотографиями, которые у них наверняка имеются, чрезвычайно сильно изменился – похудел, стал носить темные очки, слуховой аппарат. Да еще такой странный черный плащ…

С грандиозным грохотом и немелодичным звоном разнеся на части две оконные рамы, ногами вперед, руками назад, расплескивая перед собой беспорядочно сверкающие на солнце стеклянные осколки, грозно рыча, из окна второго этажа вылетел мой друг Рома Садик, Пока летел, кувыркнулся тренированно, сгруппировался – приземлился на крышу черной «Волги», стоящей у тротуара. В Рому выстрелили из разбитого окна. Не попали. Рома спрыгнул с крыши машины и огрызнулся парой выстрелов из своей безотказной «Беретты». Качаясь ловко из стороны в сторону, как финтующий футболист, Рома пересек мостовую и спрятался за одной из машин на другой стороне улицы, то есть на той, на которой находился я.

Из разбитого окна выпрыгнул парень в кожаной куртке. Скрылся за черной «Волгой». Металлическая дверь дома Нины Запечной отворилась, и из нее выскочил и тут же лег на асфальт, тоже укрывшись за стоящей у тротуара машиной, еще один оперативник, светловолосый малый в ярком клетчатом пиджаке, выстрелил наугад в сторону Ромы. Я пригнулся и перебежал сквер, присел за желтыми «Жигулями», неподалеку от Ромы. «Взял?» – спросил я Рому. Рома вынул из-за пазухи мой пакет и бросил его мне. Я поймал пакет. Раскрыл его. Все, на месте. Кассеты, револьвер системы Кольта, патроны. Я вынул револьвер, а сам пакет запихал за отворот своей длинной американской армейской куртки. Выстрелы оперативников расколотили стекла желтых «Жигулей» над моей головой. Я сказал Роме: «Только не убивай их!» – «Не ори!» – нехотя ответил Рома. «Если у них рации, то скоро вся московская контора будет здесь», – сказал я. «А если мы побежим, они засекут нашу машину», – сказал Рома. Ты прав, Рома. Машина – наше преимущество. Машина – наш козырь. «Е… их мать, – сказал Рома. – Давай отстрелим им задницы. Не убьем, но положим» – «Стреляй по бензобакам!» – крикнул я, догадавшись, что можно сделать. «Ебт! – выругался Рома. – Ты обставил меня. Ты – мой ученик, обставил меня! Меня, боевого майора Красной Армии! Мать твою! Мать твою! Мать твою!» – Рома привстал над капотом автомобиля, за которым сидел, и всадил две пули в бензобаки трех стоявших на противоположной стороне машин. Выглянув сбоку из-за крыла желтых «Жигулей», я убедился, что пули попали точно и что благодаря тому, что они попали точно (а они не могли не попасть точно – стрелял сам Рома Садик, боевой майор Красной Армии, мастер-стрелок, орденоносец, герой, отважный и хитрый воин, не могло быть иначе), из пораженных бензобаков тонкими струйками потек бензин на асфальт. А раз потек бензин на асфальт, то мы с Ромой можем сделать то, что должны бы сделать. И сделаем, раз должны. Безмятежно и вольно прислонившись спинами к автомобилям, за которыми прикурили с Ромой по сигаретке «Кэмел» без фильтра и затем почти одновременно бросили наши горящие зажигалки, бензиновые, престижные, американские «Зиппо», чрезвычайно популярные на войне, за спину, в сторону пораженных точными выстрелами бензобаков стоящих у противоположного тротуара автомобилей. Раздались два глухих, но мощных хлопка, один за другим. И я увидел отсвет красного огня на стволах деревьев, живущих в сквере. И на своем дереве, которое ко мне прижималось тесно и сокровенно, я тоже увидел отсвет полыхнувшего огня. Только отсвет на моем дереве был ярче и живописней, чем на остальных деревьях. А затем бабахнули три взрыва. По очереди. Оглушительные. И вот тут мы с Ромой, ни слова не говоря друг другу, поднялись и побежали, с Ромой, в разные стороны, чтобы, конечно, сойтись в одном и том же месте т– возле подъезда дома Нины Запечной…

Ошарашенные оперативники не успели, спасаясь от огня, вбежать в открытую металлическую дверь дома Нины Запечной; одного из них, кожаного, ударом пятки в висок положил на асфальт Рома, другого двумя ударами в туловище и одним в переносицу положил я. Не теряя ни секунды, мы разоружили оперативников, отбросили подальше от них их разряженные пистолеты, добавили бедным милиционерам для надежности еще по удару в голову, и только после этого выпрямились и посмотрели на открытую металлическую дверь. В дверях стояла Нина Запечная. «Давай с нами!» – крикнул я. Нина отрицательно помотала головой. «Выкрутишься?» – снова крикнул я. Нина на сей раз утвердительно покачала головой. Заметив, что Рома на какое-то мгновение отвернулся от нее, она показала на него пальцем и постучала тем же пальцем по своему лбу. «Берегись его!» – прочитал я по ее губам.

С топотом и свистом, улюлюкая и кривляясь, гримасничая и хохоча, подставляя разгоряченные, опаленные огнем лица мокрым веткам и листьям (чтобы те хлестали наши лица, истово и старательно выбивая из нас ненужные воспоминания, как пыль их ковров, или половиков, или перин, или матрацев, или одеял, или спальных мешков, или обыкновенных мешков, или из плюшевых игрушек, или из брюк, или из книг, или из стен, или из котов, или из людей), мы помчались к машине. Через улицы, через сквер, через время, отпущенные сами от себя, по пути хватающие воздух и мгновения, звуки и запахи, и беснуясь от радостной мысли, что мы есть…

…На соседней улице, в магазине, мы купили колбасы, хлеба и виноградного сока. Ели, наслаждаясь, и, наслаждаясь, наблюдали, как спешат к Нининому дому милицейские и пожарные машины, перекликались междометиями типа: «А!», «Е!», «И!», «О!», «У!», «Э!», «Ю!», «Я!» и так далее. Некультурно и невоспитанно показывали на вес, что видели, пальцами, жирными от колбасы, с налипшими крошками белого хлеба, и хохотали до упаду на пол автомобиля, грязный и непомытый.

Наевшись, закурили, и я сказал: «Во бля!» и вылез из машины и пошел туда, где усидел, что там был, висел на каком-то доме телефон-автомат. Дойдя, позвонил Нике Визиновой. Набирая номер, волновался, будто в седьмом классе, когда приглашал одноклассницу на первое в жизни свидание, как на первом курсе института, приглашая однокашницу к себе домой, надеясь и пугаясь того, что могло бы произойти между нами у меня дома – в первый раз, явственно ощущая вязкую густоту и сладостную горечь слюны; сказал, чуть поперхнувшись, когда услышал голос Ники: «Это я! – и засмеялся счастливо и добавил потом: – А это ты!» Я рассказал Нике Визиновой, что произошло. Не скрыв ничего. Расписал случившееся в подробностях, ощущая облегчение, рассказывая, я, любуясь собой и обмирая от ЕЕ дыхания. «Я хочу быть с вами! – крикнула Ника, как только я закончил. – Я хочу слышать звуки выстрелов и ощущать запах гари и уколы пламени у себя на щеках!» Я люблю тебя, Ника Визинова!

Возвращаясь от телефона-автомата к своей машине, я по привычке, непроизвольно, раз по привычке, механически, раз по привычке, не оценивая, конечно, что делаю, потому что по привычке, не отдавая себе отчета, именно благодаря тому, что по привычке, посмотрелся в магазинную витрину. Поймав свое отражение, без удивления заметил, что улыбаюсь. Оттого ли улыбаюсь, что поговорил только что с Никой Визиновой, голос которой и дыхание которой могли заставить меня взлететь и направиться прямиком к Венере, чтобы узнать, наконец, есть ли там ЛЮБОВЬ?! И я понял, что не оттого. А оттого всего лишь, всего лишь, что не знаю, что принесет мне завтрашний день. Почему день? Следующая минута, секунда. Я счастлив именно потому, что не знаю, что ждет меня вон там, там, там, в метре, в сантиметре, в миллиметре от меня – радость или горе, смерть или что-то нестрашней. Точно так, как НА ВОЙНЕ! А еще ведь несколько дней назад я все знал, все, буквально, каким будет завтрашний день знал, каким следующий. А сейчас не знаю. А тогда знал. А сейчас не знаю. А тогда думал, что знаю. А сейчас уверен, что не знаю. Тогда был печален и грустен. А сейчас весел. Тогда доживал. А сейчас живу.

Когда я возвратился и сел на свое место, за руль автомобиля, в своих старых «Жигулях», сидящий там же Рома сказал: «Мне всегда казалось, что Москва – это большой город. А вот ныне смотрю на нее, на Москву, и думаю с восхищением и с глубоким дыханием, а ведь Москва – большой город. Большой! Ты согласен?»

В большом городе росло много домов и двигалось много людей. Я их видел благодаря тому, что их освещало небо. А спроси любого из тех, кто двигается и которых много в большом городе, как часто он замечает, что его освещает неба, он посмотрит на тебя как на идиота, и пройдет мимо, сторонясь, и хорошо, если не ударит, и повезет, если не убьет. А я вот, в отличие от этого любого, замечал это и раньше и теперь, и отмечал, тогда же и тогда же, и старался радоваться тому, что есть свет, и что мы, люди, можем видеть друг друга и можем видеть и все остальное, что вокруг нас, и дома в том числе, которых много в большом городе, таком как Москва. И вот теперь, пока ехал по городу, тоже замечал и отмечал, и оценивал с восторгом, что есть СВЕТ, и идет он, кажется, отовсюду, хотя на самом деле, он, наверное, идет от неба, хотя кажется, что отовсюду, а строго говоря, от солнца, от раскаленной вечной звезды. Он согревает мир, тот, который можно увидеть, а самое главное, делает видимым путь. Вернее, дорогу, тропу, тропинку, потому что путь это нечто иное. Путь – это наше правильное движение по жизни. Не каждого, а избранных. Потому что у каждого пути нет. Он есть, конечно, есть, но не каждый его находит, а значит, его вроде как и нет. А иногда мне кажется, вот как, например, в данную минуту, конкретную и более неповторимую, что это те, кто нашел свой ПУТЬ, своим светом, который сияет, у них внутри, освещают небо и солнце. И небо и солнце, подготовленные уже природой, отражают его и посылают его обратно на землю, только уже преломленным и в миллионы раз усиленным, и дают свет другим, тем, кто такой свет не может зажечь в себе сам – жующему, писающему, какающему, совокупляющемуся, сонному большинству, чтобы они могли жить, хоть как-то, но жить.

«Я надеюсь, что там, куда ты меня сейчас везешь, – сказал Рома, – там, в квартире другой твоей женщины, одной из твоих женщин, очередной твоей женщины, которых у тебя, как я понимаю, много, надеюсь, что там тоже будет засада. – Рома потер руки, предвкушая развлечение. – Пооостреляяяем!» – «Там не будет засады, – сказал я. – И мы не постреляем» – «Ты скучный, скучный, скучный, – капризно проговорил Рома, и добавил, помолчав: – И плохой. Бяка…»

Я въехал в Ясенево, а через несколько минут и во двор дома, где жила пока Ника Визинова. На мгновение мне показалось, что мы в безопасности. (То ли от того, что тут было тихо, то ли от того, что люди, идущие по тротуарам, никуда не торопились, то ли от того, что необычайно мирно светило сегодня солнце.) И тут же, как только мне так показалось, мне стало до крайности противно, грустно и обыкновенно. Хорошо, что только на мгновение мне так показалось.

Из того подъезда, за которым я наблюдал, вышел человек, мужчина, худой, невысокий, в мешковатом костюме-тройке, в великоватой шляпе, надвинутой чуть ли не на самые уши. Темные– очки, крупные, непроницаемые, скрывали верхнюю часть его лица полностью. Мужчина посмотрел в нашу строну, когда вышел из подъезда, чуть замедлил шаг, но всего лишь чуть, и двинулся дальше, стараясь ступать твердо и непринужденно, в другую сторону от нас, сидящих в моей машине «Жигули». «Педик, – сказал Рома, глядя в спину мужчине. – Или гермафродит. Или инвалид. Или урод. Или вор. Костюм не его. Шляпа тоже. Лет двадцать пять ему. Волосы длинные. Они под шляпой. Туфли велики. Мыски набиты бумагой или ватой. Оружия нет. И, не носил никогда. – Рома посмотрелся в зеркальце заднего обзора, снял невидимую пылинку с носа. – Однажды по пути в далекое Заполярье, пролетая на самолете над стародавним русским городом Торжком, я увидел выходящего из какого-то дома странного паренька, одетого примерно так же, как и тот человек, которого мы видим сейчас, в великоватый костюм, в великоватую шляпу, в великоватые туфли, с наполненными чем-то карманами, и в точно так же надетых на голову темных очках. Я догадался тогда, призвав на помощь, конечно, свою старую профессию оперативника, что это вор. Он только что украл, мерзавец, и теперь хочет скрыться с места преступления, попросил стюардессу предоставить мне возможность связаться с командиром корабля. А у командира корабля по просил возможность связаться с землей, с управлением внутренних дел славного города Торжка. Я рассказал им о том, что увидел, подробно описал улицу, дом, человека. Они задержали его через полчаса. И знаешь, что они сообщили на борт? Что это была женщина, которая специально переоделась в мужской костюм, чтобы никто ее не узнал, когда она пошлепала на блядки. Город маленький, понимаешь ли. Все друг друга знают… А в карманах у нес были простыня, наволочка и презервативы». Я засмеялся. Я хлопнул Рому по колену ладошкой. Я сказал: «Я бы с удовольствием трахнул бы тебя, будь ты женщиной, как говаривал Петр Мальчиков. Ты возбуждаешь меня» – «Это комплимент или оскорбление?» – спросил Рома. Мужчина сел в автомобиль Ники Визиновой. Я увидел, как брызнул прозрачный дымок из выхлопной трубы. Машина тронулась и поехала по двору. Я двинулся вслед. «Она красивая?» – поинтересовался Рома. «Попроси ее снять очки и шляпу, увидишь», – ответил я, выруливая со двора.

Не доезжая до Беляева, мы свернули направо. Через полкилометра, возле автомобильной стоянки, машина Ники остановилась. Перед самым въездом на стоянку, сбоку от опущенного полосатого красно-белого шлагбаума, в стеклянной будке сидел лысый мужик, полуголый, с блестящим, будто намазанным жиром телом, с длинными, до шеи, усами и с черным хохолком волос на макушке, с черными глазами и с черными зубами. Как только я увидел его, я так и не смог отвести от него взгляда, от него, сидящего в одной и той же позе, не шевелящегося, не мигающего, то ли спящего с открытыми глазами, то ли парализованного, то ли мертвого, то ли ненастоящего вообще, воскового, картонного, гранитного. Так и смотрел, пока Ника не гуднула клаксоном и мы не вздрогнули – я и мужик – и не повернули наши головы медленно в сторону машины Ники, и не заулыбались оба по-младенчески искренне. Я вышел из машины, сделал несколько шагов, склонился к открытому окну машины Ники. «Поставь тачку на стоянку, – не вынимая сигареты изо рта и не поворачиваясь ко мне, сказала Ника. – Я договорилась. Поставь и садись со своим приятелем ко мне». Говорила Ника тихо, низко, чуть лениво, вроде как нехотя, спокойно, уверенно, одним словом, не по-женски, не по-визиновски, а так, как разговаривают «крутые» из американских фильмов. «Хорошо», – сказал я. «Давай работай. – Ника затянулась, выдохнула дым. – И быстро». Я направился к будке, вошел в нее. Лысый, не мигающий, чернозубый, хохлатый уже протягивал ко мне руку. «Сколько?» – спросил я. Мужик молчал, сука. «Хау матч?» – повторил я вопрос по-английски. Мужик тотчас улыбнулся понимающе, с треском раздвинув сухие губы и показал три пальца и указал другой рукой на календарь. «Три доллара в день?» – спросил я. Мужик кивнул, продолжая улыбаться. Я отдал деньги. Лысый пересчитал их, положил в стол, не вставая со стула, показал мне по схеме, висящей на стене, мое место, и нажал на кнопку, видимо, для того, чтобы поднять шлагбаум. Я повернулся и вышел. Машину поставил быстро. Место для нее располагалось недалеко от будки. Когда мы с Ромой выходили со стоянки, сидящий в будке лысый мужик свирепо посмотрел на меня и свирепо погрозил мне толстым, блестящим, вроде как тоже намазанным жиром пальцем, свирепо зашевелил губами, резиново закручивая их вперед и обратно, и не менее свирепо заморгал. (Мне показалось, что моргал он с приглушаемым стеклянной перегородкой металлическим клацаньем.) «Грохнуть его, что ли?» – пробормотал Рома и всерьез полез за пистолетом, и засмеялся неожиданно, вынув из кармана пустую руку. Повертел ею перед своим носом, дразня лысого. Лысый саданул круглым кулачищем по столу, и стол развалился. И мы увидели, что лысый был в розовых женских трусах. В машину Ники мы сели так: Рома впереди, рядом с Никой, я – сзади, за спиной у Ники. Понятно, почему мы так сели. Мои фотографии, верно, сейчас на всех постах, а Рому в нынешнем его виде черта с два узнаешь – со слуховым аппаратом, в темных очках, да еще в этом гробовидном плаще. Поэтому пусть Рома сидит впереди, решил я. «Порезвились, значит?» – спросила Ника, когда мы поехали. Рома повернулся через плечо в мою сторону. «Я ей все рассказал», – объяснил я Роме. «Аааа… – протянул Рома и, покивав головой, отвернулся от меня. – Аааааа…» – «Теперь так, вашу мать! – сказала Ника– – Слушаться меня, вашу мать! И если кто слово поперек скажет, ноги переломаю, вашу мать! Так вас растак, вашу мать!…» Я оторопел после таких слов, признаться. Круто! «Ника, – вкрадчиво обратился я к женщине. – Ты в своем уме. У тебя все в порядке?» – «Молчи, мать твою так растак. – рявкнула Ника. – А то глазенки твои выковырю и засуну их в твою грязную задницу, так твою растак, мать твою.» – «Ну, это уж чересчур, – сказал Рома, достал пистолет, передернул затвор и приставил его к виску Ники Визиновой. – Помаши дядям ручкой, детка!» – «Давай, мать твою! – выцедила усмешливо Ника Визинова. – Нажимай, – и погнала Ника машину быстрей. – Нажимай. Вместе пожалуем в ад!» – «Да насрать!» – сказал Рома и потянул спусковой крючок. Я успел ухватить Рому за запястье, нажал на его кисть, быстро и четко, и «Беретта» оказалась у меня в руках. Я положил «Беретту» к себе в карман. «Рома, – сказал я тихо. – Это женщина, которую я люблю. Понимаешь? Я ее л-ю-б-л-ю…» – «С возрастом у тебя испортился вкус, – заметил Рома, но тем не менее к Нике он теперь обратился вежливо. – Вы не могли бы остановить машину? Я хочу выйти» – «Сиди», – сказал я Роме и сжал крепко его плечо. Рома выругался и сплюнул себе под ноги. «Если ты, пидор обоссанный, сейчас не вытрешь свою вонючую блевотину, я разрежу тебя от горла до жопы!» – с этими словами Ника вынула из внутреннего кармана пиджака тяжелый армейский штык-нож и стремительно приставила его к горлу моего друга, Ромы. Но я оказался еще быстрей. Я правой рукой вцепился в запястье моей любимой, а другой своей рукой не сильно, но точно ударил по локтевому сгибу ее руки. Нож, конечно, вывалился из пальцев женщины. И Ника заматерилась отчаянно. Рома поднял нож, передал мне его через плечо, после чего повернулся и, вязко мотая головой из стороны в сторону, сказал мне: «Ну тебя на хрен. Надо сваливать…» Я подался вперед и погладил Нику по плечу. Ника вздрогнула. «Деточка моя, – сказал я. – Разве ты не узнаешь меня? Это я, Нехов. Антон Нехов. Что с тобой, любимая моя? Тебе плохо? Давай остановимся. Ты отдохнешь. А я поведу машину. Давай остановимся, девочка моя, давай…» Если я и изумился такому поведению Ники, то только в первые секунды. А потом я вспомнил, что давно перестал удивляться неадекватному поведению людей. Любых людей. Даже самых, казалось бы, нормальных, уравновешенных, спокойных, или даже тех, кого я знаю не один год, не одно десятилетие, знаю как людей четко и логически мыслящих, просчитывающих каждый свой шаг, контролирующих себя, умеющих регулировать свои эмоции. Потому что знал, потому что видел не раз, на войне и не на войне, как в одночасье ломается человеческая психика (беспричинно на первый взгляд!), как еще секунду назад совершенно нормальный человек превращается на глазах в буйного шизофреника. «Ника, Ника, – я гладил ее шею, плечи, руки. – Ника, Ника, Ника.«» Я почувствовал, что Ника расслабилась. Хорошо. «Нам, я думаю, не надо ехать по основной магистрали, – осторожно сказал я. – Там везде, наверное, посты» – «Я знаю, – после недолгой паузы сказала Ника. – Мы поедем проселками. До Раздельной можно доехать проселками» – «Хорошо», – сказал я и откинулся на спинку сиденья.

Несколько минут мы ехали молча. Все это время Рома с любопытством разглядывал Нику. Потом Рома сказал: «Вам очень идет мужской туалет. Правда. Он подчеркивает ваше изящество. Я чувствую чистоту кожи, санированность рта, податливость волос, глубину слуха, хруст мелких хрящей в коленной чашечке, бритость лобка и подмышек, нежность мизинцев на руках и ногах. Я ощущаю вашу ответственность за каждое движение, за каждую складку одежды, за толщину ткани, обработанность швов, крепость пуговиц. Я вижу ваше стремление к утонченности, утонченности во всем: в манере держаться, улыбаться, говорить, произносить отдельные слова, отдельные буквы, издавать отдельные звуки, будь то возгласы удивления или хрипы страсти, или стоны удовольствия, или восклицания одобрения, или обычный вздох, или обычный выдох. Даже когда вы говорите громче обыкновенного, в вашем возмущении я вижу не реакцию на дискомфортную ситуацию, а всего лишь присущее только сильному человеку желание еще раз проверить свою силу – например, а смогу ли я мгновенно возмутиться, искренне, до алого сияния перед глазами и затем мгновенно уравновесить себя, стать спокойным, как перед смертью…» – «Стать спокойным, как перед смертью». – Я уцепился за эту фразу. Я вспомнил, как тогда, еще на войне, Рома повторял слова: «Я спокоен, как перед смертью». Я спросил у Ромы – я помню, будто все происходило вчера (а все на самом деле происходило вчера – я родился вчера, я был зачат вчера, первые мысли обо мне, еще несуществующем, тоже возникли вчера, я знаю, что первый человек тоже появился вчера… нет, нет, все это происходило не вчера, сегодня утром, час назад, нет, мгновение назад, или нет, вот сейчас это происходит, вот сейчас, или только произойдет еще через вздох, а, скорее всего, через не одно еще тысячелетие, а нас никого еще попросту нет) – откуда эта фраза, он придумал ее сам или где-то услышал, прочитал, поймал рукой вместе с пролетающей мухой… И тогда Рома, будучи уже изрядно обкуренным, доверяя мне и любя меня, рассказал мне, сонно улыбаясь, что после окончания парашютно-десантного училища он еще три года учился в Москве на спецкурсах, где одним из основных курсов был курс психической саморегуляции и работы с энергиями. «Из нас делали суперлюдей, элиту армии. Ты уже, наверное, заметил, – говорил мне Рома, – что мы много можем, я, Макаров, Струнин, Лебяшев, Кандауров, заметил, что мы можем подавить человека или возбудить его каким угодно способом, голосом, словами, взглядом, движением, мы можем ощутить настрой человека, не видя его, главное, чтобы он был неподалеку, а в отдельных случаях при наиболее сильной концентрации и при сверх нормы активных мозговых сигналах со стороны объекта мы можем читать и мысли этого объекта, мы умеем чувствовать наличие или отсутствие людей за укрытием, в окопе, за спиной… Но для того, чтобы добиться такой концентрации, мы должны быть спокойны, как перед смертью. Ведь только перед смертью, неизбежной смертью, человек по-настоящему спокоен… – Рома затянулся сигаретой, выдохнул горячий дым и, сузив глаза, и даже вроде как, на первый взгляд, засыпая, добавил: – Не верь пьяному коммандос. Никогда не верь пьяному коммандос. Он всегда врет, пьяный коммандос…» Он не врал, пьяный коммандос. Он действительно многое умел. Я убедился в этом, воюя четыре года бок о бок с Ромой и его коллегами. Я тоже хотел научиться тому, что умели они. Желание не пропало и до сих пор. Я хочу стать суперчеловеком. Я хочу владеть собой. Я хочу владеть людьми. Я хочу владеть миром. Я хочу владеть Никой…

В словах Ромы, обращенных, к Нике Визиновой, можно было уловить оттенок иронии, уж слишком четко, слишком медленно, слишком веско произносил слова Рома, вроде как издеваясь над тем, кому речь его была предназначена. И при первых словах его я даже было испугался, что Ника сейчас возмутится, вынет из рукава или из штанины турецкую секиру, или богатырский меч, или крупнокалиберный пулемет, или что там у нее еще припрятано, кроме ножа-штыка, и раскрошит нас с Ромой до полного нашего исчезновения. Но все получилось иначе – Ника слушала Рому, и слушала без возмущения, без раздражения, внимательно и, кажется, даже не без удовольствия. И я подумал в который раз о том, что, как бы я хотел научиться тому, что умеет Рома. С помощью чего, думал я, он достиг сейчас такого эффекта – с помощью тембра голоса, верно, там где надо поставленных слов, взгляда или всего вместе?

«В мужском платье, – продолжал Рома, – вы кажетесь очень эротичной, вдохновенной, мощной, неспешной, уверенной, все понимающей, усмешливой, решительной, одним словом, очень похожей, простите, на мужчину…»

Мы пересекли кольцевую дорогу. Два краснолицых гаишника с автоматами Калашникова на плечах проводили нас долгими взглядами, но не остановили…

В воздухе висели капельки влаги, покачивались, как елочные игрушки на ниточках, сверкали на солнце и переливались разными цветами. Скоро, наверное, начнется дождь. Или он уже начался, только мы его пока не заметили.

«И я сейчас, – говорил Рома, – я представил себя женщиной, ухоженной, капризной, знающей и любящей секс, стройной, ароматной и призывной, и глазами такой женщины я посмотрел на вас как на мужчину и, признаюсь, я безудержно захотел вас. Безудержно» – «Мне приятно слушать твои слова, – незнакомо низким голосом сказала Ника. – Мать твою, – вскользь беззлобно добавила она. – И твою тоже. – Она повернулась ко мне, тяжело колыхнув полями своей фетровой шляпы. – А кому их было бы неприятно слушать? Какому-нибудь идиоту. Или мертвяку. Или тому, у кого грязная вокзальная девка позавчера отгрызла все, чем он мог гордиться по этой жизни», – и Ника неожиданно захохотала громко и грубо, запрокинув назад голову в широкополой фетровой шляпе. И смеялась она долго. И чем дольше я слышал ее шершавый смех, тем сильнее во мне росло желание прихватить сейчас двумя руками ее голову, сжать крепко и свернуть ей шею, одним резким и точным движением, и выкинуть женщину затем, неживую, на обочину, и покатить дальше, быстро пересев за руль, и посвистывая легкомысленно что-нибудь из Баха, Иоганна-Себастьяна. Никогда до сих пор, до самой той минуты, секунды, в которой я сейчас нахожусь, я не мог представить себе, что можно так хотеть женщину. Я был готов даже на убийство… Мать мою, какие страсти! Я посмеялся вместе с Никой. После чего закурил вкусную сигаретку «Кэмел». А Ника между тем к моему удовольствию, перестала хохотать и смеяться и даже улыбаться, и вздохнула и приготовилась опять что-то говорить. И говорила: «Ты не знаешь, придурок, что только женщина, может знать, каким должен быть настоящий мужчина, И причем каждая женщина. Каждая, поверь мне, придурок. И я настаиваю на том, что каждая знает, каким должен быть настоящий мужчина. И если когда-нибудь женщина, страшненькая или красавица, неважно, глупая или гениальная, неважно, безногая или трехногая, зубастая или слепая, агрессивная или безропотная, неважно, дочь.дворника или дочь военного, или дочь музыканта или дочь жулика, неважно, скажет тебе, что ей по нраву мужчина скромный, тихий, незлой, внимательный, потакающий любым ее желаниям и капризам, доброжелательный, в меру умный, в меру образованный, не обязательно красивый и даже не обязательно симпатичный, но обязательно надежный, ты не верь ей, мать ее, сукину дочь! Она врет. Безбожно. Гадко. И отвратительно. Она врет. И тебе. И себе самой, мать ее, суку! Потому что боится признаться себе, что мечтает она совсем о другом мужчине. Она боится, что с тем, о котором, вернее, с тем, о каком она мечтает, жизнь ее будет стремительной, насыщенной, неожиданной, беспокойной, конечно же, до слепоты яркой и болезненной непременно, полной взлетов и падений, полной обжигающей страсти и не менее обжигающего холода, полной порушенных судеб и полной, возможно, смертей и полной, конечно же, счастья… Одним словом, – Ника усмехнулась, – именно последнего боятся женщины больше всего, они боятся счастья. Они боятся счастья, поверь мне, придурок… – Ника прикурила сигарету «Голуаз», сплюнула обильно в окно и решительно заговорила дальше: – А мечтает любая женщина о мужчине, который в представлениях ее примерно такой, примерно, всего лишь, примерно. Он строен и крепок и обязательно высок. И обязательно красив. Лицо такого мужчины может быть разным: длинным, овальным, круглым, полным, худым, носатым, щекастым, тонкогубым, или, наоборот, толстогубым, не имеет значения. Красивыми должны быть глаза, и только глаза. Ведь именно глаза «делают» лицо мужчины. А красота глаз, в свою очередь, заключается ведь не только и не столько в их цвете, в размере ресниц, а в наличии в них ума, внимательности, решительности, спокойствия, иронии, бесстрашия. Мужчина должен уверенно и естественно двигаться, так, как двигается знающий себе цену спорт смен. Он должен быть грубым и нежным одновременно; Страстным и равнодушным. Бесконечно агрессивным и неожиданно добрым. Плачущим навзрыд над могилой друга и плюющим на собственную смерть. Сомневающимся во всем и с победным рычаньем преодолевающим возникающие сомнения. Пугающийся собственной тени, но тем не менее неотступно следующим в сторону страха, ибо это единственное его направление, его путь – в сторону страха… Он обязательно должен иметь дело, которое может не любить, но которое тем не менее делает мастерски. Охотник не должен любить охоту, он должен уметь хорошо охотиться. И последнее – он должен быть всегда чисто вымыт, должен хорошо пахнуть, должен со вкусом одеваться и как можно чаще смотреться в зеркало, контролируя отточенность своих манер, жестов, мимики…» – «Вы забыли о любви, дорогая Ника», – заметил Рома. Он, не отрываясь, смотрел на Нику. Мне так казалось. Только казалось. Потому что я же ведь не видел его глаз. Но я видел зато, что плоскость его темных очков была направлена точно на лицо Ники. «Для женщины это не имеет значения. – Ника брезгливо скривила губы и выплюнула в окно окурок вонючего «Голуаза». Окурок до окна не долетел, сквозняком его развернуло в мою сторону. Я видел, как он мчится точно мне в левый глаз. Я едва успел увернуться. Окурок с грохотом врезался в заднее стекло автомашины. Сухо звеня, посыпались вниз табачные крошки. – Главное, чтобы этот мужчина был рядом. Женской любви хватит на двоих. Именно в этом-то вся суть. Должен ведь любить ты, а не тебя. Вот где истинное счастье для женщины. И только так и никак иначе».

Через километров пять после кольцевой мы съехали с Минского шоссе на узкую асфальтовую дорогу. Не успели углубиться в пожелтевший лес, как нас тут же обстреляли из рогаток сто пятьдесят шесть мальчишек (я успел сосчитать). Мальчишки пили французское шампанское и кричали нам– вслед революционные лозунги. В одном из мальчуганов я узнал маленького Дантона, в другом – не менее маленького Робеспьера. Пока они еще, видимо, дружили и пили из одной бутылки.

Разглядывая мокрый холодный лес, я вдруг ощутил незнакомую мне доселе потребность рассказать какую-нибудь сказку, окружающим или самому себе, не имело значения. И я начал: «Жили-были два убийцы…» Однако славная Ника, моя первая и единственная на сегодняшний день любовь, ясная и обворожительная, неумеренная и утопительная (в смысле притопить может, не глядя, а утопить, не слыша… красота – это страшная сила), аппетитная и голодная, эрректирующая (заводящая) всякого мужчину (меня-то так уж точно) в любом наряде – малышковом, детсадовском, школьном, студенческом, офисном, театральном, ресторанном, в никакой тем более, старушечьем, нищенском, больничном, инвалидном, кладбищенском, лесбиянском, гомосексуальном и, конечно же, в мужском, конечно же, в мужском, потрясающая Ника перебила меня… А я так, ТАК хотел рассказать сказку. Ника говорила: «И поэтому, то есть исходя из того, что я сейчас рассказывала, да так умно, да так складно рассказывала, я знаю, каким должен быть настоящий мужчина, мужчина, который может понравиться.с первого взгляда, мужчина, в которого может влюбиться и женщина, и мужчина тоже. И поэтому… – Ника сделала паузу и взяла в рот новую сигарету «Голуаз». При звучном соприкосновении сигареты с Никиными губами, я вздрогнул. Вздрогнув, сделал несколько тренировочных движений, позволяющих мне надеяться, что, приобретя за несколько минут достаточно приличную спортивную форму, я смогу увернуться и от этой сигареты. Ника говорила: – И поэтому, одевшись в мужской туалет, я веду себя так, как должен вести себя настоящий мужик, в которого, мать вашу, я сама могла бы влюбиться, мать вашу, так-растак, твою туда-суда, ядрена корень, всех вас на хер!…» Не успела Ника закончить, а Рому уже трясло от истерического хохота. Очки на его носу дрожали, потрескивая пластмассово, а слуховой аппарат отвратительно фонил, короткие волосы на Роминой голове от безобразного Роминого смеха то и дело на моих глазах закручивались в аккуратные спиральки и тотчас раскручивались из спиралек обратно, беззаботные и задорные. Руки у Ромы плясали на коленях, как два пернатых из одноименного лебединого балета. А внутри у Ромы хлюпало, булькало, чавкало, перекатывалось и переливалось. Короче говоря, странно было смотреть на Рому. Еще немного, казалось мне, еще чуть-чуть, и с Ромой что-то случится, и Рома умрет,, например, или Рома запоет, например, что-нибудь из Вагнера, например, или Рома съест автомобиль, например, в котором мы едем, и мы останемся без автомобиля и пойдем пешком через лес, через поля, как партизаны, остерегаясь постов и просясь на ночлег к добросердечным, патриотически настроенным селянам.

Но вышло все не так, как мне казалось.

Ника, наотмашь, правой рукой ударила Рому по губам. Первый удар Рома пропустил. Шлепок был звучный и, наверное, приятный на вкус. Ника замахнулась для второго удара. И ударила. Но Рома легко отбил этот удар. Ника снова замахнулась, и Рома снова отбил удар. И снова замахнулась, и снова ударила, И снова замахнулась… И снова, и снова. Била, била, била.

И кричала.

Ника кричала: «Заткни пасть, пес вонючий! Я сейчас загоню тебя, твой смех обратно в твою вонючую глотку! Заткнись, мать твою, так растак, е… твой рот! Ты же ни хера не знаешь, придурок! Ты же не знаешь, – кричала, поистине кричала моя любимая Ника, – что лучшие фильмы о мужчинах сняты женщинами! Вспомни, придурок, «Франциска Ассизского» Лилиан Ковани, вспомни «Точку разрыва» Кетрин Бейджлоу. Лучшие книги о мужчинах написаны женщинами, так твою растак, мать твою за ногу! Вспомни «Немного солнца в холодной воде» и «Рыбью кровь» Франсуазы Саган. Вспомни Дафну Деморей, мудак ты трахнутый, Керол Оутс, Шелли Энн Грау, Джекки Коллинс и Мариэтту Шагинян наконец!… Я не говорю уже о Вере Пановой, а также о многих и многих других не менее героических женщинах-писательницах!.,» Однако нелегко было пронять тренированного Рому. Рома кричал в ответ: «Не знаю, не читал, не видел, не слышал и ничего никому не скажу», – и хохотал, шельмец, как до ногтей обдолбанный.

Ника нажала на тормоз. Меня качнуло вперед, и край полей фетровой шляпы Ники попал мне в левый глаз (в тот, который чуть не выжег окурок сигареты «Голуаз» несколько минут назад), глаз ойкнул и закрылся, едва терпя боль. И второй глаз мой тоже закрылся, видно, из солидарности. А Ника тем временем остервенело и злобно пыталась поколотить Рому. Я слышал звуки ее ударов. И я слышал также, как она материлась. О, Бог мой, как она материлась!

Уронив вниз наполненные теплой кровью веки, грея глаза таким образом и согреваясь сам таким образом, от макушечной точки до папиллярных узоров на пальцах ног, удивляясь и умиляясь тихой музыке внутри себя и одновременно странностям человеческого облика (например, своего) – две руки, две ноги, одна голова, две ягодицы и один член – странно, странно – и прислушиваясь вместе с тем к непрерывно внутри моего сознания ведущемуся диалогу, я ловил жадно, если удавалось (а удавалось!), жесткий перестук наносящихся Никой ударов: «Так, так, так…»…Вот так точно стук в стук, нота в ноту, барабанила со дачному забору моя ореховая палка, которую я, двенадцатилетний мальчик, держал в вытянутой руке, касаясь концом той палки давно некрашенных, высохших до невесомости досок. «Тах-тах-тах-тах», – тарахтела палка. «Тах-тах-тах-тах», – тарахтел я вместе с палкой, «Гав-гав, гав», – весело и визгливо вторил нам с палкой двухмесячный щенок овчарки, козлом прыгая возле меня.

… – молчал Артек, мой старый, одиннадцатилетний, печальный, многомудрый пес, тоже овчарка, как и щенок. Мы взяли щенка, чтобы не так остро ощутить горе, когда умрет старый Артек. (А он непременно умрет, и он об этом знает. Нет на свете такого живого существа, которое об этом не знает.) Как только появился щенок, Артек вместо того, чтобы взять над ним шефство, вместо того, чтобы обучить его собачьим премудростям, играть с ним, защищать его, Артек стал плакать ночами, да. И он не возился больше и ни со мной, и ни с отцом, и ни с мамой, ел, спал, какал, писал, бродил угрюмо по дачной территории, обнюхивая траву и деревья, будто в первый или в последний раз, часами сидел и смотрел на летнее небо.

Зачем я тогда пошел гулять с собачками в сторону «железки», не помню. Кажется, хотел купить конфет на станции или покривляться перед проносящимся поездом, или залезть на верхушку черного, Бог его знает скольколетнего дуба, на той стороне железной дороги. Кажется, все-таки я хотел купить конфет. Да, вспоминаю сейчас, что я хотел купить конфет. Я их купил. Щенок вился возле меня, ластился, терся об ноги, как кот, заваливался на спину и весело сучил лапами. Он очень хотел карамельку. Я развернул конфету и дал ее щенку. Прежде чем взять карамельку, щенок полизал мои руки и, подпрыгнув, попытался лизнуть меня в лицо. А я тем временем что-то говорил щенку ласковое, любящее… Артек лежал метрах в десяти от нас в траве. В нашу сторону не смотрел. Глаза у него были влажные и тоскливые. Я позвал Артека. Он не сдвинулся с места. Тогда, на ходу разворачивая конфету, я сам направился к Артеку. Я не дошел до собаки метров двух. Артек вдруг сорвался с места и, низко стелясь, понесся к железнодорожному полотну. И тут только я увидел, что к станции катит поезд. Уже на подходе он был. Еще сотня-другая метров… Артек выскочил на полотно и помчался по шпалам навстречу электровозу. Я закричал тогда истошно, я заколотил по коленям кулаками, я заплакал навзрыд, уже зная, что сейчас произойдет… Артек рванулся в последнем прыжке. Мощный удар отбросил его в сторону от полотна метров на тридцать. Я видел, как брызги крови кумачово сверкнули на солнце. Щенок затрясся, как в лихорадке, попытался залаять охрипшим голосом. Я выронил конфеты. Они рассыпались на траве. Щенок инстинктивно ткнулся мордой в конфеты, зацепил одну зубами. Я ударил щенка ногой, еще, еще. Щенок отлетел от меня, упал на землю, посмотрел на меня изумленно. Я нашел в траве палку покрупнее и решительно двинулся к щенку. Я твердо знал, что сейчас убью его… Меня остановили какие-то люди, которые шли на станцию.

Я пришел на дачу и все рассказал отцу. На следующий день отец увез щенка. Мне было совсем не жаль, что отец увез щенка. Не жаль.

…Стук, стук да стук, стук, стук, да стук… К нам стучались. Кто-то стучал по крыше автомобиля. Я отчетливо понял – какой-то урод стучит по крыше автомобиля. Я поднял веки и в открытом со стороны Ники окне увидел пытающуюся просунуться поглубже в салон голову в милицейской фуражке, и лицо на этой голове я увидел тоже, мелкоглазое, мелкоротое и мелконосое. «Граждане, – сказала голова, – прекратите драться. И предъявите документы. Или я вынужден буду применить табельное оружие». Милиционер протянул руку и положил ее на плечо Ники. Ника в тот момент как раз замахивалась для очередного удара по Роме, а Рома тем временем привычно ставил очередной блок, чтобы отбить этот удар. (Мне показалось, что Нике и Роме очень нравилось драться.) Как только милиционер коснулся Ники, рука женщины тотчас замерла на полузамахе. Ника обернулась, опустила руку, спросила досадливо, без тени испуга, к моему удивлению, к моей радости и к моему недовольству, спросила: «Ну, что там еще?» Мелкозубый милиционер сказал неуверенно: «Попрошу, значит, выйти и предъявить, значит, документы». Милиционер попросил, значит, что хотел, и выпрямился. На шее у него висел короткоствольный автомат Калашникова. Ника повернула голову опять к Роме, потом ко мне, потом вновь к Роме. «Иди, иди, – сказал Рома, – мы здесь» – «Он уже с Никой на „ты"», – вскользь отметил я. «Только постарайся документы не показывать», – тихо проговорил я. «Это как?» – усмехнувшись, спросила Ника и открыла дверцу машины. «Хотя он все равно уже видел наш номер», – так же тихо заметил я. «Но не знает моей фамилии, – поставив ногу на землю, повернулась ко мне Ника, – а машина записана на фамилию мужа. Я попробую». Ника вышла. «Сержант Картузов», – представился милиционер. «Вы русский?» – спросила Ника. «Русский», – машинально ответил милиционер. «А почему фамилия нерусская?» – спросила Ника. «Это как, нерусская?» – опешил милиционер. «Как, как, – передразнила милиционера Ника. – Картуз-то слово французское».

Я осмотрелся. Мы находились на выезде из леса, на опушке. Метрах в трехстах у подножия невысокого холма начиналась деревня. Видимо, на въездах в крупные поселки и деревни тоже были установлены посты. Но усеченные, как в нашем случае. По два, по одному человеку. «Второго нет нигде?» – спросил я Рому. Рома полуприкрыл глаза, задержал дыхание, ответил через секунду-другую: «Рядом нет. Точно нет». «Парле ву франсе?» – спросила Ника милиционера. «Чего это?» – не понял милиционер. «Тур Эйфель, – сказала Ника. – Жан Поль Бельмондо. Ален Делон» – «Говорите нормально, это самое, – повысил голос милиционер. – И давайте, того самого, документы» – «А вы мне очень нравитесь, французик», – сказала Ника и сняла шляпу, бросила ее в окно машины. Запрокинула голову назад, тряхнула волосами, расправляя их, руками себе помогая, тонкими, прозрачными, И вроде бы как случайно затем грудь еще вперед бесстыдно выставила. Видно ли там ее, под пиджаком, мужским, просторным, вольным?! Милиционер охнул, увидев такое, глаза вылупил ошалело и зачастил, зачастил: «Чегой-то вы, чегой-то, чегой-то, того самого, значит? Я вам, того самого, а вы мне, того самого, значит» – «Того самого, французик, – подтвердила Ника, теперь снимая темные очки. – Именно того самого, – и медово, с теплым придыханием произнесла еще: – Именно того самого, чего ты и хочешь. И хотел всегда. Видел во сне. Мечтал. Фантазировал. Но никогда не имел. Тебя ведь распирает от желания. Ты ведь умираешь от желания. На все. Я знаю. На все». Последние слова Ника уже прошептала, приблизив свои губы к лицу онемевшего нерусского Картузова. Ника выдержала паузу и неожиданно резко сорвала с плеч пиджак, бросила его на землю, вслед кинула и жилетку, быстрыми движениями расстегнула рубашку, стала расстегивать брюки. И все эти мгновения в упор смотрела на милиционера. Милиционер сглотнул шумно (я слышал, как слюна со звучным шлепком провалилась в пищевод), растопырил до нереальных размеров глаза, открыл рот и задрожал, как в некислом ознобе, мать его. Мы с Ромой, не отрываясь, следили за милиционером, как дети, прильнув к окнам автомобиля. «Сейчас кончит, – отирая пот со лба, вполголоса проговорил Рома. – Я очень волнуюсь». Ника сняла рубашку. Милиционер дернулся, чтобы, наверное, отступить на шаг, на два, на сто, на тысячу, но не смог, дурачок, только задрожал еще сильнее. Ника лизнула языком его пересохшие губы и, опустив руку, дотронулась до его набухшей ширинки. Милиционер тогда вытянулся, снизу вверх, весь, зазвенев, громко и тревожно, и рухнул вдруг на землю спиленным столбом. А Ника засмеялась, увидев, как милиционер упал. Перестав смеяться, сплюнула несколько раз, и вытерла затем язык поднятой с земли рубашкой, той же рубашкой вытерла и руку тщательно, которой дотрагивалась до милиционера, и засмеялась опять, надев рубашку и пнув милиционера мыском ботинка, застегиваясь медленно на все пуговицы, и продолжала смеяться, завязывая галстук, надевая жилетку, а затем и пиджак, кривляясь, гримасничая, пританцовывая и встряхивая энергично головой. «Я допер, что она накаченная, как только она начала говорить, – сказал Рома, закурив. – Но не был уверен. Я не видел ее глаз. Их скрывали очки. Однако движения, речь, способ мышления ясно давали понять, что она вкатила себе дозу. Небольшую, правда. Я не могу сейчас с точностью сказать, какой препарат она применила, но есть несколько соединений, которые дают подобный эффект. Употребив один из них, человек вроде бы остается нормальным, но реакции мозга у него в трех случаях из пяти бывают неадекватны привычным устройчивым реакциям. Появляются; несколько противоречащих друг другу реакций, явно или скрытно… – Рома повернулся ко мне. – Я прав?» – улыбнулся, спросив. Я не ответил. Я посмотрел на Нику. Ника пританцовывала спиной к нам и что-то напевала, хлопала себя по бедрам, по коленям, пыталась отбивать чечетку на мягкой блеклой траве. Сначала я не понял, что Ника в накачке. Тогда, когда она заговорила так странно пугающе, я подумал, что, может, она так развлекается и развлекает нас. Мало ли, я же не знал ее совсем, Нику. Чуть позже я решил, что от шока, явившегося следствием того, что произошло в Доме на Полянке, у Ники просто чуть надломилась психика. Ну а в конце уже, перед тем как возле нас объявился милиционер Картузов, к тому моменту, когда Ника принялась остервенело дубасить Рому, я обо всем уже догадался. И, осознав в чем дело, тем не менее про должал ревновать Нику, отмечая, с каким удовольствием она возится с Ромой или что Рома уже называет ее на «ты». Я посмеялся над собой, покрутив смеясь, головой. «Ничего смешного, – назидательно заметил Рома, повернув ко мне очки. – Совершенно ничего смешного». Как только Рома начал произносить последние слова, с той стороны, где находилась Ника, я услышал знакомый, можно сказать, родной звук, за четыре года войны ставший частью моей жизни, – клацанье автоматного затвора. Замерев от неожиданности, мы с Ромой увидели, как Ника, передернув затвор, направила ствол автомата в лицо лежащему милиционеру Картузову, бедному, слабому деревенскому пареньку, совсем не виноватому в том, что в милицию, кроме таких, как он, долгое время никто не шел, в общем-то еще мальчику Картузову, впервые так близко, наверное, увидевшему соблазнительную, красивую обнаженную женщину, настоящую женщину, которая, ко всему прочему, согласна была отдаться ему – во всяком случае она достаточно откровенно заявляла об этом. И еще мы, одеревеневшие, увидели, как Ника тонким своим сильным пальцем, не торопясь, нажимает уже на спусковой крючок… Мы сорвались с Ромой с места одновременно. (Отработанный с годами рефлекс не подвел. Слава Богу.) Только я выбрался из машины чуть быстрей, потому что Роме, для того чтобы добраться до Ники, надо было еще обежать автомобиль. (Он же вылезал спереди со стороны пассажира, а я выскочил из задней двери со стороны водителя, с той самой стороны, с которой и находились Ника и милиционер Картузов.) «Стоять, мать твою!» – рявкнул я и в два прыжка долетел до Ники, толкнул ее руками, повалил на траву, вырвал автомат у нее, бросил его рядом с собой. «Убью, убью, убью, – бормотала Ника, сжимая и разжимая пальцы, вырывая мокрую траву и отпуская ее тут же, сорванную, обратно на землю, разглядывала меня в упор дрожащими глазами, – убью, убью, убью…» Я опустился на колени перед Никой, погладил ее по голове, по щекам, по шее, по плечам, взял ее за плечи, притянул к себе, обнял ее, затихшую, податливую, мягкую, обжигающе горячую, сказал едва слышно: «Люблю, люблю, люблю…» – «Люблю, люблю, люблю…» – повторила вслед за мной Ника. Я прижал ее крепче к себе. «Только не заплачь, Ромео», – сказал Рома, стирая отпечатки пальцев с автомата милиционера Картузова. Я засмеялся невольно. И вслед за мной рассмеялась Ника…

В машине я снова сел на заднее сиденье. И Ника села на заднее сиденье. А -Рома сел за руль. И мы поехали. Оставив позади себя лежащего в эротическом обмороке русского милиционера Картузова. Конечно, мы понимали, что, очнувшись, милиционер Картузов тут же побежит к средствам связи, к любым, какие только имеются в той самой деревеньке, через которую мы сейчас и проезжали (потому что другого пути у нас не было), и скоренько доложит обо всем происшедшем своему руководству, объявит, конечно, наши приметы и продиктует номер нашего автомобиля, и нас тогда уже станут искать целенаправленно и, разумеется, более успешно, чем до того, ранее, еще несколько минут назад, когда никто не знал, где мы, и что мы намереваемся делать, и намереваемся ли делать что-либо вообще, – так оно и будет. (Убивать же милиционера Картузова мы не собирались. Это понятно.) Значит, теперь наша задача состояла в том, чтобы как можно быстрей добраться до дачи Ники Визиновой и скрыться там. И мы добирались.

Ника, с того самого времени как села в машину рядом со мной, не переставала дрожать – меленько, едва заметно, но вся, включая кончики ушей, волосы и длинные узкие ногти на пальцах рук. Я обнимал Нику. Я прижимал ее к себе. Но дрожь ее не унималась. Я говорил Нике ласковые слова. Я шептал ей что-то про любовь. Про счастье. Про долгую счастливую семейную жизнь. Про радость уютных семейных ужинов. Про воспитанных красивых детей. Про отдых на Ривьере. Про бурные сексуальные ночи на песчаных пляжах. Про пенистый теплый морской прибой. Про ободряющие стоны чаек. Про радость утреннего пробуждения. Про ни с чем не сравнимое удовольствие. просто смотреть друг на друга… И Ника, наконец подняла голову и, наконец, открыла глаза и коснулась своими губами моих губ. Я поцеловал ее, Нику. И отнял от нее губы, Я почувствовал, что дрожь Ники прошла и что потеплели ее пальцы, покоящиеся в моих ладонях. Ника снова потянулась ко мне губами и я снова бережно и мягко поцеловал ее. «Еще», – прошептала Ника. Я лизнул ее губы, провел по ним своими губами, погладил Нику по щеке, укусил ее за щеку, за подбородок. «Еще!» – громким шепотом потребовала Ника. И я опять откликнулся на ее зов – с еще пущей охотой и радостью, чем мгновение назад, ощущая вдруг внезапный прилив голода и жажды. Я готов был съесть Нику. Я готов был выпить ее кровь.

Ощущая прилив мощи в мышцах, в связках и сухожилиях, я готов был раздавить Нику в своих руках. Я хотел слышать и готов был слышать ее отчаянный, обреченный, жалобный, ее предсмертный крик… Я забыл о том, что я еду в машине и что впереди совсем рядом сидит мой старый боевой товарищ, Рома Садик, и, конечно, о том, что нас преследуют и что за каждым поворотом, за каждым деревом, в каждом доме, под каждым листочком, кустом, травинкой нас поджидает опасность, Я забыл о том, что вокруг меня что-то и кто-то есть, кроме Ники, что кто-то смеет существовать, мать его, кроме Ники, что летают самолеты, мяукают кошки, растет картошка, плетутся интриги, варится сталь, изменяют жены, умирают дети, сжигается мусор, ползают нищие, прыгают блохи, разговаривают музы, зашиваются раны, чешутся язвы, чистятся зубы… «Еще!» – настойчиво кричала Ника и сжимала что есть силы своими нежными пальцами мои бедра и с упоением вонзала меня в себя…

«Я люблю тебя! Я умру без тебя!» – плакала Ника. «Я умру без тебя! Я люблю тебя!» – плакал я…Долго ли, коротко ли, а до Раздельной мы все же добрались.. Рома остановился, не доезжая станции, свернув на проселок, укрыв машину за молодыми мокро-зелеными сосенками. Мы с Никой, к тому моменту с усилием оторвавшись друг от друга, едва переводили дыхание. «Я с трудом удерживал машину в руках, – сказал Рома, закуривая. – Она все порывалась к нам присоединиться», Ника засмеялась. «Простите нас», – смеясь, попросила она Рому. «Я не слышу, что вы говорите?» – Рома поморщился, вроде как прислушиваясь, и принялся привычно крутить ручку настройки слухового аппарата. «Раз, два, три», – сказал я. Рома кивнул одобрительно, перестал крутить ручку и попросил: «Командуйте, Ника, куда нам теперь?» Ника объяснила, с сомнением глядя на Рому, услышит ли. «Понятно», – просто ответил Рома, когда Ника закончила. Мне очень нравились всегда такие дачные поселки, как тот, в который мы только что въехали. Наверное, построили его еще до войны или сразу же после войны, или чуть-чуть позже, чем после войны. Нет, не той войны, на которой воевали мы с Ромой Садиком, а другой совсем войны – второй мировой войны, с гитлеровским фашизмом, 1941 – 1945 гг. Поселок отличался обширными, густо заросшими дачными территориями и причудливыми двух– и трехэтажными деревянными домами, иногда неожиданно открывающимися взгляду среди деревьев, над заборами, под синим небом, в Подмосковье. Дома отчетливо разнились друг от друга. Одни были с башенками, другие с большими чердачными окнами, одни с острыми крышами, другие с плоскими крышами, одни с соляриями, другие с резными балконами, одни покрытые черепицей, другие железом, одни крашеные, а другие полинявшие. В таких поселках всегда стоял особый запах, Я знаю. Я сам жил в таких поселках. В Барвихе. Потом на Николиной горе. Я знаю. Пахло всегда, собственно, теми же запахами, что, вероятно, и в любом другом дачном поселке: мокрым деревом, свежескошенной травой, сеном, цветами, жареной картошкой, кофе, яблоками, свежими огурцами, дымом костров и печек и пылью чердаков. Но только в таких поселках, как тот, по которому мы сейчас ехали, и в подобных ему, эти запахи были более устоявшимися, более, острыми, более насыщенными, одними и теми же, не исчезающими, вечными. И ветер даже, который шумел в деревьях, в верхушках, в кронах, который заставлял скрипеть и хлопать створки окон, тоже был тот же самый, что и пятнадцать, и тридцать лет назад, и вчера. И все, кто жил в поселке, узнавали его, конечно, здоровались с ним, а иные даже и разговаривали с ним и заявляли, поговорив, что он очень умный и эрудированный, этот ветер, и даже может много всякого нужного и полезного по жизни посоветовать.

Вот так.

Дача Ники Визиновой была трехэтажная, деревянная, с острой крышей, с крупным чердачным окном, когда-то выкрашенная в зеленый цвет, яркая, а сейчас поблекшая и поскучневшая.

Машину Ника загнала в располагавшийся под дачей, очень незаметный, кстати, с первого взгляда гараж. Из гаража можно было подняться на первый этаж дачного дома. Но прежде чем открыть дверь и подняться наверх, Ника вытащила из автомобильного багажника две тяжелые, до отказа набитые сумки. Поставив сумки на пол, Ника объяснила, что там продукты. И еще она сказала, что, наверное, всего, что здесь имеется в сумках, может хватить на неделю, нам всем, и еще сообщила, что на всякий случай на даче на кухне есть ко всему прочему десятка два разных консервов. Рома крутил слуховой аппарат и прислушивался – и к Нике, и ко всему, что вокруг. И одновременно принюхивался и облизывался, и нетерпеливо сглатывал слюну, деланно громко и часто, таким образом, видимо, демонстрируя, что ему очень хочется есть, И еще Рома слегка пританцовывал на одном месте, видимо, тоже таким образом давая понять, что он очень голоден, (Хотя на самом деле можно было подумать, что он очень хочет писать.) Ника смеялась, глядя на него, и грозила ему пальчиком, и говорила преувеличенно строго, что хорошие и воспитанные мальчики должны спокойно и нарочито равнодушно дожидаться, пока их не пригласят к столу, какими бы голодными они не были, пусть даже они умирают от голода и пусть даже они уже умерли, и если они уже умерли, они все равно должны спокойно и равнодушно дожидаться, пока их пригласят к столу. А Рома закричал тогда, что он не хороший и далеко не воспитанный и дожидаться спокойно и равнодушно он ничего не будет, и нагнулся к сумкам, и, грубо ругаясь, извлек из одной из них бутылку джина, открыл бутылку и сделал большой глоток, и протянул бутылку Нике. Взяв бутылку, Ника сказала, что больше всего, конечно же, на самом деле она любит непослушных и невоспитанных мальчиков, потому что она сама всю свою сознательную и несознательную жизнь была непослушной и невоспитанной девочкой. «Я была плооооо-хой девочкой», – со злодейской улыбкой произнесла Ника и, сделав глоток, который был поболее Роминого, отдала бутылку мне. Я взял бутылку, но пить не стал, я завинтил пробку и положил бутылку обратно в сумку. «Я пью только виски», – объяснил я свое нежелание выпивать.

Мы поднялись на первый этаж и попали в просторную и чистую кухню. Мы вынули из сумок продукты. Часть из них поместили в холодильник, часть оставили на столе, чтобы было из чего приготовить обед или ужин. Скорее всего, я думаю, обед, потому что времени (во всяком случае на моих часах) было четыре часа. Сделав еще глоток и сладко почмокав, Ника поманила нас за собой. На ходу она объяснила, что сейчас покажет нам дачу. Из кухни мы попали в маленький коридор, а из коридора в довольно большую гостиную. Посреди гостиной стоял кожаный диван, а напротив него два кожаных кресла, а между ними стеклянный журнальный столик. На полу лежал ковер. В одном углу я заметил книжный шкаф с книгами, а в другом углу – метровую вазу с декоративными цветами. А еще в гостиной был, к нашей с Ромой радости, камин. Мы же ведь любили огонь – и я и Рома. Хотя, конечно же, мы любили другой огонь, тот, который пахнет не смолой и горелым деревом, а тот, который пахнет бензином, паленым человеческим мясом, кипящей кровью, душными фекалиями и бездымным порохом. Но на крайний случай годился, конечно, и такой огонь. (Тот, который обыкновенно случался в камине.) Только хорошо бы чтобы его было побольше, ПОБОЛЬШЕ… Ну это, собственно, уже наши заботы – захотим, сделаем побольше, не захотим, вообще не будем ничего делать.

В гостиной имелись две двери. И вели они в две комнаты, тоже просторные и со вкусом обставленные. Там и там присутствовали кровати, настольные лампы нерусского, как я обратил внимание, производства и платяные шкафы. «Комнаты для гостей», – заметила Ника Визинова. На втором этаже располагались комнатки поменьше. Там был кабинет Никиного мужа и спальня Ники и опять-таки ее мужа. (Я смотрел на широкую, очень широкую кровать спальни и невольно представлял, как Ника занимается здесь любовью со своим неизвестным мне мужем. Я видел, как они мнут друг друга жадно и жестоко, как целуются и кусаются, визжат и плачут, мочатся друг на друга, потеряв над собой контроль, выкрикивают непристойности, стонут и хрипят, кончают, теряя сознание…) А в третьей комнате. стоял маленький бильярд, примерно полтора метра на метр. На зеленом сукне лежали два кия и несколько желтоватых шаров.

А в двух комнатах третьего этажа пылились старые вещи. Старые вещи всегда скапливаются на дачах. Они давно уже никому не нужны, но выбрасывать их почему-то не хочется. Кажется, что когда-нибудь они, возможно, даже и пригодятся, хотя они, конечно, не пригодятся уже никогда, – но тем не менее их не выбрасывают и отыскивают, как правило, такому своему нежеланию еще одно оправдание – жалко. Просто жалко выбрасывать именно эти вещи. Именно с этими вещами ведь связано так много хороших воспоминаний, так что пусть они себе лежат, ведь никого они не трогают и никому не мешают, пусть себе лежат.

И они лежат.

Мы вернулись в гостиную на первый этаж. Ника отправилась готовить обед, а мы с Ромой закурили. Мы курили и молчали. Покурив и помолчав, я спросил Рому: «Как они тебя прокололи? Там, в доме у Запечной?» – «Да никак, – Рома пожал плечами. – Обыкновенно. Как вышел я от Нины, из ее кабинета, прихватив твой пакет, тут и они ко мне красивой походочкой, за рукоятки пистолетов держась. Так мол и так, предъяви-ка, браток, документы. Ну и началось…» – «Ты поцеловал от меня Нину?» – «И она поцеловала меня, – ответил Рома. – Имея в виду тебя» – «Хорошая девушка Нина», – сказал я. «Красивая девушка Нина», – сказал Рома. «Рома, – обратился я к Роме, – не считаешь ли ты позорным наше бегство от органов правосудия? Не считаешь? Не считаешь!» – «Не считаю, Антон, – ответил Рома, обращаясь ко мне. Я огляделся. Обращаться и вправду больше было не к кому. – Зачем нам сидеть в СИЗО по подозрению, когда мы это время можем провести, выпивая и закусывая, в теплом доме, на свежем воздухе, за городом, в одном из чудеснейших уголков Подмосковья» – «Не смею спорить с тобой, – сказал я Роме. – В данном конкретном вопросе. Но, спрашивая тебя о позорности нашего бегства, я имел в виду несколько иной аспект данной проблемы, Рома, – я не случайно опять обратился к Роме, потому что, еще раз осмотревшись, я окончательно убедился, что в гостиной, кроме нас, никого не было. Так не к себе же самому мне обращаться в конце концов… – Я имел в виду несколько иной аспект данной проблемы», – продолжал я. «Я тебя слушаю, Антон», – слушал меня Рома. Рома Садик. «Слушай, – сказал я ему, – слушай, – повторил, – не знаю, с чего начать. И начал: – Ведь убийца, Рома, кто-то из наших. И убежав сейчас от правосудия и скрываясь в этом гостеприимном доме, мы тем самым с тобой, Рома, предаем нашего боевого товарища. Мы сидим и пассивно выжидаем, когда сотрудники правоохранительных служб поймают того, кто бок о бок с нами целых четыре года шел в атаки, сидел в засадах, делил с нами котелок с кашей, прикрывал нас огнем, а может быть, даже и спасал от смерти. Мы, наверное, должны вес же найти его, чтобы никто и никогда его не нашел…» – «Я, как никто другой и как никто третий, а тем более уж и не пятый, и не десятый, и даже не сто первый, и четыреста пятнадцатый, и поверь мне, конечно, не миллион триста двадцать первый, понимаю, что ты мне сейчас хочешь сказать, – произнес Рома и остановился на мгновение, чтобы перевести дух, а вместе с ним и дыхание, то, которое было только у него и ни у кого другого (каждому принадлежит свое дыхание, и мы всегда должны помнить об этом), и, переведя и то и другое, продолжал, вслед за тем, как перевел: – Но я думаю так по поставленному тобой вопросу. Он один из наших. А значит выживание – его профессия. И он выживет. – Рома засмеялся и похлопал себя по коленкам. – Выживет, мать его! Это я тебе говорю. А мы, – Рома указал пальцем на меня и на себя, – если бы начали искать его, чтобы предупредить его, нашего боевого товарища, коллегу, друга, почти родственника, мы могли бы только повредить ему. Понимаешь, Антон, устанавливая его, мы случайно могли бы вывести на него сотрудников органов правопорядка». Я задумался. Глубоко. И надолго. И, недолго думая, усмехнувшись, сказал: «Рома, значит, по-твоему, выходит так, что мы никогда отсюда, из Никиного дома, не выйдем. Потому что, пока не изловят наши славные оперативные работники настоящего убийцу, мы всегда будем находиться в опасности» – «Да, да, да! – закричал Рома. – Конечно, мой добрый друг и соратник. Именно так. Всю жизнь прожить в опасности – ну что может быть прекрасней! Именно для опасности мы и рождены. И разве есть иной смысл в жизни? Край пропасти. Полет над бездной. Напряжение. Решительность. Отвага. Ум. – Вот слагаемые настоящей жизни. Нашей с тобой жизни!» – слуховой аппарат у Ромы зафонил. Рома поморщился и тотчас поскучнел. Закрыл глаза. И мне показалось, что он сладко заснул. Пришла Ника и принесла бутерброды на большой тарелке.

Увидев, что Рома спит, вопросительно посмотрела на меня. Я пожал плечами. Мы съели с Никой молча по два бутерброда. Первой заговорила Ника. Она сказала, что Рома смешной, очень даже смешной. У него смешные очки, у него смешной слуховой аппарат, у него смешной плащ и вообще он очень смешно держится. «Если бы она знала, как смешно он убивает», – подумал я. Я видел, как Рома разрывал на части человека, руками, демонстрируя своим подчиненным, что должен уметь офицер спецроты разведки. Спи, Рома, спи. Ника выпила джина. А я опять отказался. Ника приблизила ко мне свое лицо и поцеловала меня. Потом встала неожиданно и бросив: «Сейчас», – убежала на второй этаж. Вернулась в коротком черном платье, тонком, узком, как она любит, как я люблю, благоухающая, сияющая. Я с трудом проглотил слюну, увидев ее. Мне показалось, что от волнения горло мое распухло, а язык онемел. Ника села ко мне на колени. И снова поцеловала меня. Дрожа, я сунул свою руку ей под платье, нащупал ее трусики и, боясь потерять сознание от восторга, сжал пальцы. «Я хочу танцевать», – сказала Ника и соскочила с моих колен. Встала, поманила меня за собой. Мы спустились в гараж. Ника сказала, чтобы я забрался в ремонтную яму под машиной, нашел в яме дверцу сейфа на стене и ключом, который она мне сунула, открыл этот сейф. В огромном сейфе я обнаружил проигрыватель, маленький видеомагнитофон, портативный телевизор, обычный кассетный магнитофон и несколько видеокассет. Всю аппаратуру, что была в сейфе, я перенес в гостиную. Ника включила магнитофон. Вставила кассету. Томно запел Хулио Иглессиас. Мы закружились с Никой вокруг дивана в медленном танце. Я прижимал Нику к себе, я вдыхал ее дыхание, я упивался ее ароматом, я умирал. Я не заметил, как к нам подошел Рома. Я почувствовал только его руку на своем плече. «Позвольте, – с полуулыбкой попросил он, – вашу даму, – сказал он, – пригласить на танец. На танец. На танец. На танец». Как ни тяжело мне было оставлять Нику, но я уступил Роме. Роме Садику. Своему другу. И боевому товарищу. Которого я любил. И которому я верил… И теперь Рома с Никой закружились по большой свободной гостиной, вокруг дивана. А я сидел и смотрел на них, любя их по отдельности, но не любя их вместе, когда они вместе, каждого. Они знали, как надо танцевать красиво. И не раз, и не два, и не три, а гораздо больше именно так и танцевали – судя по всему. Умели. Где-то обучались, у кого-то. А может, по самоучителю или в школах бальных танцев. Или у самих себя, у собственного желания, и у музыки, которая постоянно звучит в головах некоторых, не всех, и не многих. Без особого шума, лишь с легким шелестом, шепотом и шуршаньем, и мягким пощелкиванием острых каблучков, и истошным скрипом солдатских ботинок славно плавали они вокруг кожаного дивана, кожаных кресел, журнального столика, а значит, и вокруг меня, потому что я находился именно там, где и стояли диван, кресла и столик. Руки Ромы и Ники – я видел, видел, видел – не просто касались друг друга, их руки гладили друг друга, очень бережно и очень нежно, Я не мог разглядеть, как ни старался, куда смотрит Рома (это понятно, Ромины глаза неприступно прятали очки), но я смог заметить (это мог заметить любой идиот, а не только я – человек внимательный и любопытный, которому интересно все и все вокруг, а не только он сам), я мог заметить, что Ника смотрит точно Роме в лицо, в непроницаемые Ромины очки, в Ромин рот, в Ромин нос, заглядывает так же и в Ромины уши, и присматривается также к Роминому кадыку – с большим интересом и с явным удовольствием. Было ли это удовольствие и был ли этот интерес проявлением какого-то только-только начинающегося, зарождающегося чувства (сильного или слабого, скоротечного или вечного, не в том суть сейчас, важен сам факт наличия чувства, если оно было, конечно) или таким образом проявлялось обыкновенное любопытство, мне было то неведомо, да. А как хотелось узнать! Больше всего на свете. Сейчас, Вот именно сейчас, сейчас, сейчас… Пока они танцуют, пока не остановились, пока звучит музыка, пока она так завороженно смотрит на н е г о, пока о н так волшебно трогает ее. Желание УЗНАТЬ заполняло меня все активней, быстрей и агрессивней. Обозначилась даже боль в висках, сначала легкая, но вместе с силой желания набирающая и собственную силу, потом я ощутил тяжесть и жжение в желудке, а затем мне показалось, что сузилась моя грудная клетка, будто бы она уменьшилась до размеров моего беспокойно колотящегося сердца, и в конце концов я понял, что не дышу. Не дышу, не дышу… И вот тогда мне стало страшно, так страшно, как не было никогда, ни в детстве, когда страшно все, что вокруг, ни на войне, когда в любую секунду я мог умереть (и умирал не раз), ни тогда, когда впервые в жизни попытался представить ночью, в тишине, один, что такое Вечность, Вселенная и Смерть. Страх овладел мной полностью, и я понял, что сейчас он разнесет.меня на куски, как противотанковая мина неосторожного солдата. Я сжался, готовясь к концу, в один маленький плотный и почему-то фиолетовый по цвету шарик, и сказал себе: «Прощай!»… И вдруг страх исчез. Исчез, достигнув своего пика. Полностью. И после того как он исчез, прошла головная боль, и грудная клетка обрела нормальные размеры, и восстановилось дыхание. Дыхание стало даже легче и приятней, чем было до того. И вздохнув несколько раз с удовольствием, я улыбнулся с искренней радостью и с истинным облегчением.

Я открыл глаза. Я поднял голову. Я посмотрел на танцующих Рому и Нику и, невольно вздрогнув, понял в одночасье, разом, что знаю, о чем думает сейчас и что чувствует сейчас Ника Визинова. Я помотал головой от неожиданности. Наверное, что-то не в порядке с моей психикой. Наверное. Так бывает. Было бы даже удивительно, чтобы у меня после всего того» что я пережил за последние годы, было все нормально с психикой. Я стер пот со лба. Я вдохнул несколько раз глубоко. И вновь поднял голову, и вновь посмотрел на танцующих Рому и Нику…

…Ника ощущала Покой и Радость. И тепло. Ей нравилось держаться за твердые и большие Ромины плечи и от даваться его уверенным движениям. Ей вообще нравилось, что Рома такой крупный, крепкий, тяжелый, что у Ромы такое тугое лицо, всегда сухие губы и тихое спокойное дыхание. А от запаха, исходящего от Ромы, у Ники перехватывало дыхание, такой восторг вызвал у Ники запах Роминого тела. Он пах не дезодорантами и одеколонами, как Антон (то есть я) или ее муж, он пах готовящимся к случке зверем, но не потом и спермой, а чем-то другим, более резким и более возбуждающим, кровью, наверное, горячей дымной кровью. Ника, танцуя, расслабленная, слегка утомленная, умиротворенная, кружась, невольно посмотрела на меня и подумала, что Рома не так красив, как сидящий на диване Антон, что Рома не сильнее, и не выше, и не крупнее Антона, что Рома убивал людей только на войне, а Антон убивает их и сейчас (я.хотел крикнуть: «Заткнись, дура, мать твою!» – но молчал, молчал), что Рома, наверное, менее умен, чем Антон… Но почему-то ей казалось, что Рома более загадочен и что Рома более страшен, чем Антон, хотя он убивал только на войне, а Антон убивает их и сейчас (Заткнись, дура, мать твою, сука, заткнись!). А потом Ника вспомнила мужа. Он тоже был тренированный и мускулистый, но он никогда никого не убивал. И не хотел. А после мужа она вспомнила отца. Наверное, единственного человека, которого любила по-настоящему. Отец ее тоже был похож и на Рому, и на Антона, и на ее мужа, он тоже был хорошо сложен, спортивен, обаятелен и непредсказуем, Ника улыбнулась тихо. Да, так и есть, так и было, так и будет. Она любит сильных, уверенных в себе, относящихся с иронией и легким пренебрежением к женщинам, да и ко всему остальному на свете, включая самих себя, мужчин… Как же божественно пахнет от Ромы! Интересно, усиливается ли этот запах, когда Рома занимается любовью?…

Рома мог сейчас запросто сломать позвоночник Нике. Одним движением. И он очень хотел сломать позвоночник Нике. Ника была такая легкая и такая хрупкая, такая теплая, такая душистая и такая родная, что Роме хотелось сейчас убить ее, сломав ей позвоночник, а потом плакать над ее красивым трупом и кричать, и рвать на себе волосы, и биться об пол, о стены, и опять плакать. А потом, отплакав, вытащить из кармана черного плаща пистолет «Беретту» и застрелиться и упасть рядом с бездыханной и поэтому исключительно тихой Никой Визиновой. Рома посмеялся коротко, умиляясь своим фантазиям. Нет, больше всего, наверное, сейчас Рома хотел выйти в сад, снять очки, слуховой аппарат, плащ и снять еще шелковую рубашку, самую большую из всех рубашек, на него надетых, великоватую, объемную, с длинными, длиннее пальцев рук, рукавами, и другую рубашку, которая была под шелковой, тоже, конечно, снять, и следующую, байковую, непременно стянуть с себя, и обыкновенную клетчатую хлопчатобумажную (еще мальчиковую Ромину рубашку, подростковую, которую мама-покойница купила ему на выпускные экзамены, рубашка не сходилась, конечно, давно уже ни на груди, ни на талии и порвалась уже в плечах) тоже сбросить с себя, затем одну за второй, и третьей, и пятой снять шесть маек, и расстегнуть после того, как остался полуобнаженный, «молнию» черных брюк и снять брюки, под которыми не окажется трусов, и сорвать со ступней тяжелые солдатские ботинки, и содрать зубами с ног черные тонкие носки, и остаться совсем-совсем голым, легким и свободным, и раскинуть руки, обнимая воздух, и засвистать соловьем, с коленцами, да с переливами, со стаккато и крещендо, выражая свой восторг по поводу своей силы, своей свежести, своей чистоты, своей красоты, своего ума и, конечно же, самое основное, по поводу своей молодости, своей исключительной молодости… Вспомнив о молодости, Рома сжал зубы и поморщился, и с шумом трудно проглотил скопившуюся во рту слюну, и захотел завыть громко и протяжно, и жалобно, и одновременно угрожающе. Но что-то в последний момент заставило его подавить в себе желание жалобно и угрожающе выть. Рома ощутил, что что-то изменилось – ив нем самом и во внешнем мире. Он принюхался, осмотрелся (продолжая не менее красиво, чем секундами раньше, танцевать с Никой), не заметив ничего подозрительного, внимательно прислушался к себе. И в какое-то мгновение с недоверием обнаружил чье-то постороннее присутствие в себе – мое присутствие мое присутствие. Рома, правда, пока не догадывался, что это именно я внедряюсь в него, что это я и хоть и отрывочно, хоть и достаточно приблизительно, но читаю его сознание – и я думаю, что и не догадается никогда, но тем не менее от греха подальше я все же перевел свое внимание на Нику.

…Нике безудержно сейчас хотелось услышать, как Рома кричит во время оргазма. Ей хотелось услышать не просто его крик как таковой (то, что Рома будет кричать, совокупляясь с ней, с Никой, это понятно) – ей хотелось услышать, именно, как он кричит – громко или не очень, срывающимся голосом или чистым, длинно или прерывисто, переходя на хрип или на рычанье, и какие гласные, интересовало Нику, он будет выкрикивать при этом, например, «я», или «го», или «э», или «у», или «и», или «е», или «а»…

Я закрыл лицо руками, не в силах уже слушать Нику, и прокричал все гласные русского и нерусского языков, подряд, громко, и хрипло, одну за другой, и в прямом и обратном порядке, выругался витиевато, когда прекратил выкрикивать гласные, и засмеялся выругавшись. А затем, отлепив руки от лица, ухватил одной из них, правой, кажется, четырехгранную бутылку джина и влил в себя из горлышка грамм триста разом, а то и больше, после чего сказал переставшим к тому моменту танцевать и глядевшим на меня изумленно и молча – обнимавшим еще друг друга, – Нике и Роме: «Забей мне косячок, Рома. Я знаю, у тебя есть». Рома пожал плечами, вынул из кармана сигарету и кинул мне. Я поймал сигарету. Всунул ее в рот с вожделением, прикурил и затянулся. «Сейчас отпустит, – подумал я, – марихуанка мне всегда помогала. Всегда. Я помню». После третьей затяжки я четко и ясно понял, что решение возникшей проблемы предельно просто. Мне надо застрелиться. И все. Я представил себя, как я вынимаю свой любимый револьвер системы Кольта, подношу его ко рту, впихиваю ствол между зубов и стреляю, мать вашу! Ну и умираю, конечно же. «А на хрена мне умирать?» – резонно спросил я себя, когда представил, как я умираю. Скучно. И никогда не поздно. Значит, умирать не буду пока. Хорошо. Тогда мне придется страдать – безответная любовь и измена друга и все такое, и тому подобное. Да, но хоть в страдании – безусловно – и есть польза и даже удовольствие – иногда, – все же зачем портить себе страданием, то есть негативными, а значит, ненужными, собственно, эмоциями жизнь?…

Следовательно, я просто-напросто должен, более того, обязан смириться с происходящим. Если Ника хочет трахаться с Ромой, пусть. Ведь слаще всего не быть любимым (как многим кажется, глупцам), а любить самому.,. После пятой затяжки мне было уже по хрену, и я подумал, что пора принять решение. А потом подумал, а на черта мне принимать решение, когда мне все по хрену? Значит, и принятое мною решение мне будет тоже по хрену. «Вот класс», – восхитился я. «Вот кайф!» – поразился я. Вот, так бы всегда. Всю жизнь. Что бы ни произошло, все по хрену. Все! ВСЕ!!! Я счастливо засмеялся. Давно я не испытывал такого ясного и понятного удовлетворения от жизни. Я счастливо засмеялся. Если бы захотел, то я смог бы, наверное, сейчас взлететь и полетать по гостиной, как космонавт по космическому кораблю. Но я не хотел, потому что, собственно, какая разница, полетаю я сейчас или не полетаю, посижу я на диванчике или не посижу, или, например, возьму и все, что сейчас имеется вокруг, возьму и описаю или не описаю, я захихикал, какая, мать вашу, разница! Как же хорошо-то, Господи!… Я поднял голову к небу или к потолку (какая разница!) и увидел перевернутое лицо Ники. Ника через спинку дивана склонилась ко мне и сказала вполголоса: «Ты пьян. Мне очень нравится» что ты пьян. Я очень люблю, когда мой мужчина пьян». Она коснулась своими гладкими губами моих сухих губ… «Нет! – я что есть силы оттолкнул Нику от себя. – Не хочу, – прошептал я. – Какая разница?! – продолжал шептать я. – Уходи, – махнул я рукой. – Я не люблю тебя, – я провел руками по лицу, -т– Я люблю тебя, – засмеялся. – Какая разница!» Я встал, держась за подлокотник дивана. Ника протянула ко мне руки, пытаясь поддержать меня. Я и вправду чуть не упал, вставая, но я ударил Нику по рукам, грубо и сильно, и, нетвердо шагая, вышел в коридор. Кое-как я добрел до входной двери. Распахнул ее» вышел на небольшую террасу, доковылял до ступеней, и, не рассчитав движения, сделал слишком большой шаг вперед, на лестницу. Ступня сорвалась со ступени, и я упал. Вспыхнул с шипением красный свет перед глазами и тотчас погас, не оставив и следа, и я оказался в полной темноте. «Скучно», – успел подумать я.

Я стоял посреди круглого фонтана, и из меня вовсю била вода, с напором и задором, туго и не переставая, изо всех дыр, и даже из глаз. Вода насквозь прочищала меня. И мне было приятно от того и легко. Звук выплескивающаяся вода издавала звенящий, поющий даже. Это, наверное, потому, что я весь целиком был отлит из металла. Странно, но мне всегда казалось, что чувствовать может только живая плоть. Но я, металлический, сейчас тоже чувствовал, как и обычный человек. И чувство то являлось восхитительным. Восторг переполнял меня, пьянил меня, тело мое было холодным, твердым и сильным. Движение воды заставляло меня ощущать беспрерывное движение мира.

Я вспомнил, что мне всегда хотелось владеть этим миром. Но сейчас такая мысль казалась мне смешной и глупой. Миром нельзя владеть. Миром можно наслаждаться. Миром нужно наслаждаться. К миру нельзя относиться как к своему рабу. К миру нужно относиться как к себе. Не делать различия между миром и собой. И вообще, никогда ни между чем не делать различия. Все важно в этой жизни. Все. И пролетающие пылинки. И революции. И мяуканье котов. И квартирные воры. И Организация Объединенных Наций. И заляпанный жирными пальцами стакан на подоконнике в твоем подъезде. Я был отлит из металла и по мне бежала вода. «Я люблю воду», – говорил я себе. «Я люблю, люблю металл», – говорил я себе. Если бы я был сделан из картона и нутро мое бы омывало молоко, я бы сказал себе; «Я люблю картон и я люблю молоко…» Вода, резвящаяся во мне, стала холодней. И мне показалось, что я начал замерзать. Я захотел постучать руками по своему коченеющему телу, но не смог. Ну, конечно же, как же я могу двигаться, ведь я же отлит из металла. Придется терпеть. Терпеть. Терпеть.

Терпеть становилось невмоготу. Я завибрировал мелко и даже, как мне показалось, с гулким звуком. И вибрировал, не переставая. И не мог остановиться. Никак. Ну никак не мог остановиться. Мне стало страшно, и я закричал. И проснулся.

Я открыл глаза и увидел темноту. И тогда я снова закрыл глаза. Я лежал и дрожал. Я мерз. Мне за шиворот дул студеный сквозняк. Я пошевелил плечами, головой, пытаясь согреться. А затем сдвинулся вбок. Сквозняк теперь дул в плечо. Спина моя стала теплеть. И тогда я снова открыл глаза. И снова увидел темноту. «Наверное, я ослеп», – думал я, но ни страха, ни беспокойства не испытал при этой мысли. Скорее, наоборот, мне сделалось даже легче и вольней, чем в тот самый момент, когда я только что открыл глаза. Ну и Бог с ней, слепотой, решил я, будет время подумать всласть, пофантазировать, поиграть с собой в прятки, в салочки, в города и таблицу умножения, будет время вспомнить все, что было, и представить то, чего не будет. И ко всему прочему умирать я теперь буду с гораздо большим удовольствие, чем раньше. Нет, и вправду, а зачем мне цепляться за эту неясную утомительную жизнь, мне, слепому?…

Но глаза мои по прошествии минуты-другой привыкли к темноте, и я кое-что стал различать вокруг себя. Значит, все-таки я не ослеп, с сожалением подумал я. Значит, впереди не. отдых и спокойствие, а впереди бессмысленная возня и неизвестно что – впереди жизнь. Слева и справа и сверху от меня были стены – голые стены, без обоев крашеные, видимо, или некрашеные, просто бетонные плиты, и все. «Так, – подумал я. – Тут что-то не так». Если я все же смог увидеть стены в полутора-двух метрах от себя, и спереди, и сверху, и справа, и слева, значит, все же где-то здесь, рядом совсем, имеется хоть и крохотный, слабосильный, беспредельно скупой, но все же источник света. Я внимательней, чем прежде, еще раз посмотрел на стены и на потолок (если сверху, значит, потолок, а не просто какая-нибудь там обыкновенная стена, так я думаю) и понял, что мои заключения насчет источника света вполне обоснованны. По всем моим прикидкам, источник мог находиться где-то сзади меня, за моей спиной. Я повернулся, и щека моя уперлась во что-то твердое, шершавое, холодное и влажное. Я выругался (разматерился, отвязанный, аж самому страшно стало), вспомнив, что я забыл о том, что полуминутой раньше, определяя свое местонахождение, догадался, что я не стою или сижу, а что я лежу, на спине, на полу. Оставив остальные матерные слова, что не договорил и не доорал, но знал (а сам себе я верю иногда) на потом, для последующих грязных излияний, чтоб те излияния были еще грязней, чем мне самому можно было бы представить, я сделал попытку подняться с пола. Она удалась мне лишь наполовину. Я не встал – я сел. Со связанными руками, тем более, если до попытки подъема об этом не знаешь, очень трудно встать с одного захода. Ну, а когда обнаруживаешь, нервически похохатывая, что и ноги у тебя в довершение всего тоже связаны, то тут исчезает и само желание сделать хоть какую-нибудь попытку подняться. Потому что, во-первых, это чрезвычайно сложно, а во-вторых, зачем? Разочарованный и опечаленный, я решил снова полежать на полу, И откинулся назад, и коснулся затылком пола, и повертел головой, устраиваясь поудобней, и на левой части затылка при соприкосновении с полом неожиданно почувствовал боль. Боль оказалась острой и долгой, и отдалась сразу в нескольких местах – на темечке, в висках, за ушами (там, где ежеутренне аккуратным малышам надо смывать накопившуюся пыль).

Когда боль перешла на шейные позвонки, я вспомнил все, что случилось, и как и почему, вернее, почему и как я оказался там, где оказался. Для того чтобы удостовериться, что я вспомнил вес точно, я снова сел и посмотрел назад, себе за спину. Так и есть. Сзади я увидел микроскопические полоски света. Тонюсенькие, нитевидные полоски составляли прямоугольник размером с обыкновенную стандартную дверь. Так и есть – я заперт в подсобке, дверь которой я видел на одной из стен гаража… Значит, все происходило так.

Мы приехали на дачу Ники Визиновой неделю назад. В первый же день, или, вернее, в первый же вечер со мной случилось то, во что я до сих пор не могу поверить. Хотя поверить следовало бы. Потому что мое неожиданное и пугающее умение, вернее, моя способность считывать какие-то ощущения с человека, какие-то мысли с его сознания, действительно являются фактом, и за прошедшую неделю я это проверил не раз. И не то чтобы такое волшебство полагалось моему мозгу всякий раз, по воле или без воли, надобно того или нет, – по-разному происходило. Бывали минуты, когда Ника, например, сама того не ведая, вдруг прорывалась в меня без на то каких-либо потуг с моей стороны, неожиданно, пугающе, ярко, как вспышка, и я мог тогда принять ее, а мог и не принять. И если я не принимал ее, она уходила, так же внезапно, как и возникала. Но чаще я начинал видеть (так я назвал проснувшуюся во мне способность) людей, в данном случае Нику и Рому, когда очень-очень этого хотел, вот как тогда в первый раз, когда меня буквально трясло, когда бились в конвульсиях все мои внутренности, когда я думал, что умру (когда надеялся, что умру), если не узнаю, что думает и что чувствует Ника Визинова, танцуя красиво с моим другом и боевым товарищем Ромой Садиком. Отчего так происходило, каковы изначальные причины такого моего «видения», я не знаю. Я могу только предполагать или я могу только догадываться, но точно не знаю. И никто не знает. Ни одному человеку на земле неведомо, почему так происходит. Магия. Волшебство. Тайна. Я не страшился сейчас такой своей способности, но я и не радовался ей. Она просто была во мне, и все. Жила во мне. И все. Я слышал, я читал, что людей, обладающих подобными способностями, немало на земле, что такие способности уже не являются сенсационными и из ряда вон выходящими. А, правда, ведь могли же ребята из спецроты разведки чувствовать присутствие людей через стены, через толщу земли, через броню танков. Я думаю, что при условии обладания какими-то врожденными качествами (а разведчики ими обладали, это так) и при соответствующей интенсивной, и упорной, и достаточно долгой учебе, они могли бы овладеть и телепатией. Произнеся мысленно слово «телепатия», я поморщился. Нет. Это слово не подходит для обозначения того, чем владею я. Я же ведь не читаю мысли Ромы и Ники. Я просто, когда очень этого хочу, начинаю чувствовать точно так, как чувствуют они, и непроизвольно тогда начинаю и думать так же, как и они, начинаю вспоминать то, что вспоминают они, начинаю мечтать о том, о чем мечтают они. Нет, это не телепатия. Это называется, наверное, каким-то другим словом. Но каким, я не знаю. Не знаю. Но хочу знать.

Пока Ника и Рома красиво танцевали, тогда, в первый день нашего пребывания на даче, я сумел выяснить, настраиваясь то на одного, то на другого, что не все так просто в наших отношениях с Никой, и что Рома не носит трусов под черными брюками, и что я принял как нечто само собой разумеющееся свою способность чувствовать, как чувствуют Ника и Рома. Я напился потом джина и накурился марихуаны, хотя джин я не пью, а травку не курил уже давно – потому что именно тогда (давно) дал себе слово ее не курить. Я расстроился не потому, конечно, что Рома не носит трусов под черными брюками, а всего лишь потому, что Ника захотела услышать, как Рома кричит во время оргазма. Я понимаю, что злиться мне на это было глупо. Ника не давал мне никаких обязательств, точно так же, как и я ей. Она вольна была делать и чувствовать, что ей угодно и как ей угодно. А мне надо было бы просто разлюбить ее, а не злиться на нее. Рррраз, и разлюбить. Ррррраз, ррраааз… На рррраз разлюбить не получилось. Хорошо, тогда надо было просто любить ее, просто любить – безответно. Сколько кайфа, шарма и игры в безответной любви. Я подумал тогда об этом. И более того, я решил тогда это. Любить ее безответно. Но вышло так, что сразу в одночасье я не смог на это настроиться. И напился, мать мою, и накурился. И, желая выйти, едва держащийся на ногах, на воздух, освежиться, поскользнулся на влажных ступеньках крыльца и свалился, мать мою, и потерял сознание.

Очнулся на широкой постели, душисто пахнущей, хрустящей чистым бельем. Один. В темноте. Постель была действительно широка, почти как страна моя родная. Зачем мне одному такая постель, подумал я? И тотчас ответил, наверное, потому что я должен здесь спать не один. Скорее всего, с Ромой. Я рассмеялся, представив, что целомудренная Ника и вправду решила положить нас спать вместе с Ромой. А рассмеявшись, понял, что не так уж и плохо себя чувствую, как можно было предположить. (Напился-то я ведь круто и накурился одуревающе обильно.) Я поднял голову с подушки, сел на кровати, протер лицо руками, помассировал шею, грудь. Не удивился, что раздет – догола, – подумал только, интересно, а кто меня раздевал. Наверное, Ника. Мне было приятно подумать, что меня сегодня вечером, под ночь, перед сном раздевала именно Ника. Потому что это значит, что, когда она меня раздевала, она соответственно и без всякого сомнения видела, а возможно даже и разглядывала, а может быть, даже и с удовольствием и может быть, даже и любовно, а может быть, даже и возбуждаясь сверх меры, или даже сверх той меры, что являлась для нее сверхмерой, разглядывала мое сильное, большое тело, спящее и податливое потому, открытое и ничего и никого не стесняющееся, мои руки, мои ноги, мои ресницы, мои ногти, мой умиротворенно дремлющий член, готовый в любое мгновение проснуться, в любое, лишь только коснись его, лишь только сделай движение в его сторону… Я не исключаю и того, конечно (после всего, что узнал сегодня вечером), что меня раздел для сна и сам Рома Садик, умело, привычно, быстро, но застеснявшись вдруг неожиданно и совсем ему не свойственно, когда дошел до моих трусов. Он снимал их, стараясь не смотреть на то, что под ними, щурился, жмурился, отворачивался, но невольно сам себя не слушаясь, нет-нет да и косился на то, от чего отворачивался, и тогда начинал волноваться, облизывал губы, сглатывал слюну часто и еще чаще, и хотел дотронуться до того, от чего отворачивался и на что все же косился непроизвольно, не желая того – желая того и, наконец, все же сорвав с меня трусы неуклюжими резкими движениями, бросил их на кровать рядом со мной и ушел стремительно, с шипеньем вспарывая воздух, печальный и нерешительный… Думать о том, что меня раздевал Рома Садик, мне было тоже приятно, не меньше, чем о том, что меня раздевала Ника Визинова. Нет, меньше. Конечно же, меньше. Я все вру себе. По сложившейся у меня недоброй традиции. Конечно же, меньше. Ну кто бы спорил. Я засмеялся, показывая себе, что, несомненно, меньше, меньше, да и все тут… Меньше. А что меньше?

Я поморщился. А о чем я? Мать вашу, о чем я? Чего, меньше? Кого меньше? Забыл! Забыл! Что-то сбивало меня., Кто-то сбивал ход и строй моих мыслей. Я осмотрелся. Дверь спальной, в которой я сейчас находился, была полуоткрыта. И за дверью я увидел Нику.

Почти голая, в одних маленьких трусиках, босая, она пересекала коридор, отделяющий нашу спальню от комнаты (кабинета мужа Ники), где расположился Рома, Чем ближе она подходила к двери в комнату, тем медленней, скованней, нерешительней делались ее движения. В коридоре было холодно, но Ника не мерзла. Наоборот, ей было жарко, ей было душно. Ей даже казалось, что сейчас вспыхнут кончики ее волос, касавшиеся ее пылающей груди и займутся ало-желтым пламенем и осветят ее лицо, снизу, сбоку, и вот тогда она, нисколько не– колеблясь,; войдет в комнату к Роме Садику, встанет посреди нее, протянет к Роме руки и запоет на чистом итальянском, бельканто, арию Тоски из одноименной оперы. И вокруг тотчас в ответ на се пение, точь-в-точь как вспыхивает огонь, вспыхнет прекрасная музыка и, вспыхнув, тоже будет гореть, как и Ника, сгорая до тла, до пепла, до головешек, до опаленных ноток и скрипичных ключей, как и Ника. Вместе с Никой. Вдвоем. И Рома Садик тогда, наконец, снимет очки и посмотрит на Нику Визинову истинным взглядом и увидит, какое она совершенство, и скажет ей, сгорающей, вдогонку, спокойно и удовлетворенно: «Вот теперь я могу умереть с радостью. До встречи. Жди меня, – и продолжит, завертевшись Барышниковым по комнате туда-сюда, туда-сюда, на одних мысочках: – Жди меня, и я вернусь, только очень жди…»

Ника дотронулась пальцами до кончиков волос, лежащих на груди. Они не горели. Ника усмехнулась и прислонилась плечом к косяку двери. Сначала она решила спуститься вниз на кухню за спичками, и уже спичками поджечь волосы, раз они не зажигаются от ее полыхающей груди. И уже сделала было даже шаг в сторону лестницы, но потом поняла, что ей совершенно неохота спускаться, а потом опять подниматься, а потом зажигать волосы, гореть, чувствовать боль, слышать запах паленого тела… И неизвестно еще, сможет ли она запеть, если ей будет больно; а еще через какие-то недолгие секунды она вспомнила, что никогда не знала итальянского языка, и совсем обладала музыкальным слухам и даже не имела намека а оперное бельканто. «Вот такая я, вот такая», – без сожалению сказала Ника и, тихонько засмеявшись, не торопясь, пошла в туалетную комнату, туда, куда, собственно, и собиралась, когда встала с кровати, где лежала рядом со мной. В туалете Ника спустила трусики и села на чистый и прохладный стульчак. И тут, когда села и стала писать и какать, она подумала, а почему люди так редко и неохотно, и с сопротивлением, и отвращением, оглядываясь и перепроверяясь, разговаривают, рассуждают, обмениваются впечатлениями, пишут в письмах, пишут в книгах и романах о том, как они писают и какают. Ведь испражнение – одна из важнейших функций человеческого организма, без которой никому из нас не жить – никогда и нигде. Так чего же мы стесняемся? Запаха, вкуса и внешнего вида мочи и фекалий? Придурки. Мы все, как один, делаем вид, что никто из нас на самом деле, собственно, и не писает и не какает, а в туалет мы заходим просто так, цветочки понюхать. Ника засмеялась, представив, что люди действительно заходят в туалеты, чтобы понюхать цветочки, – сидят на стульчаках и нюхают, нюхают… Когда и на каком этапе, любопытно, люди отвергли запах и вид мочи и фекалий, и что послужило причиной тому? Ведь начинались люди, и каждый урод об этом знает, с чисто животных инстинктов. Мы, как кошки и собаки или все остальные звери и зверушки, после каждого испражнения пристально и внимательно разглядывали свой кал, а затем самым тщательнейшим образом обнюхивали его, находя в нем какие-либо визуальные или обонятельные изменения, и таким образом диагностировали свой организм и выясняли, что же лучше организмом нашим усваивается – тушеная капуста или жареные бананы, пряная селедка или копченая оленина. Мы любовались калом – фигурными извивами его колбасок и пористыми узорами, их покрывающими, любовались мозаичными вкраплениями непереваренных помидорных шкурок, арбузных косточек и сверкающих на солнце рыбных чешуек, любовались цветом и блеском их гладкой поверхности. В те времена люди жили вольно и красиво, легко и радостно, восторженно и безмятежно, дружили со слонами, зебрами, лисицами, кукушками, зябликами, муравьедами, ужами, китами, дельфинами, бронтозаврами, дикобразами и со многими другими прочими, не менее славными и достопочтенными, дружили как с равными, как с себе подобными, не делая никаких, никаких различий между собой и ними; умели даже разговаривать с ними, но чаще понимали друг друга без слов; вместе ели, вместе охотились, наверное, влюблялись, наверное, занимались любовью, наверное, составляли семейные пары. (И нет подтверждения, что эти пары не были счастливыми.) Нике очень захотелось пожить в то замечательное и сказочное время. То время было, конечно, самым лучшим и самым счастливым для человечества, думала Ника, больше не было другого такого времени, такого светлого и чистого, такого неоспоримо во всех отношениях идеального. Ника ощущала, что наверняка вошла бы в тот мир как в свой, будто она родилась там, в том мире, и выросла. Она знала, что все ей там было бы привычно, знакомо и что все, что она видела бы вокруг, она бы очень и очень любила. Причем любовью не острой и страстной, а, наоборот, тихой, естественной, мягкой, но очень и очень сильной, любовью, которую могла бы разрушить только смерть. Наверное, на каком-то этапе развития мира человечество чересчур преисполнилось ничем не оправданным ощущением собственной значимости, решила Ника, мол, мы на двух. ногах, мол, мы красивы и безволосы, мол, мы умеем строить и разрушать, мы умеем разговаривать, и, наконец, мы обладаем самым главным, чем не обладает ни одно живущее с нами рядом животное, – мы обладаем разумом. Так зачем нам, таким красивым и великим, держать за ровню этих жалких и глупых зверушек? Мы обязаны отделиться от них, подняться над ними, а их самих сделать нашими рабами. И первым шагом, наверное, думала Ника, явилось как раз то, что люди как от чего-то дикого, постыдного и позорного – звериного, стали постепенно отказываться от собственных испражнений. Сопротивляясь зову инстинкта, они не разглядывали теперь свой кал или мочу и не обнюхивали их, как раньше. Они теперь и вовсе старались скрывать и сам факт того, что они вообще испражняются. Люди начали возводить туалеты или отводить для облегчения соответственные отдельные помещения. И располагали они эти помещения, конечно же, подальше, как можно дальше от людских глаз. Говорить о визитах в туалет теперь стало невозможно, и, более того, являлось, ныне просто делом срамным. А пукнувшего в обществе, даже случайно пукнувшего, это общество тотчас отвергало. Короче, на мочу и фекалии и на внутренние газы был наложен строжайший запрет. И тем самым, конечно же, а сейчас мы об этом можем судить с полным правом, рассуждала Ника, сидя на стульчаке, корчась и пыжась, была, разумеется, ограничена и внутренняя свобода человека. Потому как умолчание о любой сфере человеческой жизни – будь то испражнение, секс, живущая в каждом из нас страсть к жестокости и насилию, любовь к представителям твоего же пола, любовь к двум и более партнерам сразу, отвергание родителей и многое, многое другое – позволяет прогрессировать неуправляемым комплексам, делает развитие человека однобоким и уродливым, а самого человека, соответственно, непредсказуемым, страшным и убогим, убогим и страшным. (Как правило, и внешне тоже.) Ника и сама невольно – потому как так была воспитана, – если представляла какого-либо человека писающим или какающим, то вдруг на какое-то время, а то и навсегда, начинала относиться к этому человеку с антипатией и брезгливостью. А если она. например, принималась думать об очистительных функциях своего организма, то тотчас ей начинало мерещиться, что она и не человек вовсе, и даже не животное, грязное и вонючее, а созданный неизвестно кем и неизвестно зачем, запрограммированный на ряд каких-то отдельных операций робот, андроид или киборг, или еще что-то в этом роде. И тогда ей становилось дурно, и, казалось, вот еще немного, и она потеряет сознание. «Нет, – сказала себе Ника строго и сурово, вставая со стульчака и мягкой, нерусской, почти ватной бумагой вытирая дочиста, хотя и предварительно (прежде чем дойти до ванной и подмыться холодной водой), свой аккуратный зад. – Нет, – повторила Ника, выпрямляясь и поворачиваясь назад к стульчаку, – мои фекалии и моя моча не должны быть запретны для меня, я должна все видеть и все ощущать, и все знать, все, что позволено и не позволено тем обществом, в котором я живу! Я и так уже много сделала из того, что этим обществом не принимается и осуждается. Так насрать тогда мне на такое общество! И с двойной охотой, значит, я буду делать то, что решила делать».

Ника наклонилась над унитазом и стала внимательно разглядывать свои фекалии. Кал был твердым, гладким и традиционно закручивался в колбаски. Колбаски отличались небольшим, женским, так скажем, размером и спокойным темно-зеленым цветом. Удовлетворенно кивнув головой, Ника одобрила внешний вид фекалий. Теперь их надо было попробовать на запах и на вкус. Необходимо просто – и даже не для того, чтобы определить, здорова ты или нет (вряд ли Ника сейчас, обнюхивая кал, сможет продиагностировать себя, ушло, к сожалению, из человека такое умение, и давно ушло, еще тогда), а для того лишь, чтобы выйти за запретное (а потому непривычное и неприятное), хоть чуточку подвинуться к той внутренней свободе, которую люди так бездарно и без сожаления растеряли. Ника поморщилась, закрыла глаза, вдохнула ртом, затаила дыхание, сглатывая слюну, часто, трудно и, наконец, пересилила себя, открыла глаза и опять стала дышать, и тотчас вздернула плечами, ухватила себя двумя пальцами за горло, сдерживая тошноту, сплюнула в толчок, опять задержала дыхание, и затем резко, решившись, протянула руку к своему калу, мазнула по нему пальцем, поднесла палец ко рту и лизнула его, и дрогнула тогда всем телом, напряглась, и, не в силах уже терпеть, низвергла в унитаз с ревом и храпом обильный поток блевотины… Отблевавшись, выматерилась по-мужски, плюнула в унитаз напоследок, спустила воду и, с усилием поднявшись с колен, побрела в ванную.

Долго стояла, а потом сидела, а потом лежала, а потом прыгала, а потом приседала, а потом опять стояла под обжигающими стеклянными струями, смывая с себя выступившие на коже вместе с потом отходы мыслей и шлаки эмоций. Терла себя крепко колючей мочалкой, опасаясь, что не смоет все сразу и будет мучиться оттого, засыпая, ворочаясь и постанывая. И будет страдать во сне – когда все же заснет, – поедая в сновидениях собственное дерьмо и напиваясь до отвала собственной мочой. «Хорошо бы потерять счет времени, – думала Ника, вытираясь тщательно. – И избавиться от ощущения хронологии. Хорошо бы не знать, что будет завтра. Завтра или вчера…»

Я притворился спящим, когда Ника вошла в спальню и легла в постель рядом со мной. И не шевельнулся, когда Ника дотронулась до меня. И с усилием подавил дрожь, когда почувствовал, как она кончиком влажного языка лизнула сосок моей груди. Ника, разочарованная, нехотя отвернулась от меня, легла щекой на подушку и через несколько минут заснула.

Мы лежали в тишине и покое. Сколько было времени, я не знал. Я не хотел смотреть на часы. Мне было больно смотреть на часы. Мне всегда было больно смотреть на часы. А вот сейчас, в данный момент, больно особенно. Потому что оказывается, что я не сумасшедший, коим себя считал (потому как всегда хотел потерять ощущение времени и не знать, где оно начинается и где кончается, и путать завтра с позавчера, и быть полностью уверенным, что год не меньше секунды, а секунда – это такая штука, которую пигмеи из Центральной Африки едят за завтраком). Я не сумасшедший, потому что оказалось, что есть еще человек, который хочет того же самого, – Ника. А как известно, двух одинаковых сумасшествий не бывает. Значит то, что мы хотим – я и Ника, – норма для человека. Мне показалось вдруг, что к моей мускулистой теплой спине приложили лед. Я поежился и обнял себя руками, сжал себя, согреваясь. Как же это страшно, когда больно смотреть на часы! Страшно оттого, что больно? Или больно оттого, что страшно? И что, собственно, у меня болит? Голова, например, рука, живот, или палец, или зуб, или что-то еще? Я мысленно прощупал себя, микрон за микроном, в поисках того, что же все-таки у меня болит, когда я смотрю на часы. И оказалось, что ничего. Ничего не болит. И вместе с тем иного слова, чем «боль», для определения моего состояния, когда я смотрю на часы, нет. Значит, болит не тело, а, наверное, мое поле, мое биополе или мой дух, наверное. Нет, не знаю, ничего не знаю. Но больно, больно,, все равно больно.

Я пытался заснуть. С усилием сумел освободиться от мыслей, вызывающих чувство тревоги (хотя все мысли мои в той или иной степени вызывают у меня тревогу), представил себе гладкую, до зеркального блеска отполированную голубую мраморную вазу, сосредоточился на ней и стал постепенно забываться, засыпать.

Однако не заснул. Не суждено мне было в ту ночь ни поспать, ни просто спокойно отдохнуть. К той ночи я еще не научился без особого труда и быстро справляться со спонтанно прорывающимися в мое подсознание Никой или Ромой. Человек зачастую не в состоянии управиться с тем, что сам и создал. Его творение иной раз начинает выходить из-под его контроля, обретая самостоятельность и работая уже против своего же создателя, В истории так случалось много раз – и с отдельными людьми, и с целыми государствами. Возьмем, к примеру, хотя бы нашу замечательную страну, название которой Россия. Вопросы есть? Вопросов нет. Вызвав к жизни свою способность настраиваться на жизненную волну близкого мне человека, я пока не мог научиться этой способностью управлять, Ника и Рома могли запросто, без разрешения войти ко мне и спокойно во мне, мать их, обретаться. На третий день мне станет легче, я интуитивно уловлю технику сопротивления и регулирования, но пока я этого еще не умел.

Я открыл глаза и…

Рома Садик все в том же плаще и в не менее темных, чем раньше, очках и со слуховым аппаратом в ухе, как водится, стоял на коленях, на земле, на мокрой траве, недалеко от крыльца, напротив окон спальни, в которой устроились мы с Никой, и протягивал руки, просяще и взывающе, к восходящему солнцу, мягкий и открытый, все принимающий и ничего не отвергающий, улыбающийся и безропотный, до кончиков волос пропитанный послушанием и НАДЕЖДОЙ. «Я прошу тебя, дай мне то, что отнимаешь у других, – едва слышно говорил Рома, восторженно и одновременно отрешенно глядя на появляющееся солнце: – энергичное, упругое, здоровое сердце. Свежий, не обремененный окислением и разложением мозг, чистый, не пораженный язвами и эрозией желудок, по-мальчишески функционирующую печень. Задорно и без усилия работающие почки. Девственные легкие. Не засоренную усталостью кровь. Ровное дыхание. Гладкую розовую кожу. Всегда готовый к удовольствию член. Невесомые руки и ноги. Дай мне молодость. Сделай так, чтобы я никогда, слышишь меня, чтобы я никогда не старел… Ты всегда спрашиваешь меня, а чем же я лучше других, тех, у которых отнимаешь молодость. И я отвечаю тебе всегда одинаково. Потому что я не могу ответить по-другому. Я отвечаю правду. Я умнее других. Я талантливее других. Я сильнее других. Я могу принести гораздо большую пользу, чем другие. И тебе, и миру. Если ты мне скажешь, что надо мне сделать, я это сделаю, чего бы мне это ни стоило, как бы сложно это ни было. Я все сделаю. Потому что я самый сильный. Самый умный. Самый талантливый. Подскажи мне, как доказать мне тебе мое величие. Что мне нужно совершить? Подскажи. И прикажи, – Рома замолчал, внимательно прислушиваясь, Но ничего не услышал и продолжил обиженно; – Я вижу, ты не хочешь говорить со мной сегодня. Я что-то сделал не так? Тебе что-то не понравилось? – Рома с неожиданным беспокойством огляделся. – Или нам что-то мешает? Или кто-то мешает? – Рома поморщился, встряхнул головой. – Я чувствую, что нам кто-то мешает…»

Я попробовал отключиться от Ромы. Я не хотел, чтобы он знал, что мешаю ему я. Я полагал, и правильно полагал, что никому не надо знать, ни тем более Роме, и тем менее Нике, что у меня есть такая способность, какая есть, – чувствовать кого-то или кого-либо как себя. Я говорил сейчас себе тс банальности, которые в иной ситуации подразумевались бы сами собой, только лишь для того, чтобы, отвлекаясь от Ромы, помочь себе тем самым скопить силы и путем напряжения и исключительной воли вырвать из себя моего любимого Рому – чтобы спокойно мог продолжать он свои дела, не подозревая ни в чем ни себя, ни кого-либо другого. Получилось наконец. Аж пот ноги прошиб и ручьями меж пальцев истек, увлажняя простыню, матрац и кровать, закапал на пол с громким стуком – кап, кап, кап. Получилось. Рома оставил меня. Я отдышался, почесал ногой о ногу и решил заснуть, пока не поздно. Вернее, пока не рано. Смог задремать достаточно быстро, потому что, наверное, притомился, отрываясь от Ромы. И даже сумел зачатки какого-то сна углядеть, приятного и увлекательного, что-то об экономических реформах на Крайнем Западе. Однако очень скоро шум, исходящий я не знал тогда откуда, вновь возобновил мои бдения. Я, беспокойный, озираясь, голый как есть, встал с постели и, ориентируясь на шум, подошел к окну. И выглянул в окно, предварительно отогнув -от окна штору. В окне я увидел воздух и зеленеющие в нем деревья и траву, и кусты, и дышащего воздухом Рому в черном плаще. Рома терся лицом о траву, в остервенении катался по траве – щенком или жеребенком – и выкрикивал что-то громкое и визгливое. Трудно разобрать было, что он кричал. Я мог различить лишь несколько слов: «Оживи меня, роса… Полюби меня, земляника… Дай мне силы…» Рома вырывал с корнем молоденькие елочки, сдирал с них ветки и запихивал эти ветки себе в рот. И жевал, их. С рычаньем, содрогаясь всем телом. Давился, кашлял, плевался и снова жевал. «Мать твою, урод!» – только и мог выговорить я и побежал к своим джинсам и свитеру, натянул их быстро, надел кроссовки на босую ногу, и помчался вниз спасать Рому. Подавится ведь командир и умрет, сучок. А мне бы того не хотелось. Я ведь любил Рому Садика, моего фронтового товарища. Я не добежал еще до конца лестницы, как хлопнула входная дверь, и я услышал Ромин кашель, и не желая теперь, когда у Ромы вроде как все в порядке, чтобы он видел меня, я осторожно поднялся обратно и скрылся в спальне, разделся быстро и лег.

Смотрел в потолок, не засыпая и не дремля, размышлял о Роме и о сути его просьбы к кому-то или к чему-то, к Всевышнему, к Солнцу, к Космосу.

Я мог бы сейчас посмеяться над Ромой. Потому как и на самом деле смешна и нелепа и, наверное, даже глупа его мольба о молодости. Вернее, смешна, нелепа и глупа не мольба, а вера в то, что эта мольба может ему помочь сохранить молодость. Но я не стал смеяться. Я подумал, что каждый волен, как ему хочется, строить свою жизнь – улучшать ее или ухудшать ее, избавляться от страданий или, наоборот, не страшась, идти им навстречу. Каждый волен, как ему вздумается, пытаться уйти от неизбежного – от старости и от смерти. Я, например, пытаясь уйти от этого, стремлюсь остановить время – с помощью любви, допустим, или с помощью размышлений, или с помощью страха (самый действенный, по-моему, путь), или с помощью удовольствия, или с помощью уговоров самого себя, или с помощью наркотиков (какое-то время назад), или с помощью воспоминаний, или с помощью битья головой о стену, до крови и до дикой боли…

А вот у Ромы иной путь – Мольба к Богу, к Богу Солнца или к Богу Ветра, или к Богу Воды, или еще к какому-то Богу. Не самый худший способ, хотя и не самый лучший, наверное. Я поковырялся в пачке «Кэмела», лежащей на полу возле кровати, достал сигарету, закурил. Да, думал я, совершенно правильно я рассуждаю насчет Ромы Садика. Все так и есть, как я думаю. Однако непонятный мне дискомфорт я ощущал тем не менее, оправдывая сегодняшние действия Ромы Садика. Но никак не мог уловить вместе с тем, в чем причина такого моего состояния… Хотя возможно, что причина и необъяснима на первый взгляд. Возможно, просто срабатывает интуиция. И я, наверное, обязан к ней прислушаться. Помимо всего прочего, война научила меня одной важной вещи – доверять своим инстинктам…

Я снова встал, оделся, но теперь более тщательно, чем в первый раз, когда увидел за окном поедающего еловые ветки Рому Садика не забыл трусы, и не забыл носки, и шнурки завязал на два узла, с интересом глядя на узлы, язык высунув, сопя, забывая, зачем я здесь и здесь ли я вообще. Прежде чем спуститься с этажа, заглянул осторожно в дверь Роминой комнаты. Рома лежал на полу, все в том же черном плаще, все в тех же очках и, конечно же, со слуховым аппаратом – теперь, правда, уже в другом ухе. Руки Ромы были сложены аккуратно на груди, как у покойника. Но Рома не был покойником. Я видел, что он Дышал, хоть и не глубоко, и не часто, но дышал. К носу его прилипли две елочные иголки. Я улыбнулся. Спи, Рома, спи. Я закрыл дверь и тихонько спустился вниз, в сад. Рассвет прошел. Занималось утро. Было мокро и тихо. Мне очень нравились воздух, цвет неба и отсутствие людей вокруг. Я вышел за калитку, оглядел улицу и пошел вдоль забора, не быстро и не медленно. Туда-сюда поворачивая, перепроверяясь, доверяя интуиции. Вышел из поселка и зашагал по неширокой асфальтовой дороге. Шел, напевая и пританцовывая. Я постарался забыть, кто я и почему я здесь, и помнил лишь о том, что вокруг пьянящий воздух, дружелюбные деревья и любопытные птички. Минут через пятнадцать я вышел к станции. Возле зеленого деревянного домика с окошком и надписью «Касса» над ним я нашел то, что искал, – будку телефона-автомата, и сам телефон-автомат в ней. Я набрал номер Нины Запечной. Нина обрадовалась, услышав мой голос. Я извинился, что звоню так рано. А Нина сказала, что извиняться не надо, потому что после вчерашнего она все равно так и не заснула всю ночь. Она сказала еще, что засаду с ее дома сняли и что претензий к ней, слава Богу, никто не имеет, и что она вообще поняла, что у нее в Москве очень много защитников. Я попросил Нину рассказать все, что произошло в доме, когда туда вошел Рома Садик. Нина рассказала. Дело происходило так. Когда Рома вошел, оперативники, собственно, и не обратили на него внимания. Они ждали совсем другого человека; судя по всему, видевшие Рому во дворе его дома сотрудники милиции не сумели как следует его описать – темно было во дворе. Увидев Рому, Нина пригласила его подождать ее в гостиной, а сама пошла за моим пакетом.

Вернувшись, Нина застала Рому Садика лежащим на одной из работающих тут девушек. Рома сжимал горло судорожно бьющейся под ним девушки и говорил ей хрипло, склоняясь к самому ее лицу; «Успокойся, Рома, и ничего не бойся. Ведь ты же – это я, а я – это ты. Разве мы можем бояться друг друга?». Нина растерялась и первые несколько мгновений не знала, что делать, но потом сообразила. Она достала из пакета мой револьвер и направила его на Рому и сказала ему решительно, вспоминая мои военные рассказы: «Вставай, мать твою, сука! Или я снесу твою башку на хрен!» Рома поднял глаза и долго, непонимающе, смотрел на Нину. И в глазах его Нина прочитала тоску и печаль, и вместе с тем полную отрешенность от происходящего. Пролетела секунда-другая, и Рома пришел в себя. Он отпустил девушку. Встал. Долго тер виски. Потом искренне извинился и взял пакет. А потом в гостиную ворвались оперативники. Убежавшая девушка от испуга рассказала им о нападении… Я спросил Нину, что представляет собой девушка, на которую напал Рома. «Травести, – ответила Нина, – эта девушка травести. Она маленькая и хорошенькая. Она носит короткую стрижку и одевается под мальчика-подростка – короткие бархатные штанишки на бретельках, гольфики с помпонами, сандалии…» Некоторые из клиентов Нины Запечной ребята с весьма причудливыми вкусами… А еще я спросил Нину, есть ли гарантия, что ее дом в ближайшее время не будет под наблюдением. Нет, ответила Нина, такой гарантии нет, один из вчерашних оперативников сказал ей, что зайдет сегодня днем, на всякий случай. Я попрощался с Ниной. «Берегись его, – сказала мне напоследок Нина, повторяя свои же слова, произнесенные ею после того, как мы устроили веселую потасовку возле ее дома. – Берегись своего приятеля…»

Я вернулся другим путем, шел, не приближаясь к заборам, где слышал собак (они дышали, попискивали, скулили во сне, шамкали и хлипко облизывались, они видели шумные сны и гремели цепью, когда содрогались от осознания, что они собаки), пригибаясь там, где хозяева дач уже проснулись и запахли запахами бодрствования – потом, мочой, несвежим дыханием, неудовлетворенной похотью, мятыми деньгами, табачной гарью и прочая, прочая, прочая, сворачивая в сторону, в ближайший проулок, если видел кого-то, кто так же, как и я, шагал по дачному поселку, одинокий или не очень.

Ника и Рома спали, когда я пришел. Рома все так же на полу, а Ника вес так же на кровати. Я в который раз уже за последние часы разделся и лег.

Я заснул, наконец, как ни странно и неудивительно, тихим и крепким сном. Мне снилось, что я вода и что родилась я в самом Центре Земли, а настоящий дом мой – неохватная Вселенная. Все меня любили, уважали и боялись. Я не знала, кто это такие все, но твердо знала, что они меня любили и боялись. Но нет добра без худа. Была в моей счастливой водяной жизни одна закавыка – я никак не могла решить, где же мне все-таки лучше течь, по Америке, по Австралии или по Российской Федерации, а может быть, даже по славной Литве или по не менее славной Норвегии. Где же мне приятней, где легче, где вольней и где же мне все-таки больше нравится? Решение пришло неожиданно. Сначала я почувствовал особую и очень знакомую приятную истому во всей себе, водяной, текучей, а потом мне показалось, что я потихоньку начала вскипать, забурлила – и оттого наслаждение мое еще увеличилось, И тогда я подумала, а какая в конце концов разница, где мне течь, лишь бы течь и не останавливаться, и в этом вся суть моей водяной жизни…

И тут я проснулся и закричал. Я кончал. Краем глаза я увидел голову Ники там, где должен был быть мой член… Я дернулся несколько раз и затих, довольный и успокоенный.

И может быть, минуты не прошло или тридцати, или, может быть, на следующие сутки и тоже в начале дня Ника подняла голову и сказала, утренне улыбнувшись: «Ты так красиво спишь. Я не могла сдержать себя. Но я хотела удовлетвориться лишь прикосновением. И прикоснулась. И он отозвался тотчас, несмотря на тебя, спящего и ничего не осознающего. И я поняла, что простое прикосновение не принесло мне удовольствия… Прости меня. Я разбудила тебя» – «Я люблю тебя, – сказал я и погладил Нику по щеке. – Я люблю тебя…»

Я рассказал Нике о том, что я узнал от Нины Запечной. Ничего не утаивая – все как было. Ника молча выслушала меня. Потом поднялась и вышла в ванную. Долго плескалась под душем. Вернулась в спальню, села возле зеркала, с косметичкой в руках, и только тогда спросила, что я об этом думаю. Я пожал плечами. Ника посмотрела на себя в зеркало внимательно и изучающе и сказала, что, наверное, Рома псих, и я увидел, что, произнеся это, она улыбнулась своему отражению.

…Ника вспомнила вдруг, совершенно неожиданно для себя, какой восторг она испытала, когда в десятом классе ее учитель русского языка и литературы на глазах у всего класса уверенно и сильно ухватил гориллообразную директрису школы за ее мускулистую шею, прижал директрису к доске и сказал тихо, почти шепча: «Если ты, сука, еще раз укажешь, как мне вести свои уроки, я выдавлю из тебя все твое дерьмо и заставлю его сожрать!…» Директриса тогда потеряла сознание и свалилась с грохотом возле доски, а учитель, к немому восхищению класса, как ни в чем не бывало продолжил урок: «А теперь поговорим об уродах, придурках и неудачниках, короче, о тех, кто составляет основное население русской классической литературы».

Тогда Ника впервые очень четко и ясно, будто снизошло на нее откровение, поняла, что полюбить она сможет только сильного, жесткого и, может быть, даже безоглядно отчаянного человека, такого вот, как тот, который стоит перед ней у доски, рядом с валяющейся директрисой, и рассказывает презрительно о слюнтяях и нытиках, бездельниках и глупцах, подлецах и неженках, о тех, кто, конечно, недостоин быть русским, а уж тем более героем русской классики. Ника отдалась ему тем же вечером, здесь же, в школе, на столе, с раздирающим перепонки криком и истинным, никогда доселе ею, знающей мужчин уже три года, не испытанным наслаждением. Учитель был действительно силен и к тому же неожиданно изобретателен. В тот вечер в пустом классе они испробовали все, что можно было испробовать, в рамках отведенных, конечно, сил, времени и возможностей. На следующий вечер Ника по просьбе учителя привела с собой подругу, красивенькую, стройную девочку Машу. Любовь втроем потрясла шестнадцатилетнюю Машу. Маша прекратила все связи с внешним миром. В школу не ходила. Сидела дома, сказываясь больной. И только вечером под разными предлогами уходила из дома и являлась сюда, в класс. И только здесь она оживала, смеялась, шутила, рассказывала что-то забавное, дурачилась, предвкушая очередное тройственное совокупление. Она и Ника обожали учителя, боготворили его. Писали ему стихи, рисовали его с натуры, любуясь его красивым жестким лицом и его тренированным гладким телом. Так прошел месяц, другой, третий. И вот… В один из вечеров запертая дверь в класс была с грохотом вышиблена, и в помещение, где хрипло рычала любовная троица, ворвался высокий мужчина. Он оторвал учителя от девчонок, саданул его пару раз о доску, а затем, вынув из-за пазухи пистолет, сказал что-то такое ужасное, угрожающее, страшное и необыкновенно матерное, от чего учитель, как какое-то время назад толстая директриса, свалился без сознания возле той же самой доски. Ворвавшийся мужчина оказался Машиным папой. Папа был военный и работал в каком-то секретном военном подразделении и, как сказала Маша, несколько лет воевал в Африке.

Умная Ника, проанализировав произошедшее, сделала три вывода. Первый: на любого крутого – всегда найдется кто-то покруче. Второй: чем мужик круче, тем симпатичней. И третий: по всему получается, что где-то по земле ходит самый крутой и самый симпатичный.

И Ника сказала себе, обсудив с собой все сделанные ею же три вывода, что жизнь свою девичью она целиком посвятит поискам вот этого самого крутого и симпатичного, И неважно, насколько поиски те будут трудными и долгими, может быть, даже и опасными, она преодолеет все сложности и страхи и непременно отыщет того, кто ей нужен…

Завтракали мы внизу, в гостиной. Ника приготовила картошку со свиной тушенкой. Рома открыл трехлитровую банку маринованных огурцов. А я сварил кофе. Ладно и быстро все у нас получилось.

Мы сидели за столом, аккуратно жевали вкусную пищу и улыбались. Я улыбался Нике. Ника улыбалась Роме. Рома улыбался себе.

За последние несколько лет – пять, а может быть, шесть – Роме впервые было очень хорошо. В ушах его стояла удивительная и очень непривычная ему тишина. Еще вчера в ушах его то гремел гром, то истерично бились крики новорожденных, то пищали крысы, то звенели рассыпаемые по полу медные никелевые монеты, то гудели провода ЛЭП, то грохотали танковые треки, то кто-то хрипло дышал ему в ухо, то хлопали птичьи крылья, то на повышенных тонах разговаривали рыбы, то свистели водосточные трубы, то отчаянно стучали крыльями бабочки, то чей-то голос говорил ему строго: «Рома! Рома! Рома! Рома! Рома! Рома!…» А сегодня вот тишина. И оттого спокойствие. И оттого благодушие. И оттого чудесное тепло во всем теле. И еще Рома с изумлением заметил, что у него совершенно исчезло постоянно в нем живущее страстное желание сделать то, что он иногда, когда ему совсем становилось невмоготу, делал все последние пять или шесть лет. Ему совершенно не хотелось делать это. Что Рома подразумевает под словом «это», я, как ни силился, а понять не мог. Рома, по всей видимости, сам от себя закрывал расшифровку этого самого это. Я сделал все же попытку просочиться в Рому поглубже. Но Рома, опять ощутив вторжение, закрылся еще больше. Я слышал, как Рома мысленно повторял про себя, то ли уговаривая себя, то ли констатируя факт: «Не хочу. Не хочу. Не хочу. Не хочу…». Я отступил. Рома посмотрел на меня, на Нику, подумал, что вот тут рядом сидят два человека, которые ему приятнее всего на этом свете, один – давно, он уже и не помнил, с каких пор, а другая – всего несколько часов, но кажется, что будто несколько десятилетий. Рома с удовольствием переводил взгляд с меня на Нику, с Ники на меня и улыбался загадочно. Ему хотелось сейчас что-нибудь рассказать нам интересное, веселое и запоминающееся, ему хотелось, чтобы мы внимательно и, забыв обо всем, слушали его и восхищались его рассказом и его умением такие рассказы рассказывать. Рома сделал глоток кофе и решил начать: «Послушайте, я хочу вам рассказать, как я любил когда-то, правда, это было так давно… – Я засмеялся, услышав слова из известной песенки «Битлов», Рома, воодушевленный моим смехом, продолжил: – Я отдыхал на Черном морс. Стоял июль. Плавился песок. А воздух можно было резать ножом и мелкими кусочками впихивать себе в рот, а затем и в легкие. Одним словом, было славно. Пансионат, в котором я жил, стоял далеко от Ялты. Так что людей вокруг было немного. Чему я исключительно радовался. Я рассуждал так; захочется мне видеть вокруг себя побольше людей, я сяду на автобус и доеду до Ялты – всего-то шесть или семь остановок. Я жил один и удивлялся такому счастью… Только что закончилась война… Только что закончилась война… И я еще стрелял по ночам… Командовал ротой… Окапывался… Прятался… Нападал. Я плавал всегда далеко от берега, потому что там море было прохладней, чем у берега. И вот на третий день моего пребывания на ярком и душистом побережье Крыма случилось следующее. Я плыл брассом и пел какую-то строевую песню, громко и весело, и не заметил птицу, которая низко пролетала над поверхностью моря. И вышло так, что эта птица чрезвычайно сильно ударила меня крылом. Я на секунду потерял сознание и, конечно же, глотнул воды и, конечно же, пошел ко дну. Очнулся от того, что стал дышать – не водой, воздухом, хотя все еще находился на морской глубине. Я открыл глаза и увидел вокруг себя совершенно голых людей, мужчин и женщин. Они были в аквалангах и масках. В своих зубах я тоже ощутил нагубник акваланга, а на своем лице маску.

Аквалангистов насчитывалось (много) семеро, четыре женщины и трое мужчин. Когда они, голые, поняли, что я спасен, они начали заниматься тем, чем, видимо, и занимались до того, как я потревожил их водное спокойствие. Или, наоборот, неспокойствие. Потому как, разве можно назвать групповое совокупление спокойствием, тем более под водой. А они начали заниматься именно этим. Выглядело все достаточно привлекательно. Трое мужчин входили различными способами в трех женщин, а четвертая женщина переплывала от одной пары к другой и ласкала поочередно то мужчину, то женщину. Да и сами пары, естественно, не оставались на одном месте, это и понятно, вода вокруг, как-никак, они тоже перемещались и обижались то с одной, то с другой парой и тоже ласкали друг друга. Та, четвертая, незанятая женщина, поразительно похожая на русалку из моих детских снов, особенно похожая длинными-предлинными светлыми волосами, подплыла ко мне, бесцеремонно сняла с меня плавки, пригнулась и поцеловала мой член. Мне было очень приятно, и я, конечно, не сопротивлялся. Не прошло и сколько-то недолгих минут, как мы с моей партнершей присоединились к другим парам. Все случилось так, как я мечтал еще в своей далекой юности и в предвоенной молодости… Юности и молодости… – При этих словах Рома поморщился, и мне показалось, что рассказ свой он сейчас прервет и, может быть, даже заплачет. Однако Рома сумел справиться с собой, он только раз облизнул губы, а затем провел сильно ладонью по лицу и продолжил рассказ: – Со мной, счастливым, случилось нежданное и необычайно приятное во всех отношениях, особенно в отношении физическом, Приключение!… Все семеро жили в двух частных домах примерно в километре от моего пансионата. Двоим мужчинам было, как я выяснил, по тридцать пять, одному сорок, а мне самому тогда, как вы знаете, было тридцать два года. Возраст женщин исчислялся такими годами, говорю по нарастающей, – двадцать шесть, двадцать восемь, двадцать девять, тридцать один. Той, моей первой партнерше, русалке, нежной и открытой женщине со светлыми глазами, коротким носом и чуть вздернутой верхней губой и которую звали Л или, было двадцать восемь лет. Один из мужчин занимался юриспруденцией, недавно он защитил докторскую. Второй работал театральным художником. А третий являлся заслуженным мастером спорта по фехтованию и сейчас тренировал одну из команд мастеров в Москве. Две женщины работали преподавательницами в институтах, одна была школьной учительницей, одна врачом. Все семеро начали заниматься групповым сексом всего три месяца назад и уже тогда решили, что поедут вместе на юг, где и отдадутся выбранному ими делу до конца и без остатка. Начали они заниматься любовью, как только сели в поезд, идущий в Симферополь. И занимались так круто и громко, да еще при открытых дверях, что заставили возмутиться весь вагон. Двух стариков довели до обморочного состояния, а одну женщину до попытки самоубийства, а одного, не очень пожилого мужчину до кратковременного помешательства. Увидев голых, кричащих, исходящих слюной и спермой людей, он заплакал и запричитал: «Если бы я знал раньше, что так можно, если бы я знал раньше… Скольких бы ошибок я не совершил. Если бы я знал раньше…»…Мои новые знакомые занимались любовью в кинотеатрах, ресторанах, на танцевальных площадках, на вечерних, а то и на дневных пляжах. Выглядело все это, по их рассказам, конечно, не так вызывающе, как в поезде. Там они просто оторвались после долгого ожидания. Нет, наоборот, они пытались заниматься сексом в общественных местах очень даже скрытно. Потому как именно в этой скрытности и была особая прелесть… В ресторане, например, женщины по очереди забирались под стол и делали мужчинам минет, в кинотеатрах садились мужчинам на колени и всем видом показывали, что просто сидят с любимыми, а на самом деле… К моменту моего знакомства с семеркой любителей открытого и нестыдного секса они уже, бедные, исчерпали свою фантазию. Места для массового совокупления ко всеобщему глубокому неудовольствию, стали повторяться – рестораны, кинотеатры, пляжи, морские глубины и так далее.

Я внес свежую струю – я предложил прикупить на какое-то время маршрутный автобус и предаваться любовной страсти там – по всему маршруту, останавливаясь на остановках, но не сажая никого из пассажиров. Водителя такого автобуса найти было трудно. Но я нашел. Угрозами и деньгами я заставил его сделать то, что я хотел. Поездка оказалась феерической. Никто, признавались мне мои новые знакомые, не получал до этого времени большего удовольствия, чем от совместного совокупления в маршрутном автобусе. Следующее мое предложение касалось канатной дороги. Распределившись по четверо в каждую кабинку, мы любили друг друга там с отчаянным криком и не менее отчаянным визгом. Звуки удовольствия разносились над всей Ялтой… А как славно было ласкать друг друга в Бахчисарайском дворце. Мы отделились от большой группы туристов, нашли запертую комнату, которую я умело и быстро вскрыл, и, расположившись на старинных кроватях, тихо, едва сдерживая стоны и крики, отдались знакомо нахлынувшей в новом месте неудержимой похоти… Чем больше мы занимались групповой любовью, тем яснее я ощущал нарастающую во мне злость. Сначала я не понимал, отчего так происходило. Вернее, не пытался понять. Не хотел. Но все-таки пришлось. Потому как злоба стала захлестывать меня все больше и больше. И невмочь мне было уже терпеть. Так почему же все-таки я так злюсь, задал я себе один-единственный, но самый тем не менее важный вопрос. И нашел ответ. И довольно быстро. Просто я не мог спокойно наблюдать, как чужие руки, и губы, и тела касаются тела моей русалки – Лили. Поверьте, просто не мог. На каком-то этапе я понял, что могу даже совершить что-то не совсем хорошее. – Рома коротко рассмеялся при этих словах. – Дальше было так. Я нашел возможность остаться с Лилей наедине. Мы долго и с удовольствием говорили с ней, шутили, смеялись, как дети, держась за руки, гуляли по пляжу. И мне было хорошо. А после того, как мы еще в тот же день и переспали с ней – на сей раз, слава Богу, без наблюдателей и соучастников, я понял окончательно, что я люблю ее. И люблю так, как не знал, что так возможно. Я попросил ее уехать вместе со мной. Сейчас же. Собраться и уехать. Она сказала, что не может. Почему, спрашивал я, почему? Она опять ответила, что не может. Я сказал тогда, что заберу ее силой. Я могу это сделать. Я сейчас одним-двумя ударами обездвижу ее и унесу… Она заплакала. Она съежилась на кровати. Она сделалась маленькой-маленькой, как грудной ребенок. Мне стало жалко ее. И я не решился ее тронуть… Я не знал, что делать. Весь оставшийся день и всю ночь я– ходил по берегу моря, и думал, думал, как мне поступить… Утром я вернулся в дом. И в гостиной застал такую картину. Трое моих новых знакомых мастурбировали, глядя, как моя Лиля, совершенно голая, лежа на обеденном столе, возбуждает себя поглаживанием пальцев по клитору. Я вгляделся в лицо Лили, в который раз уже с начала наших совместных занятий любовью, и понял, что она действительно получает удовольствие, что ей действительно хорошо. Я покинул гостиную. И как только я закрыл за собой дверь, ко мне пришло решение. Вечером того же дня я сказал театральному художнику, что я знаю о его увлечении каратэ. Да, ответил он, это так, более того, он имеет черный пояс. Прекрасно, заметил я, значит, я не буду чувствовать свою вину, когда в честном поединке убью его. Художник сначала не понял меня. Я сказал ему, что если он откажется от дуэли (а это была бы именно дуэль), то я буду преследовать его всю жизнь. Я сделаю его жизнь невыносимой. Я сделаю так, что ни он, ни его семья не смогут жить спокойно, пока кто-то из нас двоих жив. Художник уже успел достаточно познакомиться со мной и понимал, что я не шучу. Он согласился, но только позволил себе поинтересоваться причиной такого моего решения. Я не ответил ему на этот вопрос…

Мы дрались на закате, на фоне красного падающего солнца, на ровной травяной площадке, на вершине холма, возвышающегося сразу за пляжем. Художник оказался сильным противником, но через несколько минут, я не считал, через сколько, может быть, через одну или, может быть» через три, все было кончено. Художник умер от смещения шейных позвонков. Я нашел удобное и укромное место неподалеку в скалах и спрятал там труп художника, Место отличалось тем, что находилось в тени и было заполнено проникающей туда по каким-то невидимым протокам морской соленой водой. На следующее утро я вызвал на дуэль фехтовальщика. Я предложил ему фехтовать на любом виде холодного оружия. Фехтовальщик выбрал огромные мясницкие ножи. Я нашел эти ножи в городе, в мясном магазине.

Мы дрались на закате, на фоне красного падающего солнца. Со стороны, наверное, наш бой выглядел живописно и эффектно. Фехтовальщик был, конечно, прекрасным бойцом, но я все же оказался сильнее. Я пробил Фехтовальщику грудь. Он умер тотчас. Не мучаясь. Я спрятал труп Фехтовальщика там же, где и труп Художника…Отсутствие двух мужчин я объяснил какими-то неотложными делами в городе. На следующее утро я вызвал на дуэль юриста. Учитывая, что он не владел единоборствами и фехтованием, и был несколько старше меня, хотя и не уступал в силе и тренированности, я предложил ему драться на ружьях для подводной охоты. Юрист единственный из всех троих возмутился моими словами, назвал меня идиотом, и заявил, что он сообщит обо мне в милицию. Тогда я несколько раз ударил его для острастки, затем повалил и приставил столовый нож к его горлу – разговор наш происходил на кухне – и сказал ему, что если он не захочет драться, то я убью его прямо сейчас и у него, естественно, уже не будет шансов выжить. Ну, а если он все-таки примет мой вызов, то, конечно же, такой шанс у него появится…Мы дрались на закате на фоне падающего солнца,… Две мои стрелы прошли мимо цели, а третья вонзилась прямо в левый глаз Юриста, Я думаю, что он умер еще в падении, еще даже не коснувшись земли. Я выдернул стрелу из глаза Юриста и оттащил труп Юриста туда же, где уже были спрятаны два других трупа. Утром я привел к этому месту Лилю. Прежде чем показать ей трупы, я сказал женщине: «Ты свободна. Теперь уже нет никого из мужчин, кто видел бы, как ты занимаешься любовью. Остался я один. Тебе нечего и некого смущаться. Тебе некого бояться. Нет тех, кто унижал тебя, кто смел развратно дотрагиваться до твоего чистого и душистого, пахнущего полевыми цветами и воздушным горным снегом тела. Ты свободна!» И закончив говорить, я подвел Лилю к тому месту, где лежали трупы тех, кто оскорблял и унижал мою любимую женщину. Я ожидал, конечно, что вид трупов вызовет у Лили какую-то реакцию. Это было неизбежно. Но я даже не догадывался, что реакция будет столь сильной. Сначала Лиля застыла, замерла, задеревенела, остекленела и стояла так – будто парализованная – сколько-то минут. Я не трогал ее. Я давал ей время прийти в себя. Прошло еще несколько минут, и я решил сказать Лиле все, что наметил. Я сказал, что очень люблю ее и хочу жениться на ней. Я сказал, что предлагаю ей не только руку и сердце, а и всего себя без остатка…

И тут Лиля закричала. Она кричала громко и долго. Крича, она бросилась к трупу Юриста и принялась исступленно обнимать его и целовать его. Она кричала, что никогда никого так не любила, как его. Она кричала, что он был самым лучшим, самым достойным мужем на всем земном шаре. Она кричала, что двое его детей теперь остались сиротками.

И тогда я впервые узнал, что означает выражение «закружилась голова». У меня действительно закружилась голова. Я едва удержался на ногах. Выходит, что я убил се мужа, отца ее детей… Но как же тогда совместить этот факт с тем, что происходило все последнее время? Как муж, думал я, поражался я, может спокойно смотреть на то, как кто-то трахает его родную жену? Как муж может спокойно смотреть на то, как его жена берет в рот чужой член? Я мотал головой из стороны в сторону и все силился, силился, силился понять… Ну, хорошо. Групповой секс не такая уж плохая штука. Приятная штука. Но приятен он только с посторонними тебе женщинами, с теми, которых ты, может быть, больше и не увидишь никогда… Не понимаю. Я подошел поближе к плачущей Лиле. Я сказал ей: «Я люблю тебя, Лиля. Я хочу жениться на тебе, Лиля». Я коснулся ее плеча. Она вскочила тотчас, повернулась ко мне лицом и, с ужасом глядя на меня, стала отступать назад к краю скалы. «Лиля, – говорил я как заведенный, я люблю тебя, Лиля, я люблю тебя». И все тянул к ней руки. Лиля ступила на край каменной площадки, посмотрела вниз, потом посмотрела на меня и прыгнула. Она, конечно же, не хотела кончать с собой. Она, видимо, надеялась, что сможет удачно приземлиться на песок. Высота скалы была невелика – метра три-четыре, не больше: Но в полете она ударилась виском о выступ. Когда я спустился, Лиля была уже мертва. Череп ее треснул от виска до затылка. Я видел кровь и трясущийся студень мозга. Я не плакал, потому что незачем. Не случилось беды, случилось пришедшее. Я мог бы подпрыгнуть, взлететь и исчезнуть. Но я остался стоять. Я остался сидеть. Я остался лежать. Рядом. Остывающие губы целовали меня. И, убаюканный, я заснул – на твердеющей, молчащей груди… Я проснулся через час. Достаточно бодрый и достаточно соображающий для того, чтобы найти лодку, вернее, украсть одну из лодок, сохнущих на безлюдном берегу, и увезти трупы подальше от берега, привязать к ним тяжелые камни и разбросать трупы в разных местах. Когда в последний раз мелькнуло лицо Лили, уже под водой, быстро уходя на глубину, я неожиданно кинулся вслед, пытаясь удержать любимую. Не догнал. Долго и громко кричал, разрывая криком водную густоту… Я вернулся к женщинам. Свежий и веселый. Будто с моря. С купанья. Несколько дней мы ожидали мужчин и Лилю. И потом наконец заявили в милицию об их пропаже. Милиция в нарушение всех и всяческих правил не давала нам уехать целую неделю. А потом, так и не найдя пропавших, отпустила нас. Мы уехали…». Рома умолк. С виноватой улыбкой поглядел на нас. Он хотел нас развлечь. А оказалось наоборот. Его история принесла нам печаль. И мне и Нике. «Это все правда? – спросил я Рому. – Или ты сочинил?» Рома пожал плечами и ответил: «Иногда мне кажется, что сочинил. А иногда я уверен, что это правда». Мой вопрос был лишним. Конечно. Я знал это. Потому как я нисколько не сомневался в том, что все рассказанное Ромой происходило на самом деле. Кто-то, и этих кого-то набралось бы большинство, не поверил бы Роме, и назвал бы его историю надуманной, фальшивой, картонной, ходульной и, вообще, скверно придуманной. Однако я, человек изрядное время знакомый с Ромой Садиком, знал наверняка, что Рома не сочинял. Имеются на земле люди (их мало, но тем не менее), жизнь которых (их очень мало, но тем не менее) по насыщенности в десятки, а то и сотни раз превосходит жизнь подавляющего большинства остальных – обычных, обыкновенных, простых. С такими, как Рома Садик, могут случиться и случаются самые на первый взгляд невероятные истории. В их жизни изобилуют конфликты, схватки, кровь, женщины, деньги, удовольствия, преследования, поражения, и затем победы, одна за другой, и снова поражения, и снова победы, и люди, люди, люди, и животные (самые разнообразные и экзотические, от мосек до слонов), насекомые, пресмыкающиеся, музыка, вино, и, конечно же, работа, РАБОТА… Наверное, в отличие, от других, такие, как Рома, осознают свою смертность и потому спешат, и поэтому хотят, многого, и добиваются того, чего хотят, и не убегают от страха, когда он неизбежно возникает, а идут ему навстречу, идут в сторону страха, и всегда только в сторону страха. Я не в первый раз повторяю уже это выражение – «в сторону страха». И чем чаще я его повторяю, тем тверже убеждаюсь, что иначе нельзя. Иначе скука, тоска, прижизненное небытие. Движение в жизни должно быть только в одном направлении – в сторону страха… Делай то, чего не хочешь больше всего! Делай только то, чего боишься больше всего! Живи не так как другие – неспокойно, неуютно, некомфортно, озираясь и оглядываясь, ожидая удара и готовясь к его отражению, отражая удар и готовясь к нападению, и нападая как можно чаще, и именно на того, кого боишься больше всего!… Да, наверное, Рома Садик не созидатель. Да, наверное, Рома Садик разрушитель – по рождению и жизненному выбору. Наверное. Я пока не могу заявить об этом с полной уверенностью. (Потому как, кто знает, зло или добро совершал Рома, убивая врагов на войне. И я, впрочем, тоже убивал, И много. Кто знает, доброе или злое дело делал Рома, убивая Художника, Фехтовальщика и Юриста? Кто знает? Может быть, Фехтовальщик в недалеком будущем намеревался в знак протеста против загрязнения окружающей среды взорвать атомную электростанцию? И Рома Садик таким образом спас определенную часть человечества от неизбежной гибели? Кто знает?) Но, несмотря на негативный заряд своей жизни, однозначно можно сказать, что Рома Садик человек сильный, волевой, неординарный, незаурядный, не такой, как все, особый, а значит, избранный, ИЗБРАННЫЙ. «Я не понимаю, что со мной происходит, – говорила себе Ника, – но я чувствую, что происходит что-то очень хорошее». Ника попыталась разобраться в себе, попробовала как-то упорядочить тот хаос из мыслей и чувств, который царил внутри нее после рассказа Ромы Садика. Сначала Ника похвалила себя за то, что не ошиблась в своих наблюдениях и сделанных на их основании выводах: Рома именно тот, кто сейчас, наверное, ей нужен – отважный, страстный, решительный и в то же время ранимый мужчина. Именно так и надо проживать свою короткую жизнь, как проживает ее Рома Садик, думала Ника. Ведь счастье жизни и заключается в постоянном напряжении, в бесконечном поиске, в регулярном создании ситуации и изобретении обстоятельств, которых ранее еще не было и которые можешь придумать, изобрести и создать только ты – один, и никто другой. И в ход тут могут идти любые средства – например наркотик для стимуляции деятельности мозга, для обострения чувственности, для борьбы с привитым с рождения и, как правило, неверным ощущением мира вокруг себя, и чрезмерный секс, как средство внутреннего раскрепощения, и даже убийство (Ника споткнулась на слове «убийство», но пересилила себя и как можно четче мысленно произнесла это слово), которое способно помочь тебе ощутить себя Богом… И все же слово «убийство» сбило Нику с довольно гладкого и четкого и видимого перспективно пути ее рассуждений. «Убийство», – повторила Ника и увидела, как выползает красно-серо-желтый студенистый мозг из трещины в черепе погибшей Лили.

«Убийство», – повторила Ника и увидела растерзанные тела детей, фотографии которых ей показывал полковник Данков. Она увидела кровавые дыры вместо глаз, разорванные в клочья грудные клетки, отрезанные члены и вырванные и полусъеденные сердца. «Убийство», – повторила Ника и увидела вдруг себя, мертвую, убитую горячей свинцовой пулей, лежащую посреди цветочной поляны. Ника вздрогнула, поежилась и неожиданно улыбнулась. Господи, да о чем она думает? И зачем? Ведь рассказ Ромы повествует совсем не об убийствах и не о групповом сексе, а о любви, и только о любви и больше ни о чем! Вот почему ей так хорошо, наконец поняла Ника. Ей хорошо, потому что рассказ, который она слышала сейчас, посвящался любви, той самой, давно знакомой, давно и скрупулезно изучаемой, но до сих пор не разгаданной, читаной-перечитанной, отталкивающей и влекущей – безответной, самой настоящей, самой истинной и наиболее счастливой, самой самой. Вот от чего так хорошо – от истины, от ощущения узнавания рая. Вот так бы полюбить хоть когда-нибудь, и можно умереть потом – спокойно, и, может быть, даже с радостью. Нет, такого она не испытывала. Именно такого и никогда. Да, случилось у нее похожее в детстве, или, скорее, уже в юности, а скорее всего, в отрочестве, а если быть точным, тогда, когда ей пришлось пережить свою двенадцатую зиму, да, случилось похожее. Похожее? А может быть, все же именно такое, как и у Ромы? Как ей сейчас судить о том, по каким параметрам измерять? То, что было с Никой, нельзя измерить ничем. Потому что такой меры не существует. В двенадцать лет случилось событие. Событие. А предшествовала такому событию вся Никина жизнь – с момента зачатия еще, наверное, а может быть, и раньше…

Когда Ника родилась, он был уже жив, ее старший брат. Она оказалась моложе его всего и только-только, но на целых два года. Она, когда открыла глаза, и увидела что-то вокруг, уже после того, как мать ее, невидящую, еще ласкала и баюкала, перво-наперво она заметила его, маленького длинноволосого, беленького – у кого-то на руках, – того самого, потом любимого, своего брата. И дальше все продолжалось так, как и началось в том роддоме, -где она родилась человеком и женщиной. Он был Богом, отцом и матерью, и братом, и тем, о ком мечтала она еще внутри у матери, – любимым и единственным. Год за годом чувство росло, оно становилось осмысленней и совершенней. Ника просыпалась в ужасе, когда ей снилось, что длинноволосый красавец-братик отвернулся от нее, не ушел, не исчез, а просто отвернулся. В шесть лет Ника уже не позволяла матери стирать брату белье, и гладить его, она делала все сама, с радостью, с упоением, сгорая от удовольствия и любви. Она повторяла про себя, а то и вслух, каждое произнесенное им слово, копировала его походку, его мимику, движения. Старалась одеваться точь-в-точь как и он, донашивала за ним его одежду или клянчила у матери такую же куртку, такие же брюки, джинсы, ботинки, кеды, рубашки, майки.

Но вот годам к девяти в ней все активней и активней стала проявляться женщина. Ника начинала чувствовать и понимать, что ее туалеты лишают ее девичьей привлекательности, и для того, чтобы понравиться брату, чтобы он относился к ней не как к дружку, а хотя бы просто как к обыкновенной девчонке, она должна была изменить свое отношение к собственной внешности. Как ни трудно и тяжело и непривычно это было, но она перестала вскоре носить брюки, мужские рубашки и куртки и перешла на короткие юбки и воздушные прозрачные блузки. Она отпустила волосы и понемногу, очень осторожно стала пользоваться косметикой, незаметно на первый взгляд, но тем не менее очень эффективно в результате. Вслед ей теперь оглядывались – и мальчики, и мужчины, и девочки, м женщины. Кто с удовольствием, кто с раздражением, кто с завистью, кто с сомнением, кто с любовью, кто-то осуждением. В первый раз увидев ее такую, как-то днем придя из школы, брат опешил; долго рассматривал ее, щурился, ходил вокруг нее, а дотом, видимо, не зная как реагировать и что сказать, ударил ее неожиданно по щеке, грубо и сильно, и убежал из дома, и пришел только к ночи, и не разговаривал потом с Никой целую неделю. Прошло время, и все как-то уладилось само собой. Брат, видимо, привык к новому облику Ники и уже не возбуждался так, как в первый раз, разговаривал, конечно же, с ней, помогал ей делать уроки, но все же в отношении его к Нике теперь сквозила некая тихая настороженность. Казалось, что он общается не с родной сестрой, а с какой-то просто очень хорошо знакомой девочкой, одноклассницей, с сестрой друга, приятельницей сестры.

Но все-таки Ника заметила, что, несмотря на то, что брат вроде бы как и привык к ней, к новой, в те дни, когда она особенно хорошо выглядела, он несколько раз сдерживал себя, чтобы не ударить ее. И ей очень нравилась (непонятно для нее, почему) такая его реакция. В одиннадцать лет она впервые ощутила незнакомое жжение внизу живота, когда увидела брата голым в ванной, мокрого, покрытого блестящими капельками, стройного, мускулистого, узкобедрого, с крупным, чуть возбужденным, качающимся в такт его движениям членом. Разумеется, Ника видела брата голым и раньше, но никогда до этого момента не охватывало се такое острое желание. Она испугалась такого неожиданного и неизвестного ей еще чувства. А испугавшись, растерялась. Она не знала, как вести теперь себя с братом. Она не знала, как вообще теперь вести себя, где бы то ни было и с кем бы то ни было – в школе, на улице, дома. Она хотела рассказать обо всем кому-то. Она едва сдерживалась, чтобы не рассказать. И все же не рассказала, потому как интуитивно понимала, что она не должна никому рассказывать о своем желании, о своем страстном желании близости с родным братом. Она решила забыть о случившемся. Напористо и агрессивно она занялась спортом. Стала много читать и начала старательно и с отдачей учить все уроки, что задавали ей на дом. Она распределяла день так, чтобы ей не хватало времени думать о брате, вспоминать его, желать его,

…Однажды ночью она встала с постели, подошла к кровати брата, сняла с него, спящего, одеяло и принялась нежно целовать его тело. Когда губы ее добрались до члена, брат проснулся. Увидев сестру, склонившуюся над его членом, он оттолкнул ее от себя и несколько раз больно ударил ее по лицу. Матерился при этом отборно. Ника не вскрикнула ни разу. Она все стерпела. Она покорно ушла к себе на постель и тихо пролежала там до самого утра. Вечером того же дня она подлила брату пипольфен в стакан с чаем. И ночью всласть обцеловала брата, всего, от макушки до кончиков пальцев на ногах, несколько раз, переворачивая брата без устали то на спину, то на живот. Наслаждение, которое она тогда получила, было удивительным и доселе ни с чем не сравнимым. После той ночи Ника, к великой своей радости, перестала бояться брата. И что еще более ее обрадовало, она перестала бояться себя. Теперь Ника старалась как можно чаще раздеваться и одеваться при брате, оставляла дверь открытой, когда мылась в ванной, носила только маленькие узкие трусики, только мини-юбки и старалась как можно чаще при брате задирать свои длинные тонкие нога, чтобы он видел, как мелькают под маленькой юбкой ее белые или черные трусики.

Она не обращала внимания на своих сверстников. И на старшеклассников тоже не обращала внимания. А любые притязания со стороны мальчишек грубо и оскорбительно отвергала. Ее не любили в школе. Никто. Ни школьники, ни учителя. Хотя у учителей к ней претензий не имелось. Училась она отменно.

Когда брата по вечерам не было дома, она не находила себе места. Буквально. Она слонялась по улицам или по квартире. Не в состоянии ни остановиться, ни присесть, ни прилечь. Она не могла ни смотреть телевизор, ни читать, ни слушать радио, ни разговаривать с родителями или с одноклассницами. Все злило ее. Все раздражало ее. Все вызывало в ней ненависть… Несколько раз она следила за братом. Она чуть не потеряла сознание, когда однажды увидела его гуляющим по улице с девочкой. Она не пришла домой, когда увидела его целующимся с той же девочкой. Она всю ночь просидела на лавочке в парке. Осенью. В дождь. В холод. Не заболела. Любовь и злость не дали ей заболеть. Злость и любовь. Девочке, с которой встречался ее брат, она разбила лицо железным прутом, найденным на какой-то стройке. Она сломала девочке нос и выбила несколько зубов. Бедная девочка не узнала ее. Ника была в мальчиковой одежде и в шапке, натянутой на самые глаза. Брат, конечно же, перестал встречаться с той девочкой. Кому нужна девочка с перебитым носом да еще и без зубов.

В то время очень трудно было достать где-либо порнографические открытки. Их продавали, как правило, инвалиды у вокзалов – осторожно и озираясь, и подозрительно глядя на покупателя. Ника очень боялась ехать на вокзал. Но желание пересилило страх. Желание всегда пересиливает страх. Ника теперь методично и регулярно подкладывала порнографические открытки в портфель к брату – каждый раз новые партии. На открытках, обыкновенно, симпатичные мужчины и женщины занимались групповым совокуплением, как правило, втроем – два мужчины и одна женщина или две женщины и один мужчина… Разглядывая открытки, Ника приходила в откровенное и неуправляемое возбуждение. И брат, наверное, тоже. Потому как с каждым днем он все внимательней разглядывал Нику, чаще украдкой, реже открыто. (Когда забывался, когда не мог не смотреть.) Ника иногда ловила его взгляд и радовалась этому взгляду искренне и искренне пугалась его. Во взгляде брата она читала и любовь и желание, и злость и жажду боли, и острую тоску. (Конечно, тогда двенадцатилетняя Ника не могла сказать, что же она читала во взгляде брата. Это теперь она может разложить все по полочкам, да и то с большой мерой условности., а тогда она просто чувствовала, и все.) Она заставала брата несколько раз в его классе в тот момент, когда он с мальчишками, красный от возбуждения, с сияющими сумасшедшими глазами лапал какую-нибудь симпатичную девочку на последней парте. Ника, конечно, могла бы и этой или другой девочке расколоть лицо припрятанным на всякий случай железным прутом, но не делала этого, инстинктивно понимая, что брату сейчас неважно, какую девочку лапать, – ему просто надо было снимать возбуждение, и все.

Так случилось, что пришло время, когда все, что можно было, сложилось удачно. Так бывает редко. Но тем не менее. И когда так бывает, это и означает, что именно то, что сейчас случится и должно было случиться в твоей жизни и случай такой всегда, даже если потом он и не несет удачу, случай такой все равно доставляет удовлетворение, и сейчас, и потом, когда вспоминаешь его! когда думаешь о нем, когда прикидываешь, а как бы твоя жизнь развивалась, если бы такого случая не произошло, – лучше, наверное, несравненно лучше. Но если бы начать все сначала, ты все равно бы желал, чтобы все произошло именно так, как произошло тогда. Одним словом, в тот вечер все необходимые условия для выполнения Никой задуманного были соблюдены. Родители ушли в гости. И Ника и ее брат остались вдвоем. Брат был возбужден и суетлив. И Ника догадывалась от чего. Хорошенькая девочка из параллельного класса сегодня на перемене ударила брата ногой в его промежность. Это был ее ответ за то, что тот задрал девочке юбку. Брат впился пальцами в промежность, застонал и свалился на колени… Ника делала вид, что ей скучно. Она слонялась по квартире. Смотрела в окно. Включала и выключала телевизор. Жевала шоколадные конфеты и демонстративно громко вздыхала. И сказала, то, что наметила только тогда, когда брат крикнул на нее довольно грубо, мол, что ты все вздыхаешь, прекрати, надоело. И Ника тогда сказала, что ей грустно и что надо что-то придумать, и сказала, что она, собственно, уже все придумала. А придумала она, сказала, вот что. Она сказала, что никогда не пила вино. А очень хотела бы попробовать. И у нес как раз есть сейчас вино. Она купила его у грузчиков в соседнем магазине. И Ника достала бутылку из-под своей кровати. Брат усмехнулся снисходительно и согласился, ну что ж, мол, попробуй, я-то сам не раз пробовал, но за компанию с тобой и еще разок выпью с удовольствием. Они приготовили закуску. Выпили. Повеселели. Ника сказала, что сейчас покажет ему свою новую юбку и блузку. Появилась через минуту-другую из комнаты. Брат вытянулся невольно, увидев ее такую соблазнительную, душисто пахнущую, накрашенную. Они выпили еще. Говорили громко. Перебивали друг друга. Сидели рядом на диване. Смеялись. Спорили о чем-то. Смеясь, принялись возиться. Поцеловались. Ника задрала юбку и села брату на колени. Целовались долго. Неумело. Но истово, сладко. С дрожью. Со странным чувством. Не испытанным ранее. Удивительно острым, ярким, счастливым. Брат, казалось, сейчас заплачет. Или закричит. Он закричал. Он расстегнул свои брюки. А Ника сама сняла трусики. Они легли на диван голые, прижались друг к другу. Вжались друг в друга. Впились друг в друга.

Теряющие сознание. Потерявшие сознание… Ника закричала, когда все свершилось. Она кричала до того самого момента, пока брат не кончил. Она кричала, и крик ее пронизывал каждую пору ее тела, каждый волосок. Вся она превратилась в крик. В какой-то момент она поняла, что оставшаяся ее жизнь теперь будет посвящена тому, чтобы снова и снова переживать тот момент, когда она вся превращается в крик.

Потом пришло сожаление, но поздно. И стеснение, но незачем. И они не смогли больше лежать рядом, близко, на одном диване. Они вообще не смогли лежать. Они встали и, не глядя друг на друга, оделись. Разошлись по разным углам комнаты. Молчали. Ника читала газету, а брат плел ремешок из цветных проволочек. Вдруг Ника встрепенулась, сощурилась, не вставая с места, вгляделась в ткань дивана, засмеялась, встала, подошла к дивану, и, увидев что-то, тотчас побежала в ванную и принесла воды и стирального порошка, и стала затирать то, что увидела – кровь. Подошел брат, принялся деловито помогать. Они снова смеялись, перешучивались, целовались, возились, разлили ведро, упали в воду и в воде, мокрые, опять целовались и опять любили друг друга. Когда разжали объятия, уже не стеснялись друг друга и не сожалели о содеянном – радовались, радовались, радовались, радовались.

Они занимались любовью каждый день. Раз от разу все лучше и лучше. Уверенней. Раскованней. Нежнее. Грубее. Узнали друг друга. Научились понимать друг друга. Изменились. Похорошели. Повзрослели. Стали спокойней. Жестче. Усмешливей. Со сверстниками общались снисходительно, устало, и чаще всего неохотно. После школы спешили домой. Не могли насытиться друг другом. Не получалось.

…Родители застали их в самый момент совершения любви. Неожиданно. Случайно. Ника забыла закрыть дверь на цепочку. Мать не сказала ни слова. Не смогла. Она оперлась спиной на стенку и сползла вниз, не мигая, стеклянно глядя поверх детей. Отец, побледнев, снял старшего сына с дочери и ударил его несколько раз по лицу. Парень отлетел далеко назад, стукнулся затылком о подоконник… Сидел у радиатора отопления, оттирал кровь с губ, молчал. А Ника орала. Орала и дубасила отца кулачками, что есть силы, плакала, судорожно дергала головой.

На следующий день отец отправил брата в Ленинград – к своему брату. Ника неделю пролежала с температурой. Без признаков простуды или гриппа. Острый невроз, констатировал врач. Более или менее придя в себя, Ника вернулась в школу. Учиться продолжала отлично. Но ни с кем, кроме учителей, которым отвечала урок или отвечала на их вопросы, не разговаривала, ни с кем: ни с одноклассниками, ни с родителями, ни с владельцами частного транспорта, ни с врачами, ни с продавцами в магазинах, ни с кондукторами, ни со служителями зоопарка, ни с кассирами в кинотеатрах, ни с канализационными рабочими, иногда вылезающими из железных люков и что-то неприличное кричащими ей вдогонку, ни с шоферами, ни с медсестрами, ни с больными, ни с милиционерами, ни с военными, ни с фарцовщиками, толпами шастающими по центру города, ни с проститутками, которые то и дело зазывали ее в свои скромные и нескромные ряды, ни с вахтерами, ни с официантами, ни со сторожами, ни со смотрителями библиотек, ни со стекольщиками, ни с работниками средств массовой информации (она не отвечала даже телевизионным дикторшам, которые каждый вечер говорили ей с экрана, лицемерно улыбаясь; «Спокойной ночи»); ни с кошками, ни с собаками, ни с мышками, ни с таракашками, ни с поросятами, ни даже со своим соседом Альфредом… А еще через две недели Ника исчезла. Милиция поймала их с братом в Пскове на вокзале. Их объятия не могли разжать четыре дюжих постовых. Они так и привели их, обнимающихся, в отделение. Мать с отцом теперь ссорились беспрестанно. Громко, оскорбительно, уничтожающе. И вскоре отец ушел. Он поехал в Ленинград, забрал у своего младшего брата своего старшего сына и обосновался на постоянное место жительства в каком-то городе. В каком, Нике об этом, конечно же, не сообщили. И Ника опять болела. И выздоравливала. И снова болела. Мать возила ее по самым известным неврологическим клиникам, показывала ее самым квалифицированным московским психиатрам. Но Нику вылечили не врачи – ее вылечило время (Вылечило ли?).

В шестнадцать лет она переспала со своим учителем, прямо в классе, а потом занималась любовью – втроем – с ним и своей подругой, и впервые тогда забыла на какое-то время о существовании брата… А в восемнадцать лет она влюбилась (она тогда уже училась в институте), а потом еще влюбилась и еще. А потом поняла, что может любить сразу двоих, троих, четверых – и искренне и нежно, – и что может и спать одновременно с двумя, или с тремя, или четырьмя партнерами, – без стеснения, достаточно страстно и даже удовлетворяясь, но… не превращаясь в крик – вся целиком, как -тогда, когда занималась любовью с братом (Она любила его так, как никого никогда, ни в прошлом, и ни в будущем, и ни в настоящем, единственного, родного, сладко пахнущего, придающего силы, дарящего счастье). Когда ей исполнилось двадцать два, Ника решила, что все, хватит, надо что-то делать. Она была умная девушка. И она стала думать. Если любовников двое, трое, четверо, думала она, и правильно думала, то она не может концентрироваться на любви, на удовольствии, на самом акте совокупления, и она не имеет также возможности через этот акт вызывать в себе и иные чувства к мужчине, не совсем эротические, хотя на эротике и возросшие, как то – уважение, доверие, восхищение, благоговение. Значит, ей нужен только один любовник, только один партнер для любовных игр. Тогда, может быть, она сможет влюбиться по-настоящему. Через год она встретила того, кто, как ей показалось, дал ей возможность еще раз пережить момент превращения всей себя в крик. И вслед за тем подарил, ничего не требуя взамен, преклонение и любовь. И еще предложил ей выйти за него замуж. Ника не ответила тогда ничего. Она только пожала плечами и рассмеялась. Но потом случилось вот что. Мама дала ей письмо. Письмо от брата. Ника не поверила, что это действительно письмо от брата – столько лет прошло. Она боялась его открывать. Несколько раз откладывала его. Хотела выбросить. И выбросила. И пошла подобрала потом. И открыла. И ничего необыкновенного не произошло. Письмо было тихим и спокойным. Начиналось с приветствия, а продолжалось коротким рассказом о себе. Брат писал, что он закончил институт, работает инженером, женился, завел ребенка – девочку, доволен, счастлив. И в конце он прощался с ней, и писал, что послал ей на память свою фотографию. Ника еще раз заглянула в конверт и обнаружила ту фотографию. С фотографии на нее смотрело заурядное, чуть испуганное, безвольное, некрасивое лицо молодого человека. От прежнего, от того красавца не осталось ничего, ровным счетом. И Ника тогда засмеялась. Впервые свободно и искренне с того момента, как в Пскове на вокзале в отделении милиции крепкие сержанты разжали их с братом объятия. Конечно, того, кто был изображен на фотографии, которую Ника сейчас держала в руках, она не могла любить теперь – глупо, нелепо и действительно смешно. И Ника смеялась. И затихала на какие-то мгновения и снова смеялась. И смеялась…

«И я не смогла ему отказать, – сказала Ника, глядя в камин, который не горел. – Ему, хозяину дома, где мы сейчас сидим и пьем кофе. Во-первых, потому что он был красив. Чрезвычайно. Во-вторых, потому что был потрясающе нежен и комплиментарен, и, что самое важное, крайне искусен в любви. Когда мы с ним спали в первый раз, он сотворил со мной такое, что я, поверьте, потеряла сознание. А в-третьих, потому что его звали Хуан Сабато. Мне очень нравилось, что его звали Хуан Сабато. Он был испанец. Но наш испанец, российский. Его отец был в числе тех юношей, девушек и детей, кто приехал в нашу страну, спасаясь от Франко. Отец его был крутой мужчина. Он умер несколько лет назад. Работал здесь у нас в различных мощных номенклатурных структурах. И в Совмине, и в МИДе, и еще где-то. Много ездил. Много видел. Много зарабатывал. Эту дачу он построил. И квартиру, в которой мы живем сейчас с Хуаном, тоже он нам устроил. И обустроил. И обставил…»

Я и Рома слушали Нику, курили, смотрели в камин, который не горел. Молчали. В комнате пахло древесным пеплом.

«Хуан был нежен и искусен в любви, – повторила Ника, слабо улыбаясь. – И все. Нежен и искусен. И все. Я только через год поняла, увидела это. Тогда, когда уже ходила беременная, когда через четыре-пять месяцев должен был родиться Павлик. Я заметила, когда прошла эйфория сочиненной мною любви, что красота Хуана вовсе и не красота, лишь видимость, ничем внутренне не подтвержденная и не подкрепленная. Да, есть прямой нос, есть чувственные губы, есть прекрасный овал лица, роскошные волосы, вороные брови, чистая смуглая кожа. Но нет самого главного. Нет глаз. И еще. Нет свободных раскованных манер. Нет красивой походки, спортивной, уверенной, чуть расслабленной, чуть кокетливой, вот как, допустим, у тебя, Антон. И еще. Он не мог договориться, например, со швейцаром или с официантом, чтобы найти столик в переполненном ресторане. Он не мог без очереди купить в магазине сигарет или бутылку вина. Он не мог подойти к окошку администратора в кинотеатре и потребовать для себя билеты, если их не было в кассе. Он не знал, не понимал, не видел, какая одежда идет мне, а какая нет. Стоит ли мне покупать ту или иную вещь или нет. Сам он одевался дорого. Но не стильно. Безвкусно. У Хуана нет и не было своего, и только своего лица, своего облика. При всей его броской внешности среди толпы он терялся, пропадал, становился незаметным. И еще. Он очень серьезен. Всему, что бы ни происходило, он придает значение. И еще. Он обижается, когда его обижают. А его обижают. А он не отвечает, а обижается. И еще. Он не может, наплевав на будущее, и более того, испытывая наслаждение от неизвестности, а может быть, и трагичности будущего, послать к чертям своего мудака-начальника. И еще. Ему уже тридцать шесть лет, а он всего лишь обыкновенный товаровед. Иногда, иногда, ему, вот как сейчас, кидают подачку в виде поездки за рубеж. Хотя сейчас за границу не: ездит разве что только ленивый. И еще. Он нежен в посте-; ли. Он чересчур нежен в постели. Он не груб и не агрессивен в постели. Он не захватчик в постели. И даже не союзник. Он товарищ. Хотя и весьма искусен в разных штучках. Но мне, собственно, плевать на эти штучки. Я люблю силу… И еще…» – «Хватит, – неожиданно перебил Нику Рома. Он произнес слово тихо, улыбчиво, но веско приказывая. – Зачем столько говорить о человеке, который недостоин того, чтобы о нем вообще что-либо говорили?» Ника пожала плечами: «Может быть ты и прав» – «Я прав, – подтвердил Рома. – Зачем рассказывать или, например, писать повести, романы или ставить фильмы или спектакли о людях, которые ничего собой не представляют, которые незаметны, тихи, пугливы, неестественны, злобливы, завистливы. Никакие. Заменимые. Неинтересно. Просто не интересно. Скучно. И для тех, кто пишет и рассказывает, и для тех, кто читает и слушает».

Рома говорил, что думал. Действительно. Он не строил из себя никого, кроме самого себя. Ни раньше. Ни теперь. «Я есть я, – давно решил Рома. – И принимайте или не принимайте меня таким, каков я есть. Подстраиваться ни под кого я не буду. Или буду, когда захочу. Но пока не хочу».

Рома говорил то, что думал. Это так. Но тем не менее он сейчас почувствовал сожаление, что так достаточно грубо оборвал Нику и достаточно раздраженно все высказал ей, – то, что думал. Дело в том, что, привычно и умело прислушавшись к себе (профессия, профессия – он регулярно прислушивался к себе и иногда не в самые подходящие для того моменты), он с легким удивлением обнаружил, что тепло из его груди никуда не исчезло и что ему по-прежнему очень и очень приятно сидеть вит тут в гостиной на диване, рядом с Антоном, рядом с Никои, уютно, тихо, ощущая душистый запах кофе, и смотреть на Антона и Нику и слушать, что они говорят.

Так почему же все-таки у него вызвал так внезапно раздражение рассказ Ники? Да, конечно, не стоит ни рассказывать, ни писать, ни снимать фильмы об обыкновенных, ничем не примечательных людях. Малоинтересно. Неинтересно. Скучно. Да. Но что-то еще было в рассказе такое, что заставило Рому прервать Нику. Было. Рома усмехнулся. Он знал, что ему еще не понравилось в рассказе Ники. Когда Ника говорила о некрасивой походке Хуана и о том, что тот чересчур серьезно относится к тому, что происходит вокруг, и о том, что он обижается, когда его обижают, Роме показалось, что в этих словах содержался намек и на его, Ромину? некрасивую походку, и на его трагичное отношение ко всему, что есть в мире, и на его тщательно и довольно успешно скрываемую обидчивость. Но нет. Все не так. Конечно же. Ника ни на кого и ни на что не намекала.

Роме просто не понравилось, что Ника считает недостатком для мужчины и некрасивую походку, и серьезное отношение к жизни, и обидчивость. Считает прямо, открыто, и безапелляционно, и нелицеприятно, и разгневанно, и бескомпромиссно, нисколько не сомневаясь, что бесконечно права, уверенная, что она и есть истина, что она последняя в цепи самых точных доказательств своей же единственности и исключительности. Роме просто это не понравилось. И все. И, конечно же, не раздражение должно было бы стать внутренним ответом Ромы на слова Ники, а жалость. Жалость к еще мало что понимающему в этой жизни (а значит, и в смерти) человеку. Более того, к женщине. А значит, человеку на четверть, на осьмушку, на одну сотую, не человеку вовсе, черт знает кому, зверьку, предназначенному для избавления от похоти, для ощущения быстро бьющегося сердца, и для согревания пальцев рук и ног и то и дело остывающей под порывистыми ветрами груди.

…Да что женщины?! Вообще мало кто даже из мужчин может почувствовать и осознать по-настоящему, а не на словах, вежливо соглашаясь с тобой, что мы все умрем. ВСЕ! ВСЕ!!!!!!!!…

Когда бы смерть ни пришла, она все равно придет одинаково скоро – пройдет ли тысяча лет или пятьдесят, одинаково скоро. И в таком случае, мой дорогой зверек, зачем кому-то, и в данном случае мне, нужна красивая походка? Рома коротко усмехнулся. Незачем. Глупо и нелепо стремиться быть красивым, если мы все умрем. Нелепо ставить себе походку (мы говорим пока только о походке, к примеру), если мы все умрем. И нельзя, и ни в коем случае, не относиться к жизни несерьезно, если мы все умрем. Конечно же, необходимо относиться к жизни именно серьезно, и строго, и, более того, требовательно – к каждой минуте, ведь она единственная и никогда больше не повторяющаяся, мы должны чувствовать ее и даже, может быть, держаться за нее всеми силами, хвататься и не отпускать ее. Не отпускать. А теперь, что касается обиды и обидчивости. Постоянная обида – это один из довольно эффективных путей подготовки к смерти. Чем чаще тебя обижают и чем чаще ты обижаешься, тем чаще жизнь начинает казаться скверной, несправедливой, ненужной.

В Роминой школе на выпускных экзаменах, во время работы над математической задачей, прямо за партой умер Ромин одноклассник, веселый, краснощекий, здоровый, ничем никогда не болевший мальчик, вернее, уже юноша. Голова его упала на деревянные крашеные доски парты с мягким стуком – бах, и все, – и из пальцев вывалилась ручка, которую Рома дал этому мальчику перед самым экзаменом, так как у того не было ручки, он забыл ее дома, собираясь впопыхах на экзамен по математике. Ручка скатилась с парты и полетела на пол и коснулась его бесшумно, маленькая, белая, легкая. Прибежал, конечно, директор. И приехали, конечно, врачи. И когда приехали врачи, всем стало до конца ясно, что мальчик на самом деле умер. Никогда ничем не болевший, здоровый, сильный, веселый мальчик взял да и умер. Мальчик. Уже юноша… Когда умершего одноклассника увезли, Рома посмотрел на ручку, белую, легкую, лежавшую на полу (никому не нужную уже, ни умершему однокласснику, ни самому Роме, и никому другому, – потому как все почему-то очень быстро узнали, что эта ручка выпала из рук умершего, и никто поэтому не хотел ее поднимать), и подумал, что ведь и он вот так вот в любую секунду может, бац, и умереть, хлоп, и свалиться на бок, бездыханным. И у него вот тоже что-нибудь вывалится из рук – белая легкая ручка, например, у Ромы вспыхнуло вдруг лицо от осознания своей конечности, и боль ударила под вздох, и потемнело перед глаза и Рома перестал какие-то мгновения что-либо видеть вокруг себя. Через несколько минут Рома успокоился. Вернее, ему только казалось, что он успокоился. Только казалось. В ту же ночь он проснулся неожиданно под утро, ужаснувшийся мысли, пришедшей во сне, – миллиарды людей жили на этой Земле до него и миллиарды еще будут жить. Миллиарды. А его самого уже не будет. Никогда. И его, Ромина, смерть может случиться в любую минуту, секунду, мгновение. А может, и через несколько десятков лет. Но она будет. В любом случае. Она будет. Она неизбежна. Как и неизбежна старость. И немощность. И слабоумие… В один день, в одну ночь Рома стал другим – совершенно не похожим на прежнего, еще вчерашнего– Из веселого, общительного, громогласного, быстрого, редко над чем-либо задумывающегося – над уроками, над оценками, над словами родителей и учителей, над шутками товарищей, над комплиментами девочек, над книгами, над объявлениями на телеграфных столбах – подростка Рома превратился в тихого, немногословного, слегка вялого, слегка грустного, аккуратно одетого, как положено причесанного, скупо улыбающегося, со всем и со всеми соглашающегося молодого человека. Еще одно отличие его от себя прежнего состояло в том, что он теперь постоянно прислушивался к своему организму, отмечал каждое изменение в настроении, каждое покалывание или зудение на коже, любой намек на боль в голове, желудке, печени, почках, обращал пристальное внимание на легкое и едва слышное урчанье в кишечнике, на цвет мочи и кала, на запах изо рта, на обилие или отсутствие пота под мышками или на ладонях, или на ступнях ног, он четко замечал увеличение шума при глотании слюны, или уменьшение чувствительности на левой ягодице, или слабое жжение в мочеиспускательном канале.

Он не боялся изменений в организме. Он только отмечал их, фиксируя знаки приближающейся смерти. Он знал, что должен быть готов к ней. Он стал верить в приметы. Он стал сам придумывать приметы – свои, только свои, и ни на кого, кроме него, больше не действующие.

Он просыпался по утрам, рано, и не мог заснуть, каждое утро. Не мог, потому что каждое утро им овладевала тревога, острая, сильная и с трудом подавляемая или не подавляемая вовсе. Рома боялся теперь что-то не успеть. Он не знал, что, но тем не менее боялся. И тревога его возрастала еще больше именно тогда, когда он приходил к выводу, каждое утро, в течение целого месяца, что он не. знает, что он может не успеть.

Рома резко и неожиданно для всех переменил свои планы. Он не стал поступать на исторический факультет университета, куда совсем еще недавно так желал поступить. Он подал документы в парашютно-десантное училище. Там, рассчитывал он, он будет ближе к смерти. Там, рассчитывал он, еще мальчик и уже юноша, что-то уже в отличие от своих сверстников узнавший о жизни и смерти и потому уже умеющий не по-мальчишески анализировать, размышлять, там, рассчитывал он, он не будет так часто думать о том, о чем он думает все последнее время. Там, рассчитывал он, будет дисциплина и будут те, кто хоть какое-то время суток станет думать за него. Там, рассчитывал он, он будет находиться всегда в экстремальной ситуации, а значит, он начнет или, наоборот, перестанет бороться за жизнь. Там, рассчитывал он, он научится выживать и переменит свое отношение к жизни, или наоборот, если не повезет, отдастся полностью первой же опасности, поддастся первому же страху и умрет, – вот тогда, наверное, без сожаления.

…Он научился выживать и полюбил жизнь, и потому стал еще сильнее страдать от того, что смертен,…

…Утренняя тревога вернулась к нему на второй год учебы. Он проснулся привычно перед рассветом и не смог заснуть. Он опять что-то боялся не успеть. Но он подумал тогда, а может быть, причина его тревог и печали, и его неспокойствия, и безрадостности совсем не в осознании его, Ромы Садика, смертности. И он постарался представить, заставил себя представить, что он будет жить вечно и никогда не состарится. И чуть не заплакал тогда. Потому что ему на какие-то секунды сделалось так хорошо, как не было никогда до этого. Никогда. И он, конечно, окончательно понял, лежа на жесткой кровати в длинной казарме, в ночи, перед рассветом, что все тревоги его и печали, и неудобства, и боль, и страдания все же именно от того, что он смертен…

Ника нравилась Роме. Очень, Когда-то он мечтал о такой женщине. Когда-то он хотел такую женщину. Такие, как Ника, влекли его, пьянили его, дурманили его, приводили его в восторг. С такими, как Ника, он забывал о том, что он когда-то умрет. Он забывал даже с такими, как Ника, и о том, что ныне живет.

…За год до окончания войны Рому ранило. Смертельно, то сегодня мы знаем, что Рома не умер, а значит, рана была не смертельной. А тогда все были уверены, что Рома не выживет, и врачи, и коллеги, и друзья. И я сам не был уверен, что Рома выживет. Уж чересчур откровенно разлоскутили его брюшину юркие автоматные пули. Рома неделю находился в коме. Рома умирал даже два раза, но не умер окончательно. И не умер, молодец, и по сей день. После второй клинической смерти он неожиданно быстро пришел в себя и еще более неожиданно скоро пошел на поправку. И поправился. И выздоровел. На радость мне и еще одному-двум ребятам, которые неплохо к нему относились, и на радость, наверное, каким-то женщинам, которые, наверное, его любили или которым он хотя бы просто нравился. (Я знал женщин, которым он нравился, они были молодые и красивые, все как одна. Но я не знал ни одной женщины, которая его любила. И я не уверен, что имелись такие вообще. Хотя я не Господь и потому могу ошибаться.) После ранения Рома изменился в третий раз в своей недолгой жизни. Теперь из наблюдателя самого себя он превратился в активного и целеустремленного борца за самого себя, в частности, за свое нестарение. Он перестал есть мясо. Еще более активно занялся аутотренингом, оздоровительными физическими упражнениями, пристрастился, как кто другой к алкоголю или к наркотикам, к дыхательной гимнастике. И… И перестал спать с женщинами. Не в смысле, спать как спать, то есть спать и видеть сны, а спать в смысле заниматься любовью, трахаться, короче. Произошло однажды так, что сразу после какого-то совокупления с какой-то действительно очень хорошенькой женщиной Рома случайно подошел к зеркалу и с ужасом обнаружил, что лицо его постарело. Постарело, мать его так растак! Осунулось. Потемнело. На нем появились лишние морщины, особенно у глаз (а сами глаза запали, как у самых старых стариков). А на шее своей он увидел, как четко и ясно обозначились сухожилия и обострился кадык. И Рома отпрянул тогда от зеркала, потер пальцами лицо, судорожно, и, взяв наконец себя в руки и усилием воли успокоившись, решил, что больше никогда не будет заниматься любовью – ни с кем: ни с женщинами, ни с мужчинами, ни с детьми, ни с животными, что он вообще перестанет думать о сексе, потому что. даже всего лишь только мысли, и одни лишь мысли о сексе приводят человека к досрочному и, можно даже сказать, скоропостижному старению.

Рома видел и понимал, что Ника лучше, красивей, роскошней, умнее, сексапильней, короче, лучше, лучше, чем все его предыдущие женщины, и, конечно, надо было бы попробовать хотя бы разок заняться с ней любовью, ведь и она сама была не против этого – он тоже это видел и понимал. Но табу на секс оставалось пока единственным табу, которое он себе не позволил разрушить за последние несколько лет. Он разрушил табу на наркотики, на выпивку, на курево, но запрета на секс придерживался твердо. (Я попытался подальше протечь в сознание Ромы, чтобы найти еще какую-то информацию о том, почему же Рома нарушил запрет на наркотики, выпивку и курево, но у меня ничего не получилось. Ответ на этот вопрос сидел где-то на самом дне Роминой сущности.)

Рома смотрел на почти полностью открытые коротким платьем тонкие Никины ноги и отмечал, что они его не волнуют, разглядывал нежные, чуть вспухшие губы Ники и чувствовал, что они его не возбуждают, упирался взглядом в бугорки ее нежных грудей и ощущал, что вид их его не трогает, – он смотрел на Нику, на всю Нику целиком и удовлетворенно улыбался – нет, секс не станет никогда больше причиной его, Ромы, старения, никогда…

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Неспокойные небритые снова повалили в кабинет. Их было много! и они были некрасивые. Нехов не любил некрасивых. И он прямо им об этом и сказал, чем вызвал бурю негодования и стрельбы. Стрельба, как выяснилось через какое-то время, оказалась безрезультатной, потому что Нехов, высказав столь неприятные для небритых слова, успел спрятаться за мертвым, но еще подмигивающим, добрым Сахидом и тем самым спас себя от легких и тяжелых пулевых ранений, а может быть, даже и от преждевременной смерти. Напевая «Подпарижские вечера», он вырвал чеки сразу у трех лимонок и швырнул их в непрошеных визитеров. Лимонки разорвались громко и разорвали визитеров – тихо. Одну из статуй, на кого-то тошнило.

Гитлер и Сталин, бумажно шурша, поедали друг друга.

Глядя на увлеченных друг другом Гитлера и Сталина, Нехов какое-то время глубокодумно размышлял над ролью личности в истории, длинными пальцами лоб обнимая, и Даже пришел к кое-каким небезынтересным умозаключениям, но потом решил, что все это пустое, и об умозаключениях забыл, а один из пальцев, которым только что обнимал лоб, положил на спусковой крючок пулемета и что есть сил полоснул по угрожающе дышащей темноте за распотрошенной дверью. Темнота вскрикнула болезненно и дышать перестала. Нехов встал в полный рост и, не желая больше падать, во всяком случае сегодня, если, конечно, только у ног не окажется крутогрудая медичка, шагнул в бездыханную темноту.

Небритые валялись там и сям, и там и сям, и там и сям тоже, разорванные вдрызг пулями и осколками, пустоглазые, безмятежные, уже собой покинутые. Но вот кто-то шевельнулся сбоку, Нехов не повернулся, только спросил, не по-русски, тихо, продолжая идти неторопливо:

– О чем ты думаешь?

– Теперь я знаю, как надо было жить, – слабо отозвался один из небритых.

– Ну и как? – поинтересовался Нехов, вступая на лестницу.

– Никак, – громко шепнул небритый. – Никак…

– Я тоже иногда прихожу к такому выводу, – сказал Нехов, спускаясь по ступенькам. – Но окончательно еще ничего не решил.

– Решай… – выдохнул небритый и добавил последнее: – Ай!…

Лестница кончилась так же ожидаемо, как и началась.

Нехов дальше не пошел, остановился, сознавая, что остановился не зря, но не понимая, почему. А там, за горизонтом, сияла Москва, а здесь, за спиной, не жили мертвяки, и потому отступать было некуда, только – вперед можно было двигаться, к родительскому дому, к отеческим гробам – и к мамкиным щам, после такой валтузки надо было и отдохнуть немного, съежась уютно и отрешенно в невыброшенной и никому не подаренной его детской кроватке, грудничковой, с высокими спинками, с высокими бортиками: и Спать, спать, спать до того, пока не разбудит погремушка или защекотавший глаза солнечный блик.

У последней ступеньки Нехов увидел лысого телепата. Теперь он лежал на спине. Один глаз его был открыт. Второй глаз вышибла пуля и на его месте блестела черная слизь. Из оставшегося глаза по гладкому виску обильно и быстро текли слезы. Нехов перешагнул тело и, не оглядываясь, пошел дальше. «Правильно, – услышал он мысли лысого телепата, – никогда не останавливайся, никогда не оглядывайся. Прошлое тебя никогда и ничему не научит, никогда и ничему. Всегда забывай о нем. Каждый час, каждое мгновение начинай жизнь сначала. Только так и только вперед».

А впереди была дверь в ресторанный зал. Нехов разбил ее крупным калибром в дымящиеся щепы. Перешагнул порог, щурясь. Капли пота щекотали веки, и хотелось хохотать во весь голос, думая только о щекотке и о хохоте и больше ни о чем (как в детстве, когда слезы еще были сладкими). Нехов дал очередь поверх голов сидящих. Те рухнули на пол, с причитаниями, криками, бранью, молитвой, икотой, рыганьем, моче– и воздухоиспусканием.

– Все вон! – заорал Нехов на местном, к слову сказать, весьма сложном языке.

Его не послушались. Нехов снова крупный калибр выплеснул – теперь по стойке бара. Полопались бутылки, винопадом полилась жидкость на липкий пол. Люди, пригибаясь, повалили наконец к двери. За ними падали столы, падали стулья, а также стаканы, кувшины и всякая еда. Бежавшие подскальзывались на еде и шумно хлопались на пол. Но вставали тотчас и принимались поедать ту самую еду и слизывать разлитое рядом с едой вино. Нехов поднимал упавших за шиворот и пинками гнал к двери. Гнались поднятые неохотно, огрызаясь и ворча. Когда все-таки зал опустел, Нехов неспеша зашел за стойку бара, взял уцелевшую бутылку виски, отвинтил крышку, сделал глоток, другой, третий, выдохнул шумно и, вяло моргая, сонно, закурил, думая об отеческих гробах и еще о чем-то. О чем и забыл тотчас.

Под ногами густо хлюпало вино, вязко омывая итальянские белые ботинки и, не спрашивая размера, окрашивало их в розовый добрый цвет. Вино ароматное, пьянящее, отсылающее отменную память к годам подъездно-портвейновой юности; первым поцелуям, первой крови, первой сперме, первым дезодорантам, первому шуршанью капрона, первой сигарете, первой ревности, первому отчаянию, первому желанию «ничего». Нехов сплюнул на пол, рассмеялся, сигареты из губ не выпуская, рот кривя, саданул розовым итальянским ботинком по винной луже, забрызгав красным руки и лицо, а также сигарету. «Дерьмо, – сказал, – все дерьмо», – еще глоток виски сделал, а оставшийся напиток на стойку вылил, достал зажигалку, откинул никелированную крышку, ширкнул колесиком по кремню и, не дождавшись огонька, повалился вдруг на пол, с грохотом и всплеском, алые волны к потолку вздымая. Вовремя. Через мгновение затрещал автомат откуда-то из дальнего угла зала и пули расколотили стеклянные полки на витрине бара. Осколки посыпались на Нехова, затылок ему царапая, в руки ему впиваясь.

– Ты не заплатил по счету! – истерично кричал толстый официант,

– Ты не плюнул мне в стакан! – истошно вопил бармен. Выпрыгивал из валявшихся в углу зала столов и стульев и стрелял из маленького автомата, стрелял, жмурясь.

Нехов сел на корточки, матерясь, влагу с рубашки и брюк стряхивая безрезультатно, морщась морщинисто неморщинистым лицом, отплевываясь и не раздумывая. Ухватил пулемет поудобней и, встав резко, подпустил в угол раскаленного свинца. И обратно сей миг под стойку ушел. Теперь с двух стволов в две руки пищевые работники палили, вконец доканывая витрину бара. «Ты не заплатил по счету, – кричали. – Ты не плюнул в стакан!» Нехов похлопал себя по карманам, но лимонок больше не нашел, жаль.

Раздумывая, как быть дальше, позавидовал мимоходом тем, кто стрелял в него. Они-то знали, за что хотели убить его. А вот он не знал, за что он убьет их.

Однако зависть эта была невелика, поскольку он понимал, что у незнающего больше преимуществ, незнающий свободней, потому что у него нет выбора. Ведь общеизвестно, что свободен тот, у кого нет выбора. То есть тот, кто осознал, что любое его действие в конечном счете приведет к одному и тому же результату – к ничему.

Но все же знание понятней, привычней, родней. Если знаешь, ЗА ЧТО, понимаешь, что НЕ ЗРЯ… Наверное.

– Дерьмо! – смеялся Нехов. – Все дерьмо! – И откупоривал недобитые бутылки с виски, с китайским спиртом, с джином и со всякой прочей крепостью… Оп! Одну швырнул в сторону ресторанных бойцов. Порадовался, услышав, как она раскололась. Оп, другая на куски разлетелась, оп, третья… А в ответ упреки свирепые и стрельба трах-тах-тах. Оп, и четвертая бутылка, и пятая на куски разлетелись. Сколько их еще уцелело, оп, оп, оп, оп, оп, оп! А потом и зажигалка зажженная, армейская, американская, дорогая, «Зиппо», за бутылками вспорхнула…

– Гори, гори ясно, – вяло пропел Нехов, – чтобы не погасло, – крайне удрученный тем, что вынужден сидеть и мокнуть в луже, чесал ухо и нетерпеливо им прислушивался.

И вот… Мягкий, но громкий хлопок – и засветился оранжево потолок, и захрустели в корчах столы, стулья, полы, тарелки, графины и стены, крысы и мыши. А официант и бармен кричали, сатанея: «Ты не заплатил! Ты не плюнул! Ты… ты… ты!… – И стреляли, курков не отжимая стреляли, пока не заклинили затворы.

– Уходите! – заорал Нехов. – Я не трону вас!

– Ты не заплатил! Ты не плюнул!

– Я заплачу! – орал Нехов. – Я плюну! Уходите!

И действительно плевок приготовил, обильную слюну за зубами собрав, давясь, глоток сдерживая, глаза от напряжения выпучив, и деньги бумажные местные пересчитал, отсчитал сколько надо и мелочь добавил, завернул монетки и купюры, в кулаке их в комочек скомкал. «Мммммммм, – гундел через до бела – до синевы сжатые губы. – Мммммммм, – гундел, из-за стойки вставая, выглядывая из-за нес как из-за бруствера, выглядывая из-под лба как из-за бронированного щитка над смотровой прорезью в танке.

А бармен и официант танцевали в огне сивиллами, кривлялись и извивались, страдая и радуясь, в пламени купаясь, себя забыв и думая лишь о Родине, о благе ее и о процветании, гордясь исполненным с честью долге, погибающие, но не покоренные, чистые перед небом, перед детьми, матерями, братьями и сестрами и другими ближайшими родственниками, а также перед родственниками их родственников, а также перед друзьями и знакомыми и всеми остальными людьми, живущими в этой замечательной стране.

Нехов перепрыгнул через стойку, жмурясь, к огню приблизился, слезы из глаз капали, мутные, тяжелые, падали на пол, бесшумно пузырились, сразу испаряясь, прозрачным парком к потолку поднимаясь, вдохнул через нос, двумя ноздрями, что есть силы, и плюнул в пламя крупно.

– Вот, – выдохнул, отдуваясь. – Возьми. Мне не жалко.

Слюна прибила пламя к полу, зашипела яростно, борясь с ним, унимая буйство его безумное, но не справилась с ним, не смогла справиться. Жаркие, желто-малиновые гребни, не сдаваясь, ползали еще по полу, по разбитым столам и стульям, по радостно стонущим людям, по рукам, по ногам, уже этим людям не принадлежащим, по открытым, светящимся ослепительно глазам, настойчиво подбирались к еще стучащим зачем-то сердцам.

Нехов, не отрываясь, смотрел на бесплотные огненные ручейки, оцепенелый, заледеневший, потерявший счастье двигаться, думать и чувствовать.

Огонь добрался-таки наконец до сердец, и люди вскрикнули зверино, оглушающе, оба разом, черные лица к Нехову обратив, глядя ему в глаза высыхающими взорами. Нехов вздрогнул запоздало, с усилием сбросил оцепенение, откинул зажатые в кулаке деньги от себя. Монетки тотчас мягко попадали на лежащие тела; а купюры опускались медленнее в несколько крат, кувыркаясь, накрывали огонь, теперь уже безвредный. И там, куда они опускались, огонь исчезал, оставляя на человеческих телах лишь причудливые следы: неровные черные пятна, кривые полоски, бордовые скользкие дорожки, то широкие, то узкие, то короткие, то бесконечные.

– Вот, – сказал Нехов хрипло. – Возьми. Мне не жалко.

Отступил на шаг, шатнувшись.

– Теперь мы в расчете, – добавил.

Повернулся, пошел к двери, перед собой не глядя.

– Ты рассчитаешься с Аллахом, – услышал он лысого телепата, – за всех нас. Когда-нибудь. Прощай.

– Прощай, – прошептал Нехов и переступил порог. Ночь не хотела уходить. Да ее, собственно, никто и не просил этого делать. В это время и в этой стране все с ней дружили. Ну, если не дружили, то во всяком случае относились к ней без неприязни и недоверия – и местные, и те, кто пришел давно или недавно, и те, кто собирался жить. Ночью здесь было прохладно и, как известно, темно, что позволяло передохнуть от изнуряющей жары, а заодно и обделать кое-какие требующие исключительной скрытности дела, как то: убийства, диверсии, захваты, кражи, грабежи, разбои, прелюбодеяния, допросы, размышления, азартные игры, нечестные и честные коммерческие сделки, самоубийства и мастурбирование, групповую любовь, любовь с козами и овцами, поедание утаенных продуктов, подслушивание под окнами и дверями, конфиденциальные разговоры, незаконные и законные аресты, побеги и погони и, конечно же, неправедные сны. (Если их можно считать делами.) Можно.

То, что собирался сделать Нехов, попрощавшись с лысым телепатом, относилось, по всей видимости, к категории размышлений и, если быть более точным, размышлений об убийстве – в данном конкретном случае об убийстве полковника Сухомятова. А если быть еще более точным, то дело, которое этой ночью хотел сделать Нехов, относилось к категории размышления об убийстве полковника Сухомятова на месте совершения этого убийства, то есть в гостинице «Тахтар». Хотя, конечно, сейчас, пока Нехов ехал к гостинице, он не мог с достаточной определенностью сказать, будут ли эти размышления касаться только лишь убийства полковника. Не исключено, например, что он будет размышлять об убийстве как таковом вообще или, может быть, о сущности мироздания, или, может быть, о своем месте в этом мироздании, или, может быть, о месте мироздания в себе. А может быть, и вовсе он не будет размышлять о себе, а будет размышлять о ком-нибудь другом. А может быть, вообще, он не будет ни о чем размышлять и будет размышлять о том, почему он ни о чем не размышляет. Так что если быть уж совсем точным, то дело, которое он хотел сделать этой ночью, можно все же отнести к категории размышления о размышлении (если ему удастся, конечно, это сделать этой ночью). Вот об этом Нехов и размышлял, пока крутил баранку и гнал газик к гостинице. Хотя, когда он подъехал к гостинице, он, признаться, не мог с уверенностью сказать, размышлял ли он вообще о чем-либо или не размышлял, но был тем не менее твердо убежден, что, войдя в номер убитого прошлым утром полковника Сухомятова, обязательно начнет о чем-нибудь размышлять.

Пока Нехов ехал к гостинице, город ему казался брошенным, покинутым людьми по каким-то неизвестным причинам. Так непонятно почему команда покидает посреди океана совершенно целехонький и безупречно функционирующий корабль. Но у гостиницы он, к своему удовлетворению, обнаружил кое-какие проявления жизни. Светились, хоть и неярко, окна в вестибюле. Двое солдат в бронежилетах, с автоматами прохаживались лениво у входа. Хоть так, хоть так…

Не думая ни о чем другом, кроме как о приятном, о котором он не имел представления, но твердо зная, что приятное есть и что к нему надо стремиться, Нехов, ступив левой ногой на тротуар, а потом правой ступив туда же, покинул автомобиль Горьковского автозавода и, хлопнув металлической дверцей и мимоходом признав совершенство звука захлопываемой автомобильной дверцы, показал, незло улыбаясь, удостоверение решительно направившимся к нему серьезным молодым автоматчикам и вошел в светлый и музыкально насыщенный вестибюль гостиницы «Тахтар». Там, ни слова не говоря никому – ни портье, густо-смуглой женщине с белыми волосами, ни сонному швейцару в грязной чалме и сплюснутой офицерской фуражке, натянутой поверх чалмы, и ни всем остальным, которых не было именно в этом вестибюле именно в этот час, пересек вестибюль по каменному полу, отмечая негромкость и вкрадчивость своих легких шагов и, не пользуясь лифтом (пользоваться лифтом всегда опасно, даже в мирное время опасно, лифт штука ненадежная, он может остановиться не на том этаже, а может и вообще не остановиться, а может остановиться и между этажами, а может и вовсе упасть – случайно или по злому умыслу, зло умышляющих людей или, скорее всего, нелюдей, которых где бы то ни было не меньше, чем людей), поднялся на нужный этаж пешком, упруго и быстро перескакивая со ступеньки на ступеньку, держа автомат наготове, а глаза на прицеле, чтобы прицельнее было прицелиться, когда придет надобность, а если надобность не придет, когда придет надобность, а если надобность не придет, то и тренировка не помешает, так, так, так, так… По коридору, по тонкому ковру, оранжевому – сейчас, желтому. – днем, шаг за шагом, не бегом, любуясь своими тенями на крашенных стенках, он приблизился к той двери, за которой еще сегодня утром лежало бездыханное тело мертвого трупа полковника Сухомятова. Горестно сознавая, что их там сейчас уже нет – ни трупа, ни полковника, – Нехов содрал с двери и с дверной рамы скрепленные зеленой печатью веревки и, вынув из карманов несколько гнутых проволочек, постарался как можно ближе к тексту вспомнить лекции майора Кадра по технике отмыкания дверей без ключей. Вспомнил. После чего, матерясь (что было непременным условием отмыкания) и негромко похрустывая проволочками в чреве замка, отомкнул-таки дверь. Перешагнув порог, поблагодарил майора Кадра, а пуще всего свою блистательную память. За дверью было темно, как ночью в комнате, в которой погашен свет. Но Нехов все же различил окно, а за окном и небо со звездами и ясным месяцем. Привыкнув к темноте, увидел и кровать, и тумбочку, и славянский шкаф. На подоконнике заметил банку из-под пива. Нехов подошел к окну и взял одну из банок. Ну конечно, «Хайникен». Полковник не пил другого пива, как не пил никаких других крепких напитков, кроме спирта. Как и не ел ничего, кроме картофеля с мясом. Как и не носил ничего, кроме формы, даже тогда, когда форма могла повредить и вредила проведению оперативных мероприятий. А еще полковник пользовался только кольтом сорок пятого калибра и автоматом АК-47, жил только с собой и ни с кем больше (во всяком случае в других связях замечен не был; Нехова, как и многих других, опрашивали по этому поводу строгие ребята из особого отдела армии), курил только «Мальборо»; просыпаясь, где бы ни был, в гостинице, в палатке, в(госпитале, в тени под скалой, в раскаленной степи, говорил только одно слово: «Работаем» и начинал свой день. «Работаем». Разговаривал только по делу. Все остальное время молчал. Или отвечал односложно. Или произносил словосочетания, необходимые лишь для обозначения какого-то действия, например: «Пошли», «Я домой», «Хватит», «Не буду», «Подумаю» и тому подобное, и все! Все! И никто ничего больше о нем не знал.

И Нехов не знал. Хотя, казалось бы, должен был. Он больше всего времени проводил с Сухомятовым. Но и он не знал. А может, так и надо, чтобы никто о тебе ничего не знал? Никогда и нигде. Так спокойней, комфортней. Так легче делать дело, которое делаешь. Ты весь в себе, копишь себя, сохраняешь, набираешь мощь, чтобы в один прекрасный день… Что в один прекрасный день? Кого-то удивить? Поразить? Воспользовавшись силой, кого-то подчинить, подавить? Зачем? Для того, чтобы получить роскошный кайф от работы, которую работаешь, полный кайф, высший кайф, который покруче самого крутого наркотика. Так, наверное. Нехов пожал плечами, вынул сигарету, закурил, подумал, что самое классное по этой жизни – это сознание того, что в любую минуту ты этой самой жизни можешь запросто себя лишить, рассмеялся негромко, сделал шаг-другой к кровати, повалился на нее, устроился поудобнее на спине, тянул сигаретку с удовольствием, вспоминая, кто среди его тутошних русских сослуживцев, знакомых, голубоглазенький, желтоволосенький, прелестненький, свежепопенький, нежненький, ароматненький, мать его е…! Под веками, как на экране, но не на белом, а темно-сером, зернистом и переливающемся, крохотными огоньками усеянном, возникали люди – один, второй, третий, сотый и тысячный… Отложил для работы троих. Одного посольского, одного старлея из саперного полка и одного придурка из штаба армии. Все трое, по всей видимости, были педиками – им были присущи характерные манеры, хотя старательно скрываемые: тормозящийся на тебе, игриво-оценивающий взгляд, смущенный, отсутствие дружеских связей, любовных историй, пьяных скандалов, драк, дуэлей и других непременных компонентов фронтовой жизни, выгодно отличающих настоящего мужчину от мужчины ненастоящего. Мог ли ненастоящий мужчина убить? Запросто. Для этого не надо, если судить по большому счету, отваги, смелости и профессионализма. Побудительными мотивами здесь могут служить и страх собственной смерти, и ревность, и шантаж, и даже просто грамотная психологическая обработка со стороны враждебных элементов, мать их. В силу ряда физиологических особенностей, гомосексуалисты часто бывают склонны к импульсивным необдуманным поступкам, нередко отличающимся жестокостью и даже садизмом… Хотя может быть, что все это мура, что наболтал Пукалка-Сахид, и убийца вовсе и не педик, а просто случилось так, что приглянулся он педику-Сахиду и Сахид в своих мечтаниях и наркотических снах уже трахал его не однажды, и ароматненький, и розовопопенький, и, вообще, не мужик.

Но начинать с чего-то надо. Потому начнем все же с педиков, решил Нехов.

Он закинул руки за голову и потянулся, расслабляясь. Неожиданно сквозь шуршанье одежды и собственное покряхтывание услышал, что где-то что-то булькнуло. Сначала он подумал, что это в голодном желудке его булькнуло. А потом вспомнил, что есть рядом с желудком еще одно местечко, где может что-то булькать. Это местечко было карманом пиджака, в котором лежала плоская фирменная фляжка, почти (если булькает, значит, не до отказа) до отказа наполненная дорогим виски «Чивас Регал» (двенадцать лет выдержки). Хватило бы ему, Нехову, на столько лет выдержки? «Хорошо», – пробормотал Нехов, Извлек фляжку из кармана, одним движением свинтил крышку, поднес горлышко фляжки к носу, принюхался, жмурясь, сосредоточиваясь, пытаясь увидеть какие-нибудь приятные картинки из своей жизни, этим запахом навеваемые.

И увидел – себя, дрожащего, перекошенного, – одно плечо ниже другого, один глаз выше другого, – со слюнявыми занемевшими губами, молодого, совсем молодого, мальчишку еще, дрожащего дрожливой дрожью холодной в теплом подъезде у широкого подоконника перед высоким окном, с надеждой глядящего на потрескивающую сухо тусклую лампочку, будто она засветится сейчас ярче и все сразу кончится, все исчезнет – и подъезд, и подоконник, и двое мордоворотов, стоящих по бокам его и сама лампочка, вспыхнувшая и истаявшая вместе с подъездом и мордоворотами. Ждал звуков, умирая уже, – движущегося лифта, открывающейся двери, шагов на лестнице, спасительного окрика какого-нибудь отважного жильца. Но их не было. Не было, не было. И никогда уже не будет. И ничего уже не будет. И можно было бы уже успокоиться, раз ничего не будет. И все же вопреки всему жила надежда. Именно она мешала успокоиться. Это она вынуждала его дрожать дрожливой дрожью и перекашивать плечи и глаза. Мордовороты держали его за руки и за подбородок, и вливали, похохатывая, ему в рот противный горький, запрещенный в таком малом возрасте строгими родителями и взыскательными учителями крепкий спиртной напиток. Ох, крепкий! Желтый, прозрачный, с неожиданно смешным названием, которое на все лады повторяли красномордые лицевороты, остроглазые и фиксатые: «Виськи, виськи, сиськи, сосиськи…». Они поймали Нехова в подъезде, когда он возвращался от приятеля. Они стояли у подоконника и открывали бутылку, веселые и невкусно пахнущие. Увидев его, они заорали: «А вот и третий, а вот и третий, вдвоем западло, на х…, на то мы алкаши, на х…, мы наставники, наставники, на х…!» – «Бухал когда-нибудь?» – спросили его. «Что?» – промямлил Нехов. «Не бухал, значит, – радостно заключили они. – Будешь учеником, на х…, и придет время, на х…, и мы подарим тебе на х…, бутылку с надписью, на х…: «От побежденных, на х…, учителей, победителю, на х…, ученику». Придет это время, товарищ, верь, на х…!»

Нерусский напиток, огрызаясь, просочился-таки в желудок, а оттуда, достигнув наконец-то желаемого (ведь для этого он и создан, чтобы просачиваться в желудок, это его единственное достойное предназначение на этой земле), успокоился и принялся привычно распределяться по совсем молодому еще, а потому чрезмерно восприимчивому и чрезмерно отзывчивому организму Нехова. Организм действительно отозвался – фантастично и сокрушающе. Нехов вмиг успокоился, повеселел, заблестел глазами, зашевелился теплыми губами, терпкую влагу с них слизывая, поставил плечи ровно, свои, не чужие, вздохнул со вкусом, оглядел мордолицых, красивых, достойных, нежных, неожиданно для себя ощущая к ним неподдельную сыновью любовь, и даже благородность, и более того, с каждой секундой необузданную страсть, протянул к ним руки, по дался сам к ним, обнял их за плечи, не свои, чужие, и, плача от умиления и путая слова и их значение и назначение, громко и визгливо стал им рассказывать о том, как он счастлив, что они, прекрасные и сильные боги, повстречались на его пути, что теперь он никогда не расстанется с ними, что он станет их тенью, что они будут жить все вместе в этом самом подъезде, самом чудесном из всех подъездов в мире, что они будут много работать и много зарабатывать, и заработанные деньги будут раздавать по квартирам этого подъезда – всем, всем, всем, – что все женятся на одной женщине и она родит им троим троих ребят» и они будут их тоже любить, и те их будут тоже любить, и они, то есть он и прекрасные боги, будут ходить по квартирам этого подъезда и показывать всем своих потрясающих ребят, и все будут этому радоваться, и они тоже будут радоваться, и все будут радоваться, потому что будет нельзя не радоваться, когда так радостно только оттого, что они есть, что они живут, что они любят друг друга… Запнулся от избытка всего, что его переполняло, включая, конечно, чувства. Стесняясь, кокетливо попросил дать ему еще пару глоточков классного напитка со смешным названием и, не дожидаясь ответа, запросто вытянул бутылку из рук одного из замерших в оцепенении богов, глотнул несколько раз, вытер губы, шумно выдохнул и между делом заметил, что неплохо бы мальчикам угостить его сигареткой, мать их, непонятливых, е…! Затянувшись не раз, бросил сигарету и, восторженно глядя на богов, стал расстегивать ширинку, от всего сердца предлагая скрепить их любовь скрещением интимных струй. Видя, что прекрасные боги не делают никаких попыток к скреплению любви, стал хватать их за ширинки, пытаясь расстегнуть их, необузданный, и одновременно распевая древнегерманскую строевую песню, которую он недавно слышал во сне и в нем же и записал ее для дальнейшего ее изучения и классификации… Он был счастлив, как никогда до этого и никогда после.

Ошалевшие боги бежали, оставив ему недопитую им же бутылку виски.

А он еще долго ходил по этажам, звонил в квартиры и тем, кто открывал двери, искренне предлагал поделиться счастьем. Дошел до чердака. Там и уснул. А под утро, новый и просветленный, вернулся домой.

С тех пор он стал учиться только на «хорошо» и «отлично». Это так.

…Недопитого счастья еще было много во фляге. Но сегодня Нехову хотелось другого счастья, как, впрочем, и вчера, и позавчера, и месяц назад, и второй, и третий, и еще хрен его знает какой, счастья, которое пусть будет недолгим, пусть мимолетным, но естественным и осознанным, самим им, Неховым, подготовленным, его умом, его талантом, его волей, а потому гораздо более сильным, глубоким, острым, сжигающим, чем счастье, приносимое бутылкой виски и сигареткой с марихуаной. Но как и что надо для этого сделать, не имел ни малейшего представления, НЕ ЗНАЛ и был мучим этим незнанием, как партизан гестаповским следователем. Незнание точно так же, -как и коварный гестаповец, вгоняло ему студеные иглы под ногти, вязало морские узлы на члене, до хруста стискивало голову металлическим обручем, вырывало зубы, с шипеньем выжигало свои невидимые, но ощутимые и болезненные знаки на языке, мощными и прицельными ударами по ребрам тормозило бегущее сердце. «Как хорошо, Господи, что я могу в любую минуту, когда захочу, именно когда захочу, а не когда захочешь ты, уйти из этого чудесного мира навсегда, с сожалением или без сожаления, неважно, но МОГУ… САМ!» – опять подумал Нехов… А может быть, осознание того, что он МОЖЕТ и САМ, и есть то, что он ищет? То самое счастье, которое глубже и острей. Надо только осознать это, осознать, мать вашу!…

Никто не издавал никакого шума в номере над номером полковника Сухомятова, не топал по полу, не передвигал мебель, не бил, разбивая, бьющиеся предметы. И за стенками, и за одной, и за другой, в номерах соседних никто не включал ванных кранов, не спускал воду из бачка над унитазом, никто не ругался, не матерился, не вскрикивал, и не стонал в эротическом экстазе, не сопел, не сморкался и даже не храпел во сне или наяву. Никто не открывал и не закрывал двери, не звенел ключами и не хрустел замками. Никто не шел по длинному гостиничному коридору, и не бежал, и не крался, -и не полз, и не хлопал крыльями, пролетая… Так странно и так грустно. Будто все спали. Или будто никого не было в номерах. И в гостинице, вообще. Только он подумал об этом, прислушиваясь и как всегда прищуриваясь, как к радости своей услышал легкий шум легких шагов в коридоре и едва различимый шорох, исходящий от тщательно смазанных и потому не скрипучих дверных петель. Дверь открылась наполовину, и он увидел блекло-желтую полоску света на полу номера, в котором лежал, курил, размышлял. И еще увидел очертания фигуры в узком просвете между дверью и ее братом косяком. Фигуры женской. И очень привлекательной. Худой и стройной. Длинноногой и тонкорукой. Несколько мгновений женщина не двигалась, замерев на пороге. И все-таки вошла. Сделала один маленький шажок. Затем второй. Закрыла дверь, за собой неслышно. Выдохнула с едва слышимым стоном, спрятала руку за спину, отступила назад, прижалась спиной к закрытой двери, замерла опять.

– Виски? – предложил на местном языке Нехов. – Нет, – ответила женщина тихо. – Коран не позволяет? – спросил Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Вам много чего Коран не позволяет, – заметил Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Я знаю, что он не позволяет женщине одной приходить в дом к одинокому мужчине, – сказал Нехов.

– Да, – ответила женщина.

– Но ты же пришла, – констатировал Нехов. – Да, – ответила женщина.

– Виски? – не поворачиваясь к женщине, он протянул флягу в ее сторону, размышляя и покуривая.

– Нет, – ответила женщина.

– Да, – без нажима сказал Нехов.

– Да, – ответила женщина.

И слабой ногой ступила вперед, и слабой рукой флягу взяла, холодными пальцами горячих пальцев Нехова коснувшись, вздрогнула, нежно зажмурившись от плеснувшего в глаза огня, изошедшего от точки соприкосновения их рук, секундного, мгновенного, только ей видимого, а ему, Нехову, невидимого, потому что он в этот миг не на женщину смотрел и не на пальцы ее и свои, а перед собой смотрел, в темноту, в ничего, и умиротворен был, и задумчив, и слегка пьян – как никогда приятно! Женщина сделала глоток бесшумный, второй, отняла флягу от губ, дыша порывисто, рот, губы, носоглотку и гудящий от непривычного ожога пищевод остужая. Не поперхнулась, не закашлялась, не стошнила и слюну не пустила, сильная.

– Еще, – подсказал Нехов, безмятежно улыбаясь в темноте.

– Нет, – ответила женщина.

– Да, – не согласился Нехов. – Да.

– Да, – согласилась женщина.

И опять из фляги глотнула, быстро и много и без прежнего страха. Колеблясь незаметными колебаниями, присела на край кровати покойного (беспокойного) полковника Сухомятова. На спинку спиной оперлась, флягу рядом положила. Виски пролилось на одеяло, чуть-чуть. Нехов не видел, сколько, но хотел надеяться, что чуть-чуть. Потому что если не чуть-чуть, то он повел бы сейчас, после того как виски пролилось на одеяло, по-другому, он не знал, как, но по-другому, наверное, менее приветливо, наверное.

– Я так благодарна Аллаху, – тихо сказала женщина, – за то, что произошло у нас с тобой сегодня утром. Я так хотела этого и я так боялась этого. Днем я молила Аллаха об этом, а вечером плакала и просила, чтобы он никогда не допустил этого, а ночью опять молила, и утром опять, и днем, а вечером я снова боялась, а ночью опять молила… И он сделал это, слава ему, слава Всевышнему…

– Это сделал не Аллах, – возразил Нехов, – это сделал я.

– Мне было четырнадцать лет, когда я увидела, как это бывает, – рассказывала Зейна. – Отец послал меня разносить булочки в один богатый дом. В этом доме у отца все время покупали булочки, он делал очень вкусные, сладкие и соленые, и всякие разные другие булочки, и богатые люди их очень любили, и ели с удовольствием. Я дам как-нибудь тебе попробовать эти булочки, они тебе понравятся. И ты расскажешь всем в своей стране, какие это вкусные булочки. И может быть, кто-нибудь в твоей стране захочет покупать наши булочки большими партиями… А ты получишь комиссионные…

Нехов подумал. А подумав, согласился.

– Комиссионные – это хорошо, – сказал он.

– Ну так вот, – говорила Зейна, удовлетворенно посмеиваясь, – в одной квартире дверь была открыта. Я постучалась и вошла. В коридоре никого и на кухне никого, а в комнате… – Зейна поднесла пальцы – все, сколько у нес было, – к губам. До сих пор стеснялась увиденного тогда. – Двое белых мужчин разложили на кровати небелую женщину – ярко выраженную красавицу нашей независимой республики – и терзали ее, кричащую и стонущую и бьющуюся не больно о мягкую кровать многими частями тела, и мяли ее, и кусали ее, и целовали, урча, покрикивая и закатывая глаза, все голые, как один, голые все. Сначала я подумала, что мужчины хотят се убить, что это грабительские воры, а потом услышала, как женщина говорит им, задыхаясь, что она их любит, что ей очень нравится, что они с ней делают, и что она хочет этого еще, еще и еще, и поняла, что это не убийство и не драка, а что-то другое. Очень и очень приятное. Им всем троим. И даже мне приятное. Потому что, когда я смотрела на них, то почувствовала, как у меня зажегся низ живота и там сделалось щекотно, а потом еще ниже живота стало тоже щекотно, и мне захотелось это место, которое еще ниже живота, потрогать рукой, и не просто потрогать, а помять и потискать, чтобы стало еще приятней и, глядя на них во все глаза и не отрываясь, я стала себя там гладить, а потом мять, а потом тискать, и совсем скоро ощутила удовольствие, какое не получала никогда до этого в своей недолгой девичьей жизни. И я испугалась этого нового и неожиданного приятного чувства, и попятилась назад, и невольно выронила на пол горячие ароматные булочки, и, не подобрав их, о чем потом горько очень жалела, убежала из квартиры и бегом бежала до дома, совершенно даже не пользуясь муниципальным транспортом. И, дрожащая и мокрая, примчалась домой, залезла под одеяло и долго-долго клялась себе, что никогда больше со мной не произойдет эта необъяснимо приятная страшность. А потом заснула и проспала до следующего утра. А когда проснулась, то первым делом вспомнила о вчера увиденном, и поняла, что опять хочу испытать это ощущение, да так сильно хочу, что даже заплакала. Я плакала и от остроты желания, конечно, но больше всего от того, что знала, что само это желание было грехом. У меня двое старших женатых братьев и две старшие замужние сестры. Я пятая, и надеюсь, что не последняя. Я спросила у своих сестер, смущаясь и оглядываясь, что это такое, что я видела, приятно ли это, не говоря им, конечно, что мне было очень приятно, и зачем вообще все это нужно. Они, хихикая, ответили, что ничего этого нет и что мне все привиделось. Я спросила тогда у своих братьев то же самое. И они, побледнев, сказали мне, что если я еще раз спрошу их об этом, они побьют меня. Я спросила об этом у родителей. Маме тотчас стало плохо, а отец на три дня ушел в горы и пришел оттуда похудевший. Я спросила об этом у соседских девочек, и они сразу перестали играть со мной и потом заплакали, будто я их чем-то обидела. Но я не отчаивалась, я должна была знать это. Я понимала, что не смогу уже жить, как прежде, если не узнаю что-нибудь про это.

И я пошла в магазин, где торговали книгами. В магазине работала девочка, которая была правнучкой английского офицера. Она хорошо умела читать и писать по-английски, и наверное, что-то знала об этом. И девочка показала мне тайно журналы, которые она доставала из помойных контейнеров гостиницы «Амбассадор». В журналах я увидела такооое… – не спрашивая у Нехова, Зейна взяла флягу и отпила еще глоток, -…после чего я поняла, что действительно уже не смогу жить, как прежде. Как можно продолжать жить, как прежде, когда знаешь, что есть такое. В помойных контейнерах гостиницы «Амбассадор» я нашла огромный портрет красиво по пояс обнаженного известного французского артиста Алена Делона. По ночам я поднималась на чердак, зажигала свечу, вешала портрет Алена Делона на стену и целовалась с ним, с портретом, с Аленом Делоном, трогала его, гладила, касалась его наиболее чувствительными частями моего молодого и отзывчивого тела и вновь, и вновь испытывала то же, что и тогда, когда увидела двух белых мужчин и одну небелую женщину, горящих и сияющих. Я была счастлива. Но мне хотелось большего. Мне хотелось настоящего. Жизнь превратилась б восторг и муку. Я расцветала и увядала одновременно…

– Так бывает, – глубокомысленно подтвердил Нехов, покуривая и вспоминая.

– Несмотря на то, что я постоянно была под неусыпным надзором родственников и общества, наверное, все же можно было бы как-то исхитриться и сделать это. Но из встречающихся мне мужчин мне никто не нравился, никто, и это вопреки огромному, день ото дня растущему во мне желанию. Никто не нравился. Не было настоящего. А я интуитивно понимала, что нельзя начинать с ненастоящего… И вот сегодня я увидела тебя и чуть не умерла прямо там, у телефонного пульта. Когда ты пришел снова, я чуть не умерла во второй раз. А когда ты стал делать ото, я чуть не умерла в третий раз… Ты не похож на Алена Делона, – Зейна посмотрела в сторону Нехова, пожала плечами неуверенно. – А может быть, и похож. Нет, ты лучше, – воскликнула она и тотчас понизила голос. – А может быть, и хуже. Но в тебе есть то же, что и в нем.

– Что? – спросил Нехов.

– Я не знаю, – просто ответила женщина. – Но что-то, что мне очень и очень нравится.

Нехов представил себе, что перед ним зеркало, и открыто посмотрелся в него. Внимательно разглядев себя, он вынужден был согласиться с Зейной. В нем было.

– Ты получила удовольствие от того, как это было утром? – спросил Нехов, мысленно пряча зеркало под подушку.

– Я получила удовольствие от того, как это было утром, – ответила Зейна.

– И ты хочешь испытать это еще раз? – спросил Нехов.

– И еще раз, – призналась женщина. – И еще раз, и еще раз» и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще раз, и еще много, много раз…

– Я не вижу препятствий, – сказал Нехов.

– А я вижу, – ответила женщина.

– Не понял, – сказал Нехов.

– Твои брюки и мое платье, – объяснила Зейна.

– Ты святая, – прошептал Нехов по-русски, – Как жаль, что я не смогу полюбить тебя.

Полчаса они уже занимались тем, чем им и следовало заниматься после такого щекотливого и откровенного разговора, какой состоялся у них на широкой кровати покойного полковника Сухомятова полчаса назад, Нехов показывал класс, зная, что показывает класс, и оттого класс его был еще выше, чем мог бы быть, если бы он не знал, что показывает класс. Над любовью не надо хихикать, когда ее делают всерьез и надолго. К ней надо относиться с уважением и почтением, с полной и безотчетной отдачей и с искренним стремлением к совершенству. Первые признаки совершенства – это временное безумие, слезы, неконтролируемый словесный поток, недержание мочи; слюны; цветные галлюцинации; выпуск газов; упивание кровью от искусанных губ и других, не менее приятных частей человеческого тела; срыв голосовых связок; наслаждение от боли, и своей и чужой; грязные ругательства; угрозы сделать еще приятней; нестерпимое желание еще одного партнера, а может быть, и нескольких; желание того, чтобы как можно больше людей наблюдало за тем, как вы делаете столь чудесное дело под названием любовь; и еще всякое другое и разное – исключительно. Бесчестно.

Перечисленные признаки, несомненно, занимали свое законное место в любви Зейны и Нехова. До совершенства им было рукой подать. Но Нехов не подал. У него были на этот раз иные задачи.

Когда очередной раз (третий) туго и скользко и радостно он вошел в женщину и она закричала и забилась ягодицами о его бедра, он спросил ее сквозь дыхание, снизу вверх глядя на нее, дергающуюся на нем:

– Ты никогда раньше не слышала тот голос?

Она, как и следовало ожидать, не поняла его вопроса. Занята была – лишь на одном сосредоточена. И кровь шумела в ушах бурно. И крик обжигающий метался с грохотом по перепонкам, и Нехов повторил свой вопрос – громче:

– Тебе не был уже знаком тот голос?!

– Что? – задыхалась Зейна. – Не понимаю… Потом… Я хочу еще.,. Не останавливайся… Белые птицы плывут по глазам и щекочут ресницы. Как хорошо… Как хорошо… Не останавливайся…

– Ты помнишь тот голос? – Нехов перестал двигаться, мертво прижал бедра женщины к своим.

– Нет, – мотала головой женщина. – Не помню… Потом…

– Ты помнишь, – настаивал Нехов. – Этот гад наверняка звонил и раньше Сухомятову!

– Нет, – хрипела женщина. – Нет…

– Он говорил по-русски, – настаивал Нехов. – Я сейчас скажу тебе несколько фраз по-русски, Ты слушай…

– Нет. – Зейна попыталась шевельнуться, но Нехов удержал ее. Она застонала обреченно. Капля горячей слюны из ее рта упала Нехову на грудь. Точно на левый сосок. Ощущение Нехову понравилось. Он отметил это. Запомнил. И только потом продекламировал:

И начинает понемногу Моя Татьяна понижать, Теперь яснее – слава Богу – Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной: Чудак печальный и опасный.

И тряхнул Зейну, и заорал:

– Вспоминай! Вспоминай!

– Я хочу еще, еще, – стонала женщина, зубы зубами кусая.

Из-под таинственной холодной полумаски,

– четко и ясно выговаривал Нехов,

Звучал мне голос твой.

Отрадный, как мечта,

Светили мне твои пленительные глазки -

И улыбалися лукавые уста.

Вспоминай! – с угрозой проговорил Нехов на языке Зейны и добавил по-русски: – Этот пидор должен был звонить раньше. Должен был! Я чувствую!…

– Нет, – измученно выдавила из себя Зейна. И встрепенулась вдруг, глаза широко раскрыв и Нехова отразив, красивого, обнаженного. – Да, – выдохнула женщина. – Я помню. Он все время говорил это слово: «Пыдр», «Пыдр». Я помню. Да, он говорил по-русски. Очень зло и отрывисто, звеняще, высоким баритоном, командно. «Пыдр», «пыдр». А полковник разговаривал с ним мягко и как-то радостно, по-свойски, снисходительно. Я помню, он звонил вчера. Два раза. Утром и днем. И раньше звонил. Кажется, неделю назад. Я помню этот голос!…

– Хорошо, – тихо сказал Нехов по-русски. – Умница, – и резким движением втолкнул себя в женщину, взрыкнув сам и услышав, как зарычала благодарная Зейна.

– Вспомни! – Нехов снова приклеил к себе Зейну. – Ты никогда не видела его?!

– Я не хочу… – скривилась Зейна, почти плача, распаренная, девичьим еще соком пахнущая, знобко дрожащая от нетерпения.

– Представь себе его по голосу, – проговорил упорный Нехов. – Каким он мог быть, этот пидор? Давай! Давай!

– Молодой, – через силу ответила Зейна. – Лет двадцать пять. Худой. Высокий. Не знаю, не знаю.

Нехов шевельнулся легонько. Женщина вздрогнула, напряглась.

– Представь себе его снова, – сказал Нехов быстро. – Какие у него волосы? Темные, светлые? Не думай, не думай! Отвечай!

– Светлые, – выкрикнула Зейна. Помедлила, понизила голос. – Нет, темные… Нет, все-таки светлые. Такими голосами говорят светловолосые…

– Он мог разговаривать и на другом языке, – продолжал Нехов. – Например на английском. Здесь ведь знают английский язык. Вот послушай, как звучит этот язык…

– Нет, – мучаясь и страдая, ответствовала категорически неудовлетворенная Зейна. – Я не помню.

– Тогда на французском, – твердил свое потный Нехов.

– Нет… – ежилась от желания Зейна.

– Послушай, – и Нехов процитировал Бодлера.

– Нет, – истекала истомой Зейна.

Нехов несильно подтолкнул ее снизу бедрами. Зейна вскрикнула болезненно-радостно, закатив свои черные глаза, и прохрипела, себе удивляясь, удивленная:

– Я видела его! – пальцем ткнула себе в закаченный глаз. – Я видела его. Он стоял у стойки портье, с офицером Ругалем. И они говорили на том же языке, на котором говорил сейчас ты, на французском. Он красивый, бледный, голубоглазый. О Аллах, это он… Высокий, короткостриженный, светлый. Он военный. Он был в русской военной форме, молодой. Как же я забыла. – Зейна двумя руками терла глаза. – Я видела его и потом. Еще один раз. Кажется. Да, видела… Или не видела…

– Вот так, – Нехов стер пот с лица, расслабленно откинул голову на подушку. – Вот так… Хорошо. Хорошо. Умница. Подожди пока. Успокойся. Ты самая лучшая. Самая, самая, верь мне. Самая умная, самая красивая, самая сексуальная, верь мне. Тебя невозможно не хотеть. Только посмотришь и сразу хочешь. Только посмотришь, и все. Это так.

Нехов притянул женщину к себе, провел языком по ее губам и втянул вдруг их в себя больно, ударил одновременно бедрами по ее ягодицам. А потом еще. И еще. Зейна вздрогнула крупно, задергалась исступленно в его руках, в его губах, в его зубах – в чем была, в том и задергалась, счастливая.

Но вот Нехов отнял свои жаркие уста от измятых губ женщины и тотчас сомкнул их, причмокнув невольно, послевкусием наслаждаясь, и отомкнул снова, чтобы изречь следующее, нежное:

– Дорогая, а сколько звездочек у него было на погонах?

– Ах, – сказала Зейна. – Ох, – сказала Зейна и заплакала, обиженная, влагообильно и достаточно шумно.

Нехов недовольно кривился от ее писклявого вдруг голоса, смахивал со своего лица, груди и плеч ее теплые слезы, но не отступал, нет, «раскручивал» Зейну дальше.

Делать бы пули из этих парней…

– А где ты видела его, второй раз? – крадущимся голосом говорил Нехов и поглаживал женщину по взбухшим, отвердевшим соскам груди. – Где?

– Не помню, – мотала головой Зейна, волосы вокруг себя разбрызгивая. – Не помню. – Плакала. Терлась о Нехова ягодицами. Стонала. Стонала и плакала. Кончала. Улице! – закричала неожиданно, своим же голосом захлебываясь.

– На какой улице?

– Почти около своего дома. На улице Камаля. Рано утром.

– Он был один?

– Один!

– В форме?

– Нет, в светлом костюме, в белой рубашке, без галстука, в коричневых туфлях с рантом, без шнуровки, в мокасинах, в белых махровых носках. Волосы у него были мокрые. Блестели.

– Потрясающе, – Нехов с восхищением смотрел на Зейну, нахмурился вдруг, переспросил. – Мокрые волосы?

– Да.

– А лицо? – быстро спросил Нехов. – Такое же было бледное?

– Нет, – Зейна слизнула слезы с верхней губы. – Не бледное. Но и не загорелое. Покрасневшее немного. Розовое.

– А руки?

– Руки!… Кажется, тоже розоватые, кажется.

– Что он делал? Просто шел по улице?

– Он садился в машину.

– Машину помнишь?

– Помню. Белый «Датсун», двухместный, маленький, с красными сиденьями. На переднем зеркальце – нанизанный на цепочку патрон.

– Я восхищаюсь тобой! Ты самая лучшая женщина в мире! Во сколько это было?

– В половине девятого.

– А в какое время дня ты видела его в гостинице?

– Это было в другой день, раньше…

– Я помню. Так во сколько?

– Я вышла к портье… в начале десятого утра. Да, в начале десятого.

– Лицо его, ты говорила, было тогда бледное, не такое, как на следующее утро?

– Не такое.

– Волосы сухие?

– Да… по-моему. Но зачесанные так, как после душа, назад, волосок к волоску… Да, почти сухие. Высыхающие, так вернее.

– Хорошо. А руки? Какого цвета были руки?

– Нет, рук я не видела. Я находилась за стойкой. Я видела его только начиная от груди.

– Ладно. Теперь вернемся ко вчерашнему дню. Во сколько он первый раз звонил полковнику?

– В девять.

– А второй раз?

– Уже из номера?

– Да.

– В двенадцать.

– Прошло три часа между звонками. Разницу в тембре его голоса ты не ощутила?

– Утром, по-моему, голос был низкий и легкий, и чистый. А в двенадцать, голос был более высокий, чуть придушенный, что ли, тихий.

– Утром, сразу после сна и еще некоторое время после, голос у большинства мужчин всегда ниже, чем обычно.

– Я знаю, как говорят мужчины утром, после сна. Они говорят с едва заметной хрипотцой, чуть лениво, с удовольствием прислушиваясь к своему мужественному тембру, но они знают, что низкая тональность скоро исчезнет и не появится снова до следующего утра, и в голосе оттого читается сожаление об этом и одновременно надежда, что, может быть, хотя бы на сегодня голос останется именно такой, какой есть сейчас. И потому мужчины немного напрягаются – «держат» голос, опасаясь, что в любую секунду он может стать выше. Они его контролируют. И потому произносят слова всегда с не свойственным им в другие часы дня модуляциями. И всегда, всегда голос утром несвободен, так как голосовые связки еще не разработаны и необходим более крупный поток воздуха, заставляющий их вибрировать в нужной тональности, И благодаря этому я всегда слышу в их голосах усилие. А у того голубоглазого русского офицера, я повторяю, голос был чист, хоть и низок, но чист, чист, свободен, естествен, будто он…

– Будто он…

– Надышался…

– Надышался…

– Горячим…

– Горячим…

– Паром.

– Паром!

– Я нашел его! – прервал Нехов женщину. Шептал, повторяя слова. Закрыл глаза, из темноты в темноту погрузившись. – Я нашел его! – Лежал без движений под осиной, не тутошний уже, запредельный. – Я нашел его!

– Где? Где? – испуганно спрашивала Зейна и озиралась, нервничая, вокруг.

– О, я удивлю его! – цедил Нехов сквозь неулыбчивую улыбку.

– А меня? – с надеждой спрашивала Зейна, склоняясь над лицом Нехова, стараясь взгляд его поймать. – А меня?

– О, я сотворю с ним такое!… – твердил возбужденно Нехов, гася одну улыбку и зажигая другую – не менее неулыбчивую.

– А со мной?! – в отчаянии восклицала Зейна, и подпрыгивала на неховских бедрах, тонко подпискивая.

– Это утро станет лучшим в его жизни! – не унимался Нехов, и скрипел угрожающе сомкнутыми веками, все улыбки по очереди гася.

– А в моей?! – Зейна рыдала и терзала его уши. – А в моей?!

– Потому что оно будет для него последним! – рычал Нехов, до крови раздирая горло. От его рыка дрожали стекла в окнах. А в соседнем номере кто-то упал с кровати.

– Ты не любишь меня?!! – забилась в истерике Зейна. Пустила густую слюну с обеих сторон пухлых губ. – Не любишь! Не любишь! Не любишь!

Нехов с недоумением посмотрел на женщину, взял се за плечи, тряхнул несильно, спросил настороженно:

– Ты кто?

– Я – Зейна, – изумленно вскидывая брови, ответила женщина.

– Спасибо тебе, Зейна, – строго сказал Нехов, машинально продолжая отпихивать от себя женщину.

– Но… – больше не нашлась, что сказать, вконец измученная Зейна.

– Ах, э т о… – догадался таки Нехов. – Конечно. Вне всякого сомнения. Я заслужил.

И позволил смуглой красавице сделать с собой все, что она хотела, и четвертый раз, и пятый, и шестой, и был этими разами даже очень доволен, но к рассвету все-таки притомился немного и поэтому от седьмого раза вежливо отказался, сославшись на то, что ему предстоит сложный и очень важный в его жизни день и ему, конечно, надо было бы хоть сколько-нибудь отдохнуть. Зейна закапризничала поначалу, но потом все-таки согласилась с его доводами, улеглась рядом с ним и заснула с целомудренной улыбкой на искусанных устах, мирная и теплая.

И Нехов тоже поспал, конечно.

В семь часов Зейна проснулась, оделась, поцеловала сонного еще Нехова туда, куда ей в голову взбрело, и ушла сдавать свою телефонную смену, напевая и пританцовывая, облегченная и негордая.

После ее ухода Нехов тоже встал. Взбодрился под душем, тоже оделся. Закурил. Проверил наличие оружия. Пересчитал боеприпасы. И с решительной решимостью отправился туда, где его не ждали.

МИР

Со стороны, если кому-то я рассказал бы то, что со мной происходило последние несколько дней, могло бы показаться, что мне приходится очень тяжело. Драки, стрельба, преследования, общение с такими, ну, скажем мягко, непростыми (я усмехнулся) людьми, как Ника и Рома, и не всегда обычное к тому же общение, непривычное, идущее по незнакомым доселе мне каналам. Все перечисленные факты, конечно, могли бы вызвать у меня, как и у любого более или менее нормального человека, и скверное настроение, и утомление, и раздражение, и я не знаю, что там еще, головную боль, по всей видимости, или ломоту в конечностях, или жжение в желудке, или дрожь в руках и ногах, и ушах, и, возможно даже в зубах. Но не вызвали. Вот получилось так, что я и не утомился и не задрожал зубами, и у меня не заболела голова, да и настроение мое, собственно, оставалось достаточно ровным. Видимо, все дело было в том, что драки, стрельба, преследования являлись для меня относительно привычными атрибутами жизни, и я реагировал на них автоматически, без аффекта, имея уже издавна иммунитет к таким ситуациям. А общение с Ромой и Никой по большому счету доставляло мне даже удовольствие. Чем дальше и глубже я проникал в сознание того и другого, тем больше тот и другой напоминали мне самого себя. А разве можно утомиться или обрести скверное самочувствие и настроение от движений родственной души? Уверен, что нет. Точно так же, как и Рома, я понимал и чувствовал смерть. И я осознавал ее неизбежность, именно осознавал, в отличие от многих, многих и многих, которые только знают, что она существует, но существует где-то там, невероятно далеко от них. И меня тоже, как и Рому, воспоминание о смерти иногда приводило к такому сокрушительному падению духа, что, лишь пройдя через чудовищные страдания, я мог подняться и обрести прежнюю форму. Однако в отличие от Ромы я не бежал от смерти, я шел ей навстречу. И это было, пожалуй, единственным и коренным отличием моего отношения к смерти от Роминого. Попробую расшифровать, что я имел в виду под словами «я иду ей навстречу». Твердо и четко понимая, что мне никуда не деться ни от смерти, ни от старости – раньше, позже, неважно, – я пытаюсь сейчас, именно сейчас, а не год, не два назад (год или два назад я просто-напросто еще не пришел ни к каким заключениям), хоть чем-то достойным заполнить тот отрезок жизни, что мне остался. И я знаю, что если я заполню свою жизнь чем-то, чем, я еще не решил, но чем-то очень важным, нужным, необходимым, тем, без чего никогда никому нельзя будет обойтись, я приму смерть без страха и сожаления, как нечто само собой разумеющееся, как Истину.

Возможно, этим «чем-то необходимым» станет любовь. А возможно, она уже и стала этим «чем-то». Ведь я действительно люблю. Я люблю Нику Визинову. Может быть, слова мои и звучат декларативно, потому как у меня еще не было повода и возможности доказать ей самой и всем тем, кто хотел бы в этом убедиться, что я на самом деле искренне, по-настоящему ее люблю, но тем не менее это так – я люблю ее. Я люблю в первый раз в жизни. Люблю так, что одни только звуки ее имени доставляют мне несказанное удовольствие и наслаждение. Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, Ника, и так до бесконечности. Ника, Ника, Ника…

Да, Ника не любит меня. Она любит своего старшего брата. Но не его самого, как такового. Не нынешнего, взрослого. А еще того, четырнадцатилетнего, кудрявенького, беленького, красивенького, нежного, мягкого, еще пахнущего грудничком, еще пахнущего пеленками и маминым молоком. Любит. И ничего тут не поделаешь.

И я не ревную. Разумеется. И не переживаю. Мне не так уже необходима ее ответная любовь. Я просто очень хочу, чтобы она была счастлива. И все равно с кем. И все равно как. Лишь бы счастлива. Я люблю. И тем самым я, возможно, уже делаю что-то достойное.

Как жаль, что Рома и Ника не могут читать меня так же, как читаю их я. Как жаль…

Звонок, насквозь – снизу доверху – прошивший дачу, заставил нас вздрогнуть. Всех. Мы вздрогнули и посмотрели друг на друга вопросительно. Но не испуганно. «Муж?» – быстро спросил я. Ника отрицательно покрутила головой. «Кто?» – спросил Рома. Ника пожала плечами. Я встал и осторожно вышел в коридор. Глазка у двери, к сожалению, не было. И никакого оконца рядом с дверью тоже не было. Я вернулся в гостиную и поманил Нику к себе, и снова вышел в коридор. Ника подалась за мной. Я показал ей пальцем на лестницу, ведущую на второй этаж. Ника согласно кивнула. Она поняла меня. Она догадалась, что на звонившего в дверь можно было посмотреть из окна спальни. Ника вернулась через несколько секунд. Прошла в гостиную, сказала: «Я открою. Это сосед. Нормальный мужик. Он, наверное, видел, как мы въехали на территорию. Если я не открою, это ему покажется странным». Я одобрительно покачал головой и сказал Роме: «Пошли, Рома, посидим в гараже» – «Что?» – спросил Рома и покрутил слуховой аппарат и пошевелил ушами, прислушиваясь. Я грубо вынул у него из уха наушник и рявкнул отрывисто: «В подвал!» Рома пожал плечами, выдернул, в свою очередь, у меня из руки наушник, вставил его обратно в ухо и сказал: «Я ни хрена не понял, что ты здесь орал. Но если надо в подвал, пошли в подвал». И мы спустились– в подвал – вернее сказать, в подземный гараж. Сели в машину Ники. Закурили одновременно. Струйки дыма слились в одну. И превратились затем в мутный клубок. Клубок неслышно ударился в лобовое стекло. Оттолкнулся мягко от лобового стекла. Поднялся к потолку. Завис под потолком. «Смотри, смотри, – Рома показал на клубок дыма и засмеялся. – Как похож. Вот те на, – покачал головой. – Как похож!»

«На кого?» – спросил я равнодушно. «И ручки, и ножки, и головка, – Рома продолжал тихонько смеяться. – И головка. Бог мой! И пиписка… Ты смотри!… Я пошевелил бровями, прикидывая, недоумевать или погодить. Решил погодить. «Иди сюда, маленький, иди», – Рома сразу двумя руками поманил к себе клубок дыма, и зачем-то расстегнул плащ – верхние его пуговицы. (Впервые за все те дни, пока мы общались.) Под плащом у Ромы я увидел грубую зеленую ткань американской армейской куртки. Я изумленно выругался про себя. Значит, под плащом Рома носит американскую армейскую куртку, такую же, как у меня. Так вот почему у Ромы такие неестественно огромные плечи и будто обтянутая бронежилетом грудь. А я-то думал, что это у Ромы такой фасон плаща. Клубок дыма рассеялся» и Рома погрустнел и медленно застегнул плащ. Усмехнулся, сказал – наверное не мне, наверное себе или еще кому-то, наверное, тому, кто нас всегда слышит, но не всегда понимает, или понимает, но не хочет, чтобы мы знали об этом, – сказал: «Если бы у меня был ребенок, ничего бы этого не произошло – «Чего этого?» – как можно добродушней спросил я. Рома развернул ко мне свои очки, ухмыльнулся. «Ухудшения зрения. И уменьшения слуха», – спокойно ответил он. «Аааа…» – протянул я. Я устроился поудобней в кресле автомобиля, закурил еще одну сигаретку и представил, что у меня есть ребенок. Часть меня, часть моих клеток, моих молекул, моих атомов и чего-то там еще, чего я не знаю, как называется, и не хочу знать, как называется, потому как не важно, как называется, а важно то, что это есть и это чувствуется и понимается, сначала чувствуется, а потом понимается. Я представлял себе своего ребенка и таким, и эдаким, большеротым и большеглазым, черненьким и беленьким, маленьким и большим, мальчиком и девочкой, с содранными коленками и подстриженного под полечку (или под чего там еще нас стригли в нашем детстве), в сандалиях или в кедах, сопливого и смеющегося, пахнущего мною и пахнущего куриным бульоном, прыгающего через скакалку и катающегося на самокате (сейчас, правда, по-моему, на самокате никто не катается, жаль), отвечающего урок по истории и лапающего хорошеньких девочек, или мальчиков (если ребенок девочка), играющего с щенком или котенком, или купающегося в ванной, какающего и писающего, блюющего и плюющего, стонущего в скарлатинном бреду, и декламирующего стихи моим гостям, играющего в футбол и избивающего одноклассника (одноклассницу), сосущего соску или матерно с ножом в руке угрожающего своему отцу (то есть мне), шлепающего по весенним лужам и молящегося в храме… До барабанного перестука в висках представлял я себе своего пока не существующего ребенка, до боли в ушах, до рези в глазах (так старательно я старался) и не мог представить. Не видел я его. Я не мог (как ни хотел) нарисовать себе его внешности. И картинки его жизни, которые я сочинял, были блеклыми, неясными, неконкретными и обозначались они только моими словами: «А теперь мой сын писает… А теперь моя дочь прыгает…» И вряд ли (я даже уверен в том) что-либо в моей жизни изменилось бы к лучшему, если бы у меня был ребенок. Просто ребенок. Ты не прав, Рома. Ребенок сам по себе ничто. Он обретает значение в твоей жизни только тогда, когда рожден самым дорогим тебе на свете, самым любимым тобою человеком.

Так. Только так. И никогда не было и никогда не будет по-другому.

Я услышал легкий шум, за дверью гаража кто-то спускался по лестнице. Это могла быть Ника. И, скорее всего, именно она это и была. Но спускаться также мог и кто-то еще по лестнице. Например тот, кто пришел. И я знал, как никто другой, и Рома тоже, конечно, знал, как никто другой, что при наличии самых что ни на есть благоприятных обстоятельств, даже самая что ни на есть безобидная ситуация может вдруг резко и на первый взгляд беспричинно обернуться своей противоположностью. И чтобы подобное стремительное изменение не являлось для нас, то есть людей, неожиданностью, мы, то есть люди, то есть все без исключения, должны быть к такой внезапной перемене готовы. Всегда готовы. Как некогда пионеры. Всегда… Я несильно толкнул Рому локтем. И Рома тотчас бесшумно выбрался из машины. Вынул пистолет, щелкнул затвором. Быстро подошел к двери. Встал спиной к стене слева от двери. Дверь отворилась, и вошла Ника. Рома спрятал пистолет под плащ.

Лицо Ники сияло. И Ника смеялась. Я не знал, я не видел, что Ника может так смеяться – чисто, мягко, заразительно, счастливо, будто она уже умерла, и теперь знает, что ей не надо больше умирать. Ника взяла меня за руку, а потом взяла и Рому за руку, и сообщила нам, держа нас за руки, что приходил сосед и попросил ее, пока он съездит в город по делам, посидеть с его мальчиком. Он обычно летом оставлял мальчика одного. Но летом было другое дело, вокруг на всех дачах жили люди, а сейчас он боится оставлять мальчика, потому что в поселке в это время года живет не очень много дачников, и в дом может зайти кто-то посторонний и, не дай Бог, напугает мальчика, а может, гляди, и еще чего сделает пострашней с мальчиком. Сейчас столько жестоких людей вокруг. Ника сказала, что она отнекивалась и отказывалась, как могла, она сказала, что она сотни причин назвала, почему она не может сидеть с соседским мальчиком, но сосед был так жалок и так трогателен что Ника не сумела ему отказать и согласилась чтобы тот привел мальчика. И тот привел. Мальчик, сообщила Ника, отпустив наши руки и прижав льды к еще пылающим щекам, такое чудо. И хотя ему всего девять лет, как и ее Паше, но он уже мужчина. И красив фантастично. Большеглазый, полногубый, стройный. А волосы у него длинные, волнистые, светлые… Рома вынул снова из-под плаща пистолет, за ворот платья притянул Нику к себе и приставил пистолет к ее левому глазу. Ника вскрикнула неожиданно – хрипло и жалко. «Рома хочет сказать, – проговорил я, сдерживая зевок, – что ты поступила неправильно». Рома отвел ствол пистолета от глаза Ники и приставил его ствол к моему подбородку. «А теперь Рома хочет сказать, – я пожал плечами, – что и я поступил неправильно, сначала познакомив тебя с ним, а потом притащив нас всех на твою дачу» Ника, заикаясь, повторяясь и запинаясь, объяснила нам, что она, мол, предупредила соседа, что она не одна, что она с друзьями и что она приехала сюда по секрету от мужа, и что не следовало бы о том, что она здесь, на даче, не одна, кому-либо говорить. Сосед заверил ее, что он никому ничего не скажет, конечно… Рома повернул пистолет к себе и приставил его к своему виску. «Рома хочет нам сообщить, – заметил я, – что скоро всем нам крышка» – «И я во второй раз пожал плечами и предложил: «Пойдем в лес, Рома. Построим шалаш и станем в нем жить. А Ника будет приносить нам воду и пищу». Рома ударил Нику по щеке, потом еще раз и еще. «Ты сумасшедший!» – съежившись, крикнула Ника. Я сделал движение, чтобы остановить Рому, но Рома опять направил на меня пистолет и проговорил тихо: «Ты меня знаешь!» И я отступил.

Ника плакала. Я погладил ее по волосам. Поцеловал со в затылок. Прижал Нику к себе. Рома ткнул Нику пистолетом в плечо и выцедил вязко: «Никогда не называй меня сумасшедшим! Никогда! Никогда!»

Мальчик был действительно симпатичный. Голубоглазый, длиннобровый. Гладкокожий. Он поздоровался с каждым из нас за руку. И со мной, и с Ромой. Представился. И мы назвали себя. Я заметил, что лицо у Ромы побелело, когда он здоровался и знакомился с мальчиком. Рома пожал мальчику руку и тотчас отдернул ее. Отошел быстро в сторону, куда-то в угол гостиной, а потом шагнул к окну, а потом ступил к двери. Мальчик наблюдал за Ромой. Он смотрел на него во все глаза. С изумлением, восхищением, со страхом. Я и Ника уже привыкли к Роминому облику, а для нового человека, ни с кем из нас и с Ромой, само собой, не знакомого (коим в данный момент и приходился нам мальчик по имени Миша, девятилетний, голубоглазый, красавчик), упомянутый Рома Садик являл, конечно, собой диковеннейшее зрелище. Ростом метр девяносто, в огромном, длинном, по щиколотку, черном плаще, застегнутом снизу доверху, глухо, как в непогоду, с огромными квадратными плечами, с выпирающейся вперед грудью, с короткими волосами, стоящими ежиком, в больших темных, совершенно непроницаемых очках, с допотопным наушником слухового аппарата в левом сейчас ухе – было отчего, несомненно, бедному розовощекому, невинному, о Великой Жизни еще не ведающему, стеснительному, в ужас прийти. Чтобы маленького не перекосило окончательно и чтобы он, занимательный, не сделался тут у нас заикой в одночасье, я поспешил объяснить девятилетнему, кто есть кто, а вслед зачем и почему…

Я сказал юному, что дядя Рома человек далеко нездоровый, и можно даже сказать, окончательно больной. Краем глаза я заметил, что при этих словах Рома остановил свой бег по комнате, вытянулся, напрягся и засунул невольно-непроизвольно руку под плащ, чтобы пистолет достать, видимо, а может быть, просто вспотевшую грудь почесать – наверное. Дело в том, продолжал я свой рассказ, что дядя Рома долгое время жил в Африке. Очень долгое время. И потому, естественно, привык к се жаркому и душному климату. И привык настолько, что температура меньше двадцати пяти градусов по Цельсию кажется ему ужасающим морозом. И именно потому, и только потому, дядя Рома сейчас ходит в таком теплом плаще. Мальчик чуть расслабился и понимающе кивнул. А еще я рассказал, что однажды во время охоты на львов дядя Рома сцепился в смертельной схватке с вожаком львиной стаи и что дядя Рома, конечно, вышел победителем, но коварный лев тем не менее повредил дяде Роме глаз, и с тех пор дядя Рома ходит в очках. Мальчик сочувственно покачал головой, и я увидел, что он чуть не заплакал. Но на этом африканская история дяди Ромы не кончилась, предупредил я, подняв многозначительно вверх указательный палец. Спроси по всей стране, расставив руки, вопрошал я, кто лучший из всех певец, плясун и застрельщик шальных хороводов, и ответят тебе, нелюбезные, кто сможет, если сможет, говорил я, что звать такого не иначе как Рома. Слава у Ромы была высока и широка и длинна. Ах, как счастлив был Рома… Но вышло так, что на очередной африканской охотам в Африке называется простым русским «сарафан» или «сафаран», не помню, отмахнулся я, не имеет значения, как-то ночью по палатке, где почивал плясун, певец и застрельщик, прошло стадо слонов, и все те слоны, как один, наступили дяде Роме на уши, на все сразу и по отдельности тоже. И с тех пор у дяди Ромы нет слуха, будто слон ему на ухо наступил. И болят теперь у него уши, будто много слонов ему на ухо наступило, и, вообще, уши теперь просто плохо слышат, словно еще, мать его, миллионы слонов затоптали их внутрь… «Медведь», – подсказал осторожно мальчик. «Что медведь?» – не понял я. «Медведь на ухо наступил, – сказал мальчик. – Так, по-моему, говорят, когда у человека нет слуха» – «Вот те на, – всплеснул я руками, – Ну, подумай сам, откуда в Африке медведи…» – «Все не так, – вдруг закричал Рома, – все не так!» Подбежал к нам. Оттолкнул меня. Наклонился к мальчику, взял его за руку, улыбнулся ему, рот от уха до уха растянув, заговорил быстро. Рассказывал. Да, он, конечно, не раз один на один дрался со львами и вообще со многими разными животными, включая пернатых, рыб и различного вида пресмыкающихся. Но никто из них, никогда, ничего ему не повредил. И потому совсем он и не больной, а очень и очень даже здоровый, такой здоровый, каких вообще на этой земле и не бывает. Он самый здоровый из всех наиболее здоровых. Вот так. И плащ он носит совсем не потому, что он мерзнет, а потому, что он до следующей африканской охоты должен сохранить свой африканский запах. Это необходимо для того, чтобы как можно ближе подбираться к животным, за которыми охотишься, и бить их, пакостников, уже наверняка. А очки Рома носит только для того, чтобы не портить свое уникальное зрение, которое он натренировал с помощью могущественных африканских колдунов.

Зрение его развито так, что он видит то, что никто не видит. Он видит далеко, как, как другой такое только в бинокль самый наимощнейший может различить. Соринку Рома видит в глазу у капитана корабля, что на самом горизонте по океану у черных африканских берегов проплывает. А в Москве, вот тут, в городе родном, ему такое зрение и не так и необходимо, именно потому он, соответственно, как человек осторожный и дальновидный, и хранит свое волшебное зрение под темными очками. То же самое, продолжал Рома, и с его слухом. Он тоже уникален до безобразия, и потому здесь Рома предохраняет его с помощью слухового аппарата, который смягчает звуки города и делает их не такими резкими и острыми. Вот так, значит, говорил Рома. Он. Рома, например, может отличить по звуку, какие волосы, допустим, на зебре в данную конкретную минуту быстрее растут, белые или черные. «Между прочим, о зебрах, – заметил Рома. – Ты, наверное, знаешь, Михаил, что существует несколько разновидностей этих чудесных, красивых и вообще просто удивительных полосатых животных?» Мальчик, завороженный, покрутил головой – отрицательно. «Ну, так слушай», – важно сказал Рома и принялся рассказывать про зебр. Выяснилось, что Рома знал про зебр все. То есть просто все, вплоть до частоты их мочеиспускания в разных районах африканских заповедников, А еще Рома все знал про носорогов. И про гепардов Рома тоже все знал. И про бегемотов Рома также знал такое, что я даже и вообразить себе не мог. Ну, например, что бегемот каждое утро внимательно обследует свой… Хотя не надо, наверное, об этом. Не совсем прилично такое поведение бегемота. Хотя девятилетний слушатель такую привычку животного одобрил. Миша сообщил даже, что он сам такое иногда по утрам проделывает. Многое также мы – мальчик, Ника и я – узнали и об образе жизни, о биологическом строении, о характере и рационе питания жирафов – и самца, и самки, и детенышей. А еще… Я не помню уже, о каких еще животных рассказывал мальчику Мише старый солдат Рома Садик, но рассказывал он много, с азартом, со страстью, интересно, занимательно-захватывающе и подробно, то и дело сбиваясь на специальные научные термины и ссылаясь на книги зарубежных авторов. И чем дальше рассказывал Рома свои рассказы, тем крепче сжимал ему руку мальчик Миша и тем восторженней становился взгляд мальчика, и тем шире открывался его розовый рот, и тем краснее делались его аккуратные уши.

Рассказывая, Рома смотрел в упор на мальчика. Правой рукой гладил мальчика по его податливым шелковистым длинным волосам и забирался пальцами под волосы, и касался шеи мальчика, ласкал его хрупкую шею, осторожно сжимал его несильную шею, неосторожно сжимал его мягкую шею… Я видел слезы на щеках Ромы…

Мальчик вскрикнул удивленно. Видимо, Рома слишком сильно сдавил ему шею. Я встал тотчас с кресла, на котором сидел. И Ника поднялась в тот момент. И опередила меня. Ухватила Рому за руку и отвела ее от мальчика. И сказала мальчику; «Дядя Рома сегодня устал. Дядя Рома хочет отдохнуть, – и, повернувшись к Роме, спросила Рому: – Правда, дядя Рома?» – «Да, – не колеблясь, согласно кивнул Рома, – конечно. Надо отдохнуть. Я сейчас пойду и отдохну» И пошел на самом деле. Даже не пошел – побежал. Перескакивая через несколько ступенек, взобрался по лестнице на второй этаж. Затопал грохочуще по полу. Тот, топ, топ, бум, бум, топ, бум, топ, бум, топ, топ, бум, бум, топ – вот так топал и грохотал чем-то Рома на втором этаже.

Он, как мы слышали, заходил в ванную и включал воду на полную мощность. Затем выключал воду и выходил из ванной. И топал в спальню. Там скакал, прыгал, бил по: полу каблуками, передвигал что-то. Кричал, как мы слышали (или нам так казалось). И, наконец, затих, скрипнув кроватью. И как только он затих, молчащая до этого Ника – она сидела на диване рядом с мальчиком, прижав его к себе, – сказала: «Тебя зовут не Миша. Тебя зовут Мика. Так красивей. Правда. Правда. Мика. Тебя зовут Мика. А меня зовут Ника. Мы с тобой будем как братик и сестренка. Ты Мика, а я Ника…» При словах «братик и сестренка», произнесенных Никой, я вздрогнул невольно и поежился, будто кто-то мне в спину прицелился. Будто. Я обернулся. Никто не целился, слава Богу. Ника смеялась, обнимая юного. Мне показалось (опять показалось, но креститься я не стал), что смех Ники похож на звук пенящейся водопроводной воды в сливном бачке в туалете моей брошенной (может быть, навсегда) квартиры. Очень нежно, я помню, и женственно журчала вода в сливном бачке. Очень нежно и женственно. И мелодично. Иногда, сидя на стульчике, я подпевал мелодичному журчанью. А однажды даже сочинил песенку, вернее, мотив песенки, хотя нет, целую песенку, со словами, И был невероятно счастлив, что сумел сочинить наконец музыку. Мне ведь так хотелось сочинять музыку. Однако и на этот раз композитором мне не суждено было стать. Через день – через два, я не помню, я услышал свою мелодию, сочиненную мною в туалете на стульчике, под журчанье сливного бачка, по телевизору. Оказалось, что эта мелодия давно, мать ее, уж сочинена и принадлежит она композитору по фамилии Микаэл Таривердиев, а слова, оказывается, принадлежат поэту А. Пушкину или поэту М. Лермонтову, или поэту Р. Рождественскому. Обидно мне было несказанно. (А я никому об этом и не сказал. Переживал я долго. Минуты две. Маялся, Рвал рубаху на груди. Стонал. Кричал. Часто опорожнялся. И по-малому. И по-большому. И по-всякому другому. По-разному. Ну что поделаешь. Ушедшее не вернуть…) И вот сейчас вновь, слушая журчащий смех Ники, мне захотелось напеть какую-то мелодию, которую рождал во мне смех Ники – нежный и женственный. И я напел. Вот так звучал мой напев. Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля. Неплохая мелодия, кстати, оценил я. И еще раз я ее напел. И что-то мне в ней вдруг показалось знакомым. (Так уже было однажды.) Где-то, по-моему, я уже слышал такую мелодию. Опять я украл у кого-то мелодию! Ах! Я ударил что есть силы себя кулаками по коленям. Силы были. И колени мои заболели. Чтобы не поддаваться вновь соблазну сочинять музыку под журчащий смех Ники, я решил уйти из комнаты. Покидая комнату, медленно и печально, я заметил, что, смеясь журчаще, Ника пощипывает девятилетнего легонько за щеки, за уши, за лоб, за виски, за ляжки, за шею, за коленки, за бока, за ягодицы, за икры, за пятки, и вновь за ягодицы. И выше, и выше, и выше.

Я на кухне не стал сигаретку курить. Не хотел потому как. Бутерброд себе соорудил вместо того американский, в полбатона, с ветчиной, с майонезом, с консервированным перцем и с горчицей иностранной. Вкусно. Жевал, жевал. И опять вкусно. Жевал и слушал, как в комнате Ника Мику развлекает всякими глупостями, Сначала Ника хотела Мику сказками развлечь. И стала ему про трех богатырей рассказывать. А Мика отвечал, что знает он эту сказку. Наизусть. Мол, он и сам ей рассказать ее может. Тогда Ника принялась невзрослому про мальчика-с-пальчика рассказывать. И от той сказки Мика-Михаил отмахнулся. Ника не сдалась и начала про Насреддина истории пересказывать. И на это мальчик что-то недовольное пробурчал. Ника не стерпела и додумалась, по такому случаю, «Декамерон» мальчику наизусть читать. Мальчику, как я понял, Дж. Боккаччо пришелся, – в цвет попал. Куда надо въехал. «Мне нравится этот мальчик», – отметил я. Я дожевал бутерброд. Запил его газированным боржомом. Довольно облизнулся и подумал, а почему бы мне не подышать свежим воздухом. Благо, что за окном я видел сад. Природу. Не Москву. Загород. Из кухни на улицу вела дверь. Черный выход, так называемый. Дверь выходила во Двор, я остановился на пороге, осторожно огляделся, осмотрелся. Спереди забор, заросший густыми зарослями каких-то кустов, наверное, малины, и каких-то деревьев, наверное, сирени, а может быть, акации, а может быть, кипариса, а может быть, секвойи. Одним словом, с другой территории меня было не видно. Вот так. А до забора справа и слева расстояние замечалось приличное. И потому слева и справа тем более меня никто увидеть не смог бы. Я ступил на траву. Затворил за собой дверь. Направился к увиденной под яблоней маленькой лавочке. Смахнул с нее дневную влагу. Сел с удовольствием, вдохнул глубоко, раз, другой, посмотрел на небо, голову задрав, щурился от пробивающегося сквозь жидкие тучи солнца, то и дело пропадающего, и вновь возникающего, тихого, спокойного, нежаркого, скромного, усталого, почти спящего. Во саду ли в огороде, однако, не зябко. Понизу, над землей и под деревьями тепло скопилось, парное, мокрое, приятное, летнее – хотя и осень уже с ветки на ветку скачет. Тепло меня обнимало по-родственному, терлось по-кошачьи о разные части моего большого тела, мурлыкало что-то…

А мне было, собственно, глубоко наплевать на него, на тепло. Да хоть бы и студеная колючая зима сейчас на улицах стояла, мне и на нее плевать было бы. Мне, вообще, сейчас, вот в ту минуту, про которую я говорю, на все плевать было. Плевать наплевательски. Тьфу, и все тут, мать вашу. Не хотел я ныне даже ни о Нике, ни о Мике и ни о Роме думать-гадать. Не хотел также и в их тягучее сознание внедряться. Отчего я в такое состояние впал, не знаю. Но попробовал себе объяснить. Наверное, думал я, столько усталости у меня за все годы последние, несколько, десять, примерно, скопилось – и душевной, и физической, – что вот сейчас как раз настал тот момент, когда психика моя, предохранялась от того, чтобы не сломаться окончательно, выбрала вот такой вот путь безопасности и самозащиты – на какое-то время (уверен, что не навсегда) поставила между мной и миром прозрачный чистый барьер. Вот там, мол, мир, а вот тут, мол, я, и друг другу мы, к нашему всеобщему счастью, не касаемся. И в ближайшее время касаться не хотим.

И мысли мои сейчас текли свободно. Неконтролируемо. Разные.

…Наверное, вот мое предназначение – садоводство. Возьму лопату, тяпку, грабли, надену старые спортивные штаны с вытянутыми коленками, резиновые сапоги, кепку затруханную, дедовскую еще, и стану копаться в земле, сажать, подрезать, удобрять, растить и радоваться плодам. Так хорошо! Так хорошо! Солнце. Воздух. И вода. И никого рядом. Один. И можно ни о чем не думать. Никогда…

…Все Никины трусики, которые я снимал с нее в те редкие разы, когда мы занимались с ней любовью, я вижу во сне каждую ночь. Во сне они живые. С ножками и ручками. Они водят хороводы и поют сексуальные песенки…

…Дуракам везет, я слышал с детства, говорят. Неправда все это. Дуракам никогда не везет. Они же дураки.

…Я на войну, помню, пошел затем, чтобы посмотреть, кто я такой, И зачем я. При всей трусости моей природной, как я мог на войну решиться? Изумлен до сих пор. При всей трусости моей природной отваги мне не занимать. Неужели такие противоположные вещи могут уживаться в человеке? Трусость и отвага. Борясь друг с другом, они разрушают человека. Или, может быть, наоборот, делают его крепче, сильнее, мужественнее? Черт его знает! Черт его знает!…

…Будь я богат, как Крез, как кардинал Спада, как английская королева, как нефтяной арабский шейх, имея я дома и квартиры по всему миру, я жил бы только здесь, в этой стране. И я работал бы только на эту страну. Но… до тех пор, пока у нее не все в порядке. А как только она сравнялась бы, допустим, с той же Францией или Италией, например, можно было бы подумать и о том, чтобы поехать в Сан-Тропез и отдохнуть там годок-другой…

…Почему-то после того, как я вернулся с войны, мой покойный отец больше не приходит ко мне по вечерам, по ночам. Он поднялся выше? Перебрался в другой информационный слой? Мне часто не хватает твоей защиты, отец…

…Прав Ницше: если знаешь, ради чего, то можно победить любую жизненную неурядицу, преодолеть любую преграду. Любую! Ницше знал. А я не знаю…

…Я заметил, что многие люди не любят жить, но боятся умирать. Парадокс…

…Я не сожалею, что за свою жизнь я убил не один десяток человек. И дело даже не в том, что эти люди являлись моими врагами и могли убить меня. Просто с недавних пор я приказал себе никогда ни о чем не сожалеть…

…Еще недавно совсем, вот-вот на днях, вчера, позавчера, неделю назад, месяц, недавно еще мне казалось, что Для того, чтобы ощутить радость, удовлетворение, удовольствие, счастье – сегодня, надо быть уверенным, что завтра тебя ждет прекрасный, легкий, спокойный день. Ожидание хорошего завтрашнего дня и есть счастье сегодня. Но сейчас я так уж не думаю. Вернее, не чувствую, что это так. тому что осознал вдруг, и самое удивительное, что не на войне, а вернувшись уже к мирной жизни, осознал, что завтрашнего дня у меня может и не быть. И поэтому мне нечего ожидать. Я обязан жить и радоваться жизни сейчас, в данную секунду, в данный момент, в данное мгновение. Потому как следующего мгновения у меня может не случиться.

…Не надо бояться страданий. Страдания дают нам силу. Страдание – это прежде всего преодоление себя. Страдание – это последний этап на пути к счастью. У кого как, правда. Но тем не менее все равно не надо бояться страданий. После них придет или счастье, или смерть.

…Я часто рассуждаю о людской зависти, хотя знаю, что не имею права о ней говорить. Потому что сам никогда не испытал ее.

Зависть не всегда вредна. Нередко она способствует прогрессу, эволюции, созиданию. Бывают минуты, когда мне очень хочется кому-то позавидовать. Я прилагаю все силы в те минуты, чтобы вызвать у себя чувство зависти. Пока безуспешно…

…Никогда, никому и ничему не давать оценок – вот к чему мне надо себя приучить…

…Я часто слышу, что никогда не надо задаваться вопросом, зачем ты живешь. Мол, любой ответ на этот вопрос не принесет ничего, кроме дурного настроения. Я раньше и сам так думал. Сейчас я думаю иначе. Вся моя прошедшая жизнь говорит мне, что я должен думать иначе. Для того чтобы мне нормально и комфортно жить дальше, я должен четко знать, зачем мне жить дальше…

Я так, может быть, еще долго разгульно распускал бы свои мысли и не вспоминал, что одиноко сижу на лавочке под яблоней, в тепле, под жухлым солнцем, с редким сердцебиением, успокоенный, как если бы не испуганный крик, пронесшийся сквозняком по даче и выскочивший через черный ход на улицу, если бы не крик, я бы не встрепенулся и не вернулся к себе, и не встал бы скоро и не помчался к даче, если бы не крик. В гостиной я застал такую картину. Мика и Ника лежали на диване. Мика снизу, Ника сверху. Мика кричал. «Мика, Мика, не кричи, – громким шепотом успокаивала Ника Мику. – Ты же мой братик. Я ничего тебе плохого не сделаю. Я только поглажу тебя, Я только потрогаю тебя. Я только поцелую тебя. И все. И все…» Я остановился в двух шагах от дивана, за спинкой его. Сунув руки в карманы джинсов, наблюдал за тем, что происходит. В сложившейся ситуации мне не виделось угрозы ничьей жизни. А потому разрешить эту ситуацию надо было корректно. И поучительно.

…Я мог ведь плюнуть на все и уехать с этой дачи в конце концов. И ни для кого не секрет, и для меня тоже, что я нашел бы себе место, где сумел бы отсидеться тихо, без забот. Меня научили выживать. (И к тому же одному мне, конечно, было бы гораздо спокойней, чем вот в такой вот компании.) Но я знал, что не плюну и никуда не уеду. Потому что я ведь отвечал, как ни крути и не верти, за этих двух людей. За этих самых близких и самых дорогих мне людей…

Мне оставалось одно – для начала выключить телевизор возмущенно. На телевизионном экране два здоровенных мужика, ярясь и с каждой секундой стервенея, отчаянно трахали худую, маленькую, но крупногрудую девицу. Все трое стонали, хрипели и рычали. При иных обстоятельствах я бы с удовольствием досмотрел бы до конца эту кассету. Нечасто в порнографических лентах я видел такую отдачу от актеров. Но сейчас пока я обязан был возмутиться. Я подошел к телевизору и выключил его. Потом шагнул к Нике, цепко ухватил се за плечо и потянул женщину вверх. Ника вздрогнула, оторвала губы от испуганного до смерти мальчика и подняла на меня ошалевшие от похоти глаза – серо-голубые, вспотевшие, прозрачные, яркие, светящиеся, нечеловеческие, неземные, инопланетные.

Мне, когда я в глаза ее вгляделся, разом расхотелось кричать на нее, обвинять ее, учить ее, расхотелось вообще что-либо и плохого и хорошего говорить ей. И пропало желание также что-то делать с ней – допустим, встряхивать ее, толкать ее или бить ее. Я видел, я понимал, что сейчас она счастлива, как никогда. Она вернулась. Она снова любила Брата. Чисто и искренне – по-детски, как не смогла бы уже любить никогда. Сейчас она заново переживала те истинные минуты счастья, которые каждый из нас, хоть однажды испытав подобное, хочет повторить, хотя бы раз, хотя бы наяву, хотя бы в воображении, но чтобы ощущение было, что все-таки как наяву. Жестоко с моей стороны сейчас было бы укорачивать эти ее минуты. Но еще более жестоко было бы оставить все как есть. Хотя, собственно, что мне этот мальчик? Кто он мне? Обыкновенный чужой мальчик. Я вообще не очень люблю детей, а тем более чужих…

Ника неожиданно укусила меня за руку, которой я сжимал ее плечо. Тогда другой рукой я взял Нику за горло и легонько сдавил его, прижав саму Нику к спинке дивана. «Ему всего девять лет, – сказал я, улыбнувшись и кивнув на мальчика. – А не четырнадцать. И инстинкты у него еще не развиты. Пока. И поэтому вот это, – я указал пальцем свободной руки на телевизор, – сейчас может принести ему только вред. Происходящее на экране может вызвать у него испуг, шок. А страх в таком возрасте, как правило, подавляет развитие сексуальной активности. Страх приводит к тому, что секс начинает казаться подростку чем-то неестественным, неприятным и даже преступным. – Я улыбнулся еще шире и чуть ослабил хватку своих пальцев на шее Ники. – Я понятно говорю? Повторять не надо? Хорошо. – Я одобрительно кивнул. – Теперь второе. Ты ошиблась объектом. Я понимаю, это произошло случайно, независимо от твоей воли, но тем не менее произошло. Ты забыла, что твой основной на сегодняшний день сексуальный объект – это я. Все, что ты хочешь найти в мужчине, ты найдешь во мне. Силу. Нежность. Умение. Страсть. Красоту. Ум. Опасность. Исключительность. Выносливость. Обаяние. Жизнестойкость. Остроумие. Усмешливость. Смех. Слезы. Искусство. Походку».

В то время, пока я произносил такие завлекательные, на мой взгляд, для любой женщины слова, я успел снять свои пальцы с шеи Ники, взять Нику обеими руками под мышки, бережно приподнять ее и поставить ее на ноги возле дивана. Я пригладил затем ее спутавшиеся волосы, провел рукой по ее щекам, улыбаясь и заглядывая ей в глаза, добро и мягко, и говорил, говорил: «Я не плохой и не хороший, – однажды охарактеризовал себя Наполеон Бонапарт, – я надежный». И с полным правом я могу отнести к себе его слова. Я не плохой и не хороший, дорогая моя Ника, я надежный. А еще я честный. А еще я трудолюбивый. А еще я упорный. А еще я… Черт подери, да я просто ходячий сосуд всевозможных достоинств. Может быть, все-таки попробуешь полюбить меня. – Ника потерлась лбом о мой небритый подбородок, погладила меня по затылку. Я засмеялся. – Подожди, малыш, – сказал я сидящему на диване и с испугом глядящему на нас мальчику Мике. – Мы сейчас». Я обнял Нику за талию и осторожно подтолкнул ее. И мы пошли.

На кухне, как только я закрыл за собой дверь, выдохнув веско, я прижал Нику всем своим телом к той самой только что закрытой мною двери и впился своими губами в се влажные губы, руками одновременно гладя, с усилием, быстро, женщину по талии, по бедрам, по ягодицам, под платье забираясь, шелковые трусики, маленькие, приспуская. Как ни вертела Ника головой, не удалось ей от моих губ оторваться. И она притихла, присмирела и даже прижалась сама ко мне и ответила с приглушенным хрипом на мои поцелуи. Но только через несколько минут уже, когда я посадил ее на кухонный, разделочный стол и стал свои джинсы расстегивать, тяжело дыша и приговаривая: «Сейчас, сейчас, сейчас…», только тогда Ника что есть силы оттолкнула меня и крикнула: – Нет! Не надо! Подожди! Потом!» И заплакала и ударила меня кулачками по плечам и по груди. И тогда я по щеке се без замаха несильно шлепнул – по одной и наотмашь еще слабее – по другой. Ника встряхнула головой, Поморщилась. И вдруг обняла меня крепко. Горячей мокрой щекой к моим открытым глазам прижалась и что-то зашептала неразборчиво и быстро и, обращаясь, наверное, не ко мне, а к кому-то другому, кто сидел рядом с нами или стоял рядом с нами, или лежал рядом с нами, или летал рядом с нами.

И Ника и Рома, я заметил, когда находились возле, меня и должны, казалось бы, были рассказывать что-то только мне и никому другому, потому что вокруг никого больше не было, иногда, нередко и даже очень часто свои рассказы неясные и, как правило, невнятные адресовали совсем иному собеседнику – невидимому, неслышному и неизвестно, вообще, существующему ли. Может быть, они обращались к духам умерших родителей, друзей, возлюбленных, детей. Или они обращались к Богу. И может быть, и это, конечно, было бы очень лестно для меня, я являлся для Ники и Ромы тем самым проводником, который и осуществляет их связь (как им казалось, конечно) с Высшими силами. А может быть, я подмигнул сам себе, так оно и есть на самом деле? Я засмеялся от этой мысли.

Ника сжала мою голову руками, посмотрела мне в глаза, спросила тихо: «Ты правда любишь меня?» И я почему-то смутился тотчас, отвел глаза, отнял от своего лица руки Ники, поцеловал руки – и одну, и другую и сказал весело: «Я хочу есть, дорогая. Пора».

Ника сварила много макарон. Открыла две банки с консервированной датской колбасой, ароматной, острой, пахнущей настоящим копченым мясом. А я открыл еще две банки болгарских помидоров. Когда все было готово, я поднялся на второй этаж позвать Рому.

Рома лежал на полу, одетый, рядом с кроватью, сложив руки на груди, как покойник. «Иду», – сказал Рома, едва шевеля губами. Он не спал. И не дремал. Он просто лежал. Со сложенными на груди руками. Как покойник.

Ели мы молча, Я слышал, как летали комары у окна, вялые, незлые уже. Не комары уже. Ника с мальчиком вместе не села, казенно улыбаясь, меня вместо себя подсадила, а сама чуть поодаль за столом примостилась, за которым мы обедали, все четверо, разные. И потому именно мне пришлось за маленьким ухаживать, пищей его, капризного, потчевать, рот ему, слюнявому, подтирать, – а он, благодарный, не отбрыкивался, как должное все принимал – и заставлять его съесть побольше для того, чтобы таким, как мы с дядей Ромой, стать, высоким и крепким.

Смотреть несмышленого на Рому не надо было приглашать. Он и так на Рому глядел, и украдкой и открыто, и снизу, и сбоку, и с таким выражением глаз, будто не на Рому смотрел, а на птицу невиданную, заморскую, гигантскую, золотоперую, да еще по-человечьи разговаривающую. Смотрел. А на Нику ни разу так и не взглянул, я приметил. Будто и не было Ники как таковой на самом деле, будто там, где сидела Ника, не сидел никто. И Ника, в свою очередь, тем же отвечала, то есть тоже в сторону недоросшего ни одного взгляда не бросила. (И ни одного слова даже, ни доброго, ни злого, за весь обед ему не сказала.)

Рома сжевал последнюю макаронину. Утер салфеткой губы. Поблагодарил Нику. Поднялся. И тут мальчик Мика жалобно попросил, решившись, чтобы дядя Рома рассказал ему еще что-нибудь про охоту в Африке, про тот самый «сарафан» или «сафаран». (Мне показалось, что в глазах у Мики промелькнула усмешка, когда он говорил про «сарафан».) Я сказал, что дяде Роме необходимо сейчас отдохнуть. Он устал. Он плохо себя чувствует. Он болеет. И Рома тотчас возразил, что нисколько не устал и уж тем более совершенно не болеет и поэтому он с удовольствием расскажет мальчику Мике об охоте в Африке.

И Рома поведал, и юному, и нам всем, кто был в гостиной, как он на веревочные силки ловил взбесившихся слонов, как вскакивал верхом на носорогов и гонял их по саванне до тех пор, пока они не валились с ног от усталости, и тогда он делал с ними все, что хотел (я чуть было не спросил Рому, а что же все-таки он, Рома, с ними делал, но не стал уточнять, потому как подумал, посмотрев на Рому, что ничего дурного и срамного он, конечно, с носорогами не делал), как ловил ядовитых змей, приманивая их своим открытым ртом, – змеи полагали, что Ромин рот это уютная норка и с радостью ныряли туда, а Рома в мгновение, хрясть, и откусывал глупым змеюкам головы, как, надев на себя шкуру самки гепарда, подкрадывался к гепарду-самцу и в момент, когда тот подходил ближе, привлеченный запахом и видом шкуры, набрасывался на гепарда, заламывал ему лапы за спину и надевал на доверчивого стальные наручи… то бишь стальные налапники, как, летая над саванной на легком и бесшумном планере, обыкновенным сачком ловил редких птиц, как однажды стал вожаком обезьяньей стаи… С каждым рассказанным эпизодом из своей африканской жизни Рома становился все уверенней, а голос его звучал все тверже. Рома размахивал руками, топал ногами, вертел головой, крутил плечами, а в самых напряженных местах грохал огромным кулаком по столу. Смеялся и плакал, жил…

Мальчик выбрал удобный момент – сумел втиснуться в короткую паузу – и спросил Рому, а что же он потом делал с поверженными животными. И Рома ответил, что съедал их всех к чертовой матери, всех, на хрен, чтоб не повадно было. (Но что не повадно, не уточнил). И мальчик Мика опять спросил. Он спросил так: «Что самое страшное для охотника – убивать животных, есть их или снимать с них, теплых еще, шкуры?» Вопрос застал Рому врасплох. Он повернул свои очки к мальчику и некоторое время молча изучал его. Потом сказал негромко, что страшнее всего, конечно же, снимать шкуру, вынимать внутренности – не неприятнее, а именно страшнее. И мальчик тогда попросил. Он попросил, а пусть дядя Рома покажет, как он снимал шкуры с убитых животных. «Ты очень этого хочешь?» – глядя на свои руки, лежащие на столе, поинтересовался Рома. «Очень», – просто ответил мальчик Мика. И Рома тогда взял со стола большой мясницкий нож, которым мы только что резали датскую колбасу, умело и привычно устроил его у себя на ладони, повернулся к мальчику и, слабо шевельнув жесткими напряженными губами, проговорил: «Обычно я начинаю с горла». И стремительно вдруг вытянул руку с ножом в сторону мальчика и приставил острие ножа Мике к горлу, и улыбнулся, увидев капельку крови на шее мальчика… «А затем я делаю так», – сказал Рома и быстро провел острием ножа вдоль тела мальчика, от горла до пояса. Разрезанная рубашка обнажила белое тело. От шеи до пупка тянулась алая царапина – кровоточа чуть. Мастером слыл Рома и был таковым и не забыл, как я понял, своего мастерства – явно тренирован был.

Мальчик Мика без испуга, не моргая, напрягшись, смотрел на Рому – прямо, – не отводя глаз, точно в его поблескивающие очки, не шевелясь. Даже на рубашку и на тело под ней свое не взглянул – за ненадобностью. Рома не долго взгляд Мики выдержал, засмеялся вдруг деланно, неестественно громко, встал резко и шумно, едва стол не опрокинув, оттолкнув, с места его сдвинув, стул ногой от себя отшиб назад, а рукой правой нож отшвырнул дерганным движением в сторону и крупными шагами очень скоро двинулся к выходу из кухни, дверь закрытую ногой пнул, почти не остановившись, пошел, пошел, сразу же, не мешкая, вниз, в подвал, в подземный гараж, – не наверх, не в спальню. «Бежать захотел? Уехать решился?) Ника поднялась, направилась вслед за Ромой. «Я посмотрю», – сказала. Я пожал плечами. Не спеша допил чай. На мальчика Мику не смотрел. Чтобы не смущать мальчика Мику. Но через минуту все же не выдержал, взглянул. Теперь глаза его не были сухими. Я заметил в них слезы. Мальчик плакал бесшумно. Не морщился, не кривился, не всхлипывал. Только лишь глаза выдавали то, что он плачет. Слезы блестели на ресницах, темнели на щеках, текли по подбородку. Я вытер мальчику лицо, грубо, сильно. Пальцами выдавил остатки слез из глаз. Мальчик не сопротивлялся. Я взял его за подбородок, повернул его лицо к себе, посмотрел Мике в глаза, сказал, улыбнувшись: «Ты станешь великим, малыш. Поверь мне».

Вернулась Ника, сообщила: «В гараже подсобка есть. Маленькая. Три на три. Камера. Он там. Изнутри заперся. Бормочет без остановки что-то. Я не поняла. – Ника откинула волосы со лба назад, добавила тихо: – Он сумасшедший». Я не услышал осуждения в ее голосе. Хотел услышать. Но не услышал. «Мальчику пора спать», – сказал я. «Да, да, конечно, – кивнула Ника. – Он ляжет в комнате рядом с нашей спальней. Стенка в стенку».

Мальчик деловито разделся. Забрался под одеяло. Выходя из его комнаты, уже на пороге, я предупредил: «Если что, кричи. Громко» – «А что, если что?» – резонно спросил мальчик. «Ну, мало ли, – я усмехнулся. – Спи».

Я снял с Ники платье, не спеша, предвкушая удовольствие. Целовал Нику, пока снимал платье, везде, где мог. Когда платье Ники оказалось на полу, я сбросил с себя рубашку, кроссовки, джинсы, трусы. Не забыл снять и носки.

Это чрезвычайно важно – не забыть снять носки. Осторожно и нежно уложил Нику в постель. Ласково шепча ей на ухо самые сладкие непристойности. (В постели любые непристойности обретают, как ни странно, совершенно иное значение – они становятся желанными, необходимыми и сладкими… Да, чуть не забыл, и еще они становятся целомудренными.) Я приспустил с Ники трусики, коснулся языком мягких губ ее влагалища. Но во второй раз Ника не позволила мне коснуться себя, оттолкнула мою голову двумя руками. «Прости, – сказала громким шепотом. – Я не могу. Пожалуйста, потом. Хорошо?» – «Хорошо, – сказал я. А что я мог еще сказать? – Хорошо». Я лег на спину, заложил руки за голову. Закрыл глаза. Я решил вспомнить весь сегодняшний день. Подробно. Концентрируясь на деталях. Через минуту, через две понял, что мне что-то мешает. Ну, конечно же, мне мешала Ника. Поток чувств, идущий от нее, был необычайно силен. Я мог бы, наверное, заставить сейчас себя поставить с помощью волевого усилия защитный барьер между собой и Никой, мне казалось, что я уже немного научился это делать, но тем не менее делать этого не стал. Я хотел как можно больше знать о Нике, и совершенно не имелось у меня страха от того, как в случае с Ромой, допустим, что я что-то эдакое растакое о Нике могу разведать, что меня от нее отвратило бы, а самого меня в печаль-тоску загнало бы, и отрезало бы все возможные и невозможные пути к отступлению. Или наоборот. Да, так сложилось уже за эти дни, короткие, но заметные, что я от Ники ничего не хочу, мне надо, чтобы только она была, и всего лишь, и чтобы только позволяла на себя смотреть и себя слушать и, если повезет, заниматься с собой любовью, а там уж дальше как пойдет. Не прав, вероятно, я. И кое-кто может меня осудить, заявив на такие мои слова, если бы услышал, что же ты, мол, парень, как девка бесперспективная себя ведешь, борись, мол, за свою любовь, за свое счастье, за жизнь добрую и незлобливую. А если ей любви моей не надо? Зачем тогда мне, ее любящему, ломать ее, жизнь ей портить, топтать се, в пыль изводить? Я бы так сумел. Кто бы сомневался.

Но не хочу…

Разумеется, Ника не могла заниматься со мной любовью, когда рядом, там, через стенку, совсем близко, так близко, что тепло его она ощущала и дыхание слышала, и Даже сны его – догадывалась – смогла бы вместе с ним -увидеть, спал тот, который был так похож, как две капли воды, на ту РАДОСТЬ единственную, что в жизни ее случилась, на брата любимого, божественного. Ника улыбнулась тихо, про себя, блаженно и умиротворенно. Ведь сложись по-иному, она не сомневалась в том нисколько, и у них с братом все пошло бы, как им хотелось, и вместе бы они оказались, то никогда и ни в какие времена ей никто уже, кроме него, не был бы нужен, да и не взглянула бы она ни на кого никогда и уж тем более не позволила к себе никому прикоснуться, не говоря уж даже о дружеских поцелуях и тем более не говоря уже о постели. Чур, чур, меня! Зачем? Если у нее все есть – все, все, все, – о чем только можно мечтать. Есть ТОТ, ради которого она живет. И есть ТО, ради чего люди и рождаются на этот свет – ЛЮБОВЬ. И не было бы, конечно, можно и не повторять, у нее в жизни стольких мужчин и стольких женщин. Незачем. Незачем. Если и появлялось у нее к кому-то какое-то чувство (после того, как стали тихнуть воспоминания о брате), так то только от безнадежья и отчаяния ожидания. И чаще благодаря воображению и фантазиям неудержимым – хотелось ведь, ну, конечно же, хотелось, тепла и участия, и уюта. Ну, а кому же не хочется? То-то и оно.

И еще много и много чего не было бы в се жизни, того бесполезного, что время отнимало, но ничем его отнятое не восполняло. Шесть лет, может быть, больше, а может быть, меньше, она его ждала. Надеялась на чудо, – а вдруг встретит она его на улице, или в кинотеатре, или во дворе, или в музее (например, в музее народного творчества), или в туалете на площади Маяковского, или на пляже в Серебряном бору, или там, где двадцать восемь героических панфиловцев отстояли Москву, или в пионерлагере на Пахре, или в ночь выпускного бала на смотровой площадке на Ленинских горах, или в лесу за деревом, или на рынке за прилавком с помидорами, в плоской блинообразной кепке, с усами и металлическими зубами впереди, или неожиданно обнаружит его у себя в кармане, укромно и секретно там затаившегося, или в поликлинике в белом халате и докторской белой же шапочке, или пьяного вдрызг, выползающего из соседней пивнухи, или безногого, побирающегося в переходе на Калининском проспекте, или в милицейской форме, полосатым жезлом регулирующего движение возле самого Кремля.

Ну, а потом, как водится, жизнь приглушила воспоминания, ослабила ожидание. Да ко всему прочему еще та фотография странная и бесцветное письмецо в конверте.,. А она, Ника, уже привыкла подгонять время. Больше – торопить время стало ее натурой. Гон секунд, минут, часов, дней глубоко внедрился ей в подсознание, быстрее, быстрее. Лет в семнадцать произошел перелом, крутой, незаметный для окружающих, но чересчур явный для нее самой. Ныне время стало подгонять ее. Ника теперь боялась чего-то не успеть в жизни. Ей надо было попробовать всего или, во всяком случае, попробовать как можно больше за тот короткий временной промежуток, отпущенный ей на жизнь. И мальчики тут пошли через нее косяками, разные, молодые и старые, тупые и умудренные, умытые и непричесанные, лихие и слабосильные, глазастые и очкастые, пришибленные и блудливые, всякие. И через дам, так вышло, она также удовольствие не без интереса познала. Любопытно было и боязно, как ни верти, и стыдно даже с непривычки. И неизмеримо противно прежде чем.

Поначалу с соседкой, детской врачихой, тридцатилетней, миловидной проказницей полизали они друг друга, покряхтев, порычав. А затем та, которая, как оказалось, не только по медицине спец, свою мужевидную подругу привела, дискоболку мускулистую, чемпионку разных игр, и… пошло-поехало, пошло-поехало, трам-тара-рам.

Принюхалась, обтерлась. Со временем научилась. И через недолго уже заводилась с пол-оборота, стоило только кому до нес коснуться. (Ну, не абы кому, конечно, а тому, кто ей все же хоть как-то нравился.) И что умелицей даже заделалась, да такой, что врачиха, та теперь у Ники училась, следила за ней внимательно, повторяла за ней вес, что Ника делала.

Партнеров они меняли часто. Попадались и мужчины. И не всякие, разумеется, а только ооооооооочень крутые. И тогда, конечно, кайф-то приходил посолидней, чем тот, что от партнеров-дам являлся. Мужики-то все же есть мужики, особенно те, у которых с крутизной асе в порядке.

Ах, как славно все перепуталось в ее стремительной жизни. Секс, примерная учеба в институте, вино и домино, мальчики и девочки, влюбленности и измены, вдохи и выдохи, дожди и моча, снег и сперма, клятвы верности и угрозы убийства, кровавые, далеко не женские драки и счастливые сны…

Да, да, драки. Во время одного совокупления, например, на квартире у кого-то из сокурсников, они со своей подругой Дашей не поделили чей-то там рот. Через не сколько секунд они голышом уже выкатились в коридор и продолжали биться, разъяренные, на лестнице, срывая своей страстью и умением аплодисменты высыпавших на лестничную площадку соседей…

На спор она прыгала в Москву-реку с Крымского моста.

Вырывала не однажды сумочки из рук разных женщин, неосторожно бредущих краем тротуара, вихрем пролетая по мостовой на мотоцикле, управляемом каким-нибудь молодым и дерзким другом. Так было. Забралась как-то, выпив вина излишне, на один из куполов храма Василия Блаженного. А когда хмель сошел, сообразила, что спуститься не может. Но на помощь не стала звать, что-то не позволило – то, для чего пока у нее не было названия. Так и окоченела бы и свалилась, и разбилась, кто против, насмерть, если бы кто-то из сотрудников спецслужб, Кремль охраняющих, не заприметил ее. Снимали ее с помощью пожарной машины; В отделении ей, дуре, за дело нос расквасили, а потом пять суток вкатили. В камере ее дежурный по отделению, симпатичный молодой старлей, поимел – неумело и растерянно – но приятно.

Наркотики на нее тогда же легли – мутно. После сигаретки с марихуаной она уехала подальше, чем кто-либо другой, кто в первый раз такую сигаретку попробовал. Где была она, никто, естественно, не знает, да и она сама едва ли помнит, но после той поездки она поняла, что есть другой мир, совершенно, ну просто совершенно отличный от того, в котором она и все, кто ее окружает, живут. Хуже тот мир был или лучше – не имело значения, главное, он был другой. Ника испугалась такого своего открытия и обрадовалась ему одновременно.

Через неделю она, не выдержав сравнения столь разных жизней и столь отличных миров, наглоталась снотворного, много, и легла умирать. Не умерла. Мать вовремя заподозрила неладное и взломала с помощью соседей дверь к Нике в комнату. Спасла ее…

Много рисовала. Много. Не умом понимала – нутром чувствовала, что в творчестве тот же риск, та же опасность, нет, больший риск и большая опасность, чем в прыжках с мостов, чем в грабежах одиноких женщин, чем в сексе и наркотиках. Но зато риск и опасность там созидательные, полезные. Чувствовала, но пока не понимала…

Муж, тот, от которого у нее родился единственный ребенок Паша, очень вовремя в те дни-месяцы у нее объявился. Он ли ее из ямы, в какую она сама себя старательно погружала, вытянул или не он, трудно сейчас сказать. И так и эдак можно повернуть. Вроде как и он вытянул, а вроде как и жизнь просто сама по себе так распорядилась. Но, однако же, что ни говори, он помог ей. Она, когда его встретила, если и не полюбила, то во всяком случае уважением к нему прониклась – впервые в жизни к мужчине. В нем явно угадывались порядочность, честность, отзывчивость, желанность, преданность. Что-то другое, неуловимое что мужчину мужчиной делает, в нем отсутствовало, но все те перечисленные качества у него имелись, это точно. Вот и ладно, с успокоением подумала Ника, когда он предложил ей выйти за него замуж, вот и кончились мои побегушки. И верно, кончились. Через год она ребенка родила. Да, да, того самого Пашеньку. Год-другой-третий в счастии пребывала. Как во сне волшебном. Не верилось даже. Брат Божественный совсем на периферию сознания передвинулся. Когда Паше четыре года исполнилось, она начала понимать, что не хватает ей еще одного ребенка. Сказала мужу. Тот стал уговаривать забыть о втором ребенке. Мол, не надо в семье более одного ребенка иметь, не интеллигентно, да и финансовые возможности и перспективы карьерные того не позволяют, и не надо, мол, и не думай, и просто-напросто забудь. К шести Пашенькиным годам Ника окончательно заскучала. А по ночам ей только и снились, что стаи ее детей– красивых, веселых, шумных, пестро одетых, непоседливых, любящих. На работе в Доме моделей на Кузнецком мосту, где она по распределению работала художником, она вместо официальных заказов только и занималась тем, что рисовала своих неродившихся детей, придумывала им фасоны модной одежды, раскрашивала рисунки яркими красками и сосредоточенно думала, работая, от кого бы ей все-таки родить пару-другую маленьких. В шутку. Несерьезно. Конечно, она могла бы и не сходя с места найти того, кто помог бы ей зачать еще одного ребенка, и еще одного, и так дальше, и до бесконечности. Каждого, кого захотела бы, пальчиком бы, любым, что мизинцем, что указательным, а то и вовсе средним, тонким, правой ноги, поманила бы, и всякий побежал бы к ней не раздумывая. Но вот такому развитию происходящего как раз и противилась ее суть, та, которая, видимо, натурой называется, или душой, или тем самым внутренним моральным законом зовется, который нас издавна с Иммануилом Кантом удивлял, помимо, конечно, еще звездного неба, что распростерлось у нас над головами, – не могла она принести ни в чем, собственно, не виноватому, милому, доброму человеку, своему мужу, чужого ребенка. Нет, конечно, если бы так случилось, если бы понесла она от кого чужого, случайно, не специально, то избавляться от дитятки, разумеется, не задумалась бы, а так, нарочно, все просчитав, нет, не могла. Дура? Наверное. Но тем не менее,

И вот как раз в те самые дни (как судьба подгадывает, будто знает что) в се Дом моделей заявилась Бойницкая, вроде как для ознакомления, а на самом деле для того, чтобы художников отбирать для своего только-только организующегося предприятия. В Нику она, длиннолицая, влюбилась тотчас, как увидела ее, как взглядом наткнулась, когда в мастерскую к художникам вошла, окруженная свитой, состоящей исключительно из мускулистых бесстрастных молодых мужчин, влюбилась на раз, запала, узкокостная. В конце рабочего дня будто случайно Нику в коридоре встретила, вызвалась домой ее подвезти в иностранном автомобиле, а на самом деле к себе домой Нику повезла, извинилась за бесцеремонность, со смехом пригласила подняться. В роскошной, просторной, свежей, скупо, но со вкусом обставленной квартире Ника растаяла, а после часового разговора с Бойницкой и двух стаканов бурбона, позволила новой подруге сделать с собой все, что та захотела. Нике думалось, что она уже начисто забыла и чувства, которые вызывали у нее женщины – ее партнерши, и то, как надо действовать, чтобы получить максимум удовольствия. А оказалось, что не забыла. Бойницкая была в восторге. Она плакала от наслаждения…

Одним словом, вышло так, что в Бойницкой Ника нашла то, что не могла все эти годы найти в муже и в других мужчинах, с которыми она изредка спала. Долго билась Ника над тем, как ей словами обыкновенными определить, что же все-таки такого имелось в Бойницкой, что исключительно поразительно отсутствовало в том же муже и иже с ним иных мужчинах. Понимала, не спрашивая никого, что такое, без сомнения и угрызения, только лишь чувствовать надо, и только, и только. Но тем не менее, естественно, как всякому родившемуся от человеческой особи, ей хотелось отчаянно, чтобы все в мире словами все-таки обзывалось и чтоб четко и ясно все представлялось в голове, без мутоты и туману. Наверное, перво-наперво, что в Бойницкой ее привлекало и радовало, – это то, что худосочная знала твердо и бесстрашно, что она хочет в этой жизни. Что же? Пожалуйста. Она хочет примитивно простого, но неоценимо весомого – власти, денег, секса и опасности, и как можно больше всего этого, больше, больше… Знала и хотела, и, что не менее важно, а может быть, и более важно, и добивалась, всеми силами, кои только имелись. И коих только у нес не было. Ведь для достижения цели можно использовать и бессилие. Как? Да вот так – отдыхать в то. время, когда тебя посещает бессилие. (Я засмеялся громко, развеселившись от такого открытия. И Ника резко повернулась ко мне, испуганная. Я сказал ей, что мне приснился анекдот про Чапаева и Долорес Ибаррури. Несмешной.)

Нике нравилось, как Бойницкая командовала своим Домом – жестко, жестоко, не выслушивая ни от кого ни оправданий, ни объяснений, но вместе с тем, с точки зрения Ники, и справедливо. Бойницкая действовала по старому, как тот самый пресловутый мир, принципу. Я плачу – ты работаешь. Ты не работаешь – я не плачу.

Когда Ника окончательно осознала, что в ближайшее время другого мужа – классного, и только классного, ей не ожидать (ах, почему Бойницкая не мужчина), а значит, и детей других, естественно, тоже классных, суперклассных, не видать также, она ощутила, как время снова стало подгонять ее – вперед, вперед, быстрее, быстрее…

После месяца обучения Ника получила право прыгать с парашютом. После первого прыжка приземлилась пьяная, ошалелая до одурелости, до немоты, до грудничкового мычанья, искрящаяся, как бенгальский огонь над новогодним столом, и счастливая, как после секса с двумя, нет, тремя самцами-профессионалами. Через минут пятнадцать-двадцать отошла, отъехала и запросилась снова на борт. И часто прыгала еще потом. Пробовала любовью с инструктором своим в затяжном полете заниматься – не получилось, до сокровенных мест добраться через экипировку было сложно, да и воздушный поток чрезвычайно мешал в нужное состояние войти – непрекращающийся, упругий. А на земле инструктор ей, к сожалению, совсем не нравился, вот в воздухе – да, а на земле… Скучный. Зато инструктор по вождению автомобиля, которого ей Бойницкая нашла, был малый не промах, глуповатый, правда, но симпатяга, смуглый, скуластый, крепкий и веселый. Херню, надо сказать, все время какую-то нес, но забавную. Так что с инструктором по вождению любовь у них завязалась отчаянная. Но только в автомобиле. И только. В постели прославленный гонщик и раллист терялся отчего-то. Вернее, оттого, что не слышал там привычных запахов бензина, масла и пота, а никоем образом не заменяла ему родной рев моторов тишина уютной квартиры или гостиничного номера…

Обученная скуластым спортсменом, Ника гоняла на автомобиле мужа не хуже, чем сумасшедшая, – каждый раз надеясь, что куда-нибудь наконец вмажется, круто, до оглушительного костяного хруста. Не вмазывалась. Везло. Аж противно.

Марихуану теперь Ника считала детской забавой. Бойницкая познакомила ее с более тяжелыми препаратами. И они, эти препараты, и Ника приглянулись друг другу. Тесно общаясь с новыми друзьями, Ника узнала, что есть не только другой мир, помимо того, в котором мы все существуем, а имеются еще и иные измерения. И не только четвертое, а и пятое, и шестое, и десятое, и двадцать первое… А ей хотелось еще побывать и в тридцатом, и в сорок втором… Дальше, дальше, быстрее, быстрее. Наркотиков в доме Бойницкой было вдоволь. Будучи доверенным лицом хозяйки Дома, Ника теперь узнала, что Дом являлся одной из крупнейших баз распространения наркотиков в городе, а также, что Бойницкая, используя банковский счет Дома и его доходы от коллекций, ателье и магазина, отмывает деньги нескольких областных группировок, и что сама она, Бойницкая хоть и не имевшая никогда раньше отношения к преступному миру), на свой страх и риск занимается поборами нескольких местных товариществ и компаний, короче говоря, занимается рэкетом. На недоуменный вопрос: «Зачем?» Бойницкая ответила Нике, пожав плечами: «Для удовольствия» и, усмехнувшись, предложила: «.Попробуй. Потом расскажешь». Ребята Бойницкой взяли однажды Нику на акцию, как они называли свои разборки. Директор одного товарищества не отдал за последний месяц положенных трех тысяч долларов. В четыре утра ребята взорвали дверь его квартиры и влетели туда с пистолетами наголо. Большеголовый, толстоногий мужик, голый, как каждый из нас без одежды, не успел даже минуты две сообразить, что к чему. А пока соображал, его уже привязали к стулу и несколько раз саданули по губам, в кровь. Нике наказали смотреть за его женой и детьми. Ника заперла их в туалете. Мужику сунули включенный кипятильник в нос. Ника услышала запах горелого мяса. Мужик послал ребят Бойницкой на х… и еще на х… и еще, и затем еще много куда посылал их некоторое время… И Нике неожиданно захотелось его убить. Вот просто так взять у кого-то из ребят пистолет и выстрелить этому тупому и наглому ублюдку прямо в лоб, и наблюдать затем с удовольствием, как летят в разные стороны осколки его черепа и ошметки его желто-бурого мозга. Ника вытащила из туалета сына директора, подвела его к отцу, взяла мальчика, пятилетнего, за шею длинными белыми пальцами и сдавила ее. Мальчик закричал, выпучив глаза. А Ника давила, давила… Мужик потерял сознание. Ребята завернули его в ковер и уволокли в машину. И детей его и жену забрали с собой. В подвале Дома Бойницкая сначала хотела по-хорошему поговорить с директором. Но когда тот в очередной раз послал всех, невзирая на угрозы и ему, и его жене с ребенком, Бойницкая решила, что по-хорошему не получится. Она кивнула, мигнула, свистнула тогда ребятам, и те, двое, качки, готовые уже, ждали будто, нетерпеливые, охочие, незлобливыми шутками перебрасываясь, деловито расстегнули свои брючата дорогие, костюмные, достали члены небывалые, а затем раздели дитенка и жену мужика, а самого мужика связанного на пол посадили, смеясь, озорники, и одновременно, предварительно приблизившись каждый к своему объекту, вставили свои громоздкие орудия туда, где их не ждали. Такого крика неземного Ника еще не слышала. Первым заголосил мальчик, бедный, посиневший весь, судорогой сведенный, потом жена… Муж молчал. Но крика и тех двоих хватило для Ники. Она прислонилась спиной к стенке и сползла по ней на пол, сидела, не отрываясь глядела на происходящее. Не отрываясь. Возбужденная Бойницкая с неморгающими влажными, ярко блестящими глазами, часто и шумно дышащая, с сухими дрожащими губами, подходила то к одной группе, то к другой и, подняв длинную юбку и спустив трусики, мочилась – сначала на жену мужика, потом на самого мужика, потом на мальчика, стонала, кряхтела, трясла головой, наслаждаясь. Затем пошла по второму кругу, по-крупному теперь испражняясь, и на жену, и на мужика, и мальчика, задыхающегося, собственной слюной захлебывающегося; и лицо при этом так кривила, так скалилась страшно, что Ника не выдержала и все-таки отвернулась, и закрыла глаза. И открыла их только тогда – от испуга – когда Бойницкая завалила ее на пол и, хрипя, принялась разрывать ней одежду, обезумевшая, не человек, не животное, то-то иное, неизвестное еще; что-то нечто, нечто… а на следующий день Ника узнала, что и директор и его семья остались живы, так как директор согласился отдавать теперь в месяц по четыре тысячи долларов. Но для Ники этот факт уже, собственно, ничего не означал. После бессонной ночи, она решила завязать с наркотиками. Для начала. А потом и с Бойницкой – поэтапно. В тот же день она нашла через знакомых квалифицированного врача, и тот взялся ее лечить. Абстиненция проходила у Ники не так тяжело, как можно было предположить – наркотики еще не полностью оккупировали ее организм. Слава Богу. Так что Ника была уверена, что соскочит. Бойницкой она сказала, что легла в клинику лечить придатки – секретность врачи соблюдали.

Через месяц Ника уже смеялась над собой и над своей горячей привязанностью к белому, похожему на обыкновенный тальк порошку. Зачем он? Когда и так, и без него можно все в этой жизни решить – с помощью ума и воли. Нет проблем. На послебольничный отдых дома Бойницкая Нике еще неделю дала. «Потом отработаешь», – сказала сука медовым голосом. «Отработаю», – пообещала Ника, с трудом скрывая недобрую усмешку. Муж, сутулый, порхал возле нее, с бормотаньем, пришептыванием и оханьем, из ложечки буквально кормил, обстирывал, обглаживал, пальчики целовал.

Раньше, еще до больницы, секс с мужем доставлял ей еще какое-то удовольствие. Сейчас никакого вовсе. Ну то есть вообще никакого. Ни намека даже на самое легкое возбуждение она не испытывала – ни тогда, когда он ласкал ее, ни тогда, когда входил в нее.

Нике было жалко его. Но если бы он вот прямо сейчас умер, жалость се исчезла бы тут же. И уступила бы место, наверное… радости, или, если не радости, то уж во всяком случае облегчению точно.

А секса ей хотелось. Да еще как. Если у такой чувственной женщины, как Ника, отнимают все – хорошее и плохое, неважно, – что наполняло ее прежнюю жизнь, то остаются только две вещи – секс и дети.

…Она отчаянно мастурбировала, когда муж отправлялся на работу.

…Она подходила к спящему сыну и долго смотрела на него, пытаясь разобраться, что она чувствует, когда смотрит на своего сына. И разобраться не могла. Хотя нет, одно чувство она все же выделяла в себе точно – долг. Она явственно ощущала перед сыном долг. И вроде как больше ничего. «Ну что ж, – невесело усмехаясь, говорила она себе, – и это неплохо».

Однажды мальчик порезал себе палец перочинным ножом. Заплакал от боли. Увидев кровь, заплакал еще сильнее, громче. Услышав его плач и крики, Ника задышала часто и прерывисто, все тело ее, все без исключения, вспыхнуло возбуждением. Без силы не удержаться. А силы где взять? Они как в землю ушли. И в тот же миг отчетливая картина ясно перед глазами всплыла: морщащийся, посиневший мальчик, ртом воздух кусающий, визгом кашляющий; мокроголовый – от того, что сидящая над его головой и стонущая Бойницкая льет на него вялую, но толстую струю своей прозрачной мочи. И картина та еще больше нечаянно возбудила Нику. И она невольно шаг в сторону комнаты мальчика сделала, и еще шаг. Не хотела, но шла. Открыла дверь. Увидела повернутое к ней лицо, залитое слезами, страдающее, жалкое… Развернулась стремительно, прикусив губы, сжав кулачки, и побежала вон, на улицу, на воздух, на свободу… Взялись, выходит, все же откуда-то силы.

…Она ворвалась в кабинет Бойницкой. Заперла дверь за собой. Разделась. Три часа, не прекращая, ласкали они друг друга, истово, не зная усталости, насыщаясь силой друг от друга, искренне любящие друг друга в тот момент, несчастные и счастливые.

Теперь Ника молила Бога каждый день, каждую ночь, каждое утро, каждый вечер, каждый час, каждую секунду, чтобы не плакал, не кричал, никогда, никогда ее мальчик. Если она снова увидит его плачущим…

Секс с Бойницкой снимал напряжение. И поэтому Ника занималась с ней любовью без исключения каждый день. Как правило, у Бойницкой в кабинете.

Искала она и любовников – мужчин, приводила их к себе, когда муж уезжал в очередную командировку. Записывала весь процесс скрытно на видео. Потом смотрела пленку, пытаясь возбудиться сильней, чем с Бойницкой. Ничего не получалось. Ничего. Ничего… Пыталась покончить с собой, наглотавшись снотворного. Надеялась, что умрет во время секса – красиво. Но любовник спас ее…

Мальчик все же заплакал. В тот день, когда на него напал в парке некто – предполагаемо маньяк. В первые мгновения, как она увидела его выбегающего с криком из-за деревьев на аллею, заплаканного и дрожащего – привычное возбуждение рефлекторно тотчас охватило ее, и воображение услужливо подсунуло ей ту самую картину с мокрым мальчиком и мочащейся Бойницкой… И вцепилась она сыну крепко в плечи, притянула к себе, принялась целовать быстро, жадно, задыхаясь, лицо, шею, расстегивала курточку, рубашку, целовала грудь. И, пересилив себя, со стоном оттолкнула мальчика, переводя дыхание! спросила, мол, что случилось. Рассказ сына заставил ее забыть на какое-время о только что испытанном ею чувстве.

Она видела как будто на экране, как, оглядываясь, подходит к мальчику высокий, широкоплечий человек в длинной матерчатой куртке – лица не видно – говорит разные слова мальчику, всякие глупости, но доброжелательным тоном, тихим, ласковым голосом… Садится на корточки перед ним, улыбается, треплет мальчика по щеке, по плечу… Затыкает ладонью рот, начинает быстро, матерясь, срывать с мальчика одежду, спускает штанишки… Ника не видит лица человека, но она видит его глаза… Глаза горят, сияют, блестят… Это глаза счастливого человека… Ника хотела бы отдаться такому, как тот, кто срывал штанишки с ее сына…

Когда она встретила Антона (я напрягся, еще больше сосредоточился), она была уже готова в каждом красивом, высоком, мускулистом мужчине увидеть того, кто пытался убить или изнасиловать ее сына.

Она была уверена, что Антон именно тот, кто напал на ее сына…

После разговора с Антоном в ресторане и после того, как они там замечательно занимались любовью (и действительно замечательно, потому что впервые за последние несколько лет Ника смогла удовлетвориться, совокупляясь с мужчиной), она стала сомневаться в том, что Антон и тот, кто напал на ее сына, одно и то же лицо. Но чувство, которое она испытывала к Антону, не исчезло, как она боялась. Оно, может быть, теперь иным обернулось, меньше животным и больше человеческим, но не исчезло. Она лучше никого не встречала, чем Антон, дивилась Ника. В нем есть то, что она всегда искала и что отсутствовало в других и что имелось в Бойницкой, хоть она и женщина, – стержень, суть, стремление познать, сомнение и уверенность, страх и умение его преодолеть, злость и добро, постоянная усмешка и постоянная грусть…

Как она обрадовалась, когда Антон явился в Дом моделей. Она знала тогда уже, что сегодня, именно сегодня, она вырвется из объятий Бойницкой. И Антон поможет ей. Она знала. Так оно и случилось.

…Рома Садик заинтересовал ее. Она волновалась, когда видела его, когда разговаривала с ним, когда просто смотрела на него. Нет, он был не красавец. Хотя выглядел достаточно привлекательно. Высок, строен, видимо, силен. В лице его Нике нравились его достаточно полные, но не рыхлые, а, наоборот, твердые губы, жесткий прямой нос, высокий лоб. Глаз, жалко, он так ни разу и не показал, а без глаз ведь нет лица. Но не внешность Ромы, как она понимала, волновала ее…

…Когда Антон рассказал ей о том, как во время посещения Нины Запечной Рома напал на девочку, переодетую мальчишкой, она нашла объяснение своему волнению – Рома был убийцей. Может быть, это он убивал детей. И может быть, это он напал на ее сына. А может быть и нет. Не в этом дело. Рома, вообще, по сути, был убийцей.

…Ника очень хотела его.

…А еще больше она захотела его после того, как Рома поведал им свою историю любви. И как поведал…

…А потом появился этот мальчик, которого она назвала Мика и который был так похож на ее брата, на любимого брата, на святого брата, на того, подобного которому никогда не было и не будет.

И он вот сейчас там, за стенкой. Рядом, Можно пойти и дотронуться до него…

Можно пойти и убить его…

Ника закричала, И я закричал вслед.

Мы сидели на кровати, прижимаясь плечами друг к другу, кричали, жестко сдавив пальцами свои головы…

Я и Ника.

Я и Ника во мне.

Мы.

Вдвоем.

Как один человек.

Мы сидели рядом. Совсем. Тесно. Тесно-тесно. Ее тепло вливалось в меня. И вместе с моим теплом возвращались обратно к ней. Вот как. Я прижимал Нику к себе. Крепко. И. мне казалось, что это я сам себя обнимаю крепко. Сам себя своими руками. Свое тело, свою грудь обхватив – крест-накрест. Сдавив дыхание. Нет, мне так не казалось.

Так было на самом деле. Я и Ника – это я один, да, да, именно так… Я покрутил головой, как пес, который только то вылез из реки или из лужи, или из канавы, или из унитаза. Я встряхнул головой, сбрасывая волосы на лоб. Я отогнал дурацкие мысли. Я отогнал далеко, насколько возможно. Конечно же, я – это я, а Ника – это, Ника. Нас двое. И только двое, и никак иначе.

Я и Ника.

Ника и я.

Мы.

Я отодвинулся от Ники. На сантиметр, на два, на метр. Я прилег на подушку, закрыв глаза. Разглядывая темноту под веками, подумал, что хорошо было бы сейчас съесть копченой осетрины или севрюги с белым хлебом и помидором, и свежим огурцом, с горячей картошкой с маслом, и с кинзой, и с укропом, и запить то, что съел, холодным апельсиновым соком, и потом выйти в сад, на дачный участок, свежий и влажный и пройтись вприсядку вдоль забора, со свистом и улюлюканьем, а потом выскочить в калитку и бежать, подставляя лицо ветру, до самой станции, сесть в электричку, зеленую и душную, пахнущую поролоном, дерматином, потом и отработанными газами, ходить по вагонам туда-сюда и говорить грустно всем и каждому: «Так хочется в Москву, господа, так хочется в Москву, А еще хочется новой счастливой жизни, господа. И чтобы эта жизнь была наполнена работой, любовью и покоем. Мы должны работать, господа, да, да, да, истово, до изнеможения, бескорыстно, полностью отдаваясь избранному делу… Работать, работать до изнеможения, все, что есть у нас, отдавая людям… Так хочется в Москву, господа…» Я открыл глаза. Ники нигде не было. В комнате. Я сел на кровати. Потер руками лицо. Поднялся нехотя, вышел в коридор, заглянул в комнату мальчика, в комнату Ромы, вернулся обратно. Закурил сигарету. Сел на пол. Сплевывая табачные крошки, заглянул под кровать. Ника, конечно же, была там. Она в упор смотрела на меня. Взгляд ее был серьезен и решителен. «Я люблю тебя, братик», – строго сказала Ника, не отрывая щеки от пола. «Хорошо», – кивнул я, затянувшись. «Я не могу без тебя жить, братик». Я опять согласно кивнул. «Я умру без тебя», – продолжала Ника. «Ага», – покорно ответил я. «И ты умрешь, если бросишь меня», – сказала Ника. «Ну уж…» – попытался было возразить я. Но Ника вытянула в мою сторону свой длинный тонкий палец, наманикюренный густо: «Сначала ты сделаешь со мной то, что я люблю, а потом я убью тебя. А затем… А затем я срежу твои длинные белые кудри и вырву с корнями твою штучку, ну, ту самую, которой нет у меня, – Ника захихикала вдруг. – И сожгу их в печке, и кудри, и штучку…» Я пошевелил бровями, соображая, что мне ответить. И ничего не сообразил и поэтому не ответил. Я сказал, только тихо, почти про себя: «Твою мать!»… И закурил еще одну сигарету. А еще через полминуты бросил ее, недокуренную, на пол, придавил ее отчаянно голой пяткой и ринулся под кровать. Матерясь, достал оттуда Нику, вялую, несопротивляющуюся, швырнул ее на кровать и остановился перед кроватью в нерешительности, даже не представляя себе, что предпринять. А Ника смотрела на меня и плакала. «В Москву, – прошептал я. – В Москву…» Я присел рядом с лежащей Никой. Я замахнулся, чтобы ударить Нику по щеке. По одной, по второй. И положил ей руку на щеку и сказал женщине нежно, улыбаясь, искренне: «Ника, – и еще, – Ника, – и еще, – Ника». Я склонился ниже, поцеловал се глаза, нос, губы и все шептал: «Ника, Ника…» И что-то еще шептал, что шепчут всегда детям, когда хотят их успокоить. Шептал. Ника закрыла глаза. И улыбнулась. И уснула.

…«Надо зашить Мике рубашку», – сказала Ника, как только открыла глаза, проснувшись через сорок минут. «Надо», – согласился я, улыбаясь. Ника засмеялась мне в ответ, выспавшаяся, – красивая. Чудовищно красивая. Катастрофически красивая.

…Я плохо играл в шахматы. Я, собственно говоря, совсем не играл в шахматы. Не умел. Не научился. Я знал только, как ходят фигуры: конь – буквой «г», офицер – по диагонали, ладья – по горизонтали и вертикали, ну и так далее.

А мальчик Мика и того не знал. А хотел. Он увидел доску с шахматами и заявил мне безапелляционно: «Если умеете, научите». «Да, да, – согласился я. – Конечно. Почему бы и нет. Садись».

Я расставил фигуры и показал мальчику, как они ходят, и еще рассказал ему, что нам вообще нужно от шахмат – шах и мат. Мика кивнул и переспрашивать не стал.

Ника сидела неподалеку на диване, забравшись на него с ногами, и тщательно (я видел, что тщательно) зашивала мальчику рубашку.

Пока мы двигали ферзями и пешками, я попытался настроить себя на мальчика. Ради интереса. Ради любопытства. Смогу ли? Я очень хотел. Правда.

И не увидел ничего. Хорошо, сказал я себе. Значит, я просто не очень этого хочу. Мне надо захотеть по-настоящему. Надо. Мне… Мне показалось на мгновение, что блеснул песчаный пляж и сине-зеленая лагуна, и огромный истории про Африку. А также про Америку. И про Индию. И про Австралию. Какими бы неправдивыми ни были истории про эти континенты, я всегда очень хочу им верить. И я верю» – «Ну, хорошо, – кивнул я. – Ну, а слезы. Слезы были действительно искренними? Или ты нарочно их выдавливал из своих глаз?» Мальчик рассмеялся. «Я же маленький, – сказал он. – И поэтому я обязательно должен плакать. Иначе вы не поверите, что я и вправду маленький» – «Ну, допустим, допустим, – не унимался я. – А помнишь, ты сжимал руку дяди Ромы? Помнишь?… Ты лицемерил, конечно» – «Почему лицемерил, – не согласился Мика. – Я был исключительно честен. Я честно хотел сделать ему приятное. Человеку ведь очень нужно, чтобы кто-нибудь когда-нибудь делал ему приятное. Хоть кто-нибудь, хоть когда-нибудь…»

В дверь позвонили, «Это отец, – сказал мальчик, вставая. Я посмотрел на часы. Прошло ровно шестнадцать минут. Мика воспитанно поблагодарил Нику, меня, А я все же сделал еще одну попытку напоследок…Мика догнал мяч и, теперь играл с ним на пляже. Я поднялся и поплелся к берегу. Увидев меня, Мика подмигнул мне и принялся что-то писать на влажном песке. Когда он закончил, я прочитал: «Надеюсь, вы знаете, что делаете». Я поднял глаза на мальчика. Мика смеялся, широко раскрыв рот и обнажив стерильно чистые, словно лакированные зубы…

Мика в аккуратно зашитой рубашке стоял перед выходом из гостиной и смеялся, широко раскрыв рот и обнажив свои стерильно чистые, словно лакированные зубы.

Я вяло помахал мальчику рукой. Ника проводила его до дверей – я слышал, как отец Мики благодарил Нику и выражал надежду, что в случае необходимости она, возможно снова поможет ему. Так много нехороших людей вокруг, так много вокруг.

Ника смеялась, соглашалась и говорила: «Конечно, конечно, искренне и с охотой. Мика такой чудесный ребенок, красивый, умный, способный к языкам и шахматам, ласковый и трудолюбивый, любопытный и веселый и вообще просто исключительный». «Да, да, я знаю», – почему-то печально вздыхал в ответ отец.

«Я приготовлю ужин», – сказала Ника, вернувшись. Ника отправилась на кухню. А я спустился в гараж. Я постучался в маленькую дверь, за которой, по словам Ники, находился Рома – если он еще там находился. Рома – мальчик непредсказуемый. Я постучался снова. Но не услышал за маленькой дверью ни ответа, ни вообще какого-либо шума. «Рома, – позвал я. И громче позвал я еще: – Рома! Рома! Рома! – Я саданул по двери ногой. – Открой, мать твою!» Когда мой голос затих, мелким эхом пробежавшись по гаражу, я услышал за дверью приглушенный стон. «Тебе плохо, Рома? – громко спросил я, приложив губы к самой двери, – Ты мне скажи, Рома. Ты не скрывай, Рома. Легче станет, Рома. Ну! Давай, Рома!» И снова стон. И даже всхлип. Неужели Рома плачет? Я никогда не видел, как Рома плачет. Разве такое возможно?… Нет, нет, я вру, однажды я видел, как Рома плачет, однажды. Это было давно. Там, на войне.

…Мы вышли к кишлаку в точно запланированное время – в три десять утра. Семеро мастеров и я – кое-чему обученный переводчик. Рома тщательно осмотрел кишлак в бинокль и сказал: «Двадцать минут – на отдых, а потом пойдем постреляем». Зевнул, лег на спину и закрыл глаза. Отключился.

Посты сняли из арбалета. Стрелы вонзались нерусским бойцам в шеи, и бойцы падали беззвучно на камни. Только кровь с неожиданно громким бульканьем выплескивалась из ран. Или мне так только казалось.

В три сорок пять мы были уже на окраине кишлака. Нам нужен был Архун. Около года он командовал народной милицией в округе. А месяц назад сдал весь свой отряд в количестве семисот человек крупному полевому подразделению душманов, сука. И сам же после перехода опять возглавил этот отряд. Молодой, сука, двадцать пять лет. Красивый, сука. Я видел его фотографии. Он был похож на Эррола Флина, сука. Мы должны были убить его. Сфотографировать труп и заснять его на видео. По агентурным данным мы знали, что Архун приехал в кишлак к сестре и что с ним не больше десяти человек. Для семерых мастеров десять человек – забава. В кишлак мы просочились тихо и легко. Отыскали нужный дом. Двое ребят заложили заряд под угол дома. Мы укрылись неподалеку. Грохнул взрыв. И трети дома как не бывало. Остервенело стреляя перед собой (и матерясь не менее остервенело), мы влетели в дом. Ошалевшие злодеи метались по задымленному, только что взорванному дому, как злодеи, которые мечутся по задымленному только что взорванному дому. Грохнул еще один взрыв рядом. И посыпались выстрелы вслед. Это трое наших крошили архуновских людей, часть которых спала в соседнем доме. Отброшенная выстрелами, упала женщина. Еще одна. Рома метнул гранату. Мы повалились на пол. Поднялись. Стреляли, ярясь. Мне было страшно. Но я уже привык бояться. Пули визжали слева, справа. Плевать на пули. Как будет, так и будет, даже если будет наоборот. Не прошло и двух минут, и все было кончено. Хороший бой всегда короток. И кровав. Среди трупов Рома отыскал Архуна. Мы сфотографировали его. И засняли на видео. А потом… А потом Рома отрезал Архуну голову. Сережа Квашнин, капитан, спец из ГРУ, заорал, когда увидел голову в руках Ромы: «Я расстреляю тебя, мать твою так растак! Под трибунал пойдешь, урод! Ты же русский, мать твою! Ты же русский? Офицер, мать твою!» А Рома смеялся в ответ и поигрывал головой, как мячиком. Квашнин передернул затвор автомата и направил ствол на Рому. Рома отбросил голову тогда в сторону, подбежал к трупу Архуна и вырезал из груди сердце. Я снял с пояса флягу с виски и сделал несколько глотков. «Ну, все…» – тихо проговорил Квашнин. «Ты не сможешь убить меня», – весело выкрикнул Рома и, ощерившись по-собачьи, откусил большой кусок от шевелящегося еще и еще дымящегося сердца, теплого, остывающего, и, чавкая, быстро-быстро стал жевать кусок. Кровь выкрасила Ромины губы и подбородок – не в красное, в бордовое, в черное. Квашнин сморщился и отвернулся. Я шумно выдохнул и сделал еще несколько глотков виски. «Теперь в меня вселилась еще одна жизнь! – прожевав наконец мясо, заключил Рома. – Теперь я бессмертен! Теперь я буду жить вечно! И никто никогда не сможет убить меня! – Он в упор посмотрел на Квашнина. – Ну, давай, давай, стреляй. Рискни. Я не умру!»… И Квашнин рискнул бы. Он был малый решительный и быстрый, И он уже положил расслабленный палец на спусковой крючок. Но нажать не успел. Упал, прошитый автоматной очередью – снизу доверху… Услышав выстрелы, я сильно толкнул Рому и упал сам. Тотчас откатился, укрывшись за крупным, полметра на метр примерно, куском стены развороченного дома. Выглянул. В узком проулке стоял американский армейский «форд». Он был пуст. Те, кто приехал на нем, спрятались теперь за его кузовом и стреляли оттуда в четыре ствола.

Я слегка приподнялся и осмотрелся. Кроме Квашнина, в песке лежали еще двое наших, неподвижные, тихие, лицами вниз, в землю. Мертвые. Или тяжело раненые. Несколько пуль с грохотом отбили крошку с камня, за которым я находился. По звуку я определил, что выстрелы эти донеслись не со стороны грузовика. И я снова осторожно выглянул. В другом проулке, по правую теперь от меня руку, стоял точно такой же «форд» и из-за него тоже стреляли. Неожиданно выстрелы прекратились. «Ты жив?» – спросил меня Рома. Он лежал в полутора метрах от меня. «Если отвечу, значит жив», – сказал я. «Ты ответил», – сообщил мне Рома. Я улыбнулся. «Значит, так, – сказал Рома, – х…чь что есть силы одновременно по обеим машинам, а я попробую добраться до гранатомета, он рядом с Охрименко. Видишь?» Я видел. «На счет «три» начинай», – сказал Рома. Я слышал, как Рома вдохнул несколько раз глубоко и после пробормотал что-то недоброе и начал считать. «Три», – отрывисто бросил Рома. И я тотчас вынырнул из-за камня, и, взяв в каждую руку по автомату, принялся беспорядочно палить в сторону автомашин. Трах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах-тах! Бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум-бум!

…Все патроны расстрелял к чертовой матери. Упал за камень, на теплое еще, мною же нагретое место, судорожно дыша, потное лицо о сухой песок вытирая. Встряхнулся. Посмотрел туда, где должен быть Рома. Он там был. С гранатометом в руках. Успел. Я сменил рожки в автоматах. Рома подполз ко мне, укрылся за моим камнем. «Бей сейчас по левой тачке, – переводя дыхание, сказал Рома. – А я пока другую раздолбаю». И снова я высунулся из-за камня, но уже теперь не сверху него, а сбоку, и начал стрелять… Когда пуля пробила мне левую ногу, я понял, что не до конца обученному в таких переделках делать нечего. В азарте боя я перестал контролировать себя и практически полностью открыл для поражения всю левую часть своего тела, мать мою… Я закричал от боли и снова откатился за камень. Тем временем грохнул взрыв. Правый «форд» вспыхнул разом. Рома сплюнул и сказал мне негромко: «Ну ты, мудак…» Я закрыл глаза. Мне было очень больно. Очень. И чем сильнее становилась боль, тем быстрее, как мне казалось, немела голова. Я перестал чувствовать губы, веки, щеки, нос… Снова прогромыхал взрыв, и вслед тотчас затрещал автомат, и еще через минуту я услышал голос Ромы – над самым своим ухом: «Убил я их, Антоша. Всех. Все мертвые. Даже противно смотреть» «А ты не смотри», – пробормотал я и потерял сознание.

Когда очнулся, было уже темно. И прохладно. Наверху, на небе, на самом-самом небе, высоко, горели звезды, много, маленькие, дрожащие, ясные, тихие, бесстрастные, холодные, но тем не менее чрезвычайно манящие – атавистически манящие, – как вода, как женщина, как дом. Как ДОМ.

«Закурить хочешь?» – спросил Рома. «Нет», – ответил я. «Рана неопасная, – сказал Рома. – Пробита мышца. И вес. Я продезинфицировал и перевязал ее. Рана неопасная, но кровавая, мать ее. Так что крови ты потерял столько, сколько ты даже не знаешь, а я могу только догадываться, и как честный человек тебе не скажу, о какой цифре я догадался, так как эта цифра может быть неточной, а я не хочу тебя обманывать, потому как еще в далеком детстве папа и мама наказывали мне, ври, ври да не завирайся, и вот потому именно завираться-то я и не буду…» Я засмеялся. «Ты пытаешься меня развеселить?» – спросил я Рому. «Я пытаюсь тебя развеселить, – усмехнулся Рома, – Но, как видишь, у меня это плохо получается. Я всего лишь остроум-любитель. Не профессионал…» Я приподнялся на локтях, огляделся. Мне показалось, что вокруг одна только равнина. И горы вдалеке. Но мы же ведь находились в кишлаке – днем, Я спросил Рому. Рома рассказал мне, что он унес меня из кишлака. Там было опасно. Все наши убиты, рассказал еще Рома. Их застали врасплох. Как и нас, впрочем. Агент разведки соврал (или не знал) – охраны было в два раза больше, чем он сообщил. Другие десять человек на двух машинах стерегли подступы к кишлаку со стороны ущелья. Они не предполагали, что мы подойдем со стороны гор. И, услышав выстрелы, они, естественно, бросились на помощь. Но мы-то ведь не знали, не знали, что имеются у нас за спиной еще эти десять человек. Рация разбита, поведал также еще мне Рома, и поэтому вызвать вертолет мы не смогли. Рома полдня нес меня на спине. Он хотел уйти подальше от кишлака. Подальше. «Вот б…!» – только и сказал я, выслушав Рому, Рома подогрел на маленьком костерке воду, сварил мне кофе, потом еще дал мне антибиотиков и две тонизирующие таблетки. Минут через двадцать я почувствовал себя бодрым и почти здоровым. «Пора», – сказал Рома. Он взвалил меня на плечи и понес.

…Через каждый километр, примерно, он останавливался, клал меня на землю, ложился рядом и закрывал глаза, тихий, и отдыхал. И через пятнадцать минут вставал, забрасывал, кряхтя, меня на спину, и двигался дальше. Молча. Молча. И только молча. На очередном привале, водя, что сил у него уже просто нет, – исчезли они, истаяли, ушли,. – я сказал Роме: «Иди один, мать твою. Я подожду. Иди один. И пришли за мной вертолет. Так будет проще, Так будет легче. Мать твою!» Рома выслушал меня – молча. Или не выслушал меня – молча. Встал, хрипло дыша, посадил меня на спину и пошел.

И мы еще прошли километр, а может быть, три или даже пять, а может быть, и сто. (Я перестал ощущать время. Я потерял счет дням, ночам.) И когда Рома в который раз уже, я не помню, взвалил меня на плечи, я что есть силы укусил его за ухо. Рома закричал от неожиданности, сбросил меня на землю, и несколько раз ударил меня по щекам, приговаривая что-то матерное, скалящийся. «Иди один и вызови вертолет, – как заведенный, повторял я. – Так будет легче. И тебе. И мне, И мы оба выживем, мать твою! А так, мать твою, помрешь, в горах, мать твою! И я вслед помру, мать твою! Мудозвон хренов, мать твою! Людоед хренов, мать твою!…» Рома больно двинул меня кулаком по. зубам и прорычал мне в самый нос: «Да, я людоед, и потому я бессмертный. – Он ударил себя в грудь, прокричал срывающимся голосом: – Я буду жить вечно! Понял? Понял?! Я никогда не умру! Никогда!» Я выругался. Но кивнул согласно. У меня уже не было сил возражать. Я чувствовал, что теряю сознание. Очнулся я на спине у Ромы. Рома едва двигался. Его шатало из стороны в сторону. И наконец он упал. И я вместе с ним… Рокот вертолетного двигателя я услышал первый. Я толкнул Рому в плечо, и показал ему на «вертушку». И вот тогда Рома заплакал. Он плакал, не стесняясь. Обильно. И долго. Он перестал плакать только тогда, когда к нам подбежали десантники, спрыгнувшие с вертолета. «Мы здесь с дружком погулять вышли, – с трудом раздвигая губы в улыбке, сказал Рома ребятам, – и заблудились видать».

Десантники мне рассказали потом, что Рома пронес меня на плечах ровно восемьдесят два километра. Рома Садик, мать твою…

Закрытая дверь, конечно же, остановить меня не может. Я вот только не знал, надо ли Роме, чтобы я вскрывал эту дверь. Может быть, ему там хорошо. Лучше, чем нам с Никой здесь. Может быть. Я спросил: «Рома, ты не будешь возражать, если я открою дверь?» Я услышал, как Рома что-то сказал – громко, но невнятно, а затем услышал, как Рома загудел, как раздосадованный слон, и наконец я снова услышал всхлип. Нет, и вправду он плачет. Я поднялся наверх и спросил у Ники, где запасной ключ. Ника отыскала его в буфете на кухне. Давая его мне, спросила про Рому – обеспокоенно, с дрожью в глазах, слабым голосом, предчувствуя иной ход событий, чем предполагала, чем желала, обессилевшая вдруг, побледневшая, потухшая; хотя, собственно, пока еще ничего, во всяком случае из того, что я видел и знал и ощущал, не предвещало дурного. А глядя на Нику, можно было подумать, что уже все произошло. Я вытянул указательный палец в сторону Ники и устало сказал: «Без истерик. Я не люблю истерик. Я наказываю за истерики. Непредсказуемо и сурово. Я такой».

Я снова спустился вниз, в гараж. Вставил ключ в скважину. Ключ входил лишь наполовину. Ему мешал другой ключ, торчавший с внутренней стороны. «Без истерик», – сказал я себе и не спеша прошелся по гаражу. Нашел кусок стальной проволоки. Взятыми с полки плоскогубцами согнул крючком кончик проволоки. Вернулся к двери, вставил крючок в скважину. Покрутил им туда-сюда. Через секунды какие-то недолгие наконец услышал звон упавшего на цементный пол ключа. Скважина была свободна. Я открыл дверь. Темно. Я отыскал выключатель. Зажег свет. Рома сидел на полу у противоположной от двери стены, прикованный наручниками к трубе парового отопления, проходящей параллельно полу, сантиметрах в двадцати от него…

А ноги Ромины опутывала белая бельевая веревка, намотанная щедро и крепко, от щиколоток до коленей. Рома зажмурился, когда я включил свет, сморщился и что-то прошептал вздрагивающими губами. Я присел рядом с Ромой, вынул пачку «Кэмела» без фильтра, спросил у Ромы: «Закурить хочешь?» Рома отрицательно покрутил головой. «А зря», – сказал я и, пожав плечами, закурил сам, И снова спросил: «Где ключ от наручников?» Рома кивнул куда-то в угол. Я встал на колени, внимательно оглядел пол и действительно в самом углу, почти у двери нашел ключ. Я поднял его, вернулся к Роме, потянулся к наручникам. Рома неожиданно отпрянул, прижался к стене испуганно, открыл глаза, глотнул шумно, шевеля ноздрями, как необъезженная лошадь при приближении объездчика, и спросил, хрипя: «Он ушел?» – «Кто?» – не понял я, «Мальчишка, мальчишка! Ну, тот мальчишка…» – «Ушел», – сказал я. И посмотрел на связанные Ромины ноги и подумал: «Твою маааать…» А вслух сказал: «Ушел. Конечно. А что ему тут делать? С нами. Приехал его отец и забрал его. И он ушел от нас. Мальчик. Маленький мальчик. А может быть, и не мальчик вовсе, – я хмыкнул. – И совсем не маленький. Другой. Другой и все. Новый. Непривычный. Странный. Я думаю, он из тех, кто сделает страну совершенной. А может быть, и землю цели-. ком. Он из тех. Я уверен. Он рассказал, что таких, как он, уже много. – Я говорил и, сузив глаза, внимательно, не моргая, следил за прозрачным слоистым дымом, подымающимся медленно и с достоинством к белому чистому потолку. – И я очень рад тому, что их уже много. Я счастлив, что их уже много…»

«О чем ты? О чем ты?! – заволновался отчего-то Рома. – Я не понимаю. О чем ты?!» Я все-таки вставил ключ в наручники и отомкнул их, легко и быстро. Рома принялся отчаянно массировать запястья, а я тем временем развязал веревку у Ромы на ногах. Отбросил веревку в сторону и посмотрел Роме в лицо, в непроницаемые его очки, улыбнулся ему приветливо, кивнул. Рома отвернулся. Я решил пока его ни о чем не спрашивать – ни о наручниках, ни о веревке. Захочет, сам расскажет, не захочет – все равно узнаю, что произошло. Узнаю. Я поднялся с пола, отряхнул джинсы, сказал Роме: «Пошли». Рома выставил в мою сторону палец, попросил: «Подожди. Хорошо? Давай посидим» – «Давай», – согласился я и опять опустился на пол. Прислонился спиной к стене, закрыл глаза… И очень захотел, очень-очень захотел узнать, что же происходит с Ромой…

…Вспыхнуло все вокруг красным. Вокруг – кровь. Это кровь так вспыхнула. Словно это и не кровь, а пламя. Задымилась. Густо, обильно. На мгновение мелькнул чей-то открытый рот, обрезанный, кровоточащий язык, мелькнуло лицо ребенка, разорванная клетчатая рубашка и красно-черная яма на месте груди. Неожиданно воздух прошил Ромин крик, И все исчезло тотчас.

…На войну Рома пошел добровольцем. Он решил, что там случится с ним одно из двух – или он погибнет, или забудет о своем страхе смерти, даже не о страхе смерти, нет, а о страхе, порождаемом безостановочным движением времени.

Он боялся времени. Да. Но не боялся вступить с ним в борьбу. Он пошел не на войну с контрреволюцией. Он по-на войну со временем. Если время не остановить, рассуждал он, то во всяком случае можно – и это точно, в человеческих силах – сократить период ожидания конца. Накладывать на себя руки он не желал. Во-первых, это было противно инстинкту. А во-вторых, в нем, как и в миллиардах других, жила надежда, а вдруг что-то да случится и, например, кто-то изобретет, какой-то умник, средство от смерти, лекарство бессмертия, или эликсир вечности. Знаешь, естественно, что такого не произойдет – уж наверняка – при твоей жизни, а надежда вес равно тлеет где-то там глубоко-глубоко, и едва слышно шепчет: «А вдруг, а вдруг…». И выходит, что кончать жизнь самоубийством даже противно самой смерти, а уж о надежде и рассуждать не приходится. Но тем не менее мы говорим и рассуждаем.)

И сознавая, что надежда та тщетна и не менее исключительна, смерть свою он все-таки ожидал не от себя самого, а от пули или клинка сторонних, а может, и от снаряда или от гранаты, или от вертолетного винта. Ожидал. И никак не дожидался. Пули летели мимо. Или задевали лишь легко – раз, другой.

Впрочем, однажды задели сильно. Прошибли плечо, бедро, раскололи кусок ребра со стороны сердца.

И в беспамятстве к нему пришел он сам, только постаревший, немощный, ссохшийся, сморщенный, беспомощный, уродливый, жалкий, плачущий, беспрестанно испражняющийся под себя, зловонный отчаянно. Не человек уже. Что угодно, но только не человек. И, очнувшись – в студеном поту, – Рома понял, что теперь он другой, чем был раньше. Он теперь знал, что делать. Он хохотал от радости всю ночь до утра, до самого рассвета, пока не вкололи несколько кубиков транквилизатора. Проснувшись, решил следующее – сделать все от него зависящее, чтобы никогда не постареть, сделать все, чтобы стать бессмертным, А что, такое возможно, он поверил сразу, как только подумал об этом еще во сне, когда увидел себя дряхлого и немощного.

Его могут убить – здесь, на войне, или где-то еще. Он прекрасно это понимал и мирился с этим. Но если не убьют, он сделает так, что никогда не будет болеть и никогда не станет старым и никогда не умрет сам. Как он достигнет бессмертия, он еще не знал, но был уверен, что скоро узнает, очень скоро, догадывался, что ему будет дан сигнал или знак оттуда, свыше. Как действовать дальше, ему, скорее всего, подскажет голос. А может быть, он увидит свое будущее во сне. Да, да – во сне. Конечно. И нет никаких сомнений, что это самое наиважнейшее сообщение в его жизни будет передано ему во сне…

…Он верил в сны. Так вышло, что и Антошку Нехова (то есть меня) он тоже увидел во сне. Увидел еще задолго до того, как познакомился с ним. Он хорошо помнил тот сон. Дело было так – во сне, разумеется. Рома плавал верхом на утке по тихому пруду в горах Боливии, играл на флейте и пел народные боливийские песни, веселился, радовался и покрикивал изредка на рыб, которые кусали его за голые пятки – небольно, но щекотно. В который раз, не жмурясь, поглядел он на солнце и на сей раз заметил на солнце пятно. Пятно увеличивалось и увеличивалось и вскоре, через минуту, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, он различил красавца кондора, длинноклювого и голубоглазого. Сложив крылья, кондор камнем падал на Рому. Но самое любопытное было то, что верхом на кондоре сидел Антошка Нехов, и не просто сидел, а выкрикивал еще, кривясь, что-то злое и угрожающее. Еще секунда, третья, десятая, и вопьется суровый кондор в мягкую уточку… И тут встретился Рома взглядом с Антошкой. И увидел Рома, что Антошкины глаза подобрели и что черты лица его разгладились и мягче сделались. И за метр буквально, оставшийся до столкновения, Антошка ухватил кондора за шею обеими руками, что есть силы, и потянул шею на себя, как рычаг управления в самолете, и кондор, со свистом рассекая воздух, снова пошел ввысь, недовольный, задыхающийся, хрипящий раздосадованно. Антошка повернулся в сторону Ромы и, улыбаясь, помахал ему рукой… А через год, примерно, Рома встречает Антона на войне. Его, того самого, который снился ему, точь-в-точь его, один в один. И когда Рома увидел Антона, у него даже дыхание перехватило, как у девушки, которая своего избранного наконец встретила. И он подумал тогда: «У меня никогда не было друзей. Я никогда не хотел друзей. Я и сейчас не хочу друзей. Но этот парень будет мне другом. Настоящим другом. Я знаю. Был знак». Впервые в жизни, к превеликому своему изумлению, Рома кого-то полюбил. Это было, чрезвычайно приятное чувство. Оно ласкало и успокаивало и в то же время делало Рому сильным, уверенным, исключительным. Он заботился об Антоне, как о брате, как о сыне, как об отце. Он оберегал его от несправедливостей начальства, от насмешек опытных фронтовиков и от него самого, поначалу настороженного и боязливого. Он учил его всему, что знал сам, учил, как мог, как умел, – тактике и стратегии боя, стрельбе, рукопашному бою и, главное, умению сжиться и смириться с собственным страхом, главное… Свою любовь к Антону он не показывал, конечно, открыто, скорее, наоборот, он был даже жесток в обращении с Антоном, и суров, и требователен, и совершенно не добр, и ни чуточки не ласков. На занятиях по рукопашному бою он бил Антона в кровь и лишь смеялся нехорошо, когда Антон падал на землю от очередного профессионального удара, обессиленный… Иногда Рома просыпался раньше подъема и смотрел на спящего Антона с детской чистой улыбкой, думая о том, как же хорошо, что он встретил этого парня. Как хорошо! И хмурился потом. И морщился досадливо. И твердил себе, морщась, что он должен сделать все, все-все-все, чтобы этот парень вернулся домой живым, мать его, живым!…

Черт! Черт! Черт! Мне сделалось определенно скверно и муторно сейчас. Очень скверно. И очень муторно. Я знал, видел, понимал, что Рома очень хорошо относится ко мне, но чтобы до такой степени, мне и в голову этого не приходило. Черт! Черт! Черт! Я очень люблю тебя, Рома. У меня нет ближе друзей, чем ты, правда. И совершенно ничего не означает, что мы виделись с тобой так редко после войны, Я не знал… Да и не в этом дело, собственно. Знал, не знал, какое это имеет значение… Проста жизнь моя так складывалась… Я все хотел сам, сам, понимаешь… Прости меня, Рома. Я очень прошу, прости…

…Роме было четыре года, когда ему приснился один сон. Ему снилось, будто он спит и совсем не видит снов. Спит себе и спит совершенно без снов. И он даже уже начал бояться, что ему так и не приснится сон, когда сон все-таки начал сниться. Роме снилось, что он слышит какой-то шум, и что он от этого шума просыпается. Но он пока не открывает глаза и тихо лежит. И слышит он дыхание и стоны и даже крики – и не одного, а двух человек – и еще слышит какие-то слова, и еще слышит шум возни и скрип кровати. Привлеченный этим шумом и напуганный этим шумом, Рома встает со своей кровати и идет по слуху на шум и подходит к кровати, где спит его мама, и видит… И Рома видит, что на кровати не только его мама, но и еще какой-то человек. Рома видит, что этот человек голый и что он лежит на его тоже голой маме и качается вместе с ней на скрипучей кровати и одновременно хрипит и: стонет и что-то говорит его маме грубое и незнакомое… Рома хочет крикнуть и не может, рот его не открывается и язык не шевелится. Рома хочет развернуться и побежать опять к своей постели, но и этого он сделать не может. Он не в силах оторвать глаз от того зрелища, которое открылось перед ним. Зрелище пугает его и манит его. И тем, что манит его, оно еще больше пугает его. Рома понимает, что то, что он сейчас видит, плохо, отвратительно, грязно и страшно, страшно… И ему хочется ударить так противно копошащихся на кровати людей, сильно и зло, и ему хочется расцепить этих людей, и ему хочется убить того, кто прыгает так истово на его маме. Он не жалеет маму, нет, он понимает, что маме нравится то, что с ней делает этот голый человек, и именно потому, что маме это нравится, Рома хочет ударить и се и голого человека, и именно потому ему хочется, под видом защиты мамы прекратить все, что здесь происходит. Ему очень не нравится, что мама смотрит на него и улыбается, улыбается… Но вот рот ее кривится, и она закрывает глаза и кричит, уже не стесняясь… И Роме, маленькому, становится совсем нехорошо, и он падает и засыпает… Рома с матерью жили вдвоем в однокомнатной квартире, на Башиловке. Отца Рома не знал. Мать говорила, что он был милиционером и погиб в схватке с уголовно-преступным элементом. Может быть, так оно и было. До самой смерти матери Рома так и не сумел выпытать у нес, кем же на самом деле являлся его отец. Он наводил справки о своем отце и потом – после смерти матери. Безрезультатно. Так что, думал Рома, может, мать и не врала, и отец его был действительно работником милиции, и именно от отца, может быть, Роме досталась такая способность к оперативной работе. Смешно. Смешно… Проснувшись утром, четырехлетний Рома, конечно же, думал, что ему приснился страшный сон, конечно же. Но днем под маминой кроватью он нашел вонючий мужской носок… Через неделю, а, может быть, через две, Роме снова приснился тот же самый сон. Почти тот же самый. Только теперь он не сам проснулся, теперь мать позвала его. И когда, сойдя с кровати, он приблизился к ворочающимся голым телам, вдруг зажегся свет и мать заорала дурным голосом: «Смотри, смотри, как мы… Смотри!…» и Рома смотрел какое-то время, а потом закричал громко, отчаянно, зверино… А еще через неделю, а может быть, через две или через три, мать опять требовала: «Смотри, смотри!…» И Рома снова плакал и кричал и думал, что ему снится очень страшный сон. Один и тот же всегда. Этот сон снился ему целый год. И сниться он прекратил только тогда, когда они с матерью переехали жить к деду.

Рома никогда ни с кем не дружил, ни в школе, ни в училище, ни с мальчишками, ни с девочками. В десятом классе ему понравилась одна девочка из соседней школы. Он даже один раз сходил с ней в кино. Сидя рядом с ней в темном кинотеатре и ощущая запах девочки, и глядя на ее коротконосый нежный профиль, Рома вдруг ощутил желание, и член его вздрогнул и напрягся… Придя домой, Рома изрезал член бритвой. Истекая кровью, сумел добраться до поликлиники… Потом он, конечно, спал с женщинами, чтобы не выглядеть дефективным в глазах окружающих. Спал, да. И по прошествии какого-то времени даже с удовольствием и удовлетворением. Но и с отвращением. С отвращением к себе. Когда он занимался любовью, ему тотчас начинало казаться, что от него пахнет вонючими носками и что на него кто-то смотрит, и вообще, что он препакостнейший и наимерзейший негодяй, подло и исподтишка, обманным путем, или с помощью угроз и издевательств, совершающий наизлейшее в этом мире дело – унижение человека, унижение женщины. «Даже если женщина этого и очень желает, и даже если и получать от этого наивысочайшее наслаждение, он как Человек, не зверь и не пернатый, и не пресмыкающийся, и не в крайнем случае насекомое, скользкое, мокрое и отталкивающее, не имеет права тем не менее надругиваться над женщиной, жестоко вгоняя в ее чистое и невинное тело стыдный, срамной и оскорбительно воинственный, до краев налитый кровью и спермой мускул…) Так он думал, когда занимался любовью. Проводив женщину или вернувшись от нее домой, он тотчас шел в ванную и долго-долго и тщательно мылся, с мылом и мочалкой, натирался затем спиртом, ложился в постель, укутывался, и начинал плакать и кричать, как тогда в детстве, точь-в-точь, – когда смотрел, как его мать занимается любовью с голым человеком, голая сама4 его мать, мать его… Чтобы не быть так отвратительным себе, – размышлял Рома, видимо, надо кого-то полюбить, и тогда секс наверняка тотчас приобретет иное значение, и он станет лишь частью чего-то целого, без чего просто нельзя обойтись. Или нет, даже не так, секс станет выражением и подтверждением истинного, чистого-чистого чувства, которое он будет к кому-то испытывать. И тогда (как хотелось бы в это верить) он перестанет чувствовать запах непростиранных носков, ощущать взгляд со стороны и считать себя законченным, премерзейшим и наипакостнейшим негодяем… И Рома поставил перед собой задачу в кого-нибудь влюбиться, И через какое-то время достаточно успешно справился с этой задачей. Девушку звали Люся. Она была худенькой, стройной, длинноволосой и полногубой, и в отличие от многих провинциальных девушек неплохо говорила по-русски.

Рома познакомился с ней на вечере в училище.

На четвертом курсе некоторые его ровесники уже завели семьи. Пора уже было думать о гарнизонной жизни, говорили они. Не женишься в училище, еще говорили они, там, на месте дислокации твоего подразделения, можешь и не найти себе жену. А жена нужна – и для борьбы со скукой, и для морального облика, и вообще, и вообще.,. Рома подумал и пришел к выводу, что именно вот так и надо. И тоже решил жениться. Он сообщил об этом Люсе. И Люся, конечно, тут же согласилась. И он чуть было действительно не женился, Рома Садик. Но не женился. Нет. Лежа как-то на Люсе, у нее дома на шатком и валком диванчике и занимаясь с Люсей любовью, он, будучи в достаточно сильном возбуждении, и, пребывая, можно сказать, в предоргазменном состоянии, дурачок, в порыве необузданного чувства повернулся в сторону и неизвестно зачем открыл глаза (то ли защипали они от пота, то ли ресница в какой-то глаз попала). Открыл, одним словом, он глаза и увидел себя с Люсей совершенно голых в зеркале, которое было вставлено в дверцу шкафа, напротив дивана стоявшего, себя, голого совершенно, на совершенно голой Люсе. Люся улыбалась и облизывала губы мокрым языком, мокрые… А потом рот у Люси скривился и Люся закричала, страстная… И тут силы Рому оставили, все, все до единой, и Рома сполз с Люси. И заплакал, не стесняясь, и закричал, не сдерживаясь…

И еще потом Рома влюблялся, я помню, он сам об этом рассказывал.

Та женщина, ради которой он убил четырех человек, была действительно хороша. Мне такие нравятся. Я люблю заниматься с такими сексом. Она была красивая, неприступная и развратная одновременно, предпочитающая любовь и секс чему-либо другому, отягощенная только одной заботой – получить удовольствие от чего бы то ни было – от стрекота цикад, от скрипа мельничного колеса, от запаха новенького автомобиля, от собственных умных слов, от вида пистолета системы Пьетро Беретты, от розового гладкого члена, от неудавшегося романа, от солнечного зайчика, пущенного проезжающим велосипедистом или от вида, например," собственного разгоряченного, прерывисто дышащего, стонущего от наслаждения мужа, который на твоих глазах трахает малознакомую тебе женщину, или… И прочая, прочая, прочая… Она упала со скалы и умерла. И ей, наверное, действительно не надо было бы жить после того, что произошло. Разве могла бы она любить потом Рому? Нет, конечно. Разве мог бы жениться на ней потом Рома?… Нет. Понятное дело. И не осталось бы у Ромы ярких и чрезвычайно волнующих воспоминаний, если бы она не умерла. А так ему кажется, что он на самом деле любил эту женщину. Единственную женщину. Истинно. Пусть кажется…

(Ну и совсем Роме легко стало – он это отметил, и он этому порадовался, – когда он вдруг понял, взглянув на себя в зеркало после секса с какой-то женщиной, что секс его старит, да еще как. Легче стало. Стало. Стало, Теперь не нужно было думать о любви и не нужно было озабочиваться удовлетворением хоть и изредка, но все же возникающей похоти, Любовь теперь казалась вредной. А похоть и вовсе исчезла. Как и не было. Все просто…)

…Но я не знал, что волнующие и яркие воспоминания о погибшей женщине связаны у Ромы не только с сексом и с его острым и сильным любовным к ней чувством. Не только. Случилось тогда и еще кое-что.

…Рома не все нам с Никой рассказал про тот день, когда погибла эта женщина…

После того как она упала в воду, произошло следующее. Рома некоторое время стоял еще на уступе, глядя вниз, на море, недвижный, одеревенелый, чуть согнутый, с протянутой к морю рукой, к тому месту в море, куда только что упала она, с широко раскрытыми глазами, не дыша, совсем не дыша. Он не мог сделать вдоха, он не мог сделать выдоха. Он тоже, казалось, умирал и он был бы очень благодарен судьбе, если бы он взял бы да и умер сейчас от удушья. Однако сработала все же в организме система самозащиты, и судорога, которая свела его горло, отступила, и Рома сумел вдохнуть и выдохнуть. Рома выругался хрипло, выпрямился, продышался, насыщая организм кислородом, отступил от края, на шаг-другой и, неожиданно для самого себя, прыгнул вдруг с уступа вниз головой, не зная, конечно, и не догадываясь даже насколько близко или далеко дно, там, под скалой; под уступом, с которого он, Рома, прыгнул так самоубийственно-героически. Он вошел в воду без характерного шлепка и практически без брызг, мастерски, профессионально. (Наверное, даже получше, чем некоторые прославленные прыгуны с вышки.) Он добрался до достаточно все-таки близкого дна, оттолкнулся от него руками, и огляделся. ЕЕ нигде не было. Он не видел ЕЕ. Он вынырнул, вдохнул и снова ушел под воду. Поплыл вправо, потом влево. Увидел наконец меж двух огромных кусков скалы ее шевелящиеся ноги, добрался до женщины, потянул ее на себя, ухватил ее за талию, поплыл вверх…

Ярясь и стервенея, он сделал ей искусственное дыхание, вскрикивая и плача.

Слабым фонтанчиком выплеснулась вода у нее из горла. Она открыла глаза. Она посмотрела на него с ненавистью и страхом. Кровь обильно заливала ей правую сторону лица. «Я люблю тебя», – тихо сказал Рома. Женщина закрыла глаза и открыла их вновь. Страха в ее глазах уже не было. Осталась одна ненависть. «Я люблю тебя», – повторил Рома громче. «Ты умрешь, – прошептала женщина. – Ты скоро умрешь…» – «Я не умру, – закричал Рома. – Слышишь? Я никогда не умру. И не смей! Не смей!!» Рома стер воду со своего лица, покрутил головой туда-сюда, словно в нервном тике, а потом медленно оглядел женщину, улыбнулся чему-то и неторопливо стал снимать с нее платье, затем трусики. А затем разделся сам…

Он входил в нее с хрустом и ревом. Он терзал ее, истекающую кровью, как злой ребенок любимую игрушку, он раздирал ее на части, он наслаждался, он умирал… Кончая, он поймал ее последний вздох. Губами. Ртом. Он вдохнул его в себя, ее последний вздох. Оторвавшись от ее губ, он ощутил себя здоровым, сильным, властным, счастливым. Он стоял, смотрел, не жмурясь, на солнце и смеялся прямо ему в глаза – бесстрашный и единственный.,. Рома оттащил тело женщины к воде, привязал платьем ей камень на шею и бросил тело в воду. Выпрямился, напевая. Сделал шаг и замер вдруг, почуяв опасность, стремительно оглянулся и увидел парня лет восемнадцати, с ужасом взирающего на него. Откуда он появился?

Парень, наверное, купался где-то рядом. Волосы и лицо У него были мокрыми. По всей вероятности, он купался за скалами. На этом участке пляжа много скал.

Парень один? Или с ним кто-то есть, кого Рома сейчас не видит? Надо проверить. Рома улыбнулся широко. Кивнул приветливо парню, шагнул ему навстречу дружелюбно – голый, с неуспокоившимся еще, раскрасневшимся крупным членом. Парень, тонконогий, розовогубый, попятился непроизвольно. Споткнулся. Упал. Открыл рот, пытаясь крикнуть. Только пытаясь. Рома теперь смеялся. Он весело поднял парня, ухватив его за ворот рубашки. Потащил его за собой за скалу, чтобы проверить, есть ли там кто, нет ли там кого, убедиться, удостовериться. Никого. Обрадовался. Подпрыгнул, отбил на камнях неслышную чечетку голыми пятками. Успокоившись немного, деловито обыскал парня. Пусто было у парня в карманах. «Я ничего не видел», – опрометчиво заявил парень, обретя, наконец, способность говорить. Рома улыбался. «Честно, – сказал парень. – Я ничего не видел. Честно» – «Чего ничего?» – поинтересовался Рома, внимательно разглядывая парня с ног до головы, медленно. «Ничего. Ничего, – быстро заговорил парень. – Ну то есть вообще ничего» – «Значит, ты не видел, и как я тут убил человека и выбросил его труп в море? Так выходит?» – серьезно полюбопытствовал Рома. «Нет, конечно, нет», – едва не плакал парень. Рома покачал головой, будто размышляя. «Сколько тебе лет?» – спросил Рома. «Шестнадцать, – ответил парень, поперхнувшись. Прокашлялся и повторял: – Мне шестнадцать». А Рома опять засмеялся. «Хорошо, – сказал он, – хорошо». И погладил нежно парня по волосам. И ударил его коротко в середину живота, и еще, и еще. Когда парень согнулся, выпучив глаза, Рома прихватил его голову резко, слева направо. И тотчас хрустнули позвонки – как сухие палки, когда их ломают, прежде чем бросить в костер. Рома осторожно опустил парня на землю и, облизнув свои губы и хрипя от возбуждения, стал на колени, склонился и прижался дрожащим ртом к губам умирающего. И поймал-таки его последний выдох. Шумно втянул воздух в себя, раздувая ноздри, хищно открывая рот, насыщаясь, наслаждаясь, полной грудью, зажмурив глаза. Встал легко, пружинисто, покатал мышцами под загорелой кожей, взглянул опять на солнце, не моргая и не щурясь, сказал тихо – только ему и солнцу слышимое: «Я бессмертен!»…

Я неожиданно ощутил боль в висках, острую и яркую, как вспышка. Когда боль прошла, я увидел, опять как и тогда, когда только что сел рядом с Ромой покурить сигаретку, бездонную, черную пропасть на разорванной груди ребенка, кричащий рот без языка. И затем ничего. Ничего.

Белое блеклое полотно экрана. Ничего. А еще через секунду, а может быть, и через две, или, может быть, наоборот, через долю доли мгновенья на экране явственно и рельефно проступило лицо Ромы. Рома посмотрел на меня и пошевелил губами. Наверное, он сказал что-то, но я не услышал, что. И опять боль, как вспышка… Я открыл глаза и прямо перед собой, перед своим лицом, сантиметрах в двадцати, наверное, увидел, вздрогнув от неожиданности, лицо Ромы. Рома смотрел на меня какое-то время без всякого выражения, а потом сказал вполголоса: «Не мешай мне»… Выпрямился после и неторопливо вышел из комнатки, в которой мы находились.

Ужинали мы молча. Все как один. Все молчали. Только однажды Ника хотела что-то спросить Рому и даже уже открыла рот и даже уже издала какой-то неопределенный звук, но, взглянув на Рому, а потом на меня, передумала и ничего не спросила. За окном шумела тишина. И светилась ночь. Запах свежего влажного воздуха говорил нам, что завтра опять будет день (и послезавтра, и послепослезавтра тоже), а после него – ночь, а после опять день.

Мы ели жаренную во фритюре картошку, голландские консервированные приконченные сосиски с чешской горчицей, корейскую острую морковку, кислую капусту производства Луховицкого консервного завода, болгарские консервированные томаты, ароматные анчоусы с маслинами и тонко нарезанную баночную ветчину югославского изготовления. И запивали мы все это виски «Чивас Регал» двенадцатилетней выдержки и французской минеральной водой «Эвиан».

На Нике была надета маленькая, обтягивающая ее узкие бедра черная эластичная юбка и короткая розовая майка, а ноги Ники украшали розовые босоножки, как всегда, на высоком каблуке. Ника закинула ногу на ногу, и я заметил, как под юбкой мелькнули белые трусики. «Я хочу ее, – подумал я. – Я безумно хочу ее. Сейчас мы встанем из-за стола, и я уволоку ее наверх, и буду трахать ее до самого утра». Я пристально посмотрел на Нику, и почувствовал, что сегодня она вряд ли ответит на мое желание. А почему так? Я постарался настроиться на Нику… Ника думала о своем сыне. Да, тогда, конечно, усмехнулся я про себя. Когда женщина думает о своих детях, в мыслях ее не остается, как правило, места для секса, как правило…

…Ника представляла себе своего мальчика, и с удивлением отмечала, что воспоминания о нем совершенно не волнуют ее. Она не получала от тех воспоминаний ни удовольствия, ни тепла, не ощущала ни трепета, ни беспокойства. «Я не люблю его, – с внезапным испугом подумала Ника. – И никогда не любила». Господи!… Ника вспомнила, как она рожала его. И снова никаких эмоций. Рожала обыкновенно, как все. Достаточно тихо и без особой боли. И когда увидела его, сморщенного, почувствовала только жалость. И все. «Нет, нет, – Ника постаралась отогнать от себя эти мысли. – Нет. Я, конечно, люблю его, Просто сейчас я попала в очень неожиданную сложную ситуацию. И поэтому воспринимаю мир немного искаженно. Когда все уладится и успокоится, я пойму, что я, конечно же, люблю своего мальчика, своего, своего… Как его зовут? Как зовут моего сына?… Господи, как же его зовут?…» – Ника сдавила виски пальцами, съежила лоб. Она сходит с ума! Она забыла, как зовут ее сына!…

После ужина Рома, не говоря ни слова, быстро поднялся наверх и заперся в своей комнате. Я и Ника все так же молча помыли посуду. И тоже поднялись наверх. Молча. Не раздеваясь, Ника легла на кровать и уткнулась лицом в подушку. «Его зовут Павлик, – доставая из… тумбочки кассеты, которые мы с Ромой с таким боем добыли в доме Нины Запечной, подсказал я Нике. «Я не хотела его так называть, – тихо проговорила Ника в подушку, тихо и глухо, едва слышно. И подушке, и мне, и самой себе. Но я услышал. – Мне не нравится имя Павел. Мне вообще не нравятся никакие имена. Ни женские, ни мужские. Я не хотела никак его называть. Я хотела, чтобы он рос без имени. Совсем без имени. Совершенно без имени. А окликала бы я его каждый раз по-разному. Ну, например, мальчик. Или, например, глазастый. Или, например, тонконогий. Или, например, умненький. Или, например, сладенький. Или, например, упрямый. Или игривый. Или заводной. Или веселый. Или верный. Или мой кусочек. Или не мой кусочек… А когда бы он вырос, я бы звала его бравый. Или огненный. Или грустный. А может быть, я бы звала его слабоумный. Или хваткий. Или хитрый… Каждый раз по-разному. В зависимости от того, каким бы он мне казался в то мгновение, в какое бы мне захотелось окликнуть его, или обратиться к нему, или сделать ему замечание. – Ника тяжело отняла голову от подушки, повернулась ко мне, убрала волосы с глаз, посмотрела на меня, спросила, изучающе вглядываясь в меня. – А откуда ты знаешь, что его зовут Павел?» Я встал коленями на постель, наклонился к Нике, погладил нежно и легко ее по голове, склонился ниже, поцеловал Нику в щеку, в висок и еще не в бровь, а в глаз, в один, а затем во второй и сказал Нике, улыбаясь мягко и искренне: «Спи… – и повторил с нажимом, хотя еще очень слабым: – Спи. – И повторил уже более требовательно: – Спи, – и приказал затем, не оставляя ей надежды на выбор: – Спи!» И Ника закрыла глаза и опустила вновь голову на подушку. Задышала ровней, невесомей, ритмичней и тише. И уснула. Уснула.

А я сполз с кровати, подхватил пакет с кассетами и, стараясь не производить шума, вышел из комнаты.

И, конечно же, не забыл закрыть за собой дверь.

Выпивку не стал доставать, да и сигареты вроде как и не годились для того дела, которое я, неуспокоенный, задумал. Потому как выпивка мозги, и без того мутные, еще чище мутит, а сигарета сбивает столь необходимое для того самого дела – исподволь, не нарочно, и велико полезное для внутренней гармонии и появляющееся откуда ни возьмись возбуждение. Я, любя и вожделея, вставил кассету в видеомагнитофон. Торопясь, включил телевизор. И уселся, нетерпеливо облизывая сухие губы, в глубокое кресло, которое предварительно подвинул поближе к телевизору.

На экране объявился я – без единой одеждочки. Голый. Но в часах, в тех самых, что на мне сейчас, в «Роллекс», конечно, старом, трофейном. (Снял с какого-то полудурка, белого, несмелого, которого застрелил во время очередного рейда – в тот самый момент застрелил, когда он, урод, большую нужду на дворе справлял.) Я был, судя по моему лицу, злой, недовольный и раздраженный – верхняя губа у меня дергалась, а глаза искрились, как бенгальские огни. «Двадцать четвертое, мать твою, апреля, – хрипло произнес я, – двадцать один сорок шесть… («Хо-хо, – подумал я, – всего пять месяцев назад. Недавно».) Я один у себя в квартире. У себя дома. Один. Хотя, намеревался провести сегодня вечер с дамой. Я намеревался сегодня заняться любовью, мать твою. Я очень хотел сегодня заняться любовью. Желание жгло меня со вчерашнего вечера и жжет с неистовой силой и до самых нынешних пор, мать твою… Ни одна из трех моих постоянных женщин сегодня не смогла ко мне приехать. Одна заболела. У дочери другой, сегодня, именно сегодня, мать их, сегодня день рождения, а третья стала канючить, болтать какую-то ерунду по поводу любви и семьи и я, конечно, послал ее на хрен… Ну не идти же мне на улицу, снимать там девок в конце концов!… Суки траханные! Хоть мастурбируй отвязанно, с криком и слезами»., – Я собрал слюну и плюнул в объектив. Не попал, И тогда я заорал отчаянно, раскрывая рот до отказа. (Даже слышно было сквозь крик, как трещат мои губы.)

Я, нынешний, засмеялся, покачивая головой из стороны в сторону. Мне было смешно. Изображение на экране пропало. Экран потемнел. Но ненадолго. Вот снова появилась картинка. Конечно же, на экране снова я. Теперь, слава Богу, одетый и никак не голый, В светлых брюках, в рубашке, в ярком красном тонком свитере. Печальный, усталый и сам себе не нужный: «Восьмое мая, – проговорил я и взглянул на часы (тс самые «Роллекс»). – Девятнадцать десять. Только что поговорил по телефону с матерью. Накричал на нее. Не знаю, зачем. По привычке. По мудовой своей привычке. Понятное дело, мы не можем с ней разговаривать на одном языке. Ее язык раздражает меня. Мой раздражает се. Мы злимся. Даже не так. Я злюсь. Только я злюсь. А она уже, по-моему, смирилась. Раньше злилась, сейчас нет. Хотя, казалось бы, следовало, чтобы происходило наоборот. Это я, как человек иного, более сильного интеллектуального и энергетического заряда, должен был бы смириться. ан нет. Мудак. Когда не вижусь с ней, когда не говорю с ней, мне ее жалко. Жалко, вплоть до того, что слезы навертываются на оба моих светлых глаза. Почему жалко? Оно понятно. Я же люблю ее. Так ведь по всему выходит. И поэтому я жалею, что она уже такая старенькая и такая морщинистая, и такая пугливая, и такая стеснительная, и говорящая невпопад, и плохо слышащая… И еще я жалею, что жизнь ее, собственно, прошла впустую. Ну, если исключить, конечно, рождение и воспитание меня. Это весьма благородное и достойное дело, кто бы спорил, – я усмехнулся, потер пальцем переносицу и заморгал неожиданно – чаще чем надо. – Нет, – сказал я, – я не заплачу, хотя страшно хочется… Она так смешно бегает и так суетливо ухаживает за мной, когда я редко, очень редко захожу к ней… Я понимаю, конечно, что я единственный, единственный, ради кого она еще держится за эту землю… Когда умер отец, я плакал неделю… Я очень хочу, чтобы ты жила долго, мама…» По экрану побежали пестрые помехи, потрескивая и попискивая.

И затем снова возникла картинка.

Картинка такая. Я пытался подняться с пола. И не мог. Падал. Бормоча что-то невнятное, глухо и, по-моему, не по-русски. На мне был вольный шелковый пиджак стального цвета, зеленая майка, черные просторные брюки. Я был бледен и небрит. Глаза мои запали. Вокруг них стремительно вращались черные круги. Я был знаком себе до неузнаваемости. Я был сам собой красив до отвращения. Я был. Наконец я поднялся, и вытянувшись вдоль стены, застыл, замер, закрыв глаза и улыбаясь. С первыми моими словами веки мои разомкнулись и тотчас заиграла незатейливая музыка, такая, какая играет, когда открываешь старинную музыкальную шкатулку: «Я пьян второй раз за сегодняшний день… Да, кстати, сегодня двадцать девятое мая, три часа одна минута… – Музыка прекратилась (если она и была), и голос мой теперь раздавался четче и яснее. – С утра, с того, с которого начался день, не с другого, нет, я еще был жив и здоров. Я поехал в аэропорт Домодедово. Я дал немного денег каким-то ребятам, которые стояли у служебного выхода на летное поле, и они пропустили меня. Много часов я сидел на каком-то ящике, на поле, и встречал и провожал самолеты. Самолеты оглушающие гудели, и от них валил жар. От них пахло металлом, керосином и электричеством. Они были большие и сильные, и очень красивые. В иллюминаторах я видел людей. Некоторые из них приветливо махали мне руками. И я благодарно отвечал им. Солнце светило мне в самую макушку. Наверное, я загорю, с удовольствием думал я. Я даже не курил. Там мне было хорошо. И совершенно не хотелось выпить. Так мне было хорошо. Я был частью большого и интенсивного движения. Взлет. Посадка. Взлет. Посадка. И полет. Полет. Я осознавал необходимость, обязательность такого движения. Без возможности передвижения жизнь, я уверен, постепенно стала бы угасать на этой земле. Понимают ли пилоты и диспетчеры и изобретали самолетов, что они делают работу, сравнимую с работой Бога? Или они просто работают, не задумываясь над тем, что они делают. Просто работают, и все. Потому что надо как-то зарабатывать на хлеб? Если не понимают, то им надо это объяснить. Просто. Доходчиво. И убедительно. Надо собрать Всероссийское совещание работников авиации и рассказать им, ЧТО они делают. Объяснить и доказать, И показать наглядно. На примерах. Привести высказывания авторитетных историков, философов, физиков, врачей… А потом, подумал я, глядя вдаль застилаемыми благородной слезой глазами, – надо также собрать и Всероссийское совещание железнодорожных работников, и объяснить им, ЧТО они делают. Да, да, именно так. Я даже вскочил от возбуждения, и стал расхаживать вбок и вперед по чистому полю подмосковного аэродрома. Да, да, конечно. Дальше – больше. Надо также организовать совещание и работников автотранспорта и не каких-то там отдельных представителей, а всех работников, всех, всех, всех, включая уборщиц и сантехников, и разъяснить им всем, ЧТО они делают. Черт побери, эти мысли достойны воплощения! Несомненно, в дальнейшем надо будет созвать также и совещание работников… – И я задумался тогда, прикидывая, кому бы отдать предпочтение в первую очередь, кто важнее по этой жизни, связисты или милиционеры, врачи или учителя, сотрудники собеса или электромонтеры, плотники или академики, уроды или красавцы, дети или старики, горы или реки, деревья или трава… А потом подошли те самые ребята, которым я дал денег, чтобы пройти на взлетное поле, и сказали, что на поле идет начальство и мне неплохо было бы сейчас уйти… Еще какое-то время я сидел в зале ожидания в здании аэропорта, смотрел по сторонам. Иногда вставал и помогал подносить кому-то вещи. Я также укачивал детей. Делал бутерброды, открывал бутылки с газировкой. Будил спящих, подсказывал время. Шутил, смеялся. Рассказывал невыдуманные истории… Пришли сумерки, И я понял, что устал. Пора было уезжать. К стоянке такси было не подступиться.

Подступиться к частникам было можно. Лица их были похожи на лица злодеев из американских фильмов. Мне очень захотелось чем-нибудь сильно и больно ударить по этим лицам. Я вернулся в здание аэропорта и долго бродил по нему и наконец нашел то, что мне нужно. Я нашел пустую коробку из-под компьютера. Я набил коробку подобранными у мусорных контейнеров кирпичами и, навесив на свое лицо маску наивного полудурка, кряхтя, поволок достаточно тяжелый даже для меня ящик на улицу… Ребята со злодейскими лицами минуту приглядывались ко мне, охающему и стонущему, а потом один из них подошел и спросил, куда мне. Я ответил. Он назвал цену. Я тут же согласился. «Лишь бы уехать, – сказал я. – Лишь бы уехать». Тогда он сморгнул своими тусклыми глазами, почесал подбородок и сказал, что ему надо бы найти еще пассажира. Чтобы побольше заработать, объяснил он. Да, да, сказал я, преданно глядя ему в глаза, да, да. Через минуту он привел такого же, как и сам, мутноглазого и узколобого. Мы сели и поехали. Долго ли коротко мы ехали, но только километров через десять остановились. Шофер сказал, что хочет пописать. И пассажир сказал, что хочет пописать. И я с радостью сказал, что тоже хочу пописать. Мы вышли. Подошли к деревьям. И тут шофер вытащил ножик и сказал, чтобы я не орал, и приказал затем пассажиру меня обыскать. Ох, если бы ты знал, Антоша, как в тот момент я обрадовался. Я вздохнул восторженно и пропел на выдохе: «Ну, п…ц вам, братцы!» Я саданул шофера ногой в промежность, а пассажира кулаком в горло. Пассажир упал сразу, а шоферу мне надо было еще добавить, чтобы он тоже упал. И он упал. Еще несколько минут я их бил, лежачих, ногами, приговаривая: «Это за маму, это за папу, это за дядю Гагарина, это за Валю Терешкову, это за Маяковского, это за академика Вавилова, это за любовь, это за страдание, а это за мое хорошее настроение…» Утомившись, присел рядом с ними, стонущими и кричащими, и прочитал им лекцию о вреде уголовно-преступной деятельности. Один из них, кажется, шофер, грубо послал меня на х… И я сломал ему руку. Напополам, об колено. Потом подумал и второму сломал руку. Чтоб не повадно было. Потом я обыскал их. Забрал у них все деньги, которые у них имелись, много денег, взял ключи от машины и обыскал и машину. Нашел в бардачке виски, правда, дешевое – «Учительское». Выпил оставшиеся полбутылки, и веселый, и довольный, пьяненький и свеженький помчался на «жигуленке» с ветерком и сквозняком – в Москву. Бросил машину где-то в центре города. И пешком, почти протрезвевший, добрался до Тверской, спустился вниз по переулку к Театру юного зрителя, прошел еще несколько метров и очутился возле рыбного ресторанчика. Рыбки мне что-то захотелось. Я, конечно, поел рыбки и выпил еще виски, и снова опьянел и, разогнав музыкантов, вышел на сцену и громко потребовал, чтобы встали работники авиации, железнодорожного и автомобильного транспорта. И принялся обнимать поднявшихся работников, целовать их и раздавать им деньги. А потом заснул где-то за сценой. Проснулся. Из ресторана в этот час уходили уже последние повара. «Ээээээх!» – крикнул я и прошелся вприсядку по кухне. Повара зааплодировали и налили мне стакан, а затем другой, а затем третий… И вот я здесь, дома, едва держащийся на ногах, но соображающий и неплохо говорящий, рассказываю тебе эту историю. Рассказал…» – Я спустился по стене на пол, встал на карачки, подполз к объективу и выключил видеомагнитофон. По экрану побежали полоски. Но через несколько секунд я вновь предстал перед объективом.

Теперь я стоял за мольбертом и водил кистью по полотну, сосредоточенный, осунувшийся, непричесанный, л» естественно, небритый, в рубашке и джинсах – сверху.донизу раскрашенный разнообразного цвета красками, Внимательно приглядевшись ко мне и к моей одежде, можно было подумать, что запачкался я так не случайно – во время работы, а что я специально так раскрасил себя зачем-то, старательно и даже с душой. Красками – желтой, красной и синей – было выкрашено даже мое лицо, от ямочки на подбородке до корней волос… Я смешивал краски, и писал, писал, менял кисти, одну на другую, третью и работал, работал, нервничая и матерясь… И вот, наконец, швырнул кисти в сторону от себя, крикнув что-то невнятное, но, судя по моему выражению лица, недоброе и грубое, и даже не пытаясь успокоиться, повернулся к объективу, и заговорил громко, возбужденно, то и дело срываясь на крик: «Пятый по счету день, твою мать, я пробую скопировать картину Иеронима Босха «Сад наслаждений», пятый день, мать вашу… Сегодня семнадцатое июня… Да… И ни черта не выходит. Такая роскошная картина и такой роскошный я… Но ни черта не выходит. Я купил лучшие кисти. Я купил лучшие краски, Я заказал лучший холст. Мне грунтовали его профессионалы. Я смешивал краски в нужных пропорциях. И твердой рукой наносил их на холст. И мне казалось, что я наносил их именно там, где надо. Я сделал, конечно, предварительные эскизы. Точь-в-точь, миллиметр в миллиметр как у Босха. Я работал часами беспрерывно, воодушевленно и возбужденно, покрываясь потом и часто и прерывисто дыша от волнения и азарта… И ничего! – кричал я. – Ничего! Ах! – я по-девичьи или по-бабьи всплеснул руками. – Неужели я не смогу скопировать картину Иеронима Босха? Неужели? Такого не может быть. Ведь это Я! Я! Посмотри на меня, Господи! Ведь это я. Я! Я должен ВСЕ уметь, я должен ВСЕ делать лучше всех… Ты спрашиваешь, почему? Ха, ха! Не лукавь. Ты же знаешь, почему. Потому что я избран тобой. Именно поэтому… Я знаю… – Я усмехнулся. – Ну, хорошо. Я должен делать ВСЕ если не лучше других, такое, наверное, невозможно, но во всяком случае я должен делать все, за что бы я ни брался, хорошо, даже если раньше я этого никогда не пробовал делать. Разве не так? – Я резко вскинул решительное лицо к потолку. – А? Ответь мне?!

Я повалил ногой мольберт и заорал, ярясь, громко и истерично. – Разве не так? – Я в ярости топтал мольберт, колет и отвратительно нарисованную на холсте картину. – Вот, мать твою, сука! – остервенел я. – Вот, вот! – Я не успокоился, пока не расколотил на куски деревянный мольберт, не изорвал в клочья картину и не разбросал куски полотна по комнате. После чего я сел на пол, закурил сигаретку и молча сидел так, не могу сказать, сколько, курил, одну сигаретку за другой. И бросал непотухшие окурки на пол. Они робко потрескивали и вяло дымились. А затем я поднял глаза к объективу камеры и сказал спокойно: – Я буду копировать эту картину до тех пор, пока не скопирую так, что не отличить от подлинника. А теперь, – в заключение сказал я себе, сидящему на даче мужа Ники, – пошел-ка ты на х…» Я, сидящий на даче, только ухмыльнулся, услышав такие свои слова, и доброжелательно кивнув своему изображению на экране, сообщил ему, не таясь: «Ты мне нравишься!» И спросил его: «А я тебе?» И, не услышав ничего в ответ, не расстроился и даже не огорчился, потому что слова, коими могло бы мне ответить (или не могло) мое изображение, не имели для меня совершенно никакого значения, потому что я и так знал ответ, а спросил свое изображение всего лишь для того, чтобы создать видимость диалога, а то как-то скучно без диалога, Монологи все да монологи… Что я, один, что ли? Нас ведь много. Я и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я, и я. Воооот сколько. Да и то тут не все. На самом деле меня еще больше.

Послав себя на х…, я с экрана исчез. И через небольшую паузу, конечно же, возник снова. На сей раз я был в черной куртке, черных брюках и белой рубашке, застегнутой наглухо. («Хорошо!» – я даже поцокал языком от восхищения.) За спиной своей я увидел, далеко внизу, дома, дома, дома, маленькие, с маковыми зернышками окон, замутненные тонкой белесо-прозрачной, наверное, утренней дымкой. Да, Я стоял на крыше дома, на самом ее краю. Объектив видеокамеры был расположен чуть выше моей головы, и поэтому достаточно широко брал в кадр расстилающийся внизу город. Ветер шевелил мои волосы и трогал мои ресницы. Я так стоял минуту, а может быть, две, щурясь, привыкая к ветру и близкому солнцу, и наконец заговорил: «Сегодня второе июля. Утро. Шесть часов девять минут. Прекрасное утро. Чудесное утро. Волшебное утро. Доброе утро… Доброе утро, – я приветственно кивнул в объектив. – Я стою на крыше своего дома. До земли больше шестидесяти метров. Мало. Хотелось бы, чтобы было еще больше. Мне хотелось бы, чтобы было больше. И я обязательно поднимусь в самое ближайшее время на самую высокую точку в городе. Просто так заберусь, для удовольствия. Ну, а пока для иллюстрации того, что я намерен сейчас сказать, меня устраивает крыша и моего дома… Однако начну по порядку. Мне всегда, с детства, сколько себя помню, нравилось переходить дорогу, по которой очень плотно и очень быстро сдут автомобили. Наверное, меня привлекало чувство опасности. Не исключаю, конечно. Но сейчас понимаю, что не только. Имелось и еще кое-что. Как назвать это «кое-что», я пока не знаю. Надо подумать. Вернее, нет, знаю. Но такое название будет не совсем точным. Оно не до конца отражает то чувство, которое владеет мной и которое ведет меня. Одним словом, действительно надо подумать. Я вычленил это чувство совсем недавно, может быть, месяц назад, может быть, полтора, я не помню сейчас точно, хотя эту дату, конечно же, следовало бы запомнить, чтобы потом ее торжественно отметить. Ну так вот. Месяц или полтора назад я переходил Садовое кольцо, кажется, где-то возле Добрынинской. Я дошел до середины.полосы, когда обратил внимание на то, что полоса перед светофором еще не полностью занята автомобилями, и они подъезжают и подъезжают, заполняя первую шеренгу, они подъезжают и застывают совсем близко от меня – слева, справа, передо мной, в метре, в полутора, в двух. Я остановился… За первой шеренгой выстраивалась вторая, за второй третья. А машины все прибывали и прибывали. Я невольно повернулся к ним лицом. Я встал перед ними открыто, расправив плечи и, как перед дракой, привычно расставив ноги и расслабившись. Я, конечно же, не собирался драться с автомобилями, замершими сейчас на Садовом кольце возле метро «Добрынинская», но ощущения, которые у меня возникли, были очень схожими с ощущениями, появляющимися перед боем или перед большой дракой. Тут смешивались и страх, и оцепенение, и решимость, и предвкушение боли, и радость от осознания своей силы, и восторг от масштаба предстоящих событий… Хотя нет и не будет здесь на Садовом кольце никаких событий. И я это прекрасно понимал. Я просто перейду мостовую и пойду своей дорогой. Автомобили сорвутся с места после того, как на светофоре загорится зеленый свет, и помчатся тоже своей дорогой. Но вдруг я услышал, поведя носом по-собачьи, дрожа ноздрями, шевельнув верхней губой, дерганно, вроде как скалясь, что воздух сделался чистым, свежим и душистым, и почувствовал затем, что этот чистый свежий и душистый воздух заполняет мой рот, мой нос, мои бронхи и мои легкие, мою кровь, мои руки, мои ноги, мою голову – все мое тело, и понял, что сейчас могу взлететь над остановившимися автомобилями и над домами, и над людьми, и над городом, и я даже привстал на мыски, и я уже оторвался от земли…

И в тот момент взревели двигатели машин, готовясь двинуться с места. И я опустился снова на пятки. И не потому, что испугался шума, или испугался взлететь, или испугался упасть, взлетев, или испугался, что не взлечу вообще, нет. Просто когда взревели двигатели, я, как мне показалось, неожиданно начал догадываться, что это такое за чувство, которое заставило меня остановиться и с восторгом взирать на тормозящие передо мной автомобили. Это было чувство того, что во мне открывается какой-то ранее скрытый от меня же самого резерв и что в этом резерве таятся силы, о коих я даже и не имею представления, даже и не могу вообразить. Вот что это было за чувство… Я стоял перед машинами, и они не трогались с места. На светофоре уже давно горел зеленый свет. По встречной полосе уже несколько десятков секунд как мчались машины. А машины, находившиеся передо мной, стояли. Двигатели их свирепствовали и безумствовали, а автомобили стояли… И поехали они только после того, как я отвернулся от них и не спеша направился к середине шоссе… – Я усмехнулся, прищурившись, будто дым от сигареты попал мне в глаза или будто я решил заплакать, я повел подбородком, продолжая усмехаться, вроде как сам себе удивляясь, и затем заговорил снова: – Я всегда очень дискомфортно чувствовал себя, когда вокруг много людей, когда вокруг толпа. Или когда, например, надо было выступить перед большим скоплением народа, я начинал волноваться, и скажу, более того, я начинал просто бояться, чего, сам не знаю, но бояться. Но теперь все изменилось. Я больше не боялся толпы. Я не ощущаю сейчас дискомфорта, когда я нахожусь рядом с толпой или в толпе, и.у меня не появляется, как раньше, желание бежать, как можно дальше от того места, где собралось так много людей. Более того, однажды у меня возникло ощущение, что я могу управлять этой толпой, что я могу мощно и неотвратимо воздействовать на нес, и, почувствовав это в первый раз, я пришел от такого нового, неизведанного и неисследованного мною ощущения в звериный восторг. Звериный, именно звериный восторг… На какие-то мгновения, а может быть, даже и минуты, я стал зверем. Сильным и необузданным и подчиняющимся только своим инстинктам зверем… Это случилось на стотысячном стадионе в Лужниках, в начале июня, когда играла наша сборная. К удивлению всех, стадион оказался заполненным до отказа. Такого не случалось, я помню, с семидесятых годов… Я сидел на тридцать седьмом ряду… И вот, когда игроки начали неспеша покидать поле после предматчевой разминки и стадион зашевелился и зашумел, провожая команды, я откликнулся на зов, который я услышал тогда впервые и поднялся с места, и, знающе усмехаясь, чуть лениво, стал спускаться вниз по каменным ступенькам стадиона. Я перепрыгнул через ограждения и очутился на беговой дорожке. Никто из солдат и милиционеров, сидевших и стоявших в оцеплении, не преградил мне дорогу и даже не окликнул меня. Они смотрели в мою сторону и молчали. Я дошел до середины поля, остановился в центре круга и повернулся медленно на месте, оглядывая готовый взорваться от безумного восторга стадион. И неожиданно поднял руки, просто поднял руки, приветствуя сидящих… Оглушительный рев был мне ответом… Люди не знали меня. Люди никогда не видели меня. Люди никогда не слышали меня. И тем не менее они подчинялись мне, они преклонялись передо мной… – Тут я, экранный, усмехнулся. – К сожалению, я не знал, что делать дальше. Я еще какое-то время стоял с поднятыми руками. Потом, конечно, опустил их и, глупо улыбаясь, направился обратно к трибунам. Но на свое место я не вернулся. Я не мог вернуться. Потому как понимал, что теперь, если бы я сидел на трибуне, все внимание стадиона было бы обращено на меня. Разумеется. А я не мог позволить, чтобы люди, ради которых, собственно, и собрался стадион в Лужниках, оказались бы здесь сегодня лишними…

Я уходил под аплодисменты и приветственные крики, под слезы и истеричные объяснения в любви… – Я на экране неожиданно развернулся, быстро подбежал к краю крыши, легко впрыгнул на опоясывающий крышу по периметру неширокий, залитый битумом бордюр, и свободно и спокойно прошелся по нему, улыбаясь и что-то напевая. Я сделал ласточку. Я сплясал что-то типа летки-енки. Я крутанулся на одной ноге вокруг себя, как Михаил Барышников. Я сделал стойку на самом краю и поболтал в утреннем воздухе ногами. – Это же так просто, – сказал я, вернувшись к камере, – что даже не верится. Вуаля!… Это так приятно, что даже не верится. Это так не страшно, что даже не верится… – Я отбил лихую чечеточку, сосредоточенно и довольно грамотно, и сказал, подняв лицо к камере: – Так что, как видишь, не война с ее многолюдьем, грохотом и кровью излечила меня от страха перед толпой. А всего лишь широкое шоссе и нетерпеливо дрожащие автомобили на нем. Но я знаю, что не было бы и шоссе, и дрожащих автомобилей на нем, если бы не война… Нут вот, собственно, и все, что я хотел тебе сообщить. Надеюсь, ты понял, почему я снимался сегодня на крыше, на высоте шестидесяти метров от земли. Ты понял, я знаю. Ведь это так просто…» И снова, в который раз уже за нынешний вечер, на экране помехи, и негромкое шипенье и слабое потрескивание. И вслед за помехами, как обычно, появляюсь я. На сей раз я одет в темный двубортный костюм, белую рубашку и пестрый галстук, на ногах у меня ботинки «инспектор с разговорами» и белые носки, сам я серьезен и вдумчив, с зачесанными назад блестящими волосами, и, как всегда, в трехдневной щетине. Я сижу спиной к зеркалу. В зеркале видны установленная на треноге видеокамерами, конечно же, моя спина, и мой затылок, и торец сиденья полированной декоративной табуретки, доставшейся мне еще от отца.

Я говорю: «Я недаром сижу перед зеркалом, хоть и спиной к нему. Недаром. Отражение – часть нашей жизни. Но это только одна из причин такого моего выбора места. Имеется и еще одна. Я не буду сейчас говорить, что это за причина. Ты сам поймешь это из моего рассказа. Рассказ будет сбивчивым и, наверное, путанным. Но ты поймешь, я знаю. – Я аккуратно провел рукой по волосам и после паузы продолжал: – Я мог бы, конечно, говорить последовательно, логично и, наверное, убедительно. Но тогда, естественно, снизился бы эмоциональный уровень моих слов. то так. Поэтому я не буду следить за последовательностью и чрезмерностью логики. Я не буду выстраивать речь. Я буду говорить первое, что приходит в голову… Но на одну тему. Скоро ты все поймешь. Я уверен, ты все поймешь. Слушай…

Сегодня четырнадцатое сентября, шестнадцать тридцать три.

Я просмотрел сейчас все записи, которые имеются на этой кассете. И, просмотрев их, я долго думал. Я не могу сказать, что я придумал что-то новое, нет. Просто я, наверное, впервые сейчас все сумел оформить словесно. Да, вот еще что. Я не требую сейчас от тебя терпения. Потому как рассказ мой будет короток. Но вместе с тем я требую внимания и сосредоточенности. Это, между прочим, две чрезвычайно важные вещи по этой жизни – внимание и сосредоточенность. Так что прислушайся ко мне…

Я злюсь. Я плачу. Я смеюсь. Я хандрю. Я тоскую. Я радуюсь. Я скучаю. Я люблю. Я ненавижу. Я жалуюсь. Я жалею. Я убиваю, Я убиваюсь. Я ругаюсь. Я обороняюсь. Я желаю. Я насилую. Я бью. Я страдаю. Я преодолеваю. Я борюсь. Я подавляю. Я освобождаюсь. Я разрываюсь. Я собираюсь. Я терплю, Я боюсь, Я восторгаюсь. Какой набор! А! И он далеко не полон. Сколько эмоций и сколько слов, обозначающих эти эмоции. И все я один. Какой тяжелый и, казалось бы, неподъемный груз я несу в себе. Несу. И живу. И живу. И не просто как трава, мать вашу, совершенно не осознавая, что живу, а именно понимая и осознавая, что живу, живу, дышу, вижу, слышу, и злюсь и плачу, и смеюсь и страдаю, и тоскую… и так далее, и так далее. И думаю постоянно о том, что живу, думаю много, до ломоты в глазах, до боли во всем теле… Вопросы и ответы. Вопросы без ответов. Вопросы как ответы.

Ну почему, скажи мне, почему, когда мне плохо, я все равно знаю, что мне хорошо?! Когда я страдаю, я знаю, что мне хорошо?! Почему, когда мне не хочется жить, я знаю, что живу, и буду жить, и буду жить хорошо? Почему? Нет. Не надо. – Я вытянул палец в сторону объектива. – Не говори пока. Я попробую сам объяснить. Я попробую. Дело в том, что я состою из миллионов маленьких «я» и из одного только настоящего Я. Неизменного Я. Бесстрастного Я. Тихого и спокойного Я. И именно это единственное Я не дает мне исчезнуть, раствориться, пропасть. Я осознал это. Но я понял также, что сам еще не добрался до него, до своего настоящего и единственного Я. Я знаю только, что оно есть. Но я еще не познакомился с ним близко. А познакомиться желаю. Да так, что нетерпением весь горю. А как то совершить? Какие имеются для того дороги? Неодинаковые и непростые. Понимаю, у каждого своя. Так какая же у меня? Я видел несколько. Я вижу не меньше. Необходимо сделать правильный выбор. Я выбрал, И я знаю, что я выбрал правильно. – Я, сидящий перед телевизором, внимательный и сосредоточенный, как я себя и просил, уловил в голосе себя, экранного, неожиданное волнение. – Для того, кто так долго решал, что ему делать -на этой земле, и нужно ли вообще что-либо делать на этой земле, установить, верный или неверный ты сделал выбор, не так уж сложно. Если выбор неверен, ты просто начинаешь себя скверно чувствовать. Приходят головные боли, возникают неполадки с желудком, ты начинаешь чаще и скорее уставать, ну и так далее. Но когда выбор твой правилен, ты обретаешь здоровье и легкость, неограниченность мышления и свободу передвижения. Ты плачешь, как смеешься, а смеешься, как летаешь… Теперь слушай еще внимательней. Для того чтобы добраться до того своего настоящего и неизменного, ты обязан делать четко и безукоризненно все, что ты делаешь. Непонятно? Я объясню. Например, ты сидишь за столом. Ешь. Допустим, обедаешь. Ты должен, во-первых, сидеть вольно, свободно, и обязательно красиво. Движения твои должны быть отточенными и законченными, и, конечно же, оптимальными, – ничего лишнего, ничего ненужного. А жевать пищу тебе необходимо тщательно, насколько возможно. А глотать ты ее должен с предельным осознанием того, что ты ее действительно глотаешь. Или… Ты купаешься в ванной. Твои действия в ванной должны быть точными и оптимальными, законченными и – непременное условие – красивыми. Красивыми. Красивыми даже, когда ты находишься наедине с самим собой. Или… Ты спишь. Вот уж где, казалось бы, ты не можешь осуществить никакого контроля над собой. Ты же спишь! И тем не менее ты обязан контролировать свои сны. А также и глубину сна, А также и свое положение в постели… И ничего лишнего, ничего лишнего. Только то, что необходимо для лучшего исполнения той или иной функции. Надеюсь, ты понял меня, – Я на экране вытянул ноги и сгорбился, потирая колени. – Даже убивать ты должен совершенно, насколько можешь. – Я улыбнулся мягко. – Даже насиловать женщину ты должен красиво и предельно хорошо. И никогда… – Теперь улыбка моя превратилась в неприятную усмешку. – Никогда ты не должен терять контроль над собой, вот, например, как потерял сейчас его я, сев вот так некрасиво и неудобно… – И я снова принял достаточно элегантную и удобную позу. – Я знаю, что меня будет преследовать страх. Страх неизбежен. Я не был бы человеком, если бы внутри меня не жил страх. Я знаю. Но я знаю так же, что только таким путем, о котором я только что говорил, я могу добраться до себя настоящего… Мне будет очень тяжело, чрезвычайно тяжело жить точно, оптимально, безукоризненно, и я стану сомневаться в правильности сделанного выбора. Тем более… Тем более, что нужных результатов я, естественно, быстро не добьюсь. Потому как процесс близкого знакомства со своим настоящим долог и длится годами, а может быть, и десятилетиями… И мне необходимо будет тогда преодолеть страх.

И теперь остается вопрос вопросов. Как же преодолеть страх? С помощью аутотренинга, физических упражнений, правильного питания, интенсивных размышлений и углубленного изучения философии, математики, физики? Наверное. Да, это все необходимо, но не как главное оружие против страха, а как вспомогательное оружие. А главное оружие – это дело, которое я умею делать лучше других дел, и которое именно потому, что я умею его делать лучше других дел и доставляет мне истинное и ничем не заменимое удовлетворение. Главное оружие – это дело. ДЕЛО. – Я легко и непринужденно закинул левую ногу на правую. Моя новая поза смотрелась, как и прежняя, очень элегантно и привлекательно. – А вот теперь мы с тобой подходим к самому наиважнейшему вопросу моей жизни. Это даже не вопрос вопросов, это, можно сказать, вопросище вопросищев, мать его. – Я усмехнулся невесело и на несколько секунд отвел глаза от объектива камеры. – Так какое же дело я могу делать настолько лучше других дел, где я получал бы наслаждение, удовлетворение и удовольствие? Разве можно назвать таким делом мою суету с дурацкими и никому, собственно, не нужными переводами? Смешно. Нелепо. Глупо. Я мог бы быть солдатом. У меня эта работа неплохо получалась. Но не лучше, правда, чем у других. И она, честно говоря, не доставляла мне удовлетворения. Ни разу за четыре года. Даже тогда, когда нашел и убил убийцу полковника Сухомятова. А может быть, моя работа – это секс? – Я рассмеялся. – Я достаточно умело это делаю. И только… – Я развернулся резко на табурете и сел лицом к зеркалу. Теперь я видел свое лицо в отражении. Я подмигнул себе. – Так что, как ты понимаешь, пока я не найду ДЕЛА, я вряд ли доберусь до себя настоящего… – Я достал пачку «Кэмела» без фильтра, закурил. Долго сидел молча, в упор разглядывая себя в зеркало. – Ты, я надеюсь, понял, почему я, снимаясь, сидел рядом с зеркалом?…» Я выключил видеомагнитофон. Запись, где я беседовал с собой, сидя перед зеркалом, обаятельный и дорого одетый, была последней на этой кассете. Дальше на кассете имелась только пустота. Чистая и невинная. Нераспечатанная. Иногда столь необходимая и даже желанная, а сегодня раздражающая и утомляющая. (Я давно заметил, что люблю смотреть на пустой белый экран, освещенный светом проектора, или на мерцающий выхолощенный экран телевизора, или даже на полоски, которые бегут по экрану телевизора, когда крутится пустая кассета.)

Сегодня любая пустота раздражала и утомляла меня. Наверное, потому, что я ощущал пустоту в себе. Не в мышлении, нет. У меня не было сейчас пустоты в мышлении. Мозг мой судорожно являл мне самые разнообразные картинки и слова, и быстро, быстро, быстро. Я ощущал пустоту в своей жизни. Или, скажем так, я ощущал пустоту своей жизни. Остро и больно. Я неожиданно захотел заплакать. Но не заплакал. Я усилием воли подавил в себе такое дурацкое желание. В отместку самому себе, я засмеялся; «Хахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахахаха-хахахахахахахах ахахахахахахахахахахахахахахахахахаха». Перестав смеяться, подумал: «Если бы все было так просто, как ты говоришь, милый мой Антоша, то я, наверное, давно бы явился бы миру как запланированный гений, ни больше, ни меньше. – Я вынул кассету и сунул се обратно в бумажный пакет. – Хотя, нет, не так, – возразил я сам себе. – Наверное, все действительно просто. Именно так, как я и говорил. Вывод, заключение всегда просты. Просты предельно, просты так, что понятны даже ребенку, несмышленому и необученному. Только чтобы прийти к этим выводам, надо много узнать и много пережить, более того, перестрадать. И тогда простой вывод будет восприниматься не как обыкновенные слова, а как словесное выражение твоего опыта, – Я встал и скоро прошелся по гостиной из угла в угол, из угла в угол. – Я все вру про пустоту внутри себя. Вру. Я просто хочу привычно пожалеть сам себя. Привычно. Атавистически. Мы все привыкли с незапамятных времен не стремиться делать свою жизнь лучше и счастливей, а привыкли жалеть себя. Нет, конечно же, не пусто внутри меня. Нет. И я знаю, знаю, что у меня есть Дело. Не чувствую, а знаю. ЗНАЮ!!! И знал всегда, с тех самых пор, как родился. И именно поэтому я выжил, и именно поэтому живу и буду жить,

…Мальчик Мика стоял в полуметре от меня и, вытянув Руку, нажимал указательным пальцем мне на нос. Мой нос сплющивался и хрустел. Мне было больно и в ушах у меня звенело. Дзиииииииинь. Мика отпустил руку. И звон, а вместе с ним и боль исчезли. Я вздохнул облегченно. А Мика снова надавил мне на нос, и мне опять было больно, и звон вновь трепал мои перепонки. «Что же ты делаешь, мальчик Мика, я же твоя мать», – сказал я мальчику. Мальчик оторвал палец от моего носа и засмеялся, запрокинув голову. Сквозь смех проговорил: «Врешь. Моей матери нет в живых. Она умерла, когда мне был всего год. Она не выдержала измены отца. Она очень любила его. Она без предупреждения приехала на дачу к подруге и увидела, как отец занимался с подругой любовью. В тот же миг мама заболела. И умерла через год. День в день, час в час». И Мика в который раз уже нажал мне на нос, и в ушах у меня в который раз зазвенело, конечно же. «Что же ты делаешь, Мика, – чуть не плача, упрямо повторил я. – Я же твоя мать!…» И Мика тогда еще сильней нажал мне на нос. Звон пробил мне перепонки. И вонзился прямо в мозг… И я проснулся. Проснувшись, выругался, грубо и громко. Звон, который, казалось бы, исчез вместе со сном, вновь пугающе вторгался в мои уши и в мой мозг, и в мои глаза, и в мои зубы, черт бы его побрал. Кто-то звонил в дверь. Звонил уже долго. И терпеливо. Я отнял лицо от подушки. Пощупал нос. Кончик саднило. Приподнялся. Ники рядом не было. На тумбочке с ее стороны кровати стояла почти опорожненная бутылка виски. Я встал, натянул джинсы, рубашку, надел кроссовки, вышел из спальни, позвал тихо: «Ника, Ника…» Зажмурившись, прислушался к звукам дома. Открыв глаза, решительно направился к туалету. Ника спала возле унитаза. Голая. А из самого унитаза кисло несло блевотиной. Я взял Нику под мышки, поднял ее, прислонил ее к стенке, встряхнул. Она открыла глаза, сказала, пристально вглядываясь в меня: «Не прыгайте с подножки, берегите ваши ножки!» И добавила через паузу, вяло: «Оп-ля!». Я взвалил Нику на плечо, и отнес ее, голую, в спальню. Выплеснул остаток виски в стакан и вылил дорогой напиток ей в рот. Ника замычала, закашлялась, выпучив свои длинные глаза, затем встряхнула головой, проморгалась, спросила меня строго: «Ты меня любишь?». И ухватила меня за ворот рубашки, с силой притянула к себе, заглянула в глаза, до затылка моего добралась взглядом, выкрикнула требовательно: «Ну же?!» – «А как же!» – ответил я, улыбнувшись от уха до уха, как Буратино в мультфильме. «Ну же!» – не удовлетворившись моим ответом, повторила Ника. «Я люблю тебя!» – на сей раз серьезно ответил я. И я не лгал. Ведь так оно и было на самом деле. «Я вижу. – Ника отпустила ворот моей рубашки. – Я верю. – Ника погладила меня по щеке пальцами. – Я хочу, чтобы ты жил долго. И чтобы, пока жил, всегда любил меня. Даже когда меня не станет, я хочу, чтобы ты все равно любил меня. Ты знаешь, ты знаешь, ты знаешь, – возбужденно вдруг заговорила Ника, приблизив свое лицо к моему, – я очень много могу тебе дать. Даже больше, чем ты сумел бы себе вообразить. Правда. Правда. Внутри меня столько скопилось нерастраченного счастья, что я могу поделиться им с тобой. Я могу тебе отдать его все. На, бери, пользуйся. – Ника протянула к моему лицу правую руку. Ладонью вверх. Будто в ладони что-то лежало. – Мне больше не надо». В глазах у Ники вспухли слезы, плотные и скользкие. Зазвенел звонок, и мы оба вздрогнули. «Кто это?» – Ника испуганно посмотрела мне за спину. Я пожал плечами. «Открывать?» – спросила Ника. «Я думаю, да, – ответил я. – Слишком долго человек звонит. Значит, уверен, что внутри кто-то есть… Может быть, это отец Мики. Пошли». Я помог Нике встать, накинул на нее халат, и мы вышли из спальни.

В окошко второго этажа, сверху я разглядел серую милицейскую фуражку и погоны старшего лейтенанта. Ника вскрикнула, когда я сообщил ей об этом. Я постарался успокоить ее: «Скорее всего, это участковый. Обычная проверка по ориентировке. Расслабься. Еще два дня назад ты ничего не боялась. Вспомни, ты же ничего не боялась». «Это было так давно». – Ника усмехнулась неуверенно, вздохнула и обреченно отправилась вниз. Я видел, как она спускалась, медленно, туго, словно шла по воде. Затылок ее был красив и печален. Ника знала, что я смотрю на нее. Ступив на последнюю ступеньку, она, не оборачиваясь, помахала в воздухе рукой, Я ободряюще качнул головой, будто Ника могла видеть это мое движение. Когда Ника скрылась из моего поля зрения, я развернулся и зашагал в комнату Ромы. Прежде чем войти, я постучался. Рома не отвечал. Я толкнул дверь. Она открылась. Рома лежал на полу в плаще и черных ботинках. На сей раз он лежал не на спине, а на животе, лицом вниз, уткнувшись носом в пол. Поза была настолько неудобной, что я, например, вряд ли сумел бы, вот именно так расположившись, заснуть. Но Рома спал. Спал, на самом деле. Я переступил порог. Не понимая еще зачем, подошел к окну. И только тогда обратил внимание, что солнце за окном светит не по-утреннему. Дневное уже солнце сейчас за окном, дневное. Я выматерился сквозь зубы, и рубанул рукой по воздуху! Непрофессионально. Неграмотно. Да и вообще, просто плохо, и мне непростительно. Я всегда фиксирую время того или иного события, любого события, которое более или менее заслуживает моего внимания. Время суток – это очень важная штука. В зависимости от времени суток события могут обретать остроту или вялость, а также скорость или неповоротливость. Не имеется четких правил, конечно, на этот счет. Но есть ощущение, есть инстинкт, есть интуиция. Я довольно часто ощущаю, в какое время тот или иной человек может совершить что-либо, или стоит, например, или не стоит принимать в расчет то или иное событие, если оно произошло, допустим, в семнадцать тридцать… А сейчас, мать мою, я забыл надеть часы! Я вообще просто даже не подумал о том, сколько было времени, когда я проснулся! Мне очень захотелось ударить себя – сначала в промежность, а затем в основание носа, резко, коротко, концентрированно. Но потом подумал, что от таких ударов я могу и отключиться, и довольно надолго, и тогда одним стволом в обороне будет меньше. И я не стал себя бить. Но обматерил отчаянно. Я присел возле Ромы. И хотел уже разбудить его. Но тут увидел нечто, что заставило меня на какое-то время отменить свое решение. Из кармана плаща Ромы высовывались уголки нескольких фотографий. Я видел, что это именно фотографии, а не что-либо другое. Я осторожно вынул их из кармана Роминого плаща. На каждой из фотографий а их было ровно пять штук, были запечатлены дети разных возрастов – примерно от пяти до десяти лет. Все мальчики. Один сидел на качелях, улыбался, другой показывал язык кошке, третий – писал прямо в сторону объектива, четвертый – изображал обезьяну, надув щеки и руками оттопырив уши, пятый – просто спал, спал на сухой летней лавочке, положив маленькие кулачки под мягкую щеку. Я покрутил головой, поморщившись. Сукин ты сын, Рома! Черт бы тебя побрал, Рома! Но ты мой друг, Рома. И я люблю тебя, Рома… Положив фотографии обратно на место, я тихонько тронул Рому за плечо. И тотчас отпрянул к стене. И правильно сделал. Так как в противном случае, если бы я остался на месте, то рисковал бы оказаться со сломанной рукой. Потому как через секунду-другую после того, как я коснулся его, Рома автоматически, не отдавая себе отчета, еще с закрытыми глазами, рубанул воздух правой своей рукой, пытаясь ухватить руку того, кто его тронул, и одновременно перевернулся, чтобы пустить в ход и другую свою руку, Ловок и тренирован был Рома Садик. «Что тебе?» – хмуро спросил Рома, усевшись на полу и сонно уставившись на меня. «Внизу милиция» – «Что?» – спросил Рома, привычно вертя ручку слухового аппарата. Я повторил. «Они знают, что мы здесь?» – спросил Рома, доставая сигарету из-за пазухи. Тошнотворным ароматом немытого тела пахнуло нечаянно от Ромы. Я съежил нос и перестал им дышать на какое-то время. «Не они, а он, – поправил я Рому. – Там один старлей. По-моему, участковый. Но, как ты понимаешь, надо быть готовым ко всему, Пошли». Я встал. «Сядь», – Рома махнул рукой. «Не понял», – удивился я, «Пусть все будет как будет», – сказал Рома просто. Я озадаченно хмыкнул и присел опять на пол рядом с Ромой. «Объясни», – попросил я. «Чего-то я устал, Антош… – пробормотал Рома. – Чего-то я устал» – «Может, поговорим?» – предложил я Роме и взял у него из пачки сигарету. Рома поднес к кончику моей сигареты зажигалку. После того как я прикурил и затянулся, Рома, к моему тихому недоумению, горящую зажигалку не убрал. Он, наоборот, приблизил ее к моему лицу, к самому подбородку. Я не отшатнулся, не отпрянул. Я сидел, курил, смотрел на Рому в упор. Я даже улыбался. Или мне так только казалось. Огонь зажигалки опалил подбородок. Мне сделалось больно. От подбородка боль добралась до висков, колющая и пугающая. Рома резко отшвырнул зажигалку в сторону. «Может, поговорим? – предложил я, теперь уже точно улыбаясь, дружелюбно и приветливо. – Тебе надо поговорить со мной. Я знаю. Тебе надо и ты хочешь. Давай, Рома, давай поговорим. Я же ни о чем до сих пор не спрашивал тебя. А спросить, как ты понимаешь, было о чем… Ну, например, хотя бы о твоих экзекуциях с наручниками или о фотографиях в твоем правом кармане…» Я не закончил. Рома замотал головой, как в приступе зубной боли, сдавил белыми пальцами виски и завыл, завыл, как волк в полнолуние, завыл, качаясь из стороны в сторону. Я курил и молчал и ничего не предпринимал. А что я, собственно, мог предпринять? Вой перешел в шипенье, шипенье – почти незаметно в шепот, шепот – в бормотанье. Я сумел разобрать только отдельные слова: «Он отдает мне свет», «заходите за мечтами», «носок, ты потерял носок», «не с миром, но с мечом», «у меня нет ни матери, ни земли», «я пью твою жизнь, я слышу, как бьется сперма, как кровь бурлит в волосах»,, «уходи, уходи, я не хочу слышать тебя, я не хочу видеть тебя, я не люблю тебя». Бормоча, Рома отмахивался от кого-то или от чего-то. Рома, бил руками по воздуху. Ромины очки были повернуты в мою сторону. И я понял, что Рома смотрел на меня. Смотрел, но не видел меня. Он видел кого-то другого вместо меня. Он видел что-то другое вместо меня. Рома согнул ноги, прижал их к груди, обхватил их руками и захныкал, как ребенок, И снова я поморщился от зловонного запаха, исходящего от Ромы. «Неужели Нике мог нравиться такой запах?» – вскользь подумал я. «А давай сыграем в города, Рома, а?! – внес я новое предложение, закуривая новую сигарету. – А, Рома, – я толкнул Рому в плечо. – А, Рома?» Я посильней толкнул Рому в другое плечо, а затем потрепал его за ухо и еще за другое ухо, а затем пощекотал.его между его белыми пальцами. Я счастливо смеялся и полной грудью вдыхал исходящий от него запах дерьма, мочи и настоявшегося пота, и цокал языком от удовольствия, и хлопал глазами от наслаждения, и почмокивал губами от удовлетворения…, «Давай», – согласился Рома, медленно поднимая голову и сурово выглядывая из-под бровей. «Москва», – начал я…

Мы играли до тех пор, пока я не запнулся на названии очередного города России, начинающегося на «А». «Ты проиграл кольт – весело сообщил мне Рома. Я молча кивнул, а потом попросил Рому отыграться. Рома нехотя принял мое предложение. Теперь мы играли в города, расположенные вне пределов России. И я опять проиграл.

И очень разозлился по этому поводу. Гордый Рома протянул ко мне руку и сказал: «Давай кольт и австралийский нож» – «Не отдам, – мрачно ответил я, поднимаясь с пола, – кольт и нож мне самому нужны» – «Но ты же проиграл», – возмутился Рома. «Я не помню», – сказал я и шагнул к двери. Рома выстрелил мне вслед из своей мощной «Беретты». Крупнокалиберные пули с треском вонзились в косяк двери справа от меня. Я открыл дверь и вышел – так и не обернувшись – и закрыл за собой дверь. Хлопнул еще один выстрел, и пуля, прошив дверь, чиркнула мне по волосам на темечке и впилась в противоположную стену. Дверь за моей спиной распахнулась, и я услышал раздраженный хриплый натужный голос Ромы: «Я не знаю, почему я не могу убить тебя, я не знаю, мать твою, сука!» – «Там внизу, по-моему, должен находиться участковый», – напомнил я Роме. «Да в рот я имел твоего участкового», – рявкнул Рома. «Ты замечательно слышишь, между прочим», – усмехнувшись, я повернулся к Роме лицом. «Что?» – переспросил Рома. – Я не понял. – И он, как обычно, принялся вертеть ручку настройки. – Повтори, я не понял». Я засмеялся и погрозил Роме своим длинным указательным пальцем. Мне было почему-то сейчас очень легко и весело. Некоторое время подскакивая на цыпочках, я изображал танец Серого Волка, предвкушающего скорую встречу с Красной Шапочкой, а потом, заметив, что бедный Рома все еще возится с капризным слуховым аппаратом и в силу этого, конечно, не может полюбоваться моим танцем, я все также на цыпочках поскакал к лестнице, ведущей на первый этаж. Я опасливо вытянул шею и посмотрел вниз. Хо-хо, гостиная была пуста. Я стал тихонечко спускаться, гримасничая и имитируя руками волчьи хватательные движения (имитируя так, как, конечно, я представлял себе волчьи хватательные движения). Наконец я ступил в гостиную. Огляделся. Никого. «Ника, – позвал я негромко. – Ника, – позвал я вполголоса. – Ника, – позвал я обыкновенным голосом. – Ника! – позвал я, повысив голос. – Ника!!!!!!!!!!!!!!!!» – заорал я, как подстреленный охотником Серый Волк… «Он такой красивый, стройный, сильный, – услышал я голос Ники, откуда-то из угла, из того угла, где стояла черная тумбочка с черным телевизором, – У него ровные ногти и выстиранные носки. Он носит форму, как истинный кавалергард. Он умен и мужествен. От него пахнет кожей и гуталином…». Я подошел к телевизору и заглянул за тумбочку. Ника сидела на полу и, распахнув халат, мастурбировала. Она негромко кряхтела и едва слышно постанывала, а в перерывах между кряхтением и постаныванием наклоняла голову к своему аккуратно выстриженному лобку и слабым голосом говорила: «Он чисто выбрит и хорошо причесан. У него нежная и гладкая кожа. У него мускулистые руки и ноги. У него накачанный пресс и маленькие и упругие ягодицы. Я видела, как он смотрел на меня. Я видела, как он хотел меня. Он очень хотел меня. Он не отрывал взгляда от меня. Он заикался и мял пальцы, когда разговаривал со мной. Голос его дрожал. А ресницы его трепетали…» – «Ника», – позвал я, перегнувшись через телевизор. Я протянул руку и коснулся затылка Ники. Женщина вздрогнула, подняла лицо и закричала, увидев меня: «Он все знает про нас. Слышишь, он все знает! Он ходил в гараж и осматривал машину. Он снимал грязь с се колес. Он расспрашивал меня о моих друзьях и знакомых и очень хитро и усмешливо смотрел на меня. Он понимал, что я вру. Но не по; давал вида. Он все знает… Он стройный и сильный. Он высокий и плечистый. – Ника неуклюже поднялась с Вытянулась и развернула плечи, показывая, какой новый высокий и плечистый. – Он смелый и решительный… И он хотел меня. Его звали Саша, а может быть, Петя, а может быть, он был дворник, а может быть… Я не помню, как его звали… Я не помню, зачем он ко мне приходил», – Ника наморщила лоб и, беспомощно посмотрев на меня, протянула ко мне руки, как ребенок, который просит, чтобы его взяли на ручки. И я взял Нику на руки. Я прижал се к себе. Ника целовала мое лицо и смеялась. Я повернулся к дивану, шагнул к нему и положил аккуратно и осторожно на него Нику. Скрипнула лестница. Спускался Рома. Видимо, он, наконец, справился со слуховым аппаратом. «Он ушел?» – спросил Рома равнодушно. Я кивнул. «Жалко», – Рома недовольно скривил губы. «Он все знает! – неожиданно закричала Ника. – Я вспомнила. Он все знает. Я боюсь. Я не хочу так бояться… Я боюсь! Так больно бояться. Так холодно бояться. Так скользко бояться… Иди сюда, – Ника энергично, двумя руками поманила меня. – Иди. Возьми меня. Сейчас. Грубо и бесстыдно. Иди. Но сначала помочись на меня. Смой с меня страх. Смой с меня грязь, которая накопилась на мне. Смой с меня слизь, которой я покрыта. Ну же, ну же, скорей! – Ника едва не плакала. Да нет, Ника плакала. – Я прошу тебя, я умоляю тебя! – Ника плакала и кричала. – Или я умру сейчас же… Помочись на меня!» – У Ники вздернулись судорожно плечи и мотнулась голова влево, вправо, да так быстро, что я услышал даже, как се волосы со свистом рассекают воздух. Я несколько раз ударил Нику по лицу. Ника закричала еще громче. Я растерянно посмотрел на Рому. «Сделай, что она просит», – тихо сказал Рома. Я дернул подбородком, выругался витиевато и громко, но снял брюки, рубашку, трусы, подошел к Нике ближе и направил на женщину струю своей мочи.

И Ника халат шелковый, свой, не чужой, раздвинула – распахнула, сняла и "подставила, сладкое лицо сотворив, под мою упругую прозрачную струю свою грудь, выгнувшись навстречу мне воодушевленно и с наслаждением, и еще затем круче выгнулась и живот свой мне подала – на, бери, – руками себя растирая, будто мылась, – ото лба до пяток, со стоном, вздрагивающе. А через мгновение или через два, или через три, перевернулась скоро и ягодицы гладкие, манящие мне отдала. Дышала неровно, шипя, задыхаясь. Зад поднимала, опускала, будто совокуплялась уже со мной, или с собой, или.с кудрявым братиком, или с Ромой, или с мужем, или с участковым милиционером. Когда иссяк мой источник и когда Ника поняла это, она завизжала истерично: «Ну войди же в меня! Трахни меня! Ну сделай, сделай это!» Я выругался в который раз уже за сегодняшний день, но решительно шагнул к Нике, ухватил ее за бедра, тесно прижался к ним и с хрипом натянул их на себя. Ника закричала оглушающе и затем впилась зубами крепкими своими, костяными, личными, теми, которые выросли, а не теми, которые она купила, в спинку кожаного дивана, с ревом и надеждой, и выдрала кусок кожи, большой, неровный и, урча, принялась энергично жевать его, с хрустом, писком и сладострастием. Рома осуждающе покачал головой и пробормотал досадливо: «Такая мебель!» И безнадежно махнув рукой, поспешил к двери на кухню. «Не уходи! – выплюнув недожеванный кусок кожи, закричала вслед ему женщина. – Подойди сюда! Я прошу!» Рома пожал флегматично плечами, но вернулся, подошел к Нике. Ника быстро ухватила его за плащ и принялась суетливо расстегивать его. «Нет!» – Рома попытался отступить. Но Ника держала его крепко, двумя руками, грудью опираясь на обгрызанную спинку дивана. «Дай мне его! – умоляюще попросила Ника. – Дай. Я прошу. Я хочу…»

Я сам сейчас был так возбужден, занимаясь столь яростно с Никой любовью, что, к своему неподдельному изумлению был бы не прочь посмотреть, как Ника делает минет моему другу Роме Садику. Более того, я отметил, что мне этого просто хочется. «Давай, Рома, давай, делай, что она просит», – глухо выкрикнул я, сдерживая судорожное дыхание. А Рома снова рванулся назад, скривившись в отвращении и побледнев еще больше, и встряхивая головой, как необъезженный конь при виде наездника. Но у Ники благодаря тому, что я находился внутри у нее, силы, конечно, удвоились, и я увидел, как проткнули ткань плаща ее острые тонкие пальцы и как держали они этот плащ цепко и неотвратимо. «Давай, Рома, давай, – кричал я. – Делай то, что она просит, мать твою!» Но мой друг Рома Садик все же оказался сильнее, чем моя женщина Ника Визинова. Хоть и удвоены были с моей помощью ее силы, смысла, вообще, все наши действия на этой земле и в этой жизни. Значит… А значит вот так. Действие ради процесса самого действия. Не ради результата, который бессмыслен, и нецелесообразен (потому как жизнь все равно кончается смертью), а ради удовлетворения от безукоризненно выполненного действия. Вот именно так надо жить. И только так. Наверное… Я быстро, упруго и деловито расхаживал по комнатам и коридорам, и лестницам дачи. Я захаживал даже в туалеты и ванные. Я не забывал, конечно, и гаража, и маленькой подсобки в гараже.

Я шагал, как заведенный, как автомат, как робот, и думал, думал…

Понятие «действие ради действия» и впрямь очень органично сочетается с понятием безукоризненности, чистоты и точности исполнения любого твоего поступка. (Например, похода в магазин, мытья в бане, езды на велосипеде, прыжков через скакалку, секса, подбора одежды, выбора прически, работы над походкой, жестами, мимикой лица, над речью, тембром голоса и так далее.) Если ты пришел к выводу, что в жизни ты действуешь не ради какой-то цели, а только ради самого действия, ты невольно станешь тогда оттачивать все свои действия, делать их мастерскими, законченными, совершенными, и причем оттачивать невольно, не насилуя себя, с удовольствием.

«…Хорошо, – думал я. – Хорошо, хорошо, хорошо… Остановимся на какое-то время. Пусть эти мысли отлежатся. Пусть остынут. И я постараюсь теперь специально не вспоминать о них. Я уверен, они придут ко мне сами…»

Очередной раз проходя за спиной у неподвижного Ромы, я решил настроиться на него. Мне захотелось узнать, что сейчас с ним происходит. С Ромой ведь что-то происходит.

Но как я ни тужился, как ни силился, какое напряжение внутри себя своей внутренней электростанцией ни вырабатывал, все было впустую. Так и не попал я под оболочку Ромы Садика, так и не смог я настроиться на его восприятие мира, не смог попасть в тональность его звуков и слить свою вибрацию с его вибрацией.

Одним словом, не смог я сейчас стать Ромой Садиком и не смог в связи с этим узнать, разумеется, что же все-таки с ним происходит, с Ромой Садиком. Расстроенный, я попробовал тогда переменить объект своего внимания и направил свои усилия на Нику. (Так, на всякий случай. Ника, собственно, сейчас была не нужна мне. Я уже и так много знал о ней.) Но результат был точно такой же, как и в случае с Ромой Садиком, то есть никакой. Да, я огорчился, конечно, что все так произошло. Но тем не менее к неудавшимся попыткам отнесся без трагизации и аффекта. Я знал, отчего так происходит. Так происходит оттого, что я постоянно двигаюсь и поэтому не могу как следует, как необходимо сосредоточиться, не научился пока. И еще… Я же ведь не просто так хожу. Что-то меня толкает. Что-то мною движет, мать мою! Тревога, беспокойство, недоброе предчувствие. Так, наверное. Конечно, так. И именно эти вот совершенно бесполезные для человеческой жизнедеятельности эмоции и мешают мне сконцентрироваться, сконцентрироваться так, как я делал это (сначала случайно, а потом сознательно) еще несколько часов назад.

Я очередной раз спустился на первый этаж. Но, войдя в гостиную, не обнаружил там сидящего перед окном примерного Рому Садика. Я двинулся тогда к кухне. Дверь в кухню была закрыта. Я толкнул ее. Открыл. Ника висела, как обезьяна, на Роме Садике и пыталась поцеловать его в губы. Рома успешно уворачивался, одновременно морщился и кривился и старательно пытался стряхнуть с себя отчаянную женщину. Я отступил на шаг, на два в глубь коридора и вернулся опять затем к первой исходной позиции. Через секунду ушел вбок и опять вернулся к двери в кухню. Ступил затем налево, и в третий раз вернулся к кухне. Я не мог устоять на месте, честное слово! Не мог.

Ника тем временем вцепилась зубами Роме в нос. Рома вскрикнул и ударил Нику в живот кулаком. Однако, не смотря на сильный и профессиональный удар, Ника не расцепила рук, а только всхлипнула громко и прокричала, захлебываясь воздухом и собственными звуками: «Ну почему?» – «Я ненавижу женщин, – прохрипел бедный Рома. – Они убивают меня!» – «Но раньше ведь ты любил их», – бросила Ника в самое лицо Ромы Садика. «Раньше я не знал, не чувствовал, что они расходуют мои силы, – оглушительно шипел Рома Садик, – что они изнашивают мое сердце, что они портят мою кожу, что они вытравливают Цвет моих волос!» А Ника опять плакала. «Ну разочек, ну хотя бы один разочек, – вздрагивая всем телом, как в эпилептическом припадке, умоляла Ника. – Ты такой красивый, сильный, плечистый. У тебя такая нежная кожа, у тебя такие крепкие мускулы. У тебя такие белые волосы. Ты так вкусно пахнешь подкисшим молоком и свежим потом.

Ты такой мааааааленький и сладенький. – Ника неожиданно захихикала и на какие-то мгновения прекратила вздрагивать. – Ты такой сладенький, что мне ужасно хочется тебя съесть». Но вот Ника расцепила наконец руки и попыталась забраться Роме под плащ. Плечи ее продолжали вздрагивать, а голова моталась из стороны в сторону, как у лошади, отбивающейся от мух. Рома ударил Нику чуть выше груди, под шею. И Ника отлетела к стене кухни. Но поднялась тотчас и молча опять направилась к Роме, улыбалась блаженно, словно прося, смиренная, ну ударь еще, ударь, ударь, мне будет приятно…

За кухонным окном я увидел двух голых, совершенно безволосых мужиков. Они висели в воздухе и выкаченными фиолетовыми глазами заглядывали в кухню. Они смотрели на Рому и Нику и качали головами – то ли осуждающе, то ли одобряюще. Губами не шевелили и не переглядывались. Потом они заметили меня. В тот момент я очередной раз приблизился к кухонной двери, – слева… или справа, или сзади, не помню. Кажется, сзади. Я приветствовал их, махнув рукой. Мужики кивнули мне понимающе и исчезли.

Рома еще раз ударил Нику. Теперь кулак его попал женщине в лоб. Она упала, словно срубленная. Но, упорная, поднялась через какие-то секунды и снова пошла к Роме, сгибаясь, как под ветром, под его черным стеклянным взглядом, руками за воздух хватаясь и отталкиваясь от него, словно плывя сноровисто распространенным стилем под названием «брасс». Ноги Ники скользили по крашеным кухонным доскам, халат ее развевался розовым шелковым знаменем, ноздри волновались яростно, – как у голодной собачки в предвкушении телячьего шницеля, – пальцы как пластилиновые скручивались-перекручивались, друг с другом переплетались-склеивались, а тяжелая грудь ухающе поднималась и опускалась от движения, распространяя вокруг тугие воздушные волны.

Одна такая волна толкнула меня в кадык, и я поперхнулся, и закашлялся, и зашатался, и несколько раз туда-сюда опять прошелся, не способный пока на месте стоять – не шевелиться. И опять затем, как и несколько секунд назад, к кухонной двери вернулся.

А Ника все шла к Роме, все так же чуть согнувшись и выставив вперед свою прекрасную голову, сопротивляясь взгляду, который был, как ветер, тихая сейчас, но настойчивая, воздушная, но могучая…

Голые мужики подлетели ко мне с разных сторон, посмотрели мне в уши (по-прежнему фиолетово) и кивнули, вроде как здороваясь, бесстрастные. Я тоже кивнул, собственно. И, кивая, попристальней на мужиков посмотрел. У каждого из них на спине, я заметил, росли крылья. Несколько. Кажется, четыре. Прозрачные, как у стрекоз. И эти крылья работали сейчас энергично – сухо шурша. Я видел. Я слышал. Мужики чуть стронулись с места и приблизились вплотную к моим ушам, и заговорили одновременно громким шепотом, каждый свое: «Смотри, смотри внимательней, и на него и на нее, – говорил один из мужиков, тот, что висел у левого моего уха. – И еще внимательней смотри и еще внимательней. На руки на их посмотри, и на ноги, и на уши обязательно и непременно, и на ногти, конечно, не забудь. И, посмотрев внимательно, углубись дальше, проникни в их тела, скользни по пищеводу, проскочив двенадцатиперстную, и окунись в желудок, потрогай печень, посиди на селезенке, подпрыгни до сердца, проплыви вокруг него вместе с кровью несколько раз, и устремись ввысь, к мозгу, и ворвись в него, как дерзкий разбойник, и допроси его, как опытный сыщик. И я знаю, он расскажет тебе много интересного… И беги затем из этого тела, и проникни в другое и сделай то же самое, и ты будешь очень удивлен в конце пути, очень, очень… Окажется, что эти два существа и ты – это один человек. Понимаешь, это один человек, один человек, один человек. Нет ни Ники, ни Ромы, есть только ты, Антон Нехов… Есть только ты…» А другой мужик говорил вместе с первым. Он говорил: «Тебе жалко их, двоих. Ты хочешь помочь им, двоим. Ты боишься их, двоих. Ты любишь их, двоих. Тебе будет плохо без них, двоих. Ты хочешь отдать им все, что у тебя есть, им, двоим. Чтобы только им было хорошо, им, двоим. Ты впервые в жизни узнал, что такое любовь. И поэтому ты благодарен им, двоим, за то, что они предоставили тебе такую возможность – узнать, что такое любовь… Ты больше всего на свете хочешь помочь им, двоим… Но не делай этого. Они счастливы. Очень и очень счастливы, эти двое. Они сейчас счастливей тебя, эти двое. Посмотри, с какой страстной жизненной силой они делают все, за что им приходится браться. Посмотри… Да, они пока счастливей тебя… Пока…» Я бы, может быть, и слушал их дальше, этих крылатых мужиков, и они, может быть, и продолжали рассказывать мне свои любопытнее рассказки, эти лысые мужики, если бы не грохнул выстрел в самый неподходящий момент. Мужики вздрогнули и отпрянули от моих ушей, и, ни слова не говоря больше, разлетелись в разные стороны. «Хорошие вы мужики, – крикнул я им вслед. – Но не орлы!» И только тогда, когда крикнул, обратил внимание, что я стою. Спокойно и не шевелясь. Вот оно как. Оказывается, что все то время, пока мужики сухо шептали мне на ухо свои странные слова, я стоял и не шевелился. Зуд движения, значит, прошел. Гон остановился.

Страх ударил меня под горло изнутри и сказал с ненавистью: «Сегодня ты победил меня. Но уж завтра я расквитаюсь» – «Пошел-ка ты на хрен», – беззлобно ответил я страху и шагнул в кухню.

Сначала я увидел стоящую на горящей газовой конфорке чугунную сковородку и жарящееся на сковородке мясо – несколько неровных, толстых и, наверное, очень мягких кусков, (На глаз я определил, что на сковородке жарилась телятина. Кажется, та самая, которую Ника взяла с собой из дома, из холодильника, из морозильника. Кажется, та самая. Я, по-моему, не ошибся. Да, собственно, даже если и ошибся, это сейчас не имело совершенно никакого значения.) Со сковородки я переместил свой взгляд на кипящий, плюющийся из носика брызгами горячей воды, чайник. С чайника на маленький столик, приткнутый вплотную к плите. Потом на разделочную доску. А потом на лежащие на доске куски белого и черного хлеба. «Ха, ха, – подумал я. – Тут готовится чрезвычайно вкусный обед. Ах, как хочется есть! Ах!» А чуть позже я еще поглядел на подоконник, уставленный пустыми стеклянными банками и пустыми коробками из-под шоколада «Спикере». Я посмотрел также, конечно, и за окно кухни, надеясь увидеть там голых летающих мужиков. Но не увидел, разумеется. Испугались мужики выстрела и сиганули, Трусливые, кто куда… Выстрел. Да, ведь случился выстрел. Как же я мог забыть! Неужели кого-то убили? Вспомнив о выстреле, я, конечно, вспомнил и о человеке, который этот выстрел мог произвести. И я, без сомнения, посмотрел на Рому Садика. Рома, по моим предположениям, находился в этот момент здесь же, в кухне, вместе, между прочим, с моей любимой женщиной Никой Визиновой. Так оно и оказалось. Они тут и находились. И Ника, и Рома. Ника, я увидел, стояла перед Ромой на коленях, молитвенно сложив руки на груди, с закрытыми глазами и слабо улыбалась, одухотворенная, верующая. А сам Рома одной рукой держал ее за волосы, собранные им в кулак, а другой рукой приставлял к виску Ники Визиновой пистолет системы Пьетро Беретты. «Ну хорошо, – благодушно подумал я, – значит, никого не убили, значит, Рома стрелял не в Нику и не в себя, значит, Рома стрелял мимо – куда-то. Может быть, даже в крылатых мужиков стрелял Рома, может быть». Или нет, я рассмеялся радостно от пришедшей на ум мне догадки. Рома стрелял для того, чтобы отпугнуть от себя назойливую Нику. Конечно же, так оно и было. Только почему Рома так громко и так недобро кричит. Почему и зачем? Послушай-ка, Рома, не надо кричать, не надо никого оскорблять. Ну зачем же ты, Рома, такими скверными словами называешь такую дивную, такую славную женщину. Она не заслуживает этого, так же как и ты не заслуживаешь своего крика, Рома. Ну же, Рома, успокойся и дай мне, Рома, свой большой пистолет системы Пьетро Беретты. Вот так Рома, вот так, молодец, Рома. Ай браво, Рома, ай браво. И не кричи. Лучше пой, Рома, лучше пой. Вот так, правильно, сойдут и «Подмосковные вечера»… Какой горячий пистолет у тебя, Рома. Ты нагрел его своей ненавистью к женщинам, Рома? Ты нагрел его своей ненавистью к себе, Рома? Я вижу, я понимаю… Ты правильно сейчас сделал, что отдал мне свой пистолет, Рома. Хотя, собственно, ты не мог мне его не отдать. Ведь я так хотел, чтобы ты мне его отдал. Так как же ты, Рома, мог мне его не отдать?… Как же? Мне хорошо сейчас, Рома, если бы ты только знал. Меня ничто не заботит, Рома. Мне ничто не мешает, Рома. Ты понимаешь, Рома, я совершенно ничего не боюсь, Рома…

Что случилось? А? Что? Ты все еще держишь Нику за ее чудесные волосы? Ну так что же ты, Рома. Ай-яй-яй, так отпусти, отпусти. Молодец! Ай браво, Рома, ай браво, отпустил, хороший мальчик… А пистолет, смотри, так и не остывает… Пошли, Рома, пошли, поговорим. Тебе есть, что мне сказать, и ты мне это скажешь, Рома. Пошли, мой хороший, пошли… Не надо, Ника! Не надо! Зачем ты рвешь ему плащ? Ему же не в чем будет ходить. Прекрати, Ника, любимая, прекрати. Ты все равно не сможешь заставить его сделать то, что ты просишь. У него не получится. Он не сумеет… Бог мой, что это?… Это фотографии. Но это не те фотографии, которые я видел раньше. Те фотографии лежали в правом кармане твоего плаща, Рома, а эти выпали из левого. Что же это за фотографии?… Почему ты так порозовела, Ника? Чему ты так радуешься, Ника? Дай мне, дорогая, тоже посмотреть, что там запечатлено, на этих фотографиях. Дай, я тоже хочу порадоваться вместе с тобой… Цветные…

Страх был прав, мать его, предупреждая меня, что расквитается со мной. Он ошибся только на один день. Он расквитался со мной уже сегодня, сукин сын. Увидев снимки, которые мне протянула смеющаяся Ника, я ощутил, как страх привычно занял свое место под сердцем, поближе к желудку. И через мгновение, ни слова не сказав, наглый, грубо ткнул меня в диафрагму, больно. Я схватился руками за живот, унимая боль и сдавливая страх. Мне удалось. Сукин сын, кривясь, отвалил к спине… Я взял в руки фотографии. Пальцы мои тотчас испачкались чем-то красным. Я повертел пальцы одной руки перед глазами, понюхал и пальцы другой руки тоже оглядел и тоже понюхал. Кровь. Явно кровь. Кровь стекала с фотографий – из запечатленных на фотографиях разрубленных детских грудин, из вспоротых животов, из пустых глазниц… На всех пяти фотографиях были сняты трупы детей. Трупы были изуродованы до такой степени, что не походили уже даже на останки людей. Только части одежды – носочки, сандалии, порезанные шортики, брючки, черные от крови маечки и рубашки – указывали, что эти куски мяса с костями принадлежат или, вернее, принадлежали – недавно еще – человеку.

«Дай мне, ну дай мне, я хочу еще посмотреть, – канючила Ника и протягивала ко мне свои тонкие белые руки. – Дай, дай».

«Ага, – сказал я, – угу, – сказал я. – Хм-гм, – сказал я, – Кхе-кхе, – сказал я, – Ну-ну, – сказал я, – Так-так, – сказал я, – Значит все-таки это ты, сука! – сказал я. – Значит, это не кто-то из наших ребят. Значит, это ты, сука! – сказал я. – О как я не хотел в это верить, сука! – сказал я, – Я вырывал у себя эту мысль с мясом и кровью, сука, – сказал я. – Я повторял себе, это не он, нет, не он, ну, конечно же, это не он. Разве Рома, мой любимый Рома, сможет сделать такое! Разве моему дорогому Роме может прийти такое в голову?!» – сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я. Сказал я.

Я подался к Роме, нехорошо улыбаясь; нехорошо, недобро, очень плохо улыбаясь, я подался к Роме. Я молча взял Рому за горло, сильно, сильнее, чем мог, и сильнее, чем когда-либо смогу еще, и сжал Роме горло, и толкнул Рому, и прижал его спиной к стене. Рома не сопротивлялся. Он не сделал ни одного движения. Его, казалось, парализовало. Он, казалось, умер. Я испуганно отдернул руку. Рома сглотнул громко и сухо выдохнул. И пошевелил наконец рукой. Он поднес руку к шее и потер кадык и помассировал мышцы шеи справа, слева, сзади. Он хотел что-то сказать, но вместо звуков его голоса, я услышал птичий клекот. Рома потряс головой и неожиданно крикнул. Низко и трудно, и во весь свой сломанный голос, как мог. Кричал, кричал… Вдыхал и опять кричал. И Ника подхватила его крик и тоже закричала – весело, смеясь и подпрыгивая на месте, как маленькая девочка, которой папа наконец-то подарил противозачаточные таблетки. Кричала, кричала.

И я тоже тогда закричал – для самого себя совершенно внезапно и, можно сказать, совершенно вдруг. И кричал очень старательно, с руладами и переливами и громче всех, напрягаясь и надуваясь, сжав кулаки и согнув руки в локтях, и чуть присев, словно собираясь пустить зловонные газы в сторону гипотетических своих недугов.

Я обнял за плечи Нику, я обнял за шею – теперь нежно – Рому. И мы склонились голова к голове, прижались друг к другу. Стояли и кричали.

Я устал. Я больше не мог кричать. Я выдохнул последнюю порцию воздуха и умолк. Затем закашлялся Рома и тоже замолк. Услышав, что мы молчим, перестала кричать и Ника. Она перевела дыхание и осуждающе посмотрела на нас.

Я убрал свои руки с Ромы и Ники, улыбнулся, пожал плечами и повернулся, чтобы выйти из кухни. «Когда это произошло, я сейчас не помню уже, – у порога я услышал голос Ромы. – Пять лет назад или четыре. Но только он снова пришел ко мне. Как приходил уже однажды, когда я был ранен, там, на войне, когда я умирал. Он пришел и, показывая на себя, сказал мне, смотри, как я стар и некрасив, смотри, как мне плохо, смотри. Смотри, я умираю. Смотри я умираю, страдая. Мне больно, больно, да-да, мне больно, сказал он. Чем я могу помочь тебе, спросил я смиренно, подскажи, я все сделаю. Я сделаю все для тебя, ты же знаешь. Ведь ты же мой Бог. И он сказал мне. Вот что он сказал, да. Я никогда никого не любил так, как тебя, я люблю тебя, как себя, ты это знаешь, и поэтому то, что я тебе прикажу, ты будешь делать и для меня и для себя, для себя как для меня, и для меня как для себя… Да, да, говорил я согбенный, как прикажешь, ведь ты мой Бог. Мой Бог, мой Бог… Ты должен, сказал мой Бог, ты должен, ты должен, для того чтобы я был здоров и счастлив, чтобы я не старился, для того чтобы я не умер, ты обязан находить молодую жизнь и брать ее себе, и передавать ее потом мне. Молодую жизнь. Жизнь мужчин – уже не детей, но еще не юношей. Такие мужчины уже обрели жизненную силу, и еще не растратили ее. У них безукоризненные сердца и чистая печень. У них девственные почки и не обмакнувшиеся еще в грязь члены. Ты должен, ты должен, сказал мне мой Бог, приказал мне мой Бог, съедать их жизнь и, переварив, отдавать ее затем мне. Да, именно так он и сказал…»

Ника снимала со сковородки недожаренную телятину и, не отрывая от Ромы настороженного взгляда, быстро-быстро, даже, кажется, не замечая того, что она делает, поедала истекающее розовой уже кровью мясо.

«…Я хотел отказаться сначала, но он сказал, что я ведь буду делать это для себя самого. Только для себя самого. Ну и для него, конечно, тоже, но ведь я и он, говорил он, Это ведь… – Рома закашлялся, закрыл рот руками. Ухал, давясь, вздергивал вверх плечи, притоптывал ногами, крутился на одном месте. Откашлявшись, продолжал: – И все-таки я отказался. Да, я отказался. И тогда Бог сказал, что я об этом пожалею, и очень скоро. И я пожалел. Я начал быстро стариться. Очень быстро…» – «Между тем ты неплохо выглядишь, – неосторожно заметил я. Рома замолчал, повернул ко мне свои очки и резким движением сорвал их с глаз. – Мать твою!» – только и смог сказать я, увидев то, что таилось под черными Ромиными очками. Бессчетное количество мелких, но глубоких морщин окружали глаза Ромы. Кожа в этих местах уже начала пигментировать и, казалось, была выкрашена в рыже-коричневый цвет. Но сами глаза, я заметил, еще не обрели старческую стертость. Не поникли, не смирились с тем, что будет – и будет неизбежно. Они смотрели вокруг, и на меня, в частности, и на Нику, и на недоеденное Никой мясо, и на раскиданные по полу фотографии, и за окно, и на потолок, и на расшитые кухонные полотенца – живо и с любопытством. Однако, вместе с тем, во взгляде Ромы еще читались и жесткость, и скука, и смятение, и решительность одновременно. Я видел. Я попытался вспомнить прежние Ромины глаза. И, вспомнив, конечно, заметил, что между теми глазами и глазами нынешними существует разница. Какая? Я сначала не мог определить. Точно. Не мог. И наконец догадался – другого цвета были просто теперь глаза у Ромы. Из бледно-голубых они превратились в густо-карие. И казалось, а может, так оно и было на самом деле, совершенно исчезли из них точечки зрачков, точечки слились по цвету со всем зрачком, как у собаки (или у кого-то еще, у какого-то иного животного…».

«Показать еще?» – поинтересовался Рома. «Покажи, – не отказался я. – Отчего же не показать». Рома задрал правую штанину, и я увидел усыпанную вспухшими. синими жилками тощую, снежно-белую ногу, и я увидел вялую кожу на ней, сухую и шершавую. «Вот таким, – Рома опустил палец к ноге, – было все мое тело. Я не послушался его, своего Бога, и стал стареть…» – «Этого не может быть, – пробормотал я. – Не может быть, потому что не может быть никогда. Неужели не прав был классик?» Рома усмехнулся мимоходом: «И тогда я решил подчиниться своему Богу. И убил мальчишку. Хорошенького. Очень.симпатичного мальчишку. Энергичного, веселого, здорового, умненького. Такого, которого надо. Которого просил мой Бог. Я долго выбирал. А затем долго следил. И убил. А что мне оставалось делать! Ну что? У тебя есть другие предложения? Я съел его сердце, его печень и его почки, я съел его член…» – «И тебе было приятно?» – неожиданно спросила Ника. «Что? – не понял Рома. – Что приятно?» – «Делать вес, – Ника развела руки в разные стороны, – все, что ты делал. Искал. Следил. Готовился. У.бивал. Вскрывал грудную клетку. Разваливал живот… Ел… Ел… Запивая пережеванное кровью. Все это было приятно тебе?» – «Я не понимаю, о„чем ты,» – наморщил лоб Рома. «Все ты понимаешь. Все. – Ника подошла к Роме, посмотрела на него в упор. Во взгляде ее явно читался неподдельный интерес и искреннее желание услышать ответ (наверное, правда, -только тот, который она хотела услышать). – Приятно было, да? Ты чувствовал возбуждение. Ты ощущал полыхание огня в груди. Ты слышал, как звенит мир вокруг. Ты понимал… Нет, ты знал, что вот еще немного, и ты сможешь оторваться от земли и полететь.– Ты сам был Богом, да? Ты ощущал власть не только над этим маленьким мальчишкой, ты ощущал власть над миром, над Вселенной. Ты мог творить чудеса в тот момент. Ты мог раскрутить земной шар на пальце – как футбольный мячик… еще ты кончил? Правда? Ты кончил? Ведь так все было? Ведь, так? Скажи…» Рома ударил Нику ладонью по лицу.

Рома бил не сильно, но в сердцах. (И еще ко всему прочему Рома был профессионалом.) И Ника потому отлетела к плите, той самой, на которой стояла сковородка, та самая, в которой еще лежали, и никуда не исчезли пока, недоеденные Никой куски недожаренного мяса. А Рома, опустив руку, повернулся ко мне и проговорил, несколько раз предварительно сглотнув слюну – с трудом, давясь: «Мне нужна была только жизнь. Неужели вы не понимаете? Это так просто. Иначе бы я состарился. И очень скоро умер. Мой Бог требовал жизни. И я не мог ему ее не дать… – Рома отчаянно покрутил головой. – Я не понимаю, о каком возбуждении и о каком полете она говорит. И почему я должен был кончать, когда убивал мальчишек. Я же не трахал их, я убивал… Мне их было жалко, да. Мне их было очень жалко. Правда, поверь мне, Антон. Но что я мог поделать? Бог требовал от меня отдавать ему жизни… Иначе ты видишь, что бы он сделал со мной…» Я не знал, что мне ответить Роме. Как ни старался я найти какие-то слова, чтобы хоть что-то сказать Роме, хоть что-то, но так и не нашел. Наверное, надо было успокоить Рому, тихим, но твердым голосом заверив его, что он действительно ни в чем не виноват, и что во всем виноват его Бог, и что он, Рома, только оружие в его руках. Нет, не так, всего лишь пешка в его руках, так будет вернее, надо было погладить Рому по его жестким волосам, обнять его, поклясться ему в вечной дружбе и сообщить ему, что я нисколько его не осуждаю, и что на его месте так поступил бы каждый, ну и так далее. Наверное. Но я тем не менее ничего такого не сказал и ничего подобного не сделал. Не смог. Хотел. Но не смог. Хоть и другом настоящим был мне Рома. И любил я его искренне, и желал ему исключительно счастья, но не смог. Может быть, не будь тех фотографий, или хотя бы не находись они так близко от меня, может быть, тогда… Конечно, я не сдам Рому в контору. Кто бы сомневался. Конечно, я не брошу его и постараюсь, насколько возможно, дольше скрывать его от закона. Конечно, я теперь буду заботиться о нем. Конечно, я буду теперь следить за каждым его шагом. За каждым. За каждым. Конечно. Конечно же, мы будем с сегодняшнего дня повязаны с Ромой навсегда, до смерти кого-либо из нас. И, конечно же, я стану его тенью… Но, к великому моему сожалению, я уже теперь никогда не смогу к нему относиться так, как раньше. Это и понятно. Это и естественно. Но все же мне было очень жаль… Вот, мать твою, сукин сын! Я даже почувствовал, как слеза подползает к моему левому глазу от таких мыслей. Или к правому…

Ника снова, как я заметил, собралась с мыслями или с чем-то там еще, с чем обычно собираются женщины, которых бьют бывшие офицеры спецподразделений, и снова отважно шагнула к Роме, и заговорила, точно так же напористо, как и несколько минут назад: «Ты думаешь, я тебе поверила? Да какой дурак может поверить всем этим твоим жалостливым рассказкам. Его Бог его заставил… Ха-ха-ха, как бы не так! Это ты вон Антону можешь вешать такую чушь. Он твой друг. Он поверит. Он захочет поверить. А я не захочу и не поверю. И даже твой жалобный тон не даст мне повода не сомневаться в твоих словах. Конечно же, ты хотел власти. Господства. Могущества. Осознания своей важности, исключительности, избранности. Ты бился в истерическом восторге в предвкушении убийства. Ты со слезами счастья сжимал свои пальцы на тонких хрупких шеях мальчишек. Ты ощущал себя единственным и самым сильным в этом пока только одном известном тебе мире… И ты получал кайф. Ты. получал удовлетворение. И семя извергалось из тебя, как огонь из вулкана…» И Рома снова ударил Нику. Только теперь резче и мощней. Удар опять отбросил Нику к плите. Женщина чуть не сломалась пополам, завалившись спиной на конфорки. Я сделал шаг и встал между ними. Между налитым злобой Ромой и лежащей на плите, вернее, на сковородке с недоеденным мясом, Никой. (Лицом к Роме, спиной к Нике.) «Уйди, Антон! – услышал я за спиной умоляющий крик Ники. – Пожалуйста, уйди! Мне надо, чтобы ты ушел. У нас с ним свой разговор!» – «Он же убьет тебя», – усмехнувшись, негромко сказал я. «Все, что захочешь, я сделаю для тебя, только уйди, Антон!» – продолжала просить меня Ника. «Не уверен, что через пару минут ты вообще сможешь двигаться…» – заметил я. «Сделай, что она говорит», – сказал Рома бесстрастно. Я пожал плечами и ступил в бок. Ника оттолкнулась от плиты, выпрямилась, сняла халат, бросила его на пол. «Ну, возрази мне, – обнаженная Ника протянула к Роме руку. – Поспорь. Ну, хотя бы скажи, что я не права. – Ника засмеялась, – Молчишь. Конечно, а что ты можешь сказать? Меня-то ведь ты не обманешь. Я-то ведь точно такая же, как и ты. Точь-в-точь. И я знаю все, что ты чувствуешь или чувствовал, или будешь чувствовать… Ты считаешь, что ты самый гениальный, самый великий человек на этой земле, самый, самый, самый… – Ника, голая, поразительно красивая, сделала шаг к Роме. – А на самом деле ты ничто. Убийца. Маньяк. И все. И все. И еще ты урод. Точно такой же, как и я. Ага. Ты такой же урод, как и я». Теперь Рома действовал исключительно грамотно. Он двинул Нике под дых, потом без паузы впечатал ей в лоб. Ника свалилась на пол и, лежа у ног Ромы, кричала: «Еще! Еще! Я хочу еще! Мне так приятно, когда ты бьешь меня…» А Рому и просить не надо было. Он всегда был готов к бою. И всегда доводил дело до конца. Он быстро, почти одновременно, во всяком случае мне так показалось, ударил мыском ботинка Нику спереди по шее под подбородком и сбоку по уху. Ника вздрогнула и затихла. И закрыла глаза. Нет, она не умерла, конечно. Рома знал, как бить и куда бить. Он был мастером. Он был лучшим из нас. Ника просто на несколько секунд или несколько минут, а может быть, и всего лишь на одну минуту потеряла сознание. «Она так громко кричала, – вроде бы как оправдываясь передо мной, но в то же время и не глядя на меня, проговорил вполголоса Рома, – что даже мой аппарат заклинило, – и Рома машинально покрутил ручку настройки аппарата. – Вот. – Рома смущенно хмыкнул. – И ничего и не слышу…»

Я взял со сковородки недоеденное Никой мясо, откусил кусок и стал жевать. Не прожевав, сказал Роме, ухмыльнувшись вредно: «А я ведь знаю, Рома, твоего Бога. Я его даже видел. Хочешь скажу, кто он, твой Бог?» Рома никак не среагировал на мои слова. Он продолжал упорно и сосредоточенно крутить ручку настройки слухового аппарата. Я хотел было уже повторить то, что сказал, но только теперь уже прожевав мясо, но не успел, потому что Рома победно вскрикнул и повернулся ко мне: «Починил, – весело сообщил он мне и потом еще добавил все так же весело: – Ты, наверное думаешь, друг Антон, что аппарат в моем ухе – это трюк, розыгрыш, дурачество, и не более. – Он вздохнул. – А вот и не так… Пять лет назад у меня начались проблемы и со слухом. Да-да, я стал глохнуть. Я действительно плохо слышу и сейчас. Но все-таки сейчас несколько лучше, чем тогда…» Я верил Роме и не верил Роме. Так быстро стареть, как постарел Рома, если судить по его рассказам, наверное, возможно на этой земле, возможно. И я, как человек образованный и достаточно начитанный и любопытный, слышал о таких феноменах. (Я слышал о том, что некоторые люди полностью проходят свой жизненный цикл не за семьдесят – восемьдесят лет, как подавляющее большинство населения нашей замечательной планеты, а за тридцать, а то и за двадцать лет. И к этим годам они уже выглядят так, будто им действительно восемьдесят, и не меньше. И в такие Ромины рассказы можно, конечно, было поверить.) Но вот чтобы из стариков люди вновь превращались в молодых и чтобы морщины у них исчезли, и их сухая жухлая кожа становилась опять розовой, гладкой и сверкающей – такого я не слышал. Никогда. Это так.

Но в этом мире все может быть – ВСЕ. И чудо, и волшебство… И я верю, что на земле водятся великаны, и что где-то живут драконы, и что человек может летать, и что человек может превращаться в тигров, собак и ужей, и что существуют параллельные миры, и что инопланетяне живут среди нас, и что я могу стать президентом Соединенных Штатов, а то и мира (если такое понадобится, конечно, и, конечно, если я этого захочу), и что дельфины разговаривают, и что у меня будет одиннадцать детей, и что с помощью телепортации мы сможем передвигаться в любую точку Вселенной, и что нет оружия более сильного, чем человеческая воля, и что не только любовь, голод и страх смерти движут человеком, а еще и желание созидания, стремление к совершенству, и чувство, что ты все можешь… Однако, мне кажется, что происходившее и происходящее с Ромой объясняется не чудом и не волшебством. Скорее всего, сработал эффект так называемой ложной беременности. В какой-то момент Роме показалось, что он начал стареть. И он так испугался этого, что поверил в свое быстрое старение. Действительно поверил. И в его организме на самом деле стали проистекать процессы, напоминающие процессы нормального старения человеческого организма. Я думаю, что случай с Ромой – явление психосоматического характера. И именно поэтому, когда он нашел путь к спасению и (опять-таки) поверил в этот путь, его сущность вновь перестроилась, и организм начал понемногу возвращаться в свое прежнее состояние. Наверное, так. Наверное. А может быть, и нет. Я не врач. И не учении. И я могу ошибаться. «Теперь ты все знаешь, – сказал мне Рома. И я снова отметил, что Рома смущенно мыкнул. – и ты вправе поступить, как сочтешь нужным, можешь сдать меня в милицию. Или можешь сделать меня инвалидом. У тебя же есть кулаки и сноровка, И ты меня сейчас можешь, наконец, зарезать тем тонким и длинным столовым ножом, что лежит на кухонном столе. Это твое право. И я это понимаю. И я не посмею осудить тебя…» Ника застонала и шевельнула левой ногой и перебрала всеми пятью пальцами, быстро и энергично.

Мы с Ромой участливо посмотрели на Нику и вновь вернулись к своему разговору. Рома продолжал: «Но я хочу, чтобы ты знал. Я буду драться. И я одержу победу, – Рома опустил глаза к полу и сильно потер виски, кривясь как от острой мигрени. – Я не хочу стареть, – выговорил после паузы -Рома. – Я не хочу умирать». Я мог бы, конечно, ответить сейчас Роме, что ты, мол, Рома, дорогой мой дружочек, совсем не прав, и даже более того, не прав решительно, ибо я и думать не гадал, мол, дорогой Рома, сдавать тебя в контору. Наоборот, я уже смирился с мыслью, что свою оставшуюся жизнь посвящу тебе, Рома, что буду за тобой ухаживать, что буду о тебе заботиться, что буду следить за каждым твоим шагом, чтобы ты, не дай Бог, больше ничего скверного не натворил, и что буду тебя, Рома, усиленно лечить. Я мог бы все это сказать. Но я не сказал. Я понял, что действительно искренние эти мои слова сейчас вот, в данный конкретный момент, были бы в нашем разговоре исключительно неуместны. Они прозвучали бы как оправдание, как реакция на испуг, в который якобы вогнал меня Рома своими угрозами. И потому я только пожал плечами и вообще не произнес потом ни единого слова – до того самого момента, пока в дверь не позвонили. А в дверь позвонили где-то минуты через две после того, как Рома закончил говорить и я пожал плечами. За это время я привел в чувство Нику (с помощью холодной воды и несильных похлопываний по щекам), посадил ее на табурет, надел на нее халат и несколько раз поцеловал ее, уже пришедшую в сознание, но еще не пришедшую в себя. А Рома в это время, громко чавкая, доедал оставшееся на сковородке недожаренное мясо.

«Я пойду открою», – сказала Ника, когда зазвенел звонок. «Конечно», – кивнул я. «Ты посмотришь, кто это?» – спросила Ника, стараясь не глядеть на Рому. Я устало усмехнулся: «Зачем?» «Ну… на всякий случай», – заметила Ника. «Нет, я не стану смотреть, кто звонит к нам в дверь, – сказал я. – Пусть все будет, как будет».

Ника вышла.

Рома наконец доел мясо. Вытер губы.

Услышав в гостиной веселые голоса, я решил выйти из кухни и посмотреть, кто же все-таки пришел.

На пороге я услышал как Рома тихо проговорил мне вслед: «Останови меня, Антоша…»

Пришел мальчик Мика. Я обрадовался, увидев Мику. И Мика обрадовался, увидев меня. Мы поздоровались. Ника сообщила, что отец Мики снова должен до позднего вечера работать в городе, и Мика опять остался один. Через какое-то совсем короткое время – я даже еще не успел и парой слов перемолвиться с Микой – моя радость достаточно быстро и решительно перетекла в огорчение и досаду. Мне теперь очень не нравилось, что пришел мальчик Мика.

После того что я сегодня узнал, мне очень не нравилось, что у нас в доме находится симпатичный девятилетний мальчишка.

Не нравилось – это еще мягко сказано.

Ха-ха!

Но не выгонять же мальчика Мику на улицу. Значит, теперь мне придется быть очень внимательным, чрезвычайно внимательным. Как на войне.

Первым делом Ника сообщила мальчику, что она его очень любит, и добавила, что может даже показать, как она его любит. Она обняла мальчика, прижала его крепко к себе и сказала, что вот так она его любит и что даже крепче, чем так. Мне показалось, что на ресницах Ники мелькнул блеск густой и вязкой влаги… Мика отнесся к словам и действиям женщины крайне спокойно и, я бы сказал, даже бесстрастно. Но он был воспитанный мальчик и поэтому ответил Нике с любезной улыбкой: «Спасибо. Вы мне тоже очень приятны» – «Правда? – вскричала Ника. – Ты не обманываешь меня?. Я так рада слышать твои слова. Так рада! Ты себе даже не представляешь, как я рада!» И Ника позвала затем мальчика с собой на кухню. Она будет готовить обед, сказала Ника, и, чтобы не скучать на кухне одной во время готовки, она бы очень хотела видеть рядом с собой мальчика Мику. Я подсказал Нике, что у нее есть с кем провести время на кухне. Ника заморгала часто-часто, словно сдерживая слезу, после моих слов, но ничего не сказала больше, И молча ушла на кухню. Как только она скрылась за дверью, я выматерился про себя. Я совсем забыл, что, помимо охраны Мики, мне следовал бы еще заниматься и охраной Ники. И я сказал Мике, чтобы он посидел в гостиной и подождал меня, а я пойду сейчас и кое о чем поговорю с дядей Ромой, и что я буду отсутствовать недолго и чтобы Мика не скучал без меня.

И тогда Мика сообщил мне – уверенно и спокойно, – что дядя Рома уже уходит с кухни и направляется в свою комнату. Я с удивлением посмотрел на Мику и хотел уже было ему возразить, как услышал скрип открывающейся двери кухни и затем увидел Рому, который скоро пересек коридор и, не заглянув в гостиную и даже не повернувшись в нашу с Микой сторону, ступил на лестницу и стал спешно подниматься наверх. «У тебя отличный слух», – сказал я мальчику Мике. Мика согласно кивнул и очень серьезно подтвердил: «Да, у меня отличный слух».

Некоторое время мы сидели молча, и потом я предложил Мике: «Давай сыграем в города» – «Не стоит», – ответил Мика. «Почему?» – поинтересовался я. Мика пожал плечами и повторил: «Не стоит» – «Ну почему же все-таки?» – не уступал я. «Потому что я все равно обыграю вас, – ответил Мика. – Я знаю названия всех городов, которые расположены на земле», «Всех-всех?» – недоверчиво спросил я. «Всех-всех», – ответил Мика. «Шахматы?» – подсказал я. «Игра в одни ворота», – сказал Мика. «Ну хорошо, – я почесал висок. – Карты?» – «То же самое», – сказал Мика. «И все-таки давай попробуем». «Давайте», – нехотя согласился Мика. Я взял лежащую на тумбочке возле телевизора колоду карт и перемешал ее. «В очко», – уточнил я. Мика кивнул. Я сдал ему карты. Мика сказал: «Хватит, себе». Я набрал девятнадцать. Мика открылся. У него было двадцать одно. Теперь Мика сдавал. Когда я набрал восемнадцать, я остановил Мику. Мика открыл свои карты. Он набрал двадцать. Мы сыграли еще. И снова выиграл Мика. И мы сыграли еще, и опять Мика набрал больше, чем я. «Такого не может быть, – поразился я. – Это же карты. Это случайность». Мика снова пожал плечами. «Нееет, – упрямо покрутил я головой. – Этого не может быть. Давай еще». И опять Мика выиграл у меня. И в двадцатый раз выиграл и в тридцать первый… «Как? – спросил я Мику, в сердцах бросив карты на стол. – Система? Тренировка? Как?» – «Да никак, – ответил Мика. – Просто я хочу, чтобы у меня было больше, чем у вас. Вот и все!» – «Так просто?» – не без иронии спросил я. «Так просто», – без всякой иронии ответил Мика. Я, усмехнулся и откинулся на спинку кожаного дивана. Мальчик удивлял меня все больше и больше. Если он действительно говорит правду о себе, то он уникален. Он может все, что захочет. Я внимательно посмотрел на Мику и попробовал настроиться на него. Я теперь уже, по-моему, научился без прежнего напряжения и без прежнего страха настраиваться на того, на которого мне надо. Я просто знал, что у меня получится… И у меня получилось… Мика сидел у края моря на мокром песке и что-то лепил из этого самого песка. Он лепил из песка дом. И этот дом был очень похож на тот, в котором мы сейчас находились. Очень похож. Вплоть до деталей. Двухуровневая крыша. Две трубы. Три этажа. Крыльцо с длинным козырьком. Возле дома рядом с крыльцом Мика воткнул четыре палочки-веточки. Одну маленькую и три побольше. Потом он вытащил две большие палочки и перенес их подальше от дома, взял маленькую и установил ее между двумя большими, а третью большую палочку он поставил чуть поодаль от тех трех.

Тщательно пристроив палочки, он дотронулся пальцем до маленькой и затем тем же пальцем указал на себя, мол, маленькая палочка – это он. Потом он дотронулся до большой палочки, которая находилась поодаль от других трех, и указал пальцем туда, откуда я на него смотрел, то есть – по всему выходит – на меня. Дотронувшись пальцем до двух других больших палочек, он махнул рукой куда-то вбок. Видимо, они обозначали Нику и Рому. Показав, кто есть кто, или что есть что, Мика сложил пальцы пистолетиком и выстрелил несколько раз в сторону трех палочек, которые обозначали его, Нику и Рому, а после неожиданно повалил все три палочки и засмеялся весело, повернувшись в мою сторону…

Я помотал головой – и вернулся. Мика смирно сидел в кресле и дружелюбно поглядывал на меня. «Ты любишь море», – скорее утвердительно, чем вопросительно сказал я. «Очень, – ответил Мика. – Я очень люблю море». – «А что ты любишь больше моря?» – «Больше моря, – серьезно сказал Мика, – я люблю воздух. А больше воздуха я люблю Землю, а больше Земли я люблю солнце, а больше солнца я люблю море…» Я улыбнулся. «Значит, ты хочешь сказать, – проговорил я, – что в нашей жизни все важно в равной степени, и ничему нельзя отдать предпочтение. Все важно. Так?» – «Так, – с некоторым удивлением взглянув на меня, подтвердил Мика. – Именно так» – «Ну хорошо, – согласился я. – Тогда скажи мне, а что ты хочешь больше всего?» – «Жить, – просто ответил Мика. – Больше всего я хочу жить. И ощущать эту жизнь. Каждое мгновение. Оценивать и осознавать каждое ее проявление. Чувствовать каждый свой шаг и осознавать каждое свое движение… И радоваться…» – «Радоваться чему?» – спросил я. «Всему, – сказал Мика. – И прежде всего радоваться тону, что живу» – «А чем ты хочешь занятье» в этой жизни? – поинтересовался я. – Ведь чем-то надо будет тебе заниматься. Ведь ты же не будешь целыми днями сидеть или лежать и думать о том, как жизнь прекрасна и как ты ей радуешься?» – «Я займусь тем, – ответил Мика, – что у меня будет лучше всего получаться» – «Ага, – кивнул я. – Ага. Ну допустим, ты очень любишь музыку и очень хочешь стать композитором, и тебе очень и очень нравится сочинять музыку, а лучше всего и легче всего у тебя тем не менее получается выпиливать лобзиком» – «Я буду выпиливать лобзиком, – сказал Мика. – Музыка будет моим увлечением, а моей работой станет выпиливание лобзиком. И со временем выпиливание лобзиком будет приносить гораздо больше удовлетворения, чем занятия музыкой» – «А как ты собираешься искать то дело, которое у тебя лучше всего получается?» – я достал сигареты, закурил. «А я не собираюсь, – пожал плечами – Мика. – Я уже ищу» – «Ну как, как?» – не отставал я. «Каждый день я. делаю то, что мне не хочется», – ответил Мика. «Не понял», – удивился я. «Мне не хочется делать зарядку а я ее делаю, – сказал Мика. – Мне не хочется идти в душ, а я иду. Мне не хочется сидеть дома, а я сижу. Мне не хочется драться с мальчишками, а я дерусь. Мне не хочется разговаривать с отцом, а я разговариваю. Мне не хочется ехать в летний лагерь, а я еду. Мне не хочется, – Мика засмеялся, – заниматься музыкой, а я занимаюсь. Мне не хочется учить языки, а я учу их… И понемногу я начинаю понимать, что я могу владеть собой, что я могу руководить собой, что я становлюсь свободным… А свободный человек уже может точно понять и узнать, и осознать, что у него получается лучше всего…» – «Да, наверное, это так, – я медленно покачал головой. – Наверное, ты прав, но…» – «Это так, – подтвердил Мика. – И только так» – «Но… – продолжил я, – уж как-то все в твоей жизни чересчур рационально, что ли, чересчур разумно и оттого холодно как-то» – «Не уверен, что холодно. Наоборот, – не согласился Мика. – Я объясню. Просто большинство людей ленивы. Они боятся поступков. Они не хотят и не умеют работать, И они исключили из своего лексикона слово «действие». И именно они, те самые ленивые, и придумали для оправдания своей лени, что от осознанного и точного подхода к жизни веет холодом и скукой, а не жаром и радостью, – что есть на самом деле. Внутренний огонь зажигается именно тогда, когда ты точно знаешь, что делаешь. Он разгорается еще сильнее, когда ты понимаешь, что делаешь только то, что надо, и что ты не производишь никаких лишних, а значит, бесполезных и пустых действий,… Даже движения твои должны быть скупы и просчитаны. Ничего лишнего, ничего…» Я неуверенно усмехнулся и помассировал шею, – сильно, в смятении – и взял еще одну сигарету. «Черт! – сказал я, – ты опередил меня, малыш… Только на тридцать пятом году жизни я стал понимать то, что ты понял уже в девять лет. – Я глубоко затянулся, шумно выдохнул дым. – Ты, наверное, читал книги по дзену, буддизму? Ты читал Евангелие, Библию, да? Сознайся, ведь читал, да?» – «Нет, – покрутил головой Мика, – я еще не читал ни одной религиозной книги, ни одной книги по философии. Я считаю, что не пришло еще время мне читать эти книги. Оно скоро придет, я знаю, но еще не пришло. Я читаю Александра Дюма, Майн Рида, Карла Мая, Толстого, и Льва и Алексея, Стивена Кинга, Михаила Булгакова, Томаса Хэрриса, Федора Достоевского, Стефана Цвейга, Михаила Лермонтова, Шарля Бодлера, Милана Кундеру и Милорада Павича» – «И все, о чем ты мне сейчас рассказал, ты вычитал в этих книгах?» – спросил я. «Нет, конечно же, нет, – сказал Мика. – Я просто знал это. Я просто знаю, как мне жить. Я не понимаю, откуда это знание, но оно есть. Я с ним родился, наверное. Наверное…» – «Наверное», – повторил я.

Меня позвала Ника. И мне пришлось подняться и пойти к ней. Мне очень не хотелось прерывать разговор с мальчиком, но меня звала НИКА, и я, конечно, встал и пошел.

Ника попросила меня, чтобы я принес консервы и овощи из гаража.

Я принес консервы и овощи. Я открыл банки и помыл огурцы и редиску. Я сказал Нике, что она великолепно готовит и что она самая лучшая девушка во всей многовековой истории человечества. И еще я что-то ей сказал, что, не помню, но хорошее и, может быть, даже очень, что-то о ее голосе, и о тепле, исходящем от него, что-то о ее взгляде и ее глазах, и о благотворных лучах, ими посылаемых, не помню, что-то об ароматном ее дыхании, которое пьянит и возбуждает, и что-то о ее коже, не помню, которая манит, притягивает и не отпускает, стоит только дотронуться до нее, не помню. После разговора с мальчиком Микой мне страшно хотелось сказать кому-нибудь что-то приятное. И замечательно, что первым, кто попался мне на глаза, оказалась Ника (а ведь это мог быть и Рома, ведь мог бы, правда?), и что все, что я сказал, я сказал ей, а не кому-нибудь другому. Я, собственно, и не придал значения своим словам, особого, большого, не придал, потому что не думал над ними, они сами слетели у меня с языка, и поэтому был до чрезвычайности удивлен реакцией Ники, что последовала за ними.

Я уже собрался выйти из кухни, как почувствовал прикосновение руки Ники у себя на затылке. Я повернулся. Ника смотрела на меня. Она разглядывала меня так, будто долго не видела меня и сразу не узнала, а потом все-таки узнала, и очень обрадовалась тому, что узнала. Да, да, именно так она меня и разглядывала. И еще, помимо узнавания, в ее взгляде я прочитал благодарность, волнение и… любовь. Любовь, мать вашу черт побери! Или я ни хрена не понимаю в женских взглядах. (А женщин я знавал многих, оооочень многих.) Ника положила мне руки на плечи и потянулась ко мне и поцеловала меня, горячо и сладко, в губы. Можно было умереть от ее поцелуя. Можно было. Но я выжил. Ника взяла в руки мое лицо и долго вглядывалась в него, долго-долго, внимательно-внимательно, а потом сказала мне: «Спасибо». Я хмыкнул неопределенно и спросил: «За что?» – «Просто спасибо, и все», – очень серьезно сказала Ника. Я промолчал и только смущенно улыбнулся. Продолжая улыбаться, я заглянул Нике в глаза.

…И увидел.

…Ника в коротком махровом халатике склонилась над ванной и стирала. От запаха грязных носков ее тошнило, а вид серо-желтых пятен на белых трусах мужа понуждал ее брезгливо морщиться и недовольно жмуриться, и тихо, но скверно ругаться, а еще также и плеваться, и в сердцах мотать головой из стороны в сторону, как в нервном тике, случившемся по причине ожесточенной вражеской бомбежки. Каждый раз, когда она по утрам стирала трусы и носки. мужа, она морщилась, жмурилась, ругалась, а также мотала головой. Конечно, можно было бы отдавать такие вещи в прачечную, но муж не хотел, он говорил, что после прачечной трусы надевать не будет и придется их выбрасывать и покупать новые, а денег у них на такое расточительство нет. Нет у них на такое расточительство денег, так он говорил.

Можно, конечно, было бы дать мужу в морду, сильно и больно, за такие его слова, но тогда бы он уже не был бы ее мужем, и у нее тогда бы уже точно не было бы денег, а у ее славного сыночка Паши не было бы папы. Хотя кто его знает, может быть, если бы она и вправду двинула мужу в лицо, умело и со вкусом, то у нее тогда как раз и появилось бы больше денег, а мальчик Паша приобрел бы гораздо более неординарного папу, нежели он имеет теперь. (Или б прежний изменился, или б новый появился.) Кто его знает.

Ника тыльной стороной ладони вытерла пот с лица, выпрямилась, переводя дыхание. В прихожей послышался шум. Ника повернулась в сторону шума. Дверь в ванную отворилась, и на пороге Ника увидела мужа. Вид он имел заспанный и недовольный. Длинные пестрые, желто-красные трусы оттеняли нездоровую белизну его сытого тела. Он зевнул во весь свой толстогубый, большой рот и уныло поздоровался с Никой. Затем ступил в сторону и зашел в туалет. Ника слышала, как он нукает, как падают в унитаз его грузные фекалии и как тихо и жалко журчит моча, вытекая из его пообмятого после сна невеликого члена. И еще Ника чувствовала, как незаметно, но упорно в ванную проникает вонь от его испражнений. Ника зажала нос и застонала, и выругалась про себя – грубо, длинно и витиевато. А когда муж спустил за собой воду и Ника услышала шум низвергающегося из сливного бачка потока, а потом услышала еще шелест бумаги, которой муж вытирал свой нечистый зад, Нику и вовсе затрясло.

Затрясло, затрясло…

И вот от этой тряски она такой сильной сделалась, что в один момент порвала (сама от себя такого не ожидая) двое мокрых мужниных трусов, – с треском и брызгами, рук не жалея, и стирального порошка, и водопроводной воды, и самого что ни на есть владельца тех трусов, то есть своего мужа. Ах, заплакать бы! Не получалось. И без того влажная, Ника бросила разорванные трусы в ванную и подумала, что неплохо было бы и мужа своего туда же бросить вслед за трусами и утопить его там, вонючего, обкаканного и описанного. Ника представила, как муж барахтается в воде и лупит по ней ручками и ножками, в то время как она держит изо всех сил под водой его круглую, как мяч, голову. И засмеялась, представив. И настроение ее тотчас улучшилось, и она в который раз подумала, что, конечно, надо было бы уйти поскорее от него, от мужа. Но все-таки она уйдет не сегодня. Не сейчас и не сегодня! Она еще немного подождет. Вот в командировку, в Америку, они съездят, денег заработают и тогда уж завсегда, пожалуйста…

Минуя ванную, и потому, конечно, не помыв рук, муж прошел в кухню и, как был в пестрых трусах (с намечающимся уже, но еще достаточно слабым серо-желтым пятном на уровне его мягкого члена), сел за стол и сказал с явным недоброжелательством в голосе: «Ну и где завтрак?!» Ника выключила воду в ванной и вышла на кухню. Она налила мужу кофе, нарезала бутерброды с докторской колбасой. Муж скучно прожевал один бутерброд, запил его кофе и ноющим голосом стал рассказывать, что у него сегодня тяжелый день и что сегодня у него то-то и то-то, и что еще у него то-то и то-то, а еще то-то и то-то, и что из всего этого «того-то и того-то» ничего не получится, как не получалось ни вчера, ни позавчера, и год назад, и два, и три, и пять, и десять. И в который раз уж муж стал плакаться, как жалко, что нет уже в живых отца, он бы помог, конечно, он бы помог. Вот оно как, вот…

Ника тем временем нарезала еще колбасы и, положив ее на тарелку, повернулась к большому кухонному столу, за которым как раз и сидел ее муж, ноющий и в трусах. А он, между тем, как можно было бы подумать, ныть не перестал, а еще пуще прежнего тем самым нытьем залился. И ныл, и ныл, и ныл… Ника длинный нож столовый, тонкий, отточенный, с необычайно острым концом над головой мужа занесла высоко-высоко, выше некуда. Стояла так, дрожала, от пяток до зубов, не в состоянии ни опустить руку вниз, обратно, и ни мужа ударить, хоть и очень хотелось. Стояла, стояла, губы кусая, и кровью из них, растерзанных, заливаясь, и рубанула наконец-то долгожданно. Но нож мимо головы мужа просвистел и прямо самой Нике меж ребер с левого бока вонзился и пропорол кожу, нежную, чистую. Но внутрь не проник. Нет, слава Богу! Голова у Ники закружилась, и она стала падать на кухонный, аккуратно подметенный ею недавно, но почему-то липкий пол. Падая, очень жалела, что не попала себе в сердце, как метила, очень жалела…

…Я вспомнил, что действительно у Ники есть небольшая белая полоска под левой грудью. Я думал, это след от обыкновенной царапины, полученной в далеком детстве, а оно вон как оказалось. «Следи за супом и за картошкой, – сказала мне Ника, – а я пойду приведу себя в порядок» – «Конечно, – сказал я, – иди и приведи себя в порядок.

А я послежу за супом и за картошкой». И я следил. И мне было очень приятно это делать – следить. За супом и за картошкой следить действительно гораздо приятней, чем, допустим, за Ромой и Никой. И я подумал сначала, что было бы вот так крайне замечательно, если бы мне в моей дальнейшей жизни нужно было следить только за супом и за картошкой, ну или там за жарящейся свининой, или за макаронами, или за кошками и собаками, или за порядком в квартире, или за детьми, но никоим образом не следить за людьми, чтобы они, не дай Бог, ничего не наделали дурного, не побили никого и не убили никого – например, того, кто рядом, или, например, себя. Но так я подумал только поначалу, сразу после того, как присел на подоконник и начал следить за супом и картошкой. А вот по прошествии какого-то времени, долгого ли, короткого ли, не посчитать, на часы не смотрел, к совершенно иным выводам пришел, исключительно противоположным. Почему, подумал, что-то одно должно быть хорошо, а что-то другое плохо? Почему это, интересно, одно должно быть мне приятно, а что-то иное до боли противно и отвратительно? Раз таким образом чувствую и думаю, размышлял я, значит, рассчитываю на нескончаемую, можно сказать, вечную жизнь. Ведь так? Значит, есть время у меня на то, чтобы что-нибудь не любить, и чего-то ненавидеть, и к чему-то относиться с раздражением, страхом, брезгливостью и недоброжелательностью, или в крайнем случае с равнодушием. Но ведь неверно это. Нет у меня на такие чувства и мысли ни времени, ни сил. Ни сил, ни времени. И потому все, что со мной и вокруг меня происходит, я должен, я обязан принимать с радостью, воодушевлением и с решительным настроем извлекать пользу из любой своей эмоции и из любой сложившейся ситуации. Главное – окончательно поверить, что ты не бессмертен. Это очень трудно, как ни парадоксально, очень трудно. Но надо. Тогда все в этой жизни встанет на свои места. Само собой встанет, без дальнейших усилий и трудностей. Так что почему бы мне и не последить за Никой и Ромой. Замечательное занятие. Ей-богу, не вру.

Картошка сварилась. И я слил воду. Попробовал суп, и он тоже был готов.

Я выключил плиту и закурил сигарету. Дым показался не незнакомым, горьким и тошнотворным. Я затушил сигарету и, морщась, сплюнул в приоткрытое окно. Странно. Я всегда очень любил сигарету «Кэмел» без фильтра. Во все времена вкус его отличался стойкой медовой сладостью и необычайно мне тем нравился. Но вот сейчас что-то произошло. Что-то незаметное на первый взгляд, но безусловно важное… Я смел надеяться, что организм мой.сейчас подсказал мне (после всех моих размышлений о времени, силе и бессмертии), что курение дело бесполезное, а значит, ненужное, и его надо исключить из своей жизни, чтобы освободить время и силы для чего-то необходимого, а значит, гораздо более значительного, Я смел надеяться.

Скрип лестницы и перестук каблучков по ней отвлек мое внимание. Спускалась Ника. Это было ясно по цоканью железных подковок на ее дорогих туфлях. Мне очень нравились эти ее туфли на железных подковках. Каблук на них был фантастически высок и тонок. Как Ника удерживалась на таких каблуках и не падала и не катилась кубарем с лестницы, и не ломала себе ноги и руки, шею и позвоночник, ребра и переносицу, и не выбивала себе о ступени и перила зубы и глаза, являлось для меня чистейшей загадкой, разгадку которой знала только она сама, Ника, и еще те немногочисленные женщины, да и мужчины, собственно, тоже, кто рисковал передвигаться по нашей Земле на таких поразительных каблуках. Я стремительно выскочил из кухни. Мне необыкновенно хотелось посмотреть, как Ника спускается по лестнице. Я раньше даже и не представлял, как это великолепно, когда женщина спускается по лестнице. Не простая, конечно, женщина спускается по лестнице. Не простая, конечно, женщина, а красивая. И не просто, конечно, спускается, а медленно, с достоинством, и с улыбкой, уверенная, что на нее смотрят, и уверенная, что ее хотят. (Очень важно, что хотят.) Короткое тонкое розовое платье плотно облегало ее фигуру (на удивление много имелось у Ники таких коротких облегающих платьев – и черное, и белое, и красное, и сиреневое, и вот вам, пожалуйста, розовое, и голубое, и лиловое, аж, всех не перечислишь, много, очень много), выставляя напоказ высокую грудь, аккуратный животик и четкие очертания вызывающе узеньких трусиков. От Ники исходил аромат и свет. Аромат издавали, по-видимому, духи, а вот где в Нике был запрятан источник света, определить было трудно. Выглядела Ника, конечно, потрясающе. За все дни, что я се знал, я еще ни разу не видел ее такой. Понятие «женщина» сейчас не подходило ей. Богиня – вот так с некоторой долей условности можно было бы назвать ее. Но только с некоторой долей условности, потому что я уверен, что таких роскошных богинь во Вселенной пока не имелось. С Никой хотелось заниматься любовью, прямо сейчас, здесь, безудержно и нескончаемо. Нику хотелось любить страстно и до ярого поклонения. С Никой хотелось быть всегда вместе, рядом каждый час, каждую секунду, хотелось восхищаться ею и наслаждаться ею. С Никой хотелось завести дом, семью, заиметь бессчетное количество детей и прожить с нею долгую-долгую жизнь и умереть с ней в один день. Вот такая сегодня была Ника. Моя Ника. Ника спустилась с лестницы. Одарила меня сияющей улыбкой. И прошла мимо. Мимо. Ника переступила порог гостиной и сказала громко: «Мика, я хочу пригласить тебя на танец. Сегодня ты будешь моим кавалером. Ты согласен, Мика?» Ника сделала несколько шагов к магнитофону. Включила его. Запел неувядающий Хулио Иглесиас. Ника приблизилась к сидящему Мике и сделала книксен. Мика поднялся с кресла и протянул к Нике руки. Ника взяла его руки в свои и поцеловала – одну и другую, – чуть склонившись, и затем положила руки Мики себе на узкие бедра, и обняла Мику за плечи, прижала его к себе, постояла так какое-то время, наверное, с полминуты, чуть покачиваясь из стороны в сторону, и с неожиданной решимостью повела Мику в импровизированном вальсе…

Я улыбнулся, глядя на них, затем нарочито тяжело вздохнул, развел руками, и, опустив их, повернулся к лестнице и заспешил наверх. Пора было приглашать Рому к обеду.

Рома лежал на полу.

Только на сей раз он не спал. Он лежал с открытыми глазами и с открытым ртом, и с лицом, мокрым от пота… Он хрипло дышал, мелко вздрагивал и остервенело бил об пол левой рукой. Только одной левой рукой. Правой он бить об пол не мог, так как правая рука его была прикована к радиатору отопления. Я сел на кровать рядом с Ромой и спросил его буднично: «Опять?» Рома кивнул. «Уже проходит, – сказал он, – я успокаиваюсь. Все нормально. Еще минута, и все будет хорошо» – «Тебе, наверное, не надо спускаться вниз, – сказал я. – А то увидишь его, и все начнется снова» – «Нет, нет, – возразил Рома, облизывая сухие губы. – Я смогу. Это как приступ, знаешь… Приступ, а потом пауза, расслабление. И довольно долгая пауза… Мой Бог – он добр и справедлив. И он дает мне возможность отдохнуть. И я благодарен ему за это…» – «А ты мне не хочешь рассказать, кто он, твой Бог? – спросил я Рому, – А? Может быть, он примет и меня? – Я толкнул Рому в плечо, засмеялся как можно непринужденней. – Вдвоем-то веселей! А, Рома…»

…Я увидел, как Рома бежит по широкой улице. Глаза его разинуты до отказа, а рот его разинут на пол-лица. Никому не слышно, как Рома стонет и кричит. Но Рома стонет и кричит. Очки его давно уже потеряны. А слуховой аппарат вырван из уха и растоптан. Рома бежит по широкой улице. Бег его непрофессионален. Он уже забыл, как надо бегать. Он бежит как нетренированный, слабосильный старичок. Но он бежит изо всех имеющихся у него сил. И это видно. Его толкают, на него матерятся, в него плюют. Губы у Ромы в трещинах. А из трещин льется кровь. Язык у Ромы обкусан и кончик его разорван. Вслед Роме свистят милицейские свистки, вслед Роме гудят и милицейские сирены… Рома покидает город. Он бежит по утонувшему в грязи полю. Ноги у Ромы вязнут в густой бурой жиже. Но Рома вырывает их с громким чавканьем и ковыляет дальше. Падает и встает. Падает и встает. Идет. И бежит. Изо всех сил. Как может. Вот он мчится по лесу, и мокрые ветки хлещут его по лицу, по раскрытым глазам, по обсохшим зубам, по лбу, по шее, по ушам. Больно, больно, больно… И вот теперь Рома стонет и кричит во весь голос. Он захлебывается стоном. Он давится криком… Он падает обессиленный. Умирающий, тихий, разгоряченный, холодный… Дышит хрипло. Чуть отдышавшись, он шепчет: «Ушел, ушел, ушел, мать твою!…» И плачет. И смеется. И катается по влажной траве, как молодой конек на выпасе… Но вот из-за дерева, из-за ближайшего, кажется, из-за сосны, я не вижу, нет, кажется, из-за осины выходит трясущийся, грязный, слюнявый старик. Подходит к Роме, склоняется над ним, прищурившись. И я различаю в лице старика знакомые черты. Да, да, это Рома, Рома, только постаревший, очень сильно постаревший. Ну вот он, конечно, вот он, Ромин Бог. Бог говорит, строго глядя на лежащего Рому: «Ты не должен убегать от меня. Ты должен спасать меня. И тем самым спасать себя, Неужели ты не понимаешь этого, глупец? – Старик вытягивает куда-то в сторону, видимо, туда, где, по его мнению, есть жилье, дороги, люди, веснушчатый костлявый палец и говорит величаво: – Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь…» И Рома опять кричит, закрыв лицо руками. «Нет, нет! – кричит Рома. – Я не могу! Я не хочу! Я умоляю тебя, отпусти меня! Ну отпусти же меня!» – «Ступай и принеси нам жизнь, – вскинув подбородок, упорно повторяет старик. – Ступай и принеси нам жизнь. Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь! Ступай и принеси нам жизнь!» Рома вскакивает с земли и снова бежит. Подошвы скользят по мокрой траве. Рома то и дело припадает к земле, но бежит, бежит. Настороженно выглядывают из-за деревьев звери, разные – и волки, и лисы, и зайцы, и обезьяны, и львы, и верблюды, и коты, и мышки, и змеи и гиппопотамы, и барсуки, и бобры, и дельфины, и киты, и лошади, и бизоны, и скунсы, и мангусты, и дикобразы, и бронтозавры. Из-за деревьев также выглядывают и снежные люди, и несколько разновидностей инопланетян, и тройка крутых ребят из параллельных миров, и царь морской, и пара потливых водяных, и пьяный леший, и бледная русалка, и десяток нимф в мини-юбках, ну и многие, многие другие. На Рому они смотрят хоть и настороженно, но сочувственно. Они не знают, что происходит с Ромой, но им его жалко, потому что они видят и чувствуют, что ему плохо. «Помогите! – кричит Рома, обращаясь к ним. – Я прошу вас, помогите!» И тотчас, словно получив команду, – откуда-то, откуда, мы не знаем, – звери и все остальные приходят в движение. Звери прыгают, лязгают зубами, кусаются и размахивают лапами, инопланетяне палят из бластеров, нимфы поднимают юбки, снежный человек крушит деревья, русалка пускает пузыри, леший отчаянно матерится и молотит кулаками воздух, царь морской хлещет из брандспойта, водяные кидаются лягушками. Старика не брали бластеры и ему было глубоко наплевать на истошно квакающих лягушек. Он нисколько не боялся беснующегося лешего, и удары резких ребят из параллельного мира не доставляли ему больших неприятностей. А от зверей-то он просто отмахивался, как от надоедливых мух. И звери летели кувырком в разные стороны, и на север, и на восток, и на запад, и на юг. Все летели – и львы, и тушканчики, и слоны, и дикобразы, и пантеры, и муравьеды, и лошади Пржевальского, и дикие поросята, и слезливые крокодилы, и карликовые пинчеры, и все, все остальные, кто тоже не умел, да и не хотел летать. Но тем не менее такая массированная атака, конечно же, немного задержала старика, и тем самым дала возможность Роме уйти на некоторое расстояние… Рома бежал по долинам и по взгорьям, по оврагам и холмам, по балкам и по кочкам, по полям и перелескам. Задыхался, падал, полз, поднимался и снова бежал. Рома бежал на ногах. Рома бежал на руках, когда уставали ноги. Рома бежал на ушах, когда уставали и руки ноги. Рома бежал на бровях, когда уставали ноги и руки и уши… И на чем только не бежал Рома, даже стыдно сказать. П О Б Е Ж А Л!!!!!!

Вот река преградила ему путь. И Рома, не раздумывая, бросился в воду. И тотчас пошел ко дну. Он разучился плавать. Раньше он слыл отличным пловцом. Но сейчас он разучился плавать. Он же уже был почти стариком, И он устал. И еще он очень и очень хотел убежать. И поэтому он разучился плавать. «Может, оно и к лучшему, – на удивление спокойно подумал Рома, барахтаясь между землей и воздухом, может, тогда мой Бог оставит меня. Может быть…» Но кто-то другой, не он, другой, кто жил в нем вместе со всеми остальными, кто-то давно-давно уже прячущийся где-то глубоко-глубоко, тот, с кем он был еще достаточно дружен во время войны, не захотел умирать. Он возмутился. Он разозлился. Он заставил Рому подняться к поверхности воды. Рома глотнул воздуха и, окончательно обессиленный, снова ушел под воду. И когда открыл глаза, там, под водой, то увидел своего Бога. «Ступай и принеси нам жизнь», – громко сказал Бог. И Рома очень изумился, что не побежали кверху пузыри изо рта старика…

И тогда Рому озарило. «Значит, он не настоящий, – подумал Рома. – Значит, он всего лишь фикция, – подумал Рома. – Значит, он обыкновенная галлюцинация, – подумал Рома. – Значит, я могу просто плевать на него, – подумал Рома. – Значит, я могу просто не обращать на него никакого внимания», – подумал Рома. И Рома оттолкнулся ногами и поплыл наверх, с восторгом замечая, что он вдруг совершенно ясно вспомнил, как надо плавать. Рома почти уже добрался до поверхности реки, как кто-то схватил его за ноги. Рома недоуменно опустил голову и увидел, что это старик держит его за ноги. Рома скривился и туго помотал головой. «Значит, это не галлюцинация и старик настоящий», – грустно отметил Рома. И неожиданно для самого себя Рома изо всей силы ударил старика ногой по голове. И еще, и еще. И бил до тех пор, пока старик не отпустил руки. И тогда Рома перевернулся и нырнул на глубину. Он подплыл к старику, ухватил его за шею и стал отчаянно душить своего Бога. Он сжимал его горло все сильней и сильней. Старик барахтался и бил как мог Рому руками и ногами… Запас воздуха у Ромы кончился. И Рома не выдержал и вдохнул в себя воду…

Очнулся он на берегу. Рядом с ним сидели несколько загорелых мужиков. Они участливо глядели на него и курили папироски. Неподалеку горел маленький костерок. Пахло дымом и жареным мясом. «Вернулся, – обрадованно воскликнул один из мужиков. – И то ладно. А то когда ты всплыл, мы-то грешным делом решили – мертвяк уже…» Рома смотрел на небо и думал, что все равно никуда ему не деться, и, конечно, ему надо исполнять все, что требует от него его Бог. Он проиграл и он должен смириться с этим.

…Я не стал больше ни о чем спрашивать Рому. Я уже знал ответы на все мои вопросы. Почти на все мои вопросы. «Пошли обедать, Рома, – сказал я, – Ника приготовила нам отличнейший обед. Собирайся, мы ждем тебя внизу», – добавил я, отмыкая Роме наручники найденным на полу, там, где мне и показал Рома, – у входной двери, – коротеньким ключиком.

Я спустился вниз. В гостиной все так же пел Хулио Иглесиас. И Ника и Мика все так же кружились в нарочито медленном вальсе. Но что-то все-таки изменилось. И через несколько мгновений, не очень, как мне показалось, длинных, да, недлинных совсем (но это, конечно, смотря с какой стороны на них глядеть, а я сейчас, например, на них смотрел сверху, я, можно сказать, думал о них свысока), я разобрался, в чем дело или, иначе сказать, что к чему, и по какому поводу.

Вот как можно было обозначить те изменения, что бросились мне в глаза, когда я объявился на пороге гостиной, спустившись со второго этажа после пространнейшего разговора с Ромой Садиком.

…Кто-то играл Брамса на пиле… И пахло свежими стружками.

…Неожиданно пропал цвет. Я огляделся вокруг. Мать мою! Черно-белое кино…

…С потолка сыпались птицы. Падали на пол бездыханные.

…Загремело небо и воткнулось в окно. Я потрогал небо руками. На ощупь оно было как материал «болонья». Шуршало…

…Кто-то пукнул и запахло нарциссами…

…Под столом сидел мужик со стрекозиными крылышками и показывал мне язык. А второго мужика со стрекозиными крылышками я так и не увидел.

…Хулио Иглесиас поднялся с кресла. Роскошный. Дорогой. Улыбчивый, Подошел ко мне и поцеловал меня. Сел на место. Все подмигивал, подмигивал.

…Из камина вместо огня выплескивалась какая-то густая жидкость. Мне показалось, что это была кровь. А может быть, и не кровь, а просто какая-то обыкновенная густая жидкость.

…Воздух царапал мне лицо. Царапины причиняли мне боль. Очень сильную боль. Просто непередаваемую боль. Мне показалось, что я могу потерять сознание от такой боли…

Когда вновь вокруг меня появился цвет, я забыл, зачем я пришел в гостиную. Я посмотрел на танцующих Нику и Мику и через несколько мгновений, скорее, опять коротких, чем длинных, понял, что с момента моего ухода что-то изменилось также и в Нике и в Мике. Я пригляделся внимательней и наконец догадался, в чем дело. Я заметил, что движения Ники стали быстрей и энергичней, а движения маленького Мики сделались совсем медленными и вялыми. Мика едва волочил ноги. Можно сказать, он попросту висел у Ники на руках. Ника носила его, как перышко. Одна рука Ники была просунута Мике под мышку, а другая сжимала мальчику шею со стороны затылка. (Да так крепко, по всей вероятности, сжимала, что пальцы на сжимающей руке до того побелели, что стали походить на длинные и тонкие школьные мелки. Исключительной силы женщина.)

Не раздумывая больше, я кинулся вперед, подхватил ребенка и яростно оттолкнул от него блаженно улыбающуюся Нику. Ника попятилась, зацепилась каблуком о ковер и упала на диван. Продолжая улыбаться, она открыла глаза и сказала сонно: «Я так люблю его…» Я усадил мальчика в кресло и приподнял за подбородок его лицо. Румянец с Микиных щек исчез и уступил место синеватой белизне. Рот его был полуоткрыт. Белесые губы мелко тряслись. Из уголка рта сочилась обильная слюна, Я присел перед креслом и несколько раз ударил Мику по щеке. И вот мальчик резко и глубоко вздохнул и открыл глаза. Увидев меня перед собой, он улыбнулся и сказал тихо и хрипло: «Холодными, твердыми, будто металл, пальцами она сжала мне шею сзади. Я несколько раз, разумеется, попытался вырваться, и наконец почувствовал, что перед глазами все плывет. А потом откуда-то от затылка пришла темнота. – Мика с трудом проглотил слюну, поморщился, спросил меня просто: – Она хотела убить меня, да?» – «Не думаю, – ответил я. – Не хочу так думать, во всяком случае» – «Я так люблю тебя», – сказала Ника за моей спиной, совсем близко от меня. Мика вздрогнул и поднял глаза. Я обернулся. За моей спиной действительно стояла Ника и слезящимися глазами рассматривала Мику. Потом сказала еще: «Я сейчас накормлю тебя. Я очень вкусно тебя накормлю». И засмеялась вдруг, и нарочито меленькими и изрядно кокетливыми шажками заспешила затем к кухне – что-то себе напевая и себе же подмигивая, утренняя, не вечерняя, тонкая и легкая, открытая и доступная. На пороге гостиной остановилась, голову вниз опустила, нахмурившись, губами шевельнула – беззвучно. И вскинув голову, через плечо обернулась после – ко мне – и мне же сказала, вопрошая, не утверждая: «Ты меня толкнул, да? Грубо и сильно. И я упала на диван. И я ударилась больно затылком о спинку… Это так, или мне почудилось, приснилось?… Я не помню… Но все-таки мне кажется, что ты действительно меня толкнул. И если правда толкнул, то почему? Почему? Объясни, объясни». Лицо у Ники выражало искреннюю обиду, не взрослую – детскую, не злую, не злобную, не мстительную, просто обиду, обиду маленькой девочки, которую мама (или папа, что опасней) не поцеловала на ночь. Я оставил мальчика и подошел к Нике. Встал совсем близко к ней, погладил ее по щеке, проговорил мягко и шутливо: «Я просто приревновал тебя к мальчику Мике. Чересчур долго ты с ним танцевала. Уж слишком ты была увлечена и не замечала ничего и никого вокруг. Не замечала и меня… С тех пор как ты, переодевшись к обеду, спустилась вниз, ты ни разу не посмотрела на меня. Ни Разу…» Прикрыв глаза, я коснулся своими губами Никиных губ. Женщина ответила с готовностью.

Я с трудом отнял у нее свои губы.

«Прости», – сказал я Нике.

За обеденным столом я сидел напротив Ники, а Рома сидел напротив мальчика Мики. Они все устроились в креслах а я с удовольствием остался на диване. Принесенная с кухни мной и Никой всякая и всяческая еда полностью и до отказа заполнила стол. На единственном свободном, но не занятом посудой с едой месте стояла пепельница, пустая. Никто не курил. Я-то, понятное дело, не хотел курить. Дым сигарет казался мне горьким и неприятным в отличие от дыма Отечества. А почему не курил Рома, я не знаю.

Но как воспитанный человек не стал я озадачивать Рому уместными вопросами, а просто взял да и не обратил на то внимания, на что хотел, а принялся запросто есть ту пищу, что приготовила нам Ника Визинова. Было вкусно. Мы быстро покончили с рыбным супом и откинулись на спинки – кто кресел, а я – дивана. Пребывая в добром расположении духа и желудка, мы молчали. И не глядели друг на друга. А глядели на все, куда ни кидала взгляд Вот тут-то я и услышал и увидел, как Рома полез в карман и как достал из кармана пачку сигарет, и как протянул эту пачку мне. И я тогда на протянутую пачку посмотрел и помотал головой и сказал, что теперь без тревоги могу жить без сигарет и очень даже тому обстоятельству не огорчаюсь. Ах вот оно как, заметил Рома, сладко зажмуриваясь и пуская сизые колечки, ах вот оно как, и заметил также, что он тоже какое-то время назад бросил и курить и пить и даже колоться всякого рода наркотиками, потому как думал, что таким образом он сможет продлить жизнь, а может быть, даже избавиться и от разного рода болезней. Но оказалось, продолжил Рома, что вес происходит иначе. Я поинтересовался. И Рома ответил, что он знает другие, гораздо более эффективные способы не умереть. Я поинтересовался. И Рома ответил, что не сигарета, вино или наркотик ведут нас к смерти, мы умираем лишь потому, что просто иссякает отпущенный нам жизненный ресурс, и для того чтобы не умереть, надо просто научиться пользоваться жизнями других людей. Очень весомо и веско, очень уверенно и безапелляционно произнеся эти слова, Рома вдруг посмотрел куда-то вбок и нахмурился, и даже, по-моему, испугался, потому что губы его ни с того ни с сего задрожали, и он виновато улыбнулся и закивал головой, вроде как соглашаясь с кем-то и вроде как покорно подчиняясь кому-то, и, повернувшись к нам, сказал, что он, конечно, пошутил насчет жизней других людей и что курить и выпивать ему просто очень нравится и он не хочет лишать себя такого удовольствия, тем более что истинного удовольствия нам так мало достается в нашей жизни. И сказав все, что сказал, Рома посмотрел на меня – вроде как испрашивая моего одобрения, что я, собственно, ему и показал, согласно кивнув и дружелюбно улыбнувшись.

Закончив разговор таким образом и никаким.иным, мы приступили ко второму блюду сегодняшнего обеда. Отварной картофель, обильно политый маслом, и поджаренная немецкая баночная ветчина были чрезвычайно питательны и несказанно приятны на вкус. И на ощупь. Рома съел уже половину своей немаленькой порции, когда ему захотелось оставшуюся половину порции пообильней посолить, и он попросил мальчика Мику, чтобы тот передал ему соль. Мика не передал соль. Он вообще будто ничего и не слышал. Рома повторил свою просьбу. А Мика ел и причмокивал. Я протянул руку за солоничкой и поставил ее перед Ромой. Рома дернул подбородком, будто ему мешал слишком тесный воротник рубашки, взял соль и, перегнувшись через стол, поставил ее снова рядом с Микой. «Я хочу, чтобы соль мне передал Мика», – с вызовом проговорил Рома. Но Мика даже и глаз не поднял. Я мысленно похвалил Мику за его выдержку. «Почему ты не хочешь передать мне соль? – спросил Рома, не отрываясь, глядя на жующего Мику. – Я не нравлюсь тебе? Или, может, ты обиделся за вчерашнее? Ну, тогда прости. Нет, правда, прости. Я не желал тебе ничего дурного. Я всего лишь хотел показать тебе, как обычно я снимаю шкуру с убитых мною животных. И все. – Рома с грохотом отодвинул от себя тарелку. – Ну посмотри на меня. Ну посмотри. Я прошу тебя. Мне очень хочется, чтобы ты посмотрел на меня и поговорил со мной. Ты не представляешь, Мика, как мне этого хочется…» – «Посмотри, Мика, пожалуйста», – не выдержал я. Я догадывался, что сейчас происходит с Ромой. Он борется с собой. И он хочет сейчас, чтобы Мика стал ему ближе, ближе, хоть чуточку, чтобы Мика не был для него обезличенным, деперсонифицированным ребенком – здоровым, красивым человеческим детенышем, он хочет, чтобы у детеныша было имя, история, чувства и чтобы этому Детенышу нравился Рома Садик… «Мика, Мика, – не унимался Рома, – я очень прошу, прости меня. Я больше так не буду, не буду, честно. Честное офицерское… Смотри, смотри, что у меня есть. – И Рома достал из кармана маленький фонарик, зажег его, погасил, зажег, погасил. – На, возьми, он твой, я дарю тебе его». Но Мика упорно не поднимал головы и не отводил сосредоточенного взгляда от тарелки с картошкой, с маслом и ветчиной. «О, я знаю, то тебе понравится, – засмеялся Рома и вытащил из-за пистолет «Беретта». – В любое время, когда тебе рассудится, ты можешь поиграть с ним. – Рома подкинул пистолет на ладони. – Можешь хоть сейчас». И Рома внезапно бросил пистолет в сторону Мики. Я не ожидал, конечно, что Рома кинет пистолет, и потому реакция моя была запоздалой, и я схватил рукой только воздух. Но Мика, к моему изумлению, поймал пистолет – цепкой правой рукой, – за мгновение до того отпустив из руки вилку. Я выругался и грубо рявкнул: «Ну-ка, дай его сюда!»

Но Мика не слушал и меня. Он даже не взглянул в мою сторону. Он быстро и умело вынул из пистолета обойму, проверил наличие в ней патронов, вставил обойму на место, легко передернул затвор, навел – теперь уже двумя руками – пистолет на Рому и спросил Рому спокойно, с тенью легкой улыбки на губах: «Ну и как ты собираешься пользоваться другими жизнями? Скажи нам». Рома неторопливо провел руками по лицу, помассировал морщины вокруг глаз, посмотрел зачем-то внимательно на кончики своих пальцев и только после этого произнес лениво, с полуусмешкой: «А если не скажу?» – «Тогда я убью тебя», – сказал Мика. «Господи!» – выговорила Ника и выронила на стол вилку с ножом. И съежила лицо, и заскулила тихо, как щенок, которого заперли в чулане. «Не получится, – заметил Рома и усмехнулся шире, – не получится. Ты еще не знаешь, что такое убивать». И Рома привстал, и перегнулся через стол, и протянул руку за пистолетом. Мика чуть дернул вверх стволом «Беретты» и выстрелил над головой у Ромы. Пуля, расщепив лакированную доску, вонзилась в стену над окном – за спиной Ромы. Рома отшатнулся и рухнул обратно в кресло. Мне захотелось курить. Я взял сигарету со стола и закурил. Дым был горек и неприятен. Но я курил. «Ну скажи, скажи, – настаивал Мика. – Как ты собираешься пользоваться жизнями других людей? И сколько раз ты уже пользовался?» Рома молчал. Он тяжело смотрел на Мику и молчал. Я постарался незаметно подвинуться по дивану поближе к Мике. Но Мика заметил мое движение. Он тотчас навел на меня пистолет и сказал с извиняющейся улыбкой: «А ты сиди, пожалуйста, и не шевелись. Ладно?» Я сказал: «Окей». И миролюбиво выставил руки вперед, и даже дал себе возможность улыбнуться ободряюще, мол, делай, Мика, что делаешь, я мешать не буду, раз уж ты делаешь то, что делаешь… «Так ты ответишь, – повернув ствол в сторону Ромы, сказал Мика, – или мне стрелять?» Ника перестала скулить и начала охать. Охая, подняла голову, которую до этого держала опущенной и открыла глаза, которые до этого крепко закрывала клейкими веками, и посмотрела на Мику – с ужасом, – и захотела ему что-то сказать, но только булькнула ртом, будто сдерживала рвоту, и, булькнув, машинально сделала резкое движение, – вытянула руку в сторону Мики, как бы прося у него помощи. И Мика тотчас направил пистолет на женщину. «Не дергайся! – выкрикнул Мика угрожающе и более спокойно добавил: – У этого пистолета легкий спуск…» Ника, морщась и жмурясь, проглотила слюну… И когда она опять открыла глаза, то страха в них уже я не нашел. Глаза будто заменили. Они сделались круглыми и наивными. Не в первый раз я уже замечал такую подмену в выражении глаз у Ники, и поэтому сейчас не удивился произошедшему, и более того, я с интересом решил понаблюдать даже за тем, как будет себя вести Ника и что она будет говорить – теперь, – в который раз уже, как по сигналу, опять в кого-то перевоплотившись. В кого? Да скорее всего, опять в себя маленькую. Мозг защищается от сегодняшней пугающей реальности и отправляет себя в путешествие по миру детства, туда, где ему еще жилось спокойно и беззаботно. Я оказался прав. Так оно и было. «Ты что-то путаешь, братик, – тонким, совсем высоким голоском заговорила Ника. – Это не ты меня должен убивать. А я тебя. Да, да, это я должна тебя убивать. Я. Чтобы ты больше никогда, никогда не мучил меня… Нет минуты, нет секунды, чтобы я не думала о тебе. Нет минуты, нет мгновения, чтобы я не хотела тебя. Ночью ты приходишь ко мне во сне, а днем – наяву. Я всегда разговариваю с тобой, всегда, даже когда не вижу тебя… В шуме ветра я слышу твое дыхание, в каплях дождя я чувствую вкус твоего пота. Когда пригревает солнце, мне кажется, что это твои руки ласкают меня… А твой голос вообще приходит ко мне отовсюду. Все дикторы по телевизору говорят твоим голосом. Все певцы поют твоим голосом. Все актеры в фильмах произносят слова тоже твоим голосом. И я сама говорю твоим голосом. Да, да это правда. Ты слышишь?» – И Ника действительно вдруг изменила голос, и он стал похож теперь, очень похож на голос мальчика Мики, Я вздрогнул, когда услышал первые звуки этого голоса. «А в мыслях моих, – продолжала Ника голосом мальчишки, – с тех пор как я родилась, не было места никому и ничему, кроме тебя… Ты всегда был моим вторым «я». Ты всегда был моим первым «я». И я хочу освободиться теперь от тебя. Я не могу так больше жить. Я не могу…» «Я не понимаю, о чем она говорит!» – изумленно произнес Рома и повернулся ко мне и вопросительно посмотрел на меня. Я пожал плечами. Зачем я буду что-то объяснять Роме? Роме это ни к чему. А мне – работа. «Я не сделаю тебе ничего дурного, – с неожиданной лаской в голосе проговорил Мика. – Я просто хочу, чтобы ты пока сидела спокойно и не мешала мне. Мне-то нужен вот он. – И Мика показал стволом на Рому. – И только он один». Ника замолчала, улыбнулась Мике застенчиво, взяла с тарелки кусочек хлеба и стала тщательно и серьезно жевать его, увлеченная. «Сколькими жизнями ты воспользовался? – спросил Мика Рому, и тотчас опять заговорил сам. – Не надо, не говори, я сейчас сам узнаю. – И Мика некоторое время смотрел Роме прямо в глаза и сказал затем: – Ты убил двадцать семь человек. Из них двадцать три были дети. Старшему только исполнилось тринадцать, младший полгода не дотянул до восьми. Я вижу их искаженные страхом и болью лица. Я вижу, как ты им, еще живым, вспарываешь животы и желудки, как вырываешь сердца и печень и поедаешь их, заливаясь кровью, вскрикивая и плача от восторга и удовлетворения. Я вижу, как бьется твой член в штанах, извергая из себя бурные потоки спермы. Я вижу, как сотрясается все твое тело, словно в конвульсиях. Я вижу, как ты обливаешься обильным кипящим потом. Я вижу, как душа твоя отлетает от тела и мечется вокруг тебя, не желая возвращаться обратно… Но возвращается, потому что пока ей некуда больше деваться… – Мика облизнул сухие губы и тягуче проглотил слюну. – И я вижу себя. Я вижу, как ты душишь меня, как втыкаешь нож в мою грудь, как хочешь добраться до моего сердца. – Мика поднял пистолет на уровень Роминых глаз. – Смотри на меня. Я тот, кто пришел остановить тебя. – Мика прищурил один глаз, прицеливаясь, и пробормотал тихо: – Ты должен умереть, и ты умрешь…»

И в тот момент я стремительно ринулся к мальчишке и ударил снизу по пистолету в его руках. Грохнул выстрел. И вторая пуля расщепила еще одну доску над окном. Краем глаза я ухватил, как за мгновение до выстрела Рома упал на спину вместе со стулом и, кувыркнувшись, сел на полу, сжимая уши. А я сам тем временем схватил пистолет и вырвал его у мальчишки. Мика по инерции поднялся за мной и обвалился затем грудью на заставленный всякой и всяческой пищей стол. «Я же пришел остановить его, – бормотал Мика, глядя на пистолет в моей руке. – Он же должен был умереть. Ты ничего не понял. Мне очень жаль тебя…» Я сунул пистолет за пояс, встал и поднял Мику. «Пошли, – сказал я ему. – Тебе не надо здесь оставаться. Пошли скорей». Мальчик покорно пошел за мной. «Мне очень жаль тебя, – повторял Мика, пока мы долго, очень долго шли до двери. – Мне очень жаль тебя…» Мы уже вышли в коридор, когда я услышал усмешливый голос Ромы: «Ты зря это сделал, малыш. Мы могли бы стать друзьями». Я закрыл за собой дверь. «Поднимайся наверх, в мою комнату, – сказал я мальчику, – я заберу Нику и вернусь» – «Не ходи, – Мика сжал пальцами.мой локоть. – Пожалуйста. С Никой все будет в порядке. Правда. Я знаю» – «Нет, – я осторожно убрал от себя руку мальчика. – Я не могу оставить ее. Поднимайся». Я развернулся и шагнул к двери в гостиную. «Ты все знал о нем?» – в спину спросил меня Мика. Я кивнул, продолжая идти. «И ты не хотел убивать его, потому что ты любишь его?» – снова спросил меня Мика. И я опять кивнул. «Хорошо, – сказал Мика, – тогда иди. А я поднимусь наверх. И буду ждать тебя. Даже если ты не придешь, я все равно буду ждать тебя». Я обернулся, еще не успев открыть двери. «Что это значит?» – спросил я. Мальчик ничего мне не Ответил. Он уже поднялся на второй этаж. Может быть, он не услышал меня?

Я вошел в гостиную. Рома стоял у окна и смотрел в сад. Он не шелохнулся, услышав, что я открыл дверь. Я шагнул к Нике, склонился над ней и сказал ей тихо и ласково; «Я хочу, чтобы ты пошла со мной. Я уложу тебя в постель. – Я погладил Нику по волосам, как маленькую девочку, как свою дочку, снисходительно, покровительственно, любя, тяготясь и завидуя всем, кроме себя. – Я дам тебе много мягких игрушек. И мишек и зайчиков, и обезьянок, и слоников, и жирафиков. Я расскажу тебе сказку, страшную, но веселую, как сама наша жизнь. И ты уснешь. Конечно же, уснешь. И завтра утром проснешься радостной, здоровой, свободной. Так будет» – «Я не люблю тебя, папа, – просто сказала Ника. – Я люблю братика», – просто сказала Ника. И я услышал, как она всхлипнула. И я увидел, как слезы потекли по ее бледным щекам… И больше ничего я не услышал и не увидел. Потому что в тот момент голова моя взорвалась, будто начиненная тротилом, или нитроглицерином, а может быть, даже и ядерным зарядом, и не исключено, что также и еще каким-то неизвестным мне взрывчатым веществом. И тотчас круги закружились перед глазами, и забегали звездочки разных размеров, и засверкали бенгальские огни. И даже красочный салют расцвел перед глазами – красный, желтый, зеленый. А потом голову пронзила боль. А потом и затылок пронзила боль. А потом боль охватила всю голову разом. А потом все пропало – и кружочки, и звездочки, и салют, и боль, и свет, и даже темнота. Все пропало. Будто и не было ничего. Ни Земли. Ни Луны. Ни меня.

ВОЙНА . СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Погода сидела отменная, как и всегда в этой стране в это время года – золотилось солнце и воздух был.

Машина стояла там, где стояла, когда Нехов сел в нее и хотел уехать. Он ее завел, конечно, и покатил до улицы Камаля, до которой было ногой подать, где он и очутился, возвышаясь над четырьмя крутящимися колесами, что перестали вертеться там, где и заказано было, ровно на улице Камаля.

Над горлодраной толпой, стояще-снующей вдоль асфальта в целях обмана, торговли, наживы, хорошей новости и доброго слова, за их спинами и по бокам их боков, именно там, где и перестала дышать машина Нехова, полукруглился серебристый купол – прямо над землей без видимого фундамента и какого-либо этажа, одного или половины. К двери в купол вела лестница, идущая вниз девятью ступеньками, подсчитанными Неховым потом, когда он спускался по этой лестнице, а до этого случилось интересное. На три метра не подойдя к двери, Нехов уловил движение сбоку. Кто-то из сидящих там и сям вскочил неподалеку и поспешил Нехову поперек его пути себя не положить, но поставить – унылый бородач с тяжелыми плечами, с первого взгляда видно, что немытый и нестиранный и не желающий, видно, делать этого никогда ни под каким видом и ни за какую валюту, но зато с автоматом Калашникова за спиной. Он спросил, едва рот раскрывая: «Пропуск!» – «Чего?!» – с вызовом сощурился Нехов. «Пропуск!» – повторил немытый и угрожающе сбил корку грязи с носа. «Ха, ха, ха, ха… – рассмеялся Нехов, тыча в бородатого наодеколоненный палец, – ха, ха, ха, ха, ха. Он сумасшедший. В баню – пропуск!» И, оглядываясь по сторонам, призывал посмеяться корточно-сидящих, тех, кто вокруг, – замечая, строго пальцем тряся, назидательно: «Это тебе не ЦК ВЛКСМ, это учреждение совсем иного свойства!» – и опять смеялся, беснующееся в нем веселье не сдерживая. Смеялся, смеялся, а потом достал пистолет и трахнул бородатого рукояткой по лбу, тот упал, не успев задуматься (если умел), а Нехов снял с него автомат, раскрутил его над головой и закинул далеко-далеко, только его и видели – все, кто вокруг был, хотя и видели, как он летел несколько минут, даже уже тогда, когда Нехов в баню вошел и зашагал по цветному коридору, зная, куда идти. И спустя три шага он попал в круглый зал, не темный, подсвеченный снизу вверх – со стен, разноцветно раскрашенных кем-то, к потолку, бело выбеленному кем-то, что наглядно показывало, и не только Нехову, а любому, кому доводилось когда-либо бывать тут и здесь, как кто-то ревностно и любовно следит за всем тем, что вокруг. Кто бы это мог быть? – задумывался любой, но не Нехов (Нехову было некогда), и отвечал, благодушно улыбаясь, – это очень хороший человек, если, конечно, это человек, – улыбаясь благодушно. Пахло мытьем и женским духом, который, дух, вскоре и материализовался, – пока Нехов принюхивался, раздирая ноздри, – в двух молодых женщин, одну белую и одну небелую, скромно одетых в маленькие трусики и в узкие босоножки на каблучках, которые возбуждающе цокали, когда женщины шли по каменному полу, промытые и обольщающие, и, перестав цокать, остановились, все еще возбуждая предчувствием и ожиданием последующего цоканья. «Цок, цок, цок… Даже в самом написании этого словечка есть секс!» – глубоко дыша, подумал Нехов и стал дышать мельче. Ни слова не говоря, женщины приблизились к Нехову с обеих сторон и стали его гладить и покусывать и, между делом, постанывать и покряхтывать. Может быть, если бы Нехов и не был бы сегодня шесть раз с Зейной, он бы отнесся к симпатичным разномастным, что очень приятно, женщинам более благосклонно и, может быть, даже и дружелюбно, но те разы с Зейной, отличавшиеся высочайшим качеством и фантастической длительностью, давали сейчас о себе знать, выразившись в спокойствии, умиротворенности и контроле над собой, поэтому Нехов и сказал со вздохом сожаления: «нет, нет, мои дарлинги, в следующий раз» – на русском, на английском и на местном, самом трудном. Но дамы вроде как и не слышали, вроде как под глухих косили, суки, и ухом не поведя, продолжали тискать его и пощипывать, чего Нехов не стерпел и оттолкнул дам от себя, стыдя их взглядом и словами: «Ай, ай, ай, ай… – говорил. – Ай, ай, ай, ай…» – говорил. Но дамы-то были не промах. Одна из них подсекла Нехова тренированно, а другая одновременно ему по горлу ребром ладони стукнула.

Нехов падал, слезами обливаясь, потому что было больно и обидно, больно потому, что от удара кадык у него сдвинулся и какое-то время с другой стороны решил торчать, а обидно, потому что завалили его не кто-нибудь, а бабы, бабы! Мать вашу! Но вот он упал. Постарался на бок. И постарался прямо меж них, меж баб, как-никак тоже малость обучен был, да и практику имел неплохую. И значит, когда бабы насладились уже победой, ножками затопали и ладошками захлопали, Нехов ножницы сделал, то есть, лежа на боку, резко и сильно разбросал ноги свои в разные стороны и одной бабе мыском подъема по каблукам дал, а другой пяткой и подошвой тоже по каблукам дал, бабы – хлоп и попадали, на попках упругих запрыгали, ошарашенные, и от шараха молчаливые и задумчивые, а Нехов тут как тут, пистолеты из-под куртки выхватил и бабам, и белой и небелой, стволами холодными прямо меж ног ткнул и сказал хрипло, но не страшно: «Вместо себя, мои дарлинги, я предлагаю вам вот этих двух парней, они быстро вас удовлетворят, потому что в отличие от меня у них всегда стоит, желают они того или нет. Хотите?!» – и по-русски это произнес, по-английски и на местном, самом нелегком. «Нет, нет, нет», – тотчас на всех языках ответили бабы, «которые все-таки женщины», – нежно подумал Нехов, с удовольствием разглядывая кружева на маленьких трусиках и чувствуя, как кадык медленно, но верно возвращается на место. «Красота – это великая сила», – ласково подумал он вдогон первой мысли, а вслух сказал: «Не хотите? Тогда снимайте трусы!» – «Нет!» – опять завопили женщины. «Да! Так вашу растак!» – прогремел Нехов. «Да», – всплакнули женщины и с изящной грациозностью, а также с грациозным изяществом стянули трусики со своих замечательных ножек. После чего Нехов показал одной неодетой женщине, как трусиками надо завязать руки другой неодетой женщине, а той, которая осталась, он завязал руки трусиками сам, а затем приблизил двух измученных женщин друг к другу и связал их головами, то есть волосами, крепкими узлами, и надежно, чтоб не развязались сами.

А сам пошел дальше, не думая, зачем идет. Вот так, не думая, и влез без мыла в мыльный зал (предварительно узкий темный коридор минуя), где мыло, ему померещилось и мыльная пена и намыленные старухи, содрогнулся, тотчас закрыл глаза и воображение, а они все равно мерещились да мерещились, и выходит, что не мерещились, а на самом деле там были, только не сейчас, а когда-то раньше – скользкие и пенные, опутанные водой, по глубоким морщинам стекающей, грязной, зловонной, душной, – когда-то были – раньше, – не сейчас, сейчас их образ лишь жил здесь, чистый, пропаренный, с венчиком и без оного; жили – там были и намыленные старики, подозрительно в поисках чего-то нового свои съеженные тела оглядывающие, в особенности усохшую мошонку и перекрученные.члены, и желтые треснутые, уже растущие обратно ногти, вздыхая и печалясь, в анальной дырке ковыряясь, с незнанием ожидая грядущий день, грядущий час, ближайшее мгновение; и чуть дальше, когда из крохотного коридорчика едва-едва вот и выступил бы, голубоглазенький, белобрысенький, розовотеленький, спортивненький и голенький, вдруг померещился он был здесь раньше, есть, никогда уже не будет), понял тогда Нехов, что знает его, видел когда-то недавно совсем, вот-вот час назад, два, три, восемь, где видел?– прихмурился, с силой – тряхнул памятью, воспоминания к глазам ссыпая, и почти вспомнил, да, почти, потому что до конца не хотел вспоминать, потому что страшно ему стало, вернее, полустрашно, а если бы до конца вспомнил бы, то совсем страшно стало бы, а так, когда полустрашно, то не особо и страшно, когда полустрашно; и когда наконец выступил из метрового коридорчика, пропали, конечно, и старухи и старики и, конечно же, розовотеленький, но полустрах остался, и это было сейчас особенно не нужно, и Нехов помыслил, что надо бы от полустраха избавиться, попутно мыльный зал озирая, оглядывая и осматривая – круглый, полированный миллионами тел, натертый мылом, мылом, мылом, с нишами в стенах, с лежаками каменными в них – сейчас пустыми; надо бы от полустраха избавиться, опять подумал, и, к смертельной радости его, такой случай прямо тут, здесь, на этом самом месте ему представился.

Одна из трех дверей (их было и вправду три – направо пойдешь… прямо пойдешь), не средняя, как можно было предположить, а всего лишь крайняя слева, которая от входа была, открылась и закрылась, выпустив в мыльный зал несветлую полоску света и мускулистого тигра метра полтора высотой, метра два длиной, нетолстого; по недовольным глазам, по сухим губам и нетерпеливым зубам, видать, голодного. Тигр неслышно и посторонее прошелся вдоль дальней от Нехова стены, не глядя на Нехова, а потом вдруг неожиданно взглянул на Нехова, с сожалением и с сожалением от сожаления того, что. сейчас может произойти с Неховым, дернул ушами, моргнул глазами и, принюхиваясь носом к чему-то сбоку, обреченно направился в сторону Нехова. Нехов вынул пистолеты; тигр остановился, увидев предметы в руках Нехова, и принюхался теперь уже к чему-то впереди себя, там, где стоял Нехов (учуял знакомый запах, верно, металла, пороха и масла), а Нехов усмехнулся, не забыв о том, что хотел побороть. страшный полустрах, а когда же его бороть, как не теперь, самое время, и Нехов демонстративно вынул обоймы из пистолетов и положил и пистолеты и обоймы на пол перед собой, из автомата «узи», который извлек из-под куртки, тоже обойму вынул и тоже все это дело на пол перед собой положил и сам на пол вслед опустился, сел по-турецки, как у нас говорят (у них говорят по-другому), вынул пачку «Кэмела» и закурил, затянулся, дымок к потолку выпустил, спохватился, тигру пачку протянул, угощая, тигр сигарету не взял и не поблагодарил даже, но и с места не сдвинулся, смотрел на Нехова настороженно, дышал слышно, голову чуть к полу пригнув.

– Ты видишь, что я сделал, да? – сказал Нехов, показывая руками на разложенные на полу пистолеты и автомат. – Все понятно, да? Стрелять я в тебя не буду, что бы ни случилось, как бы ты себя ни повел и как бы я себя ни повел, договоримся мы или нет. Теперь послушай! Мне от тебя ничего не надо, это понятно. А вот тебе от меня надо, и я знаю что – мясо, потому что ты голоден, и это тоже всем, конечно, присутствующим понятно. Понятно? А почему ты голоден? Потому что тебя не кормят. А почему тебя не кормят? Вот теперь мы подходим к самому главному. Тебя не кормят, чтобы ты был злее, и чтобы ты хватал таких, как я, то есть говоря проще, тебя используют. Тебя, царя, силача, умнягу, используют как последнюю сявку, как несмышленого котенка! А ты же ведь могуч! И красив. Не забывай, милый котик, что ты красив, а они вон даже не моют тебя, и ты теряешь свою роскошную расцветку, и не расчесывают тебя, и у тебя портится шерсть, и не дают тебе витаминов, и шерсть твоя мякнет и теряет блеск. Тебя держат за дерьмо, понимаешь, за дерьмо. Ведь и девок наверняка не приводят, а? Я прав? По глазам вижу, что прав. Все! Все! В глаза не смотрю, знаю, что это вызов, знаю. Но вызывать я тебя не собираюсь, уж во всяком случае на бой. Точно не собираюсь, я тебе уже сказал, я тебе уже пообещал, а я обещания свои держу, об этом многие знают, спроси людей и зверей вокруг, они расскажут тебе об этом. Так не водят девок? Да? То-то. И после всего этого ты им служишь, выполняешь любую их прихоть. И это не уязвляет твою гордыню, твое самолюбие? – Тигр внимательно слушал Нехова, и, слушая, склонял голову все ниже к полу, вроде как к прыжку готовился, а потом лег на пол вообще, не отрывая глаз от Нехова, ушами и усами вздрагивая, когтистой лапой нервно по полу поскребывая, вот как, вот как. – Вспомни, ведь они грубят тебе, тыкают тебе в бок палкой, а то и не только в бок, а и в морду и в другие какие места. Вот, вот, я опять прав. Но только не ворчи, не ворчи; Не я же в этом виноват, верно? Ха-ха-ха, – засмеялся вдруг Нехов. – И вообще они отвратно пахнут, точно? От меня ведь лучше пахнет, ей-богу. Ну понюхай, понюхай, не стесняйся. Вот видишь, лучше… Ты думаешь, что я сейчас с тобой так говорю, потому что за свою жизнь борюсь? Хрен-та! Я бы еще минуту назад прибил бы тебя как щенка из двух стволов, и точка. Нет, дорогой мой, я так с тобой разговариваю, потому что ты мне очень-очень понравился, правда, мне очень и очень хочется тебе помочь, как никогда в жизни, как никому другому, понял? Нет? У меня идиосинкразия к несвободе, к чьей-либо – все равно, особенно к несвободе бессловесного – не хочу называть тебя животным, – зверя, да еще такого классного и красивого, как ты, понял? Да? И я тебе помогу, чего бы мне это ни стоило. Я тебя вытащу отсюда. Я отправлю тебя на твою родину, в лес, в горы, в поля и равнины. В жизнь. Понимаешь – в ЖИЗНЬ! Я могу это сделать сейчас, вот сейчас прямо и могу это сделать. Вот сейчас подойду к двери и выпущу тебя. Вот подхожу и выпускаю. – Нехов шагнул уверенно в сторону входной двери, глубоко не задумываясь, а только соображая, что может не произойти. Сообразить не успел, а только догадался чуть раньше, чем тигр встал и мягко скакнул к двери, угрожающе грудью гудя и дверь собой закрывая, что тигр через мгновение встанет, скакнет и загудит: «Р-ррррррррррр-хр-хр-хр»… Нехов шею потер, улыбаясь вымученно, кивнул, соглашаясь, заметил:

Может, ты и прав. Что там в городе тебе одному делать без меня? Опять тебя свинтят, в клетку посадят, на цепь, мучить начнут; издеваться. Правильно. Мы должны вдвоем отсюда выйти. Ты и я. Я и ты. А выйти я с тобой не смогу, пока все дела свои здесь и тут не сделаю. Я, знаешь ли, привык все свои дела до конца доводить. А я в отличие от многих люблю жить спокойно и легко, так что ты прав, прав, – Нехов кивал, кивал, – прав, прав, ага. Так что я сейчас пойду, дела доделаю, а ты подожди тут, подожди, – Ив обратную сторону Нехов шагнул, к противоположной двери, к одной из трех, интуитивно к средней, шагнул, ступил, прошел. И уже близок к цели был, как зверь, который животное, который тигр, громко что-то сказал не очень раздельное и двумя прыжками к средней двери перелетел, сел возле нее, сощурился, взрыкнул, пригнулся. Сейчас прыгнет, ведь прыгнет, мать его…

– Мать твою! – всплеснул Нехов руками и заорал, не сдерживаясь, горячей слюной брызгая: – Ты что, блядь, козел е…й, не понял, ни хера, пидор гнойный, сука, гад, гнида! Я тебя выдрать из этого дерьма хочу, а ты, вонючка, меня все подрезать норовишь. На, мудоеб х…в, режь, режь, чего ждешь! – Нехов., гордо вскинув подбородок, рванул рубаху на груди – шелковую, темно-зеленую, от Макгрегора, расстегнув, конечно, ее заранее, – Режь, если свобода тебе не дорога, кривох… безмозглый.

Мотал головой, тряс волосами, закатывал глаза, ломал рот, похлопывал ушами, скрежетал зубами, плевался и бледнел – одновременно. И потому поначалу и не заметил, просто не смотрел в ту сторону, куда надо было, как взор тигра помутнел, как глаза его тягучей влагой покрылись, как он безвольно завалился на бок, а потом, витиевато мяукая, расслабленно перекатился на спину и застыл так с разбросанными в стороны задними лапами и поднятыми вверх полусогнутыми передними лапами, как смотрел потом на Нехова сквозь слезы нежно, как вздрагивал, поеживаясь, после каждого неховского топа, хлопа, тряса, скрежета и плевка – одновременно. И только когда Нехов подустал немного и умолк на сколько-то времени и посмотрел на тигра с угасающей уже свирепостью, только тогда и увидел; как тигр плачет и вздрагивает, отдаваясь эмоциям и ни о чем не жалея.

– Ай, браво! – вполголоса проговорил Нехов, тихо улыбаясь. – Ай, браво, – застегивая рубашку. – Ай, браво, – приглаживая волосы. – Ай, браво, – растирая глаза кулаками. – Ай, браво, – долго и обильно мочась в одной стороне мыльного зала. – Ай, браво, – подойдя к зверю и став перед ним на колени и обняв его, разомлевшего, крепко и с удовольствием. – Ай, браво, – оглаживая тигра меж ушей. – Спасибо тебе, ты очень помог мне. Теперь мне не страшно, и даже не полустрашно и даже не четверть страшно, совсем никак не страшно – поднялся, колени не отряхивая, спросил у тигра, лежащего, подмигнув ему ободряюще:

– Где он?

Тигр закрыл глаза и показал носом на среднюю дверь.

– Я так и думал, – раздумчиво кивнул Нехов. – Пойдем?! – позвал за собой тигра. Тот, не поднимаясь, проурчал о чем-то громко.

– Что? – переспросил Нехов, одним ухом к тигру прислушиваясь. – Что? – повторил более требовательно, другим ухом к тигру прислушиваясь. – Я не вижу, о чем ты говоришь.

Отчаялся, перестал прислушиваться, даже ногой топнул, сердясь. А как топнул, так и увидел сей секунд, о чем тигр говорил, – средняя дверь распахнулась, будто кто ее отворил грубый и невоспитанный, и в мыльный зал вынырнули двое – в. полосатых халатах, густо небритые, в туго затянутых красных косынках на головах и с автоматическими винтовками М-16 в волосатых руках, ах! Прежде чем наставить на Нехова винтовку, они с недоумением осмотрелись, вопросительно переглянулись, с опаской на тигра покосились, и вновь взорами к Нехову вернулись и изумленно на него уставились, не веря, что он живой, и предполагая, что он Федя Протасов. Не имея желания менять имя и фамилию, Нехов хоть и поднял руки, увидев, дырки в стволах, но тем не менее, пока вновь прибывшие приценивались, что почем, сделал два мелких шажка назад к своим пистолетам и автомату, бесполезно лежащим на мытом полу мыльного зала. Маневр удался. Но толку от него было мало, более того, никакого – ни один крутой, даже Нехов, если он таковым и был не только в своем воображении, но и в реальности, не сумел бы под прицелом двух скорострельных и точных винтовок подхватить с пола пистолет или автомат, успеть вставить в тот или другой обойму и желательно первыми выстрелами завалить двух умеющих обращаться с оружием гостей, которые были наверняка даже хуже, чем мы знаем кто. И Нехов подумал конечно, хреново все то, что сейчас происходит, тем не менее он не боится, ему не было страшно, ни сколько, просто он понимал, что ситуация хреновая, и ему было очень жаль, что ситуация такая хреновая. Просто жаль, и все. И только.

– Твою мать! – громко и смачно выругался Нехов, заключив этим достойным выражением свои нерадостные размышления.

А тигр словно бы и ждал этих слов. Лежащий до того, словно в дреме, на спине, он неожиданно оттолкнулся лапами от пола, вскочил и, не издав ни звука, мощно прыгнул на бородатых гостей. Расставил в полете широко передние лапы и в конце прыжка опустил их на головы нежданных – вновь прибывших. Те рухнули на пол, винтовки безвольно из волосатых рук выпустив, и еще в падении потеряв сознание и подсознание, и некоторую часть умственных способностей, а также потенцию и умение любить. Не обращая внимания на отсутствие стонов и криков, тигр быстро и со знанием дела, можно сказать, профессионально, и даже более того, мастерски, и даже более того, следуя врожденным инстинктам (а именно отсюда и профессионализм и мастерство), перегрыз горло и тому и другому злодейскому злодею и был этим очень доволен, что и было написано на его сияющем шерстяном лице.

– Ай, браво! – лениво похвалил зверя Нехов, сидя на полу и вставляя обоймы в пистолеты и автомат. Тигр тем временем разорвал беззлобно одежду одного из неживых гостей, распорол резцами ему живот, по бархатные ушки запачкавшись кровью и чем-то зеленым, выдрал у него печень – темно-бордовую, тяжелую на вид, скользкую, дымящуюся и, зычно чавкая, съел ее без остатка, после чего мелодично помурлыкав и не умывшись даже, тоже самое проделал и со вторым неживым и с его дымящейся печенью, и затем, насыщенный, повалился на бок, рыгнул удовлетворенно, и только тогда стал умываться, не забыв промурлыкать предварительно победительную песенку.

– А мне и не страшно, – приговаривал Нехов, равнодушно наблюдая за тигровой трапезой. – Вот ни капельки и ни чуточки. Вот оно как бывает-то. Надо же, – удивлялся все, – надо же… – курил, вспоминая Родину, отчий дом, первый поцелуй, прогулки: при луне и вздохи на скамейке, своим отражением в подтекшей к нему под ноги кровавой лужице любуясь.

Из ниши запахло. И нос у Нехова вздрогнул. И через две ноздри несвежий воздух втянули. И через секунду Нехов догадался, что это так его моча пахнет. А догадавшись, пожурил себя, что не то ест, мол, что не то пьет, что не с теми спит, что не то курит, что вообще не то делал и делает ни вчера, ни завтра, ни тем более сейчас. Подпрыгнул легко, арабеску сотворил "стройными ногами – одну, вторую, третью. Подумал, удовлетворившись своим мастерством, что ничего не поделаешь, раз решил что-то сделать, сделай. Только так настоящие большие дела и делаются, решил – сделай. И никаких дел. По-деловому, короче, надо жить в этой жизни, не по-бездельному, что он, собственно говоря, и сделал – поставив себя на свое место, когда встал, встав с пола, и с него же поднявшись, одновременно от него отрываясь, когда выпрямлялся, на ноги становясь, вытягиваясь во весь рост, расправляясь. К двери пошел, как к постели после пятых суток недосыпа. Шагая, звенел возбуждением и содрогался от жары и от горячего пота, и от аромата, расползающегося по полу, погладил дверную ручку, привычно почувствовал щекотанье в паху и, не оборачиваясь, сказал тихо:

– Ты со мной? – и пятками догадался, что пойдет не один, и подумал, что пятки давно уже не мешало бы пропарить и помыть, сиять нечистые наслоения, обнажить девственную розоватость, смыть страхи и сомнения, что, собственно говоря, одно и то же, и тем самым стимулировать их, пятки, к еще большей догадливости и догадаемости. Сосредоточенно думая о пятках, не увидел, как тигр, подойдя уже было к двери, вернулся туда, откуда пришел. Некоторое время, не моргая– и не шевеля усом и ухом, всматривался в неодухотворенные лица обглоданных гостей, а потом вдруг лизнул губы одного и другого шершаво, глаза стискивая до сахарных выделений, и опять побежал к Двери, к Нехову.

– Только без сантиментов, – поморщился Нехов, хотя ничего и не видел, дверь раскрывая.

И они вошли.

О, да!

В недлинный коридорчик, с лампочкой у потолка.

В конце коридорчика имелась еще одна дверь и еще одна дверная ручка, за которую Нехов взялся, как всегда ощутив легкую приятность в горячем паху.

И они вошли.

О, йес!

Там стоял свет и была комната, просторная и приветливая, с окнами у потолка, с белыми лампами на каменных стенах, с массажными столами и с глубоким синим бассейном, и с людьми., двумя, которым некуда было бежать, когда вошел Нехов с приятелем, и которые и не собирались бежать, когда вошел Нехов с приятелем, потому что ни ухом, ни чем другим не слышали, как вошел Нехов с приятелем, – увлечены были массажем, беседой, хорошим настроением, недурственной перспективой и удовлетворением от выбранного ими. жизненного пути. Тот, кто лежал на массажном столе, был гол. А тот, кто массировал лежащего на массажном столе, был толст и тоже не одет, мать его. Он пыхтел, потел и пукал, сердечно отдуваясь и отплевываясь при каждом движении, когда вошел Нехов с приятелем. Штука, конец которой висел у самых что ни на есть колен толстого, раскачивалась грузно и угрожающе и со звонкими шлепками лупила его по жирным ляжкам, помогая ему забыть нелегкое азиатское детство и первую неудачную любовь, и вторую неудачную любовь, и третью, и четвертую… и сколько их там было еще в его недолгой жизни, этих самых неудачных любовей. Тот, кто лежал на массажном столе, глубинно постанывал под руками того, кто его массировал, и даже вскрикивал, и даже взрыкивал, и даже не плакал от чего-то там, что чувствовал под руками того, кто его массировал. А еще тот, кто лежал на массажном столе, в такт движениям того, кто его массировал, терся животом о массажный стол, извиваясь и клубясь, обхватив руками массажный, стол и не думая о прошедших годах.

Нехов ткнул толстого массажиста стволом автоматической винтовки М-16 под мышку, и когда тот повернулся к нему с пьяноватым испугом на отекшем лице и посмотрел на него, все понял в одночасье и кивнул согласно, Нехов несколько секунд провозился, чтобы вытащить из толстого кончик ствола, который цеплялся и цеплялся мушкой за телесными складки и все никак не хотел выбраться.

– Еще, еще, – просил тот, кто лежал на массажном столе, пока Нехов возился с винтовкой (придавленно кряхтя и про себя матерясь). – Еще, еще, сильней, давай, еще, еще, еще… – шипел змеино, отрешенный, почти неземной. Нехов жестом приказал толстому отойти в сторону, а глазами тигру, чтобы тот охранял его. Тигр ничего не понял, но охранять согласился, грустный, правда, почему-то и совсем невеселый, – лег на полосатый половичок неподалеку от массажного стола и, приглашая толстого, постучал мускулистой лапкой по запотевшему полу возле себя, коготки отточенные выпустив, док, док, цок, вздыхая и вяло облизываясь – с отвращением (видимо, к съеденному) и с жалостью (видимо, к съеденному – соотечественники ведь, можно сказать, как-никак, никак-как, рос он все-таки среди них, воспитывался среди них, то, се, пятое, десятое, а теперь вон оно как обернулось – нескладно), цок, цок по влажному полу, иди, мол, сюда, иди, толстенький, будешь под лапой тут у меня, под глазом, да и под зубом, сиди отдыхай, толщину набирай до следующего указания, если которое последует, должно, собственно говоря, лежи и лежи, и не спорь с теми, кто сильнее, а если хочешь поспорить, то не лежи, вставай, беги и дерись, если сумеешь встать из-под лапы, которая на мягком трясущемся бугре твоего живота покоится. Толстый лежал, конечно. Лежал. Нехов, думая, что неплохо было бы искупаться в синем бассейне; поплавать и понырять в удовольствие,– повизгивая и пофыркивая, себя не стесняясь и никого более другого, до дна темечком достать и вперед пятками впрыгнуть, положил лениво холодные пальцы на загривок лежащему на массажном столе, сжал их крепко раз-другой, движения толстого, того, кто массировал лежащего, повторяя. Лежащий вздрогнул, перестав шипеть, икнув, насторожившись, замерев, натянувшись, спросил приглушенно, мокрыми губами гладкой поверхности массажного стола касаясь: – Кто ты?

– Ты знаешь… – усмехнулся Нехов, продолжая манипулировать пальцами на загривке лежащего– на массажном столе, нельзя же «прервать сеанс вот так резко – вредно. А Нехов всегда с большою любовью и уважением относился к окружающим его людям и никогда не хотел без причины наносить им вред. Это все знали, все, и прежде всего он сам!

– Нашел-таки, – выдохнул лежащий на массажном столе, желая голову повернуть, на массажиста своего посмотреть, голову поворачивая, и на полпути поворота вис-. ком в жесткий неховский палец упираясь,

– Это было несложно, – сказал Нехов, переходя с загривка на спину. – Я ведь искал тебя с удовольствием, А дело, которое делаешь с удовольствием, всегда несложно, как бы сложно оно ни было.

– И где я ошибся?

– Когда… – подсказал Нехов, сосредоточенно растирая позвоночник лежащему на массажном столе.

Когда? – принял подсказку лежащий на массажном столе.

– В тот самый день, когда родился. – Нехов неторопливо приступил к размятою копчика, высунув кончик языка. Работал. – Я это понял, когда увидел твою фотографию. У тебя лицо идиота. – Лежащий на массажном столе дернулся, но Нехов быстро прижал его голову к столу. – Ты не должен был родиться. Но ты родился. Значит, это ошибка. Твоя. Это же ведь ты захотел родиться, когда не должен был. Не должен ведь был, нет, взял да вылез, настырный. Тормознул бы себя там, в утробе, и помер бы. Вот это был бы поступок! Ведь я понимаю, каждый из нас уже там знает свое назначение. И ты знал его, знал, сука, я уверен, знал, и вылез! Трус! Дерьмо! Не мужик! – Лежащий на столе опять дернулся, и снова Нехов его лицо к столу придавил, губы и нос лежащего расплющил больно. – Не мужик, нет. И это не обсуждается. Ты знаешь, кто ты, лучше меня. Потому и не дергайся и не возмущайся, ты же понимаешь, что я прав, – Нехов опять терзал лежащему на столе спину. – Рассказать тебе, почему ты папашку своего замочил, гнида, рассказать?

– Расскажи кому-нибудь другому, только не мне, – усмехнулся лежащий на массажном столе. – Только не мне. Вон выйди сейчас на улицу, найди кого-нибудь, кто ни о чем ничего не знает, и расскажи ему в правое ухо, нет, лучше в левое, ближе к сердцу, мать твою, хоть я не знаю, может, у него сердце будет с правой стороны, ну тогда в два уха расскажи, мать твою… Другому, понимаешь, мать твою, только не мне. Что ты, который ни хера обо мне не знает и знать не может, хочешь мне же обо мне же рассказать, мать твою, что?! Ты мне расскажешь, как я жил, где я жил, с кем дружил, в какую школу ходил, как мне ставили двойки и единицы, в то время как на самом деле я знал все предметы на «четыре» и «пять». А может быть, расскажешь, почему мне ставили единицы и двойки. Ты не знаешь! Ты не знаешь! Расскажешь мне, как моя мать читала мне Кафку и Джойса вместо того, чтобы читать мне чистые и светлые, и добрые русские сказки… А я так просил, так просил, «В тридевятом царстве, в тридесятом государстве, жили-были…» А она плакала, но не читала. Расскажешь о том, как я стремился к настоящей большой и ясной любви, как я с распростертыми от души объятиями спешил навстречу своим одноклассницам… Расскажешь, как они зло и коварно смеялись надо мной, зло и коварно, как они нагло и дерзко лезли ко мне в трусы, и как ловко они воровали моих кукол. Расскажешь, как желая крепкой мужской дружбы, я предлагал свое сердце самым красивым и сильным мальчишкам своего класса… а они издевались надо мной, наряжая меня в девчонку и заставляя меня показывать им бесстыдный и развратный стриптиз. Расскажешь мне, как меня и мою старшую сестру поймали поддатые офицеры из штаба округа, как напоили нас и как заставили меня надругаться над моей же собственной шестнадцатилетней сестрой. Или про славные денечки, проведенные в училище, можешь мне рассказать? Как я два дня, например, висел привязанный руками к крюку в потолке в каптерке за то, что отказался отсосать одному пидору, шеф-повару нашей столовки, тоже мне можешь рассказать?

– Господи, страсти-то какие, – пробормотал Нехов, жестко и часто пощипывая лежащему на массажном столе сыну полковника Сухомятова спинные мышцы, и добавил громче: – И ты до сих пор еще не понял, что твое рождение это твоя самая большая ошибка?!

– Но ведь кто-то меня любил, любил, я знаю, – массажный стол остервенело бил сына полковника Сухомятова. – Меня любил отец. Я знаю. И я его любил, больше всего на свете любил. И значит, мое рождение не совсем ошибка, а?

– Ошибка, ошибка, приятель, – подтвердил свои слова Нехов. быстрыми движениями разогревая сыну Сухомятова мышцы его молодых ног. – Ты посмотри, чем кончилась ваша любовь. Так что ошибка! Точно!

– Я восхищался им. Он был сильный, смелый, красивый. – Сухомятов-младший, верно, и не слышал, что сказал ему Нехов, с собой разговаривал, не с Неховым. – Независимый. И как его за эту независимость били, мать твою, как били! Помню, однажды я застал его в ванной голым, с пистолетом у виска. Я заорал, как резаный, и тем спас его тогда. Вот так. Я любил его трогать, целовать. Любил смотреть, как он занимается зарядкой, мускулистый, гладкий, свежий. Любил смотреть, как он моется, любил разглядывать его мокрого, когда вода ручьями бежит по смуглому блестящему телу и кажется, что каждый кусочек тела живет сам по себе, живет своей отдельной жизнью. Когда наша армия вошла в эту страну, в свободную страну, красивую и добрую, я заплакал. И плакал еще три дня и три ночи. А потом, когда я узнал, что отец тоже уехал туда воевать, да еще добровольцем, я умер на три дня и три ночи. И вернулся к жизни уже другим. Теперь я ненавидел моего отца, моего Бога. Он – единственный, кого я любил, единственный, кем я жил, предал меня. Он оказался подлецом. Он оказался мерзавцем, он оказался сучьей тварью, он оказался недое…м ублюдком, он оказался крутомирлатухийским пиздотравкером сумуратобанным. – Сухомятов-младший раздавил губу о зубы и красной кровью теперь с нескрываемым неистовством пачкал массажный стол. – Он не должен был сюда приезжать. У него была иная миссия в этом мире. Он должен был созидать. А он убивал. Убивал людей. И не только местных, но и своих соплеменников, своих сослуживцев.

– Он убивал предателей, – поправил его Нехов, массируя теперь лежащему пятки.

– И я убил предателя, – просто сказал Сухомятов-младший. – Но не предателя Родины, а предателя жизни, предателя нравственности, предателя добра, любви… и предателя себя и всех и вся и всяческого всякого и себя еще раз и еще и еще и еще и еще не единожды и даже очень много-много раз. Он не должен был сюда приходить, в эту страну, добровольцем и угнетателем, и более того и еще более того, грязным и отвратительным убийцей. У него было другое предназначение в этой жизни – быть примерным, достойным подражания, быть добрым, сильным, благородным, справедливым Богом. И в то же время быть просто человеком, беззаветно и обильно и одновременно бескорыстно любящим меня, того, кого никто и никогда, кроме него, не любил и любить не будет. Не спорь, я знаю, и ты знаешь, и ты знаешь. Хотя, наверное, ты и не собирался спорить, потому что ты и вправду это знаешь. И знаешь лучше меня, что не будут любить, не любить будут… Да, да, да. И еще он предназначался для любви моей – высокой и возвышенной – совсем не низкой и не низменной, – той, которая ведет к счастью и подвигу, которому всегда, как ты знаешь лучше меня, есть место в жизни…

– И чтобы оправдать себя перед собой, – Неход душевно похрустывал ступней Сухомятова. – Что, мол, не месть руководит тобой, не страх и не обида, а стремление к высшей справедливости, стремление к освобождению угнетенного народа, ты встаешь под знамена местных сопротивленцев и делаешь перед собой вид, что борешься с угнетателями вообще, а не с отдельным человеком конкретно.

– Я не делал вид! – возмутился Сухомятов-младший, не соглашаясь ни с кем, и тем более с собой. – Я так думал и я так думаю. Я боролся за свободу. Я боролся за независимость маленькой, но гордой страны, а отец – это лишь эпизод, да!

– А может, все было иначе, проще и грубее? – Нехов приступил к работе над пальцами на ногах Сухомятова-младшего. – Ты еще в детстве испытывал к отцу странное чувство, которое не мог себе тогда еще объяснить и которое тогда еще умел подавить. С каждым годом это чувство прогрессировало. И на каком-то определенном возрастном этапе это чувство оформилось и приобрело конкретные очертания, и в конце концов ты понял, что же это такое за чувство, и с тех пор, как ты это понял, подавлять тебе это становилось все труднее и труднее. Помимо твоей воли, вопреки твоей воле, оно овладевало тобой все больше и больше, и в один прекрасный день ты сделал попытку сблизиться с отцом, сексуально сблизиться, проще говоря, ты не смог устоять перед страстным и обжигающим желанием трахнуть своего отца…

– Нет, нет! – закричал Сухомятов-младший, прожигая дыханием массажный стол. – Нет! Нет! Нет!…

– С изумлением, страхом и болью отец, конечно, отверг твои домогания, – продолжал Нехов, не прекращая растирать Сухомятову-младшему пальцы его ног. – Отверг, несмотря на твою мольбу, твои слезы, твое унижение и наконец твои угрозы. И ты озлобился. Ты налился ненавистью и одновременно нечеловеческой решимостью вопреки всему совершить то, что требовал твой изначально испорченный организм, И ты приехал сюда вслед за отцом. И тоже добровольцем, как мы с тобой знаем. Я подчеркиваю, тоже добровольцем. Это важно. Если ты не готовился сделать то, что сделал,, то почему ты пришел сюда добровольцем? Ты же,.как ты только что говорил, презираешь вторгшуюся в эту страну армию, а тем более служащих в ее составе добровольцев. Так почему?

– Нет! Все не так! Не так! – стонал Сухомятов-младший и крошил зубами край массажного стола.

– Все так, – печально кивал головой Нехов и бережно, едва касаясь ладонями кожи, гладил от макушки до пяток сильное и мускулистое тело Сухомятова-младшего, таким образом завершая массаж. – Все так. В заднем проходе полковника Сухомятова патологоанатомы обнаружили сперму… Ты пришел к нему вчера и вновь потребовал близости, и он вновь отказал, ужаснувшись, и ты убил его. А меня ты вызвал только для того, чтобы работавшие на Сахида люди из контрразведки республики не сообщили ему, что ты убил отца только для того, чтобы трахнуть его, Сахид ведь был патриотом настоящим. Ты сказал Сахиду, что хотел убить и меня. Но тебя спугнули.

– Нет! Нет! Нет! – визжал Сухомятов-младший, сплевывая изо рта щепы и стружку. – Я не есть такой. Это все навет. Скандал. Грязные измышлишки. Куда ни кинь взгляд – везде прах и смута, и мута, и хута, и бута, и дута. Я честный и чистый – кричал, кричал, кричал, раскаленный до красного, и дымился и пах. – Доннерветтср! Вашу мать! Никто не видит то, что надо видеть, а все видят то, что не надо видеть, матка боска! А ведь я не тот, что все, – другой, хуже, лучше, Готт его знает, но другой. И я никогда не прятал себя. Да! Я раскрывался и показывал. Но никто опять не видел и не желал видеть! Твою мать! И я печалился. И забывая о хорошем, засыпал во сне, принимая не все как есть, а как я хочу. И это было неверно! И это было не так! Надо было искать путь, на котором хорошо, на котором спокойно, на котором не думаешь о смерти, а если и думаешь, то не страдаешь от того, что она будет, просто знаешь, что она будет, и все. И тогда жизнь как жизнь. Смеешься с удовольствием, злишься с удовольствием, плачешь с удовольствием," унижаешься с удовольствием, в закрытую дверь бьешься с удовольствием, и когда она открывается, думаешь: «Какое счастье!» Я теперь только понял, что надо так, надо от нутра своего, от себя чистого отталкиваться надо, да, а не от мыслишек-мудишек и не от эмоций, не от радости, печали, страха, скуки и всякого другого, которого не перечислить, хотя перечислить хотелось бы. И не от х… своего рыжего и непослушного, никак не от него, никак, никак. А как? А как?… – кричал, кричал, кричал, раскаленный до белого. – А трахал я отца своего убиенного или нет, это установить не трудно. Но я тебе скажу прямо – не знаю. Не то чтобы не помню, просто не знаю! Нет!

– Я не испытываю ненависти к тебе, – Нехов осторожно погладил Сухомятова-младшего по коротковолосому влажному затылку. – И более того, даже не осуждаю тебя. Ведь то, что случилось, уже случилось. И мы не можем уже вернуть те мгновения и предотвратить то, что случилось. Ведь так? А потому, какими бы ты мотивами ни руководствовался, я не могу их ни осуждать, ни восхищаться ими. Это бессмысленно и глупо, и нелепо. Мне просто надо было знать их. Как факт. Без эмоций и без оценок. – Нехов с неохотой убрал руку с затылка Сухомятова-младшего. – И тем не менее я должен убить тебя. – Нехов не без труда достал из-под руки свой тяжелый отбойный револьвер. – Ты понимаешь это?

– Да, – тихо ответил Сухомятов-младший, грустно хлопнув ушами.

– Должен, – повторил Нехов с нажимом.

– Да, – еще раз подтвердил Сухомятов-младший, звучно царапнув ресницами подгоревший массажный стол. Нехов взвел курок.

– Просьбы, – предложил буднично. – Пожелания.

– Я хочу увидеть твое лицо, – попросил Сухомятов-младший, позвенев ноздрями.

– Нет, – ответил Нехов. – Что-нибудь еще?

– Это моя последняя просьба, – Сухомятов-младший поцеловал массажный стол, прощаясь с ним. – Это мое последнее желание. Дай мне посмотреть на тебя, Я совсем не помню твоего лица. Сделай это, – он усмехнулся неожиданно. – Прояви добро, если оно тебе по силам. Ну, если не добро, то сострадание по крайней мере.

– Я проявил, – заметил Нехов, на мгновение приложив холодный ствол револьвера к своему лбу. – По-моему, тебе грех жаловаться на свои последние минуты. Я квалифицированно отмассировал тебя. Дал тебе возможность выговориться. Уверен, что упрекнуть меня не в чем.

– Лицо! – взмолился Сухомятов-младший, выдыхая из-под себя невесомый пепел от все еще тлеющего массажного стола.

– Нет! – сказал Нехов.

– Но почему? – Сухомятов-младший зубами выгрыз углубление в столе и устроил в этом углублении свой нос.

– Прощай, – Нехов быстрым движением приставил ствол к затылку Сухомятова-младшего и выстрелил.

Верхняя часть лица Сухомятова-младшего оторвалась от его головы, взлетела к потолку, потом покружилась какое-то время по комнате, расплескивая кровь и мозга по сторонам, и упала наконец на пол, развалившись на полу на несколько неровных грязно-бурых кусочков – где брови, где глаза, где переносица – не понять… Нехов стоял, как был, и не думал ни о чем таком, что сейчас смогло его стронуть с места, заставить что-то делать, месить, допустим, лицо, которое он не хотел показывать Сухомятову-младшему и не показал как случилось, или заламывать, к примеру, руки, защищаясь от собственной силы и от исключительности совершившегося или пасть на колени и просить прощения у Великой Жизни, которая так же могуча, как и Великая Смерть, или пустить из глаз соленую мокроту, в которой скопится все то, от чего организму так необходимо избавиться в данную конкретную минуту, или, например, опорожниться по большому и малому счету, тем самым создав себе условия для легких и необременительных тело– и других движений, или еще для чего-то другого, о чем он и не подозревал до той самой секунды, пока это не произошло бы, или подрыгнуть и сделать лихую арабеску, которую он изредка в самый неподходящий момент любил делать, или в конце концов сделать что-то еще, о чем он мог только догадываться или непосредственно мечтать не в самых смелых своих мечтах. Нет, Нехов просто стоял, как был, и ни о чем таком не думал…

И потому, конечно, не видел, когда стоял и ни-о-чем-таком-не-думал, как тигр, который в это, прошедшее с минуты его прихода с Неховым в массажную комнату и взятия под охрану толстого массажиста, время обыкновенно лежал и вовсю глядел, не моргая, на толстого массажиста, чтоб тот не шевельнулся, не крикнул и не пукнул, вдруг, после того как раскололась на полу верхняя часть лица Сухомятова-младшего, закрыл глаза секунды на полторы, что-то проворчал тяжело и хрипло, рта зубастого не раскрывая, а потом снял лапу со вздрагивающего живота толстого массажиста, подтянул этой самой лапой брошенную Неховым неподалеку лежавшую американскую армейскую винтовку М-16, уже взведенную и готовую к бою и, неуклюже манипулируя беспалыми лапами, поднял ее, сунул ствол ее себе в рот и, нащупав коготками спуск, нажал его. Ба-бах! Вошедшая в рот пуля вылетела у тигра меж ушей – из скользкой бордовой, размером в полураскрытый тигриный рот, дырки – и ушла со свистом в потолок, откуда вскоре и посыпались Нехову на непокрытые его волосы мелкие осколки каменного потолка, и именно точь-в-точь, как ни странно, о того места, куда как раз и попала пуля, вылетевшая из мертвой уже на тот момент красивой тигриной головы, И Нехов, удивительно, тотчас, как только осколки посыпались на него и он это почувствовал, перестал не думать ни-о-чем-таком и подумал о том, что за хреновина тут такая произошла, и кто стрелял, мать вашу? Так прямо и подумал, мать вашу! И обернулся, конечно, тренированно, во время поворота сгибая пружинисто колени и приседая к полу. И обнаружил за спиной всего лишь только мертвого тигра с американской винтовкой в лапах, а не кого-то там другого – более разумного, – кто мог бы в него, в Нехова, стрелять, и если так суждено было бы, то и попасть в него, в живого. Присев возле тигра, Нехов пощупал у него пульс и, убедившись, что тигр действительно лишил себя самого важного, что составляло его жизнь, то есть самой жизни, сказал тигру, и очень искренне и неподлинно горячо, морщась, и зачем-то придавливая сухими пальцами веки, сказал, что ему очень жаль, очень жаль, жаль очень, что так вышло все паршиво и что он не может совершенно понять, почему тигр принял такое для себя решение, и что же послужило поводом для этого, что, что, что, что, что, что? Сказал, а потом поблагодарил его или. его дух, который, конечно, еще присутствовал неподалеку, за то, что тигр очень здорово помог ему сегодня, и вообще помог и на будущее, Нехов был в этом уверен, хотя чем помог он, еще не знает, еще не разобрался, но то, что помог, был точно уверен, точно. Прежде чем подняться, Нехов поцеловал тигра в висок и закрыл ему глаза и пасть. Встал, выпрямляясь, решая, искупаться ему все-таки в манящем синем бассейне или погодить, на завтра оставить это удовольствие. Пока решал, наблюдал за толстым массажистом, который тем временем, пока Нехов решал, медленно, но упорно, испуганно вскрикивая, полз в направлении бассейна. «Эй!» – позвал его Нехов, чем еще пуще подстегнул того, и тот быстрее заработал руками и ногами и через совсем короткое время с отчаянным стоном свалился в бассейн, нырнул затем на самое дно, сел там и, повернувшись к Нехову, стал смотреть на него водянисто и без осуждения. Нехов же, обеспокоенный, подошел к краю бассейна и принялся звать массажиста, иди сюда, мол, иди, чего ты, не трону, мол, тебя, на хрена ты мне нужен. А массажист все сидит и сидит на дне и только жиром шевелит, то там, то тут, то тут, то там. Нехов жестами тогда стал его звать. Показывал, шуруй ко мне, мол, видишь, Руки у меня пустые. А массажист ни в какую – упорный, только белками краснеет, измученный. Нехов, конечно, в какое другое время нырнул -бы в бассейн, чтобы массажиста спасти, нырнул бы точно. Но сегодня он решил в бассейне не купаться. А от решений своих он никогда, как ему казалось, не отказывался. Потому и не стал он нырять бассейн, чтобы массажиста спасти. А тот уже совсем загорается – глаза пьянеют, волосы в узелки завязываются и довершение всего язык уже вываливаться из-за губ на чал. И тут только Нехов догадался, что ему просто уйти надо из комнаты, и тогда массажист выйдет, конечно же, из бассейна, и не надо его будет спасать совсем. Сам себя он спасет, как любой обыкновенный(,утопающий. И Нехов отвернулся от бассейна и массажиста и, подхватив американскую винтовку из холодеющих уже лап жизнелишенного тигра, пошел к двери скоро и не торопясь. У порога уже услышал шум за спиной в бассейне. Оглянулся. И к скорби своей непередаваемой увидел всплывшего толстяка, И подумал, в который раз уже, глядя на мертвого массажиста, что страх хуже смерти, так. И не знать этого нельзя, хотя не осознавать можно. Жизнь без страха, наверное, не жизнь, подумал после. Но жизнь со страхом – смерть. В чем он сегодня в который раз и убедился.

Не вздыхая, вышел в мыльный зал.

Распотрошенные бородатые не произнесли.ни слова, пока он пересекал зал. И вслед ничего не сказали, скромные.

А в раздевальном зале его ждали те, о которых он уже забыл, но которым обрадовался, когда их увидел. И не просто обрадовался, а взбодрился исключительно. Плечи расправив, глазом заблестев. Или ему так только показалось? Показалось, скорее всего. Конечно. Когда Нехов вошел в раздевальный зал, связанные им немного ранее по рукам и волосам и белая и небелая длинноногие и малоодетые женщины сидели спина к спине посреди зала, касаясь друг друга связанными затылками, и по очереди плевались в сторону соседки, вверх глубоко запрокинув лицо, то та, то другая. Одна плюнет – другая пытается увернуться, другая плюнет– – и первая пытается увернуться. Восклицали при этом после попадания или непопадания, или та или другая: «Двадцать шесть – двадцать четыре в мою пользу», – и на местном, конечно, языке, который Нехов, конечно, понимал. «Двадцать семь – двадцать четыре в мою пользу». Заплеванные плюющиеся были не сухие, но обольстительные. И Нехов, конечно, развязал им волосы и руки и, конечно же, расцеловав их обеих истово и затем разделся стремительно и, не позволяя им смыть плевки над питьевым фонтанчиком, свалился с женщинами на мягкий и низкий, и широкий диван, стоящий посреди зала, и, по-тигриному рыча и взрыкивая, удивляясь своего голоду и своей силе, возбуждая себя почему-то не применяемыми в официальных документах и газетах и журналах, но тем не менее совершеннейшими и исключительно необходимыми для русского человека словами, разрешил себе доставить, не забывая при этом и о разноцветных женщинах, самое высочайшее на земле наслаждение, по ощущениям чем-то отдаленно напоминающее наслаждение от в срок и профессионально выполненной любимой работы.

Через продолжительное время он оставил измученных женщин отдыхать на широком и удобном диване, а сам, подойдя к фонтанчику, сполоснулся весь с головы до ног, тщательно смыв пот и плевки, оделся, разумеется, и через дверь, как полагается, вышел в свет, туда, где было солнце, небо, воздух, вода, вино, облака, комары, ветры, песок, змеи, божьи коровки, орлы и куропатки.

– Сегодня отличный день для жизни, – сказал он, надевая темные очки.

МИР

…Да, я вспомнил все.

Все, до мельчайших подробностей,

И слова. И жесты, и мысли. И чувства. И свои. И тех, кто был рядом.

Свои – полностью. Не свои – только те, до которых умудрился добраться.

Память наша способна вместить весь мир,

Если только мы этого захотим.

Я хочу.

Я хочу обладать информацией всей Вселенной.

Я хочу прожить миллиард жизней,

Я хочу прожить свою жизнь.

…С усилием, – с каким только мог, и на какое только был способен, и какое только себе представлял, когда спрашивал себя, что же я м о г у, – кряхтя, крича и плача, матерясь и свирепея, я сумел-таки протащить к себе, вперед, сцепленные за спиной наручниками руки, через свой зад, через свои ноги, поближе к глазам, поближе к сердцу, рыча и скуля, как подрубленный капканом волк. И не развязал – разорвал затем веревки на ногах, отбросил их с хриплым выдохом в сторону, и попытался встать… Встал, но удержался на ногах с трудом. Ноги затекли настолько, что забыли, что им надо делать, что забыли, зачем они выросли. Но это были мои итоги, и я должен был их заставить вспомнить. Я их массировал, я их бил, я стучал ими об пол. И они откликнулись, наполнились кровью, загудели, готовые к работе. Я отошел к дальней стене комнаты, сосредоточился и с разбега врезался в дверь. Дверь дрогнула, но устояла. «Я должен», – сказал себе. И снова набросился на дверь. Тщетно. Конечно, мне было трудна высадить се – дверь была крепкая, сантиметра четыре в толщину, как я помнил, и что самое скверное, открывалась она во внутрь, а не наружу. «Я должен», – снова сказал я себе. Дверь подалась наконец. Во всяком случае я не без удовольствия услышал, как хрустнул косяк Я опять отошел к стене и, собираясь, прислонился к ней пульсирующим болью затылком. «Чем это, интересно, Рома двинул меня? – подумал я. – Наверное, полупустой бутылкой виски». Точно, это было виски… Я вспомнил наконец, чем же пахло в комнате, когда я очнулся. Пахло виски. Ах, какой же ты, Рома, бесстыдный! Зачем ты ударил меня бутылкой виски? Мог бы ударить меня чем-нибудь другим. Вазой, например, или телевизором, или стулом или настольной лампой, или кулаком в крайнем случае, в конце-то концов. Но бить бутылкой виски – значит, совсем не уважать свое высокое звание российского офицера.

…Я собрал всего себя в одну точку – в левом плече. Я оттолкнулся от стены. Я оттолкнулся от пола. И с криком «рванулся к двери.

И дверь сдалась. Со звоном, стоном и треском, с писком и щенячьим подвыванием оторвалась она от стены и, вместе с частью косяка, с. той частью, в которую входил язычок замка, повисла на наполовину выдернутых петлях. Покачиваясь, как на ветру, я вылетел из комнаты и воткнулся головой в автомобиль Ники Визиновой. С сухим шипением разлетелось стекло боковой дверцы. За последние несколько часов что-то чересчур часто и крепко достается моей голове. Наверное, умный я очень, чрезмерно, гипертрофированно умный, сногсшибательно умный, и кому-то это не нравится. Я засмеялся, потирая лоб. Понравится, мать вашу! Или я не Антон Нехов… А я ведь на самом деле Антон Нехов.

Так, теперь вперед, теперь наверх. Теперь спасать мальчишку. Я даже не хотел думать, что они успели уже с ним сделать. Я заставил себя поверить, что с ним все в порядке. С ним должно быть все в порядке. Иначе что-то изменится в этом мире, что-то нарушится, что-то разрушится. Потому что, я был уверен в этом я знал это), Мика – представитель качественно новой генерации, наделенной от природы возможностями, которые нам даже еще и не снились. Я не говорю о телепатии, ясновидении, я говорю о мировоззрении, о четком и ясном (уже в таком возрасте) понимании своего места в этой жизни и на этой Земле, а может быть, и не только на Земле, об умении влиять на людей, об умении подчинять их и об умении, заставлять их себя не только бояться, но и уважать и любить, я говорю о высшем знании, в которое, я уверен, уже посвящен мальчик Мика…

Что-то разрушится в этом мире, если с Микой случится что-то скверное.

Он должен жить.

И он будет жить.

Я не успел подойти к двери из гаража, как услышал выстрелы. Они раздавались не из дома, а с улицы. И еще я услышал шум автомобильных моторов и чьи-то возбужденные голоса. Я повернул голову к гаражным воротам; Сквозь щели пробивался свет. Видимо, автомобили фарами осветили дом.

И я подался тогда к воротам. И прильнул к щели между стеной и железной створкой. Свет фар, направленный «а дом, слепил. Но, прищурившись, я все-таки разглядел кое-что. Во дворе дачи стояли три машины – два «Мерседеса» и одна «девятка». «Возможно, контора, – подумал я, – а возможно, и нет. А если не контора, то кто? Плохие ребята? Приехали на разборку и перепутали дачи? Бывает». Возле машин сновали люди. Я различил в их руках оружие – у кого пистолеты, а у кого, и автоматы, короткие, скорее всего, «узи», или «Скорпионы». Серьезная экипировка. И опять я услышал выстрелы. Стреляли из нашего дома. Люди, что были у машин, пригнулись, заметались и нырнули за автомобили, ответили несколькими короткими очередями. Но вот наконец все стихло. Слышно было, как стрекочет кузнец, устало и без охоты, как шевелятся пальцы у меня в кроссовках, как перешептываются тс, кто спрятался за автомобилями. «Ника, – остановив тишину, крикнули из-за машин, – Ника, ты там?» Женщина. Кричала женщина. «Кто бы это мог быть? – спросил я себя, – догадайся с трех раз». Я усмехнулся. А я уж надеялся, что больше не увижу тебя никогда. Суку. Значит, все-таки зря я тебя не замочил тогда, в твоем сраном Доме моделей. Значит, зря я пачкал свой нежный и тщательно вымытый член в твоем вонючем влагалище. Ни. хрена ты не поняла, пакостная, зловонная тварь! Бойницкая снова крикнула: «Ника, Ника, любимая, славная моя, ответь мне, не бойся, ответь, милая. Неужели ты забыла меня? Я не верю в это. Ника, Ника… А может быть, ты боишься этого подонка, который отнял тебя у меня? Так я скажу тебе, любимая, не надо его бояться. Мы убьем его. Мы изрежем его на кусочки. Мы изжарим его и съедим. – Бойницкая засмеялась нарочито громко. – Ника, Ника, ответь…» Это она про меня, сука. Подонок, который отнял у нее Нику, – это я. Ну, это понятно. Непонятно другое. Почему она так неграмотно ведет себя? Если бы она хотела действительно получить Нику, она бы никогда не стала бы заявлять, что убьет меня, она, уверен, предложила бы иной вариант. Она наверняка обратилась бы ко мне самому. Она сказала бы: «Отпусти Нику. И мы не тронем тебя». А она не сказала так. Значит, ей нужна была не только Ника, ей нужен был еще и я. А может быть, и в первую очередь, ей был нужен именно я. Только я, и никто другой. А на Нику она уже плюет. На Нике она уже поставила крест. И решив так, я почувствовал облегчение. Отвечать только за себя – вот чего всегда мне хотелось в этой жизни. Но никогда не удавалось. Мне всегда нужно было кого-то защищать, кого-то спасать, о ком-то заботиться, кого-то поучать, кого-то жалеть, кого-то поддерживать, кого-то подбадривать, кого-то любить… Но облегчение нынешнее, понятное дело, было временным – секундным. Разумеется, я не освободился от ответственности за других. Во-первых, я должен был вытащить из всего этого дерьма мальчишку. А во-вторых, я, конечно же, мог ошибаться относительно замыслов Бойницкой. И ей, конечно же, нужна была Ника. И совершенно не нужен я. Не исключено, что Бойницкая просто самая обыкновенная дура, и сама не понимает, что творит. Ничто не исключено в этом мире, даже самое исключительное. Мне смешно. И я смеюсь. Я всегда смеюсь, когда мне смешно.

Я выбежал из гаража, поднялся в прихожую. Свет на первом этаже был погашен. Но тем не менее я мог различить все, что находилось вокруг – мощные автомобильные фары со всех сторон освещали дачу. В саду, как я понял, тоже стояла машина. Или машины. Крепко взялась за нас эта сука. Минимум четыре машины были задействованы в нападении. А это значит минимум двадцать человек сейчас работали против нас. Много, Но не настолько, чтобы заставить паниковать двух бывших боевых офицеров.

Я вбежал в гостиную. Сухо протрещал автомат. С тонким звоном пули высадили стекло из окна. Я машинально рухнул на пол. Рядом с моей головой грохнулась огромная хрустальная люстра. Я услышал, как заматерился Рома и как он четыре раза олень быстро выстрелил из своей «Беретты». Кто-то там за окном заорал зверино, а потом захлебнулся своим же криком и запищал тонко и обреченно. А Рома захохотал торжествующе тогда и выстрелил еще разок, для острастки. И за окном в тот миг поднялся угрожающий вой. И громче всех заголосила Бойницкая. Видно, не ожидали Бойницкая и ее ребята, что первым в этом неравном бою падет кто-то из них. А следовало бы ожидать, когда собираешься иметь дело с профессионалами. Хотя, впрочем, откуда они могли знать, что мы с Ромой профессионалы? И откуда они, ко всему прочему, могли знать, что, кроме меня и Ники, здесь, на даче, еще наличествует и Рома? Не могли, конечно. Да… И откуда они вообще, собственно говоря, узнали, что мы с Никой именно здесь? Хотя, впрочем, получить такую информацию они могли откуда угодно. От Никиной тетки или от соседей, которые наверняка знали, что у Ники есть дача. Да и сама Бойницкая могла знать об этом. Я не уверен, что Ника не рассказала ей в порыве любовных чувств многое о себе. Рассказала, а потом забыла, что рассказала. Так бывает. Я знаю. Над моей головой зазвенели колокольчики. Совсем близко. Совсем рядом. Это в моих ушах, наверное, зазвенели колокольчики. Я настороженно хмыкнул. Видимо, я схожу с ума. Видимо, начались галлюцинации. Но не надо паниковать, приказал я себе. Сумасшествие – не всегда плохо. Иногда оно единственный выход из сложившейся ситуации, и не самый худший, как мне кажется. Я оттолкнулся руками от пола и сел. И засмеялся тихонько. Звенели не колокольчики, нет, звенели хрустальные подвески на полуразбитой люстре. «Значит, я пока еще нормальный», – без особой радости, но и без сожаления, слава Богу, подумал я. Быстро встал. Огляделся.

Я увидел Нику на диване. Я увидел мальчика Мику, там же, на диване, – под Никой. Я перепрыгнул через кресло, через журнальный стол. Я схватил Нику за плечи и дернул ее на себя. Ника свалилась с дивана. Упав, она зашипела и ударила меня каблуком по щиколотке. Я вскрикнул от неожиданности. Я оттолкнул Нику ногой. Она отъехала от меня на полметра по лакированному полу, что-то зло бормоча и свирепо вскрикивая. Только сейчас я обратил внимание, что платье у Ники задрано до самой талии, и что на бедрах у нее отсутствуют трусики. Я перевел взгляд на мальчишку. На Мике тоже не было трусиков. На Мике вообще ничего не было. Мика лежал голым. Руки его были связаны. И ноги его были связаны. Глаза он закрыл, а рот, наоборот, открыл. Маленький член его свалился набок, а мягкая мошонка сморщилась, как от мороза. Член походил на крупного дохлого червя, и смотреть на него было противно. Я похлопал Мику по щекам. Но глаз Мика не открыл. И рта Мика не закрыл. Мика был без сознания. Что-то они с ним сделали, мать их. Что-то они с ним сделали. (Наверное, ударили, чтобы не кричал. Наверное.) Я прощупал у Мики пульс на шее. Сердце билось. Слабо. Но ритмично. Мика не умирал. Но был без сознания.

В открытое окно впорхнула горящая тряпка. Большая. Воняла бензином. И горелой тряпкой. Я кинулся к тряпке и затоптал ее. Рома выстрелил ровно три раза в окно. В комнате стало темней. Рома, судя по всему, разбил три фары. Осталось еще три. В окно влетел камень, упал на пол. Я метнулся к камню, склонился над ним. Камень оказался обыкновенной лимонкой. Я хохотнул и отшвырнул лимонку ногой в коридор и, развернувшись, прыгнул на Мику и полностью накрыл его своим телом. «Ложись, Рома, мать твою!» – крикнул я. Громыхнул взрыв. Застучали осколки по стенам и по потолку коридора. Но вреда осколки нам не принесли – лимонка разорвалась за стеной. Я зубами развязал Мике веревки на руках и ногах. Развязывая, краем глаза ухватил, что ко мне приближается Ника. В руках у нее была большая, напольная ваза. Вот чем надо было бить меня, Рома, а не бутылкой с виски. Я повернулся к Нике и, не дожидаясь, пока она замахнется, коротко и резко ударил ее снизу в подбородок. Ника охнула и свалилась на пол. Ваза тоже упала. Не разбилась. Покатилась по полу. Стукнулась об остатки люстры. Снова зазвенели колокольчики.

Простучала автоматная очередь. И еще одна, и еще. Я хотел подойти к Роме и сказать ему, чтобы он снял с меня наручники, но в тот момент в окно кто-то прыгнул, – кто-то здоровый с пистолетом в руках. Рома тотчас остановил его выстрелом. Человек начал медленно оседать. Я услышал, как еще кто-то карабкается в окно напротив. Рома крикнул мне: «Пригнись, мать твою!» Я пригнулся. Рома вытянул руки с пистолетом. Но выстрела не последовало. Глухо звякнул боек. У Ромы кончились патроны. Рома, не растерявшись, тотчас подхватил падающего человека и загородился им. Раздались два выстрела, и две пули ввинтились в повисшее на руках Ромы неподвижное тело. Из раны, блеснув маслянисто в свете фар, вяло плеснула кровь. Рома вырвал из руки своего импровизированного щита автомат и полоснул длинной очередью в сторону стрелявшего. Того отшвырнуло назад, будто кто очень сильный ударил его в грудь. И он упал на пол, грузно и неуклюже. Рома отпустил защищавшее его тело. И оно свалилось мешком Роме под ноги. Я поднялся и, вытянув вперед руки с наручниками, подошел к Роме. Рома достал из кармана плаща ключ и отомкнул мне браслеты. Я отшвырнул наручники куда-то вбок. Они тихо звякнули, ударившись о стену. «Как ты выбрался оттуда, мать твою?» – обильно сплюнув на лежащее под ногами тело, спросил Рома. Вместо ответа я без замаха, очень резко ударил Рому в основание носа. Голова у Ромы запрокинулась и сам он, едва удерживая равновесие, отступил на два шага назад. Остановился, схватился за нос, несколько секунд стоял так, зажимая ноздри пальцами, потом сказал вполголоса: «Их много. Долго не продержимся. Надо отдать им девку. И пусть откатывают». «Я люблю ее, Рома», -сказал я. «Ну и мудак», – определил Рома. «Она такая же, как и мы с тобой, Рома. Как ты и я. Она наша, Рома. Мы не можем отдать ее». Рома пожал плечами, помассировал ладонью нос, опять пожал плечами и сказал; «Тогда работаем, мать твою! – и добавил негромко: – Хотя я бы отдал ее…» Пока Рома перезаряжал свою «Беретту», я поднял мальчишку и понес его к выходу из гостиной. Я опустился вниз, в гараж, завернул Мику в найденный там брезент и положил все еще не пришедшего в сознание мальчика на заднее сиденье автомобиля Ники. Поцеловав Мику в лоб, я покинул гараж и побежал наверх, за своим любимым револьвером системы Кольта. Я вынул его из-под подушки, проверил в нем наличие боезапаса, достал из-под кровати спрятанные там две коробки патронов, высыпал патроны, в карманы куртки и джинсов и хотел было уже выйти из спальни и спуститься вниз – вернуться на помощь Роме и поработать, как подобает, как давно-давно не работал, вспомнить, что я кое-что умею, и неплохо, мать мою, умею это кое-что; хотел было уже выйти… И не вышел. Лишь ногу занес над порогом, лишь тело наклонил вперед, чтобы ступить на эту ногу… Оглушающий грохот раздался за моей спиной. Что-то влетело в окно или кто-то влетел в окно, разнеся стекло, как я понял, на мелкие куски. Я нырнул вперед и вниз – к полу. В нескольких сантиметрах от пола я развернулся и, держа револьвер двумя руками и еще не видя цели, выстрелил три раза – наугад, – туда, где, по моим представлениям, должно было находиться это что-то. Я попал. Я видел, что я попал.

Человек (а это был все же человек) свалился прямо на меня. Выбив из моей руки револьвер, он плотно придавил меня к полу. Я быстро спихнул с себя тело, вскочил на ноги, огляделся в поисках револьвера, подобрал его и только тогда взглянул на того, кто упал на меня. Молодой, крепкий, черноволосый парень. Он был уже мертв. Одна из пуль моего Кольта пробила ему переносицу, ушла в мозг и оторвала часть затылочной кости. Я нахмурился и отвернулся. Много лет прошло с тех пор, как я почти каждый день видел такие раны. Открыв глаза, я метнулся к стене и, прижимаясь к ней, добрался до разбитого окна.

Кончик длинного шеста торчал из окна. Сантиметров на пятьдесят выступал он над карнизом. Значит, мне не показалось, что убитый мной парень летел. Он действительно летел. Его забросили в окно с помощью этого шеста. Такой шест, как правило, применяют спецподразделения милиции или. армии при штурме многоэтажных зданий. Несколько человек с разбегу поднимают шест, и один из бегущих, уцепившись за самый конец шеста, подбирается к окну. Только на сей раз шест был применен неверно. Парень, насколько я понял, с помощью шеста не поднимался, а просто-напросто прыгал. Он летел. И я убил его в полете… Я оттолкнул шест и тотчас пригнулся. Автоматная очередь прошила стену напротив окна.

Я почувствовал, как пот заливает мне глаза. Я смахнул влагу со лба. Я протер глаза. Я вообще вытер насухо все лицо – руками и рукавом свитера. Очень приятно, когда у тебя сухое лицо. Не в смысле сухое – худое, а в смысле – не мокрое. Когда у тебя сухое лицо, ты сразу же успокаиваешься и на происходящее начинаешь смотреть отстраненно, будто все, что с тобой происходит, происходит на самом деле не с тобой, а с каким-то твоим не очень близким знакомым, на которого тебе, собственно, глубоко плевать по большому счету. И тогда ты тотчас же начинаешь мыслить трезво, легко и очень быстро. Ты сразу представляешь, что тебе надо делать. Мне, допустим, сейчас надо спуститься вниз и провести с Ромой какой-нибудь нехитрый отвлекающий маневр – например, с помощью автомобиля Ники, – и забрав Нику и мальчика,.что есть силы бежать отсюда – куда угодно, хоть к чертовой матери, но бежать. Я вышел в коридор. А машину можно, например, использовать таким образом: поджечь ее, бросить в нее побольше патронов и выпустить ее на всех газах из гаража. Вот потеха будет. Я рассмеялся,… И замолк тотчас. Потому как услышал у себя над головой чьи-то шаги. Сукины дети, они уже добрались до чердака. Подняв револьвер к потолку, я двинулся вслед за шагами. Стрелять мне в потолок сейчас было бы бессмысленно. Насквозь не пробью. Слишком много дерева. Но если… если этот гаденыш ступит на люк, через который из коридора второго этажа можно попасть на чердак, я со спокойной совестью могу стрелять. Люк-то тонкий. Шаг, второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой и девятый. Молодец! Ступил! Я выстрелил в люк три раза – похохатывая. Человек на чердаке вскрикнул отчаянно, и я услышал, как он упал, стукнувшись об пол, наверное, Или головой.

Но и теперь мне не суждено было спуститься вниз. Кто-то разбил окно в Роминой комнате. Разбить его могли, конечно, и пули. Но ведь выстрелов не было. Значит, это человек. (Если, конечно, ребята Бойницкой не стали пользоваться, вдруг ни с того ни с сего, бесшумным оружием.) Конечно, за Роминой дверью находился человек. Вот скрипнул пол под его ногами. Раз, второй. Человек двигался осторожно. Но пол все равно скрипел. Человек не умел двигаться по скрипучему полу. Человек не был профессионалом. Но человек наверняка был с оружием. Непрофессионал с оружием менее, конечно, опасен, чем профессионал, но все же опасен, мать его! Человек подошел к двери. Замер. Затих. И начал через секунду другую потихоньку открывать дверь. Давай, давай, приятель открывай. Я хочу полюбоваться выражением твоих красивых глазок, когда ты увидишь черный зрак полковника Кольта, дружелюбно шлющего тебе приветы из ада. Я поднял револьвер… И тут вспомнил, что я расстрелял уже все шесть патронов, которыми был насыщен барабан моего револьвера. Я мотнул головой, усмехаясь, и сунул револьвер за пояс. Наконец человек открыл дверь. Я ринулся вперед и схватился за автомат, который человек держал в руках, повернул ствол его в сторону и рванул оружие на себя. Человек держал автомат крепко и поэтому, естественно, подался вместе с ним, И я ударил тогда нападавшего локтем в челюсть и одновременно подсек ему ноги. Человек упал, а автомат остался в моих руках, Я мог бы сейчас убить упавшего из его же оружия, но вместо этого я непроизвольно опустился на колено, быстро взял человека за голову и резким движением свернул ему шейные позвонки. Противно хрустнуло у человека под затылком. И он перестал дышать. Я встал с колена и выматерился. Надо было убить его из автомата, мать мою, а не пачкать руки! Но сработала, как я понял, память. За годы войны я не раз таким образом убивал людей. И руки сейчас сами сделали работу. И я тут ни при чем. Ей-богу, ни при чем. Но все равно противно. И я снова выматерился.

Потом я перезарядил револьвер и сунул его обратно за пояс. Поднял автомат, вынул обойму и, покопавшись в карманах трупа, извлек новую и вставил ее в автомат, с сожалением поглядел на убитого и направился к лестнице. Я, конечно же, сейчас смотрел на себя со стороны. (У меня же было сухое лицо.) Но смотрел же я на себя. Впервые за пять лет я убил человека голыми руками, И очень скверно я сейчас себя оттого чувствовал. Хотя и не должен был. Или должен? Но теперь не время для углубленного анализа своих чувств и мыслей, если вообще для подобного анализа когда-либо должно быть время. Анализ прошедшего, я уверен, вряд ли способен дать нам точный рецепт, как жить дальше. Каждая следующая минута или секунда качественно отличается от предыдущей. У них другое пространство, другой цвет, другой запах, у них все другое, все-все. И если я, допустим, вчера поступил так-то и так-то и сей поступок принес мне отрицательный результат, это вовсе не означает, что сегодня я не должен поступать так же. Точно такой же поступок в отношении тех же самых людей может принести мне сегодня исключительно позитивный результат. Потому что сегодня на земле совершенно иной воздух, чем был вчера.

На последней, нижней ступеньке я. уже забыл о том, что происходило наверху, на втором этаже, и думал теперь только о том, что ждет меня впереди. Я просто думал, но ни в коем случае не решал что мне делать. Потому как в такой ситуации нужно было надеяться только на свои инстинкты, но никак не на мысли. Инстинкт должен был меня защитить. Инстинкт должен был указать мне путь. Как на войне. На войне мы выжили только потому, что слушались инстинкта, а не следовали логике мысли. Как на войне. Я был сейчас на войне. И я был счастлив…

В кухне горел свет. Я опешил. Когда я поднимался наверх, света не было. А сейчас он горел. Значит, кто-то проник в кухню. Я прыжком пересек коридор и прижался к стене около двери в кухню. Осторожно выглянул. Возле сервировочного столика стояла Ника и жадно поедала остатки нашего обеда – постанывала от удовольствия, облизывала пальцы, посмеивалась радостно и удовлетворенно. Что-то напевала, кажется, даже, по-моему, увертюру к «Нибелунгам» Вагнера или «Бессаме мучо», я не мог определить точно, – слишком тихо напевала Ника.

Я подался чуть вперед, пошарил по стене рукой, нашел выключатель и выключил свет. «Включи свет, – очень спокойным и неожиданно твердым голосом проговорила Ника. – Пожалуйста. А то я не вижу, что я ем» – «Я не могу включить свет, дорогая моя, – сказал я. – Мы станем тогда отличной мишенью и в нас будет легко попасть. И нас могут ранить или даже убить» – «Убить, – повторила Ника раздумчиво. – Да, да, он мне тоже говорил об этом. Я помню – «Кто говорил?» – не понял я. «Братик, – ответила Ника. – Он и сейчас говорит мне об этом. Раньше он молчал, а сейчас стал говорить. Это так приятно, когда он разговаривает со мной. Он говорит, что мне делать, а что не делать, о чем думать, а о чем не думать. Ты знаешь, – Ника рассмеялась, – он так любил поесть… Просто ел и ел целыми днями. Вкусно ел. Аппетитно ел. Красиво ел. Я очень любила смотреть, как он ест. И вот сейчас он говорит мне, и ты ешь, ешь, ешь. Это такое наслаждение – есть…Только он очень не любил зеленые перцы. И я тоже их теперь не люблю… А в темноте я не могу отличить их от огурцов. Включи свет. Я не хочу есть перцы». Мне опять стало скверно. Будто я опять свернул кому-то шейные позвонки. И я понял, что меня сейчас вытошнит. Рвота подступила к самому моему горлу. И я не стал сопротивляться. Я склонился над кухонной мойкой, и меня вырвало. «Я не могу включить свет, – откашливаясь, сказал я. – Нас могут убить» – «Убить, – протянула Ника. – Он тоже сказал мне, что надо убить. Надо обязательно убить. Иначе он накажет меня. О, я знаю как страшно он умеет наказывать. Он наказал меня, я помню. Он привязывал меня к стулу и бил меня, бил… И смеялся, глядя, как я кричу и корчусь… Я боюсь! Я боюсь…» Я подошел к Нике, обнял ее, прижал к себе, поцеловал ее в затылок, в висок. Ника доверчиво прильнула ко мне, чмокнула меня в подбородок. «Ты не похож на братика, – прошептала Ника. – Но ты тоже очень хороший, очень, очень хороший…»

После короткого затишья снова началась стрельба. С улицы ударила короткая очередь. Как от ветра колыхнулись задернутые шторы. Пули пробили в них дырки. Рома ответил тремя выстрелами. И еще тремя, И опять простучал автомат. А вслед за ним прокричала Бойницкая: «Ника, Ника, я жду тебя. Иди ко мне. Я так люблю тебя. Ты же знаешь, как я люблю тебя. Выходи, Ника, и я стану ласкать тебя, я стану целовать тебя. И вес будет как прежде. Как прежде».

Я отпустил Нику, сделал шаг к середине кухни, подпрыгнул и разбил рукояткою своего Кольта висящую под потолком люстру и соответственно находящуюся в люстре лампочку. Затем я снял с сервировочного столика тарелки и поставил их на пол. «Ешь тут, – сказал я Нике. – Ешь на полу. Я слышал голос братика. Он велел тебе есть на полу» – «Ты слышал? – удивленно спросила Ника. – А почему я не слышала? Почему?» – «Потому что мы говорили секретно, – ответил я, – как мужчина с мужчиной» – «А, – кивнула Ника. – Тогда хорошо. Тогда ладно. Тогда я буду есть на полу». Рома выстрелил еще два раза. И опять, к моему удовольствию, кто-то завопил за окном. И тут же десятки пуль просвистели над нашими с Никой головами. Я грубо повалил Нику на пол и упал сам; Мы лежали несколько секунд – лицо в лицо, – прикасаясь друг к другу носами. «Я не пойму, что со мной происходит, Антон, – сказала Ника. – Такое было и раньше, но не так явно. Понимаешь? Вроде как я – это не я и в то же время все-таки я. А потом снова не я. Понимаешь?… И самое страшное, что сейчас мне вдруг захотелось совершать поступки, которые всегда вызывали у меня страх и омерзение. Но мне захотелось, мне ужасно захотелось. Ты понимаешь? Понимаешь?» Что я мог ответить ей? Я поцеловал ее глаза и ничего не сказал. «Я, кажется, слышала голос Бойницкой, – осторожно заметила Ника. – Я правда его слышала или мне все-таки показалось, как многое кажется последние дни?» – «Не знаю, – я помотал головой. – Не знаю. Я не могу сказать тебе ничего определенного. Может быть, да, а может быть, нет. Но я сам ничего не слышал. Ничего. А у меня, поверь, отменный слух». Если Ника так и не поняла, что нападали на нас люди Бойницкой, и что сама Бойницкая, соответственно, тоже присутствует неподалеку, вон там, там, только пулю протяни, то и не надо, пусть не понимает, пусть не знает ничего об этом. А то мало ли, какую реакцию у нее может вызвать сообщение о том, что Бойницкая пришла за ней. Хорошо, если Ника не захочет говорить с Бойницкой. А если вдруг что-то щелкнет у нее в голове и она с распахнутыми объятиями побежит навстречу своей бывшей возлюбленной? Я бы этого очень не хотел.

Я поднялся, сказал Нике, что мне надо помочь Роме, и, пригнувшись и прижимаясь к стенам, направился к гостиную.

Рома метался от окна к окну и стрелял, стрелял. Перезаряжал свою безотказную «Беретту» и снова стрелял. Действовал Рома четко и расчетливо. Он не делал ни одного лишнего движения, был быстр, точен и уверен в себе. Увидев меня, крикнул: «Они решили начать штурм, суки! Только не знают, как это делается. Дилетанты. Я держу их пока на земле. Но не знаю, сколько это может продлиться. Надо сваливать». Автоматные пули лупили по потолку, по стенам, по мебели. Мы с Ромой то и дело пригибались или вовсе припадали к полу. Я указал рукой на окно, выходящее в сад, и крикнул: «Я возьму то окно. Потом поменяемся». Рома кивнул вместо ответа, и мы разбежались каждый к своему окну. Я сразу же сделал несколько мелких очередей в сторону машины, и лишь только после этого решил осмотреть находящуюся перед окном часть сада. Фары на машине Рома, судя по всему, разбил – они не горели, Зато горел мощный прожектор, установленный, как я понял, на крыше машины. Я выстрелил прицельно по прожектору. Прожектор потух. «Как просто», – подумал я. Но не тут-то было. Через несколько секунд после нешумной возни вспыхнул другой прожектор. Ну и ну, у них, сук, там целый запас прожекторов. Я усмехнулся и выстрелил в новый прожектор и, конечно же, снова погасил его. В темноте я услышал, как что-то упало на пол. Наверное, опять лимонка. Я закрыл глаза и мгновенно сконцентрировался. И «увидел» ее. Она лежала возле кресла. Я метнулся к этому месту, взял лимонку и что есть силы кинул ее в окно. Лимонка разорвалась прямо на машине… Машина вспыхнула. Люди, стоявшие рядом с ней, бросились в разные стороны. Я ударил по ним из автомата. Люди рассыпались по кустам. Я отступил к стене, перевел дыхание. «Вот что значит дилетант, – подумал я. – Он даже не знает, что граната взрывается не сразу, а через несколько секунд после того, как выдернута чека. Или знает, но боится задержать гранату ненадолго, боится, что она взорвется у него в руке. И граната летит ко мне и падает на пол и молчит. И у меня есть время, чтобы подобрать ее и швырнуть обратно… Мать мою, как мне нравится эта работа!»

…Из машины выскочил горящий человек. У него горела одежда. Пока только одежда. Человек закружился на одном месте, вопя, а затем вдруг сорвался стремительно в сторону дома. Он бежал ко мне. Он бежал прямо к окну, возле которого я стоял и смотрел, как бежал он к окну, возле которого я стоял и смотрел, как он бежал к окну… Пламя, охватившее его, хлопало на ветру, как сохнущее, на улице белье. Нет, пламя, охватившее его, хлопало, как крылья птеродактиля, который по случаю или по пьянке залетел в наш дачный поселок. Залетел и теперь не знает, как выбраться, и потому все мечется и мечется по запущенным садам и непрополотым грядкам. Человек ударился грудью о карниз окна. Охнул. Вскрикнул. Простонал безнадежно. Закрыл – открыл глаза. Закрыл – открыл глаза. Закрыл и открыл. И посмотрел на меня. Да. Глаза, которые он открыл, были круглые и жидкие. Когда-то они, наверное, были продолговатые и твердые. А вот сейчас стали круглыми и жидкими. Когда-то эти глаза, наверное, были равнодушными и невыразительными, а сейчас в глазах наконец-то появились мысль и страсть. И чем больше огонь обжигал тело человека, тем больше мысли и страсти обнаруживал я в его глазах. Человеку было лет двадцать пять – двадцать шесть. Это был молодой человек. У него были крупные руки, крупные плечи и крупное лицо. Он вообще был очень, крупный. И он, наверное, будет долго гореть, подумал я, раз он такой крупный. Да, именно так я подумал. У молодого человека уже горели и брюки и рубашка. И также начинали гореть волосы. «Пламя освещало мое лицо. И наверное, освещало очень ярко. Но я тем не менее не видел его. Хотя должен был видеть его. Я должен был видеть внешним зрением, как видит свое лицо любой нормальный человек. Я помню, что я перестал видеть свое лицо еще на войне. Помню. Но все же каждый раз надеюсь, что а вдруг вот сейчас, именно сейчас мне повезет, и я, к своему превеликому счастью, вновь увижу его…) Молодой человек опять закричал истошно. А потом прекратил кричать и сказал мне срывающимся голосом, глядя на меня теперь уже неглупыми и исключительно ясными глазами: «Убей меня! Я все равно умру. Но я не хочу, умирая, так страдать. Мать мою! Мать мою! Мать мою! А если я даже не умру, то я не смогу никогда показаться перед своей любимой женщиной… Никогда, никогда, никогда!… Убей меня! Я умоляю тебя!» – «Ерунда, – сказал я молодому человеку, глядя в его уже постаревшие глаза, – такие, как ты, не могут страдать. Такие, как ты, не знают, что такое страдать. Такие, как ты, не могут любить. Такие, как ты, не знают, что такое любить. Такие, как ты, даже не представляют, что такое любить и страдать. Я не верю тебе…» – «Ты ошибаешься, – закричал молодой человек. Огонь уже опоясал его голову, и желто-красные языки плясали возле расплавленных глаз. – Любить могут всякие. И страдать могут разные. И белые, и красные, и черные, и синие, уроды и шизофреники, убийцы и насильники, косые и хромые, пятнистые и полосатые, убогие и нелюбимые, бесчеловечные и плоскостопие, лысые и гнилозубые, нахальные и шестипалые, люди и недоумки, люди и нелюди, люди и все остальные… Убей меня! Ну, убей же меня скорей!» Я совершенно не хотел курить, ну просто действительно, как никогда я не хотел курить, но я тем не менее вынул сигарету, вставил ее в рот и, потянувшись к молодому человеку, прикурил от его полыхающей рубашки. Затянулся, выдохнул дым молодому человеку в лицо и сказал негромко: «Я не верю тебе. Нет, не верю». Молодой человек закричал снова. Теперь уже совсем не так, правда, как еще несколько секунд или минут назад. Он теперь закричал не по-человечески. Уже не он сейчас кричал. Это свой голос подавала смерть. Молодой человек еще какое-то время держался руками за карниз окна и потом отпустил руки, и упал на траву, под окно, и все кричал, кричал. И горел. И кричал. И наконец перестал кричать. Наверное, умер. Или потерял сознание. Или все-таки умер. И если и не умер, то совсем недолго осталось ждать его смерти. Хотя, может быть, он уже и умер. Да, скорее всего, конечно, умер. Вот так.

Я прислонился спиной к стене. Закрыл глаза. Конечно, он врал, этот умирающий от своей же гранаты молодой человек. Такие, как он, не умеют любить. Если бы он умел любить, он никогда бы не занимался тем, чем занимался. В угоду своей корысти делать зло другому и в то же время кого-то любить, и в то же время любить женщину – невозможно. Эти два понятия, эти два действия несовместимы. Они никогда не уживались, не уживаются и не будут уживаться в одном человеке. Я убежден в этом. И именно поэтому я не поверил молодому человеку, пытающемуся доказать мне, что он кого-то видите ли, любит… Да. Я открыл глаза. А с другой стороны, станет ли человек врать перед смертью? А почему бы и нет? Конечно, станет. Хотя бы для того, чтобы, умирая, выглядеть лучше в своих глазах, чтобы умереть уважаемым собою человеком. Чтобы умереть, испытывая к себе чувство почтения и преклонения. Я усмехнулся. Между прочим такое стремление говорит о незаурядности горящего сейчас под окном дачи молодого человека. И вправду, добить его, что ли. Я сплюнул в окно. Нет, не стоит тратить на него пулю. Сам умрет, если еще не умер. И к тому же я ему все-таки не верю.

Мне не нужно было, конечно, закуривать сигарету, потому что курить, как оказалось, мне было чрезвычайно противно. Дым щипал небо и язык. Можно было подумать, что у меня обнаружился натуральный стоматит. И к тому же дым горчил, и тем самым вызывал искреннее и неподдельное желание сплюнуть. И я плевался. И не раз. И не выдержав затем, я бросил наконец сигарету. На пол. И затоптал ее каблуком. На полу.

Но вместе с тем я понимал, что мне надо было тогда закурить. Мне крайне необходим был тот жест – прикурить от горящего синим пламенем молодого человека. Этот жест придавал некую законченность возникшей ситуации. А законченность – это всегда безукоризненность. Я усмехнулся. Во всяком случае, мне так кажется.

А Рома, как я видел и слышал, продолжал вовсю палить в окно. И в его сторону тоже палили. Из всех видов оружия, которые имелись у людей Бойницкой, – из пистолетов, револьверов и автоматов различных систем. На стенах гостиной не осталось живого места от пуль. Хорошо, что кожаную мебель еще не особо повредили. Во всяком случае ее можно было восстановить. А вот люстре-уже, я думаю, каюк, и камину тоже – раздробили верткие пули вес его мраморное обрамление. Жалко. А впрочем, плевать. И я опять сплюнул.

Не успел мой плевок, как мне показалось, коснуться пола, как я услышал тонкий крик. Тонкий-тонкий. Жалобный. Сегодня вокруг кричали, собственно, много. И я уже, разумеется, привык ко всяким и всяческим крикам. Но крик, который прозвучал сейчас, заставил меня вздрогнуть, а затем и испугаться, а затем и ужаснуться, а затем и оцепенеть, а затем, усилием воли сбросив оцепенение, сорваться с места и понестись что есть силы в сторону кухни.

Кричала Ника Визинова. Из десятков миллионов криков я всегда, без единой вероятности ошибки, смогу узнать ее крик. ЕЕ.

Одним словом, я застал такую картину. (Шторы на кухонном окне уже не висели. И поэтому свет фар обильно освещал помещение.)

Ника лежала на полу около тарелок с едой. На спине. На Нике сидела Бойницкая. (Я узнал се сразу, хоть и увидел ее только со спины.) А из шеи у Бойницкой торчал длинный и широкий столовый нож с деревянной рукояткой. А сама рукоятка гладкая, отполированная тысячью прикосновений разнополых и разновозрастных рук, пряталась в ладони Ники Визиновой. Ника раскачивала нож в ране сидевшей на ней Бойницкой и тонко-тонко кричала. Бойницкая, у которой из шеи торчал нож, молчала, а Ника Визинова кричала. Тонко-тонко кричала Ника Визинова и очень даже негромко, но слышно всем и повсюду, и в первую очередь мне.

Мелькнула тень за окном. А затем и в самом окне показались чьи-то голова и плечи. В окно влезал человек. Молодой мужчина.– И тоже крупный и невыразительный, как и тот, который горел сейчас под окном гостиной. Я быстро поднял автомат и выстрелил. Молодой человек без слов и вскриков обвалился на подоконник и замер. Я шагнул ближе к женщинам и сильно ударил ногой Бойницкую в плечо. Бойницкая тихо и мягко упала на бок. Так вот почему она не кричала. Ника убила ее одним ударом. Бойницкая была уж мертва, когда я вошел в кухню. Она была уже мертва, когда я услышал тонкий-тонкий крик Ники. Я склонился над женщинами. К своему удивлению, я не обнаружил ножа в шее Бойницкой. Нож, оказалось, остался в руке Ники. Я попытался отобрать нож у Ники. Но Ника не отпустила нож. Она вырвала у меня свою руку, стремительно вскочила на ноги и, подняв нож над самой головой, кинулась на меня. Я перехватил руку Ники и отвел ее в сторону. «Это я, – сказал я Нике, приблизив к се глазам свое лицо. – Это я, Антон». Ника очень внимательно оглядела мое лицо и, видимо, удостоверившись, что это, действительно, я, сказала мне по-детски капризно, вроде как жалуясь: «Она хотела отнять меня у братика. И тогда братик приказал мне убить ее. Никто и никогда не сможет отнять у меня братика, – Ника неожиданно попыталась выдернуть свою руку из моих пальцев и через несколько секунд, убедившись в тщетности подобных попыток, прошипела злобно и угрожающе: – И ты никогда не отнимешь меня у него. Никогда, слышишь?» – «Я и не собираюсь этого делать, – проговорил я миролюбиво. – Наоборот, хочу помочь и тебе и твоему братику. Я хочу, чтобы вы были счастливы и чтобы вы никогда не расставались». Ника засмеялась и захлопала в ладоши и запрыгала на месте, потянулась ко мне, чмокнула меня в нос и опять запрыгала как девочка – маленькая, в гольфиках, в бантиках и розовых трусиках, пахнущая мылом и утренней травой. «Я знала, я знала, – говорила Ника, – что ты хороший. Вот и сейчас, вот и сейчас, – Ника прищурила глаза, внимая, – он говорит, что ты очень-очень хороший».

Я прислушался. Но голос, который я услышал в следующее мгновение, не принадлежал, как я сразу догадался, братику Ники. Во-первых, потому, что он исходил с улицы, во-вторых, потому, что он был многократно усилен мегафоном, а в-третьих, потому, что владел им не ребенок и даже не подросток, а абсолютно взрослый человек.

Абсолютно взрослый человек начал с того, что прежде всего сообщил следующее: «Прежде всего хочу сообщить следующее. Данный поселок оцеплен специальными подразделениями милиции. Поэтому бежать некуда, мать вашу! Только на пулю. Если есть желание. Уверен, что такого желания ни у кого нет. Посему предлагаю подходить ко мне и сдавать оружие. Я – полковник милиции Данков. – Данков засмеялся. – Можете не любить и не жаловать. Не требуется. Требуется подчинение…»

Я не могу сказать точно, любил ли я кого-нибудь из них по этой жизни – лесбиянку Бойницкую или милиционера Данкова. Не могу. Но с уверенностью и, конечно же отдавая полный и искренний отчет своим словам, я могу заявить, что я без всякого сожаления распрощался.бы навсегда и с той и с другим, и никогда бы больше с ними, во всяком случае в этой жизни, не увиделся бы с удовольствием. (С Бойницкой уже распрощался, слава Богу.)

А любил ли я кого-нибудь все-таки из них? Отвечу лишь недоуменным пожатием плеч, и вопросительным взглядом в свое отражение в изрубленной пулями стене напротив, в стене сбоку, и в темном ночном воздухе, который за окном. Но теперь, вот сейчас, вот в данное мгновение и в ту же секунду, на момент, который я стою на кухне, посреди нее, обняв Нику, и пьянея от того, что она есть, и восторгаясь тем, что есть я, на тот момент, когда Бойницкая, одна из славной парочки (лесбиянки и милиционера) уже не дышит, что говорит о том, что она мертва, Бойницкая мертва, теперь я точно и не знаю, как я к ней относился. И сейчас мне начинает казаться, что очень даже и хорошо я к ней относился, может быть, даже и с симпатией. Потому как в противном случае даже в исключительной горячке и смертельном возбуждении не стал бы я ее, суку, трахать, суку… Но не будем о мертвых плохо. О мертвых лучше ничего…

А милиционер Данков вот еще жив, и даже здоров, и голос у него освежающе бодр и властен. И судя по голосу и судя по интонации, а точнее, судя по моей интуиции, основанной на восприятии голоса милиционера Данкова, на восприятии его интонации, очень хочет со мной увидеться, в отличие от меня – в этой жизни, – очень хочет.

Нет у меня ненависти к милиционеру – я понимаю и осознаю такой факт, – как нет у меня и любви к нему, как нет у меня и никаких иных чувств и эмоций в отношении полковника. Есть полковник или нет полковника, мне, соответственно, все равно… (После смерти Данкова, наверное, как и в случае с Бойницкой, я начну испытывать что-то похожее на сожаление, потому как, наверное, все же, мне так будет казаться, я некоторым образом питал все же к нему определенную приязнь, – но не сейчас.)

Да, с точки зрения чувств и эмоций или чего-то другого – глубокого и необъяснимого, мне все равно, но с точки зрения обстоятельств, а также с точки зрения вреда или пользы, как то ни прискорбно, всем, и мне в том числе, далеко не все равно, есть ли полковник или нет полковника и где он, собственно, далеко или не очень, лучше бы чтобы далеко, тогда бы была бы польза, но он не очень, и оттого может быть вред – и мне и Роме.

И потому я сказал Нике, что мы с Ромой сейчас уходим, что нам с Ромой нет более смысла оставаться тут, на даче мужа Ники. Все, и те, и другие, кому надо и не надо, уже знают, что мы тут, и нам, как ты понимаешь, если ты еще что-то понимаешь, нет никакого резона оставаться на этой даче, и поэтому мы уходим. А ты, еще сказал я Нике, должна остаться тут, с мальчиком, и ждать милицию. Тебя сказал я Нике, никто ни в чем не обвинит, потому что тебя совершенно некому и не в чем обвинить, ты чиста, как солнечный свет, и невинна, как солнечный зайчик. «А где мальчик, а где мальчик?» – стала спрашивать меня Ника. И мне не нравилось, как пристрастно и возбужденно спрашивала меня Ника. И я не решился сообщить ей, где мальчик. Я сказал, что мальчик в доме, и что, когда придет милиция, она его обязательно найдет. «А где? – и заглядывала в кухонный шкафчик, и в кухонные тумбочки, и под стол, и под табуретки, и в духовку газовой плиты, гремела кастрюлями и опрокидывала чашки. – Где, где, где, где, где?…»

С Ремой мы столкнулись в коридоре. Он шел ко мне из гостиной. «Уходим», – сказал Рома. «Уходим», – ответил я. «А где мальчишка?» – спросил Рома. «Зачем нам мальчишка?» – удивился я. «Его найдет контора» – «И пусть его найдет контора. Это даже хорошо, что его найдет контора» – «А если его найдет не контора? – возразил Рома. – А если его найдут эти уроды, которых мы пока еще не всех перебили, хотя стреляли мы метко и дрались умело» – «Не успеют, – сказал я. – Они сейчас уже, наверное, бегут» – «Нет, – опять возразил Рома. – Послушай и посмотри. Они никуда не бегут». И я послушал и посмотрел.

На улице трещали автоматы и хлопали пистолеты. На улице шел бой.

Я слышал крики раненых и молчание убитых, а видел летящие пули и отброшенные в траву гильзы, в мой нос проникали запахи пота и французских дезодорантов.

Но я знал, кто кого. Я знал, кто выиграет и кто проиграет. И нисколько не сомневался в том. И поэтому я упрямо повторил: «Не успеют». Сказав эти слова, я положил руку на плечо Роме и подтолкнул его к гостиной. Но Рома отдернул плечо и спросил веско и с угрозой даже: «Где мальчишка?» – «Пошли, Рома, – ласково позвал я за собой своего старого боевого товарища. – Пошли, мой хороший». И вынул из-за пояса револьвер системы Кольта и демонстративно почесал его стволом свою бровь. Рома засмеялся, оценив мой жест. Он запрокинул голову и схватился за бока, и смеялся, и смеялся… Я вошел в гостиную. Я хотел посмотреть, не блокирован ли выход из дома. А для этого мне надо было пройти гостиную, и еще маленький коридорчик. В гостиной я выругался. С сопротивлением и без обычного удовольствия. Тот самый парень, что лежал и полыхал под окном гостиной, выходящим в сад, поджег своим пламенем наш дом, сукин сын. Пламя охватило уже оконную раму, подоконник, шторы и обои, часть мебели. Я понимал, что ни мне и никому другому уже не погасить жадное веселое пламя, и не было никакого сомнения, что дом скоро сгорит. И, матерясь, как водится, я развернулся и кинулся вон из гостиной. Рома все стоял в коридоре и смеялся, запрокинув голову и держась за бока. Я скатился вниз в гараж, бросился к автомобилю, открыл двери. «Антон, – прошептал лежащий на заднем сиденье мальчик Мика, – что со мной? Почему у меня так болит горло и голова? Почему? Я не помню, что случилось?» Когда-нибудь я расскажу тебе, мой дорогой мальчик Мика, что с тобой произошло и почему произошло, почему терзали твой маленький беспомощный член… Когда-нибудь. Не сейчас. «Ты можешь идти?» – спросил я Мику. «Не знаю», – ответил Мика. Я взвалил тогда мальчика на плечо и, тяжело ступая по бетонному полу, побежал к воротам гаража и заглянул в щель между створками. Перед воротами метались люди – туда-сюда, кто падал, кто вставал, не все стреляли, одни ползали, другие лежали, некоторые кричали, иные молчали. Видимость была отличная, будто светило светило. Но оно не светило. Просто горела одна из трех машин «Мерседес». Машина занялась уже полностью – от начала и до конца, и давала свет всей ближайшей округе, и ближайшим людям, и ближайшим трупам.

Конечно, понятное дело, здесь выйти я не мог. Те, кто метался там, на улице, перед горящей машиной – каждый из них независимо от их принадлежности к какой-либо из сторон, были моими врагами. Вот оно как. Мне не нравилось такое положение вещей. Но изменить я ничего не мог.

Я снова поднялся наверх. Увидев мальчика у меня на плече, Рома тотчас перестал хохотать и протянул к нему руки и сказал, волнуясь: «Дай, дай мне его. Я понесу. Я». Я ничего не ответил Роме. Я отвел от себя и от Мики его руки, ступил вбок и, заглянув на кухню, сказал Нике: «Пошли, моя любимая. Мы должны уйти отсюда вместе» – «Так ты берешь меня с собой?!» – обрадовалась Ника и славно запрыгала и захлопала в ладоши, маленькая, в гольфиках, в розовых трусиках, пахнущая… «Да, – ответил я, улыбаясь, – я беру тебя с собой…» Только теперь Ника заметила лежащего на моем плече мальчика. Она подошла и дотронулась до Мики рукой, прижалась к мальчику и сказала мне: «Дай мне его. Я понесу его. Я сильная…» – «Идите за мной, – попросил я своих друзей, – и делайте, как я. Я попытаюсь спасти нас. Я попытаюсь. Но прежде чем я начну, я хочу сказать вам, что я очень люблю вас, очень. И тебя, Рома, и тебя, Ника. Очень. Вы самые близкие мне люди. Вы – это я. А я – это вы».

Я шагнул в гостиную. Посмотрел на окно справа. Затем на окно слева. Левое горело. Правое нет. Я направился к левому. К тому, под которым пламенел тот самый парень, что уверял меня, будто любить могут всякие. (Врал, конечно.) «Будем выходить здесь, – сообщил я своим друзьям. Никто не думает, что мы можем выйти здесь. Сад пустой. Мы прыгнем сквозь огонь, И он не обожжет нас, он лишь коснется нас, потому что мы прыгнем быстро, мы прыгнем стремительно, мы прыгнем так, как не прыгали никогда еще в нашей жизни. Там, за окном, – я махнул на окно, на огонь, на треск, на жар, на запах горящего мяса, – нас встретит неухоженный, но по-прежнему еще красивый сад. Он будет рад нам. Он примет нас как самых близких своих друзей, как я бы принял вас, как вы бы приняли меня. Там будет только он – сад. И больше никого. Ни людей, ни зверей. Он укроет нас. Он поможет нам бежать. Он задержит врагов. Так будет. Я знаю. – Я покачал головой, улыбаясь удовлетворенно. – Я знаю», – повторил я и попятился спиной, пятками, ягодицами, затылком к правому, не горящему, совершенно пустому окну. Метра, наверное, не доходя до него, остановился. Собрался. Сосредоточился. И ринулся что есть силы к горящему окну… Огонь царапнул мои щеки, виски. И на мгновение обнял меня красно-белыми обжигающими лапами, успев за это время высушить пот на моем теле. И только. Подпалил в нескольких местах мою одежду и брезент, в который был закутан мальчик Мика, отчего одежда и брезент задымились, когда мы упали на траву. И только.

Я лежал на траве радом с недоуменно моргающим мальчиком Микой и смеялся – весело и безмятежно. Все произошло так, как я и говорил. Огонь пропустил нас. А сад принял нас.

Я не приглядывался к саду все эти дни, что провел на даче мужа Ники Визиновой, я не «видел» его, хотя изредка и смотрел в окно, но я знал, что он чудесен, что он ясен, что он совершенен и что он единствен, хотя и неухожен.

Так оно и было.

Я не являлся специалистом в садоводческом деле. Я не являлся даже любителем. И поэтому я, естественно, не мог определить породы деревьев, росших в саду. Но мне кажется, что здесь находились все самые красивые деревья, которые только случаются на земле, – и секвойи, и пальмы, и пихты, и кипарисы, и дубы, и сосны… Кем и когда были посажены эти деревья, я, конечно, не имел никакого представления. Возможно, отцом мужа Ники Визиновой, а возможно, еще и тем человеком, который продал отцу мужа Ники Визиновой этот участок. Интересно, кто был тот человек. Мужчина или женщина, молодой (молодая) или старый (старая); Интересно, кто он (она) был (была) по профессии. Любопытно, отличался ли (отличалась ли) красотой, имел ли (имела ли) детей и любовниц (любовников), хотел ли (хотела ли) чего-либо большего от жизни, что имел (имела), жил (жила) или проживал (проживала),

Я видел лежащие на земле чуть подгнившие уже, а вернее, совершенно сгнившие бананы и кокосовые орехи, апельсины и лимоны, плоды манго и киви, ананасы и яблоки, вишню и бузину, рябину и сливы, а также отлично сохранившиеся куски черного, красного и белого дерева, а также голубого, фиолетового, лилового и буро-малинового в серую тонкую полоску или в крапинку, или в клеточку, или в кружочек…

Из огня вылетела Ника – с растопыренными руками, с развевающимися волосами, с закрытыми глазами, с полуоткрытым ртом, с сухими зубами, с длинными ногами, в коротком платье, легкая, неземная, божественная. Я вскочил тотчас на ноги и подхватил Нику. Я не дал ей упасть. Я смягчил ей приземление. Я обнял Нику и поцеловал ее, не сдержавшись, в губы – полно, мокро, смакуя, пламенея, задыхаясь, захлебываясь.

Рома приземлился в полуметре от нас. Даже не упал, чтобы притушить удар при соприкосновении с землей. Выпрямился после того, как приземлился. Довольно крякнул. Огляделся. Увидев лежащего на земле мальчика Мику, ни слова не говоря, решительно направился в его сторону. Я уловил краем глаза движение Ромы и с нежеланием, а потому с усилием оторвавшись от Ники, склонился над мальчиком и, выдохнув, вскинул его себе на плечо. Его – мальчика Мику, сына не знакомого мне человека, ребенка, пришедшего в мир уже с тем запасом знаний, который некоторые из нас обретают только в зрелые годы, а остальные не обретают вообще и вовсе, маленького человека, обладающего способностями, превосходящими мои (исключительно мои) представления о способностях людей следующего за мной поколения, одного из тех, коих, судя по его же словам (а я ему верю), на земле уже очень и очень много… Я устроил мальчика поудобней у себя на плече и молча двинулся в глубь сада. Рома и Ника побрели за мной…

О, как же я хотел бы жить, когда на смену нам придут такие, как Мика! Я шел и видел, очень ясно, как наяву, я видел их красивые умные, доброжелательные и одновременно решительные, мужественные и строгие лица, я видел, как ходят эти люди, как они говорят, я даже слышал, то они говорят, я видел, как трепетно и беспрекословно подчиняются им окружающие, я чувствовал, что люди не боятся их, нет, а подчиняются им просто потому, что понимают, потому что осознают, что те знают, ЗНАЮТ… Я видел роскошные, ухоженные поселки, деревни, населенные пункты; цветные, мягкие, душистые города, я видел счастливые улыбки, веселые глаза, здоровые зубы, загорелые лбы, я слышал смех, стоны наслаждения, крики оргазма, шепот любви, я ощущал соленый запах труда, сладость вдохновения, свежий аромат движения…

За нашими спинами прострочила автоматная очередь. Мы невольно пригнулись. Но пули не добрались до нас. Обступавшие нас деревья защитили нас. И Мику, и Рому, и Нику, и меня. Я знал, что так будет. Так оно и случилось. Мы ускорили шаг. Мы попросту побежали. А вслед нам все стреляли и стреляли – автоматы, пистолеты и револьверы. Кто держал в руках это оружие, я не знаю. Может быть, оставшиеся в живых люди Бойницкой, а может быть, и милиционеры. Но суть не в этом, сейчас было неважно, кто именно нажимал на спусковые крючки. Так вышло, что все вокруг, все, и тс и другие являлись сегодня нашими врагами.

Пули откалывали целые куски от защищавших нас деревьев, срезали на них ветки, напрочь срубали тонкоствольный молодняк. Но ни одна пуля еще не долетела до нас.

Впереди я увидел забор. Невысокий. Мы без труда преодолеем его. Очень ведь просто преодолеть такой забор. Я знаю.

Мы подбежали уже вплотную к тому забору, когда неожиданно для меня, знающего, что сад защищает нас и помогает нам, неожиданно прогудела, или даже просвистела пуля над нашими головами. И вслед за тем и еще одна пуля тоже прогудела – просвистела. Я понимал, конечно, – это случайность. Не все же ведь пули могут остановить деревья. Пуль больше, чем деревьев. И потому, конечно же, раз я все понимал, мне не надо было поворачиваться на звук выстрелов – в сторону, откуда летели свистящие пули, и стрелять туда из револьвера системы Кольта. Не надо было. Но я все же выстрелил. Раз, второй, третий. Одна пуля, кажется, судя по раздавшемуся воплю, достигла цели, а две другие в то же время сломали по самой середке молодую сосну, или молодую ель, или молодую пихту, или молодой кедр. Верхняя половина дерева упала на траву – с шумным вздохом и тихим стоном. Я поморщился. Я скривился. Я в сердцах тряхнул головой. Я расстроился. Я расслабился. Я подумал, что так нельзя. Отвернулся я. Повернулся я. Не хотел смотреть, хотя должен был. Рома подсадил Нику. Ника подтянулась и спрыгнула легко на другой стороне. На чужой территории. На соседнем участке. И Рома вслед за Никой без усилий перепрыгнул забор. Оставались лишь я и Мика. «Дай мальчишку, – крикнул Рома. – Дай!» Я отрицательно покрутил головой и взялся за верхний край забора. Подтянуться не успел. Пуля ударила меня в левое бедро, чуть выше колена. Меня качнуло к забору. И я больно ткнулся головой в доски. Я выругался – длинно и отвратительно. И опять попытался подтянуться. Но левая нога онемела. И я не мог ею оттолкнуться. Я бы, конечно, перелез через забор, если бы у меня на плече не было бы Мики. Я бы оттолкнулся правой ногой и подтянулся бы. Конечно. Если бы не Мика. Я несколько секунд раздумывал и, наконец, решившись, снял мальчика с плеча и поднял его к краю забора. «Возьми мальчика», – сказал я Роме. Рома с энтузиазмом тотчас подхватил Мику. «Ты ранен?» – спросил Рома. «Немного, – ответил я. – Ерунда. Уверен, что мне это только кажется!» – я попробовал рассмеяться. Получилось. «Ты ранен, – утвердительно проговорил Рома. – И я не знаю сейчас, хорошо это или плохо» – «О чем ты говоришь, Рома? – спросил я, ежась от боли. – Что ты имеешь в виду?» Я не видел лица Ромы, как не видел и других частей его крупного тела, потому что его скрывали не редкие, но и не частые доски, хоть низкого, но все же достаточно высокого забора, и еще потому, что на улице давно уже стемнело, и вечер, а может быть, даже и ночь красила в серое не только кошек, но и моих любимых людей. Если бы я видел лицо Ромы, то я, наверное, мог бы определить по Роминым глазам, по Роминым родинкам, по Роминым волосам и уж, конечно, по Роминым ушам, что он, Рома, имеет в виду. А так как я не вижу его лица, я должен Рому об этом спрашивать, я должен пристрастно выпытывать у него, что же он имеет в виду, говоря, что он не знает, хорошо это или плохо, то, что я ранен. «Скажи, Рома, скажи», – настоятельно требовал я ответа; А Рома не отвечал. Как так? Почему? Да потому, что Ромы уже не было рядом с забором, с той, другой, противоположной его стороны. Рома к тому времени, когда я спрашивал его о том, что же он все-таки имеет в виду, уже бежал с Микой на плече и бок о бок с моей Никой – куда-то, через чужие территории, по грядкам и огородам, по садам, через Малину и крыжовник, через смородину, и красную, и белую натыкаясь на яблони, спотыкаясь о яблоки, куда-то…

Так что же ты все-таки имел в виду, Рома?…

…А я, тот самый Антон Павлович Нехов, нескольких десятков годов от роду, заревел тогда, как боевая машина десанта при подъеме на крутой склон, ухватился снова за верхний край забора, подтянулся, оттолкнувшись правой ногой, подпрыгнул и перевалился через забор и упал уже на другой, на чужой, на не нашей территории. Конечно поднялся тотчас, и пошел, пошел, едва ступая, но все же ступая на раненую ногу. Воздух казался мне густым и вязким. И еще клейким. И еще горячим. Я плыл по нему, как по кипящему машинному маслу. Шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг, шаг и еще шаг, и еще.-… Я не знал, куда мне идти, я не видел ни Рому, ни Нику, ни Мику, и я представления не имел, в какую сторону они сейчас направляются, но я шел. Я шел. Я двигался.

Я преодолел уже два забора. Целых два, не считая того, который огораживал участок дачи мужа Ники Визиновой. И тс два забора отличались от первого высотой, да еще и колючей проволокой, натянутой поверх краев тех великолепных заборов.

Кому-нибудь, наверное, известно, как я перелезал через заборы, но только не мне. Я знал, что перелез через них и даже не особо повредил себя, перелезая, но как это происходило, сказать не могу. Потому что не помню, как это было. Потому что в те мгновения работал не разум, а исключительно инстинкт, тот самый, который так часто и так вовремя нас выручает.

А потом где-то, на каком-то огороде, я упал. И не смог подняться. Я лежал в клубнике или в помидорах и смотрел на небо, которое висело, и на звезды, которые не горели. Я мог бы заплакать. Я знал точно, что мог бы. Но не стал,. Потому что, если бы я заплакал, я бы потерял время. (Когда плачешь, ведь трудно думать). А мне никак нельзя было сейчас терять время. Я вздохнул несколько раз, успокаивая чрезмерно сильно и часто бьющееся сердце, и попробовал настроиться на Рому.

…Мелькнуло мое лицо, искаженное болью, злостью, досадой, сухое, жестокое, оскаленное, неприятное, потом лицо Ники, плачущее, сломанное, потом лицо Мики, смеющееся, чистое, гладкое, и холодное, и льдистое одновременно. Я сначала не понял, почему мы все такие некрасивые, а потом догадался, мать вашу, догадался – нас такими видит Рома Садик. Я все-таки сумел настроиться на Рому. Сумел! Сумел!… Все вокруг было черно-черно – черные дома, черные деревья, черная трава, черная земля, черный воздух. Однако через какое-то время я различил вдалеке крохотную белую точку. Точка стремительно приближалась. И теперь я различал уже человеческую фигуру, полностью белую, снежную, ослепляющую… И вот передо мной уже плыл, улыбаясь, седой длинноволосый, морщинистый старик. Черты лица его показались мне знакомыми. Да, это был Рома Садик, постаревший Рома Садик, старик Рома Садик. Он смотрел мне в глаза, улыбался и говорил негромко: «Иди и принеси нам жизнь. Мы должны жить. Мы не должны умирать. Мы вечны. Мы единственные. Мы избранные. Иди и принеси нам жизнь…» И я увидел бурое, скользкое, истерично бьющееся сердце в разверзнутой груди, желтый, студенисто трепещущий мозг на кровавом осколке черепа, шевелящийся, закручивающийся, будто половинка разрубленного дождевого червя, морщинистый член в траве…, Я едва сдержал крик. Ну где ты, мать твою, Рома?! Я не вижу никакого знака, который помог бы мне узнать твое местонахождение. Никакого. Мать твою!… Я открыл глаза и усилием воли ушел из Ромы. Так. Теперь на очереди Ника. Может быть, ты поможешь узнать мне, где вы находитесь. Я вспомнил лицо Ники. Я вспомнил ее глаза. Я сосредоточился на глазах. Я нырнул в эти глаза.

…Парень был крепкий, жилистый, сильный. Я видел его голову, волосы, уши, шею, грудь, длинные руки и стройные ноги, я видел его клетчатую рубашку и его тертые синие джинсы, но я не видел его лица. Я не видел лица, потому что лица не было. Может быть, для кого другого оно, конечно, и существовало, но для меня нет. Вернее, не для меня, а для Ники, для моей Ники, потому что все, что я сейчас видел, я видел глазами Ники, моей Ники… Ни слова не говоря, парень ударил меня. Широко размахнувшись предварительно. Одной рукой. Второй. Парень бил мне в живот, бил в лицо, бил между ног. Я защищался как мог. Я выставил вперед тонкие белые ладошки с ярко накрашенными длинными ногтями. Но разве мои руки, нет, руки маленькой Ники, преграда для такого крепкого и тренированного парня? «Не надо, братик, не надо, – говорил я голосом маленькой Ники. – Не надо. Я же так люблю тебя. Не надо».

И я опять открыл глаза. Я не смог больше находиться в икс. Мне сделалось нехорошо. У меня заболел живот. У меня заболела голова…

У меня так болела нога…

Я вынул из кармана джинсов маленький перочинный ножик, раскрыл его, разрезал джинсы в том месте, где была рана, наклонился и попробовал осмотреть ее. Темно. Ни черта не видно. Тогда я прощупал рану. Кость не задета. Не задета, слава Богу! Я отрезал кусок материи от нижней части рубашки и перетянул ею ногу чуть выше раны.

Задыхаясь, откинулся на спину, на землю, на помидоры. Или на клубнику. Невесело усмехнулся, мимоходом подумав о том, что сегодняшняя пуля попала точь-в-точь в место одного моего военного ранения, того самого, после которого Рома тащил меня, обессиленного, восемьдесят шесть километров по степи и по горам. Но сейчас не время об этом размышлять. Не время.

Сейчас я должен был увидеть Мику.

…Мика сидел на пляже, возле разрушенного песчаного домика и хныкал, и, хныча, махал мне призывно рукой, мол, иди сюда, иди, и помоги мне, помоги мне скорей, помоги как можешь и чем можешь, но только помоги…

Я выдохнул хрипло и горячо и разлепил теплые веки, и обнажил холодные, не согретые даже веками, глаза. Да, именно так – моим глазам было холодно, да, мои глаза мерзли, они стыли от холода, они болели от холода.

Я вздрогнул, услышав голоса неподалеку. Я ждал, конечно, что скоро сюда придут люди, и я знал, что это будут милиционеры. Но все равно вздрогнул, когда они пришли.

Лучики милицейских фонариков скользили по земле, по деревьям и по ногам самих милиционеров, В лучики еще попадала трава, камешки, муравьи, желтые и красные листочки, гусеницы, дачные дома, качели, мокрые гамаки, клочки газет, брошенные ведерки, совочки, щербатые грабли, использованные презервативы, смятые пачки из-под, сигарет, влажные зубы, рваные ботинки, и не рваные ботинки, дохлые мыши, юркие коты, кусочки стекла, окурки, винные и не винные бутылки, куриные кости, человечий помет, изящная паутина, стреляные гильзы, застиранные трусы, вспученные от влаги книги, обручальные кольца, кольца от бочек, плюшевые игрушки, скомканное письмо из собеса, треснутый автомобильный руль, ребро Адама, щель для проникновения, свежесть первого поцелуя…

Я перекатился под кусты малины. Там, в густоте ветвей, меня могли и не заметить. Могли.

Вот двое из милиционеров остановились. Метрах в десяти от меня – пятнадцати, двадцати, тридцати. Осветили фонариками свои лица. Я узнал Данкова и Атанова. До меня долетели их голоса. Я увидел, как шевелятся их губы. Но я не смог разобрать, о чем они говорили.

Я попробовал настроиться на Данкова. Я вспомнил его лицо. Я представил его глаза… Я очень, очень, очень, очень захотел узнать, о чем он думает. (Может быть, он уже знает, где сейчас Рома, Ника и Мика.) Я очень, очень хотел… Ничего не получилось. Ничего. Данков был мне недоступен. Неужто он так силен? Или попросту я так слаб? И я попробовал тогда внедриться в Атанова.

Я до мельчайших деталей представил себе его лицо. Но не такое, которое мы обычно рисуем себе в воображении, когда хотим представить кого-то – не неподвижное лицо, не мертвое – наоборот, меняющееся, живое, излучающее тепло, творящее выражение. Лицо моргало. И глаза его блестели. Губы шевелились. А нос искал, чтобы понюхать. Я видел косичку, которая вздрагивала. И я слышал, как в уши милиционера втекали звуки. Атанов был мой. Я сумел добраться до него. До Данкова не добрался, а с Атановым вроде как получилось. Получилось. Пока. Я чувствовал. Я понимал. Я понимал. Я чувствовал.

Но я так и не смог проникнуть в него. Мать его, сукиного сына! Я мог все рассказать о нем. Все-все. Когда он родился, где учился, на ком женился, в кого влюблялся, когда начал мастурбировать, любил ли родственников, сколько раз подставлял товарищей и почему отказывался от взяток.

Но проникнуть в него я не смог.

Обессиленный, я вновь лег на спину, раскинул руки, и закрыл глаза. Пахло малиной и мокрыми ветками. Хорошо пахло.

Выходит, что только двух людей на этой земле (я предполагаю, я предполагаю) я могу ощутить и осознать, точно как себя, – Рому и Нику, и только, и на большее, значит, я не способен. Но, предположив такое, я не расстроился. Мой дар так неожиданно обрушился на меня, что я даже не успел ощутить полностью его вкус. И уверен, что не огорчусь, если лишусь его вовсе. Это не так просто, между прочим, – проживать жизнь за других, ну, скажем так, часть жизни, не целую жизнь, – часть… Но все равно. Надо еще будет попробовать на ком-то, конечно, свои таланты. Может быть, Данков и Атанов – особый случай. Особый. Клинический. Исключительный. Может быть. Но что то мне подсказывало (наверное, все же инстинкт, который мы частенько называем чутьем, или нет, интуиция, которую мы действительно называем чутьем), что особый случай-то как раз не Данков с Атановым, а Рома и Ника. Ника и Рома. Что-то мне подсказывало, что ничью жизнь я не смогу прочувствовать так, как жизнь Ромы и Ники. Наверное, потому, что они были частью меня. Рома и Ника. А я был частью их. Наверное, потому, что я их очень любил. Конечно, все просто. Я их очень любил. И не надо мне больше выдумывать никаких объяснений.

Я их очень, очень любил.

«А мальчик Мика? – спросил я себя, лежа на мокрой траве, под мокрым кустом малины. – Как быть с мальчиком Микой? Укладывается ли мальчик Мика в ту схему объяснений по поводу моего дара, которую я себе сейчас предложил?» – «Бесспорно, укладывается, – ответил я сам себе. – И никакого нет в том сомнения. Мальчик Мика был мальчиком необычным, он был мальчиком исключительным. Он сам обладал даром. Он сам был наделен. И поэтому чувствовал, естественно, любое вторжение в свою психику, или как там еще называют – в свое биополе. И он мог пустить того, кто вторгается, а мог и не пустить. А мог и просто пошутить, делая вид, что пускает, и не пуская на самом деле. Меня он, например, не пустил. Он поиграл со мной, пошутил дружелюбно, но не пустил. Он даже на мгновение не дал мне почувствовать себя мальчиком Микой. Так что в случае с мальчиком Микой, – говорил я себе, – моя любовь к нему или нелюбовь к нему не имели никакого значения. (Мальчик Мика мог так повести себя с каждым, даже с тем, кто не наделен даром. Дара Мики хватило бы на двоих.) Да я, собственно, и не могу сказать, что полюбил его за эти дни. Да, он был очень обаятельный, очень симпатичный мальчик. Незаурядный мальчик. Наверное, гениальный мальчик. И я был очень рад тому, что он есть и что есть, вообще, еще такие, как он. Но и только. Но и только – и я улыбнулся себе, и я подмигнул себе. – Так что, по-моему, я себе все очень даже верно объяснил по поводу своего дара. По-моему…»

А милиционеры тем временем ушли. И не оставили никаких следов в темноте. Не оставили ни звука, ни запаха. И даже белые фонарные лучики забрали с собой. Милиционеры исчезли, так же внезапно, как и появились. И они действовали верно. Таких, как мы с Ромой, нахрапом, напором, излишними эффектами и шумом не возьмешь. С такими, как мы, надо действовать именно так, как они и действовали – тихо, точно, осторожно, перепроверяясь, не поддаваясь эмоциям, не принимая ничего на веру, довольствуясь тем, что есть, хотя и желая гораздо большего. Только так, и никак иначе. И меня они не нашли только по чистой случайности. Они обязаны были найти меня – там, под кустом душистой малины. Но что-то им помешало. Случайность им помешала. Или мое мастерство. Я сухонько засмеялся. Под кустами малины мне было покойно и уютно. И даже тепло (хотя осенний воздух каждую ночь уже угрожающе начинал дышать холодом). Я мог бы даже уснуть сейчас, одурманенный запахами и успокоенный теплом. Мне казалось сейчас, что и нога-то у меня перестала болеть. Да, да, перестала. Я вздохнул глубоко и удовлетворенно, радостно улыбаясь, и что-то напевая лирическое, и рывком… и рывком, приложив все силы, которые мог, оторвался от земли, встал сначала на колено, а потом и поднялся полностью.

Мокрые листья малины коснулись моего лица, оставив на нем прохладную влагу.

Я огляделся.

Над тем местом, где, по моим предположениям, находился дом Ники Визиновой, я увидел в небе розовые отблески. Крепко, наверное, сейчас горел дом мужа Ники Визиновой. Когда мы уже уходили, он едва-едва занимался, а сейчас, верно, уже пожар достиг своего апогея. Я ухмыльнулся – не повезло мужу Ники Визиновой.

Нога у меня все-таки болела. Да еще как. Боль при любом движении уходила в сердце, а потом в плечо и дальше в голову. Я едва сдерживался, чтобы не кричать. А я очень хотел кричать. Очень. Я вздохнул и выдохнул несколько раз, собираясь, готовясь, и наконец сделал шаг. И земля подо мной не помчалась вперед и не покатилась назад, и не стала раскачиваться, и не стала подпрыгивать. Нет, наоборот, мне показалось, что она помогла мне, затормозив на какое-то время свое движение по космическому пространству.

Я должен был идти. И я пошел.

Куда я шел, я не имел никакого понятия, но я шел. И я знал, я твердо знал, что главное – идти. И я знал, что если я буду действительно все время идти и идти по тому пути, который я выбрал, я обязательно приду туда, куда направлялся, независимо от того, в какую сторону я шел.

Я шел.

Ноги путались в траве. Руки то и дело натыкались на стволы деревьев, на дома, на заборы. Я шел. Я обходил дома. Я преодолевал заборы. Я шел.

Человека, вставшего на моей дороге, я узнал не сразу. Как я догадался, он вышел из-за дерева, потому что других мест, где бы он мог прятаться, поблизости я не приметил. Когда я наконец доковылял до человека и в упор взглянул на его лицо, нога у меня заболела еще сильнее, а обожженное болью сердце прыгнуло к самому горлу. «Как ты здесь оказался, Касатонов? – прошептал я. – Что ты здесь делаешь? Ведь ты третий год уже лежишь в психушке. Я знаю. Я сам навещал тебя там».

…Касатонов служил в той же роте разведки, что и я. Он был снайпером. В роте все профессионально стреляли. Ну, может быть, за исключением меня (инструкторы особо не наседали на переводчиков), но Касатонов стрелял лучше всех. Он даже из тяжелого АКМ все пули до одной клал точно куда хотел. Фантастика. Но так было.

Иногда он с позволения начальства уходил в свободный поиск. Закидывал винтовку и автомат за плечи и уходил. Приходил денька через два, небритый, усталый, отдавал командиру снятую фотопленку и заваливался спать. А мы тотчас проявляли пленку и по очереди рассматривали фотографии. Фотографии были такие. На одной бандит еще живой. На другой уже труп. Интересные фотографии. Мне нравились. И всем нравились. Скольких людей убил Касатонов, он нам не рассказывал. Но по подсчетам нашего командира, выходило, что больше полутысячи.

В Москве у Касатонова оставалась жена, которую он очень любил. (Это было видно, что он ее любил. Видно, и все тут. Он даже во сне ее имя шептал. Я слышал. Он ночью ее фотографию целовал. Я видел. Он писал ей письма каждый день. Я был свидетелем тому.)

Трудно судить о человеке, вернее, о его внешности, по фотографии. Фотография может сделать некрасивого красавцем, а красавца уродом. Но из такой красавицы, как жена Касатонова, я был твердо убежден, не красавицу сделать было невозможно. Она и вправду была очень красива.

Жены часто уходят от воюющих солдат. Это так, И от Касатонова вот тоже ушла его красавица жена. Когда он вернулся с войны, квартира его уже была пуста. Нет, он не пошел убивать свою бывшую жену. Он не пошел убивать и ее любовника. Нет. Он на месяц заперся в квартире (еду ему приносила соседка, но она не видела его, когда приходила, она оставляла продукты на кухне и забирала лежащие там деньги), а потом через месяц, вымытый, чисто выбритый, прекрасно одетый, благоухающий, пошел-поехал по стране искать похожую на свою жену женщину. Занял денег у друзей и поехал.

Через полтора года я узнал, что он лежит у нас здесь в Москве, в психиатрической лечебнице. Я навестил его там, я поговорил в докторами. Оказалось вот что. Касатонов исколесил всю нашу страну в поисках женщины, похожей на его жену. Точь-в-точь такую же он, конечно, не мог найти, и не нашел, понятно. Но всем женщинам, которые хоть отдаленно напоминали его жену, он пытался, насколько возможно, сделать добро. Он дарил им цветы и конфеты, он приглашал их в кино и рестораны, он писал им стихи и рисовал их портреты, и он дрался с их мужьями, братьями, отцами, если считал, что они не очень хорошо относятся к той женщине, которой он в данный момент делал добро. Его забирали в милицию. Но потом отпускали. И он ехал дальше… В Ленинграде, отчаявшись, он как-то ночью просто пошел по квартирам выбранного им дома. Ему показалось, что женщина, похожая на его жену, по каким-то причинам сидит где-то в квартире и никогда не выходит на улицу… И Касатонова опять забрали в милицию. А потом отправили в психолечебницу… Под конец нашей с ним встречи он сказал мне: «Возьми фотоаппарат и снимай всех людей подряд и приноси мне. Может быть, я все-таки еще найду ее…»

«Как ты оказался тут, Касатонов?» – повторил я. Касатонов ничего не ответил мне. Он только немного повернулся вбок и вытянул руку в темноту, словно указывая, куда мне идти, «Они там? – спросил я Касатонова. – Они там?» А Касатонов снова не ответил. А потом и вовсе исчез. Опять, наверное, зашел за то дерево, из-за которого появился минуту назад. Я не стал искать Касатонова. Я не стал звать его. Я как можно скорее поковылял в ту сторону, в какую он мне указал.

И снова я топал по грядкам, продирался сквозь кусты, перелезал через заборы. Но конца пути пока не видел.

Долго я шел, долго…

Дверь одной из неосвещенных дач отворилась, и на порог вышла женщина. Но на сей раз я уже не вздрогнул, внутренне я уже был готов к странным встречам. Я приблизился к дому. На крыльце стояла моя одноклассница Лена Самонина. Она уже несколько лет живет в ЮАР, и за эти несколько лет так ни разу и не приехала в Россию, не хотела, не желала. Так что вряд ли она сегодня могла объявиться здесь. Но после встречи с Касатоновым я уже ничему не удивлялся.

Лет пять назад, а может быть, и шесть, нет, все-таки; пять, я уже полгода, помню, как пришел с войны, Лена Самонина влюбилась. Смертельно. Увидела его, мать ее, и влюбилась, дура. С первого взгляда, с полувзгляда, с полуслова, с полунамека, В спину его влюбилась, в затылок, и даже в скошенные каблуки его недорогих ботинок. А когда он подошел к ней знакомиться (это было на международной конференции по проблемам экологии питания, кажется), она, дура, едва в обморок не свалилась. Но не свалилась, дура. Они, конечно, гуляли по ночной и утренней Москве. Они пили вино в ресторанах, они кутили в мастерских знакомых художников, они тусовались на презентациях и других достойных мероприятиях, и все было хорошо, и все было замечательно, если бы дело не дошло до секса. Вот тут-то и вышел конфуз. Мало того, что возлюбленный Лены был негром, но еще к тому же оказался и гомосексуалистом, даже не бисексуалом, а чистым-чистым гомиком, мать его… Лена ему, конечно, очень нравилась, и он, наверное, ее даже любил, но как подругу любил, а не как партнершу, не как женщину, а как нечто абстрактное, как человека… Они плакали, они рыдали, они едва не покончили с собой, вернее, Лена едва не покончила со своим возлюбленным и с собой, сначала с возлюбленным, а потом с собой, едва, едва… Но потом она нашла выход. В экстремальной ситуации всегда находишь выход. Использовав все свои связи, Лена легла в специальную клинику и сделала себе операцию. Она лишила себя груди, и ей пришили мужской половой орган. Радости негра не было предела, Он тут же предложил Лене руку и сердце и увез ее к себе на родину, в ЮАР. Я слышал, что Лена там очень счастлива. Очень счастлива…

«Где они?» – просто, даже как-то буднично спросил я у Лены, (Лена была одета в классный мужской черный костюм, она была коротко острижена, и во взгляде ее я прочитал неженскую твердость и уверенность.) Лена вытянула руку и указала мне путь. Я кивком поблагодарил Лену и пошел прочь от дома.

Я весь в поту, весь, от пяток до макушки. Пот заливает глаза. Пот заливает рот. Я сплевываю пот на траву, и тем не менее немного пота все равно остается у меня на губах и его вкус вызывает у меня тошноту… А потом мои плечи вздрагивают, а вслед за плечами вздрагиваю и я весь, а потом и просто начинаю дрожать, и начинаю мерзнуть, и мой пот холодеет, и мой пот леденеет, а после мне еще начинает казаться, что я снежная баба, слепленная мною самим несколько десятилетий назад, когда-то, когда я еще был… И тотчас, как только я принимаюсь думать о том, что я был, меня бросает в жар, и пот мой превращается в расплавленный металл, который прожигает насквозь мою кожу, забирается внутрь и трогает сердце…

Я вижу качающуюся на качелях женщину. Женщина качается и неотрывно смотрит на меня. Я нахожусь совсем рядом от нее. Я узнаю ее. Мы работали с ней в одном институте. Она занималась средними веками и имела ученую степень кандидата исторических наук. Я хорошо помню ее. Она была умная женщина. И очень привлекательная женщина. Почему была? Она есть. Она жива. Ее зовут Лида. А фамилия ее была, нет, есть, есть, сейчас вспомню, Москитова, да, да, Москитова, такая у нее фамилия.

Я не удивляюсь, что она тут, в дачном поселке, ночью, да еще качается на качелях. Я знаю, что ее не должно быть здесь, что она сейчас сидит в тюрьме, но тем не менее я не удивляюсь.

…Лида вдруг стала во сне видеть одного и того же человека. Мужчину. Красивого. Обаятельного. Умного, Дорого, со вкусом одевающегося. Доброго. Не пьющего. Не курящего. Преданного. Заботливого. Мужественного. Одинаково хорошо владеющего утюгом и пистолетом. Богатого. Решительного. Целеустремленного. Высокого. Спокойного, Уверенного. Настоящего. Каждую ночь она видела его. Каждую ночь говорила с ним. О разном. И об истории тоже. И о кулинарии. И о звездах. И об июльских бабочках. И об Уильяме Блейке. И о Гийоме Апполинере. И об Оливере Стоуне. И о Джоне Уэйне. И о видах на урожай. И о теории относительности, И о Наполеоне. И… вообще, о жизни.

Но вот Лида просыпалась и видела в своей постели своего мужа. И ей не хотелось вставать. И ей хотелось спать дальше. Но надо было вставать, И кормить мужа. И провожать его на работу. А потом и самой идти на работу. И она вставала. Кормила. Провожала. И уходила.

Прошло время. За того, который являлся к ней во сне, Лида уже вышла замуж, и завела с ним детей – шестерых.

И все у них там было хорошо, во сне. И все было славно. Так не бывает, наверное, в жизни. Или бывает. (Только вот у Лиды Москитовой не бывало.)

Там, во сне, все было хорошо, а тут, наяву, опять надо было вставать, кормить. И бежать на работу. Однажды тот муж, тот, который приходил к ней во сне, вгляделся в нее внимательно и произнес осторожно: «Мне кажется, ты изменяешь мне…» И утром Лида Москитова убила своего реального мужа. Она несколько раз ударила его по голове молотком для отбивки мяса.

В тюрьме, рассказывали мне сослуживцы, навещавшие Лиду, она все время спит. И днем. Стоя. Или сидя. Работая, или отдыхая. Сослуживцы рассказывали мне еще, что Лида говорила им, что нет никого на целом свете счастливее ее…

«Я рад тебя видеть», – сказал я Лиде. Честно говоря, я не знаю, действительно ли я был рад ее видеть. Но надо было что-то сказать, и я сказал, что рад ее видеть. Вместо ответа Лида указала мне рукой направление, в котором я должен двигаться. Я улыбнулся Лиде и, не говоря больше ни слова, отправился в путь.

Теперь у меня болела не только нога, теперь у меня болело все тело. Как удавалось мне идти, я не знаю. Но я шел. Шел, и не кричал, и не стонал, и не кряхтел. Я шел тихо. Молча. Я боялся спугнуть Рому и Нику. И маленького Мику. А они находились где-то здесь, рядом. Только бы не упасть, только бы не упасть, говорил я себе; если упаду, то, наверное, уже больше не поднимусь… Я ломал кусты, я переползал через заборы. Я обнимал деревья, высасывая из них силы для себя.

Дмитрий Иванович Молотовников сидел на лавочке за летним столиком и внимательно читал газету. Что он там мог видеть в темноте, мне было непонятно, но факт остается фактом – он сидел и ч и т а л в темноте газету. Может быть, очки, которые висели на его носу, были инфракрасными? Дмитрий Иванович дружил с моим отцом. После смерти отца я не раз навещал Дмитрия Ивановича. Я знал, конечно, хорошо и его жену, Марию Степановну, Машечку, как называл ее Дмитрий Иванович. Машечка умерла от редкого для женщин инфаркта. Я помню, на поминках ее я безбожно напился. Я помню. После смерти жены в жизни Дмитрия Ивановича мало что изменилось. Мало. Дело в том, что для него Машечка продолжала жить. Он будил ее по утрам, он готовил ей завтрак, он гулял с ней по городу. Он уезжал с ней на дачу. Я знаю, так часто бывает у людей, которые долго прожили вместе. Тот, кто не умер, тот, кто остался в живых, не может смириться со смертью любимого, и ему или ей кажется, что он или она живы. У кого это проходит, у кого нет. У Дмитрия Ивановича такое состояние не прошло и через три года. Я помню, как-то приехал навестить его на даче, а он, вместо того чтобы ухаживать за мной, все бегал вокруг стула, где якобы сидела Машечка. Я не обиделся, конечно. А вот сам Дмитрий Иванович обиделся. Ему показалось, что я пренебрежительно поздоровался с Машечкой, и он попросил меня, чтобы я исправил свою ошибку. «Пойди, – сказал он строго. – И поцелуй Машечке руку». Я улыбнулся, и кивнул согласно, и встал, и подошел к стулу, где якобы сидела Машечка, и хотел было уже сымитировать, что я целую Машечке руку, как, к ужасу своему, почувствовал чье-то прикосновение к своей руке… Я почувствовал, что кто-то невидимый кладет свою холодную руку мне в ладонь. Я едва сдержал крик страха. Сжав зубы, я склонился и поцеловал то, что лежало у меня на руке. Я ощутил губами холодную кожу… Я отнял губы и нащупал пальцы… Я вытянул другую свою руку и наткнулся еще на что-то. Я пробежался пальцами по предмету, и понял, что это лицо. Судя по всему, действительно лицо Машечки. Глаза у Машечки моргали, а губы были влажными и теплыми… И тут я окончательно понял, что со мной что-то не в порядке. Я обернулся к Дмитрию Ивановичу. Старик смотрел на меня и улыбался, и успокаивающе покачивал головой. Нет, со мной, конечно же, все было в порядке. И с Дмитрием Ивановичем тоже все было в порядке. Дело в том, что Машечка действительно была рядом с ним. Он очень хотел, чтобы она была рядом – хоть и невидимая – хотел, чтобы ее можно было поцеловать. Вот она и пришла.

Дмитрий Иванович поднял глаза и посмотрел поверх газеты через свои инфракрасные очки. Увидев меня, он разжал пальцы, и газета мягко упала на стол. И я услышал, как она зашуршала, падая на стол, – по-настоящему. Я протянул руку и ухватил газету и быстро протянул руку к Дмитрию Ивановичу. Дмитрий Иванович отпрянул от моей руки. Дмитрий Иванович не хотел, чтобы я дотрагивался до него. Я помню, да, Дмитрий Иванович никогда не любил, чтобы до него кто-либо дотрагивался, кроме Ма. Дмитрий Иванович даже здоровался неохотно, и поскорее отдергивал пальцы, когда кто-то, приветствуя Дмитрия Ивановича, пожимал ему руку. Так что мне, наверное, так и не придется узнать того, что я хотел узнать сейчас о Дмитрии Ивановиче – а конкретно, есть ли сейчас тут на самом деле Дмитрий Иванович или сто тут нет, и он мне только видится, и он мне только кажется, и он мне только грезится. Дмитрий Иванович снял очки (инфракрасные они или нет, в сей момент уже было неважно), повертел их в руках, наморщил лоб, словно решаясь на что-то, и потом нехотя поднял руку и указал мне пальцем направление, в котором я должен идти, и затем тряхнул головой, вроде как даже жалея о том, что уже сделал, и быстро опустил руку, и снова надел очки, и нагнулся за газетой, которая лежала теперь под столом, на траве, поднял ее и принялся внимательно ее читать – в темноте – с помощью своих обыкновенных инфракрасных очков.

Я кивком поблагодарил Дмитрия Ивановича и захромал в ту сторону, в какую он указал.

Я слышал вой ветра, я слышал топот муравьев, я слышал звон лесной паутины, я слышал рев раненого единорога, я слышал молитву умершего Ромео, я слышал грохот тысяч танковых гусениц, я слышал шорох летящих облаков, я слышал треск разламывающихся льдин, я слышал тарахтенье собственных мыслей, я слышал гудение земного огня, я слышал шепот всех, кто любит меня, я слышал тех, кто ненавидит меня, я слышал пульсацию Вселенной, я слышал, я слышал, я слышал, я слышал…

Но когда, сухо прошелестев в воздухе, вверх взлетели три белые слепящие ракеты и когда они осветили все вокруг, все, все, все, что было и здесь, и там, и впереди, и сзади, и слева, и справа, и под ногами, и над головой, звуки, которые я слышал ранее, мгновенно исчезли, будто их и не было вовсе – тишина раздавила их, разом, без излишней суеты и без всякого шума.

Случилось так, наверное, потому, что вся моя энергия теперь (после того, как попали на небо осветительные ракеты) – переключилась со слуха на зрение, полностью, без исключения. Я слышал теперь только себя – собственное дыхание и шипенье двигающейся по телу крови, мягко-упругий стук сердца и еще, кажется, легкое урчание в желудке и еще, кажется, слабое бульканье слюны во рту и пищеводе, и еще, кажется, что-то такое, чему не могу сразу дать определения.

Когда в небо ворвались осветительные ракеты (милиционеры, как я понял, отчаялись найти нас в темноте), я в ту же секунду увидел Нику, Рому и Мику. Всех троих. Они находились метрах в пятидесяти от меня, в дальнем углу дачной территории, на которой я сейчас пребывал, возле обглоданных осенью смородинных кустов. Или малиновых. Мика лежал на земле – я видел. А справа и слева от него стояли на коленях Рома и Ника. В поднятых над головой руках Ромы я заметил нож, обыкновенный десантный, с широким лезвием. Лезвие Роминого ножа – я видел – было в крови. Я споткнулся и упал. Выматерился глухо, в землю… Ника тоже держала нож – я видел. И на лезвии ее ножа, – того самого столового, которым она убила Бойницкую, – тоже блестела кровь.

Я встал на одно колено и затем, кряхтя, и сдавленно вскрикивая, поднялся на ноги. Я вынул револьвер из-за пояса.

«Я разнесу к чертям твои больные мозги, Рома, – громко проговорил я, – если ты сейчас хоть чуть пошевелишь руками, мать твою!…»

Они повернулись ко мне одновременно – и Рома, и Ника, и когда я увидел их лица, я едва сдержал крик изумления. Рома и Ника были сейчас похожи друг на друга, как брат и сестра, как близнецы. Их лица были неотличимы друг от друга – бледные, высохшие, морщинистые, неподвижные, безжизненные, стариковские. Только в глазах у них я заметил какое-то подобие жизни. Глаза их пока блестели и зрачки их, как мне показалось (с того расстояния, которое отделяло нас), еще двигались. Видимо, не все еще успели сделать на этой земле Рома и Ника…

Господи, дай мне силы, я же ведь так люблю этих людей! Если бы ты только знал, как я их люблю!…

Рома, как мне показалось, даже и не обратил внимания та направленный на него револьвер, он только лишь недолго посмотрел мне в лицо, затем снова повернулся к Мике. И Ника вслед за ним повернулась к Мике. Руки Ромы дрогнули.

«Не сметь! – что есть силы заорал я. – Не сметь, сука! Я убью тебя! Не сметь!»

Но как только затих звук моего голоса, Рома обрушил нож вниз. И тогда я выстрелил. Голова у Ромы дернулась конвульсивно и обессилено откинулась назад. И Рома упал. Он лежал на спине и не двигался. Так и не дошедший нескольких миллиметров до тела мальчика Мики нож валялся в жухлой траве.

Рома лежал и не двигался.

Мертвый.

Я знал, что Рома мертвый. Я знал, что убил его.

Когда Рома умер, звуки снова вернулись ко мне, и я услышал, как хрипло зарычала Ника, и я услышал даже, как хрустнули от напряжения ее руки, сжимавшие нож. И еще я услышал, как лопнули вздувшиеся в ее глазах слезы, И еще я услышал, как Ника прошептала мое имя. И мне это не показалось. Так оно и было на самом деле. Да, она прошептала мое имя. Я сделал шаг к Нике – с трудом – я протянул к ней руку, ту, в которой не было револьвера системы Кольта. «Ника, – сказал я Нике, – я люблю тебя, Ника! Я очень люблю тебя, Ника! Да, – сказал я, – это так. Это именно так. Поверь мне!» Но Ника, наверное, не слышала меня. Потому что она все ниже и ниже опускала руки с зажатым в них столовым ножом, все ниже и ниже, все быстрее и быстрее… «Ника, Ника, постой, Ника! – сделал еще шаг к Нике и еще один, и все тянул руку к Нике, тянул, тянул, – Ника, Ника…»

Я не ожидал, что Ника ударит мальчика, нет. Совсем не ожидал. Но она ударила. Нож наполовину вошел Мике в грудь. Достаточно сильный удар нанесла женщина. И я закричал тогда протестующе и замахал руками. А Ника выдернула нож и снова подняла его… И в тот момент я выстрелил. Пуля попала Нике в висок. Взметнув руками, Ника упала в мокрую траву. На траве уже вздрогнула всем телом, вытянулась напряженно и замерла. Я отбросил револьвер в сторону. Он мне показался очень тяжелым, Он мешал мне идти.

Доковыляв до Мики, я упал перед ним на колени. В небо ушло еще три ракеты. Я поднял глаза к небу и одобрительно кивнул.

На груди у Мики, на его клетчатой рубашке, темнело большое неровное бордовое пятно. Я разорвал рубашку и вслед за ней вымоченную в крови майку. Не испачканной частью майки стер кровь с груди мальчика. Три раны зияли в груди. Ни одна из них не находилась точно против сердца, но я все равно знал, что по крайней мере две из этих ран смертельны. На войне я не раз видел такие раны. Я пощупал у Мики пульс на шее, приложил ухо к его груди и для перепроверки пощупал еще пульс на руке, нет, сердце не билось. «Так, – сказал я. – Так». Опершись двумя руками на грудную клетку мальчика резко надавил на нее. И еще. И еще. Я понимал, что при таких ранениях я не имел права делать массаж сердца. Но что-то ведь надо было делать.

Нет! Нет! Я все делаю не так. Я все забыл. Все забыл. Ведь сначала надо было перевязать рану. Да, да. Я разорвал рубашку мальчика на длинные полосы, затем снял с себя куртку и свитер, а потом и рубашку и тоже разорвал ее на длинные полосы. Я связал куски рубашек и принялся таким импровизированным бинтом перевязывать мальчика. «Так, – говорил я. – Так». Наконец я перевязал Мику. Туго. Перевязка, как мне хотелось надеяться, остановила течение крови. Теперь можно снова приниматься за массаж сердца. Я когда-то умел это хорошо делать. Умел. Я помню.

«Не шевелись, сука! – услышал я громкий напряженный голос за спиной. – Или я раздолбаю тебе башку, сука!»

Я осторожно, пытаясь особо не поворачиваться, посмотрел по сторонам. На поляне слева и справа я увидел нескольких работников милиции в форме, и еще нескольких людей в штатском. «Теперь руки за голову, – проговорил тот же голос. – И медленно. Медленно!» Я подчинился. А из-за моей спины тем временем вышел Атанов с пистолетом Стечкина в руках. Улыбаясь, он сунул мне ствол в нос и сказал: «Ну что, сейчас тебя завалить, сука, или подождать, пока ты в штаны нассышь?!» – «То, что ты меня полюбил с первого взгляда, – сказал я, – я это понял давно. Но то, что ты получаешь кайф еще и от запаха моей мочи, об этом я узнал только сейчас. Мне очень лестно, милый». И я сухо рассмеялся. Атанов замахнулся на меня пистолетом, но ударить не успел – вытянутой рукой я двинул ему по сгибу коленей. И когда он упал, ошеломленный, я выхватил у него из руки пистолет, приставил ствол пистолета к его глазу и крикнул остальным: «Не двигаться, а то я убью этого дурака. – И, взглянув на испуганного Атанова, сказал ему: – И я действительно убью тебя, если ты сейчас будешь мешать мне делать мою работу. Видишь, вон лежит мальчик, – я кивнул в сторону Мики, – он уже мертв. Минуту или две. Он мертв. Но я хочу попробовать хоть что-то предпринять. Хоть что-то…» – «Атанов, делай, что он говорит», – услышал я над головой чей-то низкий голос. Я поднял глаза. Метрах в десяти от меня стоял полковник Данков. Я отпустил Атанова и отдал ему пистолет. Атанов сунул пистолет в кобуру, встал и молча пошел к Данкову.

А я повернулся к мальчику, положил ему руки на грудную клетку и снова надавил на нее. Раз. Другой склонился над лицом мальчика. Прижал свои сухие, пергаментно шуршащие губы к его уже холодным и уже твердым губам, к его уже застывшим и уже покрытым ледяной коркой губам, и выдохнул в него длинно весь воздух, который был у меня в легких. Освободился. Отдал. Насильно. Грозно. Разгневанно. Взволнованно. Требуя возвращения. Умоляя о принятии.

И снова, сосредоточившись и собравшись – мгновенно, секундно вспомнив все, чему учили, забыв обо всем, что помнил, превратившись из человека в реанимационный аппарат, я надавил Мике на грудь. И еще. И еще. И еще. И метнулся вслед ко рту мальчишки, вдувая в него насыщенный моей жизнью воздух…Сколько раз я тормошил его сердце и впихивал в Мику жадно забранный мною воздух, я не могу сказать, не считал. Много, очень. И я бы продолжал делать то, что делал еще час или два, или день, или месяц, пока не упал бы, обессиленный, нет, пока не умер бы, наверное, именно так, если бы не остановил меня, мягко, но требовательно взяв меня за плечи, полковник Данков. «Все, – сказал он. – Хватит. Ты же видишь. Он мертв. Бесполезно. Ты ничего не сможешь. Не получится…»

И я взревел тогда, свой голос не узнавая, и что есть силы отпихнул Данкова, так что тот отпрянул и сделал по инерции несколько шагов назад и даже едва не упал. «Не получится?! – хрипло выцедил я. – Значит, не получится? Значит, я не смогу? Так ты говоришь, да? Не смогу, значит?! Мать твою. Не получится, да?!!!!»

И я закрыл глаза, и я стиснул зубы, и я вдавил голову в плечи, и я склонился к своим коленям, и я лег на них своей грудью. Я ощутил тогда, когда наконец сжался в твердый напряженный гудящий комок, каждую часть своего тела, каждую крохотную его часть. Я чувствовал себя всего, полностью, целиком. И когда я это осознал – а это случилось мгновенно, – то внутри меня тотчас вспыхнул Свет. Настоящий свет, белый яркий, ослепительный. Дала, так оно и было. Я смотрел в себя и видел, что я весь состою из света, что я – сгусток ярчайшего, неземного света. Не отдавая себе отчета, что я делаю, я потянулся руками к мальчику Мике. Глаз своих я так и не открыл, но тем не менее я видел, как мои светящиеся руки легли мальчику на грудь, видел, как вытекший из них свет медленно потек по телу Мики, видел. Сначала он влился в сердце, затем в легкие, затем в печень, затем… «Смотри, Антон, звезда падает, – услышал я слабый шепот. – Падает…» И в тот момент свет внутри меня потух, будто кто сделавший свое дело выключил его, и я открыл глаза, протер их пальцами, посмотрел на небо и сказал мальчику Мике устало и нехотя: «Это не звезда. Это обыкновенная армейская осветительная ракета» – «Жаль, – прошептал Мика. – А я уже желание загадал»! Я достал сигарету и закурил. Дым пах горелыми тряпками и почему-то рыбьим жиром. Но я все равно курил. Привычка. «Какое желание?» – спросил я Мику. Мика подумал немного и сказал, усмехнувшись: «Я пожелал, чтобы ты бросил курить». Я кинул сигарету на траву и придавил ее каблуком. «Твое желание исполнилось, – сказал я. – Я бросил». И мы рассмеялись. Я и Мика. Мика и я.

Я выпрямил спину и потянулся с удовольствием. И огляделся, потянувшись. Я увидел Атанова, с открытым ртом глядящего на Мику. Я увидел Данкова, растирающего рукой свою грудь, будто у него болело сердце. Я увидел вокруг множество людей с застывшими в изумлении лицами. И еще… И еще я увидел слезы на щеках полковника Данкова. Вот забавно, подумал я, крутой полковник Данков плачет. Плачет и не стесняется. Или нет, все же стесняется. Стесняется. Вот он поймал мой взгляд, отвернулся тотчас и заорал зверским голосом: «Вертолет сюда с медиками! Передайте, что у меня тут двое раненых! Быстро, мать вашу! Быстро, суки бездельные, или всех повыгоняю, мать вашу, уроды!» А вслед за Данковым, я услышал, стали материться и все остальные – все разом – и милиционеры в форме, и милиционеры в штатском, все разом – громко, открыто, отчетливо, веско. А еще они стали смеяться. Они просто заходились от хохота. И отсмеявшись и отдышавшись, они опять продолжали материться – с еще большей настойчивостью и силой, чем до того, как засмеялись. А еще они кричали. «Аааааааааааааааа!» – они кричали. «Оооооооооооо!» – они кричали. А некоторые, я слышал, еще и пели. Песни были залихватские и совершенно мне не знакомые. Вот как. Кто-то подошел ко мне, я не видел, кто, и обнял меня, стоящего на коленях в траве, а кто-то просто потрепал по голове, а кто-то хлопнул по плечу, а кто-то и поцеловал даже, крепко, в самые губы. Я кивал подходившим, улыбался и говорил: «Спасибо», И они говорили мне тоже: «Спасибо». «Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо», – говорили мы друг другу. Все подходили ко мне и говорили мне; «Спасибо», И я говорил им в ответ: «Спасибо». И Атанов тоже подошел ко мне и спросил меня: «Выпить хочешь?» Я сказал, что, конечно, хочу. И Атанов достал из кармана куртки флягу и дал мне. Я отвинтил крышку и сделал глоток. Это было виски, да, да, самое настоящее виски. И я, зажмурившись от удовольствия, сделал еще один глоток и еще один, и отдал флягу Атанову. Атанов тоже сделал глоток и передал флягу кому-то из милиционеров. Милиционеры делали по глотку и передавали флягу своим товарищам. Очень жалко, что на всех была только одна фляга. А потом кто-то выстрелил в воздух. И вслед задним вес стали стрелять в воздух. Из пистолетов и автоматов. И Данков закричал тогда: «Перестаньте палить, вашу мать, ублюдки. Вертолет собьете!» И милиционеры грохнули в ответ дружным смехом. Все как один, все как один. И я тоже засмеялся. И Мика тоже засмеялся. Нам было весело, и потому мы смеялись. Ко мне подошел смеющийся Данков и крикнул, перекрывая грохочущий смех. «Сейчас подойдут ребята с носилками и отнесут парня к машине. Вертолет уже в пути. Но здесь он вряд ли сможет сесть, деревья вокруг. Мы нашли поляну, – он махнул рукой, – там, метрах в трехстах» – «Нет, – сказал я, перестав смеяться. – Не надо носилок, я сам отнесу его в машину» – «Но твоя нога», – хотел было возразить Данков. «А она уже не болит, – сказал я. – Нисколечко не болит. Правда-правда». И, не вставая пока с колен, я склонился над Микой, подсунул под него руки и поднял его.

Когда я брал Мику на руки, я нарочно не смотрел на убитых мною Нику и Рому. Я не хотел видеть их мертвые лица, Я хотел, чтобы в моей памяти остались их живые лица. Только живые их лица, и никак не мертвые лица. Я видел, как Ника и Рома упали после моих выстрелов. Но и все. Я не смотрел на них, лежащих, когда подходил к Мике. И я не хотел смотреть на них и сейчас, когда находился совсем близко от них, совсем рядом с ними. Я не хотел. Не хотел. Нет.

Я оперся о землю ступней правой нога и рывком поднялся.

Боль прошила все внутренности. Вонзилась в голову.

Но я не скривился. Я даже глаза не закрыл. Я только прикусил нижнюю губу, да и то не крепко, не до крови.

Я глубоко вздохнул, с напором выдохнул и сделал первый шаг.

Я должен был идти. И я шел.

«Ты правильно поступил, что вернул меня», – серьезно сказал лежащий у меня на руках Мика. «Я знаю», – сказал я. «У меня тут еще много дел», – сказал Мика. «Я знаю», – сказал я.

Поврежденная нога подогнулась, и я упал. Я рухнул на согнутые локти, но Мику из рук не выпустил. Мика завис в моих руках сантиметрах в пяти над землей. Лежал тихий смотрел на меня спокойным уверенным взглядом. «Ты встанешь», – сказал он, едва шевельнув губами. «Я знаю», – сказал я. Я подтянул здоровую ногу, оперся на нее, приподнялся, встал, сдерживая крик боли. Мика весил теперь намного больше. Намного больше. Я качнулся вперед, шагнул. Шедший сзади и чуть сбоку Данков попытался поддержать меня, Я рявкнул на него из оставшихся сил. Он отстал. Меня шатало из стороны в сторону. Боль раскалывала печень, легкие, сердце и ногу и, конечно же, ногу… Но я шел. Шел. «Ты дойдешь», – сказал Мика. «Я знаю», – прошептал я.

Я кое-как положил Мику на сиденье автомобиля и свалился рядом. Не дышал. Или дышал. Но мне казалось, что не дышал. Мне казалось, что уже умер. Или я умер на самом деле? Мне казалось, что я умер и что я рождаюсь вновь. Мгновение назад умер, а сейчас рождаюсь. Пока только рождаюсь. Но еще не родился. Я понял, что я еще не родился, потому, что я еще не видел своего лица. А я должен был видеть свое лицо. Любой ЧЕЛОВЕК видит свое лицо.

Автомобиль остановился. Я открыл дверцу и выполз наружу. В десяти метрах от автомобиля громыхал вертолет, ревел двигатель и винт стегал воздух. Вертолет показался мне огромным, выше деревьев, выше облаков, выше неба… Я не удивился. Так и должно было быть. Ведь я еще не родился. И все вокруг представляется мне совершенно иначе, чем тому, кто родился, чем любому другому, кто еще не умер. Не умер и не родился.

Я вытянул Мику из автомобиля, прижал его руками к груди и заковылял к вертолету.

А когда машина оторвалась от земли, я увидел свое лицо. Увидел без зеркала. Впервые с тех пор, как пришел с воины.

И это действительно было мое лицо.

И оно мне понравилось.

Оглавление

  • МИР
  • ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
  • МИР
  • ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
  • МИР
  • ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
  • МИР
  • ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
  • МИР
  • ВОЙНА . СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД
  • МИР
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Голодные призраки», Николай Евгеньевич Псурцев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства