Прощание с европой
Диалоги, начатые на вилле «Гражина» и продолженные на Уолл-стрите
ИНТРОДУКЦИЯ
Предотъездная — едва ли не самая хлопотная из всех видов суеты. Всё равно что-нибудь забудешь. И, как позднее выяснится, это будет именно то, без чего путешествие теряет всяческий смысл.
Однако суета всё же захлестнула — поиски батареек для приёмника и мелкозернистой фотоплёнки, сувениров и справочников. А до отплытия дизель-электрохода было четыре дня. Предстояло плыть, как в давние времена — переваливаясь с волны на волну, ловя взглядом линию горизонта, которая то утопает, то взмывает к небу, как и подобает ей вести себя, если судно борется со штормом.
Но самое главное, что я сам с трудом понимал, — куда это меня несёт? Почему вдруг ввязался в откровенную авантюру? Неужели финансист Бобби Леман, миллионер, а может быть, даже и мультимиллионер, зардев меня, смахнёт набежавшую слезу и скажет, что глубоко сожалеет о неправедно прожитой жизни. А то, Чего доброго, признается в ошибке — зачем, мол, покупал на сомнительном аукционе бесценные рисунки Альбрехта Дюрера, украденные из львовского музея…
Когда оформляли поездку, милая девушка, перели стывая мои документы, удивлялась:
«Для чего вам, инженеру, туда? Я так и не поняла, что вы рассказывали об исчезнувших картинах. Да разве может быть в наше время частный розыск? Нереально и романтично, романтика — это хорошо, но в умеренных пределах…» Я понял, что понравился девушке и она меня пытается научить уму-разуму. А раз учит, значит — жалеет. Ножалел меня и секретарь парткома. Вот что он говорил: «Ты едешь не в командировку, а по приглашению. Этого инженера, который тебя пригласил, отлично помню. Вроде бы хороший парень. И хорошо, что он пытается тебе помочь… Но сам подумай: твои статьи об исчезнувших коллекциях — инженерское ли дело? Поезжай, раз решил, но толку из всего этого не будет. Отпуск псу под хвост — жаль».
Все учили меня, все давали советы. И это был грозный и тревожащий признак. Встрепенитесь, оглянитесь на себя самого, если вдруг почувствовали, что получаете избыточное количество советов. Даже мой ленинградский приятель, истово поддерживавший идею пересечь океан и там кое с кем поговорить по душам, и тот слишком уж часто вздыхал и украдкой поглядывал на меня, не то сочувствуя, не то прощаясь.
— А отчего бы тебе не слетать на денёк во Львов? — спросил как-то раз приятель. — Развеешься, а заодно освежишь в памяти какие-то детали. Иногда надо.
Это «иногда надо» меня неожиданно убедило. И даже не могу объяснить, почему. Если бы он сказал «надо», без «иногда», наверняка возникло бы желание не следовать такому категоричному совету. А может, я просто устал от суеты и был рад хоть несколько дней пожить в другом ритме. В общем, я отправился во Львов. И даже не полетел, а поехал, выпросив в кассе билет в комфортабельный спальный вагон, с зеркалами над диванами, круглосуточным крепким чаем, заваренным не наспех, не кое-как, а с чувством, с толком, с любовью к самому процессу, Это умение заваривать чай старые проводники дальних поездов берегут, как некогда жрецы хранили огонь, и, кажется, молодым это Умение уже не передают.
Остался позади Псков. Поезд шёл по осенённым покоем и мудростью веков, хорошо ухоженным, радующим душу и глаз элегическим равнинам. Сосед по купе — седой, худенький, в синем мешковатом костюме в полосочку — долго глядел в окно, а потом сказал:
— Уже отросли.
Это было вовсе не приглашение к разговору, а скорее реплика, адресованная своему внутреннему голосу. Но, смутившись, он сказал, адресуясь уже ко мне:
— Я воевал здесь. Помню именно этот лесок. Всегда, когда еду этой дорогой, смотрю… Все верхушки деревьев были срезаны снарядами. Сейчас ветви отросли. А я помню другой лес… Извините, может быть, не вовремя… Вы сами-то хоть что-нибудь помните о войне или только по книгам?
— Не совсем по книгам. Хотя, конечно, воспоминания мои отрывочные — калейдоскопом. Да что взять с четырёхлетнего?
— С четырёхлетнего, может, ничего и не возьмёшь, но у них-то самих частенько отбирали многое. Не только детство, случалось — жизнь. Да, впрочем, что это я? Совсем не дорожные разговоры. Вот и чай принесли.
Мы выпили по стакану. Потом попросили ещё по одному. Я выбрал песочное печенье, сосед попросил не сладкое. И сахар в чай не бросил, наверное, диабет…
Сидел он в уголке тихенький и какой-то случайный. Может быть, стеснялся собственной старости или же мешковатого костюма — в складках, как кожа на дистрофике. Откуда и куда он ехал? В гости к детям или же домой, уже отгостив?
Пронеслись за окном огни Вильнюса и чистый, хорошо метённый перрон вокзала. Под потолком купе вспыхнул матовый плафон. Негромко гудел кондиционер.
— Надо бы вздремнуть, — сосед ушёл в туалет с фланелевой курткой в руках и скоро возвратился, совсем уже готовый к тому, чтобы проваляться часов десять-двенадцать на мягких поролоновых диванах.
Но он не спал. Глядел за окно и думал о чём-то. Думал и я. А вернее — вспоминал.
Самое разное. Например, кинофильм итальянского, режиссёра Луиджи Висконти «Гибель богов», который, кажется, не был в прокате, но его показывали на одном из кинофестивалей. «Боги», вершители судеб германской промышленности, не смогли устоять, были смяты вовсе не слепой и не стихийной силой, какой иногда представляли себе фашизм. Он был организован и точно направлен. Они его и накликали. Они же от него и потерпели. И поделом.
— Не спится? — спросил сосед.
— Стараюсь заснуть.
— Извините, что потревожил. А мне все думается, думается… Старость.
— Да ведь думается не только в старости.
— Наверное. Но как было в молодости, я уже стал забывать. В командировку?
— Просто решил передохнуть во Львове дня два-три. Когда-то там жил и работал.
— Журналист?
— Совсем нет. Вернее — не совсем журналист. Иногда пишу статьи. На одну и ту же тему. Как дилетант. Дать вам снотворное?
— Не сердитесь, — сказал сосед, — что мешаю вам спать. Случилось такое — накатило на меня разное… Все из прошлого. Вы не помните тех времён… А для меня они вновь — ярки… Как картинки в детстве… Для сегодняшних это всё уходит. Не знаю, имеем ли мы право уносить такое с собой… Ну, спите, спите… Я остановлюсь во Львове в гостинице «Россия». Вдруг захочется повидать…
И кажется, вправду уснул. Но не спалось мне. Слова-то он какие употребил — «картинки яркие, как в детстве». А в детстве они действительно яркие.
…Помню огромное лохматое ухо и укоризненные чёрные глаза. Тарзан был кавказской овчаркой, случайно завезённой в этот пыльный донецкий городок. Да случайно ли? Дядя Александр, который на самом деле приходился мне вовсе не дядей, а двоюродным дедушкой, раздобыл его во время очередной поездки в горы, в Армению. Говорили, что этот щенок был похож на маленький чёрный комочек шерсти — ужасно добрым и доверчивым был этот щенок. А вырос в чудовище, которое только и мечтало о встрече с волками или с какими-нибудь другими серьёзными врагами. По натуре это был боец, родившийся не для мирной жизни. Но тогда я этого не понимал. Не понимал и того, что было, наверное, Тарзану ужасно скучно в нашем городке. По ночам он принимался иногда тоскливо выть, даже не на луну, а просто так, но потом, устыдившись, видимо, себя самого, умолкал. Взрослые рассказывали, что Тарзан ассистировал мне при первых шагах по двору. Выглядело это так: я хватал Тарзана за ухо и, покачиваясь, шёл от веранды к тутовому дереву. Саженец этого дерева тоже был привезён дядей Александром из Закавказья.
Когда держат тебя за ухо — это, конечно, очень неприятно. Но Тарзан прощал мне все. Вообще в обращении со мной он был редкостно кроток и незлобив. Это было тем более удивительно, что при желании он мог бы растерзать с полдесятка добрых молодцев. Да, может быть, во сне ему частенько снились такие схватки — и тогда, не открывая глаз, он рычал и щёлкал зубами. Огромная пасть, клыки, свешивавшийся набок розовый сочный язык — зверь был отчаянный и не робкого десятка.
У Тарзана была масса удивительных привычек — он катался по траве перед дождём, норовил поймать воробьёв, склёвывавших во дворе шелковицу, поднимал весёлый лай — аккомпанемент, когда в доме музицировала одна из моих тёток — отчаянная женщина, задумавшая побить славу знаменитой в ту пору Валерии Барсовой. Впрочем, основания к тому, пусть внешние, были — мать тётки, одна из моих двоюродных бабушек, действительно считалась очень одарённой певицей, ездила учиться в Италию и во Францию, где и вышла замуж за дядю Александра, армянина по происхождению, но родившегося и выросшего в Бретони. Бретонь, как известно, одна из провинций Франции, но бретонцы чем-то напоминают англичан. И замашки у них английские. Многие из этих замашек дядя Александр привёз с собой в Россию, поскольку молодая жена отказалась жить во Франции и настояла на переезде в Россию. Среди этих привычек были почти ритуальная утренняя гимнастика, неизменная овсяная каша, корректность в одежде — все это выделяло дядю Александра на фоне простенькой и патриархальной жизни нашего городка. Дядю так и называли: «наш англичанин». Жену-певицу он потерял очень рано. И с тех пор жил дочерью и для дочери. Работал бухгалтером на хлебозаводе, разводил вокруг дома какие-то редкие цветы, завезённые с юга загадочные растения. Жила у нас даже большая черепаха, Но главным, конечно же, был Тарзан — существо с загадочной восточной душой, грозный умник. К примеру, он быстро усвоил, что мне запрещено без спросу выходить на улицу, лазать по деревьям, открывать водопроводный кран. От опеки взрослых ещё можно было уйти. Но как избежать настойчивого неусыпного внимания Тарзана? Надо было — отталкивал лапой. Не помогало — рычал, брал за ворот и оттаскивал.
Была у нас ещё одна собака. Собственно, не собака, а собачка. Маленькая, вертлявая, похожая на лису. Носилаона звучное английское имя Тобби. А ещё точнее — сэр Тобби. Но в быту именовали её просто Тобиком. Тобик был любимцем моей прабабушки — Ехсапет Гусеповны. Прабабушка тоже была человеком из легенды. Она пережила годы геноцида в Турции, вместе с детьми бежала оттуда в Россию. Тарзана Ехсапет Гусеповна почему-то недолюбливала. Уж больно самостоятельным он был, зато Тобик — угодлив и настойчиво, неестественно ласков. И за это разрешали ему спать в комнате, на кушетке, ел он жареную картошку с котлетками на настоящей тарелке и презирал Тарзана, хотя тот тоже не жаловал Тобика и мог при случае вместе с зевком проглотить фаворита. Но что поделаешь, авторитет силы был сильнее силы авторитета. Тем более что Ехсапет Гусеповна говорила Тобику «вы». Например: «Тобик, куда вы пошли?», «Тобик, откуда вы такой весёлый пришли?» А к Тарзану обращалась как-то безлично — «шун», что по-армянски означало — пёс, собака.
Когда осенью 1941 года наши войска отходили из города, решено было взорвать металлургический завод. Был объявлен и час взрыва. Но в нашем доме как-то не очень прислушивались к чёрному диску-радио: собирались эвакуироваться, паковали вещи. Машины предоставлял хлебозавод, где работал дядя Александр. Но в последний момент их кто-то реквизировал для других нужд, к тому же разбомбили мост в посёлок Веровку. Мы так и остались сидеть на чемоданах. Я не понимал, почему плачут взрослые, и радовался тому, что не пришлось расставаться с Тарзаном. Ведь его брать с собой не собирались — в кузовах автомобилей не хватало мест людям.
— Турки идут! — причитала Ехсапет Гусеповна. — Вы понимаете, Тобик, что турки идут?
— Не турки, а фашисты! — поправляла прабабушку моя бабушка. — Это другое.
— Хорошо, другое, — соглашалась та. — Раз фашисты, значит — фашисты. Вы понимаете, Тобик, что турки идут?
Наверное, она опять вспоминала времена своей молодости.
— Ничего! — слышен был из комнат голос дяди Александра. — Это на месяц-другой. Может, не успеют…
…Но, к сожалению, они многое успели. Вспыхнул бой в посёлке Бунге. Как оказалось, двенадцать мальчишек, по происхождению немцы, предки которых бог знает когда приехали в Донбасс, раздобыли где-то ору. жие и дали оккупантам неожиданный и смелый бой. Все ребята погибли, но вывели из строя чуть ли не сотню немцев и их союзников.
Бабушка — звали её Натальей Христофоровной Ї была бледна. На улицах громко называла всех «товарищами», что было строжайше запрещено, и напрасно ей советовали быть поосторожнее. Тихая и кроткая, она превратилась теперь в сгусток ненависти. Все семеро её сыновей ушли на фронт. И вряд ли все семеро могли вернуться домой. Такое бывает крайне редко. Да ещё на такой небывалой войне, как эта. Кого из сыновей мысленно хоронила бабушка, кого оставляла в живых?
Но всё это было позднее, когда на перекрёстках стояли чужие патрули, открылась трудовая биржа, где регистрировали всех работоспособных.
Не было уже и Тарзана. Он погиб неожиданно, когда в город вступили итальянские горные стрелки — берсальеры, в причудливых шлемах с перьями в сопровождении каких-то мотоциклистов. На унылой и тихой ещё минуту назад площади поднялся такой гам, что куры забились в дальний угол птичника. А Тарзан, которого успели посадить на цепь, рвался на площадь. Сверкали клыки, дыбилась шерсть — он готов был к схватке со всеми, кто вторгся в честно охраняемый им мир. Его пытались успокоить — ни в какую. Закончилось всё неожиданно и страшно. Один из берсальеров распахнул калитку. Он был с винтовкой — короткой и какой-то игрушечной, меньше, чем винтовки нашего образца. И тут Тарзан разорвал наконец цепь. Выстрелить солдат не успел. Он пытался отбиться винтовкой, размахивая ею как дубиной. Тарзана застрелил другой солдат, прибежавший спасать товарища…
…Дождь косо хлестал в окна вагона. И молнии сверкали. Вагон стал казаться островком тепла и уюта посреди бушующей стихии. Я уснул, а когда проснулся, увидел солнце. Попутчик упаковывал чемодан. Действия его были по-стариковски суетны и неточны. Поезд шёл уже по предместью Львова — Подзамче. На смотровой площадке, венчавшей гору Высокий замок, стояли люди. Снизу они казались крохотными. Промелькнул Онуфриевский — теперь Дом-музей Ивана Фёдорова, стадион, зелёный холм, усеянный микроскопическими садовыми домиками. Совсем как макет, как нечто невзавправдашнее.
— Вот и добрались, — сказал попутчик. — Боюсь, чтo надоел вам. Времена сейчас странные. Встречаемся со множеством людей — в поезде, в самолёте. Будто бы привыкаем. А затем расстаёмся. И чаще всего навсегда. Будто в Бермудский треугольник попадает человек, или как там эта пустота называется… Мне все хотелось у вас спросить о чём-то…Сам не знаю о чём… А может быть, рассказать… Да, впрочем, ладно, простите старика великодушно. Сложно привыкать к новым временам.
Я понял, что отвечать не надо, и только улыбнулся не то понимающе, не то сочувственно. И сам отлично понял, что улыбка вышла неловкой.
Через десять минут я уже стоял на Привокзальной площади, некогда претендовавшей на то, чтобы казаться монументальной, теперь была неожиданно маленькой, какой-то робкой, а потому, может быть, как-то по-особому милой…
Это был Львов — город уютный, но немного загадочный, как сказал один известный архитектор: «Хитренький город». Думаю, что определение «хитренький» к нему всё же не подходит. А то, что он распахнут не всем и не всегда, — это уж точно.
Дождавшись очереди на такси, поехал в гостиницу, но по пути передумал и сказал водителю:
— Сначала на улицу Листопадовую, а оттуда уже в гостиницу.
Вилла «Гражина» была на месте. Да и куда она могла бы деться? Дом как дом. Так строили примерно век назад по индивидуальным заказам популярные венские и пражские архитекторы.
Здесь началась много лет назад история, которая не давала мне покоя.
А с чего всё началось и при чём здесь я? Может быть, виной тому Станислав Деревянко. И познакомились-то мы с ним случайно, в кофейне. Затем встретились на совещании так называемых рабкоров — рабочих корреспондентов, — тех, кто иногда пописывал в многотиражные газеты своих заводов и мечтал в будущем стать профессиональным журналистом. Кое-кто становился, но для большинства это так и осталось мечтой.
На Станислава девушки поглядывали украдкой Їне рисковали прямо. Уж очень он был похож на попу, лярного в ту пору французского актёра Жана Маре. Такой же подбородок с ямочкой, холодноватый взгляд твёрдая, фиксированная походка. Кроме газетных опытов, играл ещё Станислав в самодеятельности. Была, видимо, у человека жажда самовыражения. О вилле «Гражина» он мне рассказал первый…,
…Вечером, в гостинице, я листал старые блокноты — записи беседы со Станиславом. И пытался представить себе Львов таким, каким он был в те давние годы.
ЗВЁЗДНЫЙ ЧАС СТАНИСЛАВА ДЕРЕВЯНКО
Подзамче испокон веков называли во Львове район, находившийся внизу, у старинного замка. Путеводитель, выпущенный в конце двадцатых годов, утверждал, что именно на Подзамче водятся «самые смелые в Европе хулиганы». И Станиславу однажды довелось убедиться, что слава подзамчевских хулиганов не случайна. Ему ни за что ни про что проломили голову стальным шариком, выпущенным из рогатки. И было это как раз в тот день, когда он наконец собрал пятнадцать злотых, чтобы пойти вечером в дансинг мадам Рутовской. Правда, гимназистам появляться там запрещалось. Но у Станислава был новый шевиотовый костюм, в котором он вполне мог сойти за студента, а то и за молодого инженера, благо ростом бог не обидел. Но как вы сами понимаете, появляться в дансинге с забинтованной головой грустно и ни к чему. Кто захочет танцевать со страшилищем? И вечером Станислав стоял под окнами, задёрнутыми розовыми занавесками. Из-за окон доносилась музыка. Она как бы висла над улицей, над тротуаром. Слышались голоса, смех. Там была другая жизнь — праздничная, не повседневная. Попасть в дансинг было главной довоенной мечтой Станислава…
Когда голова у него зажила, всех гимназистов вывезли на сборы в лагерь в предгорьях Карпат. А из лагеря они вернулись во Львов, который по вечерам гасил огни, боясь налётов немецкой авиации. Варшавские газеты теперь не поступали во Львов. Говорили, что правительство со дня на день объявит о капитуляции. Кончилось иначе — оно бежало в Румынию, То самое правительство, которое незадолго перед тем утверждало, что Германия никогда не посмеет напасть на Польшу, поскольку Польша крепка как никогда. А если бы нападение и совершилось, то польские кавалерийские части уже через неделю патрулировали бы улицы Берлина. Все поминали недобрым словом господ министров, Но что будет завтра, никто не знал. На окраинах рыли окопы, хотя никому не было известно, кто руководит обороной города и руководит ли ею вообще.
И немцы пришли. Станислав отлично помнил тот день. Он лежал в окопе пригородной деревни Скнилов. Шелестели листвой каштаны. Странно, очень уж мирно блеяла привязанная к забору кем-то забытая и, наверное, уже ничейная коза. Усатый хорунжий, сжав зубы, смотрел вперёд — не идут ли? Позади была оборона Вестерплятте, уже были похоронены и варшавские гимназисты, полёгшие в боях на подступах к столице. Погасли все триста прожекторов, которые должны были помогать польским зенитчикам отыскивать в небе врага… В руках у Станислава плясала тяжёлая, русского образца винтовка. И он никак не мог поймать в прицел развилку дорог, где вот-вот должны были показаться немцы.
Вдруг хорунжий приподнялся на локте и крикнул:
— Слушай мою команду! Без команды не стрелять!
Станислав увидел на мушке прицела голову в рогатой каске. Она странно покачивалась, будто кивала кому-то, кто находился значительно ниже её. Взрослые именно так держат голову, когда разговаривают с ребёнком. Станислав понял, что немец едет на велосипеде.
— Огонь! — гаркнул хорунжий.
И огонь сверкнул — много огней. Мощно и уверенно ударила гаубичная батарея с Высокого замка. Обречённый Львов не сдавался. Откуда ни возьмись в небе появились два самолёта и пошли в пике на фашистскую колонну. В пыль валились люди и велосипеды. При каждом выстреле приклад винтовки больно ударял Станислава в плечо.
— Огонь! — кричал хорунжий. — Они бегут!
Ревела, захлёбываясь, батарея на Высоком замке.
Ревели, пикируя, самолёты. Вдали, на шоссе, разворачивались тупорылые автомашины. Но гаубичный залп накрыл их. И в воздух взлетели колеса и доски кузовов,
— Контрнаступление! Наше контрнаступление!
— Какое ещё контрнаступление! — заорал хорунжий. — Какое такое контрнаступление, я вас спрашиваю, Панове? Вы с ума сошли? Завтра они подтянут резервы…
И тут один из самолётов странно дёрнулся и понёсся к земле. В месте, где он упал, к небу взметнулся столб огня и дыма. И у отбивавшихся остался всего лишь один самолёт. Но он, сделав в небе круг, вновь атаковал машины и немецких велосипедистов. Победы не было. Но было другое — миг непобежденности. Батарея ещё стреляла. Хорунжий ещё давал какие-то команды…
Через четыре часа во Львов вошли советские танки. Один из танкистов, хорошо говоривший и по-польски и по-украински, подошёл к хорунжему и сказал:
— Прикажите своим сдать оружие. Можете разойтись по домам. Но хождение по улице в военной форме армии панской Польши нежелательно.
— Вы поляк? — спросил хорунжий.
— Да, — ответил танкист.
— И служите у Советов?
— Я гражданин Советского Союза.
…Станислав вместе с хорунжим шли по улице Сапеги к центру города. Лицо хорунжего было мятым, с мешками под глазами.
— Странное дело, — рассуждал он. — Приехал на танке советский поляк. А я ведь украинец. И только что собирался отдать жизнь за Польшу маршала Пилсудского. Как это всё получается? Ты-то сам кто — поляк или украинец?
— Украинец, — ответил Станислав.
— Вот дела. Все в мире перепуталось. Впрочем, парень, не грусти. Мы пытались воевать против Гитлера. А это уже хорошо. Честное слово, хорошо. Ты мне поверь. Гитлера все равно побьют. Мы этого не сделали, так сделают Советы. И если русские дадут мне винтовку, я пойду вместе с ними до самого Берлина.
Около главного почтамта стояли три танка со звёздами на башнях. Люки были открыты. А вокруг собралось множество людей — не менее полутысячи. На броне одного из танков лежал букет алых парниковых роз.
— Нет, положительно в мире всё перепуталось, -сказал хорунжий. — И пора бы снова все распутать…
…Хорунжего Станислав больше никогда не встречал.
Вскоре Станислав поступил в техникум. Ездил в Крым, на море. И за путёвку заплатил всего лишь четырнадцать рублей. Было удивительно, что теперь он живёт в такой большой стране. До Крыма надо было ехать больше суток. Если же посмотреть на карту, то расстояние от Львова до Ялты в двадцать раз меньше, чем от Львова до Петропавловска-на-Камчатке. А ведь кто-то ездит и в Петропавловск. Может быть, и сам Станислав когда-нибудь туда поедет. Масштабы удивляли. И люди удивляли. Они изменялись. Стали больше смеяться, куда-то ушёл страх и тихие вкрадчивые голоса.
В доме отдыха в Евпатории, где Станислав побывал летом 1940 года, девушка, с которой они были едва знакомы — просто вместе сидели за столиком в столовой, — узнав, что ему едва-едва хватило денег на билет до Львова, сказала:
— Возьмите у меня десять рублей. Вот адрес. Вышлите, когда получите стипендию.
— Совсем почти не зная меня, предлагаете деньги?
— Да что ж тут такого? С какой стати вы станете меня обманывать?
Станиславу эта новая жизнь определённо нравилась. В свободные минуты он ходил в художественные музеи, куда билет теперь стоил всего двадцать копеек, а для студентов — десять. Смотри сколько хочешь. Хоть от двенадцати дня, когда музей открывается, до восьми вечера, когда он закрывается. Станислав немного рисовал. Даже не рисовал, а копировал известные картины. Нравились ему полотна романтиков. Особенно он любил картину «Потоп». На ней был изображён юноша, пытающийся спасти деву необычайной красоты. Но потоки воды вот-вот смоют их в пучину. Лишь позднее Станислав узнал, что эта картина не принадлежит к художественным шедеврам. А не сняли и не унесли её в запасники лишь потому, что руки никак не доходили.
И вот однажды, когда Станислав наносил «Потопу» очередной визит, к нему подошёл высокий элегантный молодой человек и спросил по-польски:
— Пану нравится пафос этой вещи! Да, тут есть размах, масштабность, что-то космическое… Именно космическое. Помните, у Шиллера: «Как маятник космических часов…»
Шиллера Станислав не читал. Но выражение — «маятник космических часов» — ему понравилось. А человек не очень понравился. Это был невероятно уверенный в себе тип, Говорил и сам вслушивался в звуки собственного голоса. Но был образован и умён. Только говорил он по-польски как-то странно, хотя и без акцента. Всё время хотелось спросить, а какой же язык у него родной? Прощаясь, элегантный гражданин сказал:
— Мне было приятно познакомиться с человеком, так живо интересующимся искусством. Вот карточка. Это мой адрес. Недалеко отсюда. На Листопадовой улице. Заходите в воскресенье часам к четырём поболтать. Не стесняйтесь. Когда мы познакомимся поближе, вы поймёте, что я свой парень.
Станислав смутился, но карточку взял.
КАПИТАЛЬНЫЙ РЕМОНТ…
Старожилы утверждают, что весна 1941 года во Львове была на редкость нежной и трогательной. Цвели каштаны в Лычаковском парке, напротив недостроенного костёла Матери Божьей Охраняющей. На Высоком замке — насыпанном прямо посреди города искусственном холме — розовым пламенем вспыхнула завезённая издалека сакура. А в конце Академической улицы и в парке имени Костюшко садовники разбили очень весёлые клумбы. И обычно надменный серо-пепельный красавец Львов стал улыбаться.
Львову ещё многое было внове. Например, прямые поезда в Киев и Москву, Дом народного творчества, Дворец пионеров и институт усовершенствования учителей. Львовский Большой театр уже не именовался Большим, а просто оперным, а улица Легионов стала Первомайской.
Итак, была весна, а точнее — апрель 1941 года.
В бывшем дворце графа Потоцкого, где теперь размещалось львовское отделение Союза советских писателей, беседовали классики славянских литератур — Тадеуш Бой-Желенский и Алексей Толстой. Рядом с ними сидел ещё один писатель — Михаил Рудницкий. Он записывал беседу и не предполагал, что ровно через двадцать лет опубликует её в книге «Писатели вблизи».
— Даже при самом тщательном отборе молодёжи, которая выбирает какую-то профессию, мы часто ошибаемся, — говорил А. Н. Толстой. — Из того, что кто-то очень любит писать стихи, нельзя сделать вывод, что его любовь к поэзии однозначна с литературным талантом. Хотя нам всем часто кажется, что талант должен иметь точные признаки, как и физическая сила.
По улице в это же время бродил невысокий светлый юноша — студент медицинского института. Звали его Станислав Лем. Станислав пробовал свои силы и как писатель. Но не решался зайти во дворец, где теперь заседали писатели профессиональные, всемирно прославленные, книги которых издавались миллионными тиражами на различных языках…
В трёх десятках львовских музеев было полно посетителей — один за другим прибывали туристские поезда из Харькова, Ростова-на-Дону, Киева. Приезжие удивлялись, что в городе так много кинотеатров, что в этих кинотеатрах нет чётко обозначенных сеансов — фильм крутят непрерывно, покупай билет и заходи когда захочешь — хоть посреди фильма, хоть под конец его.
Приезжие подолгу стояли у полосатых тентов — совсем как в дальних европах! Поражали и ухоженные аллейки парков, где не было асфальта, а лишь укатанный жёлтый песок, газовые фонари на улицах и странные таксомоторы французского производства. Слишком смелой и назойливой казалась приезжим реклама: «Лучший в мире кофе!», «Обеды как у мамы дома!», «Покупайте всемирно известные чулки „Прима-Аида“!» К себе зазывала основанная в 1772 году аптека «Под венгерской короной», в справочном бюро ещё давали адреса бельгийского, бразильского и даже перуанского консульств, а из двадцати семи казино лишь двенадцать успели перейти в разряд столовых. В остальных шёл ремонт и перестройки. Стёкла окон и витрин были густо замазаны извёсткой. Да и вообще в тот год была модна песенка:
Во Львове идёт капитальный ремонт! Ждём вас во Львове!Но всё это были внешние признаки города. И посторонний наблюдатель, даже если он приехал специально для того, чтобы изучить жизнь Львова, не узнал бы, что делается за этими вывесками.
А ведь прелюбопытнейшие события, о которых знали лишь немногие, происходили всего в двух километрах от центра города, за стенами святого Юра, в покоях владыки — митрополита Шептицкого.
Мы позволим себе сделать краткое отступление, чтобы рассказать об истории этого собора. Когда-то здесь был дремучий лес, прибежище отшельников, искавших уединения для бесед с богом. Даже брат князя Даниила Галицкого Василько— «муж большой отваги и светлого ума» — на старости лет тоже надел рясу чернеца и вырыл себе пещеру под горой, на которой теперь стоит собор. На этой горе сын Даниила Лев построил деревянную церковь и несколько помещений для монахов, в том числе и для своего дяди Василия. Тот же князь Лев, по словам популярной ещё в XVIII веке легенды, должен был перенести на гору прах своего отца Даниила. В легенде содержится намёк и на то, что здесь нашёл со временем успокоение и сам князь Лев… Позднее на месте деревянного храма был построен каменный. Епископы Варлаам и Анастазий Шептицкие, а затем и Лев Шептицкий перестроили церковь. Воздвигли традиционный собор в стиле позднего барокко. Иконостас был расписан известным художником второй половины XVIII века Лукой Долинским.
Теперь здесь была резиденция владыки — митрополита — тоже Шептицкого, но уже не Варлаама, не Анастазия и не Льва, а Андрея. Влияние Шептицкого в городе было огромно. И занимался владыка делами не только церковными. Он участвовал в большой политике, смело вторгался в дела истории и даже пытался диктовать ей свою волю. На этот раз, апрельским вечером в 18 часов по московскому и в 16 часов по среднеевропейскому (в покоях митрополита, естественно, не спешили переводить стрелки часов), владыка размышлял над судьбой некой Натальи Меньшовой-Радищевой, которой вскоре не без его помощи суждено было прославиться под именем лже-Татьяны, очередной претендентки на осиротевший русский престол.
Впрочем, у владыки были основания тревожиться не только за судьбу лже-Татьяны, но и за свою собственную. Он догадывался (даже знал точно!), что русская разведка заинтересовалась им ещё во времена, когда он не имел никакого отношения к униатской церкви, а в качестве королевского улана графа Романа Шептицкого удивлял народ тем, что время от времени врывался верхом на коне по узкой деревянной лестнице на второй этаж центрального львовского ресторана. Мы напомним вам, что позднее в качестве агента венской разведки Роман Шептицкий ездил в Россию, выполнял там задания австрийского генерального штаба, изучал возможности распространения униатства в Петербурге и Москве. Об этой поездке Шептицкий отчитался в Вене и Ватикане. После этой поездки и отчётов в двух столицах граф Роман Шептицкий внезапно постригся в монахи. Через пять лет, в 1893 году, стал уже священником, а в 1899-м — епископом. Наконец, в 1900-м — митрополитом и главой униатской церкви. И это в 35 лет! Темпы, знакомые разве что Александру Македонскому и Наполеону. В ту пору Роман Шептицкий, он же владыка Андрей, ещё не был большеголовым стариком с узловатыми подагрическими руками, ходил он легко, стремительной походкой, чему не мешала даже сутана, обдумывал планы создания грандиозного музея церковной архитектуры под открытым небом, для чего начали по брёвнышку свозить во Львов с предгорий Карпат старинные деревянные храмы… Молодому митрополиту и главе униатской церкви было тесно в сумеречных покоях на Святоюрской горе. Он организовывал паломничества верующих в Иерусалим, строил больницы, собирал церковную живопись, меценатствовал. А по ночам ему снились сабля, звон шпор и уже покойный конь, умевший вышагивать через три ступеньки по лестнице, ведущей в ресторан. У владыки Андрея была твёрдая рука и беспокойная душа удачливого авантюриста. Он не был Диогеном. Он был воином и человеком действия…Цвела сакура. По гладким, шлифованным напильниками львовским тротуарам бродили экскурсанты из Киева, Ростова-на-Дону и Харькова. Не для них высаживали в парках японскую сакуру. Но вот они здесь. И владыке больше не хочется появляться на улицах, строить музеи, дарить городу больницы. Митрополит не знал, какими именно документами располагает о нём советская контрразведка, но полагал, что ей многое известно о его непростой жизни.
Впрочем, сейчас для него это не имело принципиального значения. Дело на митрополита всё равно уже есть. Это ясно. Но ясно и другое — сейчас не тронут. Будут выжидать. А тем временем можно заняться делами. Историю надо поторапливать. Её делают люди. И митрополит — тоже.
Опытный и проницательный политик, владыка понимал, что грядущие годы будут бурными. Он не сомневался и в неизбежности столкновения между Гитлером и Советским Союзом. Но пока что надо было быть осторожным.
— Предупредите, чтобы в домах попрятали подальше ценные вещи, картины, скульптуры, — приказал митрополит доверенному человеку. — Нет, обысков, надеюсь, не будет. Но в случае, если немецкие войска в первые же дни не достигнут Львова, возможна организованная эвакуация художественных ценностей в глубь России. Уже сегодня надо принять меры, чтобы этого не произошло. Это касается также и моего музея.
— Они называют его теперь государственным музеем украинского искусства.
— Я знаю. К нам поступила ещё одна просьба. И мы её должны выполнить. Те наши люди, которые по делам или на отдых будут выезжать в Москву, Ленинград, Киев, Одессу, Минск, Харьков и Крым, должны привозить оттуда самые последние издания путеводителей по музеям этих городов, каталоги всех выставок.
— Для чего это?
— Хотя бы для того, чтобы эти ценности не погибли в огне войны. Немцы — культурный народ. Они найдут применение и прекрасным картинам, и драгоценным собраниям русской знати. Ведь сейчас все это свалено где-нибудь на складах.
— Если оно свалено на складах, то не попадёт в каталоги.
— Наше с вами дело — выполнить просьбу друзей.
После болезни, перенесённой минувшим летом, митрополит был слаб. Он долго сидел в кресле у окна и глядел на город, словно прощался с ним.
Владыка хорошо знал историю, её законы, её логику. И понимал, что совершается великий акт исторической справедливости. Львов не удалось окатоличить. Львовяне так и остались все теми же непокорными воинами русского короля Даниила, которые не боялись ни краковских, ни мадьярских войск, ни псов-рыцарей, ни восточных орд. Это пугало владыку.
Он молился, чтобы поскорее началась война, пока ещё изменения, совершающиеся в крае, не стали необратимыми, пока ещё красный флаг над старинной ратушей не стал привычным для горожан.
ДИАЛОГИ НА ЛИСТОПАДОВОЙ УЛИЦЕ
Итак, дело было во Львове тёплым апрельским вечером 1941 года. В двух с половиной километрах от Святоюрской горы на Листопадовой улице в уютном домике, носившем кокетливое название вилла «Гражина», окна первого этажа были распахнуты. Патефон пел об утомлённом солнце, которое прощалось с морем. В комнате у небольшого овального столика сидели двое. Оба были худыми, высокими, белокурыми и идеально выбритыми. У обоих расстёгнуты воротнички рубашек и ослаблены узлы галстуков. Но это не были близнецы или двойники. Напротив, отличить их друг от друга было очень легко. У одного, его звали Балле, был высокий голос, почти дискант, у второго, по фамилии Пробст, — глубокий дикторский баритон. Да ещё у Пробста над бровью был тонкий шрам — след от удара бритвой или же чем-то другим режущим.
— А ведь любопытно, — говорил Пробст. — Любопытно то, что каждый считает себя умнее, лучше и красивее другого… В этом городе есть нечто приятное. Но поинтересуйся их легендами, преданиями. Оказывается, они считают, что Львов красивее Флоренции и Парижа. Когда-то переговоры между генуэзскими и львовскими купцами прервались только потому, что итальянцы посмели назвать Львов галицийской Флоренцией. Львовским купцам, видите ли, не понравилось, что их вообще с кем-то сравнивают.
— Да и нам бы не понравилось, — заметил Балле. — Мы ведь тоже считаем себя единственными, неповторимыми, уникальными. Так думает о себе каждый человек. Так думают о себе целые народы.
— Может быть. Ты не находишь, что воскресенья нужны для того, чтобы мы не забывали — рай всё же существует? И в этом раю нас ждёт длительный настоящий отдых — пожизненная и щедрая пенсия.
— А понедельники — для того, чтобы помнить об аде!
— Это уж точно! Вот завтра мы с тобой и окунёмся в ад — просьбы, слезы, очереди за два квартала… «Утомлённое солнце»… Почему это оно утомлённое?
— А почему ему быть отдохнувшим? Как говорит их любимый поэт: «Свети — и никаких гвоздей». Даже затмения у него столь кратковременны, что не успеешь спокойно выпить кружку пива. Сегодня мы ведь ещё в раю. Ад начнётся часов через двадцать.
— Через девятнадцать, — уточнил педантичный Пробст.
Он поднялся в отыскал в альбоме новую пластинку. Двигался Пробст легко, шаг его был точен, как у кадрового военного или профессионального танцора. «Хорош! — подумал, глядя на него, Балле. — Женщины и строевые командиры должны быть от него без ума. Пират, временно променявший весёлую палубу на унылую сушу».
Пробст, конечно, отличный парень. Но его манера время от времени задавать риторические вопросы может кого угодно вывести из себя. Но, впрочем, это может быть и способом выиграть время при разговоре, не сказать чего-нибудь случайного. Балле знал, что вот уже год Пробст, как и все, кто служит здесь, в представительстве, занимающемся переселением в рейх граждан немецкой национальности, несёт двойную нагрузку. Днём заполняет документы немецких колонистов, которые теперь возвращаются в отчие края, а по вечерам сидит над списками деятелей польской и украинской культуры, пользующихся особым авторитетом среди населения. Папка для писателей, в ней фотографии и адреса. Отдельная папка отведена учёным. Конечно же, она открывается страничкой, посвящённой бывшему премьеру Польши профессору Казимиру Бартелю. Бумажка к бумажке. Карточка к карточке. Пробст — педант. Кроме того, у Пробста какие-то важные дела с митрополитом Шептицким. Раз в неделю он отправляется в гости к владыке. Возвращается с русскими книгами по искусству и каталогами картинных галерей и выставок. Видимо, у Пробста и митрополита общие художественные вкусы…
— Почему ты всё время выглядываешь в окно? Ждёшь кого-нибудь?
— Может быть, и жду.
— Назначил бы свидание в другом месте.
— Здесь удобнее. Постой! — сказал Пробст. — В саду кто-то есть. Там ходят.
Пробст подошёл к окну и легко перегнулся через подоконник — сложился, как складывается перочинный ножик. Ловок. Как пантера. С таким схватиться в тёмном коридоре не подарок.
— Эй! — крикнул в окно Пробст. — Кто там за деревом? Выходите, я вас все равно заметил. Вот так лучше. Постой, постой, так ведь именно тебя я и ждал сегодня. Почему бы тебе не войти через калитку?
— Я решил сократить путь, — ответил голос за окном. — Конечно, правильнее было бы прийти тем путём, каким положено. Прошу прощения.
— Ладно уж, заходи в дверь. — Пробст нажал на кнопку электромагнитного замка на входной двери.
В комнату вошёл юноша лет девятнадцати-двадцати. На нём был серый свитер и синие брюки в полоску, как диктовала мода того времени.
— Здравствуй, Станислав. Представляю тебе моего коллегу и приятеля — Вольфганга Балле. Он, как и я, в недалёком прошлом — искусствовед. Потому мы все свободное время проводим в музеях.
Станислав, ты обещал познакомить меня с людьми, у которых в доме есть интересные рисунки и картины. Не забыл? Вот и прекрасно. Завтра и послезавтра у меня свободные вечера. Я люблю людей, увлечённых искусством. А ты к тому же мечтаешь стать художником. Не так ли? Это великая цель. Достичь сияющих вершин искусства дано далеко не каждому. И сегодня, чтобы творить по-настоящему, мало одного наития, вдохновения. Нужны и знания. Точные, конкретные. Послушай, Станислав, мне пришла на ум любопытная идея. Давай я субсидирую твою поездку в лучшие музеи Москвы, Ленинграда и Киева. Считай, что эти деньги я дал тебе в долг. Отдашь, когда станешь знаменитым художником. Я бы сам с тобой поехал, если бы не служба, не утомительные будни наши… Право, у меня есть деньги. И я готов их тебе ссудить. Отчитаешься путеводителями. Да, да, именно путеводителями и каталогами. Из каждого музея привезёшь мне на память по одному, расскажешь о своих впечатлениях. Вот и всё. Согласен?
— Я подумаю.
— Думай. Только не очень долго. Гляди, чтобы мне не расхотелось делать тебе этот подарок…
Интродукция (продолжение)
А существует ли на свете человек, который, побывав во Львове весной, не поддался бы искушению утонуть, растаять в этом вечере, который не подкрадывается потихоньку, издалека, как на севере, а рушится на город внезапно. И все вокруг обретает другие оттенки, краски, и кажется даже, что и другой смысл. Маленькие трамвайчики, но при всём при том совсем настоящие, торжественно плывут по миниатюрным улицам, проезжую часть которых можно преодолеть в три шага. Так строили города в эпохи, когда пуще всего на свете боялись нашествий, холодов и злых ветров. Город-квартира, город — прогулочная аллея. На его улицах человек заметён. Более того, он — диктатор и абсолют.
Вот дом, в котором жил профессор Мечислав Гембарович. О Гембаровиче нам ещё предстоит узнать многое. Крутая улица, флорентийские фонтаны с тритонами, резные стены капелл — полная иллюзия, что ты находишься в Ломбардии. А далее нависшие над тротуарами балконы — это уже нечто чисто испанское. Недаром в былые времена студентов архитектурных факультетов посылали на ознакомительную практику во Львов. Здесь можно увидеть все стили за исключением разве что романского — готику и ориентальный, русскую княжескую архитектуру и европейский модерн, сецессию и конструктивизм. Архитектурный праздник и архитектурный музей одновременно. А вот и несколько претенциозное здание, выстроенное вовсе не великим, но достаточно амбициозным архитектором. Здесь некогда хранился альбом рисунков Дюрера, сюда привозил Мечислава Гембаровича Каэтан Мюльман.
Всё ушло в даль времени, в «когда-то». Но забылось ли?
Есть легенда — на сцене львовского Большого театра оперы шла «Кармен». Пели кое-как. Труппу сколотили наспех. Были в ней и профессиональные актёры, не успевшие в первые дни войны выехать из города, были и люди совсем случайные. Кто-то донёс, что исполнительница партии Кармен не только не арийских, но и вовсе каких-то недопустимых кровей. Четверо из полевой жандармерии стояли за кулисами, ждали, когда закончится спектакль, чтобы увести с собой певицу. И тогда Хозе, увидев это, убил её — не по-театральному, не для видимости, а по-настоящему. И увели его, а затем и казнили. Оказалось, он давно любил свою партнёршу по сцене и не отдал её в руки палачей — предложил вместо неё себя. Мелодрама? Конечно. Да вот беда — было это на самом деле. Погибла Кармен, погиб и Хозе. Поняла ли она в последний момент, почему партнёр не пронёс нож мимо её груди?
А я вспоминаю наш маленький городок — металлургический завод, несколько шахт, две трамвайные лилии, необычайно просторный парфюмерный магазин ТЭЖЭ, сгоревший от первой же зажигательной бомбы.
Однажды ночью бабушка разбудила меня, и мы по-шли задворками, минуя патрулей, в сад металлургов. Там была могила красноармейцев, погибших в боях за город ещё в 1919 году. Обелиск немцы взорвали, но сам бугор, могила остались. Бабушка достала из кармана пальто какую-то бутылочку с водой, насыпала в горлышко щепоть земли с могилы.
— Выпей немного. А теперь становись на колени.
Бабушка произносила слова клятвы, я повторял за нею: «Как только рука моя сможет поднять меч, я подниму его, чтобы воздать врагу за смерть близких, за кровь и слезы…» Давно это было, и я забыл детали. И нет уже на свете бабушки, чтобы узнать, что именно, какая малость, которая была уже «через край», заставила её тогда повести меня на рассвете на могилу красноармейцев, даже имён которых не сохранилось. Но саму клятву помню.
И удивительно понимать, сколь разные начала могут существовать на одной и той же маленькой, совсем крошечной, если глядеть на неё из космоса, Земле. Могли ли не знать те, кто начал всемирную бойню в надежде на какую-то мифическую победу, что повсеместно вырастали мстители — от мала до велика? Вроде бы нельзя было не понимать этого. Тогда на что же надеялись? Каких таких рабов хотели получить? Как можно сделать человека рабом, если он не желает идти в рабство?
Непонятно, почему нахлынули вдруг эти давние воспоминания во время прогулки по весеннему Львову, такому спокойному и какому-то лиричному в эти дни, будто бы забывшему все страсти, которые бушевали когда-то над его крышами.
Вот и Дом архитектора, у входа в который обычно собираются филателисты. Но когда-то Дом архитектора был вовсе не домом, а башней. Это позднее его реконструировали. Башню (называлась она Пороховой) построили ещё в XVI столетии. Как водилось тогда, была она многоцелевой — немного склад, немного жилое помещение, а немного и оборонное. Да к тому же она ещё и город украшала. В общем, годилась на все случаи жизни. Так вот, в этой самой Пороховой башне спряталась однажды вместе со своим женихом Дмитрием Сангушко племянница князя Константина Острожского Екатерина, в просторечье — Галынка. О Константине Острожском можно рассказывать часами. В истории он прописался прочно и вошёл в неё как один из самых загадочных и непоследовательных людей. Во второй половине XVI века он был одним из самых богатых (причём, возможно, осторожное «одним из самых» — лишнее; как бы не самым богатым!) феодалов Европы. И творил он бог знает что: воевал с татарами и ссорился с королём в Кракове, опустошал Черниговские земли, но одновременно пытался вступить в переписку с Иваном Грозным, дружил с Курбским, но и ссорился с ним, выступал ревнителем православия, а детей воспитал не только католиками, но даже иезуитами. Некоторые историки считают, что именно в столице Константина Остроге состоялось венчание Лжедмитрия и Марины Мнишек. Не исключено. Ведь Константин Острожский был крайне честолюбив, мечтал сделать свой Острог столицей всей Руси, в надежде, что о Москве и Киеве постепенно забудут, если именно в Остроге возникнут академии и типографии, если Острог станет диктовать всему русскому миру моды и воззрения, нормы поведения и стилистику общения. Бог с ним, с этим могущественным, но и чрезмерно суетным владыкой. За одно мы ему всё же благодарны — в своё время он материально поддержал Ивана Фёдорова и дал ему возможность печатать книги. Так вот, у этого владетельного князя, наделённого избыточным социальным темпераментом и пугающим самомнением, была искренняя, почти детская привязанность к племяннице — он пытался уберечь Гальшку от бед и напастей. Не тут-то было. Из-за Гальшки — а была она, видимо, женщиной, будоражащей воображение, как прекрасная Елена, — сражались и гибли, брали хитростью и доблестью крепости, отправляли к праотцам сотни людей.
Дмитрий Сангушко вместе с Гальшкой вырвались из Пороховой башни и убежали в Чехию. Дело в том, что браку дочери с православным князем противилась княгиня Беата, ревностная католичка. И надо было спасаться. Да не спаслись. Настиг их брат Беаты, дядька Гальшки, некто Мартин Зборовский, который изящным манерам учен не был и умом не блистал, но рубакой слыл отличным. И доказал это. Он вызвал Сангушко на поединок и в пять минут сделал Гальшку вдовой.
А позднее Гальшка ещё раз попыталась выйти замуж по любви. И вновь за православного князя по имени Семён Слуцкий. А некто Лукаш Гурка, добившись разрешения у короля в Кракове на руку Гальшки, осадил Слуцкого и Гальшку в Доминиканском соборе, который и сейчас высится напротив Пороховой башни. Из Пороховой башни, в которой теперь Дом архитектора, Лукаш Гурка палил из пищалей по Доминиканскому собору, в котором теперь антирелигиозный музей… Да, страсти бушевали… И отбушевали.
Зато пришли другие волнения…
Совсем уже поздним вечером я вновь оказался у дома профессора Мечислава Гембаровича. Сюда некогда рвался Каэтан Мюльман…
ПАССАЖИР КОРИЧНЕВОГО «МЕРСЕДЕСА»
Выяснилось, что ещё 14 декабря 1939 года тогдашний директор Дрезденской картинной галереи и специальный уполномоченный Гитлера по созданию гигантского имперского музея в Линце Ганс Позе докладывал Борману:
«Обращаю ваше внимание на то, что вместе со львовским „Оссолинеумом“ в руки большевиков вместе с другими древненемецкими мастерами попал альбом чудесных рисунков Альбрехта Дюрера. Может быть, в будущем посчастливится сохранить для Германии альбом рисунков Дюрера».
А вот слова В. Б. Возницкого, директора Львовской картинной галереи:
— Абсолютно очевидно, что незадолго до войны во Львове побывало немало фашистских искусствоведов-шпионов. Они составили схемы «дислокации» художественных ценностей, которые решено было вывезти в Германию. Эти сведения, конечно же, передавали в военные штабы, чтобы лётчики в ходе боевых действий ненароком не разбомбили музеи, представлявшие для фашистов интерес. Показательно, что грабежи начались во Львове с первых же дней оккупации. И велись они не вслепую.
В начале июля 1941 года, когда наши войска уже оставили Львов, но стёкла окон ещё дрожали от канонады, у подъезда дома, в котором жил профессор Meчислав Гембарович, остановился коричневый «мерседес» с зелёными маскировочными пятнами на крыше, крыльях и капоте. Из машины бодро выскочил на тротуар молоденький, перетянутый ремнями лейтенант полевой жандармерии, заглянул в записную книжку, убедился, что не ошибся номером дома, и вошёл в подъезд! На втором этаже у обитой чёрной кожей двери он позвонил.
— Здесь живёт Мечислав Гембарович? — спросил он у открывшей дверь экономки. — Проводите меня к нему.
Профессор не ждал визитёров. Он был в домашнем халате.
— Чем обязан? — спросил Гембарович.
— Я приехал, чтобы пригласить вас в Оссолинеум. Вас ждут в библиотеке.
— Но я никому не назначал там свидания. Да и разве в эти дни библиотека работает?
— Я сказал всё, что должен был вам сказать. Кроме того, я должен проводить вас до машины, довезти до библиотеки, помочь подняться по ступенькам. Другим инструкций у меня нет.
— Значит, это арест?
— Не совсем. Вам хватит пяти минут, чтобы собраться?
Гембарович не был уверен, что вернётся домой.
— Мне взять с собой смену белья и какую-нибудь еду? — спросил он.
— Полагаю, в этом нет необходимости, — ответил бойкий лейтенант. — Пора ехать.
«Мерседес» нёсся по безлюдным улицам. Трамваи не ходили. На перекрёстках стояли военные регулировщики.
Лейтенант сказал правду. В библиотеке музея сидел, перелистывая какие-то бумаги, военный. Гембарович плохо разбирался в знаках различия, погонах, петлицах, но почему-то решил, что перед ним капитан. Военный поднялся, протянул Гембаровичу руку и назвал его коллегой.
— Я искусствовед.
— И я тоже. Меня зовут Каэтан Мюльман. Вас смутила моя военная форма? Ничего, к ней быстро привыкаешь. Кстати, знаменитый Габриэле д'Аннунцио тоже ходил в форме берсальера, но это не мешало ему писать вполне профессионально, а иногда даже вдохновенно. Да и Лев Толстой, если я не путаю, был офицером в Крымскую кампанию. Вы курите?
— Нет.
— Всем ли вы обеспечены? Хлеб? Сахар? Кофе?
— Доедаем довоенные запасы.
— Я распоряжусь, чтобы все вам прислали. Постараемся назначить постоянный паек. Знаком ли вам этот альбом?
— Конечно! — сказал Гембарович. — В нём всегда хранились рисунки Дюрера.
— Они и по сей день здесь. Их экспонировали в 1928 году в Нюрнберге на выставке. А вы их сопровождали?
— Да, вы хорошо знакомы с некоторыми деталями моей биографии.
— Право, выяснить это было нетрудно. У вас, профессор, приятный венский акцент.
— Я учился в Вене.
— О, тем легче нам будет договориться. Всё же земляки. Я буду хлопотать о награждении вас орденом за спасение рисунков.
— От кого?
— Естественно, от русских, от большевиков. Да уж не знаю, от кого точно, но факт остаётся фактом — рисунки уцелели, они передо мной. Следовательно, они были спасены.
— Позвольте, но большевики на них не покушались.
— Вы уверены? — спросил Мюльман.
— Абсолютно.
— Возможно, этот факт ускользнул от вашего внимания. Но так или иначе ваши заслуги не будут забыты. Дюрер спасён. Сейчас мы, естественно, не можем оставить эти рисунки в стране, где идёт война. Они на время переедут в более надёжное место.
— Вы хотите ограбить библиотеку?
— Я не обиделся на вас, хотя имею право так поступить. Повторяю: мы изымаем рисунки, чтобы сохранить их для человечества. И вы, как человек культурный, образованный, в прошлом венец, должны понять наши действия.
— Я их никогда не пойму!
— Это было бы трагичным для вас. Слышали ли вы что-нибудь, господин профессор, о судьбе учёных Кракова и Варшавы?
— Мне говорили, что многие из них расстреляны. Но я не хочу верить.
— И я долгое время не хотел в такое верить… А знакомо ли вам имя писателя Бой-Желенского?
— Нашего Боя?
— Да, вашего львовского Бой-Желенского. Его уже нет. А бывшего премьера Польши Казимира Бартеля помните? Нет и его.
— Но это же варварство! — воскликнул профессор. Мюльман засмеялся:
— Конечно, варварство. Но Боя и Бартеля уже нет в живых, а мы с вами вполне живы, спорим, разговариваем, никак не поделим Дюрера. Архимед был человеком гениальным. Это не вызывает ни у кого сомнения. А стукнул его по гениальной голове мечом туповатый, может быть, даже неграмотный римский солдат. И оказалось, что гениальные головы раскалываются легко, как орехи. На одного гения с лихвой хватает одного плохо обученного солдата. Если же солдат обучен владению оружием прилично, то он вполне может покончить с двумя или тремя десятками гениев. Я часто над этим думаю, господин профессор. И пугаюсь. Вот вам моя визитная карточка. Вдруг понадобится.
Гембарович поднялся — бледный и растерянный. Визитной карточки он не взял. Интеллигент старой закалки, формировавшийся во времена, когда недостаточно высоко поднятая над головой при встрече со знакомым шляпа считалась поступком почти хулиганским, он растерялся от наглости Мюльмана. Затем твёрдой походкой профессор направился к выходу. Его не провожали. И у ворот уже не было коричневого «мерседеса».
Профессор шёл по мёртвому городу. Около афишной тумбы остановился, чтобы прочитать «информационный листок», изданный от имени западноукраинского правительства. Далёкий от политики, никогда не интересовавшийся ничем, кроме искусства, Мечислав Гембарович с трудом понимал, о каком западноукраинском правительстве идёт речь, почему оно издаёт «информационные листки». Но то, что было написано в «листке», повергло профессора в ужас.
«Политику мы будем проводить без сентиментальностей. Мы уничтожим всех без исключения, кто отравлен советским большевизмом. Мы будем уничтожать всех без исключения, кто будет стоять у нас на пути.
Руководителями во всех областях жизни будут украинцы и только украинцы, а не враги-чужаки — москали, поляки, евреи. Наша власть будет политической и военной диктатурой, диктатурой страшной и неумолимой для врагов…»
Между этими строками и словами Каэтана Мюльмана была прямая связь. Профессор почувствовал, что ему стало трудно дышать. Домой! Скорее домой! Лечь на диван, взять книгу, уйти в неё, вспомнить, что в мире ещё существуют светлые и чистые мысли, что не все говорят словами Мюльмана и «информационного листка».
Профессор тогда не знал и не мог знать, что он чудом избежал смерти. В эти дни в городе действовал батальон особого назначения «Нахтигаль» под началом обер-лейтенанта Теодора Оберлендера. Батальон был укомплектован украинскими буржуазными националистами, теми, кто ещё в 1939 году бежал от приближавшейся Красной Армии, в Краков и Германию. Два дня подручные Оберлендера свозили в бурсу Абрагамовичей известных львовских писателей, учёных, врачей. Затем их расстреляли на Вулецких холмах. Так погибли десятки людей с европейскими именами, многие выдающиеся деятели науки и культуры… Судьба была милостива к Мечиславу Гембаровичу. Он выжил.
В тот день он больше не думал об ужасах оккупации. Гембарович до полуночи сидел в своём кабинете за письменным столом, листал репродукции из дюреровского альбома. Из огромного графического наследия великого Дюрера, разбросанного по разным музеям мира, именно рисунки представляют наибольшую ценность. Рисунок в отличие от гравюры уникален, неповторим. Вот, например, конь. Он сделан серебряным карандашом на препарированной бумаге, причём голова коня дорисована пером. (На обратной стороне фоторепродукции был написан такой же, как и на оригинале, инвентарный музейный номер — 8310.)
Значительная часть хранившихся во Львове рисунков Дюрера была подготовительными эскизами или заготовками к будущим большим работам. И профессор понимал уникальность этих рисунков, их огромную ценность для человечества. Ведь по ним можно было проследить, как рос талант Дюрера, как он постепенно из художника способного, талантливого превращался в гения. Рисунок женщины с платком, стоящей на шаре.
Он значится под инвентарным номером 8308. Он вполне мог бы быть дополнением к знаменитым фигурам Адама и Евы с Лестницы гигантов в венецианском Дворце дожей. Рисунок женщины с зеркальцем (инвентарный номер 8306) проникнут тем же настроением, что и картина «Четыре прелестницы». А полустёртый мужской портрет (номер 8312), по мнению профессора, был заготовкой к портрету Эразма Роттердамского.
Теперь все детали, касающиеся альбома, инвентарные номера каждой вещи обретали свой смысл. Профессор тщательно записал всё, что помнил об альбоме и о каждой вещи в отдельности. Он понимал, что совершено преступление. И потомки не пройдут мимо этого чудовищного грабежа. Исчезнувший альбом рисунков Дюрера будут разыскивать. Только когда?
Из всех работ Дюрера, хранившихся во Львове, Гембарович особенно любил «Автопортрет». Он был создан в 1493 году в Базеле или Страсбурге. В это время Дюрер закончил ученичество и путешествовал по европейским городам, чтобы побывать в мастерских лучших мастеров того времени. По традиции, молодой художник «ушёл в мир» весной 1490 года. Он брёл от города к городу, нигде не задерживаясь надолго. До нас дошло несколько его рисунков, сделанных в странствиях. Два из них автопортреты. Один из них сохраняется в библиотеке Эрлангенского университета. Двадцатилетний юноша, немного растерянный и наивно удивлённый, всматривается в даль, козырьком поднося к глазам ладонь правой руки. Это ещё не мастер. Это подмастерье. Но подмастерье пытливый, ищущий, способный в будущем стать мастером. Второй автопортрет — львовский. Тут речь идёт уже о другом человеке. Юноша стал молодым мужчиной. Спокойный, твёрдый взгляд. Свободная поза. Этот человек знает себе цену. Он кое-что успел сделать в своей жизни. Например, создал серию великолепных иллюстраций к сатире Себастьяна Бранта «Корабль дураков» и к комедии Теренция. Дюрер уже знаком с идеями великого Возрождения. Сочувствует и разделяет их. Вскоре Дюрер подружится с великим Эразмом Роттердамским и напишет его великолепный портрет. Он будет вести долгие беседы с бесстрашным Томасом Мором. И наконец, напишет в своём дневнике фразу: «У нас грабят плоды нашей крови и пота нашего, их бессовестно, позорно поедают бездельники». Это тот самый Дюрер который будет прививать своим ученикам веру в человека и неверие в бога. Не случайно трёх его любимых учеников судили за безбожие, И процесс вошёл в историю под названием «Суд над тремя безбожными художниками».
Это был прекрасный автопортрет. Может быть, одна из лучших работ Дюрера. Профессору было страшно подумать, что, вполне вероятно, ему уже никогда не придётся увидеть оригинал…
Допоздна сидел в своём кабинете профессор. Жёг случайно сохранившиеся с довоенного времени декоративные свечи. И писал:
«Считаю необходимым засвидетельствовать, что охота за альбомом Дюрера началась давно. Может быть, ещё в 1928 году. В ту пору в Мюнхене торжественно отмечали четырёхсотлетний юбилей Дюрера. Тогда я, ещё молодой искусствовед, по межгосударственной договорённости прибыл из Львова в Мюнхен вместе с альбомом Дюрера. От рисунков не отходил ни на шаг. Да это и понятно: ведь стоимость альбома была баснословной. Точно её нельзя было даже определить. Достаточно сказать, что за альбомы репродукций рисунков Дюрера, изданных когда-то в Вене и Львове, предлагали сотни марок. Что же касается оригиналов, то каждый из 30 рисунков мог принести целое состояние — завод, виллу на берегу моря, дворцы в городах. Ко мне подходили различные частные и официальные лица, интересовались — не то в шутку, не то серьёзно, — нельзя ли обменять альбом на любые другие художественные ценности или же купить. Приходилось отшучиваться. Так было удобнее прекращать подобные разговоры. Яоблегченно вздохнул, когда поезд вновь привёз меня во Львов. Альбом был цел. У главного вокзала уже ждал автомобиль с двумя дюжими полицейскими. Полицейские сопровождали меня и альбом от вокзала до самой библиотеки Оссолинских. Может быть, уже в ту пору в чьей-то голове созрела мысль похитить альбом…»
ГЕРИНГ ЖАЛУЕТСЯ НА… ГИТЛЕРА
О Нюрнбергском процессе 1945 года писали много. На процессе были названы факты и цифры, характеризующие масштаб фашистских злодеяний. Ведь правительством «третьего рейха» было задумано уничтожение целых стран и народов. В газовых камерах должны были сгореть десятки миллионов людей. В зале суда демонстрировали фотографии и кинодокументы о лагерях смерти и расстрелах мирных жителей в Белоруссии и на Украине. Даже сами подсудимые отворачивали лица от экрана. Остальным трудно было поверить, что всё это правда, что такое возможно, хотя все присутствующие на процессе и те, кто следил за ним по газетным статьям и радиопередачам, знали, что в Нюрнберге названы далеко не все фашистские преступления. Чтобы наказать всех виновных, понадобилось бы организовать сотни таких процессов.
Другими словами, на процессе речь шла о судьбах мира и человечества. Тут пытались сформулировать само понятие фашизма, объяснить его природу и сущность. Это нужно было для того, чтобы будущие поколения не сделали тех ошибок, которые помогли Гитлеру прийти к власти, чтобы не пытались откупиться от зарождающегося фашизма подобием мюнхенских договоров, увещеваниями и средствами морального воздействия на агрессора. Нюрнбергский процесс был в какой-то мере и предостережением и завещанием людей, живших в первой половине XX века, тем, кто придёт после них.
Вот почему некоторые вопросы американского обвинителя Стори, адресованные «второму человеку» гитлеровской империи. Герману Герингу, многим показались частностью, чем-то второстепенным. Поначалу казалось даже непонятным, зачем он их задаёт.
— В октябре 1939 года Геринг устно приказал какому-то доктору Мюльману употребить всё необходимое, чтобы заполучить ценности искусства в Польше. Доктор Мюльман свидетельствует об этом в своих показаниях (документ ПС-3042): «Подтверждаю, что произведения искусства были конфискованы. Мне ясно, что вся эта собственность и произведения искусства в случае победы Германии были бы использованы для пополнения немецких коллекций искусства». Документ ПС-1233, который я держу в руках, — это хорошо оформленный и качественно отпечатанный каталог, в в котором подсудимый Франк горделиво перечисляет и описывает награбленные им произведения искусства… Кроме каталога, только что представленного как доказательство, существует отчёт под номером ПС-1709.
Этот отчёт быд дополнением к каталогу… Предметы, вывезенные в Берлин, обозначались номерами 4, 17, 27, 35 и так далее. Среди них 31 всемирно известный рисунок Альбрехта Дюрера из коллекции Любомирских во Львове. На странице 68 этого отчёта доктор Мюльман отмечает, что он лично вручил рисунки Герингу, который передал их в главный штаб фюрера.
Так говорил обвинитель Стори 13 декабря 1945 года перед Международным трибуналом. Герман Геринг слушал как в полусне. От него никак не удавалось добиться вразумительного ответа. Впрочем, он признавал, что альбом попал ему в руки. Но потом будто бы рисунки увидел Гитлер и отобрал их у Геринга, объявив, что они нужны в качестве экспонатов для огромного имперского музея в Линце. Отобрал — и всё тут! Шёл себе по улице грабить и нёс на плече мешок с награбленным, считая это уже своим. Но тут откуда ни возьмись возник второй — посильнее и порешительней. И второй отобрал у первого всю добычу. Первый стоит, льёт слёзы и трёт глаза кулаком. Чем не кадры для мультфильма? Впрочем, Гитлер собирался создать в городе Линце такой музей, какого ещё нигде и никогда не бывало. Он должен был во много раз превосходить по объёму фондов и ценностей экспонатов Эрмитаж, Лувр, римские и флорентийские собрания, вместе взятые. Для такого музея надлежало свезти ценности со всего мира — от Лондона до Индии. Может быть, рисунки Дюрера предназначались для этого музея?
Итак, альбом рисунков был передан в главный штаб Гитлера. Ничего более Геринг не сказал. К разговору об этом альбоме больше не возвращались…
СНОВА ИСКУССТВОВЕД ПРОБСТ, НО УЖЕ В ФОРМЕ
Никто не знает, звали ли его действительно Пробст или же это было только псевдонимом. Естественно, не знал этого и Станислав. Теперь Пробст был в чёрном мундире, в фуражке с высокой тульёй.
Мундир был хорошо подогнан — ни одной складки, ни единого неверного шва. Чувствовалось, что портному пришлось как следует потрудиться над одеждой капризного заказчика-эстета.
— А-а, — сказал Пробст. — Ты здесь и живой? Вид, правда, у тебя не очень-то привлекательный. Что это у тебя на ногах? Где ты раздобыл такие галоши? Уж не в музее ли?
— Почти, — ответил Станислав. — Почти в музее.
— Грустно видеть нищету старых друзей. Вот тебе десять марок. В память о довоенных встречах.
— Спасибо, я ведь работаю. И зарабатываю деньги.
— Где же ты работаешь?
— В механических мастерских, на бывшей международной выставке.
— Далековато от искусства. Так мы с тобой тогда и не побывали в гостях у владельцев коллекций. Сделаем это сейчас или же после войны. Тебе сколько? Семнадцать? Ах, даже девятнадцать? Благодари бога, что русские не успели забрать в армию. Конечно, ты давно уже был бы на передовой. Итак, деньги тебе не нужны? Странно. Бедняку гордость не по карману.
— Учту.
— Итак, ты ни в чём не нуждаешься?
— Ни в чём.
— Верится с трудом. Ешь-то ты хоть каждый день?
— С голоду не умер. Но у меня к вам вопрос. Не знаю, сможете ли вы на него ответить…
— Во всяком случае, постараюсь.
— Почему взрывают здания около городского арсенала и на Подзамче? Ведь многие из них исторические памятники.
— Я приглашаю тебя в кафе. У меня около получаса свободного времени. Там и поговорим.
Пробст подтолкнул Станислава к зеркальной двери, на которой висела табличка «Только для немцев».
— Человек со мной, — сказал Пробст швейцару. Швейцар отступил к стене, пропуская Пробста и «человека».
Им подали по сто граммов водянистого, тающего в вазочках мороженого и две чашки суррогатного кофе. Но по голодным временам это казалось фантастической роскошью.
— Ты, наверное, слышал, Станислав, о том, что в городе Царское Село, который большевики переименовали в Пушкин, в одном из дворцов была смонтирована знаменитая Янтарная комната? А недавно мы её демонтировали и перевезли в Кенигсберг. Как ты думаешь, Станислав, для чего это сделано? Обычный грабёж? Это было бы слишком просто. Мы не грабим.
Мы совершаем величайший исторический акт перестройки мира. Я только что возвратился из поездки в Херсон, Николаев и Крым, Ходил по музеям, выискивал все самое ценное, что могло бы пополнить собрания музеев империи. Той империи, которая будет создана после окончания всех этих войн. Её гражданами станут самые сильные, самые полноценные люди, способные к самому высокому уровню умственной деятельности. Они смогут посещать замечательные театры и музеи. Смотреть игру лучших актёров и наслаждаться шедеврами искусства. Это будет золотой век, расцвет человечества, И во имя его нужно работать уже сегодня. Ещё кофе? Нет? Прекрасно. Но дослушай меня. Я только что распорядился отправить на переплавку памятник Потёмкину в Херсоне и памятник адмиралу Грейгу в Николаеве. Опять-таки почему? И тот и другой с точки зрения эстетической не были такими уж бездарными работами. Но Грейг и Потёмкин в своё время много сделали для укрепления русского флота. И мы совершенно не заинтересованы в том, чтобы русские помнили своих полководцев и флотоводцев, чтобы они десятилетиями мечтали взять у нас военный реванш. Лучших русских, потомков норманнов, мы пригласим в тот рукотворный рай, который собираемся создать на земле. Естественно, после тщательного отбора. Но нужно, чтобы они пришли туда не с оружием в руках, не с камнем за пазухой, а с открытыми навстречу нам душами, с ясными, доверчивыми глазами, какие бывают у ученика, когда он смотрит на любимого учителя.
Официантка унесла пустые вазочки и чашки.
— Ты меня понял, Станислав?
— Не вполне.
— Спрашивай.
— На место тех памятников, которые пошли на переплавку, будут поставлены новые? Ваши памятники?
— Возможно. Со временем. Не пропадать же пьедесталам. Кстати, очень многие картины из музеев, которые я сейчас обследовал, будут отправлены в рейх. Их не уничтожат. Напротив, до поры до времени их будут сохранять, реставрировать, приводить в порядок, чтобы затем включить в фонд общеимперской культуры. В Николаеве был музей русского художника-баталиста Верещагина. Мы изъяли часть его работ. Сегодня их показывать публике было бы несвоевременно.
Но когда некоторые детали русской истории позабудутся, картины Верещагина вполне можно будет экспонировать. Они интересны с точки зрения технической. У Верещагина в картинах странный, слишком чистый, как бы разреженный цвет. В этом смысле его работы уникальны. Да только ли работы Верещагина? Возвратимся к Янтарной комнате. Эти великолепно выполненные янтарные огромные панно не имеют себе равных. И разве справедливо, чтобы всё это находилось в маленьком русском городе, а не в столице будущей империи, куда на экскурсии станут приезжать миллионы как на праздник, как на встречу со сказкой. Это будет не просто город, а произведение искусства, выполненное в едином стиле и по единому замыслу. Величественным в нём будет все — от зданий музеев до урн на тротуарах. Монументальность и строгость линий. Музыка Вагнера. Её сможет послушать каждый, кто кинет монету в уличный музыкальный автомат. Уверенные в себе люди. Раса богов.
Интродукция (окончание)
Кто его знает, может быть, мой ленинградский приятель был колдуном. Ведь не случайно он посоветовал мне до отплытия дизель-электрохода передохнуть во Львове. Дело не только в том, что город этот немного волшебный, что выяснено давно и многими: он как бы поглощает приезжего, очень быстро заставляет жить по своим законам — неспешно, с чувством, с толком, с расстановкой, ритуально попивая кофе в многочисленных кофейнях, и беседу, пусть даже случайную, вести с той же ритуальной торжественностью, будто на сцене театра.
Но так ли, иначе ли, но город помог собраться перед броском через океан. Может быть, ожило, вспыхнуло всё то, что казалось уже кипой пожелтевших документов, чем-то совсем не сегодняшним, а безвозвратно ушедшим в прошлое, во всяком случае, эмоционально.
А кроме того, я отыскал в одной из гостиниц (а их во Львове около тридцати, есть и совсем маленькие, построенные бог знает когда, но очень милые сердцам ревнителей старины) своего случайного попутчика. Было это непросто. Но всё вышло, как в детективном кинофильме — вошёл в холл, увидел седого человека, утонувшего в кресле, в круглых очках и с местной газетой в руках.
Он даже не удивился:
— Знал, что вы придёте… Сам не знаю почему… Но ждал.
Мы беседовали о разном. О его юности, которая была украдена войной, о его друзьях, которые домой не вернулись и похоронены кто на Дону, кто на Днепре, кто на Дунае, кто на Висле, кто на Одере, а кто и в безымянных местах.
— Не забыть! — говорил он. — Дело не в злопамятстве. Поверьте, несмотря на всё, что вынесли, не о мщении речь. Но от момента, когда люди это забудут, все может повториться. Важно, чтобы вы и ваши товарищи помнили. И ваши сыновья, мои внуки. А где Станислав, о котором вы рассказывали?
— Его уже нет в живых. Инфаркт. Потому и Львов для меня сейчас несколько иной. Нельзя зайти вечером в кофейню у гостиницы «Интурист» в твёрдой уверенности, что отыщешь там Станислава…
— В каком-то возрасте обязательно вступаешь в период потерь, — сказал старик. — Древняя истина, но ей всегда удивляешься и осознать не можешь. Впрочем, для меня этот период начался в юности. Есть песня про безымянную высоту. Для кого-то она, может быть, обычная, а я слушаю, едва слезы сдерживаю. Это ведь мои товарищи лежат на той безымянной высоте. Каждого из них помню… Что за программка у вас в руках? Старая? Почему бумага не пожелтела? Значит, качество было хорошее. Дайте взглянуть.
Это была программа концерта, которую давал русский маршевый запасной 6-й батальон во Львове. Остальное не расшифровывалось. Какого полка, какой дивизии был этот батальон? Где состоялся концерт? Ясно, что во Львове, но в каком именно зале? Видимо, по причине военного времени все это держали в тайне. Но сама программа была издана на славу — синее с золотом. Сообщалось, что концерт состоится 6 апреля по русскому стилю и 19-го — по европейскому. И начинался и заканчивался концерт хором «Боже, царя храни». Но пришлось сыграть и сербский, и черногорский, и английский, и бельгийский гимны, а также «Марсельезу», с которой ещё десять лет назад рабочие строили баррикады в Москве и Екатеринославе. Но нельзя было иначе — союзники. Поэтому «Марсельезу» стыдливо назвали французским гимном, не расшифровывая, что это такое. Были в программе также марш Длутека «Вступление в Галицию», хоры, прапорщик Карстенс, взявший себе звучный псевдоним Гарди, пел романс «Венеция» и песенку Герцога из оперы Верди «Риголетто», а рядовые Концов и Баварцев должны были исполнить на кларнетах дуэт Вильбао «Моряки».
Отзвучало, ушло — куда оно все делось? Сохрани-лась лишь программка, не имеющая никакого значения даже в качестве случайного исторического документа. Совсем никому не нужная, но напоминающая о другом — забыть легко, выполнить куда труднее. То ли старик угадал мои мысли, то ли сам думал о том же, но вслух он произнёс следующее:
— Вы недаром ехали на два дня во Львов. Вроде. бы и без цели. Но в жизни часто так бывает, что потом случайное оказывается неслучайным, будто бы ненужное — очень нужным. Не дать забыть, не дать забыть— вот что сейчас очень важно… Новым людям не дать забыть, тем, кто о нашем опыте не знал. А опыт этот стоит многого… Без него невозможно стать: подлинно мудрым… Может быть, лишь разумным, толковым, но никак не мудрым… Желаю вам успехов. Не сглажу, не волнуйтесь. Глаз у меня добрый…
ЭПИЛОГ, который правильнее было бы назвать прологом
И вскоре я вновь был на пути в Ленинград. Теперь в окна вагона светило солнце. Всё вокруг казалось чистым, умытым, будто к какому-то празднику приготовившимся, — и леса, и просеки, и мосты, и бегущая почти рядом с колеёй ленточка асфальтовой дороги, перроны малых и больших станций. Светло и спокойно могло бы быть на душе. И уже не шло на память искорёженное детство, осветительные ракеты, вой бомб и младшая тётка — певунья, которая не спешила в самодельное бомбоубежище (их называли «щелями»), боясь, что так и не узнает, как было дальше у князя Андрея с Наташей Ростовой, — не хотела терять минуты на то, чтобы прятаться. Вернее, все это помнилось и ни на минуту не забывалось, но как бы отошло куда-то, за частокол лет, стало совсем дальним, уже размытыми воспоминаниями.
Смотрел в окно и думал о том, что ждёт в Ленинграде товарищ — один из тех, кто принимал участие в поисках ещё сохранившихся свидетелей, документов. Вместе с ним плавали мы на моторной лодке от Ленинграда до Одессы, по пути древних варягов, частенько ходивших в «греки», — мимо Старой Ладоги и Новгорода, рыбачьего посёлка Взвада в устье Ловати и Холма. Холм не спасли. Новгород спасли чудом. Вернее, его не успели до основания разрушить и то, что хоть частично уцелело, восстановили. Ленинградский товарищ был из тех, кто советовал поплыть через океан, ничего не загадывая, на свободный поиск — а вдруг удача.
И я ещё не знал, что в Северном море встречусь с традиционным североморским штормом. А до Северного моря будет злой балтийский ветер, когда выходить на палубу не хочется. Буду сидеть в каюте и раскладывать на столе блокноты, копии расписок, оставленных во Львове фашистскими искусствоведами в военном. Перечитаю вырезку из одной зарубежной газеты — в Нью-Йорке, в знаменитом Метрополитен-музее выставлен для всеобщего обозрения автопортрет Альбрехта Дюрера.
Впереди многое. Я буду читать в каюте статью в журнале «Пари-матч» — репортаж об американской фирме «Бринкс», специализирующейся на охране произведений искусств из коллекций миллионеров. Сюда, если хозяин надолго уезжает по делам, можно принести ценные полотна, уплатить требуемое количество долларов и быть абсолютно уверенным в том, что всё останется в целости и сохранности. Ночью вход в хранилище фирмы затопляется водой. На случай пожара заведены газовые огнетушители. Они не причиняют вреда холстам.
Но куда всё же девались львовские сокровища? Что-то, конечно, погибло, уничтожено. Но ведь многое должно было сохраниться. Пусть оно где-то спрятано в подвалах, за семью замками. Или же на дне Топлицзее…
…Узкая дорога, обрывающаяся прямо у берега. Мрачные, насупленные горы.
…Космонавты, побывавшие на Луне, утверждают, что нет ничего более странного, пугающего, не совместимого с обликом такой обжитой и привычной для взгля-
да каждого из нас Земли, чем лунный пейзаж. На Луне все не так, как у нас здесь. На Луне человек необычайно одинок. Он там чужой, посторонний.
Такое же странное и пугающее впечатление производит Топлицзее… Озеро и горы вокруг кажутся лунным пейзажем, хотя, как известно, на Луне озёр нет. Но, может быть, там именно такие горы!
Топлицзее — это «Альпийская крепость». Когда война фашистами была уже проиграна, когда даже для самого Гитлера стало более чем очевидным, что ни «секретное оружие», ни призыв ко всему населению уходить в вервольфы — партизаны-одиночки, уже не спасут, возникла идея «Альпийской крепости».
В штольнях соляных разработок в Альтаусзее были спрятаны художественные ценности из различных стран. Известный немецкий писатель Юлиус Мадер в одной из своих книг привёл слова реставратора Карла Зибера, насильно мобилизованного СС и направленного в Зальцкаммергут.
Инвентарная опись вещей, которая постоянно дополнялась, представляла собой шесть тысяч страниц текста, напечатанного на пишущей машинке через один интервал. В штольнях находились знаменитый Гентский алтарь, подлинники Микеланджело, десятки гравюр Дюрера, венская коллекция Ротшильдов, превосходные картины из галереи Наполеона и драгоценные вещи из монастыря Монте-Касино. То, что поступало с конца 1944 года, а это были главным образом ценности из Венгрии, вообще почти не учитывалось. Пожалуй, никто не может представить себе, что испытали мы, специалисты, когда весной 1945 года получили приказ подготовить полное уничтожение всех этих неповторимых произведений искусств. Я буквально потерял покой…»
Между тем такой приказ существовал. Он был отдан командованием «Альпийской крепости», но, следует думать, по прямому указанию из ставки Гитлера. И вскоре, в двадцатых числах апреля 1945 года, в штольни были доставлены большие ящики с надписью: «Осторожно, мрамор, не бросать!» В каждом из таких ящиков лежала 750-килограммовая авиационная бомба. Все бомбы должны были взорваться одновременно. И тогда никаких сокровищ разыскивать уже не пришлось бы.
С помощью партизан взрыв удалось предотвратить.
Сокровища, находившиеся в штольнях, были спасены. И со временем их возвратили законным владельцам. Но на дне Топлицзее в специальных контейнерах лежали многие ценные бумаги, и вероятно, произведения искусства. Их затопила специальная команда известного гитлеровского диверсанта Отто Скорцени.
После войны к озеру сразу же кинулись водолазы-кладоискатели. Дальше началось самое удивительное. Все они погибли. И обязательно при обстоятельствах странных, необъяснимых.
Работала здесь и экспедиция, организованная западногерманским журналом «Штерн». А в самом журнале появились аншлаги о том, что найдены секретные документы необычайной важности. Но так же внезапно экспедиция прекратила работу, а журнал никаких сенсационных документов так и не опубликовал.
А уже с 1963 года поиски здесь велись австрийскими государственными властями. Сотни вооружённых жандармов оцепили озеро. Водолазы что-то поднимали со дна. Всё было окружено сугубой секретностью. Что-то было поднято со дна. Но австрийские власти никак не прокомментировали находки. Впрочем, в печати промелькнуло сообщение, что в результате различных экспедиций удалось обнаружить свыше тысячи картин, вывезенных нацистами из Венгрии. Часть из них уже возвращена Венгерской Народной Республике.
Чтобы разгадать тайну озера, нужны серьёзные поисковые работы. И будем верить, что австрийское правительство в конце концов их проведёт.
Штормило. Но такие штормы дизель-электроходу нипочём. Качка была мягкой, незлой. Репродуктор объявил, что после ужина в кинотеатре будет демонстрироваться новый фильм, а в концертном зале состоится лекция о выдающихся певцах прошлого. Дизель-электроход плыл сквозь шторм вперёд. А на нём, не замечая шторма, шла своя жизнь.
* * *
Не знал и другого, что по прибытии в Нью-Йорк хлебну ещё горя с этим Робертом Леманом. Вернее, Даже не с ним, а с его электронной тенью, поскольку мне объяснили, что Роберт убыл в мир иной. А точнее будет сказать — убыл не весь Роберт, а только его тело. Но его интеллект, система его мышления и аргументации теперь заложены в электронную машину. Так что и сейчас будто бы можно поговорить почти что с самим Робертом и услышать почти что его собственные ответы, а точнее — не собственные, а как бы собственные. В общем, от всего этого голова могла кругом пойти. Но это было позднее. А поначалу Нью-Йорк, и удивление перед ним. Казался он странным, и сначала не удавалось понять, в чём же именно странность. Лишь позднее как будто озарило: Нью-Йорк, несмотря на всю свою грандиозность, какую-то давящую серость Манхэттена, в чём-то был неожиданно провинциальным, вчерашним. Странно было осознавать, что именно это впечатление было доминирующим — ведь Нью-Йорк всегда рвался в законодатели моды и к ультрасовременности, норовил идти даже не в ногу с прогрессом, а как бы чуть-чуть впереди него, но оказалось, что в конце концов в чём-то чуть поотстал.
Не мог я заглянуть в будущее, пусть даже всего на десять дней, и представить себе, что всё же окажусь подле конторы «Братьев Леманов». Сама контора — дом, построенный, вероятно, в конце минувшего или в начале нынешнего века. В общем, на девяносто лет он вполне тянул. Это была подделка, и не очень старательная, под романский стиль. Рядом с небоскрёбами позднейшей постройки контора — офис Леманов выглядел чуть ли не дачным коттеджем. Во всяком случае, называть это здание, несмотря на его одиннадцать этажей, хотелось не домом, а домиком. Наверное, жителям этой некогда вновь заселяемой страны подобные «домики» под классицизм, ренессанс или романский стиль нужны были как воспоминание о Европе — прародине. Колонизируя новый континент, вообразив его себе этакой огромной новой квартирой, они принесли сюда с квартиры старой, родительской, памятные вещи — дедушкины, бабушкин сундук или же прелестный домик, которому больше пристало бы находиться на одной из площадей Рима или Мадрида. Ну а Бродвей назван смутной мечтой возыметь и у себя Монмартр. Уолл-стрит — внебрачное дитя лондонского Сити.
Мог ли я предположить, что именно в этом доме мне придётся встретиться с электронным мистером Лема-ном, который будет являть собой не то стол-магнитофон, не то стол — электронную машину, в общем, некое электронное чудище, которое слышало мой голос, отмечало в своей памяти мои вопросы, делало вид, будто их обдумывает — мигало неоновыми лампочками, — и затем сухо и слишком уж правильно, как-то загробно отвечало? Мог ли предположить, предугадать, что попаду в ситуацию, очень уж напоминающую какой-нибудь популярный фантастический роман, вернее, его экранизацию, где одного из действующих лиц предложено было сыграть мне самому. Итак, вкратце: мне помогли связаться с конторой Леманов, после долгих переговоров допустили до бесед с электронным «Бобби Леманом», что сильно напоминало дурной театр, но в этом фарсе было немало любопытного. Был ли «Электронный Бобби» и вправду сгустком интеллекта живого Бобби или попросту умелым шарлатанством, не знаю. Да, наверное, никогда и не узнаю. Но так ли это важно? Ведь в «Электронного Бобби», если он был таковым (поскольку вполне можно допустить, что обычный человек выслушивал меня и отвечал с помощью обычного микрофона и усилителя), кто-то должен был вложить программу. И этот «кто-то» или же эти «какие-то» с абсолютной очевидностью ждали вопросов об альбоме Альбрехта Дюрера. Значит, неспокойна была совесть.
Вот что в конце концов решило дело.
* * *
Было так. Комната, стол. Чашка чая на столе — холодного, жасминного, но очень вкусного. Вдруг зазвучал голос, как мне показалось, прямо с потолка. Во всяком случае, стереофонический эффект был налицо. Скорее всего репродукторы умело спрятали и на потолке, и в стенах.
«Электронный Леман» поздравил меня с прибытием, поинтересовался, доволен ли я поездкой, спросил, что привело меня к нему. Все это прозвучало сначала по-английски, затем последовал перевод. Меня предупредили, что в дальнейшем, чтобы сократить время, затраченное на беседу, голос «мистера Лемана» звучать не будет. В дело сразу же станет вступать переводчик.
Электронный Леман. Что привело вас ко мне? Если хотите, чтобы беседа наша продолжилась, важно ответить честно. Не хочу сказать, что вы подключены к детектору лжи, но комната, в которой вы находитесь, оборудована новейшей аппаратурой, позволяющей контролировать пульс, частоту дыхания и даже биотоки мозга моего собеседника. Короче говоря, лгут мне или говорят правду, приборы определят безошибочно. Итак, цель приезда?
Я. Скрывать нечего. Отыскиваю похищенные некогда из Львова рисунки Альбрехта Дюрера.
Электронный Леман. Вы частное лицо или же представляете одну из государственных служб?
Я. Абсолютно частное.
Электронный Леман. Вы в этом твёрдо уверены?
Я. Твёрже некуда.
Электронный Леман. А зачем вам, частному лицу, понадобился Дюрер? Коллекционер?
Я. Нет. Считаю необходимым добиться его возвращения туда, откуда он был похищен.
Электронный Леман. Не вполне понятно. Но к этой теме мы ещё вернёмся. Есть ли у вас любимые художники?
Я. Их много, мистер Леман.
Электронный Леман. Назовите хотя бы нескольких.
Я. Феофан Грек и Андрей Рублёв, Гойя, Врубель и Иероним Босх.
Электронный Леман. Недурно. А я при жизни коллекционировал в основном работы художников времён Ренессанса и импрессионистов, что, впрочем, не исключало и покупки других ценных полотен. Вернёмся к Дюреру. Если вы любите художников, которых назвали, при чём здесь спокойный и несколько рассудочный Дюрер?
Я. Дюрера можно воспринимать и иначе.
Электронный Леман. Допустим. Но большинство воспринимает его именно так. У меня впечатление, что беседа наша затягивается. Вероятно, вы или же фанатик, или же пытаетесь обмануть меня и представляете какую-то организацию. Чего вы хотите от моего Дюрера? Заполучить его назад? Не выйдет. И я сам назову вслух, какие козыри вы прячете в рукаве. Альбом рисунков Альбрехта Дюрера действительно был взят во Львове в 1941 году, попал к Герингу, от него к Гитлеру. Затем, после мая 1945 года, оказался в руках у наших военных, то есть… Как это их тогда называли? Американских оккупационных властей — так, кажется, вы называли наших парней,которые находились в Германии. Им в руки и попал альбом Дюрера. Естественно, они не знали, как поступить. И потому отыскали одного из наследников князя Любомирского, того самого Генриха Любомирского, который когда-то подарил городу Львову рисунки Альбрехта Дюрера. У Любомирского, на одном из аукционов, рисунки и были куплены мною. Знаю, знаю, что вы хотите спросить. Предупреждаю ваш вопрос. Отлично помню, что 5 января 1943 года правительства СССР, Великобритании и наше правительство, а также пятнадцать других правительств антигитлеровской коалиции приняли и распространили специальную декларацию, в которой заявили о своей готовности сделать все от них зависящее, чтобы прекратить грабежи на временно оккупированных неприятелем территориях. Вот что в ней было написано. Моя электронная память точна, цитирую: «Это положение сохраняет силу независимо от того, имела ли эта передача или соглашение форму открытого грабежа или разбоя или же была прикрыта законной формой, построенной даже на добровольном характере такого соглашения или передачи». Как видите, я сам обострил разговор. А сейчас смеюсь. Ну, не так, как смеялся в аду Мефистофель. Попроще. Но это мой естественный смех, записанный на магнитофонную плёнку, когда я ещё был жив. Сейчас он усилен электронной аппаратурой и звучит тревожнее и мрачнее, чем в натуре. Почему, если можно записать на плёнку пение, музыку и оставить для потомков, не то в наслаждение, не то в назидание, — с таким же успехом можно записать и смех. Но это лишь отступление. Перейдём к делу. Есть безусловные преимущества в том, чтобы из живого человека превратиться однажды в электронного. Меня невозможно перебить. Вы вынуждены будете выслушать мой монолог. Даже, если он будет недопустимо длинным.
«Электронный Леман» замигал, засигналил, видимо, пугая меня, а может быть, по другим, одному ему известным причинам. Не исключаю, что и мигание лампочек было очередным фарсом, неталантливыми играми взрослых людей, уставших от сверхсложностей сегодняшнего индустриального мира. Да и мне самому захотелось вдруг на зелёную лужайку — не на стриженый газон, а именно на лужайку, прекрасную в своей нерукотворности и первозданности.
Позднее с улыбкой буду вспоминать об этой минуте, когда вполне мог, по примеру луддитов, схватить дубьё, чтобы сокрушить эти хитроумные машины: никакого прогресса, никакой сверхцивилизации, желаю, дескать, назад, к гармоничной жизни предков. Естественно, не пещерных, что было бы слишком, а, скажем так, древнегреческих, у которых хватало времени для раздумий и философствований, для попыток гармонично развить мысль, дух и тело. Это была тоска по архаичным и прекрасным временам.
«Электронный мистер Леман» совсем осерчал. Он продолжал мигать и издавать шипящие звуки и шорохи. Затем он заговорил вновь.
* * *
Итак, электронная машина под названием «Мистер Леман» подошла к тому, что она считала центром разговора.
— Может быть, существовало и нечто закономерное в том, что Гитлер собирался сконцентрировать все художественные ценности Европы в музеях будущей новой столицы своей империи. Это могло помочь увидеть, что уже создано было за многие тысячелетия в усталом регионе. А Европа, согласитесь, — усталый регион. Слишком много цивилизаций сменилось на ней. Слишком много сил на их создание затратили некогда обитатели континента. И устали. Сейчас они уже не в состоянии защитить даже то, что сотворено их предками. Коль скоро так уже случилось, европейцам следует осознать реальное положение дел, не цепляться за иллюзии и воспоминания о былом величии их континента. В конце концов, мы тоже бывшие европейцы. Как некогда финикийцы отплыли от своих берегов, чтобы основать Карфаген, который вскоре стал самой богатой державой мира, занимавшей абсолютно первое место и по количеству золота, и по количеству слонов, и по количеству храмов на душу населения, так мы тоже покинули прародину, чтобы обрести больше благ, чем могли бы иметь, оставаясь в Европе. А блага, их наличие — это и есть свобода, а также счастье, если оно вообще возможно. Сконцентрированные ценности, богатства будет легче перенести сюда, на новую родину европейцев. Так что работу по выявлению сокровищ на всём континенте, начатую бонзами «третьего рейха», нельзя считать совсем бессмысленной. Со старой Европой всё равно надо было прощаться, В том виде, в каком она существовала ранее, существовать дальше она всё равно не смогла бы.
— Другими словами, — спросил я, — вы считаете, что место альбома Дюрера теперь здесь, в Нью-Йорке, а не в «Оссолинеуме», где он находился ранее?
В «Электронном Бобби» что-то не сработало, он поначалу как бы не расслышал моего вопроса и продолжал свою затянувшуюся речь, но затем опять замигало, защёлкало, «Бобби» сказал: «Извините, я увлёкся», а далее:
— Да, я так считаю! Со старым континентом пора прощаться. И все лучшее надо унести сюда. А теперь, чтобы все окончательно стало ясным, заканчиваю мысль. Собирать картины начал ещё мой отец. И собирал он их для нового континента. Ещё перед первой первой мировой войной уже возникла большая коллекция, соперничая с собранием Морганов, Меллонов, Клеев, Фриксов. У отца был отличный вкус, но он всё же предпочитал пользоваться услугами искусствоведов-посредников. Ну а я предпочитаю полагаться лишь на собственные знания и интуицию. Сам оцениваю вещи, сам проверяю их подлинность. Далее — был и остаюсь идейным приверженцем священного принципа частной собственности. Она гарантирует все — свободу, право чувствовать себя человеком, уважающим себя, собственные вкусы, имеющим возможность на них настоять, возможность, ни у кого не спросясь, создать Аполлона Бельведерского, если хватит таланта, или купить его, если таланта недостаточно. Или же написать автопортрет не хуже того, о котором мы сегодня с вами толкуем. Кстати, и Дюреру нужны были средства, которыми он мог бы свободно распоряжаться. Это помогло ему работать спокойно и жить в надежде, что работу купят, а, значит, он, Дюрер, получив достойный гонорар, станет ещё независимее. Теперь вам должно быть понятнее, что именно я хочу сказать. Конечно, межгосударственные отношения требуют, чтобы Дюрера возвратили именно на то место, откуда он был взят. Но не забывайте, что во времена вашей революции принцип частной собственности был нарушен. Например, вы отказались платить долги другим государствам. И тот, кто считал принципы частной собственности священными, вправе был ответить корсарством. Таким корсарством, если хотите, были действия последнего куратора
Библиотеки Оссолинских Андрея Любомирского. Он ведь не признал правомочным всё, что произошло на Западной Украине в 1939 году, бежал на Запад. Позднее, приняв из рук наших парней альбом, он поступил как пират, но пират, отстаивающий давние имущественные права своей семьи. Согласитесь, старый князь Любомирский передавал права на альбом любимому городу и любимой им библиотеке Оссолинских, а вовсе не коммунистам. Он не мог знать, что случится через много лет после его смерти, и не оговорил различные возможные варианты.
И тут-то я понял, что пришла пора сыграть козырным тузом.
— Хорошо, — спросил я, — а если бы выяснилось, что князь Генрик Любомирский все предвидел и всё предусмотрел? Если бы он, так же как вы, свято чтя частнособственнические законы, всё же выразил волю, чтобы никто из наследников и ни при каких обстоятельствах не покушался бы на рисунки? Как тогда?
— Что же гадать! — сказал «Электронный Бобби». — Этого нет и быть не могло. Существуй такое, не стал бы…
Я достал из кармана специально подготовленный и даже переведённый на английский язык текст завещания князя Генрика Любомирского, составленного в 1823 году и утверждённого в Вене австрийским императором, и зачитал его:
«Его сиятельство князь Генрик Любомирский, владелец Пшеворска, желает передать Библиотеке Оссолинских для общего пользования принадлежащие науке и искусству собрания и предметы… Вещи, которые были в библиотеку внесены, должны составлять с нею единое целое, их никто не должен трогать, переносить с места на место, отрывать друг от друга или разделять, они должны оставаться в ней на вечные времена».
Завещание это было напечатано полностью в книге «Статуты заведения Оссолинских», вышедшей в свет в 1857 году. Там же было сказано: «…в случае каких-либо изменений вся ответственность за целость и дальнейшую судьбу Библиотеки ложится на плечи сорока мужей города Львова…»
Это была кульминация. И «Электронному Бобби» стало худо — он хрипел, но ничего не говорил. Затем женский голос, не дожидаясь, когда прозвучит голос самого Лемана, произнёс:
— Сегодня мистер Леман не может больше с вами беседовать. Совершенно ясно, что вы частный, а может быть, вовсе и не частный детектив…
— Подождите, — сказал я. — Вот старый номер журнала «Морнинг мэгэзин». Тут под рубрикой «Колер ревю» есть статья «Коллекция Лемана». Автор сообщает о необычной, сверхъестественной и даже ошарашивающей скромности Лемана, одного из совладельцев финансовой конторы «Братья Леман». Да, действительно он разрешает всем совершенно, включая шофёра, называть себя Бобби. И недавно этот скромный гражданин решил подарить Метрополитен-музею свою коллекцию, насчитывающую 3 тысячи картин, изделий из керамики, гобеленов, ювелирных украшений. Впрочем, подарить-то он подарил, но пока что все шедевры находятся в доме самого Лемана.
В журнале помещено фото: детектив из агентства Пинкертона, между прочим, очень смахивающий на мистера Донована, с таким же вперёдсмотрящим подбородком, осматривает в кабинете Лемана шедевры, пока что не очень известные широкой публике. Тут и «Портрет старика» Рембрандта, и «Святой Иероним» Эль-Греко, и «Инфанта Мария-Тереза» Веласкеса. И конечно же, «Автопортрет» Дюрера.
Никаких сомнений нет. Если перевернуть рисунок, то на обороте листа будет стоять музейный номер 8319. Впрочем, никаких специальных доказательств и не требуется. Над страницей, где помещено фото, идёт аншлаг: Герингу не понравился этот Дюрер, и он подарил его Гитлеру». А в тексте статьи напрямик сказано: «Этот чудесный автопортрет 22-летнего Дюрера имеет свою историю. Перед войной он находился во Львове, в музее князя Генрика фон Любомирского… Нацистский гауляйтер Ганс Франк захватил коллекцию и подарил её Герингу. Рейхсмаршал, которому пришёлся не по вкусу этот рисунок, подарил Гитлеру. После поражения коллекция была возвращена наследникам Любомирского, выставлена ими для продажи в Нью-Йорке, где Леман и купил её».
Купил, но должен будет возвратить. И прощание с Европой, а по сути, призыв похоронить её, преждевременен!
* * *
Вот чего я не знал и предугадать не мог, возвращаясь в скором поезде из Львова в Ленинград.
Всё это было впереди, как многое другое. Вспомнилось детство, первые минуты понимания, что все в мире связано и ни одно явление не существует само по себе. Если идёт дождь, то он почему-то идёт. Если кто-то вторгся в чужую страну, то он почему-то вторгся. Если замыслили обобрать Европу, то это тоже почему-то: от высокомерия, от собственного комплекса неполноценности, от многих вещей, которых лучше бы не было.
Ну а раз так — зрячий да увидит. Если увидел, поймёт, как действовать. «Не забыть!» — говорил мой попутчик. Если не забудем, то рано или поздно возвратятся рисунки Альбрехта Дюрера их единственным владельцам. Ведь неспокойно на душе у наследников Ле-мана — разве электронный фарс не доказательство тому?
Шёл на север поезд, я двигался навстречу пути через Атлантику, беседам с электронным Бобби Леманом и другим хитрым фокусам конца XX века.
И вновь скользнула по стеклу капля дождя, в которой, казалось, отражался весь мир, его смехом и слезами, восходами и закатами, рождениями и смертью — загадочным калейдоскопом, который кем-то всё же был хитро организован в целостную картину, которая кажется вполне гармоничной, хотя разные её фрагменты порою находятся в злой вражде друг с другом. Но хоть вражда эта неизбежна, но так же неизбежна и конечная гармония.
Сверкающая капля сползала по стеклу. И думалось о разном — о том, что с огромным континентом цивилизации, называемой Европой, некоторые преждевременно поспешили попрощаться, считая её чуть ли не Атлантидой, обречённой уйти в вечные волны. Может быть, не все дети Европы были разумны, но наиболее дальновидные спохватились, попытались разобраться: не слишком ли рано прощаются они с землёй, которая дала миру добрую половину легенд и героев, песен и вздохов, то есть памяти человечества. А человек потому и человек, что помнит своё прошлое и пытается разглядеть будущее.
Отражались, бежали по сверкающей дождевой капле картинки — кадры из фильма Луиджи Висконти «Гибель богов», в котором так точно рассказано не только о политической, экономической, но и об эмоциональной походке фашизма.
Это загадочный фильм-воспоминание о химерах, которые вовсе не исчезли и не растаяли, а притаились, отползли в темноту, в надежде, что их ещё призовут. Ещё будут попытки обобрать соседей, сделать их духовно убогими, нищими, ибо повелевать можно только нищими.
Какая может быть связь между «Гибелью богов» и воспоминаниями о детстве, прошедшем в маленьком донецком городке, а затем в школе во Львове? Вроде бы никакой.
Но удивителен механизм людского сознания и памяти.
Мы, наверное, не скоро познаем, если познаем вообще, что или кто руководит отбором тех слов, образов, тех картинок, плясавших сейчас на поверхности дождевой капли, которые позднее поступят в несгораемые сейфы той самой памяти, из-за которой весь сыр да бор.
По-разному совершались попытки лишить человечество памяти. Всегда безуспешно. Но коль скоро такие попытки совершались неоднократно, то где гарантия, что когда-нибудь не будет предпринята очередная? Крутились, неслись картинки по дождевой капле — земному шару в миниатюре.
Разные картинки — смешные и грустные, радующие и пугающие — неслись по сверкающей капле. И удивительно было понимать, что эти картинки — автопортрет Дюрера на фоне зарослей сирени во дворе того дома, где я родился и рос.
Луиджи Висконти у съёмочной камеры (фотографию увидел, надо думать, в каком-нибудь киножурнале, название которого тут же и позабыл), удивительный, как сказал кто-то — поющий, профиль Ингрид Туллин, снимавшейся когда-то в «Земляничной поляне», памятной многим, и, позднее, в «Гибели богов».
Странные картинки — кадры из архива памяти — переплетались, наползали одна на другую, сшибались, путались.
А были и чистые кадры. Много чистых кадров, не отснятых. И отснять их ещё предстояло. Может быть мне, а может быть, уже моему потомку. Память людская непрерывна, и те кадры, которые отведены для загадочного «завтра», кем-то и когда-то обязательно будут отсняты.
И отсняты с учётом «вчера» и «сегодня».
Будет ли это новой гибелью богов — фильмом, в финале которого разломают, разметут на куски хитрый электронный аппарат, имитирующий строй мысли и чувства (а были ли у него при жизни нормальные чувства?) Роберта Лемана? Не знаю. Возможно. Да так ли важно, в какой форме придёт возмездие? Форм миллион. Суть, закон — неизменны. Ворованное никому не приносило счастья и покоя. И нечистая совесть чистой не становилась никогда.
Капля дождя сползла со стекла. «Вильнюс! — объявило внутреннее радио. — Граждане пассажиры, наш поезд прибыл на станцию Вильнюс».
Комментарии к книге «Прощание с Европой», Николай Григорьевич Самвелян
Всего 0 комментариев