Утро звездочета Сергей Дигол
Всякий раз, когда я говорил, что работаю над романом о ЦРУ, каждый, и я считаю, это делает честь скорее ЦРУ, чем автору, говорил: «Поскорее бы прочесть»
Норман МейлерЯ не антисемит, не расист, не нацист, искренне прошу меня простить
Ларс фон ТриерСначала тебя игнорируют, затем над тобой смеются, затем с тобой борются, затем ты побеждаешь
Махатма Ганди1
Телевизор тянет из меня последние на сегодня остатки самообладания. Изображение никак не рассеет невозмутимую черноту на экране, хотя звук уже обрастает громкостью, и я покрываюсь гусиной кожей — так меня трясет и колотит.
Трясет меня от всего на свете. Я живу в этом мире, и от него у меня регулярно волосы встают дыбом и по всему телу. Стоит ли удивляться, что телевизор перенял привычку раздражающего меня мира, который, кстати, для миллионов его обитателей ограничивается как раз телевизионным экраном.
Экраны вытягиваются в ширину и выравниваются до безупречной плоскости, кинескопы вытеснены жидкокристаллическими и плазменными экранами, а от бьющего из динамиков объемного звука то и дело хочется пригнуться. При этом даже сорокадвухдюймовый Сони Бравиа в кабинете шефа загорается с приличным отставанием от звука, что уж говорить о моем Шарпе девяносто шестого года выпуска. Диагональ семнадцать, выпуклый экран, звук — плоское моно. Что, интересно, мешает сделать телевизор с мгновенно, сразу после включения оживающим экраном?
Или вот самолет. Скольким еще предстоит заживо сгореть в адском пламени наяву, умереть этой страшной и унизительной смертью, погибнуть в авиакатастрофе? Рыдающие, истошно кричащие люди, рвущий волосы на себе и пуговицы — с кителей бледных стюардесс. Что мешает оснащению всех самолетов мира спасательными конструкциями? Например, специальными гигантскими парашютами, способными замедлить катастрофическое падение авиалайнера до скорости плавно спускающегося парашютиста. При аварийном приземлении с парашютом вместо шасси выпускается воздушная подушка, полностью обволакивающая фюзеляж, и мягкая посадка — в прямом, кстати, смысле, — обеспечена. Конечно, потребуются значительные вложения, вот только дело, подозреваю, совсем не в деньгах. Гораздо выгоднее, чтобы миллионы людей по всему миру ежедневно покрывались, как я сегодня перед телевизором, гусиной кожей, а их сердца проваливались в пятки, в одном направлении с попадающим в воздушную яму самолетом. Кого-то очень устраивает, чтобы каждая посадка, как начало новой жизни, сопровождалась аплодисментами, хотя что-то не припоминаю, чтобы даже первому крику младенца в родильном зале было бы принято рукоплескать.
Я так и фонтанирую идеями, которые спасут человечество. Вряд ли они когда-нибудь станут реальностью, а если мир перевернется и это все же произойдет, можно не сомневаться — мое имя в любом случае сгинет в океане безвестности. Мои сумасшедшие прозрения рождаются на свет, где их автору приходится жить под влиянием самого действенного из всех живущих во мне стимулов. Страха. По правде говоря, я не уверен, что кроме страха, во мне живы еще какие-то стимулы, да и чувство страха в последнее время я нахожу все более скучным, и дело не только в отвлекающих мыслях — тех же безумных прожектах, — которыми мой мозг спасается от нескончаемого напряжения.
Признаюсь честно и без тени бахвальства: меня не страшит даже самоубийство. Да и как может испугать то, чего так сильно желаешь? Тем более то, на что никак не решишься? Проблема, конечно, в воле, этой странной субстанции, даже слабость которой я не в состоянии ясно ощутить в себе, но реальность которой все же принимаю на веру. Иных объяснений моих бесконечных отказов от более-менее самостоятельных решений у меня просто нет.
Поэтому от мысленных претензий к производителям телевизионной техники я резко переключаюсь на комплиментарную волну и с неожиданной радостью нахожу, что мой старенький, но, наконец, пробудившийся Шарп еще очень даже ничего. Даже взорвавшись, он выполнит свое предназначение до конца — а иной миссии, кроме удовлетворения моих потребностей, у него и быть не может. Взорвавшийся телевизор — чем не еще один способ самоубийства в мою и без того изысканную коллекцию? В коллекцию, где уже имеются такие шедевры, как притворный обморок и падение аккурат на рельсы перед прибывающим составом в метро, или отважная попытка спасения утопающего в Москве-реке? И это при том, что к своим тридцати трем, оказавшись в воде на глубине более полутора метров, я первым делом начинаю судорожно бить ногами и захлебываться.
То, что мой преднамеренный уход никто и не подумает списывать на самоубийство, меня ничуть не беспокоит. Я — самый обычный человек, а таким не принято лишать себя жизни. И все же, при всех оговорках, страхах и нерешительности, я хотел бы сделать это. Прежде всего — для себя, хотя и для будущего тоже. В памяти потомков я хотел бы, если и остаться, то ненадолго и только — как мало приятное, но случившееся событие, которое хочется поскорее забыть. Даже у самых близких людей вряд ли возникнет желание теребить свое прошлое — то, в котором останусь я. Вот я и изобретаю — нет, не спасающие жизни людей усовершенствования, а нечто прямо противоположное — меньше всего похожие на самоубийство способы добровольного лишения себя жизни.
Получается у меня неважно, как, впрочем, слишком многое в жизни. Проще сказать, что у меня получается хорошо, хотя, если наморщить лоб и попытаться припомнить свои бесспорные удачи, выйдет, что и воспоминания о собственных победах — не мой конек. Лоб у меня, кстати, влажный, а по вискам и вовсе струится пот — Москвой безраздельно правит жара. Кажется, это первый раз, когда мою квартиру обогревает окружающая среда, всю предыдущую жизнь я безвозмездно жертвовал атмосфере тепло собственного жилища.
Сегодня на улице — плюс тридцать два и это в восемь вечера, если не врут цифры в левом верхнем углу телеканала ТВЦ. Пора уже добираться до конечной точки моего телевизионного путешествия, ради которого меня сегодня и вызвал к себе Мостовой. Собственно, шеф вызывает нас ежедневно, но я же и недаром повторяю: вызвал меня. Вызвал, едва отпустив всех, включая, кстати, опять же меня, с оперативного совещания. Вернувшись в его непривычно опустевший кабинет, где я впервые застал в нем его в одиночестве, я прежде всего больно ударился и поморщился. Ударился я бедром об угол стола, поморщился же не столько от боли, сколько от мысли, что заносить в коллекцию такой ненадежный способ самоубийства — с размаха лбом об стол — было бы верхом вульгарности.
Мостовой поднял глаза и выдержал паузу, прежде чем жестом пригласить меня присесть. Садился я на свинцовых ногах, потея от внутреннего жара, успешно заменяющего столичное пекло, с которым в коридорах конторы так лихо расправляются японские кондиционеры. Слишком уж конкретным и деловым получилась едва закончившаяся летучка, чтобы можно было расслабиться, списав персональный вызов к начальству на счет рабочих недоговоренностей. От неожиданности я даже не сообразил, что могу дышать свободно, когда Мостовой снова заговорил о том, о чем распинался все совещание. Об убийстве журналиста Карасина.
— Я, кстати, совершенно серьезно, — сказал он, глядя мне в глаза. — Я рассчитываю на тебя в этом деле.
Я не выдержал, взгляд опустил. Вернее, уставился на свои туфли. Воодушевления от внезапной ответственности я не ощутил, и совсем этому не удивился. Я просто не знал, какие эмоции демонстрировать шефу и нужно ли вообще что-либо демонстрировать.
В Следственном комитете при прокуратуре по Москве я работаю седьмой месяц, и сегодня у меня два дебюта. Первый — беседа с глазу на глаз с Мостовым, второй — признание шефа о том, что поручения мне даются «совершенно серьезно». По крайней мере, поручение изучить отношение театральных кругов к убитому журналисту.
— Ты вообще читал его статьи? — спросил Мостовой.
— Только слышал о нем, — честно признался я и, если разобраться, не соврал. О театральном обозревателе журнала «Итоги» Дмитрии Карасине я впервые услышал не более часа назад. Услышал от самого Мостового, но ведь такие детали шеф не уточнял, разве не так?
— Самый скандальный театральный критик страны, — сообщил шеф, — насколько так понял, — добавил он, и я на секунду почувствовал себя равным шефу.
— Конечно, — продолжил он, — представить себе, что мотивом к убийству послужила обида на статью — это, знаешь, — он мотнул головой. — Но это на первый взгляд. С другой стороны, люди они обидчивые и злопамятные — я имею в виду деятелей искусства.
Улыбнулся я чуть заметно, но вовремя: как раз в этот момент Мостовому нужен был повод переключить тональность беседы, и он с радостью улыбнулся в ответ.
— Ну да, — радостно кивнул он, — бред, конечно. Но дело, как видишь, проблемное. Определенности вообще никакой, за исключением факта насильственной смерти. Про версии я вообще молчу — кот нагадил.
Это в стиле Мостового. Расхожие фразы, ни одну из которых он еще не произнес правильно. Во всяком случае, в моем присутствии. «С боярского плеча» — это тоже из его репертуара, так же как и «катись себе, золотая рыбка». Вместо «кот наплакал» — сами слышали.
«Пусть катится себе, золотая рыбка» — это его жемчужина с прошлой недели. Шеф подарил нам ее во время оперативки, и сидевший рядом со мной Дашкевич не удержался от вздоха облегчения. Как и я, Миша Дашкевич — советник юстиции с двумя звездочками на погонах, и даже сидим мы в одном кабинете. Правда, Мише всего двадцать четыре и наше с ним равенство в звании — и, кстати, в должности, — при ощутимой разнице в возрасте лишний раз напоминает мне о моих проблемах.
Миша — незаурядный везунчик, и то, что шеф беззаботно разрешил «катиться» подозреваемому, в отношении которого в отведенное законом время не было собрано достаточно для предъявления обвинения улик, говорит не только о том, что в его вину Мостовой не верил. Я видел, как работал над этим делом Дашкевич, и лишь утвердился в недоверии к лотерейным выигрышам — уж по крайней мере в том, что мне когда-либо удастся выиграть что-нибудь для себя. Проигрыш же Дашкевича, собиравшего улики с усердием спящего летаргическим сном, ограничился пару часами волнения перед и во время совещания и шумным выдохом в мое ухо. Чертов везунчик, он опять выиграл! Даже своим бездействием он покупает благосклонность фортуны. Глядя на Дашкевича, мне хочется поскорее найти тот единственный безупречный способ самоубийства — так тяготят меня прожитые годы. Как минимум, разделяющие нас с Дашкевичем девять лет.
Я — его полная противоположность, и наше с ним формальное равенство лишь подчеркивает, насколько мы разные. Когда я сижу в кабинете один, а Дашкевич в очередной раз задерживается у Мостового (говорят они, конечно, с глазу на глаз), мне хочется, не дожидаясь новых суицидальных озарений, просто выпрыгнуть с третьего этажа. Прямо из нашего кабинета, в котором я чувствую себя сидящим в одиночной камере или, скорее, единственным обитателем лепрозория. Мое личное мнение Мостового не интересует, более того, его даже не интересует, есть ли у меня вообще какое-то мнение по рабочим вопросам. Со своим мнением он тоже не спешит меня ознакомить — к чему все эти откровения, если меня в очередной раз бросят на заведомо бесперспективное направление?
Первое время, месяца два после того, как я начал работать в Конторе, я еще справлялся с нараставшим внутри меня напряжением, уповая на два — вполне, кстати, разумных — аргумента. Как ни крути, я был новичком и, если честно, остаюсь им до сих пор. С той лишь разницей, что каждый новый день в ранге новичка приближает меня к положению изгоя, что вряд ли способствуют внутреннему успокоению. Второй аргумент — деньги, да и они радовали недолго. Очень быстро выяснилось, что пятьдесят две тысячи рублей на новом месте работы мало чем отличаются от двадцати девяти тысяч в Пресненском отделении внутренних дел, где я проработал следователем предыдущие девять лет. Те, получается, самые девять лет, на которые я старше Дашкевича.
Одними лишь возросшими расходами на общественный транспорт свои финансовые потери я бы объяснять не стал, хотя на предыдущую работу действительно ходил пешком, а теперь вынужден ехать шесть станций метро с одной пересадкой и еще пятнадцать минут на маршрутном автобусе. Может, все дело в детях, досуг которых съедает чертову уйму денег? Или в том, что раньше мои дети не представляли, что папа раз в две недели может водить их в кафе и в парки развлечений, а я и вообразить не мог, что развлекать детей — дело не только утомительное, но еще и дьявольски затратное?
Новая зарплата не позволяет мне расправить плечи. Причем в прямом смысле — я даже в собственный кабинет захожу с опаской. Не застав в нем Дашкевича, я облегченно вздыхаю, но уже через полчаса, когда мой сосед не спешит сбежать из кабинета шефа, а из-за гула наших двух компьютеров мне кажется, что стены вокруг меня начинают съезжаться, чтобы раздавить меня, легко, как пустой орех, я не выдерживаю и вскакиваю с места. Подхожу к окну вплотную, касаясь стекла кончиком носа и вижу, как мутнеет от следов моего дыхания изображение асфальта с высоты третьего этажа. В Пресненском ОВД я даже заходил в туалет по дороге к шефу. Господи, да меня там по нескольку раз в день вызывал шеф! Меня даже легонько трясло, приятно, как в верхней точке на чертовом колесе, когда знаешь, что твое подвешенное над землей положение — всего лишь отдых перед возвращением в повседневную суету. Не удивительно, что мне все чаще хочется вернуться в прошлое, и даже понижением оклада меня не испугать. По крайней мере, теоретически.
Когда меня набрал шеф и попросил зайти, Дашкевич был на выезде. Отсутствие изумленного моим дебютом соседа, возможно, и спасло меня от обморока, хотя в коридоре у меня и закружилась голова, а может быть, мне лишь хотелось головокружения. Такого, чтобы пол под ногами потерял опорные свойства, а мозг перешел бы на бессознательный режим работы.
— В общем, займись, — подытожил Мостовой недолгий экскурс в мое персональное задание.
Шеф не уточнил, да я и сам понял, чем именно должен заняться. Пункт первый — архив журнала «Итоги» за пару последних лет, в идеале — за все время работы Карасина. Журналы — в бумажном или электронном виде — не проблема заполучить в течение пары часов, и мне оставалось лишь уповать на то, что покойный не отличался изрядным трудолюбием: перспектива прочтения всей его писанины мысленно утомила меня еще в кабинете шефа.
— И кстати, — подался вперед Мостовой и открыл ежедневник, — сегодня вечером… в… — он быстро перелистывал страницы, — в восемь. Шоу Малахова на Первом.
— «Пусть говорят»? — чуть громче, чем положено подчиненному, уточнил я.
— Шоу Малахова, — кивнул Мостовой, и я ему даже позавидовал. Счастливчик, он даже не знает точного названия передачи, от одной заставки которой меня мутит. — Тема передачи соответствующая. Вон, — он кивнул на монитор компьютера, — куда ни ткну, везде этот Карасин.
— Громкое убийство, — поддакнул я.
— Там будет Маркин, наш официальный представитель, — ткнул пальцем в страницу ежедневника Мостовой. — Послушай, проанализируй.
Наш представитель Маркин на самом деле представляет Главную Контору, Следственный комитет при Генпрокуратуре, и легкую браваду своим словам Мостовой придает, чтобы его голос не потускнел от неуверенности. По нему не скажешь, но я-то знаю: его лихорадит. Прежде всего — от нетерпения побыстрее раскрыть дело, но еще больше — из опасения, что дело заберут наверх, в Главное следственное управление, представитель которого будет сегодня, как я решил для себя, лазутчиком во вражеском стане. Кроме Маркина в эфир, как сообщил Мостовой, приглашены деятели театра и кино. А также критики, журналисты и все, кому там положено быть. Знатная, стало быть, ожидается говорильня.
Я же, выходит, назначен наблюдать за всем этим гадюшником, а в том, что ожидается гадюшник, я не сомневался ни секунды. Меня всегда тянуло сбежать из дома от одного лишь звука позывных из заставки «Пусть говорят», от этой то ли музыки, то ли скрипа, похожего на скрежет вилки о сковороду.
Однажды я не выдержал. В комнате едва зазвучала заставка, а я уже бросил вилку в тарелку и, жуя на ходу, бросился из кухни вон. Я вбежал в комнату и тут же об этом пожалел. Так мою двухлетнюю дочь, съежившуюся на диване перед телевизором, еще никто никогда не пугал. Я долго качал ее на руках, прижимая маленькую всхлипывающую головку к своему виску, и старался не смотреть в глаза жене, влетевшей в комнату на пронзительный визг ребенка.
Испуганный взгляд дочери я вспомнил, возвращаясь от шефа к себе кабинет. Я шел по коридору, все еще слабо ощущая ноги, но теперь это была ватная усталость выбравшегося из окружения солдата. Никакого удовлетворения я не испытывал. Если быть откровенным, я его и не заслужил. Мостовой просто забыл предупредить меня о передаче во время совещания, и наше с ним последующее рандеву в очередной раз расставило все на свои места. Воцарился привычный порядок, не сулящий мне ничего хорошего. Я не стану меньше боятся шефа и все также буду изводить себя оттого, что он игнорирует меня. Лишь одна вещь по-прежнему будет вносить в мою душу подавляющее смятение, которое я иногда не в состоянии отличить от эйфории. Осознание того, что шеф боится меня.
Шеф не говорит лишнего в моем присутствии и еще больше напрягается, когда я молчу. Мое молчание для него — не более, чем циничный способ добывания информации, и он даже готов пожертвовать, в ущерб общему делу, моим небесспорным даром молчать, лишь бы держать меня подальше от важных дел. А у него все дела не просто важные, а особо важные. Он и возглавляет следственную группу по особо важным делам Следственного комитета при прокуратуре по Москве, а скучная приставка к его фамилии — старший советник юстиции — всего лишь удачное, в соответствии с прокурорским табелем о рангах, прикрытие звания полковника, до которого он дослужился, работая старшим следователем в Главном управлении Московского уголовного розыска. Будь я помешан на символических совпадениях, я решил бы, что с Мостовым мне будет работаться легко и беззаботно. В конце концов он, как и я — Сергей Александрович.
На деле все по-другому. Семь месяцев работы в Следственном комитете превратили меня в безвольного невротика и потенциального самоубийцу. Не уверен, что полное отсутствие воли лучше склонности к суициду — в конце концов, мне может и не хватить внутренних сил, чтобы свести с собой счеты. Одно я знаю точно — наша с шефом взаимная боязнь друг друга не может продолжаться вечно, и нет никаких предпосылок к тому, чтобы хэппи-энд выпал на мою долю. Спасает меня, видимо, до поры до времени, лишь то, что в личном рейтинге страхов полковника Мостового я занимаю далеко не первое место.
Шеф — и об этом знают даже не имеющие права ничего знать уборщицы — так и не определился, как вести себя с собственным шефом, начальником нашего управления Багметом, которого прокуратура увольняет уже в третий раз, отчего его положение в Конторе лишь укрепилось. От оспаривания своих предыдущих отставок в суде генерал Багмет перешел к менее изощренным и, как оказалось, формально не менее законным способам борьбы. Теперь он просто заявляет, что увольнять его имеет право не генеральный прокурор, а лишь Александр Сергеевич Бастрыкин — руководитель Следственного комитета при Генеральной прокуратуре, который считается главным покровителем Багмета.
Нашей Конторе нет еще и трех лет — стоит ли удивляться, что беспрекословное подчинение приказам вышестоящих подчиненные заменяют интригами? За интриги в Конторе неплохо платят, и любой нормальный следователь из системы МВД мечтает перейти к нам. Я и сам думал исключительно о деньгах, собирая документы на объявленную вакантной должность следователя, а положительное решение по своей кандидатуре и сейчас остается для меня загадкой. Получив приглашение, я радовался как ребенок и не верил в реальность происходящего. Для Мостового мое приглашение — и вовсе головная боль.
Я — неизвестный ген в ДНК возглавляемой им следственной группы, и кроме излучаемой мной тревожной неясности, шеф еще больше боится одного: как бы мое разоблачение не вызвало бы еще большей паники, совсем как открытие гена рака или еще какой-нибудь неизлечимой гадости.
Нельзя сказать, что для Мостового я — единственный раздражитель среди подчиненных. Но если с Дашкевичем и Иваняном все понятно — их, следователей прокуратуры перевели в Контору в связи с отделением следствия от надзора, — а Кривошапку шеф привел с собой из МУРа, то присутствие безвестного следователя из рядового столичного ОВД ложится в колоду Мостового как шестерка среди тузов и джокера. Слабая карта, которую тебе подсунули помимо твоей воли и вовсе не из желания помочь.
Проблема в том, что шеф не знает, кто он, этот играющий против него могущественный соперник. Собственное начальство, засылающее безликого казачка? Начальство начальства — Главная Контора при генпрокуратуре, использующее мои глаза и уши для присмотра не столько за Мостовым, сколько за московским филиалом? А может, МВД, отчаянно цепляющееся за любую возможность скомпрометировать стремительно набирающего вес конкурента, в ряды которого сотнями вливаются сбегающие от мизерных зарплат собственные сотрудники?
Любой из этих ответов плох, и нет никакой гарантии, что хотя бы один из них верный. В одном я уверен, хотя и боюсь себе в этом признаваться: я слишком много думаю о страхах Мостового и, особенно, о том, за кого он меня принимает. Во всяком случае, не за гения, иначе быть мне первым на месте преступления, куда я обычно приезжаю последним из нашей группы, когда необходимые следственно-оперативные мероприятия уже вовсю осуществляются. Объясняется это просто, хотя шеф и делает вид, что ему неудобно.
— Опять дали седан. Идиоты, — горестно вздыхает он и оглядывается, словно и в самом деле ожидает неприятностей за нелестную оценку в адрес руководства.
Со служебным транспортом у нас и в самом деле беда. По меньшей мере четверть рабочего дня я провожу в метро и хотя бы в этом отношении чувствуя себя полноценным, ведь на поверхности Дашкевич, Иванян и Кривошапка проводят ненамного больше моего. Лишь на срочные выезды нам положена Тойота Хайс, которой никогда не бывает на месте, что никого не удивляет: таких двенадцатиместных экземпляров в Конторе всего два. Обычно мы едем на пятиместном Форде Фокусе, правда, в этом «мы» никогда не бывает меня. Два следователя, Кривошапка и Дашкевич, оперативник Иванян или оперативник Скворцов и начальник группы Мостовой — вот, пожалуй и все. Машина укомплектована на все пять мест, включая водителя. Мостовой едет вместе со всеми, на переднем сиденье Фокуса, вполоборота к сидящим на заднем сиденье, которых он оперативно вводит в курс дела, разумеется, в пределах поступившей на данную минуту информации.
Его собственное служебное авто, Форд Мондео, остается в гараже, и я в одиночку пытаюсь догнать быстроходный Фокус, вместе с подземным составом вырываясь вперед благодаря столичным пробкам и безнадежно отставая в переходах метрополитена и на пересадках с подземного транспорта на наземный, с троллейбуса — на автобус, с автобуса — на маршрутку.
Я не ропщу, по меньшей мере вслух, да и из головы стараюсь гнать прочь мысли о своей полной служебной никчемности. Мне нравится не напрягаться, но с унынием, наваливающимся на меня каждый раз, когда я снова чувствую себя лишним, я все еще не научился справляться. От отсутствия реальной работы мне хочется лишь одного — еще меньше быть на виду. Мне бывает смешно, а иногда до тошноты неприятно, когда я вспоминаю, что своим последним и единственным громким делом я могу считать убийство бабушки Горчаковой, преступление, которое я успешно довел до передачи в суд еще работая на Пресне.
Старушку зарезали в собственной квартире, и история утонула бы в архивной пыли, не будь бабушка достопримечательностью центра столицы. Ежедневно, вплоть до трагической развязки, она простаивала у памятника Юрию Долгорукому, демонстрируя зданию мэрии картонную табличку с надписью «Бывшей солистке Большого театра от москвичей и гостей столицы. На пропитание». Еще при жизни Горчаковой ее фото оказывалось на страницах газет, о ней судачили в Интернете, и когда, после двух месяцев напряженной работы, удалось выйти на след убийцы — им оказался челябинский внук старушки, посчитавший, что в Москве огромные деньги делают даже нищие, — начальство даже заикнулось о премии. Ограничилось дело устной благодарностью начальника следственного отдела Пресненского ОВД подполковника Нечаева: в министерстве заговорили о новой реформе и, как следствие, об урезании финансирования и о массовых сокращениях — какие уж тут премии?
Разумеется, случай Горчаковой есть в моем личном деле и даже допускаю, что Мостовой наслышан об этом нашумевшем три года назад убийстве. И все же мне хочется усилием воли научиться поднимать кровяное давление до предела, за которым неизбежен инсульт, когда я представляю, как Мостовой в лицо высказывает мне свои подозрения. Может, от этого у меня и сдают ноги и влажнеет под мышками, несмотря на и в самом деле отличную работу офисных кондиционеров. Я больше не хочу общаться с ним без свидетелей, оставаться один на один где бы то ни было — в его ли кабинете, в моем, в машине или даже на месте преступления. Хватит с меня и одного раза. Меня вполне устраивает мое положение и более того — я хотел бы, чтобы меня замечали еще реже. Я готов переворошить еще с десяток журналов, если окажется, что и там отметился театральный критик Карасин, только бы не заниматься направлением, от которого — что профессионал понимает с первых часов расследования и без всяких доказательств, — зависит судьба всего дела.
Статьи Карасина ни на шаг не приблизят нас к раскрытию убийства. Это понимаем все в нашей группе. В этом уверен Мостовой. Мы с ним отлично поняли друг друга: он с отделом работает по сути дела, моя же задача — не мешать в эту самую суть вникать, для чего от меня требуется сущий пустяк. Поменьше мелькать перед глазами. Почаще пропадать из вида. Не высовываться. Создавать у Мостового впечатление, что меня нет и никогда не было в числе его подчиненных.
В конце концов, условия нашего негласного договора выгодны не только Мостовому — уж с его-то логикой это было нетрудно понять. Мой личный профит — спокойная и многолетняя работа в Следственном комитете, поступательное повышение в званиях и, чем черт не шутит, перевод в Главную Контору. В нашем с ним состоянии «ни войны, ни мира», пожалуй, слишком много пацифизма для ненавидящих и боящихся друг друга сторон. Он надеется, что мне невыгодно доносит слишком рьяно — слишком активных стукачей опасаются прежде всего те, кто их завербовал. Я рассчитываю, что он будет делать вид, что не замечает стукача в своем ближайшем окружении; достаточно держать меня на определенной дистанции, не отпуская, однако, из виду. Не прессовать, но и не делать из меня любимчика. Не допускать в мой адрес кляуз со стороны других подчиненных и, боже упаси, не жаловаться на мои проколы вышестоящему начальству. Ограждение меня от дел трактовать — если, конечно вопрос поставят ребром, — как поступательное вовлечение новичка в рабочий процесс, как закономерный процесс обучения безусловно одаренного, но малоопытного сотрудника, как бережное взращивание будущего Конторы на собственном опыте и примере.
Мы нужны друг другу, и чем больше я думаю об этом, тем очевидней, что для Мостового я — настоящая находка. Как ни крути, а от стукача никуда не деться, так не лучше ли с ним полюбовно договориться?
По крайней мере, на месте шефа я вряд ли бы думал иначе. Его проблема в другом: я — не стукач. И, если честно, не имею не малейшего понятия, кто в нашем отделе доносчик, и есть ли он вообще. Я не агент МВД, и не резидент Бастрыкина. И даже не представляю, как к Багмету стекается неофициальная информация о работе подчиненных, а ведь кто-то должен эту информацию собирать?
Я — водитель мусороуборочной машины из штата Айдахо, выигравший в лотерею триста миллионов долларов. Разница между нами в том, что тот втайне надеялся сорвать джек-пот, я же подавал бумаги в Следственном комитет лишь как улику на будущее. Как документально заверенное доказательство своего намерения вытащить семью из хронического безденежья, которое можно будет предъявить жене, когда ей вздумается предъявить мне новые обвинения по моему бесконечному семейному процессу.
После тяжелого дня мне стоило бы расслабиться, но удушающая жара и распугавшая бликами полумрак в большой комнате заставка программы «Пусть говорят» — не лучшие союзники для беззаботного времяпрепровождения.
— Невыдуманные истории, о которых нельзя молчать, — слышу я из телевизора.
На экране — ведущий Андрей Малахов. На нем черная рубашка и синие джинсы, он слегка небрит, а на переносице у него — очки в темной оправе. Он, как всегда, уйму времени провел в гримерке, вот только мне странно и почему-то приятно оттого, что сегодня в его внешнем виде нет ничего, за что его можно было бы назвать смазливым.
— Повод печальный, — говорит Малахов, и я внутренне съеживаюсь.
Мне хочется исчезнуть, расплавиться от жары, а еще лучше, испариться. В собственном доме я чувствую себя как во вражеской крепости. Ответственность, которую я внезапно осознаю — пусть даже за просмотр телешоу — разрывает мне голову изнутри и одновременно стискивает ее снаружи. Я с удовольствием позаимствовал бы у своего семилетнего сына шапку-невидимку, которая для него — такой же очевидный факт, как для меня — подозрения Мостового. Убраться с глаз долой, раствориться, расплавиться — лишь бы меня не замечали. Только бы я никому ничего не был должен.
Малахов тем временем представляет гостей. Они сидят на трех черных диванах и почему-то их уже шестеро. Обычно их приглашают по очереди — выходит, я осведомлен даже о таких деталях презираемой телепередачи.
Ведущий говорит, что приглашал Кирилла Дыбского, главного редактора журнала «Итоги» и просит, видимо, телезрителей — иначе зачем смотреть в камеру? — отнестись к пониманием к тому, что тот ответил отказом.
Все остальные, получается, в сборе. С ходу узнаю актрису Догилеву и режиссера Виктюка. Малахов представляет Марину Райкину — тоже, как оказалось, театрального критика и телеведущую, и нашего представителя Маркина, который одарил меня взглядом, от которого я непроизвольно встряхнулся. Вживую я видел его не так уж часто, в последний раз — с неделю назад, когда застал его в коридоре, беседующего с Мостовым и начальником третьей следственной группы Решетовым. Я даже поздоровался — видимо, недостаточно громко и на меня не заметил даже стоявший ко мне лицом Мостовой.
Последних, сидящих на крайнем диване справа гостей, Малахов представляет и долго, и стремительно. Долго — ухоженную блондинку средних лет, фамилию которой я не запоминаю, в отличие от ее должности. Оказываетя, она — генеральный директор театральной премии «Золотая маска».
— Последняя гостья в представлениях не нуждается, — говорит Малахов, — писательница Татьяна Устинова.
Устинова коротко кивает, а камера успевает выхватить трех сидящих в отдельных креслах, расположенных перед трибунами со зрителями гостей, из которых я узнаю актера Михаила Полицеймако (кажется, сына какого-то другого актера), Бориса Краснова, декоратора, или постановщика декораций, или может правильнее — сценического оформителя? Третьего я часто вижу в каких-то мелких, эпизодических ролях в кино, и почему-то мне кажется, что он даже в кино всегда такой, как сейчас в студии. Лысый, в костюме и в очках. Фамилии его я не помню, он из тех актеров, которых не стремишься запомнить, но которые все равно не сходят с экрана.
Малахов предлагает вернуться к хронике преступления, и я, мысленно поблагодарив его, поднимаюсь с кресла. Иду на кухню, привычно ставлю чайник на плиту, и даже мысль о чашке горячего кофе при липнущей к телу футболке не вызывает у меня очередного приступа потоотделения. Кофе гораздо лучше визгливого репортажа с места события. Я даже закрываю дверь на кухню; у меня есть минуты две, чтобы самостоятельно восстановить картину происшествия.
Первый сигнал поступил позавчера, в субботу, 3 июля, в двадцать один час девятнадцать минут. Звонили в сорок седьмое отделение милиции на Пятницкой из ресторана «Вествуд» — это в Черниговском переулке, дом 3, корпус 2. В двадцать один двадцать восемь оперативная бригада уже была на месте. В первом же зале, куда попадаешь с порога ресторана, в дальнем левом углу, за четвертым, если считать от окна, столиком, и находился труп. Погибший, мужчина 40–45 лет, полулежал, прислонившись левым плечом к стене, и возможно, из-за этого не сразу обратил на себя внимания. По заключению экспертов, убит он был примерно за полчаса до обнаружения, если принять за основу, что в милицию позвонили сразу после того, как официант додумался потревожить притихшего посетителя. Последнему факту есть объяснение, которое Мостовой пока склонен считать отговоркой.
Погибший, театральный обозреватель журнала «Итоги» Дмитрий Карасин был постоянным посетителем ресторана. Из семи допрошенных на месте сотрудников «Вествуда» семеро подтвердили, что Карасин бывал в ресторане несколько раз в месяц, обычно по пятницам и субботам, столик всегда заказывал заранее, и всегда — один и тот же. Тот самый, за которым и был зарезан.
В эту субботу он позвонил около трех дня. Он всегда, по словам распорядителя, звонил в обед, и предупредил, что будет ровно в восемь. Опоздал он минут на двадцать, при этом резервацию столика никто и не думал снимать, при том, что соответствующую табличку официант вправе убрать уже после пятнадцати минут ожидания. Карасин был особым клиентом, и это опять же при том, что никакой вип-карты у него не было.
— У нас вообще нет никаких вип-карточек, — сказал, заметно нервничая, распорядитель. — Друзей ресторана каждый сотрудник обязан знать в лицо.
В заказ Карасина входила бутылка французского совиньона, салат «Цезарь» и горячее — стейк из черной трески с рисом. Есть он начал без пятнадцати девять, когда подали стейк, до этого, по свидетельству официанта, журналист лишь изредка потягивал вино, не прикасаясь к салату. Последующие двадцать-двадцать пять минут — роковой, как ясно теперь, промежуток времени — официант к Карасину не приближался. И уверял, что даже не смотрел в его сторону.
— Он так привык, — кивнул официант на опустевший после выноса тела стол.
Остальные опрошенные подтвердили показания официанта. После получения заказа Карасин любил побыть в одиночестве, без назойливого внимания персонала, желательно — вообще без чьего-либо внимания. Он всегда садился спиной к входной двери, лицом — в полутора метрах от угла зала; возможно, этот добровольный тупик перед глазами и не позволил ему среагировать на смертельную опасность.
Убийца почти наверняка приблизился со спины, а плохая освещенность столика журналиста — в ней Карасин, наряду с углом, в который упирался его взгляд, видел, должно быть, воплощение комфортного уединения, — лишь способствовала кровопролитию.
Крови, кстати, пролилось даже слишком много. Официант осмелился подойти к крайнему столику у стены, когда бутылка совиньона уже опустела почти наполовину, бокал был полон, салат почти доеден, а к рыбе едва успели приступить. Дополняла натюрморт длинная, во все горло, страшная рана на шее Карасина. Никто ничего не заметил: ни распорядитель, ни начальник охраны, одновременно ответственный за первый зал, ни даже обслуживавший журналиста официант.
— Камеры наблюдения на что? — встрял Дашкевич, перебивая Мостового.
До этого шеф долго и, надо признать, терпеливо допрашивал столпившихся полукругом в центре первого зала сотрудников ресторана, подавленный вид которых, несмотря на очевидные различия в одежде, сделал их неотличимыми друг от друга настолько, что нельзя было с уверенность утверждать, кто главнее: распорядитель, начальник охраны или официанты.
— А камер нет, — развел руками распорядитель.
Мы невольно переглянулись: если ресторан в центре Москвы и может чем-то удивить, то только не собственным меню. Отсутствие вип-карт и камер наблюдения — совсем другое дело.
— Понимаете, концепция ресторана такова, — снова начал распорядитель и тут же запнулся. — Я хочу сказать… К нам приходят не просто поесть… Хотя и это… Само собой… Разумеется… — он стремительно бледнел и еще больше тушевался, чувствуя, как падает его авторитет в глазах официантов. — У нас можно побыть в одиночестве. Реальном одиночестве. Понимаете?
— Понимаем, — кивнул Мостовой, бросив взгляд на столик Карасина.
— Только у нас, — не заметив взгляда Мостового, воодушевился распорядитель, — можно провести время в полностью конфиденциальной атмосфере. Мы потому и камеры на ставили. У нас, — он кивнул на стоявшего справа начальника охраны, — самая профессиональная охрана…
— … и мертвые посетители, — перебил Мостовой.
Их дело было плохо, и они сами об этом догадывались. Распорядитель, официанты, начальник охраны и вся служба охраны — все они не могли надеяться, что перед тюремной камерой побывают дома. Владелец «Вествуда» господин Стариков — его в момент убийства не было в собственном заведении, — тоже может забыть о сне. В этим самые минуты, когда я, поджимая губы от неудовольствия, возвращаюсь из кухни в комнату, все еще держа в руке опустевшую, но еще горячую от кофе чашку, Кривошапка и Дашкевич проводят первый допрос Старикова. Прямо в ресторане «Вествуд» и, можно не сомневаться, не за пустым столом.
От холодной водки в прохладном ресторанном зале я бы и сам не отказался, но зависти к коллегам я не испытываю. Мне и от происходящего на экране не по себе, даже страшно представить степень ступора, в который я впал бы, снимая показания с, возможно, главного фигуранта дела. Нет, к черту! Не хочу никому попадаться на глаза, даже Малахову.
Ведущий тем временем снова на экране. За время нашего коротого расставания он растерял мрачность, которую, как понятно теперь, он старательно нагонял перед началом эфира. Теперь его лицо выдает скорее внутреннее напряжение, что, впрочем не мешает ему говорить как всегда: быстрее и громче всех в студии.
— Паскудное дело, — говорю я вслух и понимаю, что совершенно прав.
Театральный критик — что может быть хуже. Известный, но не настолько, чтобы раскрытие убийства принесло бы нам стоящие висты. Более того, после задержания убийцы многие будут недоумевать. «Кто это?», будут спрашивать нас и друг друга, имея в виду уже подзабытого журналиста. Можно, конечно, тихо спустить дело. Как здравомыслящий профессионал, Мостовой не может обойти вниманием и такой вариант. Проблема, по большому счету одна. Загадочные обстоятельства убийства и особенно — эта жуткая рана во всю шею.
Пока эксперты заняты делом, ответа на вопрос, каким оружием Карасину едва не отрезали голову, у нас пока нет. Жаль, но экспертиза вряд ли ответит, можно ли такую рану нанести незаметно. Нанести, а потом еще и незаметно вынести орудие убийства из помещения.
Приехавшие по вызову менты сделали, кстати, все правильно. Сразу закрыли ресторан, задержали всех присутствующих для дачи показаний, опечатали кухню — сокровищницу ножей, вилок и топоров. Все это добро было вывезено на минивэне — для такого случая даже пригнали одну из Тойот, — и теперь тщательно анализируется в лаборатории.
Свалила милиция тоже вовремя. Когда я был на месте, а мои коллеги уже вовсю осваивали территорию ресторана, опергруппы с Пятницкой не было уже около пятнадцати минут, и по недовольству шефа я видел, что сам он был не прочь побеседовать с милицией не менее подробно, чем со свидетелями. От Мостового я узнал имя старшего опергруппы — майора Сафонова, и если это был тот Сафонов, о котором я сразу вспомнил, то лично для меня загадка профессионального и расчетливого поведения сотрудников рядового отделения милиции решалась с легкостью детского мата. В три хода.
С Мишей Сафоновым я полтора года работал в Пресненском ОВД, и, подозреваю, многие из моих бывших сослуживцев вспоминали именно его, когда узнали о моем переходе в СКП. Спорить не буду: моего жребия он заслужил гораздо больше меня. Даже не жребия — в его отношении это был бы всего лишь закономерный и справедливый этап в карьере. Заметили его быстро, и перевод Сафонова в МУР не стал вопросом времени, как, впрочем, и неожиданностью. На Петровке он почти сразу получил майора, но потом влип в неприятную историю. Его запас везения закончился внезапно, а вместе с ним оборвался и Мишин блистательный взлет. Поговаривали о жене прокурора района, о шубе чуть ли не из уссурийского тигра, о миллионом депозите в одном из французских банков, даже о подозрительной смерти свидетеля — все это к Сафонову не имело, конечно, никакого отношения. Все, за исключением одного: Миша нырнул слишком глубоко, распугав до того моменто безмятежно курсировавший косяк, в котором прокуроры неотличимы от уголовников.
За испуг районного прокурора и его жены Сафонова сослали в один из районных отделов внутренних дел, правда, к нам на Пресню его так и не вернули. Потом снова перевели, потом еще раз, пока Мишин след не растворился вместе с интересом к его судьбе. Так, наверное, забываешь о каждом, во взлете которого видишь свой взлет и отворачиваешься, стараясь не думать и о собственном падении.
Нужно отдать ему должное — хуже работать Миша не стал. В ресторане он, конечно, сразу все правильно оценил, и кухню опечатал скорее из стремления избавиться от неприятных вопросов с нашей стороны. Уверен, об отсутствующих камерах он тоже узнал первым, вот только спросить распорядителя, интересовалась ли милиция этим вопросом, я так и не решился. Мостовому тоже ничего не сказал, хотя и почувствовал нетерпеливое нытье в груди — так мне хотелось увидеть Мишу и завалить его вопросами. Я не сомневался — убийство он почти раскрыл, по крайней мере, мы не топтались бы в недоумении перед этой нелепой картиной: изуродованный труп и толпа бледных, пожимающих плечами сотрудников ресторана — то ли еще свидетелей, то ли уже подозреваемых.
Нетерпение я подавил, для этого мне хватило страха от пребывания в первых рядах. Все должно идти, как идет, решил я. То есть — без моего участия. В такие моменты у меня в ушах словно отключается дешифратор: я слышу звуки и голоса, но не в состоянии распознать их информационную наполненность. Словно гаснет прожектор, от которого я устал щуриться, и я оказываюсь во мраке, где чувствую себя как рыба в воде. Оттуда мне видно всех, меня там не видит никто. Кажется, это и есть счастье.
Мое счастье бывает редким и недолгим. В этом смысле телевизор — мощнейший прожектор прямо напротив моего лица, и от всех этих перебивающих друг друга голосов отворачиваться бесполезно: их все равно плотно утрамбуют в мои уши.
— …И это происходит каждый день, — доносится до моих ушей голос Романа Виктюка, несколько мгновений спустя после того, как я понимаю, что действительно вижу его на экране.
— В каждом спектакле, в каждой мизансцене, — продолжает он не без некоторой экспрессивности. — Актеры любят, страдают, гибнут. Гибнут! И пусть бросят в меня камень, если они не страдают, как их персонажи, не любят как персонажи, не гибнут…
— Вы сейчас говорите о…
— Мы говорим о жизни, Андрюша, — перебивает перебившего его Малахова Виктюк. — О жизни. Потому что актеры, — он молитвенно складывает руки, — перевоплощаясь, сами становятся другими людьми. Они — это уже не они, понимаете? И режиссер, — он трясет сложенными ладонями, — тоже себе не принадлежит, а вбирает в себя всех персонажей спектакля. Он становится ими, живет ими в каждый момент жизни, и умирает с ними.
— Просто то, что произошло, — быстро вставляет Малахов, — это не театр. Далеко не театр.
— Ничего подобного! — восклицает Виктюк. — Дайте мне закончить!
— Заканчивайте.
— Я заканчиваю! — возбужденно подпрыгивает на диване режиссер. — Я же о том и говорю! В сто крат больше, понимаете? В сто крат больше мы чувствуем людскую боль, потому что пе-ре-жи-ваем ее каждый раз. Каждый раз. Внутри. Внутри себя, — равномерно, словно в аккомпанемент с ударами сердца, он бьет себя в грудь. — Как мы можем не принимать чужую боль как свою? Мне кажется, только мы, да священнослужители — вот и все, кто на это и способен по настоящему.
— По вашему мнению, — перекрикивает Малахов раздавшиеся аплодисменты, — это могло быть убийство по профессиональным мотивам?
Вместо ответа Виктюк воздевает глаза кверху.
— Господи! — невероятно, надо сказать, убедителен он. — Неужели ты создал людей, пусть даже некоторых из них лишь для того, чтобы убивать себе подобных?
— Люди ежедневно убивают других людей, — выглядит раздраженным Малахов.
— Андрей! — говорит Виктюк, — это страшные дни. Прежде всего — для родственников погибшего. Во-вторых, для его коллег, и, кстати, правильно сделал редактор, что не пришел.
— Что тут правильного? — слышен возмущенный женский голос и камера переключается на сидящую рядом с Виктюком Татьяну Догилеву.
— Потому, Танечка, по-то-му! — переходит на надрыв Виктюк. — Дикое это происшествие. Дикое, бессмысленное.
— Вы считаете, бессмысленное? — кричит Малахов.
— Бесчеловечное! — кричит в ответ Виктюк. — Бесчеловечно вообще все тут! — он обводит студию рукой. — Обсуждать бесчеловечно! По крайней мере, самым близким людям, с которыми он работал в одном коллективе.
— Он публичная фигура! — вскидывает руку актер Полицеймако, и я вспоминаю, что его отцом был недавно умерший Фарада.
— При чем тут публичная фигура?! — яростно вертит головой Виктюк.
— Он никогда не был публичной фигурой, — тихо говорит критик Райкина, попав в крохотную паузу. — Наоборот…
— О чем вы говорите?! — не унимается Виктюк. — Человека убили! Че-ло…
— Любой журналист, — подается вперед Догилева, — публичная фигура. Так же как актер. А то хорошо придумали: актерам чуть ли, извините, не в трусы лезут…
— Не чуть ли, а лезут! — снова слышен голос Полицеймако.
— Нет, ну правда, — теребит себя за ворот Догилева. — а сами в белом!
Ну да — на Карасине была белая сорочка с короткими рукавами, вспоминаю я, и удивляюсь, что даже сейчас первое о чем я подумал — о ярком дизайне, об этом бесформенном коричневом, как мне показалось в полумраке ресторана, пятне во всю правую часть его груди. Память играет со мной, явно предпочитая черный юмор, настаивая на своей версии: кровавый след на сорочке — гвоздь модного сезона.
— Кстати, Татьяна! — уверенно овладевает словом Малахов. — Известно, что Дмитрий Карасин критично отзывался о ваших работах.
— Ну началось! — восклицает Догилева и срывается на смех.
— Освистать бы вас, Андрей, — говорит Устинова, — жаль, зрители у вас освистывают только гостей студии.
— За что? — криво и, кажется, растерянно улыбается ведущий. Такое впечатление, что замечание ему делают впервые в жизни.
— Вопрос не корректный, это во-первых.
— А я не успел задать вопроса.
— Хорошо, что не задали. Могли и вовсе оскорбить.
— Проблема-то вот в чем, — экран занимает крупный усатый мужчина, в котором я узнаю ведущего телевизионной лотереи, которую не видел уже много лет. «Русское лото», вспоминаю я название передачи и замечаю, что мужчина погрузнел и сильно поседел — должно быть, в последний раз я видел его лет восемь назад.
«Михаил Борисов. Режиссер, профессор» представляют его титры.
— Мне, например, совершенно непонятно, зачем нас всех здесь собрали. В том смысле, что это как-то мало похоже на вечер воспоминаний. Я не закончил! — поднимает он ладонь, и едва загудевшие зрители затихают. — Андрей, я помню передачу, посвященную памяти Бориса Хмельницкого, — Малахов охотно кивает, — и помню, с какой теплотой и искренностью вспоминали Борю. Сегодня же — буду рад, если ошибусь, — нас позвали не за этим. Не для того, чтобы вспомнить человека. Спросите любого из присутствующих: кто-нибудь, когда-нибудь хотя бы раз в жизни встречался с критиком Карасиным?
— Он был очень замкнутым человеком, — говорит Малахов.
— Многие из сидящих здесь — замкнутые люди, — говорит Борисов. — При чем тут замкнутость? Человека за пять, или сколько он писал, семь-восемь лет вообще никто не видел. Понимаете абсурдность ситуации? Театральный критик — человек, который должен быть в гуще процесса, вариться, что называется, в самой гуще этого нашего профессионального котла. Кто-нибудь вообще видел его? — вертит он головой, обращаясь к своим соседям.
— Я видела, — тихо говорит Догилева.
— Что, серьезно?
На мгновение в студию заявляется редкий гость — полная тишина.
— Мы обязательно вернемся к теме знакомства Татьяны Догилевой с Дмитрием Карасиным спустя минуту, — уверенно возвращает себе власть над студией Малахов. — Не переключайтесь: вас ждет сенсационное признание любимой актрисы.
Ведущий едва успевает договорить, он словно убегает, высоко поднимая колени, от наступающего на пятки рекламного блока. Меня же настигает очередная волна зноя. Скорее всего, она давно накрыла меня, но лишь сейчас, разбуженный грохотом из телевизора (от усиливающегося на время рекламы звука я каждый раз вздрагиваю), я чувствую, как у меня горят уши.
В ванной я поочередно подставляю уши прямо под кран — прекрасный, как выяснилось, способ на время забыть о жаре. Меня даже слегка пробирает дрож; холодок волной пробегает по шее и испаряется чуть ниже лопаток. Выпрямившись, я чувствую, как в груди у меня словно что-то прикололи степлером — намертво, так, что вдыхаю я лишь полминуты спустя и с большой осторожностью.
С недавних пор я стал бояться смерти — забавная для потенциального самоубийцы история. Смерть, оказывается, двулична, и сейчас она не сводит с меня взгляда в своей самой бесчеловечной ипостаси — а разве есть что-то более человечное ее иного, избавляющего от страданий лика? Я не в состоянии вдохнуть полной грудью, я до животного ужаса загипнотизирован взглядом смерти; выходит, она и есть самое жестокое, что может произойти в жизни. Страха смерти — вот от чего я не в силах сдвинуться с места.
И если я преувеличиваю, то можно сказать, что мои представления об этом страхе не намного превосходят его реальную силу. Я боюсь умереть в одиночестве, и этот страх разворачивает смерть на сто восемьдесят градусов, от спасительного лика к трясущему предсмертным — в прямом смысле — ознобом образу.
Мои шансы упасть замертво в собственной ванной в последнее время существенно возросли, и, представляя, как мой труп медленно и издевательски разлагается — пока равнодушие соседей не проиграет битву невыносимому запаху на весь подъезд — я начинаю еще сильнее стучать зубами. Этой пытки я не переживу, и мне решительно наплевать на то, что упав, я уже не буду ничего чувствовать. Посмертное унижение — это и есть мой страх смерти, и я ни капли не верю, что не буду ничего чувствовать, когда куски разлагающейся плоти начнут отваливаться от костей.
— Это же чертовски больно! — кричу я и замечаю, что в ванной стало просторнее. Из груди ушла сковывающая боль, возможно, это я напугал ее своим криком.
На кухне я вытираю пот со лба кухонным полотенцем. Врачам я, конечно, показывался — этого требует моя работа. Оказалось, что обследование при поступлении на работу в Контору мало чем отличается от ежегодного медосмотра в Пресненском ОВД. Кажется, даже очередность посещения врачей та же самая: психиатр после окулиста, а общий анализ крови — после прощупывания мошонки в кабинете уролога.
Разумеется, я снова оказался годным. Вот только здоровым я себя не чувствую, и даже не представляю, как будут выкручиваться врачи, когда мой труп после недели поисков все же обнаружат в моей ванной.
— Знаешь, у меня неприятно жжет. Вот тут, — сказал я как-то жене и ткнул себя в грудь.
— Это в тебе догорает душа, — не задумываясь, ответила она.
Это случилось года три назад и, признаюсь, у Наташи было достаточно оснований считать, что вместо сердца у меня — истлевший кусок угля. Она не могла забыть, как едва не протянула ноги (так, во всяком случае, утверждала она сама) от приступа пилонефрита, случившегося почти сразу после нашей свадьбы. Когда я вспоминаю тот случай, меня моментально клонит в сон: в минуты стыда во мне безотказно срабатывает этот совершенный механизм забвения, пусть и на время, собственной вины. Необходимость заботиться о беспомощной супруге стала для меня, свежеиспеченного мужа, таким же неприятным сюрпризом как запах помойки по дороге на пляж. Мне словно мне подарили деньги, которые пришло время возвращать с процентами.
Я и сейчас зеваю, и расслабиться мне не дает лишь голос Догилевой, медленно и настойчиво, как штопор, пробивающийся сквозь пелену моих воспоминаний. В мгновение, когда он вонзается в мой мозг, я срываюсь с места.
— Я и не утверждала! — влетев в комнату, слышу я и вижу взволнованную актрису. Что-то произошло, и она уже явно не в фаворе у публики: в гудящем зале зреет буря, и даже слышны отдельные истерические женские голоса, в которых, впрочем, не разобрать ни слова.
— Вы сами сказали, что однажды видели Карасина! — с обычной для себя громкостью возражает Малахов.
— Да нет! Ой, ну господи! — сильно подается вперед Догилева, словно собирается вскочить и выбежать из студии.
— Я прошу прокрутить запись! — вскидывает ведущий руку.
— Да нет же! Не нужно ничего повторять! Я знаю, что я сказала, я еще в своем уме. Андрей! — с агрессивной обидой в голосе восклицает Догилева. — Если уж я сюда пришла, давайте хотя бы относится друг к другу с уважением… Да, я сказала, что видела этого журналиста. Мне, во всяком случае, так казалось в тот момент. Но пока шла реклама, вы пробовали этот ролик, — ее палец указывает куда-то вправо и вверх, — и я поняла, что это не он.
— Вы узнали его по фотографии, — подсказывает Малахов.
— Это другой человек.
— Я что хочу сказать, — вступает сидящий на ближайшем к дивану Догилевой и Виктюка кресле лысый человек в очках, которого как теперь ясно из титров, зовут Сергеем Арцибашевым. — Татьяна действительно что-то напутала.
— Вы хотите сказать, что были знакомы с погибшим?
— Да нет, при чем тут? — морщится от вопроса Малахова Арцибашев. — Не был я с ним знаком и тоже впервые вижу его у вас. В смысле, его фотографию, — кивает он вправо и оттого, что телевизор показывает общий план студии, становится понятно, что Арцибашев имеет в виду огромный экран, на котором нет ничего, кроме застывшего на красном фоне названия передачи. — Просто я слышал, как Татьяна, пока вы тут прокручивали, как я понимаю, материал, который сейчас покажете, ведь так?
На лице Малахова застывает напряжение, его явно не радует разоблачение гостями еще не увиденных телезрителями сценарных ходов.
— Татьяна, — продолжает, не дождавшись подтверждения Арцибашев, — даже пробормотала что-то вроде.. эээ…
— Не поняла, — говорит Догилева.
— Вот-вот, — подтверждает Арцибашев, — именно это она и сказала. А по-хорошему, какая разница, пил ты с критиком на брудершафт или, извините, бил его по морде? Нас всех зачем здесь собрали?
— Я все же хотела пояснить, — складывает руки на груди Догилева. — Я действительно считала, что сталкивалась с журналистом Карасиным. Оказалось, я ошибалась. Я была на спектакле во МХАТе. Теперь уже МХТ, правильно? Был премьерный показ и после спектакля мы встретились с Олегом Павловичем Табаковым за кулисами. Ну, как мы? Там был и Борис Невзоров, он тоже был на премьере. Были актеры, не занятые в спектакле — Мариночка Голуб, Дмитрий Назаров, замечательный Борис Плотников… И были несколько критиков за соседним столиком. В знаменитом мхатовском буфете все происходило, как вы понимаете… Я не помню, с чего началось, но эта вот статья про «Мертвые души»…
— Статья Карасина?
— Да, Андрей. Журнал оказался в руках Табакова. Он читал, — знаменитая догилевская улыбка озаряет лицо Догилевой, — читал долго. А потом взял журнал вместе с опустевшей бутылкой и положил под стол.
— Символично, — усмехается Арцибашев.
— И говорит со своей фирменной интонацией: «Вот в этом болоте его бы утопил!». Я-то считала, — напрягает актриса голос, соревнуясь с радостно загудевшей публикой в студии, — что автор за соседним столом. Олег Павлович не побоится, знаете, и в глаза…
— Но Карасина с вами не было? — уточняет Малахов.
Догилева лишь разводит руками.
— Татьяне Догилевой так и не удалось увидеть Дмитрия Карасина при жизни, — подытоживающим тоном говорит Малахов, — но у нашей программы есть сенсационный материал, проливающий свет на самую загадочную фигуру российской театральной критики. Дмитрий Карасин — кем он был? Внимание на экран.
— Дмитрий Сергеевич Карасин родился в одна тысяча девятьсот шестьдесят девятом году в подмосковном Фрязино», сообщает женский голос за кадром, а весь экран занимает фотография человека, в котором я не сразу узнаю потерпевшего. На снимке, который нам показал Мостовой, Карасин выглядел старше и все же худее трупа из «Вествуда». И все-таки высокий лоб и заметные залысины помогли бы без труда идентифицировать труп, будь у нас при себе тогда, в «Вествуде», эта более ранняя фотография.
— По окончании средней школы в родном городе Карасин уезжает в Москву, поступать в Щукинское училище. Эта его попытка не увенчалась успехом, как впрочем и следующая, через год, когда Дмитрий проваливает вступительные экзамены на факультет журналистики в МГУ. Однако в том же году он успевает подать документы в Литературный институт имени Горького, успешно сдает вступительные экзамены, чтобы уже через год добровольно покинуть стены знаменитого вуза, в котором в разные времена преподавали и учились такие мэтры отечественной словесности, как Константин Паустовский, Виктор Астафьев, Фазиль Искандер, Роберт Рождественский… После возвращения во Фрязино Карасин пытался заниматься бизнесом. Он владел цветочным ларьком и даже пытался получить разрешение на открытие первого во Фрязино Интернет-клуба. Разрешение ему так и не выдали, а первый Интернет-клуб вскоре был открыт другим предпринимателем, как утверждают, племянником тогдашнего главы местной администрации. Из родного города Карасин снова уехал, на этот раз, как оказалось, навсегда. Жил он, предположительно, в Москве, перебивался, по всей вероятности, случайной работой, пока в девяносто шестом году в его руки не попал один из первых номеров нового проекта группы «Медиа-Мост» — структуры, владельцем которой на тот момент являлся ныне скрывающийся в Израиле от российского правосудия Владимир Гусинский. Как написанный Карасиным текст — а это был отзыв на спектакль Иосифа Райхельгауза «Уходил старик от старухи» с Марией Мироновой и Михаилом Глузским в главных ролях, — оказался на столе главного редактора «Итогов», до сих пор загадка. Тем более, что редакция специально не искала театрального обозревателя, да и задумалась над этим вопросом как раз после письма Карасина. Как бы то ни было, а рецензия Карасина с двусмысленным заголовком «Уходя — уходите» была опубликована, и с этого момента слава пока еще никому не известного критика побежала далеко впереди него самого. Первый же материал Карасина вызвал настоящий скандал. На автора посыпались обвинения в безвкусице и некомпетентности, а еще — в безнравственности и цинизме. Сам режиссер Райхельгауз публично назвал Карасина «подонком, развлечения ради сталкивающего стариков с платформы под колеса прибывающей электрички». «Спектакль Иосифа Райхельгауза», писал Карасин, «возможно, первый пример успешной адаптации бродвейской модели на русской почве. Пьеса словно пошита по изрядно ссутулившимся фигурам двух легенд отечественной сцены. Живых легенд — так и тянет вписать избитую фразу, и это, возможно, главное свидетельство американского подхода к российской постановке. Пока живы оба исполнителя главных и единственных ролей в спектакле, жив и сам спектакль. Спектакли», продолжал автор, «сами по себе не вечны, но в данном случае мы имеем дело с совершенно четко запрограммированным жизненным циклом, и в этом — главная творческая и, так уж совпало, коммерческая находка создателей постановки. «Надо посмотреть, пока живы», думает зритель, разглядывая театральную афишу, и рука сама собой, как при виде малолетнего попрошайки, тянется в карман за кошельком». И хотя Карасин нигде в той, считающейся теперь классикой российского провокационного театроведения рецензии не утверждал, что пьеса Семена Злотникова написана специально для Мироновой и Глузского, оппоненты в один голос укоряли автора в вопиющем незнании того факта, что еще в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году пьеса впервые была поставлена в Ленинграде, в Театре на Фонтанке, а постановка Райхельгауза стала лишь третьей по счету. Карасин, и это было его, можно сказать, фирменным знаком, никогда не отвечал на нападки недоброжелателей, коих за почти пятнадцать лет его работы в журнале «Итоги» набралось немало. Да и работой в журнале, в ее классическом понимании, это назвать было нельзя. Большинство сотрудников редакции никогда не встречались со своим коллегой, поговаривают, что и сам Кирилл Дыбский, главный редактор журнала, виделся с Карасиным считанное число раз. «Невидимка в кругу врагов» — так назвал Карасина известный критик Роман Должанский. И действительно, наверное, нет в России театра, не искусанного острыми и бескомпромиссными рецензиями Дмитрия Карасина. Для него не существовало авторитетов, он мог назвать спектакль «барометром достоверности» за успешную, на его взгляд, постановку и разнести в пух и прах следующую же постановку того же режиссера, охарактеризовав ее как «океан пошлости». В кулуарах перед премьерными спектаклями всегда говорили о нем и искали его глазами. Человека, которого никто не знал в лицо. Без него театральному миру будет спокойнее. И — гораздо скучнее».
Шквал аплодисментов накрывает студию. Оказывается, я все еще стою в дверях большой комнаты. За последние пару минут я увидел фасад Щукинского училища крупным планом и Литинститут издали, совершенно круглое и такое знакомое лицо Райхельгауза, о котором я и не подозревал, что он — знаменитый театральный режиссер, множество популярных артистов, почему-то в банкетной обстановке, во фраках и вечерних платьях и с бокалами шампанского, и, наконец, фотографию Карасина, с которой и начался сюжет. Остальное — наспех скроенные обрывки биографии, подлинной и домысленной, а также оценки, слухи и, видимо, просто ложь. В любом случае, все это имеет такое же отношение к сути дела, как и мое участие в нем.
Что же, мне не привыкать. На утренней планерке сон поджидает меня именно тогда, когда мыслительные реакции моих коллег достигли, вероятно, наивысшего напряжения. Дашкевич докладывал о результатах первых допросов супруги и соседей жертвы, когда я почувствовал, что засыпаю. Еще немного, и огромный кабинет шефа наполнился бы оскорбительным храпом — оскорбительным, прежде всего для Дашкевича, Иваняна и Скворцова, снимавших показания весь воскресный день. Тогда-то я и сдался и, как ни удивительно, расслабленность помогла мне задержаться в фазе, я бы сказал, невосприимчивого бодрствования. Я не спал и прекрасно слышал Дашкевича, но его слова имели для меня такую же ясность, как голоса во сне. Дело проплывало мимо меня, как вражеские ладьи мимо тел отравленных воинов на берегу. Мне ужасно хотелось домой, а сейчас меня больше всего тянет на улицу, прямо в окутывающий зной, чтобы через два квартала вынырнуть из него в бар «Флибустьер», мое единственное ненавязчивое пристанище.
К сожалению, в баре никогда не показывают Первый канал, только Эм-ти-ви или Евроспорт, а подрывать репутацию угрюмого и щедрого молчуна я не стану даже ради выполнения служебного задания. Мой неизменный, со дня поступления на работу в Контору, спутник, ничем не выделяющийся на вид среди современных смартфонов оповещатель «Йота», как и полагается сотруднику моего ранга, не обладает функцией приема телевизионных сигналов. Аналогичный аппарат Мостового показывает до двадцати шести каналов, в цифровом, разумеется, качестве и Интернет на скорости до десяти мегабит в секунду. Мой минимальный набор — мобильная связь, оплачиваемая Конторой (правда, не более 1200 рублей в месяц) и карта GPRS — удобная вещь, но мало применимая, поскольку служебного автомобиля мне тоже не положено. Да, и собственно оповещатель, блокирующий все остальные функции при срабатывании централизованно рассылаемого оповещения. Сообщения относятся ко всем без исключения отделам и группам СКП по Москве, и мне ничего не оставалось, как в отместку за сотню звуковых сигналов в день отключить звуковой сигнал, позволив «Йоте» при приеме очередного сообщения лишь беззвучно трепыхаться в моем кармане. Стоит ли уточнять, что сообщения я перестал читать после первой недели работы в Конторе?
Этим вечером я — пленник своего телевизора. Поэтому я валюсь на диван в надежде, что продолжение телевизионного фарса затронет во мне те же нити, что и доклад Дашкевича, и мне хотя бы немного удастся отдохнуть.
Я ошибаюсь.
— Мария! — обращается Малахов к видной блондинке средних лет из премии «Золотая маска». — Дмитрий Карасин неоднократно критиковал вашу премию и вообще, фестиваль.
— Ну, он, насколько я помню, крайне настороженно относился ко всяческим премиям и наградам.
«Мария Ревякина», подсказывают мне титры и я, спохватившись, вскакиваю, чтобы взять со стола оповещатель — записать в него имена заглядывающих ко мне с экрана гостей.
— Он и «Хрустальную Турандот»-то не жаловал, и даже ведущие театральные премии мира, те же «Тони» или «Драма Деск». Так что, — пожимает плечами Ревякина, — мы были далеко не одиноки в его антипатиях.
— Вы не пробовали пригласить его в жюри вашей премии?
— Зачем? У человека была позиция. Он, по-моему, глубоко презирал так называемое коллективное мнение. Возможно, за каждым таким коллективным решением ему виделся сговор. Не знаю, я тоже не была с ним знакома. А может, наоборот. Может, он считал, что коллективное мнение — антипод мнения личного, а ничего выше своего личного мнения он не ставил.
— Мария, я добавлю, если позволите, — поднимает, как школьница, руку Марина Райкина. — Совершенно верное, на мой взгляд, замечание сделала Мария. Насчет личного мнения Дмитрия Карасина. Но беда-то в том, что это мнение ничего оригинального не содержало. Вы почитайте внимательно его колонки, — она начинает загибать пальцы, — социальный подтекст, коммерческий подтекст, та актриса — любовница этого режиссера, этот режиссер — извините, гомосексуалист, тот актер — пьяница и так далее и так далее.
— Что-то не припомню, чтобы он писал про любовниц, — говорит Борисов.
— Это так, образно, — взволнованно поправляет прическу Райкина. — Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Я что хотела сказать? А где собственно рецензия? Где профессиональный, непредвзятый взгляд на действие? Отрешенный, если хотите, подход к искусству?
— Он делал вполне профессиональные рецензии, — пожимает плечами Борисов. — Другое дело, что я совершенно не согласен с большинством его оценок, но это не мешает признавать в нем профессионала. Я поэтому, Андрей, и сказал в начале программы, что критику негоже сидеть, знаете ли, где-то на даче, пусть даже перед компьютером, подключенным к Интернету и считать, что ты — в эпицентре событий. Критик должен общаться со своими коллегами, такими же критиками, с режиссерами, драматургами, актерами, даже с рабочими сцены. Это может не добавить ему профессионализма, но в то же время такое тесное общение способно полностью перекроить, что называется, его личное мнение, раз уж мы такое большое внимание уделили этому понятию.
— А как он вообще смотрел спектакли? — спрашивает Малахов и несколько раз переводит взгляд, не находя желающих отвечать. — Кто-нибудь знает?
— Ну, не по телевизору же, — откликается Борисов. — По телевизору если и показывают, то только по кана…
— По известному федеральному каналу, — быстро перебивает Малахов.
— Да, по другому сами знаете какому каналу, — усмехаясь, кивает Борисов. — Но и то, это капля в море. Посещал, конечно, премьеры и, наверное, не только громкие. И не только на те, о которых писал. Но опять же, ни с кем не общался, совершенно не стремился к этому. Такой, знаете Зорро от журналистики. Соответственно, и его в лицо мало кто знал, хотя многие, видимо, были непрочь по этому лицу надавать. Но не идти же, я не знаю, в редакцию и клянчить его фотографию. А что касается беспристрастности, о чем говорила Марина… По-моему это утопия. И вообще, неправильный подход. Мы все существуем в определенной среде, хорошая она или плохая — это другой вопрос. Наши близкие, наши друзья, наши недруги, коллеги, просто прохожие — все это влияет на то, что мы делаем. Я имею в виду профессиональный аспект, да? Как можно смотреть спектакль в отрыве от контекста? Любого — социального, личного, вернее, всех мыслимых аспектов в совокупности.
— Зритель не хочет контекстов, — возражает Райкина. — Зрителю, простите, хочется искусства, у него уже вот здесь, — она проводит ладонью по горлу, — все контексты в совокупности. Он приходит в театр как раз для того, чтобы на пару часов побыть вне всяких контекстов.
— Зрители, — перекрикивает аплодисменты Борисов, — зрители платят деньги, кстати немалые, и имеют полное право. А вот критикам деньги пла-тят. Критик, идущий в театр, как говорят в одном сами знаете каком городе, «на посмотреть» — просто халтурщик. Не хуже о спектакле сможет рассказать любой зритель, который, в отличие от критика, за просмотр зрелища теряет деньги, а не зарабатывает на нем.
Этот раунд остается за Борисовым — публика не жалеет ладоней. Даже, кажется, находит удовольствие в ожесточенном рукоплескании.
— Мы все виноваты, — напоминает о себе Виктюк, когда овации стихают.
— Вы имеете в виду театральную общественность? — оживает Малахов. В его глазах вспыхивает потухшая было искра.
— Мы, — кивает Виктюк, — это все сидящие здесь. Все в космосе взаимосвязано и сорок дней, пока душа пребывает между небом и землей…
— Через сорок дней это будет никому не интересно, — кричит с места Полицеймако, пока Виктюк продолжает говорить. Что именно — уже не разобрать.
— Вот! — подхватывает Борисов. — Вот я и хочу, чтобы мне ответили на вопрос, который я задаю уже второй раз.
— Кого вы просите ответить, Михаил? — спрашивает Малахов.
— Вас. Зачем вы все-таки нас всех собрали?
— Я…
— Не для того ли, чтобы узнать, как нам всем, — он широко расставляет руки, — досаждал покойный, разве не так?
— Надеюсь, это ваше личное, а не коллективное мнение, Михаил, — натянуто улыбаясь, выдает Малахов металлическим голосом.
— Нельзя. Было. Делать. Эту. Передачу, — делает ударение на каждом слове Виктюк. — По крайней мере, сейчас.
— Тем не менее, — говорит Малахов, — мы можем прямо сейчас, в прямом эфире, узнать подробности расследования этого загадочного преступления. Из первых уст — от официального представителя Следственного комитета при Генеральной прокуратуре. Сразу после рекламы. Не переключайтесь.
Я переворачиваюсь на спину и вижу трещины на потолочной штукатурке. Они смотрят на меня с детства, смотрят каждый раз, когда я лежу на диване в большой комнате. В последний раз ремонт в нашей квартире делали лет двадцать назад, и я отлично помню эти счастливые моменты. Весело шуршащие под ногами газеты, сладковато-удушливый запах клейстера и самодельная пилотка из пожелтевшего номера «Известий». Диван стоит посреди комнаты — так было еще до ремонта, и я не вижу причин, по которой мог бы его притеснить, сдвинув к стенке. Он занимает то положение, которое я отвожу ему в своей жизни, по крайней мере, пока я дома.
Я улыбаюсь трещинам на потолке и с удовольствием впускаю в свою голову заботливые рекламные голоса. Когда я присяду, мне хочется, выслушав Маркина с полминуты, обернуться назад и увидеть застывшую за спинкой дивана Наташу. Мы — я и Маркин — будем совершенно спокойны, и плевать, что на фоне бедлама в студии нашу принадлежность к одной организации можно будет распознать по одному лишь ледяному хладнокровию. Я даже немного завидую Маркину. Для него этот эфир — как вечерняя прогулка по морскому побережью: от встречного ветра не кутаешься, а наоборот — подставляешь ему прокопченное дневным солнцепеком лицо. Ему, я знаю, не станут портить настроение вопросами о погибшем в Бутырке юристе Магнитском, из-за которого теперь у Главной Конторы — большие проблемы, и не только в отношениях с МВД. Нескольких общих фраз будет достаточно; его голос, уверен я, будет звучать в полной тишине и нанизывать рассыпавшиеся бусины событий на нить привычного миропорядка.
«Проводятся оперативные мероприятия… мобилизованы лучшие силы… есть серьезные зацепки… за последние сутки…». Это барьер Маркин возьмет без прыжка — это тот редкий случай, когда барьер сам опрокидывается перед тобой. Он знает, не может не знать, что по другую сторону экрана на него смотрит по крайней мере одна пара понимающих глаз. Мы с ним — одно целое, только я — снайпер, а он — насадка, подводящая жертву под удобный для моего выстрела ракурс. И хотя с жертвой я пока не определился, я уверен — жена по достоинству оценила бы наше виртуозное взаимодействие.
Тем удивительнее, что я даже не пытаюсь поднять голову с дивана, а тем более обернуться к супруге.
Не к кому оборачиваться.
2
Жена бросила меня, не дотерпев трех месяцев до моего взлета. Нет, ее уход не прозвенел для меня финальным гонгом. Бесповоротно, но медленно я вызревал для смены работы и не был готов бросить милицию в одночасье, внезапно и пронизывающе протрезвев от опьянения уютной безнадежностью службы в районном отделе. Мне нужно было время, и я не ушел бы, даже если бы Наташа вдруг умерла, оставив меня с двумя маленькими детьми.
К счастью, она не умерла. К несчастью, она забрала детей. Забрала, и лишь после этого объявила, что уходит, хотя одно событие от другого отделяло не более двух часов. Детей она успела эвакуировать — как руководство штаба в преддверии неминуемого окружения противником — к этому своему новому. Мне лишь оставалось признать, что к разрыву наших отношений Наташа успела подготовиться гораздо удачнее, чем я — к смене места работы.
— Последний раз спрашиваю, где дети? — делал я вид, что еле сдерживаюсь, чтобы не завопить.
— Ты сам прекрасно знаешь, что с ними все в порядке, — отворачивалась она, умело пряча волнение, притворяясь, что озабочена сбором вещей.
Мы прожили вместе восемь лет — достаточный срок, чтобы Наташа была уверена: я не посмею поднять на нее руку даже в такой ситуации. Просто она впервые бросала мужа, а ведь даже прожженные стервы, уходя, не всегда совладают с эмоциями. Наташа же стервой никогда не была.
Мне этих восьми лет хватило, чтобы знать наверняка: с Наташей детям при любом раскладе лучше чем со мной и наше с ней объяснение закончилось моей предсказуемой капитуляцией. Я поджимал губы, бесталанно изображал гнев и чувствовал странное опустошение оттого, что совершенно не зол на Наташу. Я даже сдерживал приступы зевоты и все же, пожалуй, не на шутку перепугался, если бы знал, что детям грозит опасность. С Наташей это было исключено, вот я и придуривался, как умел.
И все же я ощущал легкое досадливое удушье оттого, что одним своим решениям Наташа поменяла мой окрас в глазах любого случайного очевидца. Мы могли клясться друг другу в дружеском нейтралитете, но все договоренности имели бы не больше веса, чем социальные гарантии в период мирового кризиса. Мы стали, как ни крути, врагами, а значит, я оказался по другую сторону баррикад от собственных детей. Меня вычеркнули из лагеря Добра, изгнали неожиданно и без предупреждения. Наташа ушла, а я боялся взглянуть в зеркало. Казалось, меня там подкарауливает силуэт без лица и четких очертаний, черный, как моя обуглившаяся душа, или еще хуже — бледное и безвольное лицо с сонными глазами.
Еще больше я боялся, что увижу в покрасневших и мутных глазах отчетливое осознание того, что правда осталась по другую сторону баррикад — вместе с женой, детьми и Всемирным Добром. Наташа была права, взяв детей в заложники, чтобы не делать их заложниками нашей финальной сцены, которая мне, как и все остальное, не слишком-то удалась. Я даже умудрился представить, еще изображая из себя униженного ревнивца, образ нового возлюбленного жены — низенького, полноватого и добро улыбающегося человека с заметной лысиной на круглой голове. Мое воображение без подсказок справилось с фотороботом доброго дядюшки, готового по первому слову отправиться с капризными чадами в лучший во всей Москве парк аттракционов, даже если для этого придется ехать через весь город.
Этот добрый увалень был моим профессиональным позором. Свою связь Наташа сохранила в тайне до самого дня развязки, который, между прочим, также был выбран ею. Мне было страшно подумать о том, сколько времени мог продолжаться их роман, и что она чувствовала, возвращаясь домой с двумя натянутыми внутри нее струнами — необходимостью во что бы то ни стало оставить меня в дураках и тенью любовника, отпечатавшейся на ее прекрасном теле. Я до сих пор мысленно просматриваю эпизоды нашего общего прошлого — наши семейные вечера, и не нахожу ничего, кроме банального и пугающего открытия: память выветривается гораздо быстрее, чем желтеют фотографии. И все же я точно помню, что могло бы, вспыхни во мне хотя бы искорка проницательности, выдать Наташу. После горячих свиданий она — и теперь я это знаю точно, — путала следы своей собственной предсказуемостью. Не сдавалась приливам чрезмерной заботы, привычно дозируя ласки, и даже в гневе не переходила давно знакомого мне Рубикона. По большому счету, мне устроили профессиональный тест, который я грандиозно провалил: не расколов собственную жену, нет никаких шансов поймать совершенно не известных тебе преступников.
Впрочем, за восемь лет Наташу я изучил из рук вон плохо и, может, хотя бы это послужит оправданием моей вины в нашем разводе.
— О, новая кофточка? — восклицал я, а она даже не фыркала в ответ. Только одаривала меня непроницаемым, из-за почти прозрачной голубизны ее глаз, взглядом.
Тогда я подходил к ней со спины и наклонялся, чтобы поцеловать в шею, а она легко выскальзывала из моих объятий — возможно, потому, что целовать ее мне совсем не хотелось.
— Кофточке уже три года, — бросала она, не оборачиваясь и выходила из комнаты.
Нужно отдать Наташе должное. Она еще жалела меня и не уточняла, что купила кофту на собственные деньги. Я вообще не помню, чтобы покупал ей что-нибудь из одежды и вполне мог бы воспользоваться этим аргументом для оправдания своей забывчивости. Вот только, боюсь, у нее контраргументов нашлось бы побольше. И первый из них — моя зарплата, иссякавшая за полторы недели. Моя никчемная милицейская зарплата, она была моим проклятием и моим стимулом. Она изводила меня, я же обрекал на страдания жену и зрел для смены работы.
Часто я представлял, как возвращаюсь домой с орденом на груди — про подвиг с риском для жизни, представлял я, Наташа до награждения не узнает, — и как меня ожидает это опустошительное разочарование: Наташин испуг и гнев за едва не оставшихся сиротами детей. В ее глазах я стал бы непревзойденным героем, если вместо ордена принес бы домой двойной оклад. Я был бы на пике триумфа, и даже не пытался спорить с женой о природе подлинного геройства. Не спорил, но и решительных шагов не предпринимал. Я зрел, а первой спелым яблоком с ветки сорвалась она. Упала и покатилась прочь, оставив меня одного в теперь уже бывшем семейном гнезде.
Между прочим, ставить вопрос о квартире Наташа даже не пыталась, о чем, впрочем, можно было догадаться. В ее положении — с двумя детьми на руках, — собственная жилплощадь прочно занимала второе место в списке преимуществ нового избранника, после пункта первого — отсутствия штампа в его паспорте. Квартира, которую моему отцу выделили в восемьдесят шестом году, полагаю, успела ей порядком надоесть, и не только потому, что Наташа никогда не чувствовала себя в ней полноценной хозяйкой. После рождения Леры даже я стал ощущать непривычную тесноту жилища, в котором знал на ощупь каждый мелкий бугорок на стенах, где мог по звуку шагов определить с точностью до сантиметра местоположение любого члена семьи. В квартире вызревал, как мое решение о смене работы, полный упадок, и поступательная медлительность разрушений угнетала Наташу даже больше, чем если бы нас накрыл внезапно обрушившийся потолок. Наташа, хотя и решилась на развод, не страдала мелочностью, и мне стоит больших усилий представить, что она стала бы выжимать меня на улицу даже в более благоприятной для себя начальной расстановке: если бы квартира была плодом совместных усилий ее и моих родителей. Да и задумалась бы она о разводе, будь наши родители столь состоятельны, чтобы позволить себе купить детям квартиру в Москве?
Признаюсь, я часто жалею, что родился именно у своих родителей. В последних классах школы я даже ненавидел их, представляя, как, зачиная меня, они упивались друг другом, как отец стонал, извергаясь мной и совершенно не думая обо мне. Возможно, лишь по счастливой случайности я не был спущен на простынь, а затем — в корзину с грязным бельем.
В восемьдесят девятом году отец решил покинуть Москву. Мать не возражала — она, сколько я ее помнил, никогда не смела ему перечить, и даже ее женские уловки неизменно оканчивались тем, что отец лишь укреплялся в своей власти. Даже в академической среде, где он чувствовал себя куда больше в домашней обстановке, чем дома, царила менее строгая иерархия.
К тому времени отец уже был доцентом, десятью годами ранее защитив диссертацию кандидата филологических наук, и для нас — для матери с замужества, а для меня — с рождения, — его научная карьера была единственным маяком, по которому в нашей семье безошибочно определялся ее глава. Остаток жизни, как признавался отец, этот еще далекий от старости сорокадвухлетний мужчина, он намеревался отдать краеугольным вопросам современной русской филологии; во всяком случае, именно этим, сформулированным им же вопросам отец придавал столь важное значение.
Сделать это в Москве отцу казалось немыслимым. Ему мешали соседи с третьего этажа — там крутили «Веселых ребят» и группу «Автограф», — мешало метро, которое, как утверждал отец, сотрясало его стол как раз в те минуты, когда в его голове зарождались судьбоносные для отечественной науки мысли. Ему мешали очереди перед совершенно пустыми прилавками магазинов, мешали люди, мешал город.
Отец что-то понимал, видел как его более расторопные соратники бросали все — карьеру, кафедру, а некоторые даже жен, и сквозь едва приоткрывшиеся двери страны протискивались за границу первым же самолетом. Из всего этого отец сделал важный вывод, и этот вывод был, увы, неверным. Никому его труды на Западе были не нужны, в них не было и намека на коммерчески перспективную антисоветчину, и опубликовать их за границей даже на безупречном академическом английском было еще труднее, чем английскому почтальону вместо утренней «Таймс» просовывать под дверь толстую бандероль.
Несмотря на заслуженную репутацию думающего ученого, что еще пару лет приносило отцу деньги и гораздо более ценимое им моральное удовлетворение, отец не был прозорливым человеком, и летом восемьдесят девятого мы переехали в подмосковное Селятино. Вернее, в окрестности этого рабочего поселка, на старую фамильную дачу, доставшуюся отцу от деда, который, кстати, в свои семьдесят три еще и не думал сдавать позиций. По крайней мере, он чувствовал себя подлинным хозяином дома, несмотря на слабые ноги и пестрый букет старческих заболеваний. Надо отдать деду должное: после нашего переезда он не стал лицемерить и с первого же дня заявил о себе как о совершенно несносном старикане, забота о котором легла на мать куда более гнетущим бременем, чем обслуживание отца.
Я ненавидел лекарственный смрад нашего нового дома. Возможно, это и стало поводом для моей внезапно пробудившейся тяги к самостоятельной жизни. В моей жизни словно затмили солнце, а дача, в детстве казавшаяся мне солнечным островом посреди изумрудного океана зелени, теперь преграждала мне путь как дерево поперек лесной тропы. Именно такие деревья, распиленные до полен, мать заносила домой, чтобы отапливать ими печь: других вариантов спасения от холода на даче не было предусмотрено.
Даже сейчас, вспоминая свой дачный период, я задерживаю дыхание. Точно также я поступал, переступая порог этой мрачной обители медикаментозных джиннов, вырвавшихся из своих тесных ламп — всевозможных тюбиков, флаконов и ампул. Мой изумрудный остров сгинул вместе с детством, и сегодня мне кажется, что в холодные дожди в Селятино сменялись непролазными сугробами, после которых снова заряжали ливни, а солнечных дней будто и вовсе не было.
В Селятино мне пришлось учиться в средней школе № 2, до которой я ежедневно топал почти час, и это только в один конец. Впрочем, в школе мне нравилось. Одноклассники не считали меня столичным задавакой, не завидовали и не злились, в отличие от бывших московских одноклассников, у которых повода выражать свой гнев было еще меньше: несмотря на папу-ученого, я ничем не старался выделиться в их среде.
Отец и не пытался мне помочь, и даже сам факт разговора о переводе в более престижную школу был бы, полагаю, воспринят им как попытка прервать его собственный взлет; перспектива же такого триумфа была для него делом решенным. Свое участие в моей судьбе он, вероятно, считал исчерпанным плодотворным сношением с матерью, и, будь я более решительным в озвучивании своих мысленных претензий к нему, он, возможно, и в самом деле настаивал бы на моей благодарности за то, что в свое время не кончил мною на смятую простыню.
Единственное, что отец привил мне с детства, не прилагая к этому никаких усилий, была любовь к книгам. По-другому в нашей завешанной книжными полками квартире и быть не могло, как не могла родиться у меня любовь к чтению в ее привычном понимании. Это и не было пристрастием к чтению, любил я именно книги. Текстура переплета, шелест страниц и особенно то, как книги пахли — так похоже и так по-разному, совсем как женщины, в чем я убедился впоследствии, — все это помогло мне осознать в себе самца. Я касался корешков и чувствовал, как внизу живота у меня образуется воронка, в которую, как из верхней половинки песочных часов, просачиваются мои чувства через единственный и узкий выход. Пару раз я мастурбировал на беззащитные страницы и, кончив, быстро захлопывал книгу, лишь создавая себе лишние трудности с устранением следов.
Книги пахли по-особенному, особенно старые книги. Даже резкий их запах отличался глубиной, словно книгоделы прошлого точно знали секреты книжных ароматов, со знанием дела подбирали их под нужные тексты и не отправляли тираж в печать, пока не находили достойного ароматического «послевкусия». После книг я не мог нюхать газеты — они били в нос плоскими запахами, которые уже через минуту выветривались из памяти. Что, однако, не мешало мне эти газеты читать.
По большому счету, на газетах конца восьмидесятых — начала девяностых и состоялось мое образование. Много лет у меня хранился номер «Независимой газеты» с безликой картой Советского Союза на первой полосе и заголовком «Ядерная мощь СССР: на земле, на море и в воздухе». Тогда, на закате Перестройки, обнародование секретных данных страны считалось одним из неизбежных предвестников перехода к рыночной экономике, и не заполучить такую газету в свой личный архив я, конечно, не мог.
Как не мог я не собрать толстую газетную подшивку по следам августовского путча. В ней, пожалуй, не хватало лишь легендарной «Общей газеты», зато была «Комсомолка» с шапкой «Янаев Г. слишком часто представлял себя на месте президента» и «Аргументы и факты» с навсегда запавшей в мою память фразой о троне из штыков, на котором долго не усидишь. «Трон из штыков» — так я планировал назвать роман о событиях августа девяносто первого и бережно нанизывал на скобы скоросшивателя газеты, верных помощников моего так и не случившегося шедевра.
Исчезли мои подшивки незаметно, вероятно, одновременно с тем, как я потерял к ним всяческий интерес. Что, впрочем, совсем не означало, что я переключился на более основательное чтение.
После переезда на дачу большую часть библиотеки отец оставил в Москве, совершенно не переживая о судьбе дорогих его сердцу книг, имея на то по меньшей мере две веские причины. Во-первых, квартиру было решено не сдавать — подобное решение отец счел мелочной глупостью, особенно в преддверии своего скорого успеха. Во-вторых, теперь отец нередко оставался на пару дней в Москве, что маме приносило пусть кратковременное, но облегчение. Чем дальше, тем больше отец раздражался, и перед каждым отъездом в Москву он подолгу укорял домочадцев, не переходя, однако, на личности, в отсутствии должного к нему понимания, а также в чрезмерной суете, которую вынужденные делить с ним один кров люди создавали вокруг него — человека, так нуждавшегося в почти стерильной тишине.
Весной девяностого мне стукнуло четырнадцать. Время для первых бесед о сексуальном воспитании было безнадежно упущено. К тому же родители и не пытались затрагивать тему, одного намека на которую было достаточно, чтобы разбудить во мне страдающего до ближайшей мастурбации зомби. Я часто возбуждался, но еще не был в состоянии связать тикающий внутри меня механизм с обыденными поступками. В ином случае я бы задумался о том, о чем догадываюсь сейчас, а именно о том, что отлучки отца в опустевшую московскую квартиру, возможно, имели и другое объяснение.
Я даже вижу, как он капитулирует перед очередной любовницей (почему-то в отношениях с женщинами мой железный папаша всегда казался мне неумехой и эгоистом) и в эти минуты прозрения брезгую нашим диваном, стараюсь держаться от него на расстоянии хотя бы пары шагов. Впрочем, в былых изменах отца я чувствую не больше резкости, чем в мешочке с лавандой, много лет назад заброшенном в шкаф для борьбы с молью, а вот из мамы, уверен, запах обид выжал немало слез, которые никому из нас — ни мне, ни отцу, ни тем более деду — она так и не решилась продемонстрировать.
Не знаю, стал бы я более смелым в общении с девушками, если бы думал об отце так, как думаю сейчас. Я вообще об отце думал редко — немалое, кстати, достижение, учитывая ту деспотичность, с которой он подчинил семью своим безнадежным планам. Не припомню даже, чтобы он учил меня отличать хорошее от злого, а у мамы, целиком занятой обслуживанием отца, а потом и деда, элементарно не хватало на меня времени.
Отец досаждал мне лишь суевериями, которые для его академического склада ума были чем-то вроде заземления. Когда я однажды прочел, что в жизни Чарли Чаплин был угрюмым и мало общительным человеком, мне открылась эта странная и даже навязчивая склонность отца к поверьям. Видимо, его мозг автоматически выработал в себе эту склонность, это был своего рода защитный механизм, уберегавший отца от сумасшествия, не позволявший ему впасть в крайность исследовательского фанатизма.
Возможно, я приписываю отцу не свойственное ему качество, но еще мне казалось, что, навязывая мне собственные суеверия, он пытался уберечь меня от неприятностей, не находя, вероятно, более надежных и простых способов защиты собственного ребенка. Я и сейчас всегда плюю через левое плечо, по крайней мере, представляю это и даже немного поворачиваю голову и наполняю рот слюной. И уж конечно, я отворачиваюсь, едва заметив похоронную процессию в оконном стекле.
Даже в маршрутке, по моей просьбе тормозящей напротив редакции «Итогов», где проходит прощание с Карасиным, я утыкаюсь глазами в букет с гвоздиками, который держу в руке. Разумеется, никакого гроба за окном нет, перед домом лишь с десяток людей. Остальные прячутся от пекла внутри здания, или, прослушав прогноз погоды, все больше напоминающий сценарий конца света, решили встретить неизбежное в менее печальной обстановке.
Очутившись внутри, я даже ненадолго теряюсь: уже в коридоре меня встречает непроходимая толпа. Прощальная гастроль покойному, надо признаться, удалась. Поглазеть на человека-загадку собралась уйма людей, которых не смущает даже то, что пообщаться с Карасиным им уже не удастся.
Гроб с критиком занимает середину большой офисного помещения, вероятно, совещательной комнаты, куда я добираюсь лишь минут через десять. Расставаясь с букетом, я осматриваю лица стоящих по другую сторону гроба женщин. Их выдает легкое волнение и непреодолимое любопытство, с которым они пялятся на покойного. Это, определенно, местные журналистки, и мне кажется, что я понимаю их ощущения. У них плохо получается сыграть скорбь, и они даже чувствуют уколы ревности к этому бесцеремонно разлегшемуся посреди комнаты — их совещательной комнаты, — человеку, которого они совершенно не знали и которого удостаивают такого внимания в помещении, где им часто приходится засиживаться до самой ночи.
Выглядит Карасин почти безупречно. Осунувшееся лицо покрыто благородной бледностью, волосы гладко прилизаны, и лишь подпирающий воротник сорочки черный галстук намекает на скрытые от глаз недостатки. Я сам себя ловлю на том, что многое хотел бы с ним обсудить, и даже, если он не успел разглядеть убийцу, узнать хотя бы о его личных подозрениях. Внутри меня — беспокойная суетливость, и все из-за того, что вчера я не справился с поручением Мостового. Лучше не начинать дела, чем бросать его на середине, я же с просмотра второй половины «Пусть говорят» все-таки сбежал.
Меня спугнул Маркин. Для официального представителя Следственного комитета при Генеральной прокуратуре он был чересчур откровенен, мне даже показалось, что он сливает информацию. Сказал, что основная версия — бытовой или личный конфликт, а после того, как добавил, что причастность театральных кругов к убийству не может рассматриваться всерьез, я выключил телевизор. Остаток вечера я провел во «Флибустьере», пил холодное пиво и смотрел Эм-Ти-Ви, мысленно проклиная Маркина. Правда, вечер вышел каким-то укороченным и уже в половине одиннадцатого я лежал на диване перед выключенным телевизором, обещая себе посвятить ночь изучению статей покойного. С дивана я все же поднялся, и хотя осилил лишь одну статья — рецензия, как назло, попалась длинная и путанная, — утром проснулся совершенно разбитым и невыспавшимся.
Вчерашнее пиво удачно сговорилось с отвратительным настроением, и даже, продвигаясь вместе с толпой прощающихся к выходу из редакции (церемонию только что объявили оконченной), я надуваю щеки, чтобы не выпустить из себя напоминающую о «Флибустьере» отрыжку. По пути я оказываюсь впереди Даниила Дондурея, единственного повстречавшегося мне коллеги убитого. Или он все же кинокритик?
Я наклоняю голову — не потому, что меня стыдит собственная неосведомленность. Мне решительно не на что смотреть, я точно знаю, что еще одно знакомое лицо мелькнет передо мной разве что по случайности. Лучше уж просто слушать.
Я и слушаю, вспоминая, как внимательно слушал Мостовой Дашкевича во время утренней планерки, с которой шеф и отправил меня на панихиду. Дашкевич говорил долго и обстоятельно, делая, пожалуй, излишне длинные паузы, в которые, тем не менее, не решался вклиниваться даже Мостовой. В целом, информативность доклада явно перекрывала самолюбование докладчика — редкое для Дашкевича достижение.
Задержанный начальник охраны ресторана — лишь сегодня утром я узнал, что его зовут Михаил Усатый, — оказался бывшим кадровым работником ФСБ. Вернее, КГБ, из которого он ушел еще в восемьдесят девятом году, сменил несколько частных охранных структур, пока не возглавил службу безопасности «Вествуда». Мужиного знакомого в Карасине супруга Усатого не узнала, фамилия и род деятельности жертвы также ни о чем ей не говорили. Сам Усатый признался, что знал Карасина давно, целых четыре года, с тех самых пор, как ресторан приглянулся журналисту в качестве места, где он может наслаждаться полным одиночеством в весьма достойном заведении. В непосредственной близости от места убийства — на столе, стульях, на тарелках, которые подавали Карасину, — отпечатков Усатого обнаружено не было.
Нигде, кроме тарелок, не оставил отпечатков и официант, которого я поспешил зачислить в свои ровесники. На самом деле ему едва исполнилось двадцать два, при этом он уже успел пройти стажировку во Франции, Италии и, если я правильно запомнил, в Бельгии. Решение о его задержании было принято наутро после того, как задержали Усатого и Яковлева — того самого распорядителя, авторитет которого мы невольно подорвали в глазах подчиненных.
— А как насчет контактов Усатого с ФСБ? — пробежавшись взглядом по нашим лицам, спросил Мостовой и поднял глаза на Дашкевича.
— Запрос уже готов, — порывшись в бумагах, тот протянул шефу нужный листок. — Считаю целесообразным все сделать официально. В любом случае, это быстрее, чем по другим каналам, да и тянуть с ответом они не имеют права… Еще и эфэсбешников дернем, — добавил он после короткой паузы.
— Вы лучше о работе думайте, — парировал Мостовой, но его глаза ясно давали понять: запрос Дашкевича уйдет в ФСБ, причем незамедлительно.
Затем слово дали Кривошапке, прорабатывавшему финансовое направление. Кредитов Карасин не брал, долгов, во всяком случае, официальных, за ним также не числилось, а о неофициальных говорить еще слишком рано — по крайней мере, до тех пор, пока вдову журналиста не начнут беспокоить странные люди с не менее странными требованиями, например, о продаже квартиры. Кстати, кроме квартиры продавать нечего: у знаменитого критика не было не только дачи, но даже собственного автомобиля. Был рублевый счет в банке, о чем Кривошапке рассказала вдова Карасина, но банковские данные, и это понятно всем нам, нуждаются в дополнительной проверке.
— И это самый успешный театральный критик, — резюмировал Мостовой, сложив руки на груди. — По счетам пробейте все досконально, может, что-то прятал от жены. Хотя я лично сомневаюсь. А в принципе, дожимаем деятелей общепита. Кстати, сегодня вечером двое из них окажутся на свободе, ведь так? — он покачался на стуле, а я утвердительно кивнул вместе с остальными. — Быстренько подготовьте ходатайство о продлении срока задержания еще на семьдесят два часа. И на официанта, кстати, тоже. И, кстати, — он прицелился в меня указательным пальцем, — сегодня же похороны.
На кладбище я решаю не ехать: для разочарования мне хватило и панихиды. В ожидании выплывающего из дверей гроба я встречаюсь взглядом со Станиславом Садальским, и он кажется мне еще полнее своего телевизионного двойника, но ниже, чем я ожидал.
— Говорят, сутки зашивали, — слышу я, и понимаю, что вокруг меня все только и делают, что говорят.
Даже подслушать вовремя у меня не получается.
— Так вы не едете? — слышу я женский голос.
— Я же говорю, ровно в два отправление — растолковывает мужской, и их накрывает волна других голосов.
— Мне, кстати, Новиков позвонил насчет рукописи.
— Кто?
— Представляешь, да? Сам Новиков.
— Да, в ресторане.
— Пьяный?
— А кто сейчас скажет.
— Наконец-то познакомились.
— Юра, не гневи небеса!
— Причем московский бюджет покрывает только тридцать процентов, представляешь?
— Нет, ну это же правда.
— Юра, это уже несколько за рамками приличий.
— Новикова? Нет, лично никогда не встречалась. Есть, правда пару общих знакомых.
— А вон же автобусы!
— И что, все влезут?
— Слушайте, голову, говорят, и в самом деле как Берлиозу.
— Действительно дикость!
Выбравшись из толпы, я утираю пот со лба влажной ладонью, а рубашку и вовсе стараюсь не касаться. Меня оглядывают двое милиционеров, и мне кажется, что думают они о чем-то своем. Возможно, мне это мерещится после сегодняшних слов президента о том, что реформа милиции все-таки состоится. Жребий — я это по собственному опыту знаю — слеп и, вполне вероятно, что именно этих парней ожидает скорое увольнение.
Толпа рассеивается, не дожидаясь погрузки гроба в катафалк; все разом бросаются осаждать отбывающие на кладбище автобусы. Потом все поедут в кафе, и хотя я тоже голоден, сама мысль о поминках отбивает у меня даже самый назойливый аппетит.
В кармане брюк оживает «Йота», и, достав оповещатель, я улыбаюсь, представляя, как много людей в эти же секунды матерят Мостового и всю систему оповещения, этот дорогущий и совершенный механизм, не способный разделить получателей по группам.
Сообщение Мостового содержит одно слово. Вполне, кстати, достаточно для того, чтобы уяснить, что эксперты сделали, пожалуй, самую важную часть своей работы.
«Тесак», читаю я и прячу оповещатель в карман.
Значит, все-таки кухня.
«Ракушка» для Феррари Звезды охотятся на уток в МХАТе им. Чехова
До премьеры своей пьесы Вампилов не дожил, и, разумеется, предположить не мог, что его «Утиная охота» десятилетия спустя будет считаться «знаковым произведением», и его, Вампилова, «визитной карточкой». Собственно, и утонул драматург весьма символично — вместе с собственными надеждами на всеобщий успех, и кто знает, сколько ему пришлось бы ждать премьеры, не случись с ним беды в воде сибирской реки. Мертвых у нас, как известно, жалуют, поэтому скорые после гибели драматурга постановки неудивительны даже по меркам брежневского застоя.
Удивляться надо сейчас и, думается, будь он сегодня среди нас, господин Вампилов немало бы удивился. Во-первых тому, что он уже господин, а не товарищ, а во-вторых, тому, что Олег Табаков решил вернуть самую известную его пьесу. И куда — на сцену самого МХАТа! Она там уже, кстати, гостила, и воспоминания о режиссерском и актерском бенефисе Олега Ефремова, постановщике спектакля и исполнителе главной роли, мягко говоря, неоднозначны.
Впрочем, резонанс от нынешней постановки куда более шумный, и дело совсем не в особенностях постановки, хотя и до этого дойдем. Пьеса готовилась как классический бал-маскарад, о котором модницы начинают судачить за месяц, а как попадут на мероприятие, так жмутся к стене, надеясь, что их заметит хотя бы самый плюгавый кавалеришка и, преодолев собственную робость, пригласит, наконец, на танец.
Судачили о спектакле заранее и действительно много, словно на сцене — не пьеса из жизни унылого советского прошлого, а что-нибудь этакое. Например, мюзикл в постановке Никиты Михалкова (при том, что мюзикл в постановке его брата вполне себе представим). Надо же, Табаков выписал себе кассовых звезд! Да еще питерских — Хабенского и Пореченкова. А если к ним добавить занятого в спектакле Семчева, то мы и вовсе имеем не спектакль, а рекламно-мыльную оперу. Говорится это с некоторым иронично-осуждающим акцентом.
Я, например, ничего зазорного в этом не вижу. Поясню на примере. Я никогда не любил футбол, но всегда обожал читать. Не так давно мне попалась в руки книга знаменитого тренера Валерия Лобановского, открыв которую, я, к своему удивлению, не смог оторваться от чтения, пока не добрался до последней страницы. К сожалению, я совершенно ничего о нем не знал — понимаю, что звучит неправдоподобно, но всегда, когда я слышал эту фамилию раньше, мне она казалось издевкой над великим математиком Лобачевским. Книга произвела на меня огромное впечатление. Я даже нашел и приобрел кассеты с двумя матчами, которое киевское Динамо под руководством Лобановского провело с испанской Барселоной в 1997 году. 3:0 и 4:0 соответственно. Между прочим, не в пользу знаменитых испанцев.
Знаете, за что больше всего не любили Лобановского болельщики других советских клубов? За то, что тот, при полной поддержке первого секретаря ЦК Украины Щербицкого, переманивал игроков. Интересно, что бы они сказали сейчас, когда футболисты через год меняют команду, если им предложат более выгодный контракт.
Так ведь и не в переманивании дело. Переманивание еще ничего не дает, и уж тем более — триумфального результата. И приглашение Табаковым звезд «Ментов» и «Агентов» на главные роли — тоже еще не результат. Может, разница в том, что у Щербицкого был Лобановский, а у Табакова — всего лишь Марин?
Про режиссера Александра Марина не хочется говорить ничего плохого, он действительно сделал все, что смог. И не его вина, что уровень театральной режиссуры катастрофически низок, а сам он — не гений, способный сделать шедевр, абстрагируясь от общего катастрофического уровня. Нет, он старается. Изобретательно планирует и расставляет декорации… Вот, пожалуй и все.
Потому что играть пьесу Вампилова можно совсем без декораций. Может, даже лучше без декораций. Ее нужно просто ИГРАТЬ. А что мы имеем?
Конечно, спектакль, при всем отсутствии интриги, касающейся собственно творческой составляющей, сводится, помимо внезапной атмосферы дорогого спектакля на основе советского текста, к вопросу об исполнителе главной мужской роли. Точнее, к сравнению исполнителя с Олегом Далем. И здесь пушки, или, если намекать на финал пьесы, ружья, молчат. Говорят эпитеты. Непревзойденный Зилов — лучше Него его уже никто не сыграет так.
Хотя вопрос нужно ставить по другому. А мог ли Олег Даль сыграть хуже? Он, талантливейший актер своего поколения, мог ли сыграть хуже роль, словно написанную для него? И не надо утверждать, что Даль играл себя. Даль не мог играть себя — он, в отличие от Зилова, не дошел до такой глубины самопознания, которая неизменно заканчивается саморазрушением. Он качественно делал свое дело, болел за него в прямом и переносном смысле. В отличие, между прочим, от Зилова, степень рефлексии которого довела его до прямо противоположного полюса человеческой натуры. До полного равнодушия.
Никто не спорит, саморазрушение Даля — зарегистрированный медицинский факт. И все же степень деконструкции собственной личности Даль не возвел в абсолют. У Зилова глубина рефлексии такова, что ему не хватает сил даже на прощальный выстрел. У Даля она тоже была приличной, и все же за винтовку он и не думал хвататься.
У меня есть знакомый, бывший банщик в Сандунах. Он в свое время, извините за подробность, выносил еще живого, но мертвецки пьяного Даля из бани. Причем утверждал, что делал это неоднократно. Однажды он сказал мне одну вещь: «Раньше они были доступны». Сказал он это, имея в виду, разумеется, свои отношения с актерами. Он произнес эти слова с некоторой обидой, которую я почему-то воспринял в свой адрес. И все же у меня случилось прозрение.
Они действительно были доступными, наши небожители. Настолько, что советская бухгалтерша, увидев в ресторане Андрея Миронова, поначалу взвизгнула бы от восторга, а потом рассказывала бы подружкам, что и ростом он ниже, и сутулый, и вообще, бяка, даже не улыбнулся ни разу за вечер. Но главное — она бы поняла, что он плюс-минус такой же, как она. И если он и вырывался за железный занавес, то прекрасно понимал, что в любой момент лавочка может прикрыться, причем во всех смыслах. Достаточно не «отстегнуть» приставленному стукачу дежурную дань — приобретенный в ФРГ магнитофон марки «Грюндиг».
Теперь все иначе. Наши люди по-хозяйки меряют шагами эту планету. Всю и далеко за пределами одной шестой части суши. И даже стыдно вспоминать, как выглядели наши актеры, которых в бесконечных поминальных передачах по ТВ называют сплошь гениальными. Как они выглядели, как держались рядом, скажем, с той же Джиной Лолобриджидой. Году эдак в 1972, когда она, кажется, действительно приезжала на Московский кинофестиваль.
Нет, нашим знаменитостям отпускали комплименты, могли потрепать по щеке, а они стояли, ссутулившись и пригнув голову, грустя оттого, что сияющая Лолобриджида, конечно, уедет, а вот вопрос с выездом — на полгода, на съемку в Италию к Феллини, — решится, скорее всего отрицательно. Это нетрудно, обрасти рефлексиями и комплексами, когда ты — точно такой же обитатель лагеря, как ставропольский комбайнер. Кстати, о ставропольском комбайнере.
Одному лишь имени Михаила Сергеевича, упоминаемому даже всуе, наши актеры должны кланяться в пояс за то, что сейчас имеют. Они больше не обитатели лагеря, определявшего судьбы таких разных людей как Даль и Зилов. И если Зилов ощущал свою трагедию скорее интуитивно, чем осознанно (отчего она не была, однако, менее болезненной), то Даль прекрасно понимал, что живет за непреодолимым забором и, возможно, страдал от своей нереализованности в качестве невозвращенца. Он чувствовал себя заключенным, он проклинал соцреализм в своих дневниковых записях. Не знаю, завидовал ли он Барышникову и Нуриеву или, на худой конец, Видову с Крамаровым, но дневниковые записи Даля не оставляют сомнений: он презирал соцреализм и нет никаких оснований полагать, что боготворил породивший его советский социализм. Он видел Марчело Мастрояни и искренне страдал от соизмеримости его, Даля, дарования с талантом итальянца и разделявшей их гигантской пропасти. Пропасти денег, пропасти славы, пропасти возможностей. Пределом его мечтаний была трехкомнатная квартира в центре Москвы, она же — апофеозом его унижений.
А кто такой Константин Хабенский? Каков его оклад во МХАТе? Сколько комнат в его квартире и сколько у него квартир? На Лексусе он уже ездит или все еще на Ауди? Отдыхал он прошлым летом в Таиланде или уже в Эмиратах? Испытывает он неудобство от своего сшитого на санкт-петербургской трикотажной фабрике костюма, находясь в компании иностранных актеров, или на нем смокинг от Хьюго Босса? Испытывает ли он вообще хоть какую-то неполноценность, встречаясь с иностранными актерами, с которыми — вот пророчествую — обязательно будет сниматься в будущем. Как снимаются его коллеги Машков, Балуев, Меньшиков, добившиеся того, о чем мечтать не имели право их старшие и, по меньшей мере, не менее маститые коллеги: беспрепятственно сниматься за рубежом.
Вот вам и секрет русской творческой депрессии. Закройте в одной стране любого актера, дайте ему одни и те же роли, заплатите столько, чтобы в сравнении с зарубежными коллегами он чернел лицом при виде их цветущих, как сами цветы, садовников, и вот вам — глубокая трагическая роль. И Зилов здесь — не высший пилотаж.
А вот для замечательного артиста Константина Хабенского — пилотаж по неземному недостижимый. В первом же спектакле на новом месте актеру достается сверхзадача — сыграть персонажа из недавнего времени, до которого, однако, целая эпоха. И это — самая большая проблема Хабенского в этом спектакле, это его неподъемная цель. Вот Михаил Пореченков, другая питерская звезда, натурален в роли бармена. Он безусловно, переигрывает не только Хабенского, но и любого предыдущего исполнителя своей роли. Переигрывает просто потому, что о барменах знает куда больше старых советских актеров. И играет он — и правильно делает — бармена современного, и получается очень убедительный бармен начала семидесятых. А Хабенский не играет современного Зилова, он настолько подчеркнуто пытается пролезть в исчезнувшую эпоху, что ничем хорошим это не заканчивается. Мы точно знаем, что в себя Хабенский не выстрелит, а вот что сделает Зилов Даля, засовывая в рот дуло, не знал, похоже даже сам Даль.
Можно сколько угодно иронизировать над действительно неумелыми «Тайнами Мадридского двора» режиссера Бейлиса в Малом театре, но там неумелость даже культивируется со сцены и сделана нарочито, словно создатели спектакля говорят зрителю: мы, мол, знать не знаем ничегошеньки о тех временах. Средневековье мы играем или новое время — даже об этом мы знаем не больше вашего, а вы — не больше нашего. Так что давайте вместе посмеемся над нашим представлением о тех временах.
И последнее отступление. Недавно я прочел интервью одного известного актера, который побывал в российской глубинке. Он долго рассказывал, как у людей отключили отопление во время двадцатиградусных морозов, как младший ребенок донашивает старые, истертые штаны старшего, рассказывал с улыбкой о том, какие у живущих там людей, несмотря на дикие трудности, душевные отношения. Он все это рассказывал и вдруг… заплакал. Потому что НЕ ПОНИМАЕТ, как можно так жить.
Наши нынешние актеры — такие. Не понимают того, чего не в состоянии понять столичный зритель, сидящий на дорогом спектакле про советское прошлое. Они не понимают, как Россия может так жить. И в этом — единственное достижение спектакля, за которое ему можно смело поставить твердую четвертку. За то, что видим успешного и модного актера, играющий сгинувшего вместе со страной лузера, видим «Феррари», которого загоняют в узкие ворота гаража-ракушки. Видим, что вокруг нас, столичных жителей — чуждая нам страна, которую мы не в состоянии понять глубоко. А если и в состоянии — то не в силах удержаться, чтобы не расплакаться.
Дмитрий Карасин «Итоги», № 22, 4 июня 2002 г.3
— Нет-нет-нет, — говорю я, устраивая форменный бунт, — вы должны ехать. Именно вы.
За те мгновения, пока длится растерянность Мостового, я читаю в его глазах ненароком приоткрывшийся внутренний мир шефа. По крайней мере, ту его часть, в которой обитаю я сам — есть в голове Мостового и такой уголок.
Шеф быстро собирается, быстро восстанавливая глухую стену между мной и своими мыслями. Для этого ему нужно не так много, всего лишь — придать лицу обычное, чуть рассеянное выражение, а глазам — холодный блеск. Но главное я уже заметил. За считанные секунды Мостовой прокрутил в голове несколько вариантов моей неожиданной контратаки. Если, конечно, его указание встретиться с Догилевой можно считать атакой.
— А в чем проблема-то? — спрашивает он.
Во второй раз за три дня я вызван к шефу на разговор без свидетелей. Неплохая, на первый взгляд, зацепка для долгожданного карьерного роста, будь у меня хотя бы один повод заподозрить Мостового в благосклонности.
Решил ли Мостовой, что я крепкий орешек? Или, скорее, утвердился в этом мнении? Похоже, все обстоит не так уж радостно, и моя революция затухает, так толком не разгоревшись. Мои возражения Мостовой расшифровывает так, как и полагается видавшему виды полковнику. Ждет, пока улягутся эмоции, чтобы, трезво оценив собственную силу, не преувеличить мощь противника. Я, безусловно, сейчас для него противник, о котором я сам, если не принимать во внимания догадки, не имею ни малейшего представления. Странное ощущение: должно быть, так чувствует себя медиум, пока его мыслями и речью безраздельно правит вселившийся в тело дух.
Я сижу перед Мостовым в его кабинете, но говорит он определенно не со мной. Для него я — лишь картонная фигура в полный человеческий рост, и в прорезь между моими нарисованными губами его проверяет могущественные соперник; жаль, что, обернувшись, я не могу увидеть своего кукловода.
Зато я вижу Мостового, пожалуй, не менее искушенного, чем его воображаемый соперник, бойца. Мой выпад он принимает за проверку. Собственной выдержки, способности держать удар и потенциала нашего с ним паритета. При том, что, позволив себе указывать шефу, я наверняка предстал перед ним нарушителем этого негласного мирного договора. Что ж, всем своим видом он показывает, что ко всему готов. И прежде всего, встречать противника с открытым забралом.
— Так в чем проблема? — повторяет он.
— Да собственно, никакой, — пожимаю плечами я. — Я просто подумал… Она все же известная актриса…
— А ведь я чуть ли не через совещание повторяю, — говорит он, — нет и не может быть авторитетов для сотрудника Следственного комитета. Государство, — он решительно ударяет ребром ладони по столу, — возлагает на нас особые надежды.
— Я понимаю…
— …и дело не только в том, что как структура мы появились совсем недавно, — не обращая внимания, продолжает Мостовой. — Это же все не случайно, ты понимаешь, — переходит он на доверительный тон. — Все видят, что в стране происходит. Коррупция, чиновничий беспредел. Вон, в Интернет страшно заходить, — тычет он в монитор, и мне кажется, что пару дней назад я видел не только этот жест, но и слышал точно такие слова.
— Или мне что, — на глазах распаляется он, — советоваться с вышестоящим начальством, прежде чем снять показания? Так, что ли? Да мне пле-вать, — подается он вперед, как будто и в самом деле собирается плюнуть в меня. — Когда я на работе, любой человек для меня — источник информации. А потом уже Вася, Петя, Таня. Маршал, олигарх, народная артистка. И вы, люди, на которых я, надеюсь, вправе рассчитывать, должны в первую очередь руководствоваться одним простым правилом. Прежде всего — информация, а уж потом — субординация. Тем более, что по субординации вы подчиняетесь мне.
— Я все понял, — говорю я, убедившись, что в речи Мостового образовалась пауза.
— Мигалки они понацепляли, — мрачнеет Мостовой. — Я что-то не слышал, чтобы, не знаю, Утесов ездил с кортежем. Или даже Любовь Орлова. Звезды, мать их, — фыркает шеф, и я удивляюсь тому, как несколько слов меняют облик человека. Такой Мостовой больше всего напоминает ворчливого старого сплетника.
— И потом, — говорит он, — это просто твои профессиональные обязанности.
— Слушаюсь, — киваю я.
Так всегда: стоит кому-то завести разговор о долге, о нашей особой благородной миссии, как я и в самом деле начинаю чувствовать себя вырезанной по силуэту человеческой фигуры картонкой. В Пресненском ОВД я был, кажется, единственным, кто не брал взяток. За своей славой я явно не успевал. Меня сторонились, видимо, заранее зная, что «решать вопросы» надежнее с другими, моими более проверенными в таких делах коллегами. Всучить мне деньги решился бы разве что какой-нибудь недоумок, но у таких денег как раз и не было.
Да я и сам знал, что ничего не решаю. Нет, я был на хорошем счету и считался перспективным сотрудником — не единственным, конечно, но одним из немногих, — и все же за свое бессребреничество я был обречен. Не только на развод с женой, но и на снисходительное высокомерие со стороны менее перспективных, но куда более успешных коллег. Из-за неумения жить я, тем не менее, совершенно не комплексовал, и даже не секунды не раздумывал, когда ребята — я не сразу понял, что в шутку — предложили мне поехать к проституткам. Я много раз улавливал обрывки их впечатлений, и хотя они замолкали при моем появлении, я был уверен, что они успевали не только обменяться восторгом, но и обрызгать друг друга слюнными выделениями.
Меня, повторюсь, долго вербовать не пришлось. В одну из пятниц — майский ветер, казалось, раздувал на наших машинах паруса, — на двух служебных Ладах мы отправились на мою премьеру. По правде сказать, я сильно трусил, и даже необходимость обманывать жену не перебило моего волнения. Мне хватило обычного спокойствия и твердости в голосе, чтобы не внушить Наташе подозрений. Куда больше меня беспокоило то, что необходимой уверенности я не смогу внушить своему члену. Я и представить себе не мог, каково это — меняться партнершами, видеть возбужденные органы парней, с которыми делишь один кабинет и даже касаться друг друга телами. При том, что даже по скупым остаткам доносившихся до меня разговоров, я догадывался, что дело происходило именно так: в одной большой комнате, без перегородок и может даже на одной кровати.
Я оказался прав: парни предпочитали коллективное грехопадение, при этом мои собственные опасения оказались не прочнее мыльного пузыря. Мы раздевались вместе — четверо мужчин и две женщины, и я так и не понял, в какую секунду лопнул страх, а сам я из кролика превратился в удава.
Трахались мы «Новой заре», обшарпанной с фасада гостинице с темными коридорами и советской мебелью в номерах. Гостиница состояла на балансе Пресненского района и была обречена, но директору каждый раз удавалось отстоять здание — не в последнюю очередь, благодаря умению подстраиваться под запросы государственных структур. Однажды у стойки администратора, столкнувшись с делегацией районной прокуратуры, мы сделали вид, что прибыли с плановой проверкой. Осторожные взгляды прокурорских работников говорили о том, что коллегам из райотдела милиции они рады не больше нашего. Их, как и нас, ждал просторный номер и готовые на многое девушки.
После того случая, с парнями я больше не ездил. Ребята ничего не сказали, но я был уверен, что меня сочли придурком, для которого честное имя важнее радостей жизни. А я особо и не радовался, во всяком случае, одного визита в гостиницу мне хватило, чтобы почувствовать себя дешевкой, таким же, как мыло, резким цветочным ароматом которого разило от наших спутниц.
Несколько последующих месяцев я прожил в состоянии гнетущей тревоги. От собственного организма я ждал исключительно неприятностей, и каждый новый день без подозрительной сыпи или необычных выделений лишь усугублял мои подозрения. Я переживал, что когда все обнаружится, помочь мне уже никто не сможет. Эти месяцы были, вероятно, самыми спокойными для Наташи. Я не раздражался от очередной интерпретации правила, которым она вооружилась после вторых родов. «Нет презерватива — нет секса», звучало это правило. Между тем секса у нас и впрямь становилось все меньше и полагаю, именно в этот период она окончательно решила порвать со мной.
Я же надеялся на очередной медосмотр, больше всего на свете желая оттянуть его не неопределенный срок. По крайней мере, до появления бесспорных симптомов. Я оказался здоров, как, впрочем, и мои бывшие напарники по утехам, которых сама мысль завязать с регулярными заездами в «Зарю» всполошила бы не меньше, чем меня — перспектива длительного лечения в венерологическом диспансере. Я почувствовал невероятное облегчение, но, одновременно, резкость притупившихся от долгих терзаний реакций. Ко мне словно вернулось обоняние, и я захлебнулся всеми запахами этого мира. Впрочем, за избавление от тревоги я заплатил сполна — потерял жену, еще не подозревая об этом.
Иногда я замираю как вкопанный, не понимая, каким хрупким оказался мой мир. Бамц — и еще секунду назад совершенная форма обдает окружающих осколками. Разбить ее проще, чем решиться на поход к проституткам.
— Что ж тут непонятного? — спрашивает Мостовой, поднимаясь с кресла. — Созваниваешься, договариваешься, встречаешься. Общаешься как с обычным человеком, вот и все.
Я тоже встаю. Меня ждет первая и сама неприятная часть поручения — звонок Догилевой. Остальное — мой безусловный выигрыш, и я даже горжусь тем, как убил двух зайцев, даже не думая хвататься за ружье. Заставил понервничать Мостового и спас свое направление расследования. Лучшего и не пожелаешь.
Признаюсь, у меня задрожали руки и совсем не от виброзвонка оповещателя, когда на экран «Йоты» высветилось информирующее короткое сообщение шефа. «Сам тесак», уже через минуту ответил ему полковник Лепешин, начальник седьмой следственной группы, и благодаря полной транспарентности нашей секретной внутренней сети, его ответ могли прочитать все те сотрудники Конторы, которым еще не наскучило время от времени реагировать на бесконечный поток оповещений.
Я был далек от веселости полковника, представляя совсем уж безрадостные картины. Я видел, как архивирую файлы со статьями Карасина, как складываю на верхнюю полку рабочего шкафа папку с подшитыми вырезками из журнала «Итоги». Мой участок расследования заканчивался тупиком; я знал, что этим все и закончится, но не предполагал, что это произойдет так рано. Теперь меня, волей-неволей, Мостовой был обязан подключить к основному направлению расследования, что самому шефу также не добавляло энтузиазма. Мог он и вовсе отстранить меня, но это уже пахло служебным расследованием, а это было прежде всего не в его интересах. Не знаю, что говорят о наших отношениях парни из нашего отдела, хотя и допускаю, что на эту тему они размышляют значительно реже, чем я — о том, что подумают они.
Для Мостового я — напоминающая о себе в самый неподходящий момент заноза. Он мой шеф, и в его силах избавиться от меня в любое время. По сути, это даже проще, чем выдернуть занозу из пальца, но шеф боится и поэтому терпит эти неприятные покалывания — собственные мысли обо мне. Я знал, как ему придется поступить: изобразив на лице сочувственное сожаление, он предложил бы как можно скорее переключиться на ставшее теперь единственным направление. Я должен был, догоняя, перегонять; шеф заряжал меня этой фразой каждый раз, когда накрывался мой заранее обреченный участок. Он, похоже, и сам начинал верить, что позже всех включившийся в работу (настоящую работу, я имею в виду) сотрудник первым пересекает финишную черту.
Я не люблю догонять и уж совершенно теряюсь, когда меня пытаются подгонять. Разумеется, никто кроме меня, об этом не знает. Мне трудно угодить, но от перемены настроения в проигрыше оказывается лишь один человек — я сам. Я давно заметил — труднее всего уговаривать самого себя и совсем уж невыносимо — снова приходить в себя после того, как то, в чем я себя так долго убеждал, рушиться в одно мгновение.
Все говорило о том, что так же будет и в этот раз. Когда шеф назначил меня главным театроведом в своей группе, я не знал, как поступить — прыгать от счастья или лезть в петлю. Умиротворение пришло после нескольких дней и около сотни прочитанных статей. У меня даже стало закрадываться подозрение в родстве с покойным, настолько я понимал его взрывную реакцию на, казалось бы, безобидный спектакль и едва сдерживал зевоту, представляя, как сижу в зале на громкой премьере, для которой у Карасина не нашлось ничего, кроме пары абзацев вялой, не живее самого спектакля, ругани. Мы были близнецами по темпераменту, и чем дальше я читал, тем сильнее мне казалось, что в строках я различаю его голос. Мне не суждено было услышать его голоса, даже в семье не сохранилось ни единой записи, ни одного снятого на любительскую видеокамеру фрагмента. Он и в самом деле был человеком-загадкой, этот Карасин, но теперь это приносило мне не столько служебные, сколько внутренние терзания. Я уже не сомневался, что с первых минут нашей встречи мы бы убедились, насколько похожи, и даже взаимное косноязычие лишь подтвердило бы очевидное: мы рождены разными родителями, но в наших жилах течет одна кровь. Я чувствовал себя опустошенным: моего близнеца по крови больше не было в живых, а рассчитывать на понимание кого-то еще мне не приходилось.
В какой-то момент я едва не поддался на уговоры совести, требовавшей головы виновного, и даже стал переживать из-за того, что не участвую в поисках убийцы. В настоящих, как нехотя признавался я себе, поисках. Впрочем, когда такая перспектива стала реальной, я снова испугался. Теперь мне хотелось мертвой хваткой вцепиться в подшивку «Итогов». Месть преступникам я вычеркнул из своих планов, и все, чего я хотел и о чем мысленно умолял Мостового — продлить, хотя бы ненадолго, мой театроведческий мандат.
Слово «тесак» исчезло из списка сообщений моего оповещателя; мне казалось, что, уничтожая послание шефа, я отменяю все прогнозируемые этим сообщением последствия. Может, поэтому я не был удивлен, когда Мостовой не только не перебросил меня к остальным парням, но и попросил поднажать. По тому, что начать он советовал с Догилевой, я даже заподозрил его в том, что на самом деле он сам не стремится получить мой подробный отчет о текущей работе. Меня осенило, когда я понял, что его осведомленность ограничивалась сведениями из программы Малахова, которую он, держу пари, тоже не досмотрел до конца, и кто знает, не встретились бы мы тем вечером за кружкой пива в «Флибустьере», если бы жили в одном районе?
Я снова не находил точки равновесия — настораживался от одного упоминания имени Мостового и едва сдерживался, чтобы не разразиться искренней благодарностью в его адрес. Шеф оставил меня «главным по театру» — мог ли он представить, какое вдохновение переполняло меня? Даже труп Карасина теперь вспоминался мне как кинохроника — плоские, выцветшие кадры, явно снятые кем-то другим, при том, что я прекрасно помнил мотив, крутившийся в моей голове в тот субботний вечер в «Вествуде». Это была «Серебро», песня «Би-2» — этой странной группы, музыка которой вызывает у меня пластмассовый привкус в рту. Я никогда не мог причислить себя к меломанам, но часто бываю благодарен музыке не меньше, чем Мостовому.
Все дело, конечно, в моей избирательной и парализующей волю брезгливости. В моей квартире неделями не слышно воя пылесоса (Наташа утверждала, что из-за моих отложенных уборок у детей развилась аллергия), при этом я стараюсь держаться от трупа на некотором расстоянии — так мне неприятен вид окровавленной раны. Над телом жертвы я всегда пою — про себя, но всегда с достаточной для спасительного рассеивания внимания громкостью, звучащей где-то в недрах моего черепа. Даже в институте, на семинарах по криминалистике я почти неосознанно отключался, когда речь заходила об особенностях огнестрельных и ножевых ранений. Иногда же, склонившись над телом жертвы, я внутренним зрением наблюдаю разные картины. Мрачные, подчас даже более жестокие, чем реальность перед моими глазами, они, тем не менее, справляются с главной задачей — отвлекают внимания от застывающей крови, даже от запаха которой я покрываюсь мелкой дрожью.
В последние годы, вплоть до развода, на месте убийств я видел, как ссорюсь с женой. Обычно мы ссорились молча; собственно, взаимный обет молчания и был ссорой, и чем ближе к расставанию, тем больше выдержки мы проявляли в умении обходиться без слов. В последнюю нашу ссору мы не разговаривали четыре дня, воображаемый же конфликт протекал гораздо живее.
Я представлял, как первым нарушаю молчание и даже бормочу похожие на просьбу о прощении слова. Наташа ликовала. В жизни она никогда не отвечала таким взглядом, полным одновременно торжества и презрения, и продолжала молчать, явно наслаждаясь победой. Я тоже замолчал. Я чувствовал, как мое добровольное умиление растворяется в неудержимом бешенстве. Тогда я посчитал про себя до семи и занес над Наташей кулак.
Удар пришелся ей в переносицу, и я даже заметил, что она так и не успела удивиться. Из глаз у нее брызнули слезы, и я, как хищник при виде первой крови, еще больше раззадорился.
— Ах, тебе не обидно? — заорал я и снова ударил ее, теперь уже точно не задумываясь о такой ерунде как сила удара.
На мгновение я потерял из вида ее лицо — так сильно Наташа запрокинула голову, прежде чем упасть. Рухнула она уже за порогом комнаты (вся сцена происходила в коридоре), и что у нее с лицом, я мог лишь догадываться: верхняя часть ее тела скрывалась за дверным косяком. Впрочем, ее ноги остались в коридоре и выглядели как ноги пятидесятилетней женщины, что, признаюсь меня неприятно удивило. Оказалось, Наташе было достаточно неудачно раскорячиться, чтобы почти удвоить собственный возраст. Немного помедлив, я все же заглянуть в комнату, но ее лица рассмотреть не успел: в этот момент меня кто-то тронул за плечо. Это был Иванян, и в руках у него была рулетка. Моя застывшая перед трупом реальной жертвы фигура мешала ему производить замеры.
Я избил жену, возможно даже убил. Финал не был досмотрен мной, как это обычно случается в самых благостных или кошмарных сновидениях. Я чувствовал что-то похожее. Мой мозг был опьянен радостью и одновременно ужасом, и этот коктейль смывал краски с реальности, а больше мне ничего и не требовалось. Иногда я думаю, что совершить самоубийство мне не дает именно это. Страх от одного вида человеческой крови, тошнота от ее запаха. Я, наверное, успею на прощание наблевать, прежде чем, рухнув на асфальт с десятого этажа, буду до самой смерти — если не повезет погибнуть мгновенно, — видеть, как из-под меня растекается лужа тягучей, пахнущей страхом жидкости.
Тем удивительнее, что большинство событий собственной жизни я не в состоянии предсказать. Мое воображение работает чересчур активно и при совершенно вхолостую.
— И все-таки лучше это сделать вам, — бросаю я шефу, уже выходя из кабинета и едва не вскрикиваю, столкнувшись на пороге с Кривошапкой.
Его взгляд застывает на мне, а в его жизни происходит крушение устоев, и виноват в этом я. Он решительно не верит в то, что только что услышал. Я посмел указывать Мостовому — что, черт возьми, это значит?
Обойдя Кривошапку, я оставляя его наедине с шефом, а их обоих — в лабиринте, выйти из которого они смогут, лишь ответив на десятки вопросов о том, кто я и чего добиваюсь. На их месте я бы сошел с ума, но Кривошапка не станет теряться и постарается хотя бы сделать вид, что соответствует шефу. Даст Мостовому знать, что тот может всегда на него положиться.
Профессионал Кривошапка, кстати, неплохой. У него — неаккуратная проплешина, которую он безуспешно скрыват редкими волосами, а его глаза неплохо дополняют фамилию. Он косит, и этот его взгляд на худощавом лице не свидетельствует о большом уме, скорее наоборот. И тем не менее, ему хватает сообразительности уже много лет быть полезным Мостовому, а если учесть, что основная заслуга Кривошапки состоит во внушении шефу собственной незаменимости, его карьеру можно смело считать состоявшейся. Это ли не профессионализм — чувствовать себя скалой на месте, которого ты не заслуживаешь в силу своей ординарности?
С Мостовым Кривошапка работает не первый год, и вряд ли их отношения изменились с тех пор, как Мостового переманили в СКП, а он, в свою очередь, перетащил за собой Кривошапку. Кривошапка — профессиональный лакей, без которых не выжить ни одному начальнику. Как, кстати, и без засланных стукачей, в которые в нашем отделе записан я.
Впрочем, для остальных парней я не представляю никакой опасности. В отличие от Кривошапки, при появлении которого мы не повышаем голоса и не демонстрируем увлеченность работой. Так поступают только глупцы. Мы, напротив, сбавляем звук, а Кривошапка не замедляет шага и вообще, ничем не выдает своего неудержимого желания подслушать, подсмотреть и пронюхать. Зато его выдают шаги. Он ступает неслышно, как крадущийся шакал, и мы великодушно позволяем ему насытиться разочарованием.
Кривошапка и в самом деле разочарован. С порога включившись в наш разговор, пусть и в качестве слушателя, он убеждается лишь в одном: мы и не думали думать ни о чем, кроме работы. Он быстро переживает свое маленькое поражение, прекрасно все понимая. Он — лакей, и все свои неудачи лакеи считают адекватной платой за преференции. Иногда мне кажется, что это Кривошапка руководит Мостовым. Наверное, так думает о себе любой лакей.
— Что он от тебя хочет? — спрашивает Дашкевич, когда я вхожу в кабинет.
Оторвавшись от компьютера, он смотрит на меня с участием и в то же время прицениваясь. Словно пытается на глаз определить, чего я теперь, после визита к шефу, стою. Рухнули мои акции, или прыгнули выше отведенного мне потолка?
— Так, — неопределенно бросаю я, — не слушается.
Хмыкнув, Дашкевич придвигается к монитору и по яркому мельканию на его лице я понимаю, что он занят раскладыванием электронного пасьянса. Я не представляю для него конкуренции, и он продолжает играть, не опасаясь мелких коллегиальных пакостей с моей стороны. Я для него не опаснее ужа, неприятной на вид, но совершенно безвредной твари, на которую нужно просто не обращать внимания.
На моем же пути возникает очередная преграда, возникшая, как и большинство неприятностей, в моей собственной голове. Бросая взгляд на Дашкевича, в паре глаз которого отражаются аж два монитора, я мысленно недоумеваю: как же я раньше не задумывался о мнении Мостового по поводу моих служебных докладов? Как он должен относиться к моей работе, зная, что моя главная задача — следить и докладывать? Да и что я должен был делать, чтобы не вызвать подозрений, будь я на самом деле засланным соглядатаем? Быть предельно пунктуальным или сплести вокруг себя паутину лжи?
Набирая номер мобильного телефона Догилевой (впервые за семь месяцев я наведался в святая святых, во внутреннюю базу данных, правда, третьего уровня доступа), я оказываюсь в плену одной из своих навязчивых идей. Мне кажется, что я делаю что-то не так, и это настолько сбивает, что подготовленные для личной встречи вопросы я едва не вываливаю прямо по телефонную трубку. Меня спасает сама Догилева, ничего об этом, разумеется, не подозревающая.
— Вы, наверное, по поводу убийства журналиста? — слышу я в трубке. Будь у меня голова чуть менее занятой, я бы не удержался и уточнил, действительно ли говорю с Татьяной Догилевой. Настолько этот низкий голос из трубки не вяжется с ее экранным образом.
Но я лишь подтверждаю ее предположение и уточняю, где и когда мы смогли бы переговорить.
— Даже не знаю, — говорит она. — Приезжайте на Забелина дом три дробь три на студию звукозаписи. Это метро «Китай-город», кажется. Или вы на машине?
— Я постараюсь побыстрее, — ухожу от ответа я. — Вы когда там будете?
— Давайте к трем. Получится у вас?
— Конечно, получится, — говорю я. — Спасибо!
Догилева мне представляется в каком-то белом пышном платье — в нем она выглядит одновременно невестой и хозяйкой бала. В таком наряде, если меня не предает память, она запомнилась по фильму, ни названия которого, ни даже общего контура сюжета я не вспомню без подсказки. Она же встречает меня в джинсах и в белой футболке, и наше личное знакомство не доставляет нам обоим удовольствия: я вынужден был ответить на ее жест и протянуть в ответ свою взмокшую кисть.
Идиотская жара! А тут еще кофе — две дымящиеся чашки нам приносит девушка в шортах с большими, пожалуй, даже болезненно выпученными глазами.
— Мы здесь озвучиваем, — окидывает взглядом помещение Догилева, не уточняя, что, собственно озвучивает. Может сериал, а может, рекламный ролик.
Мы сидим у окна, в маленькой, квадратов на десять, комнатке, ведущей — это видно через приоткрытую дверь, — в студию с огромным режиссерским пультом и стеклом в полстены, наглухо изолирующим еще одну комнату, в которой гордо возвышаются микрофонные стойки. Чашки я касаюсь губами разве что из вежливости. Мне все еще неудобно перед актрисой, и чем дальше, тем больше мне кажется, что мой дезодорант проигрывают в неравной битве — поначалу жаре, а потом и волнению.
Потею я, не переставая, уже битый час. С той самой минуты, как из здания Конторы я вынырнул в ад, который кто-то очень могущественный этим июлем перебазировал в Москву.
— Если не возражаете, я хотел кое-что уточнить, — перехожу я к цели визита.
— Спрашивайте, конечно, — соглашается Догилева.
Удивить ее мне не удается. Она, конечно же, ожидала, что прежде всего я сделаю то, что и делаю. Начну вспоминать понедельничный эфир.
— Догадываюсь, к чему вы клоните, — говорит она. — Эта мое глупое признание, да?
Я киваю.
— Я так и знала, что вы догадаетесь. А впрочем, я поняла это еще там, в студии. Слишком наигранно получилось, ведь так?
Я с сомнением поджимаю губы.
— Вы просто не хотите меня обижать. Знаете, прямой эфир — это не допрос в милиции.
— А я вас и не допрашиваю, — говорю я. — И я не из милиции.
— Я запомнила, — впервые улыбается она. Даже поздоровавшись, Догилева выглядела серьезной и, пожалуй, уставшей. — Вы из Следственного комитета. И вы поняли, что я имею в виду.
— Согласен, понял, — еще не видя добычи, говорю я и чувствую внезапную резкость кофейного аромата.
— Я не обязана исповедоваться перед миллионами телезрителей, понимаете? Я, конечно, понимаю, что это кому-то может быть интересно, но — извините. Я вправе выбирать, что говорить и о чем умолчать.
— И вы умолчали, — озаряет меня.
— Вот видите, а говорите — не наигранно. Вы все-таки догадались. Ну видела я этого Карасина один раз, что ж теперь? Его это не вернет, а вам не поможет найти убийцу, уж вы мне поверьте.
Я молчу, боясь спугнуть удачу, севшую на первую подвернувшуюся поверхность. На мое плечо.
— От вас мне скрывать нечего, поэтому я все расскажу. Надеюсь, это снимет все вопросы. Кстати, не для прессы — я правильно понимаю?
— Татьяна Анатольевна, у нас серьезная организация, — улыбаюсь я.
— Я тоже серьезно, — делает она серьезное лицо. — У меня, знаете ли, скоро роман выходит. Большой роман в большом издательстве. И мне бы не хотелось, — кусает она губы, — ну, вы понимаете?
— Создавать негативный фон?
— Вот-вот, — рада подсказке она. — Черный пиар — так это, кажется, называется?
— Исключительно конфиденциально, — говорю я.
— Хорошо, — говорит она и на мгновение замолкает. — Это было в две тысячи пятом, на московском кинофестивале. Он подошел ко мне в фойе перед премьерой фильма Алексея Учителя. Кстати, фильм потом взял Гран-при.
— Карасин подошел?
— Ну да. Я и понятия не имела, что это он.
— Но слышали о нем?
— О нем слышала, — говорит она и отпивает из чашки. — Я, честно говоря, испугалась. Подходит совершенно незнакомый мужчина, одет вроде прилично, но позволяет себе, знаете ли, такое…
— Вы меня интригуете. Честное слово.
— Сергей, он даже не представился!
— Да, — только и знаю, что сказать я.
— Представляете? И сразу с таким, знаете, напором доказывает мне, что в «Покровских воротах» на мою роль надо было взять другую актрису. Пригласив меня, Казаков, видите ли, сгубил мою карьеру. Представляете? — повторяется она.
— Я, наверное, в таких тонкостях не очень.
— А ничего сложного нет. Человек проявил, мягко говоря, бестактность. Прямым текстом — нахамил. А все остальное — стереотип вздорной, грубоватой и веселой девушки, который, якобы, шлейфом тянется за мной, — все это лишь слова. Мне бы и в голову не пришло, что профессиональный критик может сказать такую чушь. Я поэтому и испугалась: решила, что передо мной уличный шизофреник.
— И как вы поняли…
— Саша Абдулов. Царствие ему небесное, — еще глоток кофе. — Чуть руку мне не оторвал. Как дернет: «Да ты что? С этим негодяем откровенничаешь?». Ну, он другое слово употребил.
— Получается, Абдулов знал его.
— Я не спрашивала. Не интересовалась, — она задумывается. — Саша вообще-то не жаловал журналистов. Даже в суд подавал. Или собирался подавать? Говорил, что отстреливать их пора.
— Вам стало неприятно, когда вы узнали, с кем говорите?
Догилева пожимает плечами.
— Даже не знаю.
— Две тысячи пятый, — бросаю я взгляд за окно. — К этому времени Карасин уже отметился в ваш адрес.
— О! — поднимает брови Догилева. — А говорите, в тонкостях не разбираетесь.
— Работа такая, — усмехаюсь я, чувствуя, как предательски накатывает веселость. — За пару дней становишься экспертом в любой области.
— Почти как у артистов. У нас за это же время нужно влезть в шкуру другого человека.
— Вам было обидно читать его статьи? Я имею в виду, статьи о вас?
— Мне — нет. Ну, считал он меня так себе актрисой, что теперь?
— Мне попадались только те статьи, где он писал о вас как о режиссере.
— За режиссера он меня вообще не считал, но это обычное дело. У меня был спектакль, «Дама ждет, кларнет играет», — я киваю веками, давая понять, что знаком с соответствующей рецензией, — так этот товарищ… Мммм… Как там было? — морщит она лоб, — про Рому Мадянова.
«…который стараниями Догилевой выглядит плюшевым медведем, скачущим на манер заводного зайца-барабанщика», — безошибочно цитирую я.
О спектаклях Догилевой у Карасина я нашел две небольшие рецензии, и ко встрече мне не составило труда перечитать их с десяток раз.
— Ну вот, — говорит Догилева.
Выглядит она скорее расстроенной, чем удивленной моими познаниями.
— Вы извините, если… — действительно чувствую себя виноватым я.
— Что вы, бросьте, — отмахивается она, но даже во взгляде актрисы не утаить разбуженной — обиды. — Если бы я слушала всех критиков, мне надо было бы отказаться не только от «Покровских ворот». Вообще от всех ролей — и в кино, и в театре. Ничего не поделать, люди завистливы и злы. А критики — еще и бездарны.
— Татьяна Анатольевна, — вкрадчиво, словно это может загладить мою вину, говорю я, — вспомните, пожалуйста. Может, кроме Абдулова, еще кто-нибудь из ваших коллег знал Карасина в лицо. Может, от Абдулова вы что-то об этом слышали.
— Да наверняка видели и наверняка знают. Не верю я в эти истории про отшельников. Рано или поздно захочется вылезти из норы, просто из любопытства. Но я не представляю, кто бы это мог быть. Возможно, они договорились не афишировать свои отношения. Ну, знаете, чтобы его так и считали отшельником. Даже не знаю… Вот на похоронах этот человек наверняка был. Или люди, если их несколько было.
— Кстати, — говорю я, мысленно соглашаясь с Догилевой. Еще я жалею, что не поехал на кладбище и вообще, на панихиде показал себя полным идиотом. Даже фотоаппарата с собой не захватил.
— А Абдулов — нет, больше ничего не говорил, — продолжает она. — Да он и ушел почти сразу, я его в тот вечер больше не видела.
— Наверное, вы правы, — говорю я, — телезрители не много потеряли, не услышав этой истории. И потом, негатива о Карасине на программе и так хватало.
— Я по другой причине передумала. Не хотелось вспоминать неприятный эпизод. И напоминать не хотелось.
— Я вас понимаю.
— Мерзкая газетенка! — передергивает ее. — Фотограф нас поймал как раз в момент, когда Абдулов меня за руку схватил. На следующий день фотографию тиснули на первую полосу в «Экспресс-газете», можете себе представить?
— Да уж.
— Конечно, написали, что у нас с Сашей роман. Ну вот кто они после этого?
— В «Экспресс-газете»?
— Не знаю, существует ли она до сих пор.
— Эти не пропадут, — усмехаюсь я. — Вы, кстати, на телевидении рассказывали про Табакова.
— Ой, — откидывается на спинку стула Догилева, — лучше бы я все выложила про Абдулова. Боже, мне так неудобно перед Олегом Павловичем! Я не могу заставить себя позвонить ему. А он, наверное, обижен на меня.
— За что? — недоумеваю я.
— Я ведь ничего такого не сказала, правда? — с надеждой заглядывает она мне в глаза. — Я, кстати, еще смягчила его выражение.
— Что же он сказал?
— Вы сказали, это не допрос, — на ее лице прорезается осторожная улыбка.
— А вы обещали быть откровенной, — поражаюсь своей напористости я.
— Ваш кофе, кстати, уже остыл, — кивает она на подоконник, и я в знак того, что уступаю первым, беру с него чашку. — Ну хорошо. Вы были на «Мертвых душах» во МХАТе?
— Со мной, знаете, странная история приключилась. Я очень давно не был в театре, но чувствую, будто побывал на всех премьерах последних лет.
— Понятно, Карасина начитались, — усмехается Догилева. — Спектакль на самом деле превосходный. На сцене — грязь. Настоящая российская грязь, представляете? И Безруков, который играет Чичикова, хлюпает по ней сапогами. Он еще ни одной реплики не успел произнести, а какая глубокая получилось метафора! И эта гнида — других, извините, слов не нахожу — берет и обкакивает (еще раз извините) великолепную постановку. Меня он обгадил — это я еще могу простить. Но, извините, Табакова, МХАТ?… Карбаускиса — гениального режиссера? Кто он такой, чтобы унижать? Это что за жлобство?
— Вот мы и пытаемся выяснить, кому этот жлоб перешел дорогу.
— Сергей, вы, надеюсь, шутите. Постойте, — настораживается Догилева, — вы, что из-за Табакова пришли?
— Я к вам, Татьяна Анатольевна, за помощью пришел. Поэтому про Табакова не имел права не спросить.
— Вы правы. На чем я остановилась?
— На Безрукове, на грязи.
— Ну, грязь на Сергея льют кому не лень. Так вот, Олег Павлович о рецензии Карасина отозвался немного иначе. Не так, как я это озвучила на всю страну. «Лучше играть в болоте, чем пердеть из него», вот что он сказал. Хорошо приложился, правда? А главное — по заслугам.
— И тоже метафорически.
— Н-ну, да. Наверное. Ха-ха, — смеется Догилева.
Я вежливо посмеиваюсь в ответ, так и не понимая, есть ли на самом деле метафора и в чем она заключается.
— Надо все-таки позвонить, — остывая от смеха, говорит Догилева и ее взгляд пускается в бега, словно поиск мобильного телефона и немедленный звонок Табакову — задача, с выполнением которой никак нельзя повременить до моего ухода.
А мне и в самом деле пора уходить. Уже на улице вместе с жарой меня догоняют отдельные фрагменты статей Карасина. Я приберегал их, как осколочные фугасы, которые собирался пустить в дело, если своими одиночными выстрелами спровоцирую ответную канонаду Догилевой.
Я слишком хорошо о себе думал. Ни один из моих выстрелов не достиг цели, и теперь я начинаю подозревать, что вооружен одними холостыми патронами. Зато в моей голове стоит непрекращающийся грохот: это бушует фейерверк из так и не пущенных в дело карасинских фраз.
«Режиссерша» — в двух рецензиях на спектакли Догилевой это слово повторяется тринадцать раз. В журнале слово пишется без кавычек, но при этом наклонным шрифтом. Вероятно, в этом и скрывается метафора, и я даже не поленился порыться в словаре. Нет в русском языке такого слова, но не было, похоже, выхода и у Карасина. Догилева была права: режиссером он ее не считал, и в своей убежденности журналист решился на искажение — не критическое для ревнителей словесности, — но оскорбительное для персонажа статьи. Мне стоило вооружиться субъективным отношением Карасина, ведь Догилева была ему явно не по вкусу. Настолько, что в своих претензиях он дошел до точек.
«В своем новом спектакле», писал он, «режиссерша использует уже испытанный прием. „Не отрекаются любя…“, сообщает афиша, и это троеточие явно позаимствовано из прежней постановки Догилевой и тоже антрепризы, „Дама ждет, кларнет играет“. Между прочим, именно так, если обратиться к оригинальному тексту М. Кристофера, название пишется правильно. Без трех мечтательных точек в конце. Впрочем, намек на романтическую историю — а разве не ради такой аллюзии Догилева цепляет к названиям своих спектаклей искусственный шлейф, — выдает другое. А именно, стремление заполнить царящую на сцене пустоту. Увы, одними точками этого не сделать».
Уже в метро я съеживаюсь, несмотря на то, что вместо привычных вагонов этим летом пассажиров перевозят в поставленных прямо на рельсы духовках. Я был неправ: я не заставил Догилеву выйти из себя. Я не довел ее до истерики, она не решила, что я — свинья и быдло, и уж точно не думает о том, что неплохо бы проконсультироваться с адвокатом. В моих рукавах ждали своего часа сильные карты, но случилось невероятное: шулер забыл о собственных козырях. В моем отчете Догилева предстанет в меру уравновешенной и достаточно откровенной, что подтверждает главное: провокатор из меня — никудышный.
— Придурок, — думаю я, и получаю удар в левый бок. Сидящая рядом женщина шарахается в сторону и, пока ее испуг остывает, смотрит на меня глазами счастливчика, выжившего после только что прогремевшего взрыва.
Я и не замечаю, как заговорил вслух.
4
Звонок Марии застает меня в момент очередного душевного надлома. Мне даже кажется, что я не узнаю себя в зеркале, и так происходит каждый раз, когда я меняю мнение о другом человеке. Теперь Карасин кажется мне заунывным ничтожеством и мелочным склочником, и я не могу отделаться от мысли, что самые большие любители сплетен — это одиночки и отшельники. Выходит, Догилева права?
К режиссеру Виктюку я, напротив, преисполнен тихого восхищения. Такое чувство, еще более приятное, чем гордость за себя, мне приходилось испытывать к раненным на задании коллегам. Его экранные причитания, от которых мне в квартире впервые почудился запах ладана, теперь кажутся обычным лексиконом божьего человека. После статьи Карасина я и вовсе готов признать его мучеником.
«Наше всемогущее и не вполне традиционное лобби», писал Карасин, «напоминает героя Сэлинджера; жаль только, что их мотивы не столь благородны. При этом «своих» они не бросают с тем же маниакальным упорством, с каким Холден Колфилд мечтал об отлове заигравшихся на краю пропасти детишек. Мне очень хочется верить, что слухи, по которым Роман Виктюк знаком широкой публике куда больше, чем по своим спектаклям, отомрут сами собой, когда станет очевидно, что это всего лишь слухи. Мне хочется верить, что «цветное» лобби в своих конвульсивных стремлениях спасти, поддержать и вознести все подобное себе не протягивает свои щупальца к режиссеру Виктюку. Я надеюсь, и сейчас наступает редкая минута, когда во мне говорит апологет отечественной театральной школы, что Роман Андреевич Виктюк всей своей многолетней деятельностью на благо сцены готов сделать главный в своей жизни шаг — завязать с этим делом. Не признавать же его, в самом деле, выкормышем «голубого» питомника — а в случае его отказа, другого выхода, боюсь, мне не оставляют. И не надо, ради всего святого, трясти чучелом прокуратуры перед моим носом!
Роман Виктюк — это «Сектор Газа» отечественной театральной сцены, и я надеюсь, что вслед за ревнителями нетрадиционных ценностей на меня не ополчатся защитники политической и особенно внешнеполитической корректности. Тем более, что не о Палестине речь. В конце восьмидесятых грузчикам мясокомбината было достаточно взять в руки гитары, выйти на сцену и прохрипеть в микрофон матерные куплеты. Так появился на свет «Сектор Газа», самая продаваемая группа в советских пунктах звукозаписи. Было бы странно, если бы эти бодрые, но совершенно бездарные ребята до сих пор грелись на вершинах хит-парадов. Во время революции всегда так: достаточно крикнуть «дерьмо!» и ты — законодатель новой словесности, ниспровергатель душивших свободу сатрапов. Много ли гениев эпатажа, повыползавших в Перестройку, отменно чувствуют себя до сих пор? В политике — Жириновский, на эстраде — Моисеев, в театре — Виктюк. Начав с шока, они им и продолжили, и теперь шок — это мейнстрим. Революционный пыл давно выветрился, и оттого спектакли Виктюка смотрятся, пользуясь наиболее подходящей к нему метафоре, как шестидесятилетняя баба из немецкого порнофильма, дающая одновременно группе несовершеннолетних. Нюанс еще в том, что баба эта — трансвестит. Собственно, кроме эпатажа, ничего в этом мейнстриме нет, мейнстрим, как и эпатаж Виктюка — пустышка. Но почему-то я все же сомневаюсь, что Роману Андреевичу дадут так просто уйти, подпитывая давно истлевшую веру в собственный талант регулярными вливаниями. Такое оно, это лобби: однажды согласившись принять его помощь, становишься его заложником без шансов на освобождение».
Статью я читал в бумажном варианте и, отложив журнал, еле удержался от посещения служебного туалета. Так неудержимо хотелось густо намылить руки. Звонки Марии всегда напрягают меня, но сейчас я словно выныриваю из вонючей жижи навстречу ее номеру на экране оповещателя. Сегодня, через сутки после похорон Карасина, я оказываюсь в странной ситуации: обладая каким-никаким материалом, я наблюдаю стремительное истощение общественного интереса к убийству. В редакциях газет и Интернет-сайтов словно открыли шлюзы, и теперь они, а не им, сливают информацию: новость оказалась горячей, но скоропортящейся. Еще пару дней, и мой взгляд будет скользить по новостным заголовкам как по дну высохшего бассейна.
Мое информационное меню обеднело настолько, что остается, по большому счету, одно блюдо — статьи Карасина. Их все еще много, и я поглощаю их без прежнего аппетита. После материала о Виктюке у меня гудит голова и подташнивает, я чувствую себя разбитым, как в похмельное утро. Я словно побывал в уличном переплете, хотя теперь я готов признать, что есть в мире вещи, за которые не стыдно избить в темном переулке. За Виктюка Карасин заслуживал наказания, и я не чувствую даже малейших покалываний совести, жалея о том, что отомстить за показавшейся мне родственной душу уже не получится.
— Не сможешь сегодня? — спрашивает меня трубка голосом Марии.
Вычислить мои намерения для нее не представляет труда, ведь Мария относится к редчайшему типу женщин. Она, можно сказать, уникум: позволяет бесконечно обманывать свои ожидания. А ожидание у Марии с некоторых пор одно — это я.
И это после всего, что у нас было. И это после того, что все у нас было всего однажды.
Редкий секс, кстати, не стал для меня шоком. Последние годы с Наташей научили меня половому смирению. Хотя с Марией, возможно, способностью воздерживаться я лишь оправдываю собственную лень. С Наташей все было по другому: я хотел секса, и иногда даже паниковал, чувствуя, как желание угасает во мне. Я не виню ее, просто Наташа ничего с собой не могла поделать. Как любая нормальная женщина, запрограммированная на деторождения, она эту программу выполнила дважды, но заслуженного умиротворения не получила. Мои заработки постепенно превращали ее в хищницу, но я не мог рассчитывать на то, что свою энергию она будет расходовать в постели. Она хотела набитого купюрами матраца, а от нашего ложе у Наташи ломило в спине. Стоит ли удивляться, что мы задолго до развода перестали спать вместе? Мы без труда находили оправдания, каждый из нас ждал от другого лжи, и мы легко и без уверток подыгрывали друг другу.
Наташа спала в детской комнате. Ее волновали одеяло Андрея, которое он сбрасывал себя по десять раз за ночь, и ночной горшок Валерии. Мне эти проблемы не грозили, зато я вставал в пять утра, и ранние рабочие будни служили мне не менее убедительным, чем Наташины материнские хлопоты, оправданием. Мы играли друг с другом, мы обманывали и заранее настраивались на обман. Правда, я до конца не предполагал, что наша заведомо ничейная партия завершиться моим поражением, как не верю до сих пор, что себя Наташа считает победительницей.
Когда же жена ушла, во мне словно повернули ключ зажигания. Я почувствовал, как заглохшее было либидо снова набирает обороты. Дома у меня звенело в ушах; я списывал это на давление, а не на одиночество. В сердце же поселился скорпион с огромным жалом. Помимо этого, меня одолевала новая беда — мысли о самоубийстве, но как ни странно, при всех моих проблемах я чувствовал себя очень бодро. Мне было легко: с меня свалилась тяжелая ноша, и я чувствовал себя готовым к тому, чтобы завоевать едва проигранное. Поначалу мне очень хотелось, чтобы Наташа узнала о моей новой работе — не от меня, конечно. Я не рассчитывал вызвать у нее приступ гордости, да мне и самому хотелось поскорее вырваться из окружившей меня толпы возбужденных пресненских коллег. Я мог рассчитывать лишь на трезвый ум и логику Наташи — качества, которые она вынуждена была выпестовать в себе за годы нашей совместной жизни. А еще — на то, что она оценит широту открывшихся мне перспектив.
Я сдержался: Наташе о новой работе не сообщал и не уверен, что даже сейчас она вздрагивает от аббревиатуры «СКП». Все же у меня есть основания предполагать, что новый виток моей карьеры заставил бы ее задуматься. В конце концов, удивилась же она, когда я без колебаний и скандалов согласился на развод, хотя, возможно, моя покладистость была ей неприятна. Каково женщине чувствовать, что за нее даже не пытаются бороться? Возможно, в этом и кроется секрет удивительной для Наташи решительности: на сбор вещей и вывоз детей у нее ушел всего лишь один последовавший за нашими объяснениями вечер.
В тот вечер я и познакомился с ее новым мужем. На бумаге Наташа все еще была Судницыной, но процедура неизбежной замены паспорта уже была запущена, для чего хватило моего устного согласия на развод.
Признаться, я ожидал худшего выбора, и вряд ли мое внутреннее ожидание могло быть другим. Наташа бежала от меня, бежала от безысходности, и осознание этого угнетало, но одновременно и льстило мне. Я не сомневался в том, что в соперники получу какого-то недоноска.
Когда же в квартиру, вслед за Наташей, вошел почти двухметровый верзила с густыми усами, я не удержался от многозначительного покачивания головой.
— Солидный выбор, — сказал я Наташе.
Не обращая на меня внимания, здоровяк вопросительно посмотрел на Наташу.
— По коридору налево, — сказала она, и тут я увидел его.
Человека, вынырнувшего из-за спины грузчика, или водителя, или бог знает еще кого; в тот момент мне меньше всего хотелось разбираться в личности усатого мужика. Сомнения отпали: этот второй вошедший и был избранником моей жены, и теперь у меня были все основания чувствовать себя униженным. Один его вид не оставлял мне шансов. Он был, безусловно, состоятелен, со вкусом одет, да к тому же симпатичен. Он сдержанно кивнул мне и стал в углу прихожей.
— Чаю не хотите? — у меня в руке и в самом деле остывала чашка с чаем.
— Благодарю, — снова кивнул он и без тени сарказма добавил, — в другой раз.
— В другой раз, — повторил я и, хмыкнув, понял, что присутствую при акте позорной капитуляции.
О скандале не могло быть и речи. Я просто не представлял себе, как такое возможно — плеснуть чаем в это интеллигентное лицо. Еще я знал, что без ответа не останусь, и это меня успокоило: я убедился, что мои дети в нормальных руках.
Бледное лицо Наташи заметно порозовело, она поняла, что ничего страшного не произойдет, и это вызвало у нее естественное воодушевление.
— Никита, это Сергей, Сергей это Никита, — представила она нас друг другу. — Мы с Сергеем договорились, что по выходным он сможет забирать детей, — добавила она, поочередно кивнув нам обоим.
Расслабившись, Наташа дала понять, что на меня возлагается особо почетная миссия: возиться с детьми, пока она будет наслаждаться медовым месяцем.
— Что-то не так? — повернулась она ко мне. — Мы вроде договорились, нет?
Я чувствовал, как бегающий взгляд Наташи выжигает мне лицо, на ее лбу обозначились складки. Она хотела разгадать причину моего замешательства и мучилась от неспособности покопаться в моих мыслях.
— Все так, — мотнул я головой. В это мгновение я окончательно сдался.
Мне стало легко и весело. И в самом деле, какие могут быть обиды? Я отдавал жену и детей в хорошие руки, взамен получал свободу, с которой не представлял, что буду делать. Позже я узнал, что Никита является совладельцем автоцентра в Медведково, в чем он признался мне сам, неожиданно явившись в мою опустевшую квартиру пару недель спустя. Дальше порога я его не пустил, и это выглядело как обычное решение оскорбленного и плохо воспитанного человека. Достоинство, однако, не изменило ему. Никита подробно описал школу, в которую отдали Андрея; оказалось, он заранее лично ездил договариваться с директором.
— А насчет не вполне привлекательного района, — словно отвечая на мою невысказанную претензию, сказал он, — согласен, далековато от центра, но мне так удобно. Автоцентр — всего в получасе езды. К тому же в квартире у нас просторно и комфортно: в прошлом году я сделал большой ремонт, — добавил он, не сводя с меня глаз.
Я оценил его тактичность. Он даже мельком не взглянул на потрескавшийся потолок и выцветшие обои. Да и переселились мои бывшие домочадцы не на край Вселенной. Дом с трехкомнатной квартирой Никиты располагался на проспекте Менжинского, в пяти минутах ходьбы от станции «Бабушкинская», посещение которой, полагаю, не является для Наташи и детей насущной неизбежностью. Личный водитель и, по крайней мере, личный автомобиль прямо из автосалона им обеспечены. Знай я в момент нашего с Никитой знакомства, что в на протяжении семи лет он хранил верность первой супруге, женщине, которая погибла в автокатастрофе и так и не успела одарить его детьми, — клянусь, я бы подал ему чашку горячего чая молча и прямо в прихожую.
С Никитой я почувствовал границу низости, а то, что это низость, я понял благодаря ощущению границы, в которую уперся и которую не мог позволить себе перейти. Я мог подпортить ему жизнь, пусть это мне, возможно, и стоило бы едва наметившегося взлета. В противостоянии власти и денег последние не всегда проигрывают, тем более, что я играю в команде власти. Я даже не думал расшатывать под Никитой стул, в конце концов, теперь на его коленях сидела Наташа, а на шее — двое моих сорванцов. Моим оружием должно было стать терпение, и я ощущал, как мой позвоночник наполняется свинцовой волей.
Я видел цель и этой целью было возвращение Наташи. Ради этого я готов был, если понадобиться, перевернуть Следственный комитет с ног на голову. Когда я понял, что руководить стройкой, лежа под бетонной плитой, по меньшей мере глупо, я стал тем, кем стал. Невротиком с теорией заговора и идеей самоубийства.
И все же Наташа не выходила у меня из головы. Чем больше проходило времени, тем чаще я думал о ней. Тем беспокойней я метался в постели, а она — не покидала моих снов. Я ловил себя на том, что пытаюсь воздействовать посредством детей, которых дважды в месяц по выходным подкупал пирожными и однообразными развлечениями. Мне хотелось нравиться им, я даже начал испытывать гордость за них. Андрей и Лера росли на моих глазах, меняясь раз в две недели, и именно теперь я впервые чувствовал себя причастным к их взрослению.
Наташа, по видимому, придерживалась другого мнения, и на связь со мной выходила лишь в крайнем случае. Обычно, когда мы договаривались об очередном уик-энде по телефону. Я приезжал в их новую квартиру, где меня ждали два исключающих друг друга варианта развития событий — минута топтания в прихожей и посиделки на кухне. К последнему неизменно приглашал Никита, и в моей памяти, как в программе компьютера, всякий раз всплывали воспоминания о нашем с ним знакомстве. Эти приглашения, впрочем, были лишь атрибутом вежливости и тяготили, прежде всего, самого Никиту. Не приглашать он, однако, не мог, я же не мог остаться: одетые дети встречали меня в прихожей, Наташа же, не обращая внимания на наши с Никитой реверансы, быстро выталкивала меня из квартиры вместе с детьми.
В один из таких воскресных дней я и впервые и оказался во «Флибустьере». До этого бар, мимо которого я ежедневно проходил вот уже в течение двенадцати лет — с того момента, как его открыли на месте бывшего магазина велосипедов, — казался мне мрачным снаружи и провонявшимся изнутри. На деле все обстояло ровным счетом наоборот. Затемненные стекла, по вине которых с улицы казалось, что в баре никогда не бывает посетителей, словно создавали защитный барьер от ядовито-желтых, если смотреть из бара, домов, автомобилей и ставших похожими на живых покойников пешеходов. Пахло в баре исключительно сигаретным дымом, но тошноты я не испытывал: бар мне понравился сразу, и попадая внутрь, я мгновенно расслаблялся. Такие мгновения и определили успех моего первого визита сюда. Я решил, что закажу выпивку и понял, что не уйду, пока не напьюсь.
Было около восьми вечера, и я еще не остыл от проведенного с детьми воскресенья и от двух — утреннего и вечернего — свиданий с Наташей, общее время которых не превышало трех минут. То, что Наташа потеряна для меня окончательно, я понял в ту самую секунду, когда решился повернуть в бар. До сих пор не могу сказать, что же чему предшествовало — едва нахлынувшее отчаяние или двенадцатилетнее любопытство. В итоге все оказалось проще простого.
Я сел за столик и заказал рюмку водки — так, вероятно, начинается история каждого падения. Мой случай был куда запутанней, я уже летел в пропасть, а «Флибустьер» оказался первым выступом, о который я, летя в преисподнюю, оцарапал плечо.
Боль в плече напоминала о себе еще неделю. Видимо, я ударился о перила, падая на лестничной площадке. Падение я запомнил — после него еще пол-пролета я прополз на карачках, а вот удар не отложился в моей затуманенной алкоголем памяти и, как ни печально, не стал для меня предостережением. У меня даже появился ритуал, и бармен Костя, молодой, несмотря на заметную лысину, парень, молча брал в руку стопку, стоило мне показаться на пороге «Флибустьера».
Пятьдесят граммов я выпивал не закусывая. Я заметил, что если встрече двух первых стопок в желудке не препятствовать едой, голод отступает. К тому же, я чувствовал сильный терапевтический эффект, а лекарства, как известно, не закусывают. Моим лекарством было забвение, и «Флибустьер» помогал мне, хотя бы на время, не думать о печалях, из которых — и в этом я признался себе в один из таких вечеров — и была соткана вся моя жизнь. Получается, напиваясь, я по большому счету не жил.
Пил я пять раз в неделю и приходил в себя лишь в пятницу — там же, за барным столиком, вспоминая о том, что завтра суббота. Одновременно я пытался определить, ожидают ли меня в этот раз холостяцкие выходные или очередное «отцовское» воскресенье.
Родительский долг в какой-то степени дисциплинировал. На всякий случай я не заглядывал в бар и в свободные выходные, при том, что даже держа в руках маленькие и теплые ладошки детей, я тосковал оттого, что не могу сейчас же, сию секунду, оказаться за любимыми столиком у затонированного окна.
Думал ли я о том, что становлюсь алкоголиком? Меня это не тревожило, к тому же я не без удовольствия отметил, что в обширном списке моих отличий от коллег по работе одним пунктом стало меньше. В Конторе пьют все, так же как пили в ОВД на Пресне, и я только теперь стал понимать, как это, в сущности, не сложно — подняться в пять утра и недоумевать от того, что всего пару часов назад уснул мертвецки пьяным. Никто не пытался вернуть меня на правильные рельсы — никто ничего и не замечал. Да я и сам не замечал. До того момента, как встретил Марию.
Увидев ее в супермаркете, я обомлел и испытал то, что так хотел и одновременно боялся почувствовать. Это чувство, предполагал я, охватит меня при случайной встрече с Наташей. Меня словно ударило током в сердце и оно, бедное заходилось от разряда высокого напряжения. После развода это был первый случай, когда присутствие Наташи я ощутил так близко. Возможно, из-за того, что Мария — давняя Наташина подруга.
Она помахала мне, и я застыл у мясного отдела.
— Ваша брауншейгская, — протянула мне пакет продавщица. До внезапного появления Марии я успел заказать триста граммов нарезанной колбасы, которой мне должно было хватить на три дня.
Мария подошла ко мне неспешно и уверенно, и по мере приближения ее взгляд приобретал все более тревожный оттенок.
— Мне так жаль, — сказала она, остановившись в метре от меня.
Я всегда видел ее такой — ухоженной, в меру накрашенной, пахнущей спокойным парфюмом. Ее большие глаза повлажнели, что придало им еще большую выразительность. Мне всегда нравились ее глаза, пожалуй, только глазами Мария и привлекала. Невысокая и чуть полноватая, по сравнению с обладавшей почти модельной фигурой Наташей она всегда казалась мне пажом при моей королеве. Мне было приятно видеть их вместе, это были редкие минуты гордости за собственную жену. Теперь же огромные, смотревшие на меня снизу вверх глаза Марии напомнили о том, что я свободен, и мне впервые в жизни захотелось провести время с подругой жены.
— Да все в порядке, — сказал я и осторожно взял ее за локоть, — ты-то как?
Теперь настала ее очередь замереть, Мария даже не попыталась вырваться.
— Тут есть одно местечко, — сказал я. — Давай зайдем. Если ты, конечно, не торопишься, — спохватился я.
Мария не торопилась. Пожалуй, лишь одного она хотела добиться как можно скорее — затащить меня в постель. По пути в «Флибустьер» — а встретились мы в супермаркете через дорогу от бара, — разбросанные в моей голове паззлы легко сложились с узнаваемую картину. Уверенная походка Марии, ее жалостливый и томный взгляд, сама Мария, живущая, насколько мне известно, в районе метро Кунцевской — все это были лишь мазки, но без них я не увидел бы полотна целиком. Мария выследила меня и эта догадка доставила мне, признаюсь, редкое удовольствие.
Я зашел в бар первым, но подождал, пока моя спутница займет место за столиком. Бармен даже не попытался поставить на стойку бутылку «Финляндии». Костин взгляд просил подсказки, и я поспешил к нему на помощь. Я заказал два бокала с семилетним армянским коньяком и блюдечко с нарезанным лимоном и пока нес все это к столу, не мог представить, с чего начать разговор. Впрочем, усевшись напротив Марии, я успокоился и стал рассказывать о своей новой работе. Выглядело это необычно — я вываливал на нее невесть откуда взявшиеся соображения о предназначении и устройстве Конторы и успевал удивляться собственному вдохновению.
— Наше ведомство — это как искусственная почка, — пояснял я. — Такой, знаешь, огромный современный аппарат, без которого организм уже не в состоянии существовать. Организм — это государство, а почки от рождения — милиция, которой всегда чего-то недостает, чтобы работать эффективно. Своего рода почечная недостаточность, понимаешь? Удалить больную почку — не выход. Вот и приходится, для спасения организма, подключить его к искусственному механизму, который на самом деле и есть его единственное спасение.
— И что, долго так организм протянет? — спросила она.
— Ну, некоторые люди всю жизнь живут надеждой, — улыбнулся я.
Улыбнулся и подмигнул, а Мария, порозовев, выпрямилась, отчего ее груди еще резче обозначились, намекая на неизбежность, о которой знали мы оба. Увы, кроме возбуждения я почувствовал и досаду. Я понял, что распинаясь о Конторе, я использую Марию как ретранслятор, а конечным получателем сообщения должна стать, разумеется, Наташа. Я делал это неосознанно и это вызывало во мне еще большее раздражение. Успокаивал я себя лишь тем, что нашу встречу Мария сохранит в тайне, и вопрос более близкого общения теперь становился абсолютной необходимостью, своего рода залогом, который я собирался у нее затребовать. Мне терять было нечего, Мария же теряла подругу — кто знает, о какой потере женщина жалеет больше?
О себе она так ничего и не рассказала, да и я, все выше вскарабкиваясь на скалу красноречия, словно забыл о том, что рот женщинам дан не только для ублажения мужчин. Впрочем, ни о чем больше я и думать не хотел: меня пленил интерес Марии к себе, и я с готовностью бросился в эти сети, как какой-нибудь потерявший рассудок и навигационные способности дельфин. От Наташи я знал, что Мария — учительница начальных классов и что вместе они закончили одну школу в Феодосии и спустя годы нашли друг друга в Москве, случайно, в отличие, я уверен, от нашей с Марией встречи. Ее личной жизнью я никогда не интересовался, Наташа же тактично умалчивала о том, что было понятно и без слов, по одним лишь смотрящим на меня в изумлении и восторге глазам ее подруги. Например, о том, что Марии все тяжелее дается каждый новый прожитый в одиночестве год.
— Такие дела, Мария, — окинул я взглядом опустевшие коньячные бокалы. — Ты не торопишься? — спросил я. В ответ она лишь коснулась моей руки.
В моей квартире она бывала раз пять — разумеется, когда эту квартиру еще считала своей Наташа. Теперь же, лежа на диване, Мария на сводила глаз с потолка, и я не сразу понял, что она не в силах оторваться от угрожающе растрескавшейся штукатурки. Марии любила длительные однообразные соития и мне хватило одного раза, чтобы понять ее предпочтения. Собственно, в том, что тот первый раз стал у нас последним, Мария должна винить одну лишь себя.
Не могу сказать, что я не получил удовольствия. Напротив, кончил я даже чересчур обильно. Но в Наташе жила чертовка, оживавшая каждый раз, стоило нам оказаться в одной постели. Наташин внутренний бес делал ее моей рабыней, и нет ничего странного в том, что за освобождение Наташа расплатилась со мной сексуальным бойкотом. И все равно, проводив Марию и пообещав позвонить на днях, я не мог избавиться от мыслей о Наташе. У меня ныло в груди, гудела голова. Мне хотелось Наташиных ласок, ее длинных ног и шелковистой кожи. Я был обречен — желать Наташу и ждать ее возвращения. И то, и другое было одинаково недостижимо, и я с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить в трубку Марии, голос которой напоминал мне о том, какая дистанция отделяет меня от жены.
Звонила Мария раз в неделю, обычно это случалось по четвергам, и я не удивлюсь, если выясниться, что наше с ней единственное свидание состоялось именно в четверг. Сам я таких подробностей не помню, мне хватает напоминаний Марии о себе и размышлений о том, как бы сделать так, чтобы эти звонки больше не повторялись. Проще всего, наверное, не отвечать, но даже видя на экране «Йоты» надпись «Мария», я не паникую, зная, что выпутаюсь с помощью нескольких дежурных слов.
— Сегодня не успеваю, извини, — говорю я в трубку.
Этого оказывается достаточно. Охотно принимая мое вранье на веру, Мария говорит, что любит меня и с нетерпением ждет встречи.
— Я тоже, — говорю я, не уточняя, что именно имею в виду. Что люблю, или что надеюсь увидеть ее.
Истина совсем рядом, где-то посередине соединяющего нас кабеля, и благодаря ей мы оба знаем, что наши отношения закончились, едва начавшись. Я, во всяком случае, в этом уверен, а вот Мария отказывается верить в эту сводящую ее с ума реальность, и лучшие тому подтверждения — ее еженедельные звонки и ее ангельское терпение. Она даже не попыталась поймать меня на лжи, для чего нет нужды во внезапных визитах в мой дом — убедиться, что вся моя «занятость» ограничивается однообразным времяпрепровождением на диване. Мария могла просто позвонить — не на мобильный, а на давно известный домашний телефон.
Она же по прежнему дает о себе знать каждый четверг, полагаясь исключительно на мой мобильный номер и еще, вероятно, на собственное упорство. А может, она всего лишь не хочет лишать себя последней надежды.
Я же, получается, веду себя хуже скотины. Извожу женщину, которой удалось почти невозможное — спасти во мне тонувшего в алкоголе человека. И это сущая правда. Ведь в бар я теперь наведываюсь редко и, что важнее всего, не чувствую потребности приходить снова и снова. Перед «Флибустьером» я не ускоряю шага и не отворачиваясь — мне не страшно оказаться в его плену. Я спокоен даже при виде бармена Кости, который, почувствовав неладное, в мои редкие приходы теперь приветливо машет рукой, а пару раз даже подскакивал к дверям и жал руку. Мне теперь все равно. Я прихожу сюда просто чтобы отвлечься и не чувствую в этом ежедневной потребности, и в этом заслуга Марии.
Наутро после нашего с ней вечера я проснулся другим человеком. Если быть точным, я снова проснулся человеком. Объяснить произошедшее со мной невозможно, но чувства, бередившие мое нутро, имели легко различимые голоса. Теперь я точно знал, что брошу пить и брошу Марию. Сама того не подозревая, Наташа восстановила власть надо мной, несмотря на то, что ради этого ей пришлось заплатить двойной изменой — бывшего мужа и лучшей подруги. Влюбленность пройдет, а мать в Наташе умрет лишь с ней самой. Мне должно было хватить терпения дождаться первого, по крайней мере, я чувствовал себя достаточно сильным для этого. Пока же я готов лгать всем и прежде всего — Марии.
— Целую, — говорит трубка ее голосом.
— Целую, — равнодушно говорю я и прерываю звонок.
На часах — без семи четыре, и чтобы рабочий день мог считаться успешным, мне нужно завершить еще одно дело. На моем столе — сегодняшняя «Вечерняя Москва» с двумя фотографиями на первой полосе: министра Нургалиева и пианиста Плетнева. Из слов главы МВД становится понятным, что, покинув милицию, я совершил хотя бы один верный поступок за много лет. Министр не исключает, что уволенные в ходе реформы милиционеры будут обращаться в суд, куда, вероятно, теперь обратиться и Плетнев, вокруг которого поднялся немалый шум: знаменитого музыканта вчера арестовали в Таиланде по обвинению в растлении малолетних.
Меня же больше интересует четвертая полоса, с которой, словно наживка для моего взгляда на меня смотрит Карасин. Фотография — та самая, из «Пусть говорят», но еще больше меня привлекает название статьи. «Обреченность преступников, или почему не нужно убивать журналистов», читаю я и с ходу запоминаю фамилию автора: Андрей Сизого.
Саму статью я откладываю на потом. К пяти в Контору обещал вернуться Мостовой, которого, если не соврал Дашкевич, вызвали в ФСБ: похоже, своим запросом они подняли там небольшой переполох. Мне не хочется видеть шефа, а тем более — присутствовать на экстренном совещании, с коллективным разносом в качестве главного пункта программы. Я не успеваю подумать о самоубийстве, мои руки сами находят выход. Правая рука поднимает трубку рабочего телефона, левая — набирает номер редакции «Вечерки».
Журналист Андрей Сизый находится быстро, со второго звонка, и я даже начинаю подозревать, что меня и впрямь использовали как наживку. От встречи я, однако, не отказываюсь, пока не понимая, чем, кроме намерения улизнуть от шефа, она мне будет полезна и как я буду отстаивать ее необходимость перед Мостовым.
Мы договариваемся о встрече в «Чайхане» у метро 1905 года. Для Сизого это рядом с редакцией, для меня — в пятнадцати минутах ходьбы от дома.
Голос журналист оказался гораздо солиднее его обладателя. В кафе меня уже ждет бледный молодой человек лет двадцати пяти с реденькой рыжей щетиной и длинным хвостом, в который он собрал свои сальные даже на вид волосы.
Небрежно пожав ему руку, я присаживаюсь и раздраженно отмахиваюсь от взявшего было старт ко мне официанта.
— Ну что, Андрей, рассказывайте, почему не следовало убивать Карасина? — отталкиваю я от себя меню. В моем кошельке шестьдесят три рубля, я обнаружил это уже в метро, и теперь моя задача — изображать из себя раба собственной занятости, для которого посещение «Чайханы» — вынужденный и случайный эпизод, не стоящий сколько-нибудь значительного времени и тем более расходов.
— Карасина? — удивляется Сизый. — Я ничего не писал про Карасина.
— Как не писали? А фотография? — говорю я, не понимая, что мне мешало захватить газету с собой, чтобы почитать статью в метро.
Мой дурацкий вопрос заставляет Сизого сконфузиться. Он пригибает голову, как непутевый ребенок после подзатыльника.
— Это все выпускающий редактор, — бормочет журналист. — Он, вообще-то, отказывался ставить материал в номер.
— Андрей, у меня на самом деле немного времени, — перебиваю я.
— Вы же сказали, что встретимся после работы. После вашей работы.
— К сожалению, рабочее время следователя нелимитировано.
— Журналиста — тоже, — пытается улыбнуться он, но, наткнувшись на мое каменное безразличие, снова тушуется.
— Андрей, — говорю я, — ваша статья называется «Почему нельзя убивать журналистов», или что-то в этом роде. Можете ли вы, если вас не затруднит, кратко изложить ее содержание? Поверьте, у меня нет времени на переработку всего вала информации, которая вывалилась на нас в связи с делом Карасина.
— Я понимаю, — охотно кивает он.
— Пишут, кому не лень и что попало, — наигранно завожусь я. — Вашего же коллегу, такого же журналиста как вы убивают — топором, заметьте. Нагло, цинично, в центре Москвы! Так помолчите же, черт возьми, или если пишите, то не мелите всякую чушь! Содействие следствию — вам, Андрей, знакома такая формулировка? О гражданском долге вы, журналисты, слышали вообще? — упираюсь я обеими ладонями в стол.
— Я ничего не знаю о деле Карасина, — тихо говорит Сизый. — Редактор разместил фотографию с одной целью — привлечь внимание к статье.
— Вот! — хлопаю я по столу. — Рейтинг, да?
— Я же говорю, — мнется он, — выпускающий посчитал, что статья вообще непроходная.
— Вы в какой газете работаете? — щурюсь я и не давая ему ответить, продолжаю. — В «Вашингтон пост»? Какой на хрен рейтинг? Вы посмотрите, во что превратилась «Вечерка»! А ведь когда-то, Андрей, газета была чуть ли не колыбелью инакомыслия. Знаете ли вы, что сообщение о смерти Высоцкого вышло только в вашей паршивой газетенке, а? Редактор, Андрей, ре-да-ктор, — почти кричу я, — полетел с должности за маленький некролог!
— Я прекрасно знаю историю своей газеты, — блеснув глазами, говорит Сизый окрепшим голосом.
— И что? — бушую я. — Убили журналиста — и что! Пишем всякую хрень, вставляем фото жертвы, главное же этот, как его… информационный повод!
— Вы меня неправильно поняли, — прикладывает Сизый ладонь к груди. — Я ничего плохого не хотел и, между прочим, изложенные в статье мысли вполне могут быть востребованы в том числе следствием по делу Карасина.
— Андрей, я вас прошу, — кривлюсь я.
— Вы не читали статью, — говорит он.
— Я не читал? — тычу я себя в грудь.
— Не читали.
По его глазам я понимаю, что Сизый обрел спокойствие, с которого мне его уже не сбить. Странно, но я все еще чувствую в себе ярость, а заодно и стыд, который внушают взгляды посетителей кафе и официанта. Последний, правда, так и не решается подойти к нашему столику. Даже ради спокойствия остальных посетителей.
— Я считаю, — сцепив ладони, доверительно говорит Сизый, — что на убийство журналиста можно пойти только будучи не в себе или от отчаяния.
— Ну, это можно сказать в отношении любого убийства, — стараюсь придать голосу расслабленность я.
— Не скажите. Убийство ради наследства — какое же тут отчаяние? Да и идут на такое очень расчетливые люди.
— Ну, допустим.
— О чем я, собственно, написал? О том, что убивая журналиста, преступники попадают под двойное, если можно так выразиться, расследование, — он указывает на меня. — Органы правопорядка с одной стороны, а с другой, — он тычет в себя, — журналистское сообщество. Поверьте, журналисты, если захотят, раскроют любое преступление. Лю-бо-е. Уши, глаза, камеры, диктофоны — мы везде и нас много. Мы расспросим сотню свидетелей, а вы — лишь пятьдесят. Объедем десять городов, а ваш…
— Понятно, понятно, — поднимаю я ладонь. — Я понял идею. У меня к вам будет предложение. За расследование убийства Карасина не возьметесь?
— Я понимаю вашу иронию. И знаю, что вы подумаете, когда я скажу, что любое издание в ответе за своих журналистов.
— Вы предлагаете журналу «Итоги» провести самостоятельное расследование?
— А я не исключаю, что они его уже ведут, и это нормальная вещь. Так делала «Новая газета» в известной печальной истории, так делают на самом деле многие. Не обижайтесь, но журналисты не могут рассчитывать только на правоохранительные органы.
— Слово «только», как я понимаю, вы вставили из деликатности.
— У нас нет оружия, — улыбается он, — по крайней мере, права на его ношение. Как же мы можем соперничать с вами? А если серьезно, я бы на вашем месте поинтересовался позицией «Итогов». Что у них там происходит, шевелятся ли они? Равнодушие к судьбе коллеги — это, между прочим, повод задуматься.
— Хм, — насмешливо хмыкаю я, но в душе моей — тоска и опустошение.
Еще я думаю, что передо мной — потенциальный самоубийца. Родственная мне душа — может поэтому, несмотря на проявленную им твердость, в книге моих воспоминаний Андрей Сизый останется малоприятной кляксой посреди и без того заляпанного листа. Парень мечтает получить пулю в живот и таким необычным способом подстрелить сразу двух зайцев — прославиться на всю страну и доказать собственную теорию. Я же жалею о двух вещах. О том, что даже у Конторы нет полномочий на отстрел журналистов, и еще — о том, что актера Абдулова больше нет в живых.
Я бы ему такую лицензию выписал.
5
Ночь будит меня скомканной простыней и болью в сердце. Через открытое окно город выдыхает в мою квартиру дневной зной, но легче от этого не становится нам обоим — мне и городу. Мы задыхаемся от этого сумасшедшего июля. Я даже вспоминаю отца и сказанные им слова, когда мне было четырнадцать лет. В тот день я впервые почувствовал присутствие Бога и еще — что в своих поступках мы совершенно не зависим от его воли. Единственное, что в его власти — лишить нас, насылая болезни и немощь, возможности действовать самостоятельно. Бог заявил о себе, крепко сдавив мне грудь, так что с каждым вздохом я словно пропускал через горло обнаженное лезвие.
— Это подростковое, — сказал отец. — До двадцати пяти лет инфаркт исключен.
С чего, черт возьми, он это взял? И почему мама, моя заботливая мама даже не попыталась показать меня врачу? И какой толк в том, что на последнем медосмотре я был отнесен к категории самых здоровых сотрудников Конторы? Я мог и не дожить до медосмотра, умереть в четырнадцать лет — что стало бы тогда с маминой верой в бесконечную отцовскую мудрость?
Своего двадцатипятилетия я ждал как отсроченного приговора. Я уже не сомневался, что отец взялся судить о моем здоровье, не имея не малейшего понятия о кардиологии. И все же его фраза не выходила у меня из головы, более того — подпитывала мои и без того сильные подозрения в отношении собственного здоровья. Я вел себя как дурак или ребенок, да и сейчас, в свои тридцать три, мне хочется почувствоваться себя за чьей-то широкой спиной — жаль, что такой шанс в детстве мне предоставлялся нечасто. Наташа же явно ожидала другого. Я сам должен был стать ее опорой, и тем больнее для нее было ранее испытание разочарованием.
Мы были молодоженами без доли преувеличения — со дня нашего свадьбы прошла неделя, — когда я вывез Наташу на дачу в Селятино. Наташе, по большому счету, предстояло знакомство с моими непутевыми родителями. Поездка запомнилась надолго — и родителям, и мне, и, разумеется, Наташе. Из трех дней два последних она провела на скрипучем родительском диване, и маме с папой даже не пришло в голову возмущаться ленностью невестки. В конце концов, не каждый день с породнившимся тебе человеком случается приступ цистита.
В несчастье, постигшем Наташу, был лишь один виновный — ее собственный муж. Заканчивалась последняя неделя октября, когда во время прогулки по опустевшему вечернему парку, куда мы с селятинскими одноклассниками сбегали с уроков, я повалил Наташу прямо на ворох осенних листьев. С тех пор запах прелой листвы всегда действует на меня возбуждающе, но тогда мне хотелось позвонить в Феодосию, словно Наташины родители подсунули мне бракованный товар.
Наташа слегла в тот же вечер и простонала, с перерывами на крики и завывания, до следующего утра, когда, устав от собственной нерешительности и обещания разыскать, по возвращении в Москву, лучшего нефролога, я был вынужден сдаться на милость селятинской медицине.
Местным доктором оказалась крепкая суховатая женщина лет шестидесяти, вызвавшая у меня кашель и какой-то детский страх. Она называла меня хорьком, успев выкурить три сигареты на веранде, и у меня от ее дешевого курева пересохло и даже будто распухло горло.
— Так и сдохнуть недолго, — сощурилась она, выпуская в меня облако дыма. — Не от болезни. От боли, понимаешь, хорек?
— Так сделайте что-нибудь, — просипел я.
— Слушай сюда, хорек, — ткнула она меня рукой с сигаретой, сбросив мне на плечо пепел. — Оторви от дивана жопу и пулей в аптеку. Двухпроцентный папаверин — это снимет боль. Антибиотики. В рецепте все есть. Как станет легче — сразу в Москву и к врачу по месту жительства. Диета. Никакого соленого-перченого. Даже жирного нельзя. И — тепло, хорек. Эта ваша холодная развалюха, — она кивнула на пыльную лампочку под потолком веранды, — не лучшее место для реабилитации.
О своем недуге Наташа помнила до самого развода и ничего мне так и не простила. Прежде всего — разочарования, от которого не спасают даже антибиотики. Даже для меня ее разочарование стало, пожалуй, самым ярким впечатлением от нашего брака. Пересмотрев, уже после развода, видеозапись нашей свадьбы, я не мог поверить, что все это было со мной. И первый танец, и обмен солеными горбушками, и робкие публичные поцелуи — все это исполнял мой давно умерший двойник. Моя жизнь состояла исключительно из внутренних ощущений: мыслях о самоубийстве, периодических болей в груди, и еще — навязчивой идеи о Наташином возвращении.
Когда-то, когда пульсирующему кулаку в моей груди наскучит подавать предупреждающие сигналы, я и в самом деле умру, не дождавшись Наташи и не определившись с моим постоянно пополняющимся суицидальным списком.
Но пока я жив, хотя не нахожу себе места на липнущей к телу простыне. Закрыв глаза, я начинаю мысленный отсчет, но вместо забытия нахожу еще большее раздражение. Веки дрожат, во рту я чувствую сухость и смрад, а в голове моей правит Олег Табаков.
— Карасинкарасинкарасин, — хмурится он и трет висок.
Я терпеливо жду, когда ему наскучит паясничать, но вместо этого он устраивает мне настоящий экзамен. Сквозь сотканное из ночи и полусна видение мой мозг снова и снова задает Табакову вопросы. Я не слышу их, но чувствую интонацию: в нашем воображаемом диалоге я вежлив и осмотрителен, но при этом общителен и настойчив. Я чувствую, что вопросы повторяются через определенное время и не нахожу себе места, мечусь на простыне, безуспешно вырываясь из плена наваждения.
Это все нервы. Накануне я совершенно извелся, не решаясь позвонить Табакову и насквозь вспотел, пока слушал в трубке длинные гудки. Теперь мой мозг устраивает принудительную репетицию предстоящей встречи, и чувствую я себя не лучше, чем на допросе с пристрастием.
Я все же вырываюсь из объятий своего частично контролируемого кошмара. Сажусь на кровать и жду, пока глаза привыкнут к полумраку. Добираюсь — как именно, не помню — в ванную и подставляю голову под струю, но вода, даже из холодного крана, в эти дни не решается спорить с погодой. Я, наверное, мог бы наполнить ею чашку с заваркой, если бы вздумал выпить едва теплый чай. Потом я все-таки отрубаюсь, но настоящий, глубокий сон становится для меня еще большим кошмаром, может, оттого, что я его запомнил в деталях.
Мне снится человек. Я знаю, что это Табаков, но вижу только его рот. Огромный рот с рядами одинаковых длинных зубов, из которого — я это скорее понимаю, чем слышу, — на меня обрушивается невыносимый, как сирена у уха, крик. Проснувшись, я все еще пребываю по власти этого рта, но теперь мне он кажется не страшнее иллюстраций к «Щелкунчику».
Мой кошмар не рассеивается и днем, и даже на утренней планерки я с опаской поглядываю на сослуживцев, пытаясь угадать, кто же из них первым превратится в чудовище с гигантской пастью. Меня словно загнали в угол и то, что Мостовой явно не в духе, лишь усугубляет мое состоянии. При том, что выступающий первым Дашкевич сегодня работают курьером хороших новостей. Дела в отделе явно налаживаются, что входит в прямое противоречие с будущим моего направления. Мой инстинкт самосохранения переживает очередной кризис, но, как назло, в голову не приходит ни один из возможных прямо сейчас способов лишения себя жизни.
Оказывается, теперь мы ищем брата Карасина, который уже неделю как в Москве и есть подозрения, что неслучайно. Для детской поликлиники Хабаровска, где он отвечает за хозяйственную часть, его отъезд стал полной неожиданностью. Карасин-старший (он родился на шесть лет раньше журналиста) не брал отпуска или не отпрашивался за свой счет, более того — не удосужился даже никого предупредить об отъезде. Вышли на него случайно: жена хабаровского Карасина заявила о пропаже мужа. Уезжая, он не стал советоваться даже с женой.
В Москве он в последний раз был зарегистрирован лишь в аэропорту, у брата же, по словам вдовы, не появлялся. Братья вообще редко общались. Ближайшего родственника мужа супруга журналиста видела дважды, причем в первый раз — на собственной свадьбе. Формально у нас есть повод и даже обязанность отработать версию, вот только пока след выглядит зыбким, он буквально испаряется на глазах, совсем как отпечатки ступней с холодного кафеля. Парня, конечно, поймают, и все же на месте Мостового я бы радовался такому раскладу: лучше брат в розыске, чем брат, непричастный к убийству.
С ФСБ тоже удалось договориться. С бывшим сотрудником Усатым никаких контактов организация не поддерживает, во всяком случае, на официальном уровне. Характеристику ему дали сухую и, надо признать, внушающую доверия: он ушел в разгар развала тогда еще КГБ и никто его не пытался удержать. В дальнейшем ни ФСБ, ни сам Усатый не испытывали взаимного притяжения и, похоже, особого доверия друг к другу. По крайней мере, нам дали понять, что парня сдали, а значит, озвучивший идею Дашкевич может рассчитывать на дополнительный вист к своей и без того многообещающей репутации.
Помешать ему может лишь настроение шефа, хотя едва замолчавший и не получивший ни одного вопроса Дашкевич совершенно не выглядит расстроенным. Похоже, он в курсе того, о чем начинаю догадываться я. Ужасно то, что второе выступление доверено именно мне.
Поначалу я еще излучаю уверенность и даже верю в то, что мне есть что сказать. Мостовой же продолжает издевательски молчать и, кажется, совершенно не слушает меня. Во мне же, пока я говорю, зреет убеждение, что все его мысли и, что самое печальное, настроение, связаны со мной. Ситуация не самая благоприятная как для докладчика, так и для слушателей, и я чувствую, как рассеивается внимание остальных. Дойдя до журналиста «Вечерки», а вижу, что меня слушает один лишь Кривошапка. Выходит, то, что я оставил на «сладкое», даже мне самому кажется непростительной растратой рабочего времени. Уверен, шеф такого же мнения.
К счастью, он сам приходит мне на помощь и не дает окончательно запутаться в собственным мыслях. К сожалению, заговаривает Мостовой на тему, ставшую, как становится ясно только теперь, причиной его угнетенного состояния.
— А что Табаков? — спрашивает он, глядя куда-то под стол.
— Все в порядке, — отвечаю я после крохотной паузы. — Я договорился о встрече. Вы же сами сказали.
— Что? — впервые за сегодняшний день поднимает он глаза, и я вижу, как изменился его взгляд.
Ожидание и претензия — вот что вижу я в его взгляде.
— Так что я сказал? — спрашивает Мостовой.
Я замолкаю, понимая, что интонация шефа не предполагает моего ответа.
— Я сказал, — продолжает он, — чтобы ты позвонил Догилевой.
Теперь моя очередь опустить глаза. Взглядом я упираюсь в свою раскрытую папку и чувствую, как моему примеру следуют остальные парни.
— Езжай, конечно, — слышу я голос шефа. — Этот тот случай, когда отменить встречу — еще хуже, чем назначить ее неподобающим образом. Кстати, всех касается, — я бросаю взгляд на шефа, а он — поочередно на моих сослуживцев. — Из-за такой херни, как служебная субординация — а я уверен, что вы считаете ее херней, — может случиться все что угодно. Даже, — поднимает он палец, — резко упасть раскрываемость. Думать надо, прежде чем звонить и понимать, кому звонишь. Только служебных проверок нам сейчас не хватало, — он встает и прячет в карман оповещатель. — Благодарю за внимание.
В коридоре меня обнимает за плечи Дашкевич — впервые, кстати.
— Не бери в голову! — говорит он и вдруг, наклонившись, шепчет мне в самое ухо, — Главный, наверное, триппер подцепил.
Я отшатываюсь, но все же усмехаюсь. Дашкевичу я не верю совсем, ни одному его слову, но сейчас мне почему-то приятно.
Это все одиночество: впервые за многие месяцы меня хоть кто-то поддержал. Само собой, из слов и настроения шефа Дашкевич вычислил то, что поняли все остальные. Признаться, мне понятны чувства Мостового и даже немного его жаль. Из-за меня ему устроили головомойку наверху, возможно, ему позвонил лично Бастрыкин. Сомневаюсь, чтобы Табаков или те, кто звонил от его имени, позволили себе опуститься хотя бы на ступеньку ниже. Возможно, это была та самая женщина, чей голос вежливо, но подробно допытывал меня о целях встречи со знаменитым артистом.
— Нееет! — рассмеялся я в трубку. — Какой же это допрос? Что вы, ей-богу?
Я был на вершине воодушевления. После часа морального самоистязания, разрываясь между необходимостью поднять трубку и желанием покончить с собой, я нашел самое простое решение. Набрал номер и, задержав дыхание, стал слушать гудки. Мысленно я умолял их остаться, пикать до скончания века, но на другом конце что-то скрипнуло и я услышал женский голос. Отступать было поздно.
Женщина, представившаяся помощником директора Московского художественного театра, внимательно выслушала меня, задала с десяток вопросов и попросила перезвонить через полчаса.
— Да с удовольствием! — воскликнул я.
Во мне все ликовало, в то время как в МХТ, должно быть, началась нешуточная заваруха. Я понимал, что свою недавнюю собеседницу представляю достаточно ясно. Ей должно было быть чуть больше шестидесяти, она могла быть грузной и даже старше своих лет, но одного в приливе эйфории я не учел. У нее было внутреннее достоинство, позволявшее ей чувствовать себя уверенно даже с учетом изрядно поношенной внешней обивки. Она была помощницей Табакова, а это не могло не придать уверенности даже самому закомплексованному человеку. Конечно, она сразу известила шефа и, вероятно, именно из-за этой стервы и досталось Мостовому.
Выезжая на встречу, я уже не сомневаюсь в том, что Табакову меня презентовали в качестве служебного бультерьера, для которого высокая духовность — не дороже миски, в которой его ожидает большая сахарная кость. Я даже не пытаюсь вычислить имя телефонного собеседника, номер которого набирал, вероятно, лично Табаков, и все же не могу не восхититься Мостовым.
Он, конечно, меня отчитал, он не имел право не отчитать. И еще — он отлично знал, что я сразу доложу об этому куда нужно. В конце концов, я — засланный стукач, что ему совершенно не льстит. Он вынужден плыть на стыке течений.
Не будь этого символического нагоняя с его стороны, вся операция оказалась бы под угрозой. Понимая, что внедренный ими «крот» разоблачен, моим воображаемым хозяевам придется перекраивать стратегию наблюдения за Мостовым, в результате чего проигрывает сам Мостовой. Вместо украденного из рукава соперника джокера он получил бы полколоды неизвестных ему карт.
Я, выходит, снова выхожу сухим из всего этого дерьма. И все же я немного волнуюсь и, как ни странно, совсем не из-за Табакова. Я вспоминаю тетку из телефона, вернее ее голос и навеянный голосом образ и понимаю, что, скорее всего, спасую, если она проявит хотя бы часть своего высокомерия.
— В половине восьмого на Патриарших прудах, — услышал я ее в трубке, уже во второй раз, когда перезвонил, как и договорились, спустя полчаса. — У памятника Ивану Андреевичу Крылову. Если, просил передать Олег Павлович, вас это устроит.
— Передайте Олегу Павловичу, что с радостью устроит, — ответил я, правда, уже без прежнего восторга.
Рассматривая то лицо, то спину памятника, я теряюсь, кому возносить похвалу: пруду, выдыхающему едва ощутимую, но все же прохладу, или Табакову, избравшему для нашего рандеву это мистическое место, возможно, единственное место в Москве, где в этот сплющивающий тебя зноем вечер еще чувствуешь себя человеком.
Между тем дышать мне становится все тяжелее. Я вдруг ощущаю разницу между собой и Табаковым и понимаю гнев Мостового и хочу, чтобы сейчас он оказался бы рядом. Я знаю — мне будет нелегко говорить с человеком, который может запросто позвонить президенту. Я поднялся слишком высоко, в стратосферу, обитатели которой спокойно живут при давлении, которое земного человека разрывает на куски. Где-то в овраге моей надежды еще горит огонек, в котором теплятся обычная для пожилого человека забывчивость и вполне объяснимое запоздалое высокомерие, но огонек сразу гаснет, как только напротив памятника останавливается черная Мазда.
Когда открывается задняя дверь, я невольно оглядываюсь по сторонам — убедиться, что кроме меня, на живую легенду никто не обратит внимание. Его и вправду нелегко узнать, при том что одежда выделяет его ярким цветовым пятном даже, наверное, с противоположного берега пруда. На голове у него бежевая кепка, глаза скрыты широкими темными очками, а поверх белых брюк навыпуск красуется ярко-желтая тенниска. Я едва сдерживаю улыбку, которая наверняка делает мою физиономию виноватой. Мне хочется с ходу компенсировать ему потраченное на меня время, и я виновато улыбаюсь Табакову и знаю, что выгляжу полным идиотом.
— Повезло, что застали, — пожимает он мне руку прохладной ладонью. — Послезавтра в отпуск улетаю. Ну что, пройдемся? — кивает он на аллейную дорожку, на которой нас ожидают встречи со скульптурными фрагментами крыловских басен.
— Мне Догилева позвонила, — говорит Табаков.
Понимающе кивнув, я внутренне теряюсь: для меня эта новость звучит как предательство.
— Признаться, удивлен, — продолжает он. — Удивлен вниманием следствия к своей персоне. И не только к своей.
— Олег Павлович, — говорю я, — мне бы очень хотелось, чтобы вы поняли меня правильно.
— Я все понимаю, — понимающе кивает он. — Вы меня не подозреваете и все такое. А вы-то сами понимаете?
— Мы? Простите?
— Как бы объяснить, — трет он лоб над очками. — Если коротко: кто такой Табаков и кто Карасин?
— Совершенно согласен, — киваю я и прикладываю ладонь к груди, — мы даже не ставили под сомнение…
— Ну вот, — перебивает он, — я же говорю, не понимаете.
Остановившись, он косится на уютный островок посреди аллеи — спрятанные под навесом две скамейки и столик между ними.
— Присядем?
Мы садимся друг напротив друга, и Табаков снимает очки. Тень от навеса торопит вечер, но даже в опустившейся на нас двоих ночи я различаю воспаленную красноту его глаз.
— Вы должны понять, — говорит он, — а то еще подумаете, что старик от высокомерия выжил из ума. Давайте в открытую, согласны?
— Я на это и рассчитывал.
— А мне и нечего скрывать. Ничего не имея лично против вас… Вы, кстати, в каком звании?
— Советник юстиции.
— Это как? — удивляется Табаков.
— То же самое, что майор.
— Вот видите, — улыбается он и я, кажется, впервые в жизни, понимаю, что означает фраза «расплываться в улыбке». — Майор с одной стороны и народный артист СССР, директор театра, член Общественной палаты и так далее, и так далее. Положение не обязывает, понимаете? Опять же — вскидывает он ладонь, — ничего личного и, надеюсь, без обид.
— Все в порядке, — стараюсь улыбаться я, понимая, что все в полном беспорядке.
— Спрашивается, зачем это нужно? Вашему начальству — зачем? Оно что, по своей воле направило вас сюда? При том, что всем все понятно: к расследованию убийства это не имеет никакого отношения.
— Вы так думаете? То есть, — спохватываюсь я, — вы считаете, что мы роем не в том месте?
— Дорогой мой советник юстиции! Ничегошеньки здесь вы не роете, и вы знаете это лучше меня. Можете занести мои слова в протокол — кстати, вы почему не записываете?
— У нас неофициальная беседа, — пожимаю плечами я. — По крайней мере, я на это рассчитывал.
Табаков отводит глаза и поджимает губы. О чем он думает и что сейчас скажет, да и скажет ли, или уйдет, не сказав ни слова — об этом я стараюсь не думать.
— Вы участвуете в гнусном мероприятии, — наконец говорит он. — И если у этой истории будет продолжение, это, конечно, будет позором. Вы и весь этот ваш комитет… Это же только первая ласточка. Потом начнется: прокуратура, налоговая, ФСБ, черт-те знает кто еще… Когда там у нас следующие выборы?
— В следующем декабре, — пораженно говорю я. — И потом еще в марте.
— Ну вот, — кивает он, — где-то к тому времени все и закончится.
— Ей-богу, Олег Павлович, — не выдерживаю я, — знал бы, и не подумал беспокоить…
— Сначала вы, — все больше грустнеет он. — Первый, так сказать, звонок. Потом коррупцию приплетут. Воровство, распродажу собственности, взяточничество. «Олег Табаков арестован в собственном кабинете» — как вам такой заголовок?
— Олег Павлович…
— Да шучу я.
Одно мгновение — и передо мной снова улыбающийся артист. Тот еще, надо сказать, артист.
— Нет, серьезно, — он утыкается взглядом во внутреннюю изнанку навеса. — Что они там наверху будут делать, если мы поставим для них заказной спектакль? Как в старые добрые времена, а? Играли же мы в «Современнике» и Ленина, и Дзержинского — лишь бы пропускали настоящее искусство. И сейчас сделаем. Уже делаем, — снова мрачнеет он.
— Меня действительно интересует Карасин, — говорю я. — Только он. Ну и, конечно, тот, кто его убил.
Губы Табакова складываются в ироничную усмешку. На этот раз, он, похоже, не играет.
— Мы с вами вещаем из разных вселенных. Вы выполняете служебное поручение, я же на ваших глазах рисую картину мира. Хотите еще одну? Хотите знать мое мнение о Карасине?
Я киваю.
— Пожалуйста. Налицо еще одно несоответствие, так что я вынужден повториться. Кто Карасин и кто Табаков? Я вам открою профессиональный секрет: театральная критика на хуй никому не нужна, простите за слово «критика», — подмигивает он. — Она не представляет никакого интереса и вред от нее никакого. Равно как и пользы. Вы что думаете, накатают на спектакль разгромную рецензию, спектакль сразу закроют, что ли? Такое при Союзе бывало и то не всегда. Тогда критика имела вес, потому что писалась по заказу соответствующих инстанций.
— Типа «О чем поет Высоцкий?».
— Вот-вот, — поднимает брови Табаков. — Я думал, вы не застали это время.
— Так, по касательной.
— Молодой потому что. А нас били вот сюда, — он с силой хлопает себя по затылку. — Регулярно и с удовольствием. Вот такая критика была приговором, о работе можно было забыть. Знаете, как спасались от критики в советские времена?
— Жаловались в ЦК?
— Бухали. И когда звание присваивали или премию давали — тоже бухали. И сейчас то же самое. Люди-то не поменялись. Сегодняшние артисты — ничем не хуже этих наших великих. Не только пьют не меньше, — он снова дарит мне свою улыбку, и я замечаю, что губы у него — как у годовалого ребенка, — играют ничем не хуже. А раньше — да, били нещадно. А сейчас? Ну что мне критика? Что, ну что может изменить какая-нибудь гадость от какого-нибудь Карасина? Денег, что ли не выделят? Званий лишат? Путин не примет? Аншлаги, черт возьми, закончатся? Что мне до всех этих статей? Да что я — театру, в целом русскому театру что?
— А общественный резонанс?
— Какой там резонанс? — морщится Табаков. — Сильный спектакль — вот резонанс. И — плевать на все дерьмо вокруг! Да хоть бы они писали хорошо! Им самим критики нужны, чтобы их статейки чехвостить. Иногда читаешь — ну, извините меня, ну дурак же дураком!
— То есть критика не востребована?
— Ке-е-м? — притворно хрипит Табаков. — Помните у Жванецкого? Для внутреннего употребления? Критику читают только театралы. Ну, и сами критики. И все.
— Но Карасина ведь читали?
— Бог с вами! Какой тираж у этих несчастных «Итогов»? И что, сократится тираж хотя бы на один экземпляр теперь, когда Карасина нет? Да возьмите любое издание, уберите театральную колонку — ну и что с того будет? А теперь представьте, что со страниц исчезла реклама. Вот это уже серьезно. А вы говорите — Карасин… Что вы в самом деле? Человек прославился тем, что его убили, можно сказать, уснул знаменитым. При чем тут профессиональная популярность?
— Не любите вы критиков, — усмехаюсь я, не зная, что еще сказать.
— Я люблю тех, кто любит и умеет работать. И кстати, среди таких людей есть и театральные критики. Роман Должанский, например. Слышали? Замечательный, деятельный человек, подлинный знаток всего, что связано с театром. Думаете, на мои спектакли он одну лишь амброзию льет? Ничего подобного! Но он человек не равнодушный: организует фестивали, помогает талантам, вот к нему я испытываю самые нежные и даже отеческие чувства. И пусть он пишет все, что заблагорассудится — я не обижусь. Но прощать откровенные мерзости… Я, знаете не готов, нет, — его глаза сверкают из темноты. — Зачем писать, что Оксану Ярмольник я держу в театре по знакомству? Мол, Леня попросил?
— Это Карасин? — не припоминаю я ничего похожего.
— Девочка какая-то написала. Она, наверное, родилась уже после того, как Оксана ставила декорации во МХАТе, лет за двадцать до моего назначения. А вы говорите…
Он осторожно поднимается, стараясь не задеть головой низкий козырек навеса. Я не объявлял беседу оконченной, но я и не был ее хозяином — от рукопожатия и до этого мгновения.
— А вы приходите, — надевает очки, несмотря на глубокие сумерки, Табаков, — в сентябре у нас несколько премьер. Приходите на первую же. Новая «Женитьба» будет.
Я благодарно склоняю голову и пожимая его руку, скорее всего, в последний раз в жизни. Даже если я стану завсегдатаем Художественного театра и буду спускать на билеты всю зарплату, вид моей физиономии вряд ли будет радовать Табакова.
От его «женитьбы» я сразу вспоминаю про воскресенье, и окружающие меня сумерки проникают мне в душу. На этой неделе моя очередь развлекать детей, и от этого я мне становится не по себе. Я снова увижу Наташу и никуда не смогу деться от нового воскрешения моей вечно гибнущей надежды.
Другая причина — мои дети, мои дорогие Андрейка и Лерочка. Их привязанность ко мне тоже затухает. Я чувствую это, и не склонен обвинять Наташу. Редкость наших встреч тоже ни при чем, напротив, я даже нахожу, кому поставить это в заслугу. Разумеется Никите — мужчине более привлекательному, в разы более состоятельному и, как я теперь понимаю, куда более внимательному к детям. К моим детям.
Мои же знаки внимания дети воспринимают как неумелые и запоздалые — да они такими и являются. Наши совместные субботы утомляют их еще больше чем меня, и под вечер, вымотанный и опустошенный (в том числе — финансово), я не нахожу ответа на один и тот же вопрос. Как, черт возьми, он все это успевает? Зарабатывать на шубы и курорты для Наташи и быть интересным для моих детей? У меня на это никогда не хватало времени.
Как ему, думаю я, глядя в спину уходящему Табакову, на все хватает времени? И ведь на самом деле никогда не хватало, и хорошо, если он с пяток раз был в школе, где учились его дети. При этом даже сейчас на каждый свой день рождения он собирает вокруг себя всех. Детей и внуков, а может, уже и правнуков, и все они соревнуются за внимание отца и деда, за то, чтобы именно их подарки и знаки внимания были оценены по достоинству. Как он, черт возьми, это все успел? Сделал карьеру, поднялся над миром и теперь загораживает собой, как щитом, идущих к вершинам потомков?
Театр как бомбоубежище Толстовские «сцены» — на сцене Мастерской Фоменко
«Рабочее» название спектакля — а на афише значится «Война и мир. Начало романа. Сцены», — не оскорбляет разве что потому, что понимаешь логику создателей. Вернее, представляешь, что понимаешь.
Представляешь вполсилы включенные прожектора, стулья, лежащие в углу сцены, бутылки с минеральной водой у рампы, актеров в футболках и актрис в джинсах, режиссера, вскакивающего с привычного места в седьмом ряду. Название как бы говорит: не сочтите за дерзость, но мы тут замахнулись на Льва Николаича, так давайте представим себе, что мы просто репетируем, а битком набитый зрителями зал — ну что ж, заплатить за просмотр даже репетиции «птенцов фоменковских» не грех. Да разве и не особый это вид зрелища — подсмотреть, словно в замочную скважину за репетицией спектакля?
К счастью, все эти надстройки, которые можно отнести к собственным несостоятельным амбициям («а вот что бы я делал, взявшись за такой неподъемный проект») разбиваются сразу после поднятия занавеса. Когда забываешь обо всем, а если и вспоминаешь название, то негодуешь на самого себя за свой субъективный суггестивизм. А что, ведь и в самом деле лишь начало романа, и, действительно, лишь сцены. Никто и не обещал ничего более.
Сцен несколько, но авторская канва сюжета ничуть не страдает. Салон Анны Шерер, обед у Ростовых, смерть графа Безухова — вот основные точки, мимо которых течет то, что в постановке Фоменко и в блестящем исполнении его питомцев, как начинает казаться в ходе спектакля, и является чем-то более важным. И это — повседневная людская жизнь. Почему-то не возникает сомнений, что именно этого и пытался добиться Мастер, а именно так, с большой буквы, хочется величать Фоменко, и не только потому, что слово происходит от также начинающейся с заглавное его Мастерской.
Конечно, Мастер манипулирует. Он понимает, что главное для человека — заглянуть в уже упомянутую замочную скважину, увидеть жизнь соседа, точно такого же человека как он. Но, похоже, понимал это и Лев Николаич, ведь авторский текст сохранен, выходит, Фоменко и его труппа только расставили акценты? А заодно, сделали за толпы исследователей наследия Толстого то, чего они не заметили за полтора столетия сопения над рукописями и дневниками иконы отечественной литературы?
И да, и нет. Да — потому что мирная жизнь лежит в основе сюжета, просто потому что войны в спектакле и нет, до нее дело и не доходит. Нет — потому что понимаешь, что, возможно, роман Толстого мы привыклки воспринимать с пусть и привычного, но одного ракурса. Не путь ли это к оскудению текста, пусть и самого великого?
Даже название «Война и мир», если не произносить его, а, так сказать, всмотреться в него внутренним взором, после спектакля Фоменко наводит на странные сомнения. Какая война? При чем тут мир? Это же просто жизнь!
И фоменковцы поют гимн этой «просто жизни», срывают маски «войны и мира» с того, что и является подлинной ценностью, подмене которой в этом мире давно никто не удивляется. Война и мир — необязательный фон, а главное — сцены. Кусочки, фрагменты большой мозаики, которая и есть наша жизнь.
Глядя на то, как актеры меняют роли по ходу спектакля, меняясь до неузнаваемости без особой работы гримера и при этом умудряясь глубоко оставаться собой (то есть буквально актерами, а не изображаемыми персонажами), я даже несколько раз оглянулся на соседей по залу.
Мы действительно невероятно похожи и совершенно различны. Все, даже самые отъявленные из нас, если разобраться, хотим лишь одного — чтобы никто не поставил нас перед дилеммой: война или мир. Разве не стремимся мы лишь к одному — быть персонажами «сцен», обосноваться на территории, где не возникает этого проклятого дуализма?
Между тем чувство внутреннего беспокойства, несмотря на погруженность в быт «сцен», не оставляет весь спектакль. К финальной же сцене, к эпизоду с отъездом Андрея Болконского на фронт, начинает просто трясти. Саспенс удался.
И становится совсем уж не по себе. Не от ожидания страшного неизбежного, а просто от того, что ты оказался в этом страшном помещении, в зрительном зале, где, как в казино, нет окон и в потемках не видно часов. Вот только кажется, что проигрываешь ты собственную жизнь, потому что Андрей Болконский уходит за кулисы, а там, снаружи, в его — и в твоей — жизни, разрываются снаряды, хлещет кровь, рушатся дома и рыдают сироты.
Выходить из прекрасного здания театра не хочется, и тут на смену саспенсу приходит катарсис. Финал спектакля награждает нас отчаянием и надеждой. Из театра вы выбираемся невредимыми и, оказавшись за его пределами, первым делом хочется отдышаться. А еще, очень хочется кого-то попросить, чтобы в твоей жизни не было бы ничего, кроме двух этапов. Ничего, кроме «начала» и «сцен».
Дмитрий Карасин Итоги, № 10, 13 марта 2001 г.6
Выходные начинаются с того, что Мостовой перекатывает кресло в центр кабинета, туда же мы перетаскиваем стулья и собственные задницы. Пиджак шеф вешает на спинку кресла, а сам, сжимая в руке воображаемый тесак, застывает перед сидящим Дашкевичем.
Сегодня суббота, и у нас снова нет повода не выйти на работу. Мостовой делает все, что в его силах и даже принимает нас не за столом, как в будние дни, а чуть в стороне. Он, конечно, наслышан о тренингах, корпоративах и прочих, принятых даже в самых плюгавых фирмочках ритуалах, но его сегодняшние меры по укреплению нашего командного духа выглядят, если разобраться, форменным издевательством. Ничего не поделать, наша работа создана не для удовольствия сотрудников.
Шеф, надо сказать, блистает и не в последнюю очередь, из-за своей рубашки. Как не стараюсь, я не могу разглядеть даже намека на складку — кажется, что ее гладили особым способом на специально отлитом по фигуре шефа манекене. Все дело, конечно, в необычной ткани, невероятно эластичной и наверняка приятной для тела. В такой рубашке даже жара переносится с удовольствием, прикидываю я и как не пытаюсь, не могу разглядеть на Мостовом и намека на потное пятно.
Моя же рубашка с утра уже дважды просохла, и все равно, глядя на шоу, которое перед нами разыгрывает шеф, я все еще скрещиваю руки на груди, стараясь не обнажать подмышки.
— Левой рукой ставит тарелку, а правой бьет, — говорит он и замахивается на Дашкевича.
Тот задирает подбородок: можно подумать, что Карасин так же угодливо подставил шею под удар топора.
— До начальника охраны — около девяти метров, — тычет в сидящих чуть в отдалении нас Мостовой. — Это в случае, если тот стоял у двери. Но он, по всей видимости, шел навстречу убийце.
Убийца — официант. Так считает шеф, а значит, это и есть официальная позиция Следственного комитета. Очередной поворот в расследовании происходит не от хорошей жизни. Все мы понимаем, что это связано с новым сообщением из Хабаровска. Затерявшегося в Москве брата Карасина подозревают в хищении на рабочем месте, по крайней мере, именно его исчезновение увязывают с пропажей полмиллиона рублей — невиданной, надо понимать, суммы для хабаровской поликлиники. Бухгалтерша уже призналась в любовной связи с подозреваемым, но по тому, что теперь она осталась один на один с гигантской недостачей и с ручьями слез, ее причастность к афере становится все менее очевидной.
Впрочем, это дело областного управления, я же добавляю в свой личный, хранящийся в моей голове, портрет убитого новую деталь. Похоже, тяга к авантюрам покойному досталась по наследству, а скандальность его статей — реверс медали, на аверсе которой выгравированы похищенные больничные деньги.
«Молния» из Хабаровска вызывает в отделе суету, подобную той, которую провоцирует брошенная в толпу дымовая шашка. Парни разбегаются — найти и задержать директора ресторана, двух оставшихся на свободе охранников и даже дежурившую в день убийства уборщицу.
Более того, сегодня у нас ждут хозяина «Вествуда». Допрос будут проводить Дашкевич и Кривошапка, а демонстративное отсутствие Мостового говорит о том, что дела ресторана совсем плохи. Во всяком случае, ни о каких неофициальных договоренностях и речи быть не может. Особенно теперь, когда заканчивается первая неделя расследования, а Мостовой ничего, кроме моего личного знакомства со звездными актерами, не может занести в актив нашей следственной группе. Еще одна такая неделя — в лучшем, кстати, случае, одна, — и дело уйдет в Главную Контору, и уж этот поворот грозит нам самыми серьезными последствиями.
В первую очередь, Мостовому, который хранит, по крайней мере, внешнее хладнокровие и привычную деловитость. Исходящую от Главной Конторы опасность он встречает со всей серьезностью и в то же время, без тени суетливости. Комитет при генпрокуратуре и без того завален делами, и чем дальше, тем гуще рой критических стрел, летящих в его сторону. Журналистка Политковская, подрыв «Невского экспресса», адвокат Магнитский — кто знает, какие сюрпризы ожидают их на следующей неделе? И это — лишь то, что лежит на поверхности, что обсасывается прессой. Вряд ли Багмет, а тем более Мостовой, в курсе действительно важных дел, которые Бастрыкин обсуждает в самом узком кругу, в составе не более пяти-семи человек, из которых двое — президент и премьер-министр.
— Потом кладет орудие убийства на поднос и подходит к начальнику охраны, — продолжает Мостовой и действительно подходит к Кривошапке.
Тот вскакивает и вытянутыми руками изображает поднос и напоминает электропогрузчик на товарном складе. Мне точно так же сковало руки, когда Наташа в роддоме передала сверток с Андреем. Ее бледное лицо и сейчас перед моими глазами. Доверять моим окаменевшим рукам нашего первенца было столь же опрометчиво, как отдавать его в объятия статуи. Даже в возрасте трех дней человек куда-то торопится, суетится и все время норовит вырваться из-под чьей-то опеки.
— А тот, — опускает Мостовой руки Кривошапки, который и в самом деле выглядит нелепо. Это ведь он, Мостовой, должен походить на электропогрузчик, это он «официант», а Кривошапке отведена роль Усатого, — тот берет с подноса топор и прячет его в кулек. Ну, или не знаю, заранее заготовленную коробку.
Затем, по версии шефа, на сцене появляется уборщица. Между прочим, молодая и довольно стройная шатенка, вполне годящаяся в стюардессы на рейсы внутренних авиалиний. Кулек (или коробку) она выносит из ресторана, якобы до ближайшей подворотни, где ее уже ждут сообщники, эти пока не известные нам преступники. У официанта остается время — немного, но достаточно, чтобы привести себя в порядок и, при необходимости переодеться в запасную одежду без следов крови. В подворотню уборщица возвращается через пару минут и снова идет к бакам; теперь у нее в руках пакет с фрагментами крови жертвы на одежде официанта. На все про все — максимум пять минут, после чего из подворотни в неизвестном направлении выезжает пока не идентифицированный автомобиль, в котором, кроме пока неизвестных преступников с места преступления вывозят орудие убийства и окровавленную одежду. Все эти пять минут ресторан извивается от звуков визгливого джаза: лучшего фона для преступления не придумать. Даже предсмертный хрип Карасина не смутил бы слуха других посетителей, его крик они приняли бы за очередной виртуозный выпад саксофониста.
— В этом часу в ресторане играли Джона Колтрейна, Джина Эммонса, Джека Брюса, Махавишу Оркестра, ммм… Кажется, все, — говорит, не вставая со стула, Дашкевич.
— Подведем итоги, — говорит Мостовой и катит кресло к столу. Импровизированный тимбилдинг завершен, и мы занимаем привычные места по обе руки от шефа.
— Крайний срок, как нетрудно догадаться, среда, — говорит он, сидя надевая пиджак. — Мы, конечно, продлим арестантам срок задержания по максимуму. К среде у нас не должно оставаться сомнений в нашей версии. Соответственно, и оснований для снятия уже предъявленных обвинений. А с некоторых обвиняемых обвинения придется снять, или, по крайней мере, заменить обвинение в убийстве на обвинение в соучастии.
Шеф делает паузу, и тишина выдает нашу реакцию. Мы, чего скрывать, заинтригованы.
— Очевидно, что официант Карасина не убивал, — не обманывает наших ожиданий он. — Он вон, в камере разве что в штаны не ссыт. Неврастеник. И все же его вина очевидна. Как и вина охранников, уборщицы, администратора, директора и, возможно даже владельца. Все они молчат. Молчат и упорно отказываются сдавать Усатого.
Мой локоть скользит по столу и от трения кожи о дерево звук получается неприятным и даже неприличным.
— Джаз — это, конечно, круто. Но ведь нам еще эксперты дали понять: удар наносил профессионал. Это касается и силы, и направления, и даже, так сказать, биографии удара. Понятно, что убийца стремился отвести подозрение от себя и придумал своему удару чужую биографию. Официант не случайно больше остальных подходит под убийцу; настоящий убийца просчитал и это. И то, что удар тесаком не мог быть нанесен кем-то, кого в тот момент не было в ресторане, и то, что ростом под исполнителя удара больше остальных подходит официант. Все это было продумано и исполнено на высочайшем уровне. С убитым официант находился в наиболее тесном контакте, и под официанта и косил настоящий убийца, наш профессионал. Не знаю как вам, а для меня вывод очевидный: убийца — Усатый.
Первым успевает кивнуть Кривошапка, за ним Дашкевич, а уж затем вступают вразнобой кивают аутсайдеры: Иванян и Скворцов. Я, похоже, киваю последним. Внутренне я безоговорочно соглашаюсь с шефом, чувствуя, однако, что это еще не все, и что до конца совещания Мостовой может выкинуть еще более головокружительный кульбит.
— Соответственно, нам нужны признания, — продолжает он. — О признании самого Усатого можно забыть; это, надеюсь, уже всем понятно. Давите на остальных, от уборщицы до администратора. Надо владельца пресануть. Делайте, даю полный карт-бланш. Еще раз повторяю: к среде нужен результат. В противном случае…
Он разводит руками так, что становится понятно: в среду эти самые руки могут полностью утратить контроль над ситуацией.
— При этом я не исключаю, — тяжелеет голос Мостового, — что признаний так и не последует. Что будем делать, если никто не признается? А, коллеги?
— Маловероятно, — говорит Дашкевич в приложенные к губам пальцы.
— Что ж до сих пор молчат? — интересуется Мостовой.
Не отнимая пальцев от губ, Дашкевич прочищает горло — сдержанно, но мучительно.
— Не обязательно калечить людей, чтобы добиться результата, — говорит Мостовой. — Им нужно внушить одну мысль. Мысль о том, что если они оказались здесь, у нас, рассчитывать больше не на кого. Все, приехали. Мы для них — даже хуже, чем вердикт Гаагского трибунала. Мы не транслируем допросов, и наша деятельность не имеет никакого отношения к так называемому общественному мнению. И это, кстати, совершенно нормально. Напоминаю, что одной из целей при создании нашего комитета была необходимость повышения качественных показателей. Иными словами, принципиальное улучшение раскрываемости. Поэтому кадровый состав комитета пополняется только лучшими профессионалами, — он бросает короткий взгляд в мою сторону. — Что же получается? Полномочия у нас, я считаю, вполне приличные — это во-первых. В штате высокопрофессиональные сотрудники. Во всяком случае, лучшее, что есть в нашей стране — это во-вторых. Ну и в третьих, где результат, товарищи следователи? Где признания?
Напряжение нарастает, и не только в мозгах молчащих за столом людей. Еще немного, и клокочущая начинка головы Мостового даст о себе знать и вот тогда нам, сидящим в непосредственной близости от эпицентра взрыва, не обойтись без последствий.
— Я вас, собственно, ни в чем не виню, — внезапно сменяет шеф гнев на милость, — но с сожалением вынужден констатировать: мы попали в патовую ситуацию. Боюсь, у тех, кто расставил нас, не останется иного выхода кроме как перевернуть доску. Понимаете? Как бы нам всем не слететь с доски к чертовой матери.
Да, шеф, понимаю, мысленно отвечаю я, но даже не пытаюсь кивнуть. Впервые в кабинете Мостового я чувствую себя осажденным в слабо укрепленной крепости, а в запертых вместе со мной людей вижу не соперников — наши соперники там, за дверью, — а соратников по несчастью.
— Все не так просто, коллеги, — продолжает шеф. — Молчание наших ягнят, которых скоро не куда будет сажать, очень хреновый симптом. Почему-то мне кажется, что мы имеем дело с очень сильным соперником — не с баранами, это уж точно. Наши молчуны точно знают, кто стоит у них за спиной. Интересно, что они больше испытывают — страх или уверенность в том, что их все равно вытащат. Одно могу сказать точно: это чувство не дает им разговориться, а нам — разговорить их. Так что история с известным запросом, — шеф косится на Дашкевича, — завершилась, считаю, провалом.
Мостовой говорит ровно столько, чтобы мы поняли: он считает, что к делу причастно ФСБ. По крайней мере, к молчанию подозреваемых — а это уже немало. Кабинет, конечно, прослушивается, и шефу приходится демонстрировать виртуозное владение умолчанием и намеками. И все же его слова поддается расшифровке — сумел же я расшифровать их, — и этого вполне достаточно для вмонтированных в стены и вентиляционный ход «ушей». Мостовой играет на собственное начальство, которого любая булавка в стуле ФСБ радует не меньше позитивной динамики раскрываемости. Они пропустили сочиненный Дашкевичем запрос, они клюнут и на это — на нежелание сдавать собственного кадрового сотрудника, пусть и бывшего.
Мостовому хватило нескольких фраз, скользких, как составляющие их намеки и недоговоренности, чтобы безоговорочно привлечь меня на свою сторону. По крайней мере, в деле Карасина. Я не уверен, что ФСБ ведет игру, которую ей приписывает шеф и даже не сомневаюсь, что сам Мостовой не верит в собственную версию, но не могу не признать упорядочности его логики.
Разумеется, Усатого никто не собирался сдавать. Ответ ФСБ на наш запрос, выполненный по форме, в необходимые сроки и с подчеркнутым равнодушием к судьбе подозреваемого, был единственно верным решением по спасению начальника охраны. Усатый в наших застенках — это заложник и лазутчик в одном лице, и я уверен, что такая вилка — то самое, что нужно эфэсбешникам.
Где-то там наверху, возможно, идет большая игра. Мы воруем яйца из чужой корзины, которые на поверку оказываются тухлыми, но не спешим их выбрасывать. Мы торгуемся с законными обладателями яиц, а те делают вид, что яйца им не нужны, вынуждая нас провести дополнительную проверку — может, яйца вполне еще годные? Наша Контора ставит подножку ФСБ, ФСБ уверенно уклоняется и уже натягивает невидимую веревку на нашем пути, а в это время за нашей спиной прячется прокуратура — наш формальный союзник, от которого в любой момент можно ожидать удара в спину. Как они там, наверху, в этой суматохе различают, с какой стороны Кремль?
— Если все же до среды, — говорит Мостовой и заговоры в один момент улетучиваются из моей головы, — мы не добьемся очевидного прогресса, а он может состоять только в одном — в признании Усатого, — нам, — делает он паузу и, не знаю как у других, а у меня внутри все сжимается, — понадобится еще время.
Мне хочется выдохнуть, но, по примеру остальных, я стараюсь не нарушать тишины даже собственным дыханием.
— Признание мы все равно вырвем, — продолжает шеф. — За это я спокоен. Просто потому, что правда, как ни банально это прозвучит, на нашей стороне. А вот время… Сергей! — обращается он ко мне, и от звучания моего имени я слышу звон в ушах. — Что там с Табаковым?
Я вскакиваю, а зал оживляется. Мой возможный позор согревает коллег как тропическое солнце. Вернее, в тропической в этом июле Москве я становлюсь чем-то вроде глыбы льда в полный человеческий рост, с которой медленно поднимается приятный студеный пар.
Мне нечего таить и не хочется привирать. Я докладываю детально и размеренно, и даже не удивляюсь собственному спокойствию. Только сейчас я понимаю, как сильно устал. Меньше всего меня волнует, что скажет шеф, и еще мне все равно, что будет в среду и будет ли вообще что-нибудь после среды. Все эти люди добились своего: я окончательно измотан и даже побуждающего мысли о самоубийстве импульса во мне теперь не разжечь.
Как ни странно, охватившее меня равнодушие приносит существенную служебную пользу. Мой доклад выходит стройным, логичным, информативным, а главное, убеждает Мостового в правоте его собственных выводов.
— Треп, — резюмирует он и наводит на меня указательный палец. — Ты вообще заметил, как мало пишут и говорят о Карасине в последние дни? Прошли похороны — и что же? Человека забыли, будто его и не было.
Я пораженно замолкаю. Оказывается, шеф в курсе моего направления не меньше меня.
— Вы вообще заметили, — повышает он голос, словно хочет, чтобы его услышали не только «жучки», но и в соседних кабинетах, — что наш журналист вдруг стал никому не интересен? Мне одному кажется, что это не случайно? Или он действительно никому не нужен, этот несчастный Карасин?
— Если судить по показаниям моих собеседников, — развожу руками я, своей недосказанностью ясно высказываясь в пользу второй версии.
— Треп, — повторяет Мостовой. — Треп нашей так называемой творческой элиты. После встречи с тобой у маэстро Табакова наверняка дрожали руки. Почему молчат журналисты? Этот твой, кстати, репортер «Вечерки»?
— Сизый, — подсказываю я.
— Я с ним, между прочим, согласен, — говорит шеф. — Откуда эта апатия к судьбе своего коллеги?
— Я еще раз говорил с Дыбским, — подключается к нашему разговору Кривошапка. — Он, откровенно говоря, не сразу понял, к чему я клоню. Ну, когда я спросил, не проводят ли они собственное расследование.
— Вот, пожалуйста? — кивает Мостовой и у меня возникает странное ощущение. Словно все эти люди за столом сговорились и теперь вырывают из моих рук мое последнее, истрепанное и выцветшее знамя.
— Убийство Карасина — это тест, — утверждает Мостовой. — Тест, который не выдержали ни театральная общественность, ни сами журналисты. Посудите сами: человек вне системы, равноудаленный, как это принято сейчас говорить. Мне тут сказали, что он не только режиссеров-актеров прикладывал, но и других театральных критиков. Своих коллег, так? — смотрит он на меня, и я киваю, недоумевая, кто он, этот его тайный театральный советник. — Я ни секунды не сомневаюсь, что в любой момент Карасин мог соскочить с этих самых «Итогов». Просто бросить писать, и все. Дыбский ведь говорил, что пару лет назад с трудом уговорил его остаться.
Кривошапка и Иванян синхронно кивают, и я вспоминаю, что о чем-то подобном они действительно докладывали пару дней назад.
— И тем не менее убийство собственного обозревателя не побуждает коллектив разобраться: а за что, собственно? Нет, я понимаю: шок и все такое. Но давайте представим, что в редакцию попал компромат на… Допустим, на наш же комитет.
Улыбаясь одними глазами, мы переглядываемся, и это не проходит незамеченным от шефа.
— Ну, не «Итоги», — соглашается он с нашим молчаливым скепсисом. — Какой-нибудь «Русский Ньюсуик». Я о принципе говорю: где надо, журналисты пролезут, извините, без мыла. Смелые, принципиальные, креативные. Что хочешь отроют. А здесь что? — спрашивает он и сам же отвечает. — Ни-че-го.
— Выходит, действительно был не нужен, — повторяет сказанное десятки раз Дашкевич.
— В том-то и дело, что для журнала Карасин — совершенно уникальный случай, — не соглашается Мостовой. — Он вообще аномалия для театральной критики. Единственный театральный обозреватель, из-за которого покупали целый журнал. Если я и утрирую, то совсем немного.
— Журнал входит в самую серьезную медиагруппу страны, — замечает Дашкевич, — они в любом случае выкрутятся. Даже если предположить, что читали их только из-за театральных статеек.
Мостовой несогласно мотает головой.
— Журнал был убыточен даже с живым Карасиным, — говорит он. — И прикрыть его могли в любой момент. Поставьте себя на место Дыбского. Надо ли обладать высшим журналистским образованием, чтобы понять, что потеря самого рейтингового автора может переполнить чашу терпения акционеров? Хоть чем-то продемонстрируйте, что вам не похер. Расследуйте же, мать вашу! Пусть без толку, пусть, блять, по башке дадут, но делайте хоть что-то!
Едва расправившись, пружина внутри меня снова начинает сжиматься. Пару раз я уже переживал это счастье — слушать Мостового, в речь которого внезапно врывается мат. Затем следовала еще пара убойных предложений, после чего брань исчезала, так же внезапно, как появлялась. Я же, выходя от него, чувствовал себя альпинистом, чудом увернувшимся от лавины.
— Учитесь у государства, — говорит шеф. — Программа самых рейтинговых телешоу утверждается на самом верху — я имею в виду не руководство телеканалов. Государство понимает, что значит рейтинг. Вы что думаете, они программу «Время» мониторят, что ли? В программе «Время» и так все в порядке. Без подсказок сверху. А вот шоу… Кстати, — он снова смотрит на меня, — вы в курсе, что эфир «Пусть говорят» был моей инициативой?
Мы все молчим, возможно, кое-кто подумал то же что и я. А я подумал, что ослышался.
— В воскресенье, — как ни в чем не бывало продолжает шеф, — четвертого, получается, июля… Да, четвертого, когда стало ясно, что дело передано нам, у меня была встреча с Багметом. Собственно, тогда он мне и сообщил о том, что поручает дело нашей группе. У меня возникла ответная просьба — содействовать организации хотя бы нескольких интервью с деятелями культуры. Я не был уверен, что с их стороны хоть какие-то комментарии последуют, а нам же нужно знать, что они обо всем этом думают. Когда Багмет спросил меня, устроит ли нас программа Малахова, я, честно говоря, был потрясен, — Мостовой пожимает плечами. — Конечно, устроит — что еще я мог ответить? Можно ли мечтать о чем-то большем?
Нет, нельзя, хочется мне ответить, и я впервые чувствую, что мы и в самом деле можем на равных противостоять ФСБ.
— Вот и получается, — говорит Мостовой, — что интерес к убийству был во многом искусственным, мы сами его спровоцировали. Я, — кивок представляющегося публике конферансье, — его спровоцировал. С другой стороны, если бы реакции наших знаменитостей вообще не было, или бы она была слишком вялой, это могло иметь не менее интересное продолжение. А что получили мы? Все в один голос утверждают, что Карасин ничего из себя не представлял, публикации его так себе, и вообще, театральная критика существует лишь потому, что определенная часть людей не нашла себе более приличного применения в жизни. Не знаю как вам, а меня такая реакция не может устроить. Кроме одной передачи, мы не устроили ни одной провокации. А должны были, Сергей, — говорит он, но при этом смотрит в стол, — должны были. Неужели не ясно, что всем им выгодно, чтобы все поскорее затихло? Чтобы забылось поскорее? Волки выхватили одного барана, стадо, не обращая внимания, бежит дальше. Вопрос вот в чем — не выпихнуло ли стадо барана и кто именно подтолкнул его в бок? Догилева, Табаков — это все следы из программы Малахова. Почему же, Сергей, не действовать активнее? За неделю поработать не с двумя-тремя, а с пятью-семью людьми? Если постараться, можно и с десятью. Сам не успеваешь — ставь вопрос передо мной, я подключу твоих коллег.
Так происходит каждое совещание: я жду, что все стрелки сойдутся на мне, и я окажусь виноватым. Сегодня это действительно происходит. Провальную неделю шеф списывает на меня, но я к такому повороту оказываюсь совершенно не готовым.
— Что мешало, Сергей? — не отстает Мостовой. — Что тебе вообще мешает эффективно работать?
Ответа от меня не требуется и я об этом знаю. Потому и молчу, потупив, как и положено провинившемуся подчиненному, голову. Похоже, из-за дела Карасина у шефа большие неприятности, которые не мог предвидеть он сам. Мне даже кажется, что Мостовой запутался в собственной системы координат — настолько неожиданным оказывается его лобовая атака на меня. Кто-то наверху устроил шефу приличную выволочку, и теперь лавина нисходит и до меня, грешного, набравшись гнева и обиды Мостового. Шеф же, похоже, созрел для того, чтобы вытереть об меня подошвы своих итальянских туфель. Словно забыв о моей воображаемой роли, он не пытается просчитать последствия.
— У нас же этих актеров-режиссеров миллион и маленькая тележка, — рождает он новую идиому. — Просто удивительно, как страна до сих пор не обанкротилась. Кого ты еще собираешься опросить, можешь уточнить?
Поднявшись, я ворошу свои бумаги. У меня и в самом деле есть список, и составил я его — мелким почерком и на вырванном из блокнота листе, — лишь вчера вечером. Я не думал о собрании, я действительно не представлял, к кому приткнуться, и теперь оказывается, что лучший способ не прогневить шефа — хотя бы иногда делать свою работу вовремя.
— У меня целый список, — поднимаю я найденный листок, в котором на данный момент всего шесть фамилий. — Зачитать?
Шеф кивает с некоторым недоумением. Он уже планировал завершить собрание, оставались, видимо, произнести еще несколько слов, столь же унизительных для меня, сколь и воодушевляющих. Но теперь отступать некуда, хотя, возможно, Мостового настигает то, что нагоняло на меня мрачность в это яркое утро: осознание того, что субботний день ты посвящаешь совершенно неинтересным тебе людям, у которых твоя персона вызывает не меньшее раздражение.
— Должанский Роман Павлович, — читаю я и мысленно благодарю себя за то, что в последний момент передумал упоминать о нем, пересказывая беседу с Табаковым, — театральный обозреватель «Коммерсанта». Розовский Марк Григорьевич, руководитель Театра у Никитских ворот. Казаков Михаил Михайлович…
— Ну и где? — перебивает шеф.
— Собирался с понедельника, — признаюсь я.
— Завтра, — категоричен Мостовой. — Хотя бы с одним встретиться.
— Слушаюсь, — говорю я, прикидывая, чего ждать от человека, вынужденного проводить воскресный вечер в компании следователя.
— Доложишь в понедельник, — не унимается шеф.
— Слушаюсь.
— Дальше — аналогично — хлопает по столу Мостовой. — Ежедневный опрос одного-двух человек с ежедневным подробным докладом.
— Слушаюсь, — повторяю я.
— При благоприятном раскладе к среде наберется шесть человек. Это не означает, что после среды работу нужно прекращать. Я все же надеюсь, что нам дадут довести дело до суда, соответственно, коллеги, нужно не просто не останавливаться. Наоборот, ускориться по всем направлениям. Если надо, будем вкалывать круглые сутки — какие уж тут воскресенья.
Ну лбу у Мостового застывают страдальческие морщины. Перспектива вкалывать в выходные не улыбается прежде всего ему самому. Напрягая меня, он словно освобождается от собственных пут, хотя в эти выходные приятное времяпрепровождение ему наверняка обеспечено.
Шеф — болельщик со стажем и, на его счастье, руководство Конторы вот уже месяц заражено футбольной лихорадкой, как впрочем, и вся следящая за чемпионатом мира планета. Сегодня и завтра отдых с семьей не будет входить в приоритеты Мостового: эти два вечера он проведет где-то за городом, на охраняемой государственной даче. В компании больших людей он будет есть шашлыки, пить французское вино, шотландский виски и смотреть футбол. Сегодня на чемпионате — матч за третье место, завтра — финал. Весь этот месяц шеф уезжает с работы пораньше, чтобы успеть к шести часам, когда начинается первая трансляция игрового дня. На месте он оставляет преданного Кривошапку, которого за это проклинали даже взглядами Скворцов и Быков, эти два менее удачливых болельщика.
И хотя к спорту я всегда был равнодушен, после собрания я все равно чувствую себя оплеванным и растерянным. Завтра — мой очередной отцовский день, за который я даже готов спустить месячную зарплату, только бы не пришлось изменять своим детям с очередным высокомерным пустословом. Деваться мне, однако, некуда и с двух до четырех я провожу время в кабинете наедине с телефонной трубкой, зная, что и соседние кабинеты тоже пусты: рабочий день в отделе закончился через десять минут после отъезда Мостового.
Первая неудача меня подстерегает на первом же звонке. Должанский оказывается в командировке за границей, о чем я узнаю с шестого звонка в «Коммерсант» — от бухгалтера которая выдавала ему командировочные. С первого набранного номера меня отсылают в отдел культуры, где никто не поднимает трубку. Тогда я повторяю первый звонок, и мне дают рабочий телефон самого Должанского, который, как понятно, тоже молчит. С третьей попытки мне недовольно сообщают, что не несут ответственности за Должанского — как минимум, за его молчание. При этом мне дают еще один номер, и снова отдела культуры, который оказывается бухгалтерией — на мою, как оказалось, удачу. Приятный женский голос грустно сообщает мне, что Должанский вернется в Москву лишь в понедельник вечерним рейсом. Стало быть, на работе его можно будет застать не раньше вторника.
Не отвечает и домашний телефон Марка Розовского, и тогда я звоню прямо в театр. К моему удивлению, с режиссером меня моментально соединяют — может, поднявшая трубку женщина испугалась одного слова «следователь»?
— Бесполезная встреча, если хотите знать, — с ходу заявляет Розовский.
— Извините, но я вынужден настаивать, — не теряюсь я.
— Давайте тогда в среду, — предлагает компромисс Розовский.
— Это очень поздно. Завтра никак нельзя?
— Видите ли, я сегодня уезжаю в Питер. Как раз до среды.
— Нда, — цежу я. — Может, на вокзале можем встретиться?
— Поезд через, — он замолкает, и я словно вижу, как он смотрит на часы, — два часа пятнадцать минут. А мне еще домой надо заехать.
— Понятно, — говорю я, — Тогда я в среду вам позвоню. Вы в котором часу возвращаетесь?
В восемь минут пятого я кладу трубку и замечаю, что кондиционер бессилен перед природной стихией. Мерный гул, от которого в помещении обычно устанавливается комфортная прохлада, теперь мирно сосуществует с духотой, от которой у меня ломит в висках, а от ладоней на столе остаются влажные следы. Небо укрывается тучами, об окна бьется ветер, а значит, обещавший грозу оповещатель не ошибался. Будь у меня хоть десять оповещателей, я все равно не в силах поверить, что в следующую среду будут обещанные плюс тридцать восемь.
И все же погода становится моим неожиданным союзником, по крайней мере, начинающаяся за окном буря — вполне разумный аргумент для отмены завтрашнего выгула детей. Набирая номер, я успеваю загадать, чтобы мне не пришлось объясняться с очередной справочной или бухгалтерий, но на этот раз обходится без посредников: жена сама поднимает трубку.
— У меня не получится с утра, — говорю я. — Скорее всего, не получится.
Наташино молчание звучит, если так можно выразиться, громче любого обвинения. Она даже не считает нужным тратить слова, чтобы в очередной раз доказать, какому идиоту посвятила семь лет своей жизни.
— Тогда вообще не надо, — говорит, наконец, она.
— У нас заваруха на работе, — говорю я и понимаю, что повел разговор совсем не так как собирался, а про погоду и вовсе забыл.
— Ну хор…
— И вообще, может лучше детей спросить? — перебиваю я, в тот самый момент, когда Наташе, возможно, удалось справиться с собственным негодованием. — Я имею законное право видеться с ними. Мы договорились о двух выходных в месяц — вот и отлично. Хотя по закону мне ничего не мешает видеться с ними хоть каждый день. Кроме того, конкретное время наших свиданий тоже не лимитировано.
В образовавшуюся паузу я не слышу ничего. Ничего, кроме Наташиной ненависти, которая различима в каждой секунде ее молчания.
— Мы же не договаривались, что я не могу забирать детей в воскресенье после обеда, — все больше завожусь я. — Почему именно с утра? Потому что вам с Никитой так удобно? Может ты забыла, но отец — это я. И это мое право — позвонить в два часа ночи и потребовать, чтобы дети были готовы максимум через час.
— В два часа ночи, — говорит Наташа, — у детей есть одно право. Спать у себя дома.
Я открыл было рот: сказать, что их дом — там, откуда они съехали семь месяцев назад, но чувствую, что мой запал внезапно сменяется бессилием.
— Наташа, извини, — вяло говорю я. — Прости, пожалуйста.
Наташа не отвечает, и даже ее квартира, храня верность хозяйке, не отзывается ни единым звуком.
— У нас действительно проблемы, — еле ворочаю я языком. — Много работы. И вообще…
— Я поняла, — говорит Наташа.
Говорит и снова молчит. Даже не спрашивает, все ли со мной в порядке, и я чувствую запоздалое отчаяние от того, что так было и раньше. По крайней мере, весь последний год нашей совместной жизни.
Возвращаясь с работы, я молчал, Наташа же ничего и не спрашивала. Больше всего мы общались по телефону, но Наташа все равно обижалась; ее звонки обычно заставали меня на выездах или на совещаниях у шефа. Я не оправдывался, да, откровенно говоря, и не стремился к оправданию. Во мне варился странный и, как оказалось, убийственный коктейль из равнодушия к браку и уверенности в том, что один из нас похоронит другого спустя полвека совместной жизни.
— Ну, хорошо, — говорит Наташа. — Когда сможешь приехать?
— Постараюсь в час, — оживаю я. — В крайнем случае, в два. В общем, я позвоню еще.
— Да, — говорит она, и у меня щемит сердце.
Наташино «да» всегда было со мной, я носил его у самого сердца вместо ее фотографии. Меня до сих пор передергивает, когда от кого-то, даже от уличного незнакомца, я слышу «окей», «гуд» или «супер». Я знаю, что в такой ситуации Наташа всегда говорит «да» и знаю, что чем менее к месту ее дакание, тем очаровательнее она выглядит.
Я все еще люблю Наташу и каждый раз, признаваясь себе в этом, испытываю нечеловеческие страдания. Хуже того, мной овладевает полное равнодушие. Мне плевать на работу, на поручения Мостового, на самого Мостового, мне даже не интересно, что он скажет, если в среду я приду на совещание с пустой папкой и без единой мысли.
Смерть витает надо мной, не решаясь, однако, приступить к решительным действиям. Она даже не пугает, просто посмеивается, но от ее смешков у меня и выработалась склонность к самоубийству. Мне хочется умереть возле бара «Флибустьер», вернуться туда еще на один раз и выбежать пьяным на оживленную трассу. Говорят, если со сбитого машиной человека слетает обувь, это — гарантированный покойник. Я хотел бы, чтобы с меня слетела обувь — не представляю, как можно жить десять лет в инвалидной коляске.
У меня непростая задача: броситься под автомобиль наверняка, при этом быть в подпитии достаточным для того, чтобы содержание алкоголя не дало повода привлечь сбившего меня водителя. Я должен быть крепко пьяным, а у тех, кто будет вести расследование, (учитывая мою положение, это будут, по крайней мере, мои сослуживцы), не должно быть ни единой зацепки в пользу версии о самоубийстве.
География неплохо прочищает мозги, даже такие запущенные как у меня. Проходя мимо «Флибустьера», я понимаю, что, вдоволь насмеявшись, смерть улетела восвояси и даже задираю голову — убедиться, что в нахмурившимся небе от нее не осталось и следа.
Надо мной нет ничего. Ничего, кроме ворчащих туч и, а вокруг меня — ничего, кроме душного зноя. Теперь моя очередь смеяться над смертью. Я чувствую, как мои губы натягиваются в улыбке и знаю одно. Что бы ни случилось, я больше не буду верить мыслям о самоубийстве.
Еще я думаю о том, что это — прекрасный повод отметить и направляюсь к дверям бара.
7
Ночью в мой сон стучится дождь. Он барабанит в окно, подгоняет и без того обезумевший ветер, и когда я наконец открываю глаза, дождь остается со мной. Дождь стучит в моей голове, несмотря на тишину за открытым окном. Утренний город хранит покой, если, конечно, умиротворение — это ипостась изнывающих от двухнедельного зноя.
Я лежу, глядя в потолок, а в голове все так же стонет ветер и барабанит дождь и ко мне медленно, тяжело рассеивая ночное наваждение, возвращается вчерашний вечер. Собственно, мой ночной кошмар оттуда, из вчерашней дороги домой, когда под потемневшим небом, вот-вот грозившем свалиться на нас вместе с тучами, молниями, градом и стеной воды, мы бежали из «Флибустьера» ко мне домой. Пару часов спустя, когда ураган уже вовсю бушевал на моей постели, я поймал себя на том, что вижу окно и даже удивился, как там, за окном тихо и увидел, что тучи рассеялись. Их хватило лишь на то, чтобы погрозить нам. Погрозить, но не напугать: знало бы небо, что оно — ничто по сравнению с людскими страстями.
Взглянув на будильник, я вскакиваю и бегу к телефону.
— Привет! — кричу я в трубку, и услышав шепот Наташи, охаю и сам начинаю шипеть. — Что, детей разбудил?
— Детей-то как раз не разбудил, — с трудом отвечает Наташа.
Она, видимо, еще в постели, лежит с разбросанными по подушке волосами, с заметными мешками под глазами, которые в первые годы нашего брака так возбуждали меня по утрам, ее же переполняло раздражение.
Мне становится не по себе. Я чувствую себя бесконечно виноватым, как после необязательной измены, ведь я и в самом деле изменил. Можно ли считать измену бывшей жене изменой — этот вопрос меня беспокоит куда больше, чем мысль о том, что Никита сейчас пошикивает на моих детей. Ни бессильной злобы, ни даже ревности к нему я не испытываю и почему-то убежден, что не обижаются на него и Андрейка с Лерой. «Мама спит» — этого заклинания Никиты, думаю я, достаточно, чтобы дети притихли. Что-то говорит мне о том, что взамен они получают приличную компенсацию, а что в воскресное утро может быть лучше просмотра мультфильмов в одной пижаме?
Со мной возможности выспаться в воскресенье у Наташи не возникало. Я убегал рано утром и говорил, что на работу. На самом деле я колесил по городу и даже получал удовольствие от бесплатного проезда по служебному удостоверению и, главное, от отсутствия необходимости включать детям мультфильмы и поминутно напоминать им о неизбежности утреннего туалета. Я сбегал от семьи и был по настоящему счастлив.
— Я как раз насчет детей, — откашлявшись, говорю я в трубку. — В общем, у меня разрешилось на работе, я могу забрать их пораньше. Если к одиннадцати приеду, нормально будет? Не поздно?
— Я только проснулась, — говорит Наташа и ее голос густее. Я представляю, как она садится на кровать и убирает волосы со лба. — Может, перезвонишь?
— Уже двадцать минут десятого, — говорю я, хотя будильник показывает на восемь минут раньше. — Пока доеду, будет как раз.
— Ладно, — берет себя в руки Наташа. — Пойду готовить им завтрак.
Положив трубку, я смотрю на смятую постель, но вины перед Наташей больше не чувствую. Наоборот, мне кажется, что я готов отдать себя целиком детям и нахожу это логичным последствием ночи, в которой мне отдалась женщина. Как не кажется мне теперь странным то, что секс в подпитии не вызывает утреннего похмелья.
При этом, даже оказавшись во «Флибустьере», я первым делом вспомнил о своем зароке, и даже спасительное дыхание кондиционера не подвигло меня на окончательное решение напиться. Я застыл в дверях, глядя на застывшего за барной стойкой Кости, который и отрезал пути к отступлению, молча поставив передо мной стопку. Мы пожали друг другу руки, и мне даже показалось, что он готов был меня обнять.
— «Кампари», пожалуйста, — услышал я слева от себя и обернулся.
Это была она. Садясь на стул — а даже для длинноногих девушек высокие барные табуретки становятся настоящим испытанием, — она коротко улыбнулась и бросила взгляд в мою стопку, куда Костя уверенно направил водочную струю.
— Возьмите «Кампари», — сказала мне девушка.
— Спасибо, — удивился я. — Я здесь пью только водку. В крайнем случае, коньяк, — вспомнил я про Марию.
— Что, и в такую жару? — кивнула девушка в сторону окна.
Затененные стекла смазывали апокалиптичность происходящего за окном. Отсюда, из бара, вид пожиравших друг друга туч скорее дарил надежду на прохладу, чем грозил ненастьем.
Девушка мне сразу не понравилась, я не испытал к ней и доли признательности за то, что впервые в жизни понял, что это такое — сразу понравиться девушке. Ноги у нее были длинные и худые — это было видно даже в джинсах и вовсе не благодаря дыркам на коленях. Бордовая футболка без рисунка оголяла пирсинг в пупке, поэтому, решил я, она и надела такую короткую футболку. Точно не поручусь, но все же допускаю, что блеск в ее пупке и разбудил во мне мужчину. А как долго я упрашивал Наташу продырявить пупок!
— Бред, — бросала жена и поворачивалась ко мне спиной.
Это было в те еще счастливые времена, когда в постели нас объединяло нечто большее, чем шесть часов сна. Да и не спали мы тогда шесть часов. Меня легко хватало до трех ночи и чем дальше у нас доходило дело, тем уверенней я входил в роль хозяина положения. Наташин отказ от пирсинга был одним из первых звонков: вскоре ее «нет» стало скорее правилом, чем исключением, и нам уже было невыносимо смотреть друг другу в лицо, не говоря уже о более интимном общении.
Блеск в пупке — как, оказывается, нужно мало, чтобы почувствовать себя человеком, а заодно — преодолеть неприязнь к новой знакомой.
— Сергей, — протянул я ей руку.
— Аглая, — сказала она.
— Как? — переспросил я. — Серьезно, что ли?
— Можно Глаша.
— Лучше Аглая, — мотнул головой я. — Это за мой счет, — сказал я бармену, налившему ей «Кампари».
— Одним не отделаешься, — улыбнулась она и взяла бокал двумя руками.
— Тебе стоит только сказать, — сказал я, чувствуя головокружение от того, как быстро мы перешли на «ты». — Мартини? Ликер? Коктейль?
— Право определять, как меня называть, стоит дороже.
— Вот оно что, — рассмеялся я. — Может, хотя бы сядем за столик?
Мы пересели за столик, показавшийся мне самым освещенным. Когда же редкие лучи снова скрылись за тучами, оказалось, что я усадил Аглаю на то самое место, где до нее уже сидела Мария. Я не искал в этом никакой символики и совершенно не волновался: мне хотелось поскорее избавиться от физиологического груза, свалившегося на меня так же неожиданно, как стопки бумаг из распахнутых дверей архивного шкафа. Мне не давала покоя мысль, что с Аглаей у меня получится то, о чем я не решался даже просить Наташу, и не сводил с нее глаз. Мой взгляд она выдержала, а ее ответ был более чем достойным: она смотрела мне в глаза, чуть наклонив голову, и по рисунку ее губ нельзя было с уверенность сказать, что означает ее улыбка, теплоту или иронию. Да и можно ли было назвать улыбкой чуть приподнятый уголок рта?
Когда ей принесли еще «Кампари», она посмотрела в окно, и мне ее профиль и заметная горбинка на носу. Аглая обладала более чем скромными губами, а ее грудь Наташа могла принять за личное оскорбление. После ее полнокровного богатства позариться на скромные Глашины груди можно было только из очень назойливого желания досадить бывшей супруге.
Я и не думал о мести и, может быть, был неправ. Все, о чем я мог думать тогда — это маленькие груди Аглаи, тонкие губы Аглаи и маленькие камушек в пупке Аглаи. Я не сомневался: в моих руках оказался настоящий бриллиант, и я ждал мгновения, когда в моей постели он начнет переливаться всеми гранями.
— Ты разведен? — спросила Аглая, пригубив из бокала.
Показав ей правую ладонь, я растопырил пятерню и даже пошевелил четвертым пальцем, этого недавнего узника золотого кольца.
— Ты тоже? — спросил я, пытаясь определить, сколько ей лет.
Двадцать два? Двадцать пять?
— До этого далеко, — улыбнулась она. — Для начала надо выйти замуж.
— Если откровенно, с тобой мне меньше всего хочется говорить о браке. Ты не побоялась бы поехать со мной? — спросил я и залпом выпил.
Это была вторая стопка. Темп нашего разговора, пусть и неспешный, явно опережал темпы выпивки. Подняв руку, я щелкнул пальцами, и Костя отозвался молчаливым кивком. Через минуту Аглае принесли еще «Кампари», мне водки, а между нами появилась ваза с фруктами.
— Я совсем не хочу есть, — кивнула она на фрукты.
— Так что? — настаивал я, чувствуя, как от водки у меня приятно отнимаются ноги. — Не побоялась бы?
Она пристально посмотрела на меня, и по ее взгляду было видно — она поняла, что я пьянею.
— Обычно так спрашивают мужчины, которые сами дрейфят, — сказала Аглая.
— Тебе не везло на смелых мужчин? — удивился и взял с корзины дольку апельсина.
— Может, сегодня повезет? — сказала она и стала рыться в сумочке.
Я только сейчас ее заметил — небольшую черную сумку с бордовой, как ее фуболка, изнанкой. Достав помаду и зеркальце, Аглая стала подводить губы. Мое присутствие ее ничуть не смущало.
— Так что, ковбой? — спросила она, бросив косметические принадлежности в сумку и взвизгнув «молнией».
— Ну хорошо, — сказал я. — Только ехать никуда не надо.
— Ты в баре живешь? — ткнула она пальцем куда-то вниз, и я вспомнил фильм Тарантино о войне, тот самый, где этот слабак-француз прятал евреев в подвале. Тот киносеанс был, кажется, нашим последним с Наташей выходом в свет.
— Если бы в баре, — притворно вздохнул я, но Аглая даже не улыбнулась.
От «Флибустьера» до подъезда моего дома мы бежали около пяти минут, при этом таким длинным этот путь мне еще никогда не казался. Я изнывал от страсти, нам грозило предгрозовое небо и даже казалось, что воздух перед бурей и вожделение имеют одинаковый запах. Запах мерещился мне на каждом шагу, я вдыхал его, и он разливался по моим венам.
Первый раз я кончил прямо на простыню. Аглая, конечно, почувствовала, что меня вот-вот прорвет и оборвала нашу связь за мгновение до двух моих длинных струй, за которыми из меня полезло и вовсе какое-то желе. Мне стало неловко. Я решил, что Аглая поймет, как долго я воздерживался и мне почему-то не хотелось, чтобы она возомнила себя спасительницей. Она же и виду не подала, а может и в самом деле не была знакома с подобной особенностью; в конце концов, у разных мужчин это происходит по разному, разве не так?
Я даже не удержался от рыка, что с женской точки зрения выглядело, должно быть, привлекательно. Во всяком случае, Аглая улыбнулась, поправила волосы и взяла меня за член. Я был уверен, что так быстро повторить у нас не получится, не было со мной никогда подобного, но Аглая считала иначе. Пару минут — и я возродился, и это было куда фантастичнее, чем выдуманная птица Феникс.
Не припомню, чтобы в моей квартире когда-нибудь стоял такой шум. Тон задал я, потом кричать стала Аглая и, признаюсь, легко превзошла меня. В какой-то момент я взглянул на будильник и подумал, что стрелки решили надо мной подшутить: мы двигались без остановки почти два часа.
— Ты ведьма! — задыхаясь, повалился я на простыню, не чувствуя спермы под спиной. — Ты…
Она не дала мне договорить. Ее губы впились в мой рот, и я понял, что кроме страсти, Аглая возвращает мне мое же семя. Это была месть слабого, ведь Аглая целиком была в моей власти, и это позволило мне добиться нечто большего. Я полностью управлял собственным организмом, и знал, что никакие случайности не произойдут без того, чтобы я этого захотел. Собственно, они и случайностями-то перестали быть, и когда я понял, что Аглая устала, я выскользнул из нее. Не сопротивляясь, она приняла мое семя, приберегая его, выходит его для меня самого.
Что ж, я смиренно глотнул содержимое ее рта, а все еще звенящее в моем теле возбуждение, вероятно, отключило участки мозга, отвечающие за чувство отвращения.
— Ты ведьма, — сказал я.
Я даже стал понимать тех, кто говорит о том, что начинает новую жизнь. Во всяком случае, эта фраза впервые не вызвала у меня усмешку. Вот так, в такие секунды, она, эта новая жизнь, и начинается. Во мне будто отделились какие-то ступени, о существовании которых я и не подозревал, и пусть кто-то попробует сказать, что ощущение полета — такая же ерунда, как начало новой жизни. Кому, как не дьяволу, было по силам запустить никогда не запускавшийся механизм?
— Сколько тебе лет, ведьма? — непринужденно спросил я.
Закрыв глаза, Аглая свернулась клубочком и потерлась носом о мой бок. Совсем как кошка.
— Я только что родилась, — промурлыкала она.
В ее признании я не услышал фальши, возможно, мне просто не хотелось воспринимать обман буквально; я чувствовал себя для этого слишком счастливым. Как бы то ни было, а до того, как провалиться в сон, больше я ничего не запомнил.
Проснувшись ночью, я, однако, сразу вспомнил, что сплю не один. Аглаи рядом не было. Я поводил рукой по соседней подушке и по простыне, но натыкался лишь на собственное разочарование.
— Где ты? — слабо крикнул я. — Аглая!
Вздохнув, я понял, что мне все же придется подняться. Моим ориентиром была тонкая полоска света под дверью туалета.
— Открой, ведьма! — забарабанил я в дверь. — Я сейчас обделаюсь!
Дернув за ручку, я понял, что все-таки проснулся в одиночестве. Аглая ушла, забыв выключить свет в туалете.
Я бродил по квартире до самого рассвета. Перерыл шкаф, проверил сохранность денег и документов и успокоился лишь после того, как убедился, что из квартиры ничего не исчезло. Ничего, кроме трех вещей: Аглаи, ее одежды и ее босоножек.
Я разведен, и об этом мне несколько раз приходится мысленно напоминать себе, пока службы столичного метрополитена делают все возможное, чтобы я как можно скорее оказался на станции Бабушкинская. Вариант подставы я исключил. В чем смысл такой компрометации? Тем более для разведенного мужчины, пусть и являющегося сотрудником Следственного комитета? Скорее, Аглая могла лишь упрочить мою небесспорную мужскую репутацию: даже рукопожатия коллег иногда мне казались брезгливыми. Я старался одеваться прилично и мыться регулярно, но подозрения в гомосексуализме не отмыть даже антибактериальным мылом. Я не выпиваю в компании сослуживцев и не езжу с ними по бабам — разве этого мало, чтобы проникнуться подозрениями в отношении разведенного коллеги?
Беспокоит меня лишь одно. С Аглаей я не предохранялся, и то, что наша открытость была взаимной, нисколько не успокаивает меня. Мысленно я обвиняю в произошедшем алкоголь: Наташа никогда не решилась бы на интимную близость на нетрезвую голову. Когда мы с ней встречались, я позволял себе бутылку-другую пива, она же на весь вечер растягивала бокал с мартини. При этом никаких разногласий между нами не возникало. Пока мы добирались до постели, в наших организмах рушились последние алкогольные бастионы. Может, поэтому мне т казалось, что к сексу Наташа относится с чрезмерной серьезностью, не допускающей даже возможности утраты самоконтроля.
Брак также не принес нам полного раскрепощения. Одержимая мыслью о здоровом потомстве, комбинацию алкоголя с незащищенным сексом Наташа рассматривала как преднамеренное детоубийство. Я и сейчас вижу ее уничтожающий взгляд, которым она выжигала у меня на лбу слово «детоубийца», когда однажды я стал откупоривать бутылку коньяка прямо в постели.
Выходит, мне есть что предъявить Наташе, хотя бы — эту ее неоправданную категоричность. Будь она поуступчивей, у меня могло и не возникнуть соблазна заняться сексом с первой встречной, в состоянии опьянения и без элементарной контрацепции. Будь Наташа поуступчивей, может мы до сих пор были бы вместе?
Я накапливаю претензии к бывшей супруге, а к нашей встрече она оказывается подготовленной гораздо лучше меня. Я натыкаюсь на Наташу, едва вынырнув из перехода станции метро. Мое появление не становится для нее сюрпризом, а вот дети, оглядываясь по сторонам, при виде меня радостно охают, а Лера даже утыкается носом в мои джинсы.
В какой-то степени я даже благодарен Наташе за неожиданность. Ее решение передать мне детей у метро избавляет меня от части внутренних противоречий — а я до сих пор теряюсь, не представляя, как должен вести себя с бывшей женой.
— Привет, — говорит Наташа, а я лишь киваю, ощущая судороги оповещателя в кармане.
— Ну, все, — говорит Наташа.
— Секунду, — поднимаю я руку, а другой вынимаю оповещатель.
— Ух ты! — не скрывает восторга Андрей, и до меня доходит, какую ошибку я совершил, лишь сейчас демонстрируя «Йоту» Наташе. С другой стороны, не станешь же объяснять ей все особенности аппарата, который она, похоже, принимает за обычный смартфон.
— Это по работе, — говорю я сыну.
«БОББИ ДАЗЛЕР 22.00 ПРИСОЕДИНЯЙТЕСЬ», гласит сообщение шефа. Тарабарщина, которую мне, как профессионалу, стыдно не расшифровать. Сегодня финал, который шеф будет смотреть в спорт-баре «Бобби Дазлер», чем, признаться, удивляет меня. Смотрел ли он вчерашний матч за третье место на государственной даче, в окружении собственных боссов и ведомственной охраны? Теперь я не стал бы утверждаться это с прежней уверенностью. Во всяком случае, сегодня он идет в народ, вернее, народ идет к нему, и пусть попробует кто-нибудь отказаться. Вариант общего оповещения Мостовой проигнорировал, отправив сообщение через смс лишь сотрудникам нашей группы. Получается, я буду единственным, кто не примет его приглашения, и я даже нахожу это забавным. Станет ли мой отказ новой порцией подозрений мой адрес? В любом случае, время для раздумий у меня есть: ответить Мостовому я собираюсь чуть позже, когда составление сообщений шефу будет казаться отдыхом в сравнении с организацией детского досуга.
— Ты как? — спрашиваю я Наташу, когда она уже поворачивается боком.
— Нормально, — равнодушно пожимает плечами она. — Будьте осторожны. До вечера.
— Да, до девяти, — уточняю я.
Мы спускаемся в метро, и уже на ступеньках мне приходится давать обещания.
— А ты покажешь телефон? — спрашивает меня сын.
— Конечно, — говорю я и треплю его по голове.
На эскалаторе Лера устраивает первый на сегодня протест. Пожалуй, слишком рано, решаю я.
— Я не хочу в «Шоколадницу», — заявляет она.
— А мы туда и не едем, — охотно отзываюсь я. — Мы поедем в «Старбакс». Но, — подняв палец, я до предела открываю глаза, пытаясь создать интригу, — но не сейчас.
— А сейчас куда, пап? — спрашивает Андрей, но я лишь прикладываю указательный палец к губам.
Сейчас я везу их в музей. Сказочное, как я пообещал детям, место, до которого мы доезжаем за три станции и находим музей именно там, где и было обещано Интернетом-поисковиком. В пяти минутах ходьбы от станции ВДНХ.
— Ууу, — изумляется Андрей, а Лера прижимается к моей ноге. Перед восторгом у нее срабатывает испуг: обычная, как я предполагаю, реакция для ребенка ее возраста.
Я же строю кислую мину. Здесь, в музее «Ледниковый период», вместо впечатливших меня фотографий гигантских разноцветных сталактитов, свисающих прямо с потолка, я вижу обтянутые материей пирамидальные конструкции, создатели которых безуспешно пытались скрыть от зрителей спрятанные внутри обычные лампочки.
Да и весь музей напоминает старого шулера, которому не хватает даже обаяния, чтобы продавать свой обман со вкусом.
Дети, тем не менее, в восторге. Уже через минуту они разбегаются по разным углам помещения, и я чувствую себя владельцем кроличьей фермы, откуда сбежали не два, а по меньшей мере две сотни кроликов.
— Лера! Андрей! — ношусь я по залу, распугивая немногочисленный сонный персонал — двух теток не первой молодости.
С детьми у меня всегда так. С самого рождения они были для меня чем-то вроде телевизионной схем, в которых я никогда ни черта не понимал. Я вспоминал свое детством и телемастера Колю, сухощавого двухметрового гиганта, который приходил в наш дом, когда переставал работать телевизор. Он уходил, а оживший за время его присутствия телевизор продолжал работать, и я с ужасом думал о том, каким надо быть чудовищем, чтобы сладить с этим жутким механизмом внутри телевизора.
Когда мы гуляли по парку втроем (Лера тогда еще не значилась даже в планах), мне казалось, что Наташа выгуливает нас двоих — Андрейку и меня. Когда я выкатывал коляску с дочкой на пешеходный переход, я был уверен, что лишь присутствие Наташи не позволяет машинам сбить нас. Я так и не узнал, что это такое — кормить ребенка с ложечки и не чувствовал, как рубашка намокает от теплой струи, бьющей из примостившегося у тебя на руках крошечного живого тельца. Мне даже не пришлось вспоминать элементарные и совершенно вылетевшие из головы математические истины — я ни разу не помогал Андрею готовить домашнее задание. Признаться, я до сих пор удивлен, что Наташа доверяет мне детей на целый день; с моей колокольни это выглядит непростительным притуплением материнского инстинкта.
— Андрей, Лера! — кричу я, и раскрыв руки, дергаюсь в разные стороны, как вратарь, пытающийся сбить с толку пенальтиста.
Но дети не слушаются. Веселятся, завидев медведей, волка и особенно — двух смеющихся скелетов и притихают только у инсталляции с тремя мамонтами: двумя большими и одним маленьким, с которого дочь не сводит испуганного взгляда. Переходят на осторожный шаг и перешептываются, увидев трон, над которым нависает куполообразный светильник с крестом наверху; что эта штука делает в палеонтолическим музее, я так и не понял. Сталактиты и сталагниты и в самом деле убоги и совсем не походят не те сверкающие кинжалы из Интернета.
— Ну что, поехали? — спрашиваю я и дети смотрят на меня умоляюще-тоскливо. Но потом, вспомнив, что больше ни на чью поддержку рассчитывать не могут, идут за мной. Лера — уже забыв о музее, а Андрей — чуть надув губы.
— Вам понравится, — выдаю я солидный аванс Старбаксу.
Мы едем в Старбакс на Краснопресненской набережной — самый дальний из возможных вариантов посещения американской кофейной. В Старбаксе дети еще ни разу не были, но Андрей, споря то ли со мной, то ли с Лерой, начинает доказывать, что в «Шоколаднице» готовят вкуснее.
— Откуда ты знаешь? — спрашиваю я. — Чтобы сравнить, нужно хотя бы попробовать. Кстати, ты знаешь, что такое Маккиато со льдом и карамелью?
Взглянув на меня исподлобья, сын отрицательно мотает головой.
— А лимонно-маковый маффин? Тройной чизкейк? — не унимаюсь я, вспоминая подробности из найденного в интернете меню.
Тройной чизкейк достается как раз Андрейке, а Лерочке — шоколадный маффин, на недоеденную половину которого она смотрит с мольбой, явно мечтая о том, чтобы вторая половина десерта исчезла сама собой.
— Тебе помочь? — спрашиваю я у дочери, и Лера охотно кивает.
— А в «Шоколаднице» чизкейк с ежевикой, — вспоминает Андрей, который, похоже самостоятельно управится со своим лакомством.
— Ты что, не наелся? — спрашиваю я, и сын перестает есть.
— Тебе жалко тратить на нас деньги, — помолчав, говорит он, и это звучит совсем не как вопрос.
Я закашливаюсь: яблочный сок, который я потягиваю через соломку, будто только и ждал, чтобы вместо пищевода нырнуть в гортань.
— Кто тебе сказал? — спрашиваю я.
Спрашиваю совсем тихо, но от этого Андрей пугается не меньше.
Ребенок только сейчас понимает, что слова, которую он, возможно, слышал от взрослых, обладают страшной силой, и пугается. Прежде всего, оттого, что решился их произнести.
— Мама сказала? Или Никита? — допытываюсь я, но Андрей только вертит головой.
— Хочешь, игрушку какую-нибудь куплю? — спрашиваю я. — Вам обоим по игрушке. Хотите?
Сын все еще смотрит недоверчиво, но в душе он уже повернулся ко мне лицом. Я чувствую это, и это — лучшее доказательство того, что я его отец.
— Купи нам… знаешь что… — запинается он.
— Купи телевизор, — выпаливает Лера, и Андрей кивает.
— Да, — говорит он, — купи телевизор в нашу комнату.
— У вас нет телевизора? — спрашиваю я, хотя прекрасно понимаю, о чем меня просят.
— Есть! Два! — радостно докладывает Лера, но Андрей ее перебивает.
— Есть в зале и на кухне, — уточняет он. — А в нашей комнате… — он шмыгает носом. — Никита хотел поставить, но мама сказала, что нам еще рано.
— Еще чего! — восклицаю я, но тут же одумываюсь. — Мама имела в виду, что вы еще маленькие.
— Она так и сказала, — говорит Андрей. — А он ее послушал.
— Никита? — спрашиваю я, и Андрей кивает.
У меня же сбивается дыхание. Я понимаю, что с его неразумного язычка едва не сорвалось нечто похуже обвинений в жадности. Он едва не назвал Никиту папой.
— Он хотел купить большой, плазменный, — расставляет руки Андрей, показывая размеры экрана. — Но мама…
— Понятно, — говорю я, понимая, что не имею представления о том, как бы соскочить с неудобного разговора. По крайней мере, не давать лишних обещаний.
— Давайте немного подождем, — предлагаю я.
— И ты купишь телевизор? — расцветает личико Леры.
— Посмотрим, — говорю я и поднимаю плечи. — Без маминого разрешения все равно ничего не выйдет.
— Ну, паааап, — надувает губки Лера.
— Давайте я телефон покажу, — нахожусь я.
— Ооо! — весь загорается Андрей.
Облако между нами рассеивается в один момент. Андрей рассматривает телефон с неподдельным восторгом, и я с гордостью отмечаю, что даже плазменный телевизор от Никиты не сделал бы моего ребенка настолько счастливым. По крайней мере, на вид.
— Я тоже хочу, — тянется к брату Лера, добивая локтем недоеденный маффин.
— Дай-ка на минутку, — прошу я у Андрея телефон, а сам поднимаюсь и беру со стола салфетку.
— Ну папа! — расстраивается Андрей.
— Я только отправлю сообщение и верну, — обещаю я, оттирая локоть дочери от липкой коричневой субстанции.
— Не хочу я!
Насупившись, Андрей кладет телефон на стол и, сложив руки на груди, поворачивается полубоком.
— Никита сразу дает, если просишь, — добавляет он.
«И телевизор?», собираюсь было уточнить я, но лишь вздыхаю и сажусь на место.
— Никита подарил мне цирк! — вспоминает Лера. — Вот такой!
Она разводит руки в ширину и получается, что размерами игрушечный цирк ненамного уступает плазменному телевизору.
— А мне — гигантский бакуган, — говорит Андрей.
Я же делаю вид, что меня это никак не касается. Сдвинув брови, я тычу в отдающие легкими толчками «Йоты» буквы на экране, и, справившись с задачей, понимаю, что результат читается слишком двусмысленно.
«К СОЖАЛЕНИЮ С ДЕТЬМИ», читаю я свой ответ Мостовому. Подумав, все же исправляю на «СЕГОДНЯ С ДЕТЬМИ» и слежу за миганиями оповещателя, сигнализирующего об отправке сообщения.
— Ну что, крутой? — возвращаю я телефон Андрею.
Сын смущенно улыбается. Мой слэнг кажется ему тем, чем он является на самом деле. Всего лишь новой нелепой попыткой загладить собственную вину. Проблема, понимаю я, в том, что моя вина перед детьми не искупиться никаким количеством попыток.
— Дай мне, — снова тянет ручонки Лера.
— Ты еще маленькая, — прячет сын телефон за спину.
— Пааапаа!
— Но Лерочка, — я стараюсь говорить нежно, — ты и в самом деле можешь уронить телефончик. И папу будут ругать на работе.
— Нет, — вертит она головой.
— Но ведь можешь, — уговариваю я.
— Не будут ругать, — убеждена она.
— Пап, а это такой Айфон? — интересуется Андрейка.
Телефон он снова держит перед собой, время от времени уворачиваясь от посягательств Леры, и это, признаться, выглядит не менее опасно, чем телефон в ручках дочери.
— Лучше, чем Айфон, — говорю я, но по глазам Андрея не скажешь, что он склонен полагаться на мое мнение.
— А можно нажимать? — спрашивает он.
Я киваю, ничем не рискуя. Экран я заблокировал сразу после того, как отправил сообщение, и все, что может Андрей — это смотреть, как от нажатий его пальчиков кнопки на мгновения меняют цвета.
— Что ты нажал? — кричу я, не сразу сообразив, что в звонке вызова нет никакой вины сына.
Впрочем, он уже бледнеет от испуга и протягивает мне телефон.
— Мария, — чуть слышно говорит он.
— Что? — хмурю я брови.
Сын прав. И хотя сегодня совсем не четверг, надпись на дисплее не может обманывать. Звонит действительно Мария, и я впервые прихожу к выводу, что имена из телефонной книжки могли бы высвечиваться и не таким крупным шрифтом.
— Я сейчас, — говорю я детям, вставая из-за стола.
— Я здесь, здесь, — в большей степени артикулирую, чем говорю я в ответ на их напуганные взгляды, когда, спохватившись, понимаю, что отошел от столика слишком быстро и чересчур далеко. Достаточно далеко, чтобы дети почувствовали себя брошенными.
— Сегодня в десять футбол, — сообщает Мария. — Финал турнира, — уточняет она.
Бедная Мария! Как безнадежно далека она от футбола, а ведь иногда я кажусь себе тупым — из-за того, что мне ничего не говорят фамилия тренера, дата важного матча или рекорд по забитым голам в одном матче. Но назвать чемпионат мира турниром — это слишком даже для меня.
Мария предлагает встретиться и, похоже, сегодня ей хватит твердости, чтобы не откладывать на другой день. По крайней мере, настаивать на этом.
— Я знаю одно кафе, — говорит она, — Там будут показывать матч. Сразу на семи экранах, представляешь?
Мне становится жалко Марию. В сущности, она совершенно не пользовалась положением Наташиной подруги, чтобы узнать меня поближе — я не имею в виду интимное общение. Мои привычки, привязанности, вкусы — все это для нее так и осталось темным лесом, и даже ставка на футбол ничего не дает: ей выпадает круглое «зеро».
— Я сегодня с детьми, — говорю я.
— Но ты же не до ночи будешь с ними, — напоминает Мария.
— Знаешь что? — собираюсь с духом я, но в последний момент чувствую, что на решительный шаг меня снова не хватит. — Я устал. Очень устал. Такая сумасшедшая выдалась неделя.
— Ничего страшного, — кротко говорит Мария.
Я, должно быть, успела взволновать ее, и теперь она преисполнена благодарности за то, что все обошлось коротким испугом.
— Я тогда позвоню на неделе, — говорит она. — На следующей неделе. Ладно?
Я отключаю ее, даже не попрощавшись. Пусть, в конце концов, думает что хочет. Она и без того сегодня отличилась — потревожила меня в воскресенье, что совсем не внушает мне радужных ожиданий в отношении этой ее «следующей недели». Означает ли это, что теперь я должен все время жить в напряжении, ожидая звонка Марии в любой из семи дней?
— Хотите домой? — спрашиваю я детей и вижу их недоуменные взгляды.
— К нам, — уточняю я. — В наш старый дом.
Лера запускает в рот сразу три пальчика, при этом вид у нее самый серьезный. Андрей же несколько раз подпрыгивает на стуле, и это меня по настоящему радует. Не припомню, чтобы за один вечер я доставлял сыну столько восторга.
— Ура! — кричит он. — В наш дом!
— Но! — поднимаю я ладонь. — В начале — в наш парк.
— Ура, в парк! — ликует Андрей.
Спустя час, пока на берегу Красногвардейского пруда Лера собирает цветы и травинки, вслух выражая удивление их разнообразию, Андрей пытается, хотя и безуспешно, повторить пять прыжков над водой камня-лягушки, которые мне самому удаются лишь однажды. Когда же у сына камень подпрыгивает сразу шесть раз, и он растерянно оборачивается в мою сторону, я показываю ему большой палец и думаю о том, что Карасина могли ненавидеть в той же степени, что и пренебрегать им. Мне даже вспоминается роман Агаты Кристи, тот самый, про Восточный экспресс, и я усмехаюсь себе, детям и пруду, представляя, как звезды сцены скидываются на киллера и как после этого долго и страшно ссорятся, не договорившись о том, кто именно будет передавать собранные деньги наемнику.
Уже вечером, когда я лежу в постели, меня пронзает, напоминая о резкой боли в сердце, еще одна мысль. Мысль о том, что подбирая подходящий вариант самоубийства, я ни разу не вспомнил об отце. Я думаю об этом долго, ворочаюсь и не могу уснуть, и засыпаю лишь после того, как откуда-то сверху, у соседей, раздаются громкие и нестройные крики.
Лишь утром я узнаю, что это испанцы забили победный гол.
Кривляка Островский Доходное местечко Константина Райкина
Известно, что театр — портрет его главного режиссера. Скорее, зеркало его внутреннего мира. Театр, безусловно, говорит о главреже куда больше, чем сам главреж говорит на публику и, может, даже больше того, что он думает.
Вот смотришь любой из спектаклей Театра на Таганке и понимаешь, что за фрукт Юрий Петрович Любимов. Человек, хотя и не выдающегося таланта, но уж никак не посредственность. Дерзкий, отчаянный, неуживчивый, хитрый, интересующийся. Он — альпинист-эктремал, которого не привлекают глубины, но манят неприступные скалы, на которые он карабкается без страховки и не считаясь с жертвами. Плевать он хотел, сколько людей испугается с ним идти, и не меньше плевать, сколько поверит ему и сколько по пути сорвутся в пропасть. Он знает точно, что сам дойдет, и кайф от этого пути ему ничто не в состоянии испортить. Наоборот, трудности лишь обостряют его удовольствия. Не в этом ли секрет его удивительного долголетия? Как творческого, так и, простите, физического?
От просмотра спектакля «Доходное место» в театре «Сатирикон» еще больше понимаешь постановщика и главного человека в театре — Константина Аркадьевича Райкина. Признаюсь честно, мне всегда казалось, что Райкин — невероятно глубокий человек, и что его темпераментное поведение на сцене всего лишь поза, символизм, знаковая система, шифр. Что-то вроде языка жестов немого философа. Его Каюм из истерна Михалкова мне казался самой трагичной фигурой фильма — классическим лишним человеком, не красным и не белым. Смерть для него стала настоящим избавлением, ведь даже представить себе, как он будет жить дальше, в стране победившего социализма, совершенно невозможно.
Сейчас же я прихожу к выводу, что даже Андрей Миронов, при всей внешней непредставимости в образе лысого, с восточным разрезом глаз азиата, был бы куда органичнее в этой роли, и смог бы придать картине еще больше смысловых наслоений.
Впрочем, мы сейчас рассуждаем не об актере Райкине, которого, кстати, в спектакле нет, а о Райкине-режиссере, который в спектакле, разумеется, присутствует. Есть ли он за кулисами, или в зрительном зале — я, честно говоря, не вникал, а на финальные аплодисменты не остался. В принципе, Константин Аркадьевич мог бы и отсидеться дома. Он в любом случае присутствует — незримо — в каждом сцене и в каждой мизансцене, в каждом произносимом актерами слове. А главное — в каждом их жесте. Вынужден констатировать — к сожалению.
Артисты в спектакле невыносимы, и это при том, что каждый из них — невероятно талантлив. Но свои безупречной красоты кубики режиссер Райкин заставляет извиваться, хотя прочные стройматериалы прекрасны тем, что они — не ртуть и не пластилин. Из них можно соорудить конструкцию, но для этого нужно сохранить их базовые свойства. У Райкина же получается провинциальный театр, причем не какой-нибудь Саратовский или Омский. На сцене — периферия в ее банальном представлении, провинция худшего пошиба. Такое ощущение, и боюсь, я не ошибаюсь, что Константин Аркадьевич прочел пьесу Островского впервые, и так и не отошел от шока. Впервые прочесть Островского на шестом десятке — не весть какой грех, но вот так заразиться пьесой (а у Райкина благодать зараженностью пьесой вылилась в суетливость и балаганность), это, боюсь, говорит о пробелах в образовании. Мысль, которую применительно к Константину Райкину, конечно же, допустить никак нельзя, в связи с чем я вынужден списать карнавальность совершенно некарнавальной пьесы на темпераментность режиссера.
Легендарный темперамент Райкина — и есть вся его натура. С этим выводом я покидал спектакль, не отказываюсь от него и сейчас. Возможно, Константин Аркадьевич в глубине душе мрачный философ, но его внутренняя атомная станция работает наперекор трагичному складу его характера. Ей для успешного функционирования хватает его поверхностных слоев. Что там припрятано в недрах — боюсь, мы можем этого и не узнать. Не боялся же Константин Аркадьевич отказать, если верить ему самому, Алексею Герману или, если верить им же придуманной легенде, Стивену Спилбергу. Отказывал — потому, что боялся потерять время. Он всегда этого боится — что потеряет время. А что он, если разобраться, приобретает взамен?
Вот он прочел пьесу — и загорелся, и — полный вперед! Трубите фанфары, грохочите, барабаны! Сейчас же, немедленно! Чтобы все крутилось, било фонтаном и сверкало! Быстрее, пока не меркнет пыл в его груди, пока горит свеча его интереса!
И что в сухом остатке? Недоделанность, недосказанность и при всем при этом провинциальный пафос в финальной фразе о суде общественном для взяточников!
Куда торопитесь, Константин Аркадьевич? Хватит плясать, верблюдов и цыплят табака изображать! Посидите, помолчите, подумайте! Уверен, у Вас еще все получится.
Искренне Ваш,
Дмитрий Карасин
Итоги, № 14, 8 апреля 2003 г.
8
— У тебя что-то случилось?
Голос у отца встревоженный, к чему я никак не могу привыкнуть. Легче всего списать на искажение звука.
— Вроде нормально все, — отвечаю я.
— Да? — переспрашивает он, и я не понимаю, успокоился ли он, или еще сильнее заволновался.
— Финал вчера смотрел? — спрашиваю я.
— Смотрел, — удивляется он, словно я пытаюсь заморочить ему голову. — Что, и ты?
Футбол — это то, из-за чего мое презрение к отцу переходило в ненависть. Я ненавидел его, когда вместо сдвинутого ученого видел перед собой яростного болельщика. В эти мгновения отец был плоть от плоти мирским человеком, если, конечно, его фанатичную преданность науке можно приравнять к религии. В мирянина он перевоплощался с необыкновенной легкостью, это происходило каждый раз, как только из телевизора доносились, как позывные, возгласы футбольного комментатора. Мне было лет тринадцать, когда я почувствовал эту боль — оттого, что отец способен возвращаться в наш с мамой мир, только, увы, не для нас. Матч заканчивался, и перед собой мы снова видели его — молчаливого человека с обращенным внутрь себя взглядом. Не знаю, надевал ли он снова на себя маску, или срывал ее. Может, поэтому я так и не смог полюбить футбол?
Ненависть к отцу я не сохранил. Даже сейчас, когда мы заговариваем о футболе — в конце концов, я ведь первый начал. К отцу я испытываю скорее жалость, чувство, которое приписываю собственному возрасту, чем обрушившимся на него несчастьям. Тем более, что его главное несчастье — это он сам. Получается, жалея его, я на самом деле жалею себя. Одинокого, брошенного всем миром мужчину, который при мыслях об отце понимает, что старости не избежать и это, пожалуй, пугает меня еще сильнее, чем одиночество и самоубийство вместе взятые. А ведь когда-то им, моим родителям, было впору чувствовать себя забытыми.
С тех пор, как наша дача засела у Наташи в почках — не только в прямом смысле, — я дал себе зарок даже не заикаться о новой поездке в Подмосковье. Сама Наташа никогда не высказывала категоричного протеста, наверняка поселившегося у нее внутри вместе с пиелонефритом. Правда, и предложений отвлечься от городской суеты и навестить ее новых родственников от нее не поступало.
Если это и был нейтралитет, то достаточно враждебный. Я чувствовал, как она напрягалась каждый раз, когда я вспоминал о годах, проведенных на даче. Ввязавшись в эту битву — если, конечно, наш брак был для Наташи поединком, — жена с первого раунда повела с серьезным отрывом. Не обременяя себя поездками к моим родителям, взамен Наташа прописалась в их московской квартире, где наша молодая семья планировала свить уютное гнездышко. Надежное, благоустроенное и навсегда.
Снова увидеть родителей мне довелось лишь в роддоме, на десятом часу Наташиных мучений, и, несмотря на отдававший холодом в пальцах страх, я удивился тому, как ссутулился и поседел отец и как ровным счетом не изменилась мать.
— А ты возмужал, — сказала мама, выпуская меня из объятий и на мгновение замерла, прислушиваясь к доносившимся из коридора стенаний рожениц и криков младенцев. Я же то и дело косился на отца, видимое старение которого занимало даже больше моего внимания, чем возможность услышать первый крик собственного первенца.
На дачу отец вернулся тем же вечером, еще не зная, как мы назвали сына. Без него мама выдержала два дня, ровно столько, сколько Наташа и ребенок провели в роддоме, и встретила Наташину маму, долетевшую, наконец, из Крыма, с необычайной приветливостью. Мама даже не пыталась скрыть свою радость, ведь прибытие моей тещи освободило ее для любимого человека. Которым, несмотря на появление внука, по-прежнему оставался мой отец.
Меня распирали противоположные чувства. Я чувствовал радость, но какую-то странную, как при виде мрачных туч после месяца испепеляющего зноя. Это радость отдавала тревогой, когда вместо оживляющего дождя мог обрушиться разрушительный ураган. Так и я не был готов к полному погружению в счастье отцовства.
Я понятия не имел, принесет ли мне это больше светлых минут или неподъемных проблем. Через три месяца к моим неприятностям добавился косой взгляд тещи, и то, что он относился к моим и не думавшим больше заявляться родителям, не облегчало моего дискомфорта. Я не пытался оправдываться или оправдывать родителей, да от меня никто и не требовал оправданий. Правда, от молчания Наташи и ее мамы чувствовал я себя не лучше — меньше ли неприятностей от винтовки с глушителем?
Постепенно мои родители превращались в невидимые голоса, зримость которых была тем ощутимее, чем реже они набирали наш московский номер. Я почти привык к тому, что они существуют только в звуковом измерении и был потрясен, когда Наташа предложила вернуть к звуку изображение.
— Не хочешь проведать родителей? — спросила она, и я, клянусь, не сразу понял, что речь идет не о тесте с тещей.
Наташа и не помышляла ехать со мной в Селятино, но от одного ее предложения у меня закружилась голова. Больше всего это походило на сумасшествие птицы, впервые в жизни выпорхнувшей из клетки. Нашему сыну было почти два, и его, рано или поздно, ожидало по меньшей мере одно потрясение, особенно, учитывая дикий перекос, присутствовавший в его пока еще крошечном жизненном опыте.
Как марионеткой, он манипулировал одной из бабушек, отлучившейся домой, в Крым, лишь дважды и в общей сложности на один месяц. О существовании второй бабушки он мог судить лишь по нескольким фотографиям, и я часто думал о том, что может скажет ребенок, когда увидев вторую бабушку в жизни, убедится, что она умеет ходить и менять выражение лица, а не только стоять с натянутой на лице улыбкой.
Ссылала ли меня Наташа, отправляя к родителям? Полагаю, ей было не до того, хотя не могу не допустить, что отдых, пусть и небольшой, от все более раздражавшегося супруга, входил в ее планы. Это было время, когда я понял, что без секса не в состоянии жить. Было ли это мое понимание следствием новой беременности жены, или простым совпадением — не знаю. Знаю одно — Наташа понимала, что именно со мной происходит, но помощницей была никудышней. Все дело, конечно, в новой беременности, доставлявшей ей куда больше проблем, чем в первый раз.
Рвало Наташу почти каждый вечер, а ночью она ворочалась, и я не мог с уверенностью сказать, спит ли жена или мучается, зато точно знал, что сам не в состоянии сомкнуть глаз. Успокаивалась она лишь под утро, и даже предназначенный мне звонок будильника не беспокоил и мускула на ее лице. Наташа мерно посапывала, у нее не подрагивали веки, меня же после бессонной ночи ожидал не менее неприятный рабочий день. Денег, как всегда, не хватало, но Наташа не была в претензиях. Она не требовала посреди ночи малосольной горбуши или свежевыжатого сока манго, ее постоянно мутило, и единственное, о чем она просила — и то, не вслух, — так это о том, чтобы у нее появилась возможность хотя бы ненадолго забыть об изматывающий, как жара в этом июле, тошноте.
Я же не мог совладать с собой, и однажды перед сном Наташа попыталась помочь мне. Срок у нее уже был приличный, и активных действия опасались мы оба. Я просто разделся догола и застыл перед ней, сидевшей на стуле. Пальцами левой ноги я зацепился за краешек сиденья — мне казалось, так ей не придется пригибать голову к распиравшему ее животу. Наташа успела сделать лишь пару движений, после чего выплюнула член и отвернулась, но было поздно: поток рвоты уже обдал мне ногу.
Я был вне себя, и совсем не из-за блевотины, которую мне пришлось смывать вначале с себя, а затем, когда я вернулся из ванной — с пола. Я снова остался без секса, и Наташа почувствовала, что дальше так продолжаться не может. Не с ее тошнотой — с этим, понимала она, ничего не поделать, пока не придет свой срок. Ей нужно было отвлечь меня, а себя — избавить от моей агрессивности, и предложение проведать родителей пришло само собой, как достаточно эмоциональный и действенный заменитель секса.
Не могу сказать, что я горел желанием ехать. С одной стороны, теперь я знал, что живу на расстоянии радиуса семейной цепи, колышек которой находился в цепких руках Наташа. Мне не хотелось другого — вернуться в родительский заколдованный круг, из которого я вырвался ценой брака с Наташей. Я знал что увижу, и знал, что меня будет бесить больше остального — гипертрофированная вера мамы в карьерные перспективы отца.
И все же я поехал, зная, что мне надо отвлечься, доверяя скорее разуму, чем чувствам.
Отец постарел еще больше, хотя такого контраста, как два года назад, я не увидел. Мама поразила больше. С течением времени она, казалось, лишь сбрасывала лишние годы и даже ходила быстрее, почти бегала. Ее и без того изысканные кулинарные находки — пожалуй, единственное, что при мысли о родителях заставляло меня скучать по ним, — стали еще совершеннее. В тот вечер я впервые ужинал сочными свиными медальонами, а на десерт мама подала торт «Наполеон». Обещаниями его приготовления мама потчевала меня все детство, но ни одно из них так и не было выполнено.
Это был, пожалуй, наш самый счастливый семейный вечер, и мне не нужно было напрягаться, чтобы почувствовать себя своим в этом доме, а родителей — частью своего внутреннего мира. Даже дед вышел к столу из дальней комнаты, через которую отец проходил лишь по пути в туалет, мама же — еще и для того, чтобы накормить собственного отца и напоить лекарствами.
Впрочем, деда за столом я почти не запомнил. С меня не сводил глаз отец, и я не был в силах удержаться от ответного взгляда. Что он хотел сказать, и хотел ли — я не интересовался. Мы просто смотрели друг на друга и изредка — на маму, которая, как обычно, делала несколько дел одновременно. Приносила еду, уносила тарелки, беспрерывно болтала, шутила и вообще, старалась создать беззаботный фон, из-за которого, вероятно, я, медленно скатывался в сон и чувствовал, как радость разливается по всему телу, и не представлял, что может быть иначе.
Ночью меня разбудил сильный скрип. Казалось, что шатается весь дом, а стекла трещат и вот-вот повылетают из окон осколками. Открыв глаза, я тут же начал засыпать, прямо под скрип и треск, и лишь когда послышался крик — кричала мама — я вскочил и побежал, поначалу перепутав дверь на улицу с дверью в комнату родителей, и этого лишнего круга мне хватило, чтобы понять, что дом в полном порядке, а скрипит и трещит мама.
Это был горловой скрип и лишь на пару поднявших меня с кровати секунд ей удалось выдавить из себя более человеческие звуки, а по сравнению с этим скрипом любой крик казался бы не страшнее монотонной речи.
Окончательно я проснулся уже в комнате родителей, когда лунный свет предательски бил в спину одетому в одни трусы мужчине, оседлавшему мою мать. Мама сигнализировала чем могла в ее положении — лежа на спине, придавленная весом мужчины. Она скрипела, трещала, пыталась издавать горлом похожие на бульканье звуки, а еще била кистью левой руки по простыне — точно также билась рука об асфальт у раненого в голову мужика, которого я видел, еще работая в милиции. Живым до больницы его так и не довезли.
Я же решил дать маме шанс, действуя, правда, на уровне рефлекса и профессиональной подготовки. Раздумывать было некогда и даже — рефлексировать по поводу, что маму душит ее собственный муж. Левой ногой я запрыгнул на кровать, а правой ударил. Ударил в бок, сильно, но так, чтобы отец слетел с матери без переломанных ребер и желательно — без существенных травм других частей организма, чем грозило падение с кровати на пол.
Я едва успел спрыгнуть с кровати — теперь уже отец значился в моей голове пострадавшим — как мама разделила нас. Отца, прислонившегося к стене и жадно вдыхавшего открытым ртом и меня, застывшего перед ним на коленях. Мама все еще не могла вымолвить и слова, хрипела и держалась за грудь, но вся ее жестикуляция была для меня понятна даже при тусклом свете луны, от лучей которых мы втроем теперь прятались, сидя на полу между кроватью и стеной. Мама была бледна — это было ясно и без освещения. Ее глаза выпучились, она мотала головой, не сводя с меня глаз и не убирая свободной руки с моей груди. Что ж, она не изменила себе даже в такой ситуации, а ее инстинкт самосохранения безнадежно проиграл привычке создавать максимально комфортное существование. Привычке, которой она жила последние тридцать лет, с тех пор, как стала женой моего отца.
Я не собирался снова бить отца и, возможно, был обеспокоен его состоянием не меньше, чем мать. И все же я ушел, как проигравший. Ушел, когда окончательно стало ясно, что я — агрессор, и отсчет агрессии ведется с того момента, когда моя нога коснулась отцовского бока.
Не помню, как я вновь оказался на веранде, но помню, как путались липкие подошвы в простыне. Уже лежа в постели, я не сводил глаз с темноты, на месте которой вечером был потолок и прислушивался к звукам из-за двери. Там, перебивая друг друга, объяснялись родители. Отец говорил монотонно, он что-то бормотал, и мне казалось, что он просит у матери прощения, повторяя, как заклинание, одни и те же слова. Слов же, однако, я не мог различить, и даже мамины причитания, поначалу громкие и эмоциональные, а затем тихие и скорее успокаивающие, доносились лишь как непрерывный ряд затихающих и невнятных звуков. Скорее всего, все закончилось как всегда, и после непродолжительного приступа отцовского самобичевания последовала продолжительная и умиротворяющая вербальная терапия в мамином исполнении. Я и не заметил, как уснул, хотя был уверен, что покину дом, не дожидаясь рассвета. В итоге я проспал почти до девяти утра и первое, что увидел, открыв глаза, был совсем не потолок, вновь появившийся после ночного отсутствия.
На стуле перед моей кроватью сидел дед.
— Он все равно ее убьет, — сказал он, глядя мне в глаза.
Повозившись с упрямой простыней, я встал с кровати.
— Я увезу вас в Москву, — сказал я и сразу же понял, что это невозможно.
— Она никуда не уедет.
— Тогда он ее убьет, — замкнул я наш странный словесный круг и внимательно посмотрел на деда.
Передо мной сидел потрепанный годами, больной человек, но — странное дело — с совершенно ясным взглядом, говорившим о не меньшей ясности ума. Особенно странным было то, что я заметил это лишь сейчас.
— Сереженька!
Влетев в комнату, мама освежила мои уже слегка потускневшие, как любая большая неприятность, воспоминания о прошедшей ночи.
Впрочем, утром ситуация изменилась. Мама даже не попыталась встать между мной и дедом, а в ее взгляде читался не испуг, а удивление, связанное, безусловно, с тем, что деду по пути на веранду удалось не разбудить ее и отца.
— Сережа, — обняла она меня со спины, и пальцы ее рук скрестились на моей груди. — Пожалуйста, не переживай. У нас с папой все хорошо.
— Блядью тебя называет, — сказал дед.
— Перестань!
От маминого крика у меня зазвенело в теле, а сам крик вышел каким-то глухим: повышая голос, мама одновременно уткнулась носом мне в спину.
— Жизнь, говорит, ему испортила! — закричал дед, и я усомнился в его нормальности: так резко и безумно заблестели вдруг его глаза.
— Папа!
Оторвавшись от меня, мама сделал шаг к деду, но застыла на полпути, не понимая, кто из нас для нее более опасный соперник.
— Потому что говорили тебе с матерью! — все более расходился дед, не вставая со стула. — Кому он нужен?
— Дед! — прикрикнул я, видя, как затряслись мамины руки.
Не помогло, впрочем, и это.
— Ученый! Профессор! — выталкивая слова в канаву уничижительной иронии, продолжал дед. — Сам просрался, а жена виновата!
— Заткнись! — взвизгнула мама, собрав трясущиеся кисти в два бледных кулачка.
Хлопнула дверь в комнату родителей, и на веранде мы остались втроем. Я, дед и тишина.
Потом дед, опираясь на мою руку, вышел на улицу, а тишина исчезла сама собой и чуть раньше, когда из родительской комнаты стал доноситься мамин плач и редкое мужское бурчание: отец успокаивал маму, как умел. Я же был уверен, что больше никогда не увижу наш загородный дом, да и не был он больше нашим, и я даже не мог с уверенность сказать, кто в нем настоящий хозяин — мои родители или сводящие их с ума бесы.
Родители не приехали даже после рождения внучки, хотя за неделю до родов, поздним вечером раздался звонок, и я не сразу собрался с мыслями, услышав в трубке голос отца.
— Как вы там? — спросил он, и в его голосе мне послышалась сильнейшая усталость.
— Сейчас. Секунду, — прошептал я и, перед тем как с трубкой выйти в коридор, оглянулся.
Наташа спала на боку, живот лежал как бы отдельно от нее, и я впервые почувствовал, что двое детей — это реальность, которую, как ни крути, не получится отложить на потом. Мимо детской, где спал сын, я на цыпочках просеменил на кухню, не отрывая трубку от уха.
— Мама умерла, — услышал я в трубке. Более нелепых слов мне еще не доводилось слышать.
— Что? — спросил я, не сразу понимая, что снял с плиты чайник, поставил его в раковину и повернул кран.
— Полчаса назад, — сказал отец. — Сможешь приехать?
Такси ехало целую вечность. Вечность по ночному кошмару, к концу которого я уже не сомневался, что еду убивать отца. Разумная месть, полагал я, хотя и не сомневался, что к смерти мамы отец не имеет никакого отношения. По крайней мере, он ее не задушил — в этом я был уверен.
— Инфаркт, — сказал отец, едва я переступил порог веранды. — Скорая была. Инфаркт. Так сказали.
Он сидел на том самом стуле, на котором я увидел, едва проснувшись, деда. Стул, похоже, и не думали оттуда переносить. Я не собирался жать отцу руку, но почему-то наклонился и обнял его, а из глаз у меня сами собой полились слезы. Сделать с собой я ничего не мог. Мои плечи подрагивали, рыдания вырывались наружу, и отец поглаживал меня по спине и никого роднее в этой жизни у меня не было — ни до, ни после.
Овдовев, отец стал звонить чаще — скажем так, он просто стал звонить, при том, что забот у него прибавилось, и существенно. Приготовление пищи ему давалось с трудом, зато он теперь точно знал, что у деда — аденома простаты и ищемическая, и от первой отец покупал простамол, а от второй — эуфиллин, оксифедрин и какие-то витамины. Ищемия в итоге и убила маму — получается, дед со своими неблагополучными генами был в не меньшей степени виновником ее смерти, чем отец и, возможно, чем я. Убивает ли родителей равнодушие их взрослых детей — вопрос, который тервожит меня не меньше, чем невыполненное поручение Мостового.
К счастью, отчитываться за провал мне не приходится. Совещание отменяют — шефа снова куда-то вызывают, а вместе с ним и всю верхушку Конторы. Я же иду в кабинет Кривошапки — сегодняшнее место встречи нашей группы. Мы стоим вокруг стола хозяина кабинета, хотя ни у кого нет уверенности, что отъезд начальства хоть как-то связан с информацией, которую мы впитываем прямо с монитора компьютера.
Информация, между тем, серьезная, на сегодня это — новость номер один. В Подмосковье, на собственной даче повесился Даниил Браун. Актер Театра на Таганке, лицо которого известно всей стране, что, впрочем, происходит со всеми популярными актерами, совмещающими работу в сериалах с участием в рейтинговых шоу. Вот и сейчас в Интернете только о том и пишут, что последней заметной работой актера стал телепроект «Танцы со звездами».
Сигнал о происшествии сработал на моем оповещателе в семь двадцать утра, когда об убийстве молчало не только телевидение, но и новостные сайты, и даже Лайф. ру. В последующие часы мы безнадежно упускаем инициативу, и теперь вместе с остальными ста с лишним миллионами сограждан узнаем подробности. За первым сообщением не следует никакой детализации и тем более распоряжений от неизвестно где заседающего руководства. Мы молча внимаем компьютеру Кривошапки, который, переключая нас с одного сайта на другой, уверяет в том, что самоубийство актера — всего лишь инсценировка. Впрочем, имела ли место имитация самоубийства, или актера повесили, не пытаясь запутать следы, выяснить пока невозможно, да мы и не пытаемся рассуждать на эту тему. Мы просто стоим вокруг сидящего перед монитором Кривошапки, молчим и чувствуем себя безоружными. Я-то уж точно, и это происходит всякий раз, когда руководство придерживает информацию, уже известную миллионам.
Мы даже не дожидаемся шефа, у которого все это время отключен оповещатель, что становится понятным после того, как до него пытается дозвониться Дашкевич. Дашкевичу требовалась санкция на обыск, хотя, по правде говоря, стоило подумать, прежде чем требовать ордер на безнадежное мероприятие.
Обыскивать Дашкевич собирался квартиру бывшей жены Усатого, с которой начальник охраны развелся еще четыре года назад, но с которой, как показали, не сговариваясь, ее соседи, он продолжал поддерживать отношения — если не интимные, то по крайней мере благожелательные. Теперь, если Усатому все же удастся выпутаться, и он выйдет из тюрьмы, его ожидает каторга другого свойства, состоящая из упреков, подозрений и недоверия новой супруги.
Давно я не был свидетелем такой эффективной работы коллектива. Мы молча и без распоряжений отсутствовавшего Мостового разъехались по делам, которое у каждого — свое, но все они сходились в одной точке, в деле об убийстве Карасина. Никому из нас не хотелось чувствовать себя ненужным и ждать на обочине, пока дело повешенного Брауна проносилось мимо нас, возбуждая у сограждан цепенеющий ужас и клокочущее любопытство.
Созвонившись с вернувшимся из командировки Должанским, я еду «Коммерсант», и, пожалуй, в первый раз чувствую себя подающей стороной и знаю, что эта диспозиция не изменится, в какую бы сторону не свернул наш с ним разговор. Может, прав был Мостовой, когда говорил о трясущихся руках Табакова? Теперь и я представлял себе эту картину и даже вспоминал бледность на лице актера, которую не могли скрыть ни черные очки, ни бежевая кепка.
Роман Должанский — первый из моих собеседников, с которым я беседую на его территории. Я все равно ощущаю свое преимущество, даже после того, как коротко пожав мне руку, он возвращается к своему ноутбуку. Должанский оказался заметно лысоватым, смуглым мужчиной с пронзительными голубыми глазами, словно созданными для того, чтобы ввергать женщин в смущение и трепет.
— У вас интересная работа, — говорю я, оглядывая развешенные на стене фотографии. Збруев, Евгений Миронов, Екатерина Гусева — их лица я успел рассмотреть на снимках, прежде чем наткнулся на лоб Должанского, который и не думал отрываться от работы.
— Я всегда считал, что ваша интереснее, — исполняя мастерский танец пальцами по клавишам, парирует он. — Вы спрашивайте, не обращайте на меня внимания. И извините, ради бога: материал горит.
— Вы, наверное, не поняли. Я по поводу убийства Карасина.
— Прекрасно понял, — все же останавливается Должанский и поднимает на меня глаза. — Вы расследуете убийство моего коллеги.
— И что вы о нем думаете? Кроме того, что уже высказывали публично?
— А ничего другого я не думаю. И, в общем-то, все уже сказал. Что я еще мог сказать о крепком профессионале?
— Но вы же с ним спорили? Я имею в виду, полемизировали заочно, посредством своих статей.
— Я бы не назвал это полемикой, — пожимает плечами Должанский, — даже заочной. Разница между нами — в темпераменте и в методике сбора материала. Я придерживаюсь классической схемы, если можно так выразиться. У него же была своя собственная, что, в общем-то, совсем не повод к неуважению.
— Не знаю, — вглядываюсь я в дальнюю фотографию, и указываю на нее пальцем. — Это Бондарчук или Сухоруков? Не разгляжу.
— Этот? Актер Валентин Хаев. Смотрели «Изображая жертву»?
— Ах, да! — восклицаю я, вспомнив большой матерный монолог из фильма. — Там у него одна сцена…
— …Которая прославила не только его. После нее авторы, братья Пресняковы, могут расслабиться. Сейчас написать такое достаточно для того, чтобы тебя записали в классики. Соку хотите?
Должанский встает, чтобы наполнить стаканы мутной жидкостью из пакета, на котором соблазнительно истекает собственным соком нутро апельсина. Поданный мне стакан не отдает приятным холодом мою горящую ладонь, и я ставлю его на стол, даже не попробовав содержимого.
— Не знаю, — говорю я. — Мне, насколько я успел изучить его статьи, Карасин показался чересчур категоричным. Иногда он просто хамил.
— Нет, что вы, — сделав глоток, присаживается на край стола Должанский. — Мне кажется, он был воспитанным и застенчивым человеком.
— Вы ведь были знакомы?
— К сожалению, не пришлось. Я пытался связаться с ним, звонил в «Итоги», даже лично Дыбскому. Выпрашивал телефон, адрес электронки, хоть какую-нибудь контактную информацию — ничего. То есть, ничего так и не получил.
— Почему?
— Якобы об этом просил Карасин — не разглашать свои координаты. Искать же его, используя другие резервы — ну знаете ли… Меньше всего мне хочется набиваться в знакомые. Тогда я просто отправил в «Итоги» письмо, адресованное Карасину и просил переслать ему.
— О чем было письмо?
— Своего рода признание в любви. Я серьезно, — говорит он, отвечая на мою невольную улыбку. — Я был просто потрясен, когда понял, как он пишет.
— Там было еще что-то, кроме провокаций?
— Я же говорю: методика, — поставив стакан рядом с ноутбуком, Должанский начинает ходить по кабинету. — Между прочим, методика его работы и снискала ему репутацию затворника.
— Я слышал, что он никогда не ходил на закрытые показы и на премьерные спектакли. Туда, где обычно и встречаются театральные критики. Поэтому его рецензии и выходили позже остальных, так ведь?
— Позже остальных — как это верно! — усмехается Должанский. — Да он вообще ни на какие спектакли не ходил.
Я вдруг вспоминаю, что припас для него острый клинок и что оно, это оружие, припрятано у меня за пазухой.
— Хотите сказать, что он не переключался с канала «Культура»? — спрашиваю я. — Смотрел записи спектаклей в Интернете?
— Разве что тех, по которым катастрофически не хватало отзывов.
Должанский, наконец, останавливается, но теперь уже я чувствую себя мишенью, по которой он, расчетливый снайпер, вот-вот выдаст залп и, — я чувствую это, — не промахнется.
— Карасин писал рецензии, даже не видя спектаклей, — говорит он. — Он писал на основе других рецензий. Креативная компиляция, так бы я это назвал.
— То есть как? Он переписывал чужие статьи?
— Нет, конечно. Он заимствовал главное: какие-то характеристики, присущие спектаклю, то, что замечали остальные рецензенты. Это как если составлять портрет незнакомого вам человека со слов, скажем, десяти видевших его людей. Вы непременно узнаете, если он хромает или если у него шрам на щеке.
— Но если не составлять фото-робота, представление о нем будет сильно отличаться от реального человека.
— Вот именно. С рецензиями на спектакль — аналогичная история. Ваше представление о спектакле будет весьма смутным, даже если вам расскажут о нем во всех подробностях. Чем, кстати, мы, критики, и не занимаемся. Мое мнение о спектакле — это лишь мое мнение. Основанное на образовании, опыте, вкусе, предпочтениях, на симпатиях и антипатиях. В любом случае это мое личное мнение. Все, за исключением хромоты и шрама — сплошной субъективизм.
— Но это же неправильно.
— А по-другому и не бывает. И Карасин этим умело пользовался. Формулировал свое, предельно субъективное мнение на основе других субъективных мнений. По большому счету, он трактовал не спектакли, а критические отзывы о спектаклях, и ловил от этого, как мне кажется, невероятный кайф.
— То есть халтурил?
— Наоборот. Делал самые оригинальные, самые противоречивые, самые спорные рецензии. Знаете, он ведь по большому счету тянул на себе весь наш достаточно узкий и захудалый цех. Я бы и сам с удовольствием работал по его методике. Я думаю об этом с тех пор, как раскусил его.
— Что же вам мешает?
— Имя. Мое имя. Ну не могу я не появляться на премьерах, не писать одним из первых. Так делал только Карасин. Так сможет делать кто-то другой, какой-нибудь начинающий и небездарный критик. Я — нет. Это будет уже не Роман Должанский.
— Да, — я все-таки делаю глоток сока, который оказывается вполне приятным и совсем не теплым. — С кем-то вы делились своими выводами?
— О Карасине? — спрашивает он, и я киваю.
— Только с ним. Говорю же, я отправил ему большое письмо через редакцию.
— И что он ответил?
— Ничего.
— Может, не дошло письмо?
— Нет, ну как? Я же все-таки не анонимный поклонник Карасина. Письмо переслали, в это нет никаких сомнений. Просто он не счел нужным отвечать, вот и все.
— И вас это не задело?
— Нисколько, — пожимает плечами он, но на его лице — спокойствие самодостаточного человека. — Понятия не имею, как бы я ответил на его месте. И ответил бы вообще. Как вообще отвечать на письмо, в котором тебе рассказывают то, что тебе о себе и так прекрасно известно? Да еще и высказывают восхищение тобой? Разве что еще плотнее свернуться в собственном панцире.
— Ну, допустим. Вы не обиделись, но это не значит, что статьи Карасина не задевали других людей. Тех, о ком он писал по-настоящему злые, неприятные вещи.
— Самые неприятные вещи о мастерах искусств, — обозначая улыбку, Должанский складывает руки на груди, — рассказывают сами мастера искусств. В этом смысле один хороший актер стоит пяти самых злобных критиков. А плохой актер — десяти.
— А за что его могли убить, как вы полагаете?
— Я не полагаю, я уверен. Уж точно, не в связи с его статьями.
— Знаете, — трогаю я себя за бок, словно подбираясь к припрятанному клинку, — мы поначалу тоже так считали.
— И потом, — продолжает Должанский, не уловив намеченного мною поворота, — журналисты обижают людей ежедневно. Обижают, оскорбляют и даже унижают — не убивать же их всех? Да возьмите свежую новость, про этого тайского недоноска.
— Ммм…
— У которого, якобы, было с нашим Плетневым.
— Что, уже предъявили обвинение?
— Не уверен, — говорит Должанский и, согнувшись над ноутбуком, начинает катать по столу мышку. — Вот. Четырнадцатилетний тайский подросток От Бранха… Бран-ча-нон-ху… В общем, он дал показания против музыканта. Что делать, — выпрямляется он, — не писать об этом?
— Другие напишут.
— Конечно. И даже если предположить, что вся история высосана из пальца, и Плетнев совершенно, ну просто кристально чист, нужно дать не просто новость. Новость к завтрашнего номера на бумаге безнадежно устареет. Нужен солидный — по объему, я имею в виду, — материал, хотя бы на полполосы. Покопаться в прошлом музыканта, напомнить о том, что похожие странные истории с ним уже случались. А на примере этого тайского доходяги сделать социальный срез общества. Дать статистику, само собой ужасающую, свидетельствующую о том, что девяносто процентов тайцев начинают жить половой жизнь не позднее десятилетнего возраста, независимо от пола — своего и их многочисленных сексуальных партнеров. Вроде и общество пригвоздили, но и Плетнева дерьмом обрызгали — чего ж обижаться? Я имею в виду, работа у журналистов такая. Да публичные люди и не обижаются, уж поверьте мне.
— И тем не менее Карасина убили.
Словно устав противостоять моей тупости, Должанский шумно выдыхает носом.
— Тщеславие, — говорит он, и я сразу понимаю, что он имеет в виду не меня. — Вы упускаете важнейший фактор. Тщеславие — это великий кормчий, ведущий людей к публичности. Журналист для публичного человека — это почти как лев для дрессировщика. Только отвернешься — цапнет за задницу, подойдешь ближе, чем положено — есть риск остаться без лица. Надо просто не давать явных поводов для нападения, но даже если хищник напал, ты выигрываешь, если, конечно, выпутываешься живым и здоровым. Атака журналистов делает публичного человека более осмотрительным, более расчетливым, а эти люди и без того страдают цинизмом, обычно неизлечимым и почти никогда — здоровым. В конце концов, лев делает дрессировщика знаменитым, а не наоборот. Такую же корреляцию можно найти и в отношениях журналиста с публичным человеком. Должен ли при этом публичный человек обижаться на журналиста? Станет ли дрессировщик винить льва в разодранной спине? Рецензия, даже негативная, на спектакль — в любом случае монета в копилку спектакля. Режиссеры, чьи спектакли попадали под раздачу Карасина, чувствовали себя героями дня, уж поверьте мне. Это была их минута славы, и за равнодушием, которое они сейчас так неблагодарно демонстрируют по отношению к покойному, они прячут свою досаду на то, что этим минутам больше не суждено повториться. Нет больше их главного промоутера, их злого гения и доброго ангела номер один. Это я вам как номер два говорю, в худшем случае — как номер пять.
— Вполне убедительно, — говорю я, зная, что сжимаю рукоятку клинку. Сжимаю уверенней, чем когда я впервые поверил в реальность оружия за пазухой. — Мы тоже считаем, что к критическим материалам Карасина убийство не имеет никакого отношения. Вообще, к его статьям, по крайней мере опубликованным. Скажите, — делаю я заранее задуманную паузу, прежде чем навести на собеседника оружие, — вы же входите в оргкомитет фестиваля.
— Какого именно?
— Мне казалось, вам лучше знать.
— Дело в том, что я помогаю нескольким театральным фестивалям. Фестивалю «Территория», например. Потом, я арт-директор «Нового европейского театра». Вы наверняка об этом знаете, раз спрашиваете.
— Конечно. И насколько глубоко вы погружены в организационные вопросы этих мероприятий?
— Достаточно глубоко. Иногда настолько, что на время приходится забыть об основной профессии.
— Они, кстати, не мешают друг другу? Я имею в виду Должанский-критик и Должанскй-организатор?
— Я же говорю. Должанский-критик временно перестает существовать. Слишком много дел у Должанского-организатора.
— Знаете, — сжимаю я губы, — мне не совсем удобно говорить с вами на эту тему. И вы, ради бога, не примите на свой счет.
— Если вы настаиваете, — наклоняет он голову, но мне пока не удается разглядеть признаков напряжения на его лице.
— Говорят, фестивали — идеальная площадка для воровства.
— А! — вскидывает Должанский указательный палец. — К сожалению, это не про нас. Все уходит исключительно на организацию. И все равно денег никогда не хватает. Спонсоры идут крайне неохотно, и обычно это весьма скромные спонсоры. Мы ведь не попсовый фестиваль, вроде «Новой волны».
— Знаете, у нас есть основания предполагать, что Карасин придерживался иного мнения.
Жребий брошен. Обнаженное лезвие кинжала сверкает в моей руке, и мне остается дождаться, когда ослепленный его светом и собственным ужасом противник падет к моим ногам.
— Среди его документов мы обнаружили любопытные материалы, — продолжаю я, вываливая на него блеф как подарки из рождественского мешка. — Он, скажу я вам, проделал колоссальную работу. Вот такие досье, — большим и указательным пальцем я демонстрирую толщину по меньшей мере пятисотстраничной книги, — и в них много интересного о финансовых схемах работы театров, и в том числе — театральных фестивалей. Я, конечно, не могу вам сказать, о каких именно фестивалях идет речь, так же, как не имею права называть конкретные театры. Но можете мне поверить: все это усиленно проверяется уже сейчас, и конкретные действия, я полагаю, не заставят себя ждать.
— Отличная новость, — по-прежнему невозмутим Должанский.
— Перспективная, так будет вернее, — говорю я.
— Рад, что у вас, судя по всему, есть конкретная версия.
— Ну, до этого еще далеко, — говорю я, — но мы серьезно работаем.
— Не сомневаюсь, — говорит он. — Кстати, об убийстве актера Брауна что-то можете сказать?
— Собираетесь взять у меня интервью? — спрашиваю я, потирая висок.
Меня мучает внезапная головная боль и нет никаких сомнений, что это нервное. Мой клинок расплавился у меня на глазах, противник растопил его безразличием и меня совсем не успокаивает предположение, что спокойствие стоит Должанскому бушующей в его голове панике.
— А это возможно? — уточняет он. — Вы только намекните — я готов.
— Увы, — развожу я руками. — Это в компетенции нашей пресс-службы. Если, конечно, дело будет расследовать Следственный комитет.
Вскинув и опустив брови — на это у него уходит не более секунды, — Должанский возвращается к своему ноутбуку, словно собирается ответить на мое предположение с помощью компьютера.
— «Расследование поручено Главному следственному управлению Следственного комитета при Генеральной прокуратуре», — читает с монитора он. — Это же вам?
— Нет, — говорю я. Вид у меня, должно быть растерянный. — То есть, не совсем нам, — уточняю я, видя недоумение Должанского. — Я из московского СКП, а это… Это, как мы ее называем, Главная Контора.
Кажется, я впервые произношу это вслух. Главная Контора, равно как и просто Контора живут только в моей голове, являются ступенями моей нехитрой иерархической классификации. Понятия не имею, как называют наш комитет мои коллеги. Может, он для них и в самом деле лишь «комитет». Я называю его Конторой, вернее, думаю, что называю, ведь никто, кроме меня, не подозревает об этом, придуманном мною названии, за которым мой мозг прячет неизвестно от кого вывеску с официальным названием. Контора — это госбезопасность и, может, неуверенность в себе заставляет меня искать опору на более могущественные структуры?
— Брауна ужасно жаль, — говорит Должанский. — Его ведь считали будущим российского театра. «Будущему перекрыли кислород» — так я назову материал о нем, если, конечно, выпускающий редактор позволит.
Он кивает на ноутбук, давая понять, от чего не мог оторваться даже после моего появления.
— Еще и Валера Дранников умер сегодня, — качает головой он. — Прямо полоса. Журналист, он работал здесь… Раньше. А что касается фестивальных денег, — я невольно замираю, — я в это, извините не верю.
— То есть, не воруют?
— Не верю в то, что из-за этого могут убить. Не те деньги.
Из «Коммерсанта» я еду домой, жарясь на солнце и согреваясь от внутренней приподнятости. Я снова вспоминая слова Мостового о трясущихся руках Табакова, и искренне ликую от этих редких мгновений, когда чувствую, что мы с шефом — на одной стороне. Поднимаясь по лестнице, я чувствую в ногах приятную слабость, и все же замечаю движение этажом выше, и просыпаюсь в одно мгновение.
Трогать меня нет никакого смысла, и все же я попадаюсь в сети собственного вымысла, придумывая новую версию — о фестивальном компромате Карасина, который я прячу у себя дома. Намеренно шаркая и даже прокашлявшись, что совсем не добавляет мне уверенности, я миную один пролет и вижу перед собой Аглаю.
Она сидит посередине ступеньки, и у нее влажные глаза.
— Ты? — кричу я, и пока эхо пугливо мечется по этажам, упираюсь руками в ее колени.
Потом, не выдержав, прислоняю ее голову к своей груди, так, что она не успевает повернуться в профиль, чтобы слезами не намочить мне рубашку. Мне плевать — я помогаю ей подняться и, пока тычу ключом в замочную скважину, Аглая не отрывает холодный кончик своего носа от моей щеки.
Уже в квартире с ней случается истерика, возможно, не первая за сегодняшний вечер. Она валится на мою кровать и, уткнувшись лицом в подушку, протяжно воет.
— Не надо! — кричит она, прижимая подушку, когда я пытаюсь ее поднять. — Я не хочу!
— Аглая! — наклонившись, кричу я ей почти в ухо. — Немедленно успокойся!
Еще немного повыв, она кладет голову щекой на подушку и громко всхлипывает, а я вижу, как на оставленных ею на наволочке мокрых пятнах чернеют разводы от туши.
— Я не хочу, — повторяет она, и хотя сдерживать всхлипы ей не удается, я понимаю, что она успокаивается. — Я не хочу назад.
— И не надо, — говорю я.
— Правда, — плачет она, — я не могу больше!
— Все-все-все.
Я все таки приподнимаю ее и, прижав ее голову к своей, глажу по спине.
— Не пойду!
— Тсссс, — перебиваю я, уже точно зная, что не хочу ничего слышать.
Ни о ее настоящем, даже если она сейчас, в этой ванне решила превратить его в прошлое.
— Здесь ты в полной безопасности, — говорю я.
Она еще шмыгает, но природа берет свое и она касается моего живота, пока еще скрытого за промокшей от пота и слез рубашке.
— Я тебя никому не отдам, — уверяю я.
Мы впиваемся в друг друга губами, как изголодавшиеся вампиры, встретившиеся в пустом городе, всех жителей которого они же и истребили. Я бы сейчас действительно перегрыз за нее горло любому незнакомцу, даже своим соседям по подъезду, если бы знал, что это поможет ей успокоиться.
И мне особое удовольствием доставляет то, что соседи слышат через вентиляционный канал в ванне, как мы не сдерживаемся и в унисон кричим, выплескивая на пол содержимое ванны.
Теперь им, если я все же раздумаю и не стану их убивать, придется такое слушать постоянно.
Ведь я решаю предложить Аглае руку и сердце.
9
— Тварь!
Оповещатель летит в стену, но попадает в штору, и, путаясь в ней, падает на пол. К счастью — больше для меня, чем для него. В окно я не целился: разделяющее меня и улицу стекло — моя последняя надежда на спасение от вконец сошедшего с ума лета.
На часах без двадцати минут полдень — неудивительно, что просыпаюсь я мокрым от пота, в чем виновата не только покидающая мой организм водка. Жара за окном, судя по всему, обычная, что еще раз доказывает, что со временем даже невыносимое становится привычным.
— Вот сука, а? Тварь! — ругаюсь я, сползая с кровати.
Я не имею в виду оповещатель, хотя на экране горит цифра «13» — предвестник моих сегодняшних проблем, а заодно — количество пропущенных сообщений. Одеваясь на ходу, я путаюсь в штанинах и рукавах, к тому же мое нутро напоминает о себе полным кишечником и ноющим от пустоты желудком. Максимум, что я могу себе позволить — вымыть лицо и почистить зубы. После чего мне придется бежать, лететь, нестись, сломя голову и выворачивая коленные суставы, заранее зная, что любая спешка бесполезна: работу я безнадежно проспал. Проспал непростительно, ведь в полдень у меня встреча с режиссером Розовским, а я пока ума не приложу, как мне объясняться с шефом по поводу отсутствия на рабочем месте с утра.
Инстинкт торопит меня, гонит как охотничью собаку, но надежда не отпускает, и я, перебирая на месте ногами, как перед закрытой кабинкой привокзального туалета, все же заглядываю сервант, и открываю кошелек и еще — выдвигаю одну за другой полки стенного шкафа. Ничто, однако, не нарушает привычного порядка. На месте и заначка в серванте, и деньги в кошельке, не тронуто даже обручальное кольцо, которое я, следуя скорее суеверию, чем соблюдая формальность, снял в день завершения бракоразводного процесса и с тех пор храню в салфетке на нижней полке, в самом ее углу. Если не искать, оно ни за что не попадется на глаза, но для меня кольцо оставалось на самом видном месте, номером один в моем личном списке ожиданий.
Цела и золотая цепочка, Наташин подарок на мой день рождения. Цепочку я так ни разу и не надел — мне всегда казалось, что мужчина с цепью на шее автоматически тупеет. Подарок пролежал пять лет в серванте, после чего я переложил его на верхнюю полку.
— Шлюха! — говорю я, подбирая с пола оповещатель.
Если бы не этот быстрый обыск, «Йота» так бы и лежала до конца дня под окном, и ее экран вынужден был наблюдать за медленным и едва заметным движением нависающих сверху штор.
Лучше бы Аглая оказалась шлюхой, и я знал бы об этом заранее. В таком случае мне не пришлось бы хоронить очередную надежду. Надежду, с которой я засыпал и которая граничила с сумасшествием. Ничем иным, кроме безумия и страсти свое намерение жениться на Аглае я объяснить не в состоянии.
Лучше бы она была шлюхой и честно взяла бы с меня деньги. Можно прямо из кошелька и пока я спал — так даже честнее, чем разбивать мою надежду. Я даже не стал бы пробивать ее личность по закрытой базе, имея на всякий случай пусть и личный, но вполне объяснимый повод — кражу личного имущества у сотрудника Следственного комитета.
И все же мысль о базе данных будоражит меня. Я изнываю от страсти к Аглае и не менее — от желания узнать о ней хоть что-нибудь, и при этом боюсь этих новых открытий. Опасности меня сейчас волнуют в меньшую очередь, гораздо сильнее угроза неведомых разочарований, среди которых на данный момент я подозреваю лишь фальшивое имя, но даже такая мелочь наглухо притупляет мое любопытство. Успокаиваю себя тем, что Аглая — мой тип женщины, идеальное попадание, точечная бомбардировка по моим чувствам и пристрастиям. Я точно знаю, что ее, во второй раз незаметно упорхнувшую из моего дома, впущу снова, лишь бы нам встретиться вновь.
Таких промашек, как сегодня, больше не будет. Я спрячу ключи от двери и не лягу спать, а когда она проснется, у подъезда уже будет ждать такси, которое отвезет нас в ближайший ЗАГС.
Поглощенный собственными планами, которые больше походят на утопию, я оказываюсь у дверей Театра у Никитских ворот. К кабинету Розовского меня ведет пожилая женщина, которую, не будь она кассиршей, покинувшей рабочее место ради меня, я мог бы вслух назвать старушкой. Идем мы с ней долго, и со стороны может показаться, что это я веду ее — так по-хозяйски она вцепилась в мой локоть и, кажется, не собирается отпускать его до самого кабинета.
— Мы с ним на двенадцать договорились, — тороплю ее я, но старушку мои слова, кажется, ничуть не задевают.
— Он же ждет, не вы, — отвечает она. — Так чего вы волнуетесь?
У кабинета главного режиссера мы останавливаемся, когда кто-то суетящийся внутри меня уже махнул на все рукой. Кассирша первой переступает порог, я же остаюсь за ее спиной и лишь поверх ее головы могу видеть, что в своем кабинете Розовский не один. С ним еще какой-то сухощавый человек, украшенный пронзительной сединой — от макушки до последнего волоска в густой и аккуратной бороде.
— Марк, я опять с кляузой, — говорит старушка, а я думаю, что так необычно меня еще не представляли. — Ты вообще по-мужски сможешь что-то решить?
— Клара Михайловна, что случилось? — спрашивает Розовский, и я не могу понять, кому он смотрит в глаза через стекла своих очков: мне или билетерше.
— С женщиной по-мужски можешь поговорить?
— Что, опять Ира, Клара Михайловна?
— Если я не нужна, так и скажите, — уверенно продолжает старушка. — Все-таки двадцать два года в театре, семнадцать лет как на пенсии — все понятно.
— Клара Михайловна…
— Я старая перечница, я еле шевелю ногами и с трудом — извилинами.
— Клара…
— Я медленно работаю и вместо одного часа обедаю почти полтора. Я все это знаю.
— Кла…
— И не надо меня утешать. И врать, говоря, как я нужна, или какой я для театра талисман, сувенир, знамя и что там еще… Не надо, Марк.
Она говорит все это, и повисает пауза, совсем как дым в кабинете Розовского, который добирается и до меня. В горле у меня, по крайней мере, уже першит.
— Клара Фельдман может быть кем угодно, — не успокаивается она. — Маразматичкой, калекой, старой дурой. Но никто не смеет называть Клару Фельдман воровкой!
Она срывается на крик и даже мне, стоящему у нее за спиной, хочется отпрянуть.
— Клара Михайловна, — не меняет привычной тональности своего треснувшего голоса Розовский, — я уверен, что Ира не имела в виду ничего такого.
— Ну я же не совсем еще выжила из ума?
Розовский поджимает губы, почти незаметно, но его молчание трудно назвать нейтральным. В конце концов, никто вслух не называл билетершу маразматичкой. Никто, кроме нее самой.
— Да найдутся билеты, — говорит Розовский. — Я уверен. Не переживайте и на Иру не обижайтесь. Что вы хотите — главный бухгалтер. Знаете, сколько у нее проблем?
— Понятно, — резюмирует билетерша. — Все хорошо, прекрасная маркиза. Давайте дождемся, пока на меня уголовное дело откроют.
— Клара Михайловна! — вскидывает руку Розовский, когда старая женщина поворачивается боком, чтобы исчезнуть из дверного проема.
— Ах, да! — останавливается она, заметив меня. — Марк, к тебе из милиции!
И я вхожу в кабинет, криво улыбаясь и чувствуя себя не более чем участковым.
— Я так и понял, что это вы, — жмет мне руку Розовский и жестом предлагает выбрать один из трех стоящих у стены стульев.
— Мы можем где-то поговорить? — даже не делаю попытки присесть я.
— Ну…, — он бросает растерянные взгляды по сторонам. — Мой кабинет подойдет?
— С глазу на глаз, я имел в виду.
— Вы же по поводу этого, — он морщится, — журналиста убитого?
— Карасина.
Розовский нетерпеливо кивает.
— Так мне нечего скрывать.
— Зато нам есть что.
— Да будет вам, — повернувшись ко мне спиной, он берет со стола пачку сигарет. — Я готов на всю страну заявить. Дрянной был человек, этот ваш Карасин.
— Я уже заметил, что в его отношении не действует известная пословица. О мертвых или хорошо…
— Жи-ды, — отчетливо произносит Розовский.
Человек с безупречной сединой улыбается мне. Он не так стар, как мне поначалу показалось. Сейчас, я не вижу другой опоры, я нахожу спасение в его взгляде.
— Жиды, — повторяет Розовский и выпускает очередную порцию дыма в разделяющее нас облако.
— Вообще-то у меня прадед еврей, — вспоминаю я семейную легенду, о которой мама рассказывала с улыбкой. Ее собственная жизнь сложилась так, что еврейство ее деда не могло восприниматься всерьез.
— У меня тоже, и не один, — кивает Розовский. — Получается, Карасин плевал и в наших с вами предков?
— Ммм, — мычу я. — Я не совсем понимаю…
— Можете даже записать, — указывает он пальцем в район моего живота, словно у меня за пазухой припрятан блокнот. — Марк Розовский считает Карасина бездарем, антисемитом и просто животным.
Бородач усмехается, и я вспоминаю, кого он мне напоминает. Такое же узкое и бородатое лицо человека из фильма «Москва слезам не верит», который беззвучно пел под гитару на пикнике.
— Я же не мальчик, — говорит Розовский, — готов отвечать за свои слова. Хотите доказательств? Сколько угодно. Гусман, — загибает он большой палец. — Гена Хазанов.
— Макси… — почти одними губами шепчет бородач, к которому Розовский оборачивается, держа загнутыми два пальца.
— Андрюша Максимов, — кивает он и загибает средний палец. — Как он его поливал! Это же верх неприличия!
— Максимов, — автоматически повторяю я, ничего не соображая.
— Да знаете вы его, — успокаивает Розовский. — Программа «Дежурный по стране» со Жванецким.
— А! — вскидываю голову я.
— Он ведь сам прекрасный режиссер, блистательный драматург. Его «Любовь в раю» — удивительный, тонкий, сложнейший спектакль. А «День рождения Синей Бороды»? А «Пастух», который поставили по его пьесе? Это все большие, знаковые постановки, это то, что, может, недооценивается современниками, ну так на то нам в наказание такие современники!
— Карасину «Пастух» действительно не понравился, — подтверждаю я.
— Ему не «Пастух» не понравился, — говорит Розовский. — Вы перечитайте ту рецензию, если, конечно, найдете.
— Мы собрали все его статьи.
— Тем более. Кстати, о Жванецком. У «нашего всего» есть исчерпывающая фраза по этому поводу. «Что может сказать хромой об искусстве Герберта фон Караяна, если ему сразу заявить, что он хромой?» — заканчивают хором Розовский и бородач.
— В этом — вся мотивация Карасина. Евреи — что хорошего они могут сделать для русского театра? — формулирует за покойного журналиста Розовский.
— Ну, не знаю, — говорю я. — Все зависит от одаренности конкретного человека, я так думаю. Не припомню, чтобы Карасин разбирал спектакли под, так сказать, этническим углом.
— Поверьте мне, — хлопает себя по груди Розовский, — он вообще их не разбирал. И не разбирался ни хрена. Вот это, — хватает он газету со своего стола, — не критический обзор. Это, — трясет он газетой, — чан с дерьмом, который поставили на огонь. Вскипая, он обдает окружающих содержимым, и именно этим занимался так называемый критик Карасин. Так что ничего удивительно нет в том, что под раздачу попадали все без разбора. Все представители одной национальности, я имею в виду.
— На остальных не брызгало, что ли? — спрашиваю я без улыбки.
— Так его, если уж мы говорим на языке метафор, специально поставили на плиту в гуще людей определенной национальности. Или вы думаете, это все писалось безвозмездно, по собственным, так сказать, расовым убеждениям?
— Я, честно говоря, вообще не заметил у Карасина расовых убеждений, — ловлю я себя на том, что тоже бью ладонью по груди. — Ну, тех, о которых вы говорите. Ведь это же, если разобраться криминал.
— Простите, запамятовал, — поднимает Розовский руку и разве что не щелкает пальцами.
— Судницын Сергей Александрович, — напоминаю я.
— Да. Так, а я о чем? Конечно, криминал! И в законодательстве есть вполне определенная статья и предусмотрено соответствующее наказание. Разжигание межнациональной розни — это, знаете ли, похуже сокрытие налогов. В цивилизованных странах. В нормальных, Сергей Александрович. А Гусман? — загибает он второй палец, наталкиваясь на мое недоверие.
— А вот это я читал. Кстати, не знал, что он еще и театральный режиссер.
— И при том блистательный! Жаль, безумно жаль, что в театр он пришел уже в таком зрелом возрасте. И что? Этот негодяй обвинил Юлика в том, что тот спекулирует на Зельдине. Ну, знаете, Зельдин Владимир Михайлович, наш патриарх, наша живая легенда. В одном только Театре Советской армии более шестидесяти лет работает. Якобы на спектакли Юлика ходят лишь затем, чтобы посмотреть, как отплясывает девяностопятилетний старик. Ну как с таким дискутировать?
— Вот кто-то и решил, что с таким разговор короткий.
— А про Ширвиндта? — словно не расслышав меня, продолжает Розовский. — Миша, как там было? — кивает он бородачу.
— Ммм… — прищуривается тот. — Как художественный руководитель театра Сатиры Ширвиндт заимствовал фирменное качество Ширвиндта-режиссера, который, в свою очередь, перенял его у Ширвиндта-актера, а именно — абсолютную пустоту под маской безупречной красоты и благородства.
— А по-моему, это не критика, — говорю я. — В смысле, не ругательная критика.
— Вам весело, — поджимает губы Розовский. — А каково Косте Райкину?
— Самый переоцененный режиссер современности, — подсказывает бородач.
— Ну как так? — повторяет, негодующе пожимая плечами Розовский. — Как так можно? Про то, как он оскорбил Михал Михалыча Казакова, даже вспоминать противно.
— Читал, — киваю я, но Розовский все равно решает рассказать.
— Козаков поставил пьесу, называлась она «Любовь по системе Станиславского». Спектакль, конечно, не шедевр, но это антреприза. Легкая, веселая, развлекающая зрителя история. Что мы читаем у Карасина?
— Жуткая смесь маразма и вульгарности, — вставляет бородач.
— Отвратительная, — поправляет Розовский. — Он написал, отвратительная смесь. А еще, что Миша поставил спектакль по бездарной пьесе своей любовницы.
— Да нет же, — не выдерживаю я, — ничего такого там не было. Молодая, симпатичная актриса, к тому же пишет пьесы — почему бы не помочь? Так, кажется, написал Карасин.
— Пописывает пьески, — поправляет меня бородач, и мне остается лишь согласно кивнуть.
— Но не любовница же, — настаиваю я.
— А разве это не намек? — спрашивает Розовский. — Да ладно бы. Пусть бы и любовница — что тут запретного? Феллини снимал Мазину, Герасимов — Макарову, Пырьев — Ладынину. Великие режиссеры привлекали своих муз в постановки, от этого их работы ничуть не теряли в величии. И кстати, дурной тон это — не постановка антрепризных спектаклей, а написание заказных мерзких пасквилей.
— У вас есть доказательства?
— Я вам, кажется, уже уйму привел. — Розовский снова начинает загибать пальцы. — Райкин, Максимов, Гусман, Казаков…
— Ты, — говорит ему бородач.
— Не обо мне сейчас речь, — отмахивается режиссер. — Хотя если говорить о принципе, то — да, и я тоже.
— Я имел в виду доказательства того, что статьи — заказные.
— А как же иначе? — восклицает Розовский. — Сергей Александрович, дорогой вы мой! Что вы, в самом деле?
— Но ведь это не так, — не сдаюсь я. — Карасин много и жестко критиковал многих, невзирая на национальности. Табакова, например — он ведь, кажется, не…
— Не из этих, хотите сказать? — пользуется моей заминкой Розовский. — Вот видите, — улыбается он, то ли скептически, то ли печально. — Но я вас не виню. В конце концов, главные знатоки еврейских анекдотов — сами евреи. Проблема в другом. Вам, как представителю власти, думаю, будет полезно узнать мнение публичного человека, да и просто сильно потрепанного жизнью и родной властью старика.
И он действительно словно стареет на глазах.
— Видите ли, страна движется к неизбежному. К сожалению и к ужасу живущих и, главное, будущих поколений, этим неизбежным является фашизм. Нацизм, нашизм — не в названии дело, когда речь идет о смерти. К сожалению, эта, с позволения сказать, перспектива, представляется мне неизбежной. Наверное, — пожимает он плечами, — ничего удивительного с высоты тысячелетий тут нет, и многие государства и цивилизации проходят через заражение этим вирусом. Но, знаете, как-то не хочется думать, что это случится с твоей страной, с твоими близкими. С внуками, правнуками, которым придется жить при фашизме. Вам хочется, чтобы ваши дети жили при фашизме?
Я молчу, не сводя с него взгляда.
— И никто — ни я, ни вы, ни все мы вместе уже ничего не можем сделать. Даже власть, выпустившая этого джинна из бутылки, не в состоянии загнать его обратно. А ведь она и не пытается, наоборот, лишь подливает бензина. Вы посмотрите: уровень жизни, если верить нашей пропаганде, растет, а число националистических, нет, даже человеконенавистнических проявлений множится день ото дня. Откуда это? Если власть способна контролировать бизнес, почему мы решили, что она не в состоянии ограничивать экстремистские проявления? Откуда эта блаженная вера? Значит, выкорчевать, выдергивать с корнями демократическую поросль с политического поля они могут, а дать экстремистам по башке — кишка тонка? Так получается? Отправить на нары миллиардера — как пушинку с плеча сдунуть, как оказалось. А запереть в КПЗ сотню бритых молодчиков с железными прутьями, которых личная охрана того же олигарха при необходимости перестреляла бы как воробьев, государство, видите ли, не в состоянии? Это ли не лицемерие, я вас спрашиваю?
Мне и в самом деле кажется, что допрашивают меня, но отвечать совершенно не хочется.
— Карасин, — продолжает Розовский, — такой же бритоголовый подонок с битой наперевес. Власть использует его для нагнетания межнационального психоза в среде, обитатели которой обладают прививкой от фашистской чумы. Очередная, мать их, нанотехнология. Берется тихая, спокойная заводь. Например, театральная критика. Это у них, на Западе, это кишащий змеями и крокодилами террариум, а у нас традиции другие. Наша критика всегда была настроена доброжелательно, и это не милость к падшим, нет. В нас, русских, слишком сильно трансцендентное начало. Даже в критиках, которые понимают — нет, не понимают, а чувствуют, — что каждый шаг актера на сцене, каждый жест и даже каждая оговорка — это символ. Это искра божья, и она, эта искра передается от актеров зрителям и обратно, от зрителей — актерам. Поэтому во всем мире театр — это зрелище, а значит, односторонняя связь. Наш же, отечественный театр — это организм, и там, на Западе, не понимают, что это совсем не преувеличение. Это действительно живой организм, поэтому и провалы у нас настолько оглушительные. Не потому, что зритель не получил искру, а потому что обратно на сцену энергия не вернулась. Это у них, даже если пол-зала спит, актеры делают то, что должны были делать, ни в чем не допуская сбоя. У них это называется профессионализмом. Я же считаю, что у нас профессионализм более высокого, недоступного для западной культуры порядка. Вы не замечали, как часто наши актеры называют друг друга гениями? На Западе такого нет. Я вот, например, не помню, чтобы кто-нибудь из западных артистов назвал бы гением Аль Пачино. Хороший, классный актер, не более того. А у нас почему так? Они же не идиоты, правда ведь? Высоко духовные, чрезвычайно начитанные, подлинные интеллигенты, настоящие мастера своего дела, так ведь? — я неопределенно киваю. — Можно, конечно, предположить, что это — сговор, но такая взаимная реклама рано или поздно лопнет как пузырь. Но зритель — он не дурак, особенно наш. Он тоже чувствует этот круговорот энергии, и не довольствуется лишь тем, что ему дается со сцены. Зритель сам, не понимая смысла, но чувствуя необходимость, с радостью возвращает энергию актерам. И пока эта цепь не разомкнулась, обе стороны чувствуют себя живыми и единым целом. Это очень важно, — трясет он указательным пальцем. — В этом, кстати, вечный трагизм взаимоотношений власти и общества в нашей стране. Ну кто, скажите, у нас всерьез воспринимает наших правителей как менеджеров? Кто, ответьте, верит, что на ближайших выборах обнаглевших госменеджеров ждет неизбежный провал? А ведь это явления одного порядка, я имею в виду театр и общество. Мы не на Западе, и заплатив за билет, мы не ждем, что нам на блюдечке преподнесут шоу, и пусть только, мерзавцы, попробуют недостаточно фигурно вилять бедрами! Наш зритель чувствует себя в театре, как в храме, и чем больше его, так сказать, зрительский стаж, тем сильнее это его почти религиозное чувство. Мы же не требуем в церкви, а вымаливаем, и в театре происходит нечто похожее. И в отношениях с властью, к сожалению. Кстати, без энергии народа власть — ничто, даже самая воровитая. Им нужно получать назад этот религиозный импульс. Обожания или ненависти — неважно, ведь и зрители ненавидят сценических злодеев. В любом случае обе составляющие должны чувствовать свою причастность к работающему организму, а иначе у власти опускаются руки, и из них выпадают купюры, слитки, номера швейцарских счетов — что там у них еще есть?
— Акции нефтегазовых монополий, — подсказывает бородач и, словно что-то вспомнив, смотрит на меня с испугом.
— Так что никакая это не ярмарка тщеславия, не самообман — продолжает Розовский, — наши артисты действительно гении. Практически все. Да-да, не смейтесь. Не тщеславие это, и не подхалимство. Наш актер сам не понимает, как в нем рождается гениальности, он не в состоянии ее объяснить. Но он знает, что ее проблески случаются. Да, без труда не обойтись, но работа, сколько не бейся, не дает иррационального результата, а гениальность — она ведь иррациональна. Или возьмите нашу историю. Грандиозные достижения и невероятные провалы, победа над Гитлером и сегодняшняя коррупция — как объяснить, что это в принципе, могли делать одни и те же люди? Иррационально. Необъяснимо. Проблески гениальности посреди болота, понимаете? Так что серость, скукота, безысходность нашей театральной действительности — это обычная среда, из которой рождаются шедевры. Так здесь было всегда, так, видимо, и останется.
У меня вспотели ладони. Я тру их и испытываю от этого не много удовольствия.
— Капустник! — Розовский словно вспоминает подзабытое слово. — Немногие понимают, что капустник — высшая форма воплощения русского духа на театральной сцене. Уникальное явление, которого нет ни в одной стране мира — я имею в виду театральные капустники. Где еще так очевиден обмен и даже взаимообогащение энергией, от чего еще ловят такой кайф как зрители, так актеры? Капустники не случайно возникли у нас, если, конечно, не считать божий промысел случайностью. Капустник — это и есть русский театр в его окончательном оформлении и стыдиться этого не надо. Гордиться нужно! Гордиться и беречь эту, если хотите, аутентичность великой русской культуры. По крайней мере, одну из них. Для театра формат капустника — в принцип будущее, причем в мировом масштабе. А поскольку на Западе это в любом случае интертейнмент, зрелище (отсутствует энергетический обмен, ну, вы понимаете), время, когда капустник займет доминирующее положение в мире, станет эпохой наивысшего расцвета именно русского театра. Просто потому, что никто кроме нас, не чувствует эту форму с такой глубиной, не живет, если хотите, ею.
Он закурил — кажется, уже третью сигарету за время моего вынужденного молчания.
— Я понимаю. Наивно ждать от властей поддержки. Мы привыкли лобызать стопы правителям за то, что кровное не отбирают. Так что в этом смысле я реалист, — взмах его руки рисует причудливый рисунок сигаретным дымом, — потенциал капустников никто не оценит. Так ведь нам и не надо! Просто не трогайте нас, и все придет к тому, к чему и должно прийти: капустник завоюет мир! А с ним вернется на вершину русский театр. Вернулся бы, если бы Россия не двигалась к фашизму.
Щурясь от затяжки, он кивает мне.
— Вы заметили, как быстро мы избавились от очарования демократией? Вернее сказать, нас избавили. Доверие к американцам, развенчание культа личности, отмена шестой статьи, даже сама возможность говорить то, что думаешь. Все это сейчас трактуется как шаги к пропасти. Как путь к распаду. Как морок, который руками иуд навели на великую страну внешние недруги. Проклятие, наложенное нынешней властью на свободу и демократию, черной тенью ложится на все, что так или иначе отождествлялось с инакомыслием. Сахаров и Сергей Адамович Ковалев — уже не герои. Это Солженицыну пришлось, чтобы не проводить обратный обмен, Подмосковья на Вермонт, присягнуть тем, кто прежде желал его уничтожения. Клуб «Двенадцать стульев», барды, «Новый мир» — даже я ловлю себя на том, что все это теперь кажется не таким уж значительным. А что говорить про молодое поколение? Кто такие Окуджава, Енгибаров, Твардовский? Власть преднамеренно принижает образы прошлого, в первую очередь те, которые воспринимались как противовес советскому тоталитаризму. Сознательное обмельчание, понимаете? Ради чего? Конечно, ради собственной безопасности. Кремль заселен неглупыми и всегда напряженными ребятами, которые знают, на чем погорело дремлющее Политбюро. Не может явление культуры, успешно противостоящее тоталитаризму, быть бездарным. Как с ним бороться? Стебом. Стеб превратил Гулливера в лилипута, и вот мы уже радуемся, когда нам говорят, что капустники — бездарное, никчемное времяпрепровождение, и уже не помним, что этот страшный, бесчеловечный коммунистический титан был разрушен в том числе и усилиями этого живого ручейка — театрального капустника. Энергия, единый организм, помните? Все то, что было смертельно для этого окаменевшего всепожирающего дракона. А то, что по форме является стебом, но по содержанию — мировоззрением, как те же капустники, выхолащивается, мельчает в глазах современников. На самом-то деле это они лилипуты, наши с вами современники, отчего великие формы и произведения искусства, конечно, не становятся еще величественнее. Тараканы не способны оценить статую Венеры Милосской — они ее просто не видят. Ползают по постаменту, и ржут, считая, что набрели на окаменевшее дерьмо. Вот и у наших доморощенных критиков тараканьи повадки. Гадят на великое, но метят, заметьте, в создателей. Вот вам и прямая ссылка: почему, дискредитируя традиции и будущее русского театра, Карасин и прочие стреляют по евреям. Ну, что поделать, — пожимает он, словно от безысходности, плечами, — если так сложилось? Российские евреи — это неотъемлемая часть русской культуры. Без них, не побоюсь сказать, никакой русской культуры и не было бы. С другой стороны, без русской культуры не было бы русских евреев — в том, конечно, виде, в каком они существуют многие десятилетия, если не столетия. И, кстати, я уверен, что в другом виде сами себя они и не представляют. Это же ужас — представить себя портным, а того же Костю Райкина — лавочником в штетле, где-нибудь в Западной Украине. Спасибо русской культуре, приютившей вечных скитальцев и изгоев. Не меньшей благодарности заслуживают и евреи, без которых русская культура не была бы такой, какой мы ее знаем сегодня. Рубинштейн основал консерваторию в Петербурге, Левитан стал величайшим русским пейзажистом, Пастернак и Бродский сделали, по большому счету, русскую поэзию двадцатого века. Во все времена в русской культуре евреи играли новаторскую роль. Так случилось, и в этом нет ничьей вины или заслуги. Таков он, этот народ — не то, чтобы особо талантливый, но тяготеющий к талантам. Вот это и раздражает.
— Что, талант?
Розовский и бородач одновременно опускают взгляды, но не похоже, что их волнуют узоры на полу. Меня же не особо беспокоит то, что для них я сейчас — нечто среднее между клоуном и инопланетянином.
— Я и не думал отклоняться от темы разговора, — говорит Розовский. — Видите ли, в чем дело. Деспотичная власть, стараясь удержаться на завоеванных, а точнее, на захваченных рейдерским путем позициях, бьет прежде всего по свободомыслию. Плевать она хотела на то, что это фактически — уничтожение отечественной культуры. Если идет война против культуры, то выбираются главные жертвы. Так сложилось, что у нас это евреи. Театр, на самом деле — это пробный камень. И, как я уже говорил, лобовыми методами здесь не действуют: уровень не тот. Поэтому действуют методами, так сказать, ломовыми. Какой-нибудь Карасин бросает первый пробный камень: дискредитирует всех режиссеров соответствующей национальности. Дальше будет больше, уж поверьте. Дальше доберутся до кино и литературы — это, видимо, наиболее лакомые куски и там уже будут мочить ломом. Войдут в обиход формулировки типа «эти еврейский штучки», «жидовствующие писатели», причем оперировать ими будут самые популярные и скандальные, как Карасин, обозреватели. Ну а дальнейшее известно из истории. За книгами ясно кого сжигают. И ведь не так уж это и сложно. Ну, сами подумайте, почему Всемирный Православный собор — это защита вековых ценностей, а Всемирный Еврейский конгресс — духовная агрессия мирового капитала?
— Я понимаю. Националистический след — это, вынужден признать, новый след.
— Националисты? — почему-то удивляется Розовский.
— Ну да. Карасина убили свои же антисемиты, чтобы еще больше разжечь межнациональную рознь. Разве не логично?
— Нууу… Это вряд ли. Конечно, если буквально воспринимать мои слова.
— Давайте просто рассуждать логично.
— Логика и Карасин настолько часто не совпадали друг с другом… Вы знаете, о ком он не написал ни одного худого слова?
— Проще сказать, про кого — одни лишь комплименты? — вставляет бородач.
— Вот именно, — кивает Розовский. — Проханова знаете?
Сразу понимая, о ком идет речь, я не могу избавиться от образа немолодого, морщинистого мужика с безумно-карими глазами и длинными неопрятными волосами.
— Усатый нянь, — подсказывает Розовский, и я понимаю, что сам бы на его месте подсказал этими же словами.
— И Театр Луны, — вспоминаю я.
— Да, — говорит Розовский.
Не понять, удивлен ли он моими знаниями или ему не очень приятно услышать об этом театре.
— Ну да, вы же должны быть в курсе, — словно находит он для себя устраивающее его объяснение.
— Я помню, — говорю я. — Карасин написал рецензию на его спектакль. «Вердикт — Эдит Пиаф», так, кажется, он называется.
— «Диагноз», — поднимает палец бородач.
— Точно, — поднимаю палец я. — Все же я следователь, а не врач.
— Вообще-то он освещал каждую его премьеру, — добавляет бородач.
— Каждую! — восклицает Розовский и решительно поворачивается ко мне. — Сергей Александрович, поймите правильно. Проханов замечательно работает, он, без сомнений, большой талант. И все же… Как бы объяснить? Да возьмите те же газеты. Если какая-нибудь «Псковская правда» из номера в номер пишет об уроженце Пскова, ставшем, к примеру, мэром Москвы, в этом, согласитесь, нет ничего странного. Забавно, если федеральное издание, упоминая мэра, каждый раз оговаривается: вот, мол, уроженец Пскова.
— Как будто это кому-то интересно, — бормочет бородач.
— Именно! — торжествует Розовский. — Видите ли, лиги еще никто не отменял. «Спартак» не играет триста матчей в год, или сколько там всего команд в нашем футболе? «Театр Луны», — его ладонь ложится на грудь, — при всем уважении — не соперник «Ленкому», «Современнику», МХТ, «Сатирикону». Это другая лига, и чтобы конкурировать с Захаровым или Волчек, Проханову надо занять первое место в своей лиге.
— Ваш театр играет в премьер-лиге? — спрашиваю я.
— Давайте забудем о нашем театре, — предлагает Розовский. — Словно его вообще нет.
— Не дай бог, — говорит бородач.
— Есть театральный центр, а есть провинция, — не обращая на него внимания, объясняет Розовский. — Не в географическом, конечно, понимании, хотя и от этого тоже никуда не деться. Москва — это Москва, и любой столичный театр заранее получает фору. При всем при этом есть, к примеру, Театр драмы имени Слонова, давший нам Бориса Андреева, Каюрова, Янковского, наконец. Какая же после этого Саратов — театральная провинция? Конечно, столица: я бы его расположил в районе Белорусского вокзала, не дальше. А «Театр Луны», при всем уважении — это какой-нибудь Рыбинск, не ближе.
Сняв очки, Розовский с силой трет глаза, и мне становится неловко: это из-за меня он так распинается.
— Я все понимаю: личный вкус, субъективные пристрастия и все такое, — возвращает он очки на привычное место. — Но «Итоги» — общероссийский журнал и, согласитесь, не вполне нормально, когда через номер хвалят псковского уроженца.
— Получается, для Карасина «Театр Луны» и был театральной столицей.
— Что лишний раз говорит о том, каким профессионалом он был, — заключает Розовский, а бородач пальцами изображает кавычки, что, надо признать, совершенно ему не идет.
— А про певицу эту, — Розовский морщится, словно ждет дурных вестей, — что-то известно? Простите, конечно, если я…
— Певицу? — не понимаю я.
— Плющ, — говорит бородач.
— Плющ? — не понимаю я, но ветер в моей голове поднимает какие-то лоскутки, и мое сознание различает среди них певицу Плющ, а вместе с ней певицу Жасмин и, почему-то — не менее популярную, если верить радиостанциям — вокалистку под псевдонимом Слава.
— Что с ней? — недоумеваю я, и сердце из груди валится куда-то вниз.
— Убили, — говорит Розовский, предварительно переглянувшись с бородачем. — Сейчас включу.
Он целится пультом дистанционного управления в телевизор, висящий на стене почти над головой бородача, и тому не остается ничего иного, как повернуться ко мне боком и задрать голову.
— Странно, мне ничего не приходило, — ударив себя по карману, невольно выдаю я тайну оповещателя, но Розовский и бородач меня не слышат: они пытаются прочесть бегущую строку в нижней части экрана.
— Вчера Браун, сегодня — эта, — сокрушенно замечает Розовский, когда вдоль экрана проползает строка с пометкой «Срочно».
— И Карасин, — добавляю я, но Розовский смотрит на меня так, будто между двумя мучениками я вздумал втиснуть их палача.
— Чем-то еще я могу вам помочь? — интересуется он.
— Даже не знаю, — хмыкаю я. — Я и так отнял у вас много времени.
— Хочется верить, что не напрасно, — говорит Розовский. — В смысле — надеюсь, что вам помог. И — да, главное не забудьте: фашизм. К моему искреннему сожалению, — вздыхает он и, провожая меня, снова снимает очки.
Круговорот мыслей, обрывочных и повторяющихся, мешающих сосредоточиться на чем-то одном, отпускает меня лишь на работе, когда я обнаруживаю себя, сидящим на подоконнике напротив кабинета Мостового. Зачем я здесь, в непосредственной близости от грозящей мне опасности, я могу объяснить лишь дурацкими психологическими уловками, которые проповедуют защитники от квартирных воров. Проповедуют, но сами и не думают их применять, поскольку нет ничего глупее, чем обмотать люстру золотой цепочкой с кулоном в надежде, что грабители, зацикленные на потайных нишах в стенных шкафах и чемоданах с двойным дном, скорее не поверят собственным глазам, чем поймут, что самым укромным место — самое видное место. Спохватываюсь я поздно и свое сумасбродство осознаю в момент, когда дверь кабинета распахивается, и мне навстречу выходит шеф.
— Товарищ полковник! — спрыгиваю я с подоконника, но он обрывает меня быстрым взмахом руки.
— Потом, — даже не останавливается Мостовой.
Он очень спешит, что мне почему-то лишь придает сил и — вот чего от себя не ожидал, — наглости.
— Три встречи, товарищ полковник! — кричу я ему вслед, но он снова отмахивается. Теперь, правда, уже как-то лениво. Как я буду выкручиваться, когда он затребует детального отчета о трех встречах? Похоже, я затеял мероприятие не менее безнадежное, чем украшение люстры фамильными драгоценностями.
— Отмечать едут, — слышу и за спиной и, обернувшись, вижу перед собой Кривошапку.
— Здорoво, — протягивает он мне руку.
— Что отмечать?
— Дело Алхаматова передают в суд, — сообщает Кривошапка и светится так, словно в этом есть хотя бы доля нашей заслуги.
Новость, действительно, обнадеживающая, но я рад не столько за Багмета, для шатающегося кресла которого успех в деле Алхаматова — надежная, хотя и временная подпорка. Скорее, я желаю начальству, чтобы пьянка как следует удалась — в этом случае у меня будет время на две недостающие для отчета встречи.
Дело Алхаматова, чиновника из Дагестана, застрелянного в Москве в прошлом сентябре, было поручено Конторе еще до моего прихода и все это время квалифицировалось как «висяк». Тем, вероятнее, приятней вкус сегодняшней победы. Вряд ли Мостовой счастлив разделить с Багметом триумф, но и игнорировать приглашение своего пока еще шефа он не имеет права — отказ автоматически введет его в круг потенциально нелояльных сотрудников даже при новом начальнике Конторы. Он понимает это, и продолжает улыбаться Багмету: только дело, ничего личного — разве это не достоинство служебной характеристики?
— А ты что же? — оглядываю я Кривошапку. — Опять не позвали?
Он еще улыбается, но, кажется, я попал в его болевое место. В глазах Кривошапки я вижу обиду и даже горд тем, что впервые поверг его в отчаяние. Усмехнувшись, я поворачиваюсь, но уйти он мне не дает.
— Мы больше не занимаемся делом Карасина, — говорит он, и мне словно дают подзатыльник.
— Забрали? — оборачиваюсь я. — В Главное следственное?
— Да в том-то и дело, что нет. Создана новая следственная бригада, руководитель — лично Багмет. Убийства Карасина, Брауна и певицы Плющ объединены в одно. И, кстати, у нас прибавилось помощников. В состав бригады включен личный состав четырех отделов, включая наш. Обязанности и полномочия конкретно пока не распределили, но меня вот отправили на освидетельствования Джабировой родственниками. Поедешь со мной?
— Кто такая Джабирова?
— Ариза Джабирова. Ну, Плющ — это как бы творческий псевдоним, — усмехается Кривошапка. Я и не понял, как он подошел и теперь нас разделяет не более метра. — Так что, едем? Я только сумку захвачу, — говорит он, отзываясь на мое неопределенное движение плечами.
Я снова пожимаю плечами, он этого уже не видит, но настроение у меня портится, и, кажется, это надолго. Он выигрывает у меня эту дуэль, да я уже толком и не понимаю, дуэль ли это, и играет ли он против меня. Быстро, пока не вернулся Кривошапка, я достаю оповещатель, чувствуя, как внутри меня шевелится маленький комок едва теплой надежды.
— Мария, — говорю я в трубку и слышу шум и сразу понимаю, что это шум офиса.
Черт, я даже не знаю где она работает и кто она по профессии.
— Что? — кричит она. — Сереженька, я сейчас.
Она, возможно, бросает свою работу, может, на глазах директора выбегает на улицу, не боясь потерять насиженное рабочее место. Бежит туда, где ей будет слышен голос, который для нее важнее всех звуков этого мира. Кажется, это единственная женщина в моей жизни, готовая ради меня променять рай на шалаш.
— Сережа, — слышу я ее.
— Как ты? — спрашиваю я.
— Я? — она даже теряется. — А что? А ты как? Ты что, заболел? — слышу я беспокойство в голосе.
— Почему?
— Голос слабый.
— Много работы. Сейчас вот едем, — киваю я в сторону отлучившегося Кривошапки. — Слушай, может, встретимся.
В трубке пару мгновений ничего не происходит. Я даже успеваю забеспокоиться.
— Когда? — наконец, говорит Мария.
— Сегодня. Можешь?
— Господи, да конечно! — она срывается и я усмехаюсь, чувствуя невероятно приятную вещь оттого, что в меня можно влюбиться до такого сумасшествия. — А где?
— Можем у меня.
— Нет! — кричит она. — У меня. Только ты приезжай, пожалуйста.
— Мария, вот на этот раз — кровь из носа.
— Не надо, дорогой, не хочу, чтобы у тебя из носа шла кровь.
— Я приеду. Ты во сколько освобождаешься?
— Я могу прямо сейчас.
— Слушай, не надо таких жертв.
— Ну, я… У меня в шесть заканчивается сегодня смена.
— Ну и отлично. К девяти я у тебя. Идет? Адрес не изменился?
Она заливается смехом.
— А у меня будет для тебя сюприз.
— Дааа…
— Да. Разговор. Очень важный.
— Даааа, — словно клоуничаю я и вижу вернувшегося Кривошапку. — И какой? — уже отрывисто спрашиваю я, кивая Кривошапке и присоединяясь к нему.
— Очень важный.
— Да? — говорю я.
— Что обычно делают влюбленные?
— Ну, мне неудобно, — наигранно хихикаю я.
— Да, — гордо говорит она, все еще видимо считая тот наш единственный раз по своему значению равен тысяче. — Но это лишь часть, правда?
— Конечно, — соглашаюсь я.
— Это часть их совместной жизни. Жизни вдвоем, жизни навсегда. Так что разговор у нас будет очень важный.
Меня чуть не прихлопывают автоматические двери, через которые я мгновением ранее пропускаю впереди себя Кривошапку.
Она сумасшедшая, осеняет меня. И сегодня она собирается предложить мне руку и сердце. Мне хочется, разбив «Йоту» об асфальт, спросить кого-то там, наверху, испепеляющего этим летом Москву, что он от меня хочет, насылая на меня все это дерьмо. Что, черт возьми, ему от меня надо?
Потом одумываюсь и в голову приходят более привычные мысли. Например, о том, что неплохо бы по дороге пристрелить Кривошапку. Покончить с ним и застрелиться самому. Мостовой, как ни крути, слетит со своего места, зато ребята точно будут приходить ко мне на могилу и, может даже, водку в стакане оставлять на плите.
— Хорошо, — говорю я в трубку. — До встречи, — и, чтобы она совсем там с ума сошла, добавляю, — дорогая.
Я не знаю точно, где я буду в девять. Может, еще на освидетельствовании. Может, к тому времени мы уже закончим и с Кривошапкой заедем куда-нибудь выпить, прочистить мозги. Или я буду в метро, ехать домой. Да мало ли где застанет меня вечер?
Не буду я лишь у Марии. Я даже не позвоню ей.
Ее номер я стер еще до того, как мы оказались в служебном автобусе.
Мой ласковый и нежный бес Анджей Вайда поставил Достоевского в «Современнике»
Можно позавидовать великому поляку белой завистью. Я, например, мечтаю издать роман в Random House. И пусть я пока не написал его, даже если это случится, и роман будет написан на безупречном английском, я на 99,99999 % уверен, что в Random House он никогда не будет издан. Даже после моей смерти.
А вот Анджею Вайде повезло. Он свою мечту осуществил, и судя по тому, с каким энтузиазмом он отзывается о предоставленной ему возможности, и по тому, что с момента возникновения замысла миновало, пожалуй, несколько эпох — от еще не дряхлого Брежнева до зрелого Путина (а впервые возможность постановки обсуждалась аж в в начале семидесятых), — «Бесы» на русской сцене были для него если не идефиксом, то по крайней мере многолетним творческим зудом.
Сегодня имя Вайды на афише московского театра воспринимается уже далеко не как божий дар, скорее — как необязательный оммаж вышедшему из моды властителю дум. А тут еще эта история со скорострельностью постановки.
То ли потакая нетерпению Вайды, то ли понимая, что сверхзвездная афиша с фамилией поляка и так сорвет банк, репетировала труппа всего ничего. Поговоривают, всего полтора месяца.
Разговоров вокруг спектакля чересчур, кстати, много, сам же спектакль ожидаемо отошел на задний план. Ничего странного в этом нет. В конце концов не каждый год Анджей Вайда ставит спектакли на русском языке и на русской сцене, поэтому критики, эти тощие, вечно голодные хищники теперь обильно исходят слюной. Что ж, их любимое занятие в очередной раз лишило критиков возможности успешно справиться со их непосредственной задачей. Понять зрелище, а не внимать слухам.
Постановка Вайды была обречена. Как минимум, на сравнение с легендарным ленинградским спектаклем Льва Додина, при том, что даже третьекурснику Щукинского училище понятно, что сопоставлять спектакли, пусть и по одной пьесе, хронометражем в 8 и 3 часа — не совсем комильфо. Впрочем, и это стало поводом для упреков. Как можно уложить великий и огромный роман Достоевского в три часа? Халтура? Мистика? Или впрямь, как выразились бы большинство моих коллег, достоевщина?
А между тем, непонятно, почему тексты Достоевского принятно считать тяжеловесными для постановки? Как, впрочем, и его тексты? Причем высказывают это суждение, как правило, те же люди, которые, вслед за Набоковым, называют ФМ журналистом, и утверждают, что писал он бульварные романы, не без резона напоминая, что сюжет «Преступления и наказания» списан с криминальной хроники.
Позволю себе немного побыть литературным критиком. Лично мне романы Достоевского никогда не казались тяжелыми — я не имею в виду трагичную мрачность сюжета. «Бульварность» же Достоевского я склонен приписывать величию русской литературы XIX века, в огранке которой даже криминальный сюжет из газетного «подвала» становился непревзойденным бриллиантом.
Достоевский чрезвычайно мелодраматичен, иногда даже слезлив до невозможности. Но при этом — быстр в плане техники чтения, что, впрочем, неудивительно. Ведь философия Достоевского рождается из обыденных ситуаций и из до пошлости банальных отношений.
Вайда прочел роман Достоевского именно так — быстро и взахлеб, и мне, честно говоря, не интересны возможные замечания на счет того, что спектакль, мол, поставлен по сценической версии Альбера Камю. Имеющие глаза, да увидел, что имя Камю на афише — скорее дань предыдущим версиям спектакля Вайды. Имеющий уши — услышал, как же на самом деле важен для режиссера оригинальный текст.
Не склонен я к иронии и по поводу опубликованного в програмке обращения режиссера — этого необязательного и даже неуместно на первый взгляд вступительного слова к спектаклю. Выглядит это как обреченная на провал попытка превентивноного оправдания не менее обреченного на провал спектакля. Вы, мол, уважаемые россияне, конечно, все равно не поймете глубины замысла, вот и приходится разжевывать и класть в рты ваших недалеких голов. И впаривает пан Вайда про красоту великого русского слова, про непревзойденность авторского текста и так далее и тому подобную, извините за нетеатральный термин, лабуду.
Что ж, остается признать, что операция прикрытия проведена режиссером блистательно. Само собой, в скоротечности подготовительного периода никто и не думал усматривать часть режиссерского замысла, а ирония и злорадство по этому поводу — именно то, что и требовалось Вайде. Он добился своего: никто ничего не понял.
Хотя что, казалось бы, понимать? Что даже лучшему отечественному театру, каким по праву является «Современник», полутора месяца недостаточно, чтобы трактовать со сцены текст на трансцендентном уровне? И так, вроде, должно быть понятно. Что, Галина Борисовна Волчек, загоревшись идейкой по-быстрому срубить бабла, обезумела настолько, что пошла на поводу у выжившего из ума пусть и великого, но старика? Что по прихоти, по большому счету, вышедшему в тираж режиссера она подставила под удар честь и репутацию главного дела своей жизни (а есть ли в ее жизни дело важнее «Современника»)?
Полтора месяца! Это что, срок для подготовки к спектаклю с нуля? Это что, срок для «Бесов»? Галина Борисовна Волчек — она что, выжила из ума на пару с паном Вайдой? Почему никто не задается вопросом: а зачем ей, собственно говоря все это? Полтора месяца! Не могла Волчек не знать, что за такой срок Достоевского не осилить. Многие за этот период не успевают даже прочесть роман.
Так не в тексте ли загвоздка? И не чистосердечное ли признание сделал пан Вайда, обратившись с письменным вступительным словом? А ведь более простого и логичного и в то же время невероятного объяснения всей истории с постановкой «Бесов», которая вот-вот прослывет «провальной» и «скандальной», и быть не может.
Конечно, Вайда не впал в старческое слабоумие. Остроте его ума могут позавидовать миллионы «интеллектуалов» по всему миру, мозги которых изрядно разжирели на разнообразных грантовых и спонсорских харчах. Само собой, Галина Борисовна Волчек не продавала любимое детище за три целковых. Нельзя не заметить, как с годами удивительно хорошеет эта, в общем-то, некрасивая женщина. Как невозможно не признать, что поздняя красота — всегда результат восстребованности, а в случае с Волчек — востребованности прежде всего профессиональной. В театре она днюет и ночует, и об этом знает вся — и не только театральная — Москва. Так что же случилось?
Мнение театральных критиков предсказуемо, поэтому не будем о грустном. С точки зрения мастерства и потенциала «Современника» спектакль «Бесы» — халтурка и чес. С позиции рядового зрителя — ну, нормальный такой спектакль. Не выдающийся, но и не позорный, местами, как ни странно, даже смешной. С точки же зрения самого пана Вайды…
Вот интересно, что должен чувствовать режиссер, когда на его глазах воплощается его совершенно сумасшедший — чистой воды авантюра — замысел? Что он испытывает, видя как то, в реальность чего он сам не верил, превосходит ожидания? Что материализуются смыслы, о которых он сам не задумывался?
А ведь Вайда и в самом деле не кривил душой. И текст, великий текст Достоевского, и только он — текст, — и был его главной целью. Затем он и репетировал всего ничего, но так, чтобы этого хватило труппе для отработки безупречного и высокохудожественного чтения текста романа. Не прочтения, а именно чтения или, если угодно, читки.
Современниковцы убедительно читают со сцены роман — надеюсь, ни у кого не возникнет сомнений в том, что полутора месяцев им хватило на достаточное для достижения этой цели освоение текста. Читают, буквально выполняя волю Вайды, давая ему возможность услышать текст на языке оригинала. Но — читая — делают нечто большее, и вот здесь начинается нечто сверхъестественное.
Кстати, о магии. Что ответил бы любезный Фагот на вопрос Мессира об эволюции московского народонаселение? Что он ответил бы, посмотрев спектакль Вайды из-за кулис, не сводя взгляда с сотен пар немигающих глаз? И хватило бы ему, приспешнику дьявола, самообладания, чтобы прямо там, за кулисами, не расцеловать старенького режиссера?
А ведь замысел Вайды и впрямь дьявольски гениален. Организовать беспрецедентную фокус-группу в одном из лучших театров страны. Респонденты легко и без затей покупаются на эксперимент и заранее покупают билеты, чтобы, не стесняясь, смеяться над эпизодами, описывая которых сам Федор Михайлович едва сдерживал слезы.
Не мы ли хохочем, заглядывая в бесовские лики? Глаза в глаза? И не себя ли в них узнаем, и не смеемся ли еще громче и беззаботней?
Как хохочут зрители в театре «Современник», глядя в зеркало шириной в сцену, которое за шесть недель для них отлил великий пан Вайда.
Натурально, кого же они в нем видят? Не тех ли, завывания которых из-за кулис отзываются смехом в зрительном зале?
Ласковых и смешливых.
Остроумных и порочных.
Циничных и безжалостных.
Бесов и людей.
Дмитрий Карасин Итоги, № 13, 30 марта 2004 г.10
Наконец-то сделали оповещатели. Теперь, если верить утренней рассылке — вероятно, последней, которую мы получаем одномоментно всей Конторой, — я включен в число шести счастливчиков, которым будут приходить сообщения для нашей и только нашей следственной группы.
За техническую революцию мы заплатили, надо признать, не так уж и много. Всего лишь вчерашним молчанием «Йоты», а еще — моим случившимся на глазах Розовского конфузом с новостью об убийстве Плющ. Теперь понятно, что накануне техническая служба находилась на грани взрыва от перенапряжения — по-другому, на мой дилетантский взгляд, сложнейшую операцию по перенастройке оповещателей и их рассортировке по группам, за несколько часов не осуществить. Впрочем, главные трудности технарей ожидают впереди. Как, впрочем, и нас, рядовых следователей, для которых формулировки «объединение дел» и «перераспределение полномочий» на данный момент равнозначны путанице и хаосу, и начальство не спешит убедить нас в обратном.
— Теперь мы будем получать сообщения о чужих делах, а о наших будут детально информировать третью группу. Или шестую, — усмехается Кривошапка, словно прочитав мои мысли.
Вслух я не решаюсь отозваться даже на эту нашу техническую революцию. Я не верю в то, что Кривошапка поддается перенастройке, для него провокации и доносы — такие же автоматические функции, как для теперь уже программированной «Йоты» — адресная рассылка сообщений. На всякий случай я помалкиваю, хотя накануне вечером не молчал вовсе не из осмотрительности: ощущение полного бессилия и беззащитности делают меня, как оказалось, совершенно несловоохотливым.
— Просто завал какой-то, — сказал Кривошапка.
Мы стояли над простыней, из-за которой труп певицы здесь, в паре шагов от нас, все еще казался мне чем-то немыслимым. И это после того, как я уже начинал терять счет своим знаменитым знакомцам. Кривошапка еще не отошел от разговора с Дашкевичем, ради чего он минут пятнадцать не отнимал оповещатель от уха.
— Убит замдиректора Аэрогидрадинамического института, — без запинки поделился он полученной от Дашкевича информацией. — Следы преступления пытались замести пожаром.
Я готов был согласиться с Кривошапкой. Если и это дело повесят на «объединенную бригаду», мы сами сгорим на работе, причем заживо. Просто удивительно, до чего проворные и осторожные парни собрались в Главной Конторе. Забирают дела, опьяняющие нас флюидами неизбежного триумфа, при этом исчезают, как черная кошка в темной комнате именно тогда, когда наша вера в старших товарищей как никогда нуждается в реальных подтверждениях. В такие моменты растерянность чувствуется даже в коридорах Конторы и я могу поручиться, что мне приходилось вдыхать в нем запах растерянности и испуга.
Беззащитным я почувствовал себя и прошлой ночью, когда, при освидетельствовании тела певицы, к накрытому простыней телу приблизилась ее сестра. Она была бесстрастна, или хотела казаться такой, а может, так на ее лице выглядел ужас и поделать с этим она ничего не могла. Я же думал о трех темных силуэтах, вынырнувших вслед за ней из джипа; мы с Кривошапкой, наблюдая за их приездом с третьего этажа, невольно переглянулись.
В холодный, отражающий кафелем звуки зал она вошла одна. Бледная молодая женщина, которую при желании могли подхватить под руки шесть сильных мужских рук. Свое горе она решила встретить в одиночестве; мы же, разумеется, были не в счет. Мне все еще не хотелось верить, что ее спутники не ворвутся в зал и не уложат несколькими очередями меня и Кривошапку — нас, бездарных слуг правопорядка, допустивших эту трагедию. Видимо, мой страх подпитывала усталость — когда фары джипа разрезали тусклый от фонарного света больничный двор, на часах было начало второго ночи. Закипавшее во мне нетерпение так же быстро остыло — чтобы покрыться холодным потом, мне хватило одного взгляда на три мрачные фигуры под окнами.
— Можно? — спросил Кривошапка, и я невольно вздрогнул.
В мою сторону он и не думал смотреть, а сестра певицы (вопрос был адресован ей) лишь коротко вздохнула и задержала дыхание. Начиналось самое неприятное, но мне, как ни странно, стало легче, по крайней мере, удалось отвлечься от мыслей о черных силуэтах за дверью. Я не мог отвести взгляда от лица живой Джабировой и мысленно торопил Кривошапку, который медлил, не решаясь дать врачу команду сдернуть простыню. Если старшая сестра — само совершенство, насколько же хороша покойная, подумал я и даже прикусил язык, решив, что мысли написаны у меня на лице.
Я не сомневался, что узнаю погибшую, я наверняка видел ее по телевизору, и все же не был уверен, что узнаю в покойнице лицо из клипа. По мне, так музыкальные клипы куда более разнообразные, чем мордочки блистающих в них «звезд».
Вот и теперь, глядя на сестру, я не мог подобрать для нее экранного двойника, и даже когда накидка оголило лицо жертвы, ничего не произошло: я не узнал в трупе знаменитости и почувствовал себя обманутым. Приглядевшись, я отдал должное боссам отечественного шоу-бизнеса. Даже трупная бледность Джабировой-младшей не могла скрыть одного из самых утонченных и красивых женских лиц, которые мне когда-либо приходилось видеть. На фоне покойницы ее красавица-сестра смотрелась простушкой, и я уже почти сочувствовал маявшимся в коридоре парням и определенно завидовал их выдержки. Мы с Кривошапкой, безусловно, заслуживали смерти: не сумев уберечь совершенство во плоти, теперь мы оскверняли его всеми возможными способами — от положенного по протоколу равнодушия до немыслимых страданий сестры погибшей.
Сестра, кстати, держалась безукоризненно, я же вдруг почувствовал, что на мою голову наваливается пуховый тюк сонливости.
И все же к восьми утра мы уже у Джабировых. До этого успеваю побывать дома, где тоскую об ужине и хотя бы часу сна, но вынужденно ограничиваюсь бритьем и прохладным душем. Я чувствую себя должным Кривошапке, который по дороге из морга пообещал позвонить Мостовому. Конечно не сейчас, посреди ночи, но до того, как шеф решит позвонить первым.
— Скажу, что ты был со мной, — сказал Кривошапка. — И на освидетельствовании, и на допросе родственников.
Кривошапка льстил себе и, выходит, нам обоим: провожая старшую Джабирову из «холодильника», он с трудом выпросил у нее согласие на беседу. Какой уж тут, к дьяволу, допрос?
— У нее два условия, — сказал он. — Не допрашивать мать — это раз. И еще, она не хочет оставлять мать одну, с младшей сестрой.
— Их три, что ли? — воскликнул я.
— Теперь две, — кивнул Кривошапка. — Мы договорились на восемь утра, пока мать спит. Они живут в Замоскворечье, в жилом комплексе «Четыре солнца». Я позвоню шефу, скажу, что ты был со мной в морге и что вместе поедем к Джабировым. Тебе домой нужно?
Я кивнул, и минут через сорок служебный минивэн — редкая роскошь, которой нас удостоили в связи с ночной работой — высадил меня прямо у подъезда. Куда ехал Кривошапка, я не интересовался, мне хватило его обещания вернуться к шести. Об отдыхе я, правда, тоже не помышлял: на часах было без двадцати четыре. Помывшись, побрившись и переодевшись, я намеренно отказался от кофе. Меня и без всякого кофе пугала мысль о том, что в доме убитой певицы я буду только и делать, что думать о полном мочевом пузыре. Еще я думал о Кривошапке и о том, как можно всего за пару часов проникнуться доверием к человеку, которого считал недалеким провокатором и пронырливым стукачом.
«Очередная уловка?», одернул я было сам себя, но какая-то черта была определенно пройдена. Рисуя воображаемый треугольник, по углам которого, кроме меня, располагались Мостовой и Кривошапка, я не испытывал привычного беспокойства. Утром меня ожидала конкретная работа, и мысль об этом наполняла меня уверенностью и рассудительностью. Если Кривошапка и готовил для меня ловушку, надо признаться, что расставил он ее искусно. Я уже барахтался в его сетях, не осознавая этого, совсем как какое-нибудь примитивное насекомое. Слишком хорош был Кривошапка в те сорок минут, пока машина везла нас от морга к моему дому. Неудивительно, что ему без труда удалось развязать мне язык.
— Три встречи, — сказал я ему. — Я обещал шефу три встречи. И как мне теперь быть с Райкиным?
— А что с Райкиным? — спросил Кривошапка. — С каким, с Константином? — уточнил он.
В ответ я выложил все как есть. Про Должанского, Розовского, Райкина — последний фигурировал пока лишь в качестве голоса в телефонной трубке. Я сам удивился будничности своего рассказа, словно речь шла о соседях по подъезду — людях, о которых знаешь все и одновременно ничего. Кривошапку же больше всего интересовал Райкин, правильнее было сказать, что первые два имени мало что говорили ему.
— Как мне быть? — завершил я свои откровения просьбой о помощи. — Я же уже договорился о встрече. А с этими нашими пертурбациями…
— Договорился — встречайся, — пожал плечами Кривошапка. — Не встретишься — будет хуже, это в любом случае.
Я покачал головой, демонстрируя, скорее, свое согласие, но машина уже притормаживала, вписываясь в поворот нашего двора.
— Минуту подожди, — услышал я за спиной, выходя из бусика и, обернувшись, убедился, что эту одолженную у водителя минуту Кривошапка собирается подарить мне.
Зачем еще ему надо было выходить вслед за мной?
— Я вообще не понимаю, почему он к тебе так относится, — сказал Кривошапка, захлопнув дверь. Я же невольно бросил взгляд на профиль водителя.
— Ты о ком?
— О Мостовом. Разве у нас разные шефы? — удивился Кривошапка.
— А-а, — протянул я. — А как он ко мне относится?
— Да никак! — рявкнул Кривошапка, и я вдавил голову в плечи. — Он тебя за человека не считает. Что, хочешь поспорить? — спросил он, я же старался не делать лишних движений, будто меня обдавал слюной разъяренный бультерьер. — Это что, нормальный подход к сотруднику? Тем более к начинающему?
— У него много дел, — как бы оправдывая шефа, признал я несправедливость по отношению ко мне.
Кривошапка вздохнул.
— У него мало совести, — сказал он и пристально посмотрел мне в глаза. — Почему он тебя отфутболивает на бесперспективняк? Раз за разом, а?
На тернистом слове он даже не запнулся, и я подумал, что ему и в самом деле пришлось пережить немало неприятностей, прежде чем чего-то добиться.
— Ну почему же? — не сдавался я. — По-моему, он поручает мне самые интересные направления.
— Я тебя умоляю! — искривился Кривошапка. — Не хочешь быть откровенным — не надо. Думаешь, я доносчик? — вдруг спросил он.
Не уверен, что я помотал головой, или развел руками, или сделал еще что-то, чтобы немедленно и категорически опровергнуть высказанное им предположение. Точно могу сказать одно: я совсем растерялся и не находил слов. Потому и промолчал, и это я тоже помню.
— Вы все так думаете, — сказал Кривошапка.
Не знаю, о чем он думал, но держался уверенно. Может, поэтому я лишь укрепился в своем намерении продолжать держать дистанцию.
— Я-то ладно, — сказал он. — Со мной-то что будет? Ты о себе подумай, — прицелился он в меня указательным пальцем.
Ответить я не успел, на что, видимо, Кривошапка и рассчитывал. Одним прыжком он оказался в машине, и вскоре я понял, что выгляжу нелепо, глядя вслед Тойоте Хайс, которой уже с минуту как след простыл.
Смывая с тела липкие, пахнущие застоялым потом следы ушедшего дня, я заметил, как полегчало у меня в голове. Мои мысли словно убавили в весе, или я перестал придавать им тяготившее меня значение.
Доносчик Кривошапка или порядочный человек — сути дела это не меняет, думал я. Чувствуя покалывания душевых струек по векам, я снова пересмотрел к нему свое отношение. Он просто пытался сбить меня, и, если сохранять холодную свежесть ума — а температура водопроводной воды располагала к этому, — эти пару часов, проведенных дома и, особенно, десять минут под прохладным душем я должен был воспринимать как необходимую передышку. Как возможность перегруппировать войска по ходу почти проигранного сражения — шанс, о котором полководцы могут только мечтать.
Я решил, что слишком близко подошел к огню, и сбить меня с курса не смогут и с десяток пожарных расчетов, не говоря о разбивающихся о мою кожу струйках толщиной с капроновую нить. «Второстепенный участок» — как был наивен я, внушая себе подобный бред!
Дело Карасина помогло мне проникнуть в суть метода Мостового. Я был объят пламенем этого знания, но чувствовал не ожоги, а небывалую силу. «Второстепенное направление» — это ложный след, потемкинская деревня, выстроенная шефом внутри нашей группы. Критической ситуация с убийством Карасина стала уже в начале расследования, вот только никто, кроме Мостового, этого не понял. Шеф же, думая о котором, я все чаще вспоминал одноногого Джона Сильвера (обоих, как теперь мне казалось, роднила смертельная для окружающих непредсказуемость помыслов), не видел выхода с самого начала, более того, знал, что его не существует. Можно сказать, что я просто оказался под рукой, но кто сказал, что случайности должны только карать?
Мостовой делал все как обычно, и даже очевидная сложность громкого дела не заставила его изменить привычный план следственных мероприятий. Собственно, это и было признаком капитуляции, и я недоумевал, как не заметил этого раньше.
Приходя в себя после душа, согреваюсь после прохладной воды и остывая после перегревших мой мозг открытий, я собирал воедино элементы небывалой мозаики. Вернее сказать, я поражался легкости, с которой собиралась мозаика и особенно, тому, что в ее центре оказался я сам. Шеф не подавал вида, а если и подавал, то испытывал все возможные средства — мои сомнения, унижение и разочарования, — лишь бы я не понял главного. Того, что на меня возложена Миссия.
«Второстепенное» направление было главным с самого начала. Так же, как заведомо провальным было направление «основное». Я, получается, и есть тот джокер, от которого у шефа жжет в рукаве, но при этом теплится надежда. Как он меня раскусил — вот вопрос, который озадачил меня больше, чем осознание своей особой роли в расследовании. За мной это и в самом деле водилось: лишь зная наверняка, что на меня не рассчитывают, я чувствовал себя богом.
Я не знал, получится ли у меня что-нибудь дельное, и был ли в этом уверен сам Бог, когда создавал мир. Зато я точно знал, что любой намек на ответственность — и из всесильного божества я превращусь в карлика. Повторяю: я понятия не имею, откуда об этой моей способности узнал Мостовой. И тем не менее, ему это было известно и, более того, с первых дней моего пребывания в Конторе.
Видимо, он почувствовал, как мы друг другу подходим: я и «второстепенное» направление. Какое-то время шеф словно взвешивал нас, наблюдал за нами, пока не наступило время «икс», совпавшее с делом Карасина. Расчет Мостового оправдался — в том смысле, что он рассчитывал, что наступит момент, когда ему придется полагаться лишь на меня. Лишь теперь я понял, что моя провокация в разговоре Должанским — часть плана Мостового, и то, что об этом до сих пор не знает никто из наших, даже Кривошапка, лишь подтверждает мою правоту. И, получается, правоту шефа.
Дело Карасина по силам спасти только мне, и единственное, чего мог опасаться Мостовой, произошло, к сожалению для него, этой ночью. Мне удалось раскрыть его замысел в отношении себя. Чувствовал ли я теперь себя под прессом ответственности? Ответа на этот вопрос этой ночью я не искал, может оттого, что после почти суток непрерывной работы, беготни и нервотрепок я почувствовал, что могу расслабиться.
Я сидел на диване совершенно голый, пил чай и пялился в телевизор, где правил бал лейтенант Коломбо, пожалуй, наиболее подходящий к ночному показу телеперсонаж. Мне хотелось, чтобы все оставалось так как есть и мне не пришлось бы одеваться, дивану — продолжать разваливаться, а лейтенанту Коломбо — уступать место в эфире крикливым и восторженным ведущим «Доброго утра».
Увы, мое спокойствие было недолгим. Просыпавшийся город напомнил мне о неизбежном. О сестре Джабировой, о бусике под моими окнами, о Кривошапке, а еще — об ответственности, ломающей все планы. Я почувствовал мандраж, еще натягивая трусы и представил, какой разгон ожидает нас всех, когда правда всплывет наружу. Именно, что все, что мы можем передать Главной Конторе по делу Карасина — это хаос заблуждений, главное из которых — нелепая вера Мостового в прорыв моими силами.
— Это ты зря, — качает головой Кривошапка, когда сдерживать дрожь становится мне не по силам. — У меня тоже так: если сплю меньше часа, потом трясет всего и жрать хочется. Я и не ложусь, если знаю, что не высплюсь.
Отпускает меня только у Джабировых, когда я понимаю, что потерял ориентацию в пространстве. Я уверен, что нахожусь в огромном доме, скорее, на вилле, и что над огромной шестиугольной гостиной с потолками почти невесомой высоты, находится, по крайней мере еще один этаж. На самом деле над нами еще семь этажей, мы же находимся внутри пусть и элитного, но многоквартирного жилого комплекса, внутренние масштабы которого напрочь отбивают мысль о том, что за стеной могут жить совершенно посторонние люди.
Даже хозяева квартиры выглядят игрушечными, а их в гостиной трое, и это явно противоречит планам старшей сестры. Вопреки ожиданиям, мать погибшей не спит. На диване в дальнем углу комнаты ее приобнимает за плечи младшая дочь, и эта трогательная сцена напоминает мне сюжет какой-то знаменитой и печальной картины. Старшая Джабирова стоит перед нами и, похоже, пытается укрыть меня и Кривошапку от взора матери, что, учитывая изящность ее фигуры и площадь территории, у нее выходит не важно.
— Мадзурицгон, — обернувшись, бросает она, и двое на диване сразу ее понимают.
Я, как ни странно, тоже: труднее было не догадаться, чего она хочет, когда мать с младшей сестрой послушно поднимаются с дивана. Уже в дверях, за которыми, кто знает, не скрывается ли еще более просторный апартамент, мать издает вопль. Тягучий, хриплый и слабый. Мы с Кривошапкой одновременно срываемся с места, но старшая Джабирова все равно оказывается быстрее, и первой подхватывает мать, с подкосившимися ногами которой младшая сестра не справилась в одиночку. Дальше нас не пускают, но и длительным ожиданием не оскорбляют: у захлопнувшейся перед нашими носами двери мы ждем не больше минуты.
— Простите, — едва вернувшись в зал, говорит Джабирова-старшая, и голос ее дрожит. — Присаживайтесь, прошу вас.
— Вы успокойтесь, — говорит Кривошапка. — Нам будет комфортнее, если присядете вы. Налить вам воды?
Джабирова мотает головой, но, садясь на диван, отвечает Кривошапке благодарным взглядом.
— Как представлю себе, — вздыхает она. — Похороны.
Снова вздохнув, она едва не выпускает из себя крик и испуганно озирается на дверь.
— Что вы хотели услышать? — переводит она взгляд с Кривошапки на меня.
— К сожалению, это обычная процедура, — говорю я, чуть наклонив голову. — Как, впрочем, и вчерашняя.
Я замолкаю, но на помощь — то ли мне, то ли ей, — приходит Кривошапка.
— Коллега прав, — уверенно заявляет он. — Мы обязаны с вами поговорить. Нас интересует все, что помогло бы поскорее найти убийцу вашей сестры. Может, вы заметили что-то необычное, настораживающее в ее поведении в последнее время? Не было ли угроз, звонков, странных посетителей? Необычных разговоров? Постарайтесь, пожалуйста, вспомнить.
— Нет, — качает головой Джабирова и устало откидывается на спинку дивана.
— Может, выглядела сестра обеспокоенной?
— Нет, — повторяет она, — ничего не было.
— Знаете, — не выдерживаю я, — стрелял снайпер. Он и лица вашей сестры не видел, пуля попала ей сзади в шею, вот сюда, — закидываю я руку за голову. — Это так просто: поднял винтовку, прицелился, спустил курок. Как будто болванку на станке выточил. Вас не оскорбляет, что с вашей сестрой обошлись, как с заводской деталью?
— Что вы от меня хотите? — не меняя тона, спрашивает Джабирова, и я чувствую, как моей руки касается рука Кривошапки.
— Мы понимаем ваши чувства, — пытается он спасти положение. — Но, прошу вас, поймите и нас. Нам нужно раскрыть убийство и сейчас, как никогда, важна расторопность. Это называется раскрытие по горячим следам.
— От меня вам что надо? — снова перебивает она Кривошапку. — Я же сказала: ничего необычного в поведении сестры я не заметила. Мы не заметили, — поправляется она.
— Кстати, с младшей сестрой мы сможем поговорить? — указываю я на дверь.
— Вы ничего нового не узнаете, — категорична Джабирова-старшая. — И говорить она не в состоянии. Извините.
Я разряжаюсь шумным выдохом.
— Боюсь, нам будет тяжело найти убийцу без вашей помощи, — говорю я.
— Читайте желтую прессу, — дает совет она. — Там о сестре знали больше, чем мы, ее близкие.
— А мы и читаем, — замечает Кривошапка. — Но нам, сами понимаете, нужны не только слухи.
— В последние годы жизнь моей сестры состояла из сплошных слухов, — парирует Джабирова, — Может, слышали о ее романе с Камировым? Об этом много писали.
«Камиров?», думаю я.
— Камиров? — спрашивает Кривошапка. — Из «Транснефти»?
— Вице-президент, — кивает Джабирова. — Или кто он там у них. Об их романе много писали, но… Как бы объяснить? О них так много писали, ну, про него с сестрой. Ну, что у них… Что между ними… Это было так грязно, как будто… Ну, как если раздеваешься и знаешь, что за тобой подглядывают.
Мы с Кривошапкой зачем-то переглядываемся.
— В общем, их роман был как под микроскопом, и что вы думаете? О них так много писали, что люди перестали воспринимать это всерьез. Я серьезно, — убеждающе кивает она. — Даже наши знакомые были уверены, что вся эта шумиха — всего лишь реклама, пиар сестры. А вы говорите — слухи.
— Так у них был роман? — спрашиваю я.
— Роман?! Да он начал бракоразводный процесс, при том, что его супруга — тоже не девочка с улицы. Генеральская дочь — он благодаря ей-то и выбился в люди. Да он здесь, в этой комнате, сколько раз бывал, сидел вот на этом диване, — бьет она по обшивке и вдруг сотрясается в беззвучных рыданиях.
— Воды, — шепчет Кривошапка и присаживается рядом с Джабировой.
Я же, повертевшись, не нахожу в огромной и, как только теперь замечаю, почти пустой комнате, ничего, что напоминало бы стакан, графин или в лучшем случае кран.
— Не надо воды, — всхлипывает Джабирова, которую осторожно держит за локоть Кривошапка. — Я в порядке.
Всхлипнув громче обычного, она действительно успокаивается.
— Писали, конечно, и глупости. Что знаменитой она стала через постель. Вы Дробыша знаете? Да, — кивает она в ответ на мой кивок, — ее продюсер. Якобы с ним.
— Ну, это про всех судачат, — говорит Кривошапка.
— Про всех, — соглашается Джабирова. — Но на самом деле… На самом деле у них тоже было, — выдыхает она.
— А как же…
— Да-да, — кивает она озадаченному Кривошапке. — Просто отношения у них возникли после того, как у сестры уже все было. Песни, концерты, популярность. Это на самом деле секрет, даже мама ничего не знала об этом ее увлечении.
— Ариза вам сама рассказала? — спрашиваю я, но Джабирова лишь усмехается.
— Я достаточно видела их вместе, чтобы заметить, как они общаются. Как изменилось их общение.
— Вы думаете, больше этого никто не замечал? — настаиваю я.
— Я сестру понимала, как никто другой. У нас часто так бывало: начинаем одновременно говорить, и говорим об одном и том же. И одинаковыми словами, представляете? Так что, — она улыбается печально и криво, — сейчас я тоже мертва.
В комнате повисает пауза, а вместе с ней тишина; даже из-за закрытой двери не доносится ни звука.
— Дробыш — он был уже после Камирова? — уточняет Кривошапка. — Или до?
— Одновременно, — говорит Джабирова. — Даже не представляю, как она собиралась выкручиваться. Она же еще с Файзулиным встречалась.
— С футболистом? — хмурится Кривошапка.
— С футболистом? — переспрашивает она. — С каким еще футболистом? С банкиром. Он — большой человек в этом… в ВТБ.
— Так, — бросает на меня растерянный взгляд Кривошапка.
— Вы не пытались поговорить с ней? — спрашиваю я. — Объяснить, что так неправильно, ну и тому подобное. Все-таки вы — старшая сестра. И потом, — добавляю я, чувствуя, что лезу не в свои дела, — вы сами говорите, что думали с сестрой одинаково.
— Это было невозможно, — качает Джабирова головой. — Мы живем в Москве только благодаря Аризе. Она не спрашивала нашего мнения, все делала, как сама считала нужным.
— Никто из вас не работает? — говорит Кривошапка.
— Почему же? Я учусь.
— Где?
Оказалось, в Высшей школе дизайна, которая почему-то называется Британской, при том, что находится в Москве. Сейчас ей двадцать, и все, на что она рассчитывала, поступая на учебу, это место дизайнера в престижном рекламном агентстве. Учебу оплачивала Плющ, она же финансировала обучение младшей сестры в платном лицее с уклоном на финансы и иностранные языки.
Самообладание старшей сестры не способно ввести меня в заблуждение. Я так и вижу, как сестры и мать упаковывают вещи в большие картонные коробки — их, разумеется, поставят в центре гостиной. Я не провидец, но будущее этой семьи для меня — открытая карта. Старшая сестра переедет на съемную квартиру в Ясенево или Мильково, мать и младшая сестренка вернутся в Дагестан, где в ближайшие годы смогут не думать о голоде и нужде. По крайней мере, пока не иссякнет финансовое наследие популярной певицы, включая доход от продажи дорогой квартиры в центре Москвы.
Кроме Джабировой-старшей и ее туманным будущим дизайнера семье не на кого рассчитывать: отец трех сестер, если верить нашей собеседнице, ушел из семьи, когда старшей сестре было четырнадцать, столько же, столько сегодня младшей, и нет никаких сведений, подтверждающих, что он до сих пор жив. Узнав об этом, я коротко гляжу на Кривошапку и могу побиться об заклад, что он ждет моего взгляда. Он так же заботливо смотрит в лицо Джабировой, ловит каждое ее слово, но его обращенный ко мне профиль — это радар, принимающий от меня сигналы и излучающие ответные символы. Расшифровка и без того понятых мной сообщений происходит уже в бусике, когда мы, зевая, мчимся прочь от жилого комплекса «Четыре солнца».
— Надо пробить этого Джабирова, — откинув голову на подголовник, говорит Кривошапка. — Как бы не террорист.
Внутренне соглашаясь с ним, я ничем не выдаю своего согласия и вообще, мало что понимаю. Не глядя на часы, я даже не в состоянии определить, есть ли еще время до начала рабочего дня или в московские офисы уже успели отойти от аромата пары чашек утреннего кофе. Помню лишь, что в двенадцать у меня обед с Райкиным — «пораньше, пока нет зноя», как объяснил он сам выбор времени, и я не нашел верных слов, чтобы напомнить ему, что в полуденная жара этим летом особо безжалостна к москвичам.
Встречу Райкин назначил в ресторане «Архитектор», к которому я приближаюсь спортивной походкой — еще не бегом, но уже не шагом. Его я замечаю сразу, да его и тяжело не узнать. Уже вбегая на ресторанную террасу, я бросаю взгляд на часы. До полудня еще восемь минут, но ноги все равно несут меня вперед, словно я и в самом деле опоздал, и не на восемь, а по крайней мере на восемнадцать минут.
— Я так и понял, что это вы, — быстро говорит Райкин, пожимая мне руку.
— Решил, что опаздываю, — словно оправдываюсь я за свое сбитое дыхание.
— Я сам пришел минуту назад, — объясняет он, — и вы следом. Значит, следили. Значит, следователь.
Мы смеемся, и я, приложив руку к груди, кланяюсь, словно благодарю его за комплимент.
— Попробуйте «Органическую архитектуру», — советует Райкин, когда мое знакомство с меню начинается с самого начала уже в третий раз.
— Это где? — перелистываю я страницы, стараясь выиграть время и мысленно подсчитать содержимое кошелька.
— Страница… четыре, — говорит Райкин и пару мгновений спустя я облегченно киваю.
Моему собеседнику хватило такта предложить мне не самое разорительное блюдо. Я сразу расслабляюсь — кто знает, может разговор принесет мне не только очередное разочарование?
— И ягодный морс, — говорю я официанту и добавляю, обращаясь к Райкину, — спасение от жары.
— Пожалуй, вы правы, — ухмыляется он, и мы заказываем графин морса на двоих.
— Заранее прошу прощения, — говорю я, когда официант уходит, — за, возможно, неприятные вопросы.
— Может, приятность обстановки компенсирует неприятность вопросов, — все еще улыбается Райкин. — Но если серьезно, — становится серьезным он, — событие, конечно, чудовищное. Повесить человека… Средневековье, честное слово.
— Повесить? — удивляюсь я. — Его же…
Я не успеваю закончить: повешенный артист Браун всплывает в моей памяти и между мной и Райкиным — как символ нашего недопонимания.
— Я, видимо, не предупредил, — тихо говорю я, — не помню, говорил вам или нет, по какому я делу. Столько, знаете, всего, — взмахиваю я рукой, словно обмахиваюсь веером.
Райкин молча наклоняет голову, и мне кажется, что больше всего ему хочется исправить свою ошибку: попросить меня показать документы.
— Я по делу журналиста Карасина, — выпаливаю я, пока контакт между нами еще не окончательно потерян.
— Ах вот оно…
— Да, — говорю я.
— Понятно, — говорит он, и у него на лбу собираются тяжелые складки.
Я же пытаюсь вспомнить наш разговор по телефону, но совершенно не помню своего голоса и, как не печально, собственных слов.
— Действительно, с чего я решил, — оживает он, но в его голосе я улавливаю дрожащие нотки.
— А, кстати, с чего вы решили? — оживляюсь и я.
— Ну как же? — удивляется Райкин. — С Брауном мы даже работали вместе в одном спектакле, а о существовании журналиста Карасина я узнал уже после того, как он, извините, перестал существовать.
— Странно, — говорю я. — То, что Карасина почти никто не видел, меня уже не удивляет. Но вы первый человек из тех, с кем мне довелось общаться и кто о Карасине даже не слышал. Я ничего не путаю? — уточняю я.
— Ничего, — подтверждает Райкин. — Я совершенно не осведомлен в театральной критике и не понимаю, для чего она нужна.
— Вы не читали его статей, — утверждаю за него я.
— Да при чем тут он! Я вообще не читаю критики.
— Совсем? — не отстаю я. — Это принцип такой?
— Принципа никакого нет, — говорит Райкин, пока один официант наливает нам морса из ласкающего взгляд запотевшего графина, а другой раскладывает блюда. Вспомнив о сутках бессонницы и часах без еды, я решительно вооружаюсь вилкой и ножом.
— Принцип — это когда не читаешь кого-то одного, — жуя, говорит Райкин. — Мне же все равно, что все они пишут.
— Я думал, артистам нравится, когда о них пишут, — вспоминаю я лекцию Должанского. — Причем, не обязательно хорошее. Когда говорят — тоже нравится. Это же реклама, разве не так?
— Обо мне чего только не болтали, — взмахивает вилкой Райкин. — С самой юности. «Не в папу красотой» — пожалуй, самое лестное определение. Я, еще когда начинал, решил, что ничего читать не буду. Ни про себя, ни про других. И о его гибели ничего не могу сказать. Конечно, — трясет он головой, — мне по человечески жаль, и я сочувствую его близким. С другой стороны… Вам жаль детей, погибших в Таиланде при цунами?
— Детей? — удивляюсь такому повороту я.
— Хотя бы детей, — пожимает плечами он. — Их же тогда тысячами смыло волной. Маленьких детишек десятиэтажной волной — разве это не конец света?
Мои челюсти перестают двигаться, вилка зависает над тарелкой.
— Нет, серьезно? Вы видели эти фотографии? Ту, на которой между пальмами торчит детская ножка? А съемка с вертолета? Море грязи, ветки, бревна, доски и как бы между прочим, трупик ребенка. Ему годика четыре было, не больше. Как вы думаете, о чем думал фотограф, когда нажимал на затвор, или на что там они, фотографируя, нажимают? Я не знаю, кто хуже. Фотограф, у которого не дрогнула рука, или читатели, у которых не кольнет в сердце от такого зрелища. Ну грязь, ну трупик — ну так цунами же! Никто не будет плакать, разве не так?
Я не свожу глаз с рук официанта, подошедшего к нашему столику для пополнения запаса салфеток.
— Я вам испортил аппетит, — говорит Райкин, — Простите.
— Нет, что вы, — возражаю я и для убедительности отправляю в рот кусочек помидора. — Просто не совсем понял, к чему вы ведете.
— Сам не знаю. Люди равнодушны к судьбам остальных людей — вот, наверно, к чему, — расшифровывает Райкин и отпивает морса. — И в этом, как ни странно, спасение для человечества. Мы все посдыхали бы от горя, если думали о каждом ребенке, которого волна уносит в океан. Свои дети — это, конечно, святое. Только при чем тут судьба человечества?
— Ну, это понятно.
— Ну, тогда вам будет нетрудно понять мои ощущения от гибели Карасина. Как минимум, не должно удивить мое равнодушие.
— Вам его не жаль?
— Жаль, — быстро отвечает Райкин, — но не больше, чем таиландских детей. Как может быть жаль человека, о котором даже ничего не знал? Вот Браун… Все никак не могу отойти.
Не зная, что ему посоветовать, я выпиваю полстакана холодного морса и сразу чувствую, как в от горла к носу несутся легкие мурашки, верный признак скорой простуды. Спасительное решение приходит мгновенно: я делаю глубокий вдох носом, и раскаленный воздух выжигает все на своем пути. В том числе, надеюсь, и инфекцию.
— И всего-то, в одном спектакле вместе были заняты, — вспоминает Райкин. — «Косметика врага». Была такая постановка, мы ее делали совместно с театром Пушкина. Я играл главную роль, а Браун… Браун — одну из небольших ролей. И все равно, — он вздыхает, — это тяжело осознавать.
— А знаете, — в свою очередь вспоминаю я, — Карасин не очень любил театр Пушкина. И о покойном Романе Козаке отзывался, мягко говоря…
— Меня это не интересует, — перебивает Райкин и начинает нервно резать мясо. — И давайте больше не будем о критиках, критике и критиканах. С Романом у меня связано слишком много творческих воспоминаний, а утрата слишком свежа, так что прошу вас — не нужно об этом.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Не будем.
Некоторое время мы едим молча, и я впервые улавливаю звуки джаза, доносящиеся из глубины террасы. Когда убили Карасина, в ресторане тоже играл джаз — может, джаз лучше других музыкальных жанров способствует пищеварению?
— Козак был великаном, — вдруг говорит Райкин.
Поостыв, он, видимо, вспомнил, что здесь, в ресторане «Архитектор» он не дает интервью, а я — не журналист «Московского комсомольца».
— Великаном в творческом смысле, — уточняет он. — Беда в том, что все вокруг не видят дальше своего носа. Поэтому и великанов, вроде как не видно. Но они же есть! Рома был одним из них. Знаете, — направляет он на меня вилку, — кто опаснее всего для великана?
— Наверное, еще больший великан, — предполагаю я.
Райкин лишь грустно ухмыляется.
— Если бы, — говорит он. — Битва титанов — это самое важное для любого процесса, это и есть развитие. И неважно, о чем речь — о театре, литературе, или даже о политике. Когда Мейерхольд бросал вызов Станиславскому, несмотря на то, что был его учеником, это и был прорыв, это был гигантский скачок в развитии. Для их обоих и для русского театра в целом. А сейчас что? Мельтешение карликов. Вот их нашествие и есть самое страшное для великанов.
— Кстати, мне Марк Розовский интересную версию рассказал, — говорю я и выкладываю все, что узнал об антисемитизме Карасина.
Райкин слушает, как мне кажется, невнимательно. Ковыряется в тарелке, бросает взгляд за соседние столики и лишь врожденное воспитание не дает ему возможности взглянуть на часы. Я же становлюсь все менее убедительным. До меня доходит, что Райкин имеет полное право обидеться на меня, но он молчит, и я еще больше путаюсь в словах.
— Что и требовалось доказать, — резюмирует Райкин, когда я замолкаю, и вытирает салфеткой рот. — Вот поэтому я и не читаю критику. Светская дурь, как метко выразился Бен Элтон. И вообще, кто решил, что критика — это произведение на свет вместо рецензий потоков сознания, образов и любования собственным слогом? Это ж как надо деградировать, чтобы регулярно читать всю эту околесицу?
Я тоже подношу салфетку к лицу и оглядываюсь в поиске официанта. Сам виноват: своим большим экскурсом в разговор к Розовским я дал собеседнику понять, что обсуждать нам больше нечего. Да я и сам знаю, что это так. Я даже не уверен, что сейчас удобное время для доклада Мостовому о нашей встрече. Не ждет ли меня, вместо нескольких часов выстраданного сна, очередная порция упреков, тупиковых вопросов и унизительных намеков? В конце концов, Контора переживает непростой период разрыва привычных связей, и почему бы в качестве наиболее подходящей моменту тактикой не избрать воздержание от прямых служебных обязанностей?
Другой вариант — вообще не попасть на работу, и я с удовольствием наблюдаю, как водитель, молдаванин с лицом глиняного цвета, что-то вполголоса бормочет на своем языке, безуспешно пытаясь перестроиться в левый ряд и с ненавистью поглядывая аварийные огни джипа, застрявшего перед нашей маршруткой.
Я верчусь на своем сиденье, словно устраиваюсь поудобнее перед началом киносеанса. Увы, зрелище оказывается недолгим и отрезвление, как это бывает, бьет наотмашь и сразу по обеим щекам: с Мостовым я сталкиваюсь на пороге Конторы.
— Вернусь, сразу ко мне, — командует он, но застывает в дверях, о чем-то задумавшись. — Хотя нет, давай сейчас. Я наберу тебя.
В своем кабинете я кручусь, не понимая, что должен делать: включать компьютер, выпить воды, или просто убить минуту, стоя у окна и дожидаясь, пока шеф соизволит поднять трубку. Ожидания вновь обманывают меня: Мостовой заявляется собственной персоной.
— Слушай, — присаживается он на край моего стола, пока мои пальцы нервно ощупывают подоконник за спиной, — выручай.
Я замираю, не ожидая, однако, от просительной интонации шефа ничего хорошего. Напротив, мои нервы взвинчены до предела.
— Завтра, — чеканит он, — на Первом канале. Программа Малахова. Нужно пойти.
Я несколько раз размеренно киваю, демонстрируя осознание ситуации и полное непонимание того, чем я могу помочь.
— Тебе, — уточняет задачу Мостовой. — Тебе нужно пойти.
— Сергей Александрович, — позволяю себе неуставное обращение я.
— Это приказ, Сергей Александрович! — отрубает Мостовой. — Программа по поводу всех последних убийств. Карасин, Браун, Джабирова… Ты уполномочен говорить только по делу Карасина — это, надеюсь, ясно? Можешь сказать, что, кроме бытового убийства следствие рассматривает версию убийства по профессиональным мотивам. Если начальство заинтересуется, что-нибудь потом придумаем. Ты ведь нарыл что-то, так?
— Конечно, — взбадриваюсь я, — я как раз…
— Потом-потом, — поднимает ладонь шеф и быстро смотрит на часы, — в три совещания у Бастрыкина, так что давай о главном.
Я глотаю слюну, а вместе с ней, возможно, последнюю возможность представить мою провокацию в разговоре с Должанским в нужном мне свете. Не как очередное подтверждение собственной профнепригодности, а в качестве допустимой формы психологического давления и, само собой, как свежую идею, достойную по меньшей мере обсуждения.
— Никаких подробностей, — категоричен Мостовой, — никаких имен, допрошенных тобой ли или другими членами группы. В то же время постарайся сделать так, чтобы все поняли: мы знаем намного больше, чем можем озвучить. Будь расслабленным, чуть усталым, но уверенным — это внушает людям спокойствие. Каверзных вопросов обещали не задавать, но и без сенсационности, сам понимаешь, это телевидение на хер никому не сдалось. Обещают, что другие постараются: там будут звезды, вот пусть они и создают шум. А представители закона будут в этот бардак вносить степенность и порядок. Вопросы есть?
— Есть, — говорю я. — Товарищ полковник, почему я?
— Мне, что ли, прикажешь ехать?
— Есть же пресс-служба.
— Следователь им нужен! — снова бросая взгляд на часы, встает со стола шеф. — Не мне же ехать? Разве не видно, что происходит? Я за последние двое суток спал часа три, наверное. Скоро вообще не буду, да и вы все тоже.
— Я понимаю, — вхожу в его положение я, — но есть же Дашкевич, Кривошапка…
— Давай откровенно, — щурится Мостовой. — У кого из наших сотрудников больше всего работы?
— Ну…, — мнусь я.
— Хорошо. А у кого меньше всех? Если честно?
— Товарищ полковник…
— Знаю, знаю, — кивает он. — И про сестру Джабировой, и про то, что ты только что от Райкина. Как, кстати, он?
— Нормально, — поражен я.
Перед глазами у меня плавают черные точки, а в воображении улыбается Кривошапка. Ничего не поделаешь: в природе не бывает временных стукачей.
— Ну и хорошо. Завтра доложишь.
— Мне же на телевидение идти.
— Так вечером же. А я про утреннюю летучку.
Подняв брови, я решительно откашливаюсь.
— Товарищ полковник, есть просьба.
— Ну?
— Не сплю вторые сутки. Опасаюсь подвести следственную группу и весь Комитет.
Мостовой пристально рассматривает мое лицо.
— Ладно, — говорит он. — Завтра на работу можешь не выходить. Езжай домой, выспись, сходи к парикмахеру, в массажный салон…
Посмеиваясь, он пожимает мне руку. Крепче чем обычно, я же еще больше погружаюсь в смутные ожидания. Что-то не сходится, ведь отправляя меня на эфир, шеф подает ясный сигнал и значит, мое направление становится основным, а может, и единственным. А может, все совсем наоборот, и вне моего поля зрения остается реальная работа и фактические результаты, достигаемые силами тех, у кого нет времени шататься по телевизионным павильонам.
Единственным доступным способом отвлечься остается Интернет, но и в Сети меня повсюду подстерегают знакомые тени. На Газете. ру новость дня — обращение членов Общественной палаты к президенту с призывом обеспечить правопорядок в стране. Подписались, как я понимаю, далеко не все, но и без большинства список внушительный: Марат Гельман, Павел Гусев, Александр Калягин, режиссер Лунгин, музыкант Самойлов, а всего — двенадцать человек. Цитируют, однако, лишь одного из подписантов, вернее, одну, теледиву Тину Канделаки.
«Если бы меня спросили, что я думаю обо всех этих убийствах, я бы долго не думала. Господин президент, мне не хочется жить в такой стране, вот что я бы ответила».
Фразу Канделаки я копирую в отдельный файл и записываю его в папку компьютера с материалами по делу Карасина. Немного подумав, создаю еще один файл с непроверенной — так пишет Газета. ру, — информацией о заявлении Гельмана в милицию по поводу анонимных угроз, якобы зачастивших на его электронный адрес. Здесь же — заявление ГУВД Москвы, которое не подтверждает информацию о том, что актер Галкин, умерший несколько месяцев назад, был заодно ограблен.
Наше ведомство тоже не безмолвствует. От имени Главной Конторы опровергается связь гибели при пожаре ученого с убийствами Карасина, Джабировой и Брауна. «Нет никаких оснований связывать убийство заместителя директора Аэрогидродинамического института с этими убийствами. Более того, нет оснований связывать эти три убийства между собой», приводит сайт слова Маркина.
— Ну, как вахта?
От неожиданности я моментально сворачиваю окно сайта. Влетевший в кабинет Дашкевич смотрит на меня с веселым любопытством, и я готов поспорить, что, в отличие от меня, за его спиной не нависает тяжелая тень бессонной ночи.
— Какая вахта?
— Круглостуточная, какая же еще?
— А, это, — понимаю я. — Да ничего толком не узнали.
— Кривошапка уже рассказал. Кстати, защищал тебя перед шефом, сказал, что ты после всего еще и к Райкину поехал. Как, кстати, он?
— Райкин? — не перестаю удивляться я. — Да тоже ничего примечательного.
— Не причастен? — улыбается Дашкевич, и я ухмыляюсь в ответ.
— Это нормальная работа, нечего сопли распускать, — говорит Дашкевич и вдруг, подняв глаза к потолку, тычет в него пальцем: мол, «жучки». — И Кривошапка совершенно прав, — добавляет он, моргнув мне и не повышая голоса.
— Да, наверное, — сдержанно отвечаю я, но Дашкевич уже вовсю кривляется, давая понять, что больше не намерен разыгрывать комедию и потому нам лучше покинуть кабинет.
— У тебя что на сегодня? — бросает он мне уже в коридоре.
— Я сегодня блатной, — улыбаюсь я. — Шеф разрешил отоспаться перед завтрашним эфиром?
— Перед чем?
— Меня откомандировали на программу Малахова. Он что, не сказал?
— Н-нет, — кажется озадаченным Дашкевич. — Гражданин начальник не перестает удивлять.
— Да я и сам…
— Я не об этом, — перебивает Дашкевич. — Утром, казалось, готов был тебя уволить, а теперь — прямой эфир. Точно в этой суматохе начальство совсем голову потеряло.
Вздохнув, он останавливается, чтобы пропустить меня через служебный выход.
— Посмотрим, что даст вся эта перестряска, — говорит он уже на улице, — Хотя…
— А ты, кстати, в какой группе?
— Перебросили меня, — закуривая, щурится он то ли от дыма, то ли от яркого солнца, — занимаюсь личными контактами Брауна. Там, кстати, странная история с невозвращенным кредитом. Заметил? — кивает он на пустующую стоянку, обычно сверкающую, как начищенные черные туфли, блеском черных начальственных автомобилей. — Все у Бастрыкина. А тот, как из Кремля приедет, сразу на ковер вызывает. Его тоже по нескольку раз в день вызывают. На самый верх — вместе со всеми силовиками, с Лужковым, в общем, как и было сказано, ситуация не из приятных. Пройдемся? — поворачивается он ко мне.
Я киваю, и минуту спустя из ворот Конторы мы выходим на раскаленный асфальт тротуара, и проносящиеся мимо машины обдают нас клубами горячего воздуха.
— А что там за кредит? — первым нарушаю я молчание.
— А, — небрежно машет Дашкевич, — так, мелочевка. В общем, он покупал автомобиль. Ленд ровера последней модели ему не хватало. В общем, актеришка оказался дешевым понтовщиком. Нормально, да? Купил машину в кредит, ну и, само собой, просрочил выплату по кредиту. Звезда!
Он издевательски широко разводит руками.
— Лично, — хватает меня за рукав Дашкевич, — лично ездил к одному из вице-президентов банка, хотя собирался, как я понимаю, к президенту. Тот, к счастью для Брауна, оказался неравнодушным к кинематографу, и все завершилось хеппи-эндом. Долг Брауну простили.
— Так, — не понимаю я, — и в чем же загвоздка?
— По официальным документам Браун до сих пор числится должником, — объясняет он, доставая из кармана «Йоту». — Лишь сегодня утром я выяснил, как все было на самом деле. Теперь задача — представить дело так, будто я буду выяснять это до конца сегодняшнего дня. Оптимальный вариант — до завтрашнего обеда.
— Хочешь потянуть время? Есть реальные зацепки?
Но Дашкевич уже прикладывает оповещатель к уху и поворачивается лицом к проезжей части.
— Да! — кричит он в трубку. — Ну конечно готов! Ты где? Откровенность за откровенность, — так же внезапно поворачивается он ко мне, пряча телефон.
— В смысле?
— К блядям поедешь?
Мы одновременно застываем, и по лицу Дашкевича я вижу, что он не шутит. Напротив, он ждет моего скорейшего ответа.
— Откровенно? — спрашиваю я.
— А разве на такой вопрос можно по другому? — отвечает вопросом на вопрос он. — А вот, кстати, и Гена.
Дашкевич наклоняется к припарковавшемуся у обочины черному мерседесу, у меня же не остается времени придумать достоверное объяснение того, что общего у Дашкевича с оснащенного мигалкой красавца на колесах. Обычно на таких передвигается кто-то из большого начальства: у машины комитетские номера, но она явно не из нашего гаража.
— Кстати, — говорит он мне, постукивая пальцами по крыши автомобиля, — если тебе недостаточно откровенности, то могу сказать, что нашему Багмету — теперь уже точно крышка.
Я молчу, бросая быстрые взгляды по сторонам.
— Информация верная, — улыбается Дашкевич, — из первоисточника, — говорит он и, собрав пальцы в кулак, постукивает по крыше так, что звук наверняка сотрясает салон изнутри. — Ну что, определился? — кричит он, как мне кажется, на всю улицу.
На заднем сиденье я оказываюсь почти что против собственной воли, и тем не менее, быстро прихожу в себя.
— Сергей, — протягиваю я руку водителю.
— Чижов, — цепляется он пальцами за мои пальцы, не отрывая взгляда от лобового стекла.
— Геннадий Викторович Чижов, — оборачивается ко мне с переднего сиденья Дашкевич, — личный водитель товарища Попенко, заместителя начальника службы безопасности Следственного комитета при Генпрокуратуре Российской Федерации. Попенко — гандон! — кричит он в решетку кондиционера на передней панеле.
— Да нормальный мужик, — лениво отвечает Чижов и удостаивает меня взгляда из зеркала. — Не ссы, машина не прослушивается.
— Я уже понял, — киваю я зеркалу. — Кстати, кто-нибудь в курсе, маячки в оповещателе — это туфта или как?
— Йоху! — радостно кричит Дашкевич и лупит ладонями по «торпеде», — большой брат следит за тобой!
— Много чести, — так же невозмутим Чижов. — Маячок есть только на одной машине. И лишь для того, чтобы в случае необходимости, прийти на помощь главному, — и он тычет указательным пальцем в обшивку потолка.
— Кстати, о маячке, — вспоминает он и тычет пальцем в прикрепленный на стекле оповещатель, на вид — точно такой же, как у меня и у Дашкевича.
Я неслышно усмехаюсь, ведь это и в самом деле весело — наблюдать, как посредством мобильной связи водят за нос собственную супругу. Чижов великолепен: он уверяет жену, что задержится на пару часов, и это выдает в нем знатока женской психологии. Правда грозит срывом всей операции, поэтому Чижов справедливо решает, что лучше отзваниваться всю ночь, или сделать вид, что находишься вне доступа, чем заранее испортить себе праздник, объявив жене, что домой заявишься лишь утром.
— Бабу не обманешь, — говорит он нам после того, как заканчивает врать. — Ей не правда нужна — надежда.
За окнами машины проносятся улицы Одинцовского района, и я почему-то пугаюсь, вспомнив, что скоро Барвиха. Впрочем, возможная встреча с начальством нам не грозит. Мы останавливаемся в Лесном городке, во дворе новостройки на улице Энергетиков, и пока Чижов закрывает машину, а Дашкевич названивает проституткам, я работаю грузчиком — везу на девятый этаж два тяжеленных пакета, которые всю дорогу ехали за моей спиной, прямо в багажнике мерседеса.
Шлюхи еще не подъехали, и мы не спеша распаковываем пакеты, выкладывая их содержимое — выпивку, овощи, фрукты, нарезки — на кухонный стол. Туда же летят три пачки презервативов, вызывая у меня противоречивые ожидания: мне кажется, что этого не достаточно, но я не уверен, что все они пойдут в дело. Квартира мне нравится с первого взгляда, как, впрочем, бывает со всеми квартирами, которые снимаешь для встреч, о которых не должна знать жена. Жены у меня уже нет, платить за квартиру не надо, к тому же здесь я впервые, поэтому новизна чувств и предвкушение разнузданной ночи выплескиваются из меня, как пиво «Гинесс» из нагревшихся в дороге банок.
Долго расслабляться нам не дают: одновременно раздаются сразу два звонка. Один из оповещателя Дашкевича, а еще один — из прихожей, и я улыбаюсь оттого, что входная дверь дает о себе знать мотивом «Капитан, капитан, улыбнитесь!». Выскочив на балкон, Дашкевич закрывает за собой дверь и терпеливо бубнит в трубку, и этого достаточно, чтобы понять, что звонит ему Мостовой. Чижов торопится в коридор, открывать дверь, я же, оставив три початые банки на столе, быстро складываю остальное пиво, а заодно, две бутылки шампанского в морозилку, и останавливаюсь лишь тогда, когда руки доходят до трех бутылок виски. В свои тридцать три года я все еще не в курсе, имею ли право подвергать восемнадцатилетний «Чивас Регал» испытанием низкой температурой.
Девушек оказывается трое, и от этого я сразу испытываю скованность и уже почти инстинктивное стремление к наименее ответственному выбору. Что мне, кстати, сегодня не грозит: все три — невероятной аппетитности красотки.
Тем не менее даже полстакана теплого пива дает о себе знать. Я сразу западаю на одну из девушек, брюнетку с черными и раскосыми — из-за стягивающего сзади волосы хвоста, — глазами, которую я про себя нарекаю Аленой Хмельницкой. Что-то в ней есть от этой актрисы, фотография которой пару раз попадала мне на глаза за те пару недель, что отечественный театр так прочно и неожиданно вошел в мою жизнь. Шлюха, однако, явно моложе настоящей Хмельницкой — ей на вид не больше двадцати двух. Значит в паспорте — не более восемнадцати, успеваю подумать я, прежде чем Чижов представляет меня девушкам. Те, в свою очередь, представляются сами. Высокую рыженькую зовут Вероникой, грудастую блондинку — Леной, а «Хмельницкую», как оказалось — Аней.
— Ну что, отпразднуем пополнение наших рядов? — потирает руки вернувшийся с балкона Дашкевич и радостно кивает мне.
Не припомню, чтобы после разговора с Мостовым, даже самого безоблачного, во мне пульсировала хотя бы половина теперешнего жизнелюбия Дашкевича. Но долго размышлять мне не дают, и уже через десять минут я полностью теряю способность переживать, а еще через полчаса — отличать виски от пива. Я тороплюсь напиться, словно и в самом деле хочу как можно скорее сойти за своего. Мы много смеемся и болтаем, но вскоре я понимаю остальных без слов, иначе как объяснить тот факт, что едва мне стоило прилечь, как в комнату входит Аня.
Помню лишь, как закрыв глаза, я тут же открываю их, испугавшись завертевшегося вокруг меня мира. Аня уже успела раздеться и теперь уверенно стаскивает с меня туфли. Я снова смыкаю глаза, как мне казалось, на пару секунд, но когда открываю их, я уже совершенно гол, Аня лежит на мне, а ее губы скользят по моему лицу, шее, и теряются в растительности на моей груди. Потом я оказываюсь лежащим на боку, мои ладони трутся о ее бока, и она направляет мой член, на который неизвестно когда уже напялен презерватив.
Помню, как мы падаем с кровати, и я не чувствую боли, а Аня лишь хохочет. Помню, как в комнате появляются остальные, и Аня одновременно отдается Чижову и Дашкевичу, а Вероника и Лена колдуют над моим опавшим приятелем.
Потом — это происходит уже под утро — в квартире очень шумно. Девушки суетятся, их обнаженные тела мелькают перед глазами, а Дашкевич несколько раз трясет меня за плечи и кричит. Собрав остатки внимания, я понимаю, что нам нужно возвращаться в Москву.
Сколько провалов в забытье я переживаю этой ночью, подсчитать невозможно. Помню лишь, как после одного из них, когда мой затылок трется о подголовник в скользящей по трассе машине, Дашкевич вдруг оборачивается ко мне с переднего сиденья.
— Давно хотел спросить, — говорит он и икает, — как ты попал в милиционеры?
11
О моей будущей профессии отец впервые заговорил, когда я заканчивал восьмой класс. Сам бы он вряд ли додумался до такой мелочи, но новость, которую я принес из школы, подорвала даже его равнодушие к судьбе единственного сына.
Близилось лето, после которого моему селятинскому восьмому классу предстояло осиротеть почти наполовину: девять моих одноклассников покидали школу, и я, несмотря на неистребимую веру отца в собственный успех, не мог разглядеть собственного будущего, несмотря на предсказуемую десятилетку и следующее за ней высшее образование. Во мне будто открылся дар предвидения, и первый же прогноз лишал меня малейшего желания предсказывать что-то более оптимистичное. Я чувствовал, что умру, причем скоро. Настолько, что даже диплом о полном среднем образование представлялся мне не более реальным, чем покупка утренней газеты в киоске — приговоренному к пожизненному заключению.
Я даже не удивился, когда отец встретил меня вечером на веранде и сразу показал на наш летний столик, на котором уже стояли два чайника, с кипятком и заваркой, тарелка с печеньем и две янтарные от наполнившего их меда пиалы. Я так и чувствовал, как заботливо накрывшая стол мама затаила за стенкой дыхание, едва услышав мои шаги на ступенях.
— Есть серьезный разговор, — сказал мне отец с улыбкой.
Вот уже несколько дней он не мог пожаловаться на плохое настроение, и все из-за последнего номера журнала «Известия Российской Академии наук. Серия языка и литературы». Вышедший в начале мая апрельский номер содержал большую, на двадцать семь страниц, его статью, публикация которой, как мне казалось тогда, служила для отца хоть бы каким-нибудь оправданием соседства того псевдонаучного мусора, которым соседствовал с его материалом в одном номере. Уже потом, когда отцовские надежды покоились где-то неподалеку от могилы матери, а сам он напоминал уже не поглощенного несуществующим миром живчика, а скорее вселившегося в чужое тело духа, я понял, что та статья значила для отца куда большее. По меньшей мере — кульминацию эволюции всей отечественной филологии на рубеже двадцатого-двадцать первого веков.
Статья называлась «Гибель деепричастия в контексте нарратива современной русской словесности» и действительно вызвала некоторое оживление в научной среде. Открытий от отца никто не ждал. Все понимали, что никаких открытий он не сделал, и в этом понимании не было и капли ядовитой жидкости зависти. И все же от отцовского текста веяло какой-то свежестью.
Было заметно, что автору не составляет труда щеголять непривычными терминами и незнакомыми официальное науке именами, первыми из которых для отца были Мишель Фуко, Рональд Инглхарт и Ихаб Хассан. За монографию последнего, выписанную из Штатов, отец в переводе на валюту выложил немыслимые тридцать шесть долларов, и каждый раз, стоило мне появиться в его комнате, он загораживал книгу рукой, будто считал, что от моего скепсиса страницы скукожатся, а типографская краска и вовсе улетучится.
Статья была для отца чем-то вроде горящего бикфордова шнура, одним видом которого он рассчитывал поднять нешуточный переполох в одряхлевшей отечественной филологии. Время взрыва он тоже планировал; оно должно было совпасть с выходом труда всей его жизни — почти пятисотстраничной монографии, главная идея которой состояла в том, что наблюдаемая эволюция русского языка ведет ни больше не меньше к утрате российской государственности. Судьбу деепричастий отец трактовал как один из первых очевидных симптомов глубины кризиса, и категорически противился постулату официальной науки, не рекомендовавшей употребление деепричастий в разговорной речи. «Потворство оскудению» — вот, пожалуй, самое мягкое определение, которое отец использовал в статье.
«Прививать культуру деепричастий в устном дискурсе, дабы не потерять великий русский нарратив», писал отец, и я, не знаю почему, помню эту фразу до сих пор. Отец настаивал: деепричастия спасут русский язык и предлагал свой план спасения, за что от коллег немедленно получил прозвище «Жириновский», звезда которого стремительно всходила на политическом небосклоне страны. Отца это сравнение не оскорбляло, напротив, он проникся убеждением, что имя одиозного политика можно использовать для собственного продвижения и даже назвал себя «Zhirinovsky of Russian Philology» в собственноручно написанном предисловии к англоязычному переводу книги, которая, по мнению отца, должна была увидеть свет даже раньше, чем публикация на родине.
В заключении к статье, в ее самой громкой и, по всеобщему мнению, наименее академичной части, отец действительно предстал популистом, чем, собственно, и заработал себе первое в жизни прозвище. Ради этого заключения он пошел на невероятные жертву, осознанно затянув выход статьи почти на полгода. Он долго препирался с редколлегией журнала, написал с десяток пространных писем, вечерами засиживался у телефона и, словно забыв о том, что в доме он не один и что на другом конце провода — не маститые профессора и уважаемые академики, будил нас посреди ночи скандальными возгласами.
В конце концов, он добился своего. Статья увидела свет в полной авторской редакции, и я прекрасно помню, с каким достоинством отец положил трубку после очередного звонка в редакцию, услышав заветное «номер вышел». Он посмотрел на меня сверкающими глазами и по моей коже даже пробежал холодок — настолько безумным показался мне его взгляд. Он чувствовал себя победителем еще не начавшейся войны, а для отца наука всегда была единственным полем битвы. Полем, где он знал все о численности, вооружении и дислокацию врагов, а еще — о том, что он все равно победит.
Как ученый, отец никогда не сомневался в собственной аргументации, что дико диссонировало с его неспособностью просчитывать даже самые простые жизненные ситуации. Он так долго разрабатывал свою теорию, что не мог не верить в собственную непогрешимость, и категоричность разбитых по пунктам финальных выводов статьи была для отца всего лишь промежуточным результатом большого и, безусловно верного пути.
В качестве альтернативы языковому оскудению отец предлагал системное и повсеместное насаждение деепричастий и даже предлагал задействовать всю мощь государственного аппарата. Он считал, что русский язык спасет лишь поэзия, а поэзию — деепричастия и, помимо традиционной отсылки к творчеству Пушкина, предлагал, в качестве парного — женского — канона русской поэзии, кандидатуру Марины Цветаевой, в творчестве которой деепричастия, как указывал отец, играют наиболее самостоятельную роль.
Отец считал, что стихосложение должно стать основой государственного делопроизводства и начать предлагал с переложения на поэтический язык указов президента, постановлений правительства и принимаемых Федеральным собранием законов. Запоминаемость официальных текстов, по мнению отца, должна была существенно возрасти, не говоря уже о том воодушевлении, которое произведет на Законодательное собрание произносимое пятистопным ямбом послание Президента.
Поэтический дискурс и ключевая роль деепричастий в модели внутрисоциальной коммуникации виделась отцу мощнейшим мобилизующим фактором, своего рода аммиачным шоком для национального самосознания. Поэзия остановит деградацию русского языка, а значит, и его исчезновение, считал он.
«А чем еще, кроме языка, можем мы, современные русские похвастаться?», риторически вопрошал отец, и смело переходил к заключительному выводу — о неизбежности распада России вследствие деградации государственного языка.
Он совсем не испугал меня обещанием серьезного разговора, и пока он наливал чай — вначале себе, потом мне и, держу пари, даже не вспомнил о томившейся за стеной матери, — я едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ни о чем другом, кроме своей статьи, отец думать не мог, и я с удовольствием вытянул ноги под стол, предвкушая этот экзотический аттракцион — более чем пятиминутную беседу с отцом.
На звук льющегося кипятка на веранду вышла мать, бесшумно и явно приберегая в качестве оправдания прислуживание занятым серьезными делами мужчинам. В ее сторону отец даже не повернул головы, и она, чуть слышно вздохнув, присела на край стула у стены.
— Сергей, — насупился он, уставившись на свою чашку, — мне кажется, наступил подходящий момент для судьбоносной беседы. Под судьбой, разумеется, я подразумеваю твою.
Я внутренне улыбался, почти физически ощущая, как уголки рта подпирают мои щеки. Его сдвинувшиеся брови не могли меня обмануть, я чувствовал себя телепатом, читавшим отцовские мысли. Его рот говорил со мной, но голова вела бесконечную полемику со всем научным сообществом. Он спорил с коллегами, ловко отражал контраргументы, с одинаковым бесстрастием воспринимал иронические намеки и сомнительные комплименты. Отец знал, что победил, и его великодушие было непоколебимо. Он окончательно увяз в своем внутреннем мире, и я был бы последним болваном, если бы вздумал рассчитывать, что мои проблемы способны вернуть его на землю.
Я и не рассчитывал, чувствуя себя свидетелем карнавала, наблюдающего за торжеством с обеспеченного напитками и яствами балкона. Мне было весело и одновременно спокойно, и я знал, что могу без малейших последствий позволить себе легкое развлечение, невинную, для нынешнего состояния отца, шалость.
— Время сейчас непростое, — еще больше нахмурившись, бросил на меня триумфальный взгляд отец. — Но трудности — это и есть благодать. Трудные времена — это как гранит для алмаза: подделка о него рассыпается, оригинал станет лишь крепче. Так что грех на времена пенять. Выдержат самые стойкие, будущее нашей нации. Поэтому важно сохранить — что?
— Чистоту помыслов? — попытался подыграть ему я и краем глаза увидел, как маму передернуло у стенки.
— Дааа, — просветлел лицом отец и посмотрел на меня с удивлением. — Но это лишь первый шаг. Помыслы помыслами, но без действий они — ничто. Тяга к знаниям, к овладению настоящей профессией — вот что отличает алмаз от подделки. Как ты считаешь, — снова насупился он на чашку, — у тебя есть настоящая цель?
— Мне кажется, есть, — сказал я.
— Замечательно, — причмокнул губами отец и отпил из чашки. — Можешь поделиться?
— Нну, — ничуть не волнуясь, изобразил я робость, — я хочу стать милиционером.
— Сережа! — не выдержала мать и даже вскочила со стула.
— Ну а что? — обернулся к ней отец и мама, как по команде, села на место. — Достойная профессия. Не карманник же. Совсем наоборот.
— Я следователем быть хочу, — более твердым голосом уточнил я.
— Очень хорошо, — кивнул отец.
Его лицо излучало такую торжественную одухотворенность, словно он восседал перед членами Академии наук, а те — стояли перед ним на коленях.
— Это на юридический надо, — сказал отец.
— Есть же Василий Никанорович, — напомнила мать.
— При чем тут Василий Никанорович? — осадил ее отец, и мать словно слилась со стенкой. — Надо самому готовиться.
— Да-да, — отозвалась эхом мама.
С Василием Никаноровичем Абрикосовым, заведующим кафедры криминалистики юридического факультета МГУ, я познакомился два года спустя, когда отец, после месяца внутренних самобичеваний, все же обрек себя на моральное аутодофэ и набрал нужный номер — замолвить слово о сыне, провалившем подготовку к вступительным экзаменам. За тот месяц отец не удостоил меня и словом и всякий раз отворачивался, чтобы не встретиться взглядом. Гневную багровость его лица, он, тем не менее, не мог скрыть, я же за два года, проведенных в Москве без родителей, твердо усвоил для себя две основные вещи.
Я понял, что моя жизнь лишь сейчас началась, а во-вторых, был уверен, что родители мне немало задолжали и не вправе требовать взамен хотя бы малейшей компенсации.
— Мне придется много заниматься, — убеждал я отца тем вечером на веранде. — Разве здесь это возможно?
Отец не отвечал, не сводя глаз со своей чашки.
— Девять моих одноклассников уходят из школы, — продолжал я. — А литература? Мне что, за учебниками по юриспруденции в Москву таскаться? Каждую субботу на электричке, что ли? А я ведь хочу и в институт уже заглядывать, в местную библиотеку записаться, да и вообще — привыкать к студенческой жизни.
— А ведь он прав, — кивнув в мою сторону, сказал отец маме. — Мальчику придется вернуться в Москву, — отчеканил он, и я, признаюсь, впервые за вечер почувствовал неловкость, когда понял, что не в состоянии взглянуть в глаза матери.
К счастью, ее взгляда я не увидел. Пока мы с отцом пили чай и пытались беседовать, ночь незаметно вытеснила вечер и теперь мамина фигура, за исключением ног — от колен до шлепок — помещалась в одну большую тень, образуемую крышей веранды. Тень, под которой все мы прятались от лунного света. Да и сама мама казалась не более, чем тенью на стене, к которой она прижимала спинку стула, слиться с которой хотела сама. Я чувствовал это, а еще — то, как тяжело ей теперь, после решения отца, сдерживать рыдания.
В Москву я вернулся в начале июля, сразу после выпускных экзаменов. Я был десятым по счету учеником, покинувшим наш селятинский класс. И хотя за время ссылки в Селятино в нашей московской квартире я бывал считанное число раз, возвращение домой не произвело на меня обусловленного взрослением впечатления. Деревья во дворе не казались ниже, а квартира — теснее. Наоборот, я впервые оказался в квартире один — не на час и даже не на день! Воздух свободы и чувство самодостаточности расширяли мне легкие, кружили голову, и теперь наша старая добрая квартира неожиданно превратилась в территорию моей мечты, где только и можно чувствовать себя по-настоящему свободным.
Легкое стеснение я чувствовал лишь от утреннего шума за окном, но и это меня по-настоящему не тревожило. Я знал, что перестану замечать гул машин совсем скоро, как только из меня выветриться накопившаяся за годы провинциальность.
Зато осенью меня будила уже она. Моя первая любовь, благодаря которой я проникся убеждением, что любовь — это и есть секс. Ее звали Светой, она была на год младше меня и училась в той же школе, куда я вернулся после четырехлетнего отсутствия. Я не помнил Свету с младших классов, она же не могла меня забыть.
Света и не пыталась скрыть того, что ее детская любовь и стала причиной нашего теперешнего романа. Она наградила меня большим откровением, когда я понял, что любимую женщину чувствуешь частью своей плоти, и даже думать начинаешь как она. Света думала быстро и, более того — это я учился думать вслед за ней. Я чувствовал, что становлюсь все более похожим на нее, но между нами было и еще кое-что общее. Нас объединяло неведение наших родителей: моих — из-за того, что отец мог позволить себе выезд в столицу только по острой научной необходимости, Светиных — из-за их беспросветного алкоголизма, по причине которого они не всегда замечали ее отсутствие дома.
— Я стану следователем и посажу их обоих, — сказал я как-то Свете.
Она едва вышла из ванной, где вода обнажила ее первый с начала нашей близости недостаток — синяк почти во всю скулу.
— Или убью, а убийство повешу на рецидивистов, — добавил я.
Света не возражала, но и не поддержала меня. Она была из той породы женщин, которые не привыкли верить мужчинам на слова. Зато она безоговорочно верила своим чувствам, а они уверяли ее, что главное в мужчине — это его тело.
— Пока, дорогой! — махала она из окна, высунувшись по пояс.
Я посылал в ответ воздушный поцелуй, и хотя, проходя мимо соседей на лавочке, опускал глаза, внутри я ощущал восторг и даже улыбался себе под нос.
Меня совершенно не волновали соседи, и что они могут подумать, заметив в моем окне девицу, у которой хватает стыда демонстрировать всему двору обнаженную грудь. Я улыбался и шел, не убыстряя, но и не замедляя шага, и мой член заранее поднимал голову, словно знал, что расставание — лишь перерыв перед горячей встречей. Он не ошибался. Едва я переступал порог квартиры, как Света падала передо мной на колени и уже очень скоро я чувствовал болезненные и сладостные покусывания чуть ниже пояса.
И Света, и я нередко позволяли себе непозволительное: пропускать первый урок. Меня и сейчас иногда будит один и тот же кошмар. Завуч Анатолий Владимирович Бурлак встречает меня у дверей школы, один, в мертвой тишине, а из школьных окон, со всех трех этажей, на меня смотрят прильнувшие к стеклам лица учеников. Их очень много, стекла залеплены ими, как дохлыми мухами, да и сами они похожи на гербарий: не дышат, не мигают и, кажется, вот-вот разлетятся от одного дрожания стекол. Я и сам не в силах вздохнуть и не в состоянии объяснить, кто ввергает меня в больший ужас — посматривающий на часы Анатолий Владимирович или остекляневшие лица сотен учеников.
Реальность выглядела куда менее пугающей, хотя школа действительно встречала меня опустевшим двором. Я резво взбегал по ступенькам, зная, что нам ничего не грозит. На Свету в школе давно махнули рукой, и ее репутацию твердой троечницы, не сговариваясь, поддерживали все учителя, свысока и не без сочувствия взиравшие на единственную дочь законченных алкоголиков.
Со мной все было по-другому. Меня заранее отнесли к одной из Больших Надежд, о которых годы спустя постаревшие учителя рассказывают с размеренной гордостью, вызванной не столько воспоминаниями о школьных успехах знаменитости, сколько осознанием того, что Такой Человек когда-то находился в твоем почти полном подчинении.
Мои опоздания воспринимались всегда одинаково — как издержки углубленной специализированной подготовки. Учителя, с которыми я сталкивался в школьном коридоре на исходе первого урока, отвечали на мои приветствия, хотя со сдержанной, но все же улыбкой: еще бы, будущее светило юридического факультета МГУ опаздывает! И если о моем будущем была наслышана вся школа, то наше со Светой настоящее находилось от школы словно по другую сторону железного занавеса, который к тому времени окончательно рухнул обрушился и, судя по результатам, на сторону социалистического лагеря. Света не страдала болтливостью руководителей государства, поэтому наша тайна не выходила за пределы двора, который моя любовь периодически шокировала полуобнаженными спектаклями из открытого окна. Не болтала она и со школьными подругами, да ее их у нее и не было, и, вероятно, с тех пор словосочетание «социально неблагополучный» вызывает во мне некоторое возбуждение. Уж точно не брезгливость.
Свету я и сейчас вижу во сне, но почему-то не пугаюсь мысли, что ее, возможно, уже и нет в живых. В моих снах она — сама жизнь, а эти сновидения — образец сладострастия. После таких снов я долго прихожу в себя и даже недоумеваю оттого, что от остроты ночных ощущений утром не нахожу следов поллюции.
Утро после поездки в Лесной городок будит меня болью в шее и онемевшими ногами, на которых я обнаруживаю брюки и носки. Просыпаюсь я в собственной квартире, в кресле, где Света любила сидеть голышом и сложив одну ногу на другую. Мои же ноги вытянуты, и прежде чем встать, я несколько минут учусь ими шевелить: вначале пальцами, а затем — сгибая колени.
Я почти не помню ночные подробности, но по разбившей меня слабости ощущаю исчерпывающую телесность прошедшей ночи, за которую теперь расплачиваюсь дрожащими ногами, полусогнутой спиной и, главное, шеей, каждое движение которой разве что не заставляет меня орать белугой.
Лишь в ванной моя амнезия начинает отступать, но выразительные глаза «Хмельницкой»-Ани исчезают сразу, как только меня пронзает, одновременно с охлаждением воды в душе, мысль о шоу Малахова. Из ванной комнаты я выскакиваю голый, поскальзываюсь на паркете и наскоро вытираюсь полотенцем. Уже одевшись, я чувствую под футболкой слизь — кажется, я недостаточно тщательно смывал с себя мыльную пену.
Руки у меня дрожат, мысли путаются, я чувствую, что влип во что-то серьезное, но думаю совсем не о телевидении, которое даже сейчас, за считанные часы до эфира, все еще кажется мне потусторонним миром. Я словно принес тайную клятву, но вместо крови я скрепил свой договор с Дашкевичем и Чижовым спермой и только теперь чувствую свою связь с Конторой по-настоящему неразрывной.
В холодильнике я нахожу бутылку белорусского кефира с укропом и запиваю им две трети батона — на большее у меня аппетита не хватит до окончания телевизионной эпопеи. После второго глотка руки уже не трясутся и я с удовольствием усаживаюсь перед телевизором. Неплохо бы вздремнуть, главное — не проспать свой эфир. Хуже — лишь смерть.
Между прочим, смерть подмигивает мне из-за окна, она невесома и игрива, и я не могу не признать, что ее возвращение в мою повседневность удалось на славу. Раньше такого никогда не было, и хотя я чувствовал в смерти избавительное начало, ее облик ничем не отличался от пошлых вековых представлений.
Рисую я отвратительно, но если бы пару недель назад меня усадили за стол, вооружили карандашом и чистым листом бумаги, на свет появился бы очередной бездарный рисунок. Карикатурный, почти детский, и все же моего немощного мастерства хватило бы на то, чтобы воображение сложило карандашные линии в рисунок старухи с косой. Не уверен, что сегодня у меня получилось бы лучше, но кто сказал, что ангела с крыльями рисовать проще, чем череп в капюшоне?
Теперь я точно знаю — смерть не может не быть крылатой, легкой на подъем и неотразимо привлекательной. Кто, в самом деле, соблазнился бы обаянием костистой старухи и как бы она всюду поспевала со своей вечной ношей — огромной косой на плече? Смерть никогда не опаздывает, без жетонов и документов минуя турникеты и государственные границы. Ведь это и в самом деле проще простого — пронести нож в телецентр. Табельный пистолет, конечно, придется сдать на «рамке», но где сказано, что человека в прокурорском мундире и с удостоверением Следственного комитета нужно обыскивать из-за какого-то писка металлоискателя?
Мое собственное шоу, сценарий которого рождается в эти мгновения, затмит все новости, все уже состоявшиеся и даже будущие убийства, станет гвоздем телевизионного сезона, пусть и июль для телевидения — совсем не сезон. Вот Малахов дает мне слово, и я, откашлявшись, чтобы правдоподобно изобразить скованность, говорю пару правильных предложений и словно вижу в нацеленном на меня объективе лицо Мостового. Он удовлетворенно кивает мне: этап усыпления бдительности можно считать оконченным. Что ж, переходим к главному номеру нашей программы.
«Вот у меня здесь», говорю я и, подавшись вперед, начинаю задирать штанину. В объективе округляются зрачки Мостового, он тоже подается вперед, и его правая рука по привычке тянется к поясу, к тому месту, где обычно висит кобура. Он то ли краснеет, то ли бледнеет — по эту сторону экрана не различить, — но мысли его я в состоянии прочесть даже на таком расстоянии.
Он ждет, что я выхвачу бумагу и, будь я на его месте, у меня не было бы других версий. Разумеется, я готовлю приговор — пока еще не всей Конторе, но ему, Мостовому, уж точно.
Подонок вел собственное расследование, вел параллельно, скрытно и все это время, пока я, полковник Мостовой, отгораживал от него следственную группу, не особо напрягаясь с изобретением правдоподобных легенд и отгоняя мысли об ущемленном самолюбии и погребенных амбициях майора Судницына. Еще мгновение, и этот подонок взмахнет ворохом бумаг и, брызгая слюной, начнет тараторить, перекрикивая самого Малахова, и даже если он будет нести полную чушь (а может ли быть иначе?), в любом случае, это — конец.
Это скандал, отмыться от которого будет непросто даже Бастрыкину, для Мостового же единственный выход в том, чтобы пистолет все же оказался под рукой. Почти восемь месяцев покровительства психически неуравновешенному проходимцу, с почти неограниченным доступом к делам государственной важности — это предел профессиональной деградации, а для нашей профессии смерть предпочтительнее деградации.
Когда же вместо бумаг я выхватываю из носка нож, Мостовой успевает облегченно вздохнуть, и с некоторым опозданием присоединяется к панике, охватившей охнувшую студию. Времени ни у кого, кроме смерти, не остается. Я бью себя в горло, но не посередине (мысль о лезвии в кадыке вызывает у меня приступ удушья), а немного левее и прямо под подбородком. Ослепят ли меня огни потустороннего мира, прежде чем погаснут софиты в студии, или между двумя огнями меня ждет своего рода чистилище, полная тьмы бездна, из-за которой человек и страшится смерти?
Узнать этого мне не дано, по крайней мере, сегодня. Я и не пытаюсь встать с дивана, зная, что смелости мне не хватит даже на то, чтобы натянуть носок поверх ножа. Волевые ощущения и вовсе улетучивается, когда по телевизору показывают стеклянную дверь с эмблемой НТВ, хотя в правом верхнем углу экрана виднеется полупрозрачный логотип Первого канала. Кажется, НТВ-шный знак будет светиться на многих каналах, о конкуренции же никто и не заикнется, по крайней мере, сегодня.
Погиб Владислав Тминин, и механизм корпоративной солидарности телевизионщиков запустился сам собой, совсем как цепная паническая реакция. В произошедшее трудно поверить: совсем молодой ведущий, программа которого «Главная кнопка» выходит лишь с прошлой осени. Рейтинг при этом зашкаливает, если, конечно, собственным рейтингам телевизионщиков можно верить. Тем не менее — эфир по субботам, прайм-тайм в двадцать ноль-ноль и все звезды в прямом эфире, от Николая Баскова до Михаила Веллера.
Парню достались две пули, в спину и в затылок, но увидеть своих убийц у него было немного шансов, даже если бы он стоял лицом к дороге. Стреляли из транспортного потока на Академика Королева, но пока к упавшему прямо перед телецентром Тминину подбежали люди, пока вызывали экстренные службы — сначала скорую помощь, потом сообразили, что надо бы и милицию, — злоумышленники достигли своей цели. Обнаружить машину уже не представлялось возможным, хотя милиция и пошла на экстренные меры, закрыв автомобильное движение до пересечения с Ботанической улицей.
Лишь переключив Первый на НТВ, где, разумеется, также идут экстренные новости, я вспоминаю про оповещатель. «Йоту» я нахожу не сразу, хотя метаться по квартире мне не приходится. Я так и сижу на диване, пытаясь определить, откуда лучше начать поиски: с прихожей, ванной комнаты, или все же приподняться и поискать в заднем кармане брюк, куда оповещатель я никогда не кладу. Но ведь и к проституткам с ребятами из Конторы я наведался впервые!
Когда я уже почти решаюсь все-таки начать с прихожей, «Йота» сама дает о себе знать — телефонным звонком прямо с телевизора, пялясь в который я все это время не замечал лежащий наверху аппарат. Звонит Мостовой, и я выдерживаю три гудка, чтобы успеть вернуться к дивану и уменьшить звук телевизора.
— Как отдохнул? — спрашивает он, и я не сразу нахожусь с ответом.
В его голосе мне слышится основанная на знании ирония — это меня и пугает. Он точно имеет в виду прошедшую ночь, но подразумевается ли под этим мое одиночество в собственной квартире или оргия в Лесном городке — по интонации не определить. Мостовой и не дает мне времени погадать, сразу переходит к делу.
— Около четырех тебе позвонят, — инструктирует он. — К шести вечера тебе надо быть у телецентра.
Я вздрагиваю, но перебивать шефа расспросами о Тминине не решаюсь.
— Машину, само собой, пришлем, — продолжает он и замолкает, будто ожидает от меня слов благодарности.
— А это ничего? — срывается у меня первая попавшаяся мысль. — Ну, если я на машине с мигалкой к телецентру? Не будет ли это воспри…
— С какой еще мигалкой? — перебивает Мостовой. — С чего ты взял? Поедешь на Форде Фокусе без всякой мигалки. Потому и выехать надо заранее: час-пик, пробки, сам понимаешь.
Я киваю беззвучно открывающему рот ведущему новостей НТВ, Мостовой же в ответ вздыхает, так и не дождавшись от меня ни одного утвердительного слова.
— Ладно, позже поговорим, — говорит он, и воспоминание о ночной вылазке словно бритвой разрезает мне мозг пополам.
Хотя почему, думаю я, отложив оповещатель. С чего я так дергаюсь? В конце концов, это я завтра проснусь знаменитым, и плевать, что масштабы моей популярности ограничатся нашей Конторой. Мне хочется поскорее рассказать обо всем Наташе, и я звоню — впервые и не на мобильный телефон — на ее новый домашний номер, и чувствую себя счастливым отцом, когда слышу в трубке голос сына.
— Обязательно передай маме, — прошу я его и, кажется, он понимает, что основная информация — не факт моего звонка, а его причина.
Я отключаю оповещатель с внутренним спокойствием: он не подведет.
На НТВ тем временем показывают президента. Судя по золоченному двуглавому орлу за его спиной, Медведев находится в собственном кабинете. Я спешу увеличить громкость, но успеваю лишь на слова Бастрыкина, который сидит по правую руку от главы государства. По левую располагается Нургалиев, который, как и Медведев, не смотрит на Бастрыкина, пока тот докладывает. Говорит он тихо, и я отвожу взгляд от экрана и еле сдерживаюсь, чтобы не закрыть ладонями уши. Главный шеф что-то бормочет об отсутствии единого почерка в последних громких преступлениях, и когда его внезапно обрывает заговоривший куда более уверенно Нургалиев, становится ясно, что самые драматичные кадры нам не показывают. Министр внутренних дел не более конкретен, но убедительность, с которой он говорит об усилении патрулирования, о привлечении дополнительных сил и о плане «Перехват», создает более выигрышный для МВД фон.
Нургалиева также обрывают на полуслове, но теперь монтаж сделан ради резюме президента. Медведев также говорит вкрадчиво, но мне кажется, что его слова отзываются звоном бокалов в моем серванте. И хотя он даже не предлагает, а лишь призывает подумать об ужесточении уголовного кодекса и, возможно, о снятии моратория на смертную казнь, нет сомнений, что в ближайшее время соответствующий законопроект поступит на рассмотрение в Государственную Думу.
От новостей, связанных с убийством коллеги, телевизионщики переходят к другим событиям, но и эти вести веют тревогой. Группа «Мумий Тролль» подтвердила свое участие в концерте Pink, который должен состояться в субботу в Питере. Ясности же с самим концертом пока никакой: ведущий напоминает промелькнувшие накануне сообщения о том, что в связи с событиями в Москве концерт может быть и вовсе отменен. Доподлинно известно о приостановке продажи билетов, хотя, если верить организаторам, причина приостановки — чисто техническая. Якобы часть билетов была утеряна и теперь срочно допечатываются новые, не те же места, но в другом дизайне, во избежания не только подделок, но и давки на трибунах. Представители самой Pink пока хранят молчание, и ведущий, словно извиняясь, обещает более подробную информацию в следующих новостных выпусках.
Зато он переходит к отечественным звездам, хотя Валерия Леонтьева, о котором идет речь, теперь проблематично считать «отечественным». На гастролях в США, сообщает ведущий, Леонтьев объявил о прекращении гастрольной деятельности и музыкальной карьеры. Певец сообщил, что не намерен возвращаться в Россию, и эту новость ведущий почему-то не подкрепляет оговоркой о последующих подробностях, хотя без самого Леонтьева в кадре, новость выглядит еще более сомнительной, чем история с потерявшимися билетами.
Напряжение все равно не спадает, кажется, даже диван подо мной наэлектризовался. Выпуск новостей никак не заканчивается, хотя ведущий уже собрался было попрощаться.
— Срочная новость, — говорит он, тасуя перед собой бумаги. — В Химках… эээ… в Химкинском лесу! В Химкинском лесу, как сообщает Интерфакс, неизвестные лица разбили лагерь. Установлены несколько десятков палаток. По… (шелест бумаг) по некоторым данным, это экологи. Экологи и местные жители, протестующие против строительства скоростной автомагистрали между Москвой и Санкт-Петербургом и… соответственно… против вырубки этого самого Химкинского леса. Эээ… пока никаких требований, протестующие не выдвигали заявлений, касающихся последних трагических событий, в том числе и гибели нашего коллеги, с их… с их стороны эээ… ничего такого не последовало.
Я выключаю телевизор. Я переел экстренных новостей, а мои нервы в преддверии скорого эфира и без того на пределе. Минут пятнадцать я стою на балконе. Чищу мундир, еще столько же провожу в туалете, затем минут сорок — в ванной, где я моюсь, бреюсь и чищу зубы, и снова на полчаса пропадаю в туалете.
Мандраж уходит лишь с телефонным звонком, хотя от звука звонка я еще ой как вздрогнул. Машина ждет меня во дворе, и я успокаиваюсь и удивляюсь тому, как гладко и даже торжественно проходит последняя фаза моей подготовки: от облачения в мундир до выхода из подъезда.
Через тридцать две минуты мы подъезжаем к телецентру, где на площадке метрах в пятидесяти от входа толпятся люди и, кажется, уже лежат цветы. Меня высаживают справа от здания, внутри которого я спешу укрыться, словно меня ожидает гнев почитателей Тминина или, того хуже, одна из не доставшихся ему пуль.
На проходной усилена охрана — с десяток ребят в камуфляже обыскивают вручную после того, как за спиной остается «рамка» металлоискателя. Мое удостоверение долго изучают, в лицо всматриваются, но прощупать мой прокурорский мундир так и не решаются.
Про нож я вспоминаю лишь в конце длинного коридора, когда рядом со мной остается лишь встретившая меня девушка по имени Руслана. За новым поворотом нас ждет скопление людей, приближаясь к которым я еще издали узнаю, несмотря на его непривычный вид, Малахова. На нем светлые шорты и в тон им — футболка с тонкими продольными полосками и вышитым у сердца рисунком бейсбольного мяча с накладывающимися друг на друга буквами N и Y. Малахов непричесан и мускулист и, признаться, выглядит куда более мужественным, чем с телеэкрана. Руслана представляет меня ведущему, он же пожимая руку, смотрит мне в глаза.
— Это надолго, как думаете?
Я усмехаюсь и по лицу Малахова вижу, что печальным мой смех не назовешь.
— Надеюсь, скоро закончится, — говорю я. — Мы делаем все возможное, будьте уверены, — выдаю я рабочую заготовку, но его взгляду понимаю, что меньше всего он склонен доверять моей успокоительной интонации.
С меня словно спадает тяжелая ноша — похоже, Малахов решил, что моя физиономия сгодится лишь на декорирование студии. Осмелев, я даже интересуюсь списком примерных вопросов.
— У нас так не принято, — вертит головой Малахов. — И потом, какие уж тут заготовки? Вон что в стране творится!
Он кивает в сторону, и с ним трудно не согласиться: страна действительно где-то за пределами этого здания.
Руслана провожает меня в гримерку, где мое появление вызывает оживление у двух прервавших беседу женщин. Меня усаживают в кресло, врубают зеркальную подсветку, прищепками крепят накидку к воротнику мундира и вообще, ведут себя так, словно их задача — изменить мою внешность до неузнаваемости за сорок семь оставшихся до эфира минут.
На самом деле я — первый из гостей передачи, кому удалось добраться в телецентр, поэтому гримерши спешат разделаться со мной, пока в их владениях не началось паломничество. Ослепляемый зеркалом с подсветкой, я не сразу замечаю нового посетителя гримерки, но когда его усаживают в соседнее кресло, я уже знаю, что это — композитор Дробыш. Он, кажется, здоровается со мной, я же всего лишь делаю попытку кивнуть вбок, за что получаю тычок в глаз гримерной щеткой.
Вставая с кресла, на Дробыша я стараюсь не смотреть, но в коридоре топчусь под дверью гримерки, ожидая его появления. Дробыш не сразу понимает, что мне от него надо, хотя мое удостоверение и мундир могли бы и навести на вполне логичные заключения.
— Я не совсем понимаю, — начинает он, но я твердо решаю не давать ему послаблений.
— Джабирова, — говорю я. — Она же Плющ. Кстати, псевдоним вы сами придумали?
— Я ведь уже давал показания, — разводит руками он.
— Ну, следствие ведь не стоит на месте, — веско замечаю я. — Открылись новые обстоятельства дела. Давайте отойдем, — предлагаю я, когда прямо на нас надвигается человек с погонами милицейского генерала в сопровождении не моей Русланы, но похожей на нее девушки.
В генерале я не сразу узнаю начальника ГУВД Москвы Колокольцева. Он первым кивает мне, и даже на мгновение застывает перед дверью гримерки, словно прикидывая, целесообразно ли пожимать руку прокурорскому работнику, незнакомому и младшему по званию.
— Новые обстоятельства? — спрашивает меня Дробыш, когда мы отходим к окну. — Что же вы хотите узнать? Не спал ли я с Джабировой?
Я опешиваю. Похоже, он заметил мою нерешительность при появлении Колокольцева, и теперь решил добить меня.
— У нас есть такие данные. То есть, конечно, не данные, — пытаюсь собраться я, — а версии. Так что об этом тоже можем поговорить.
— Да что вы? — щурится он мне в глаза.
Пары секунд моего безмолвия хватает, чтобы Дробыш рассмеялся. Беззаботно и прямо мне в лицо.
— Докатились! — не успокаивается он, и я невольно бросаю взгляд в скопление людей в другом конце коридора.
Несколько человек оборачиваются на его смех и среди них я вижу уже переодевшегося в костюм Малахов.
— Следователи собирают сплетни, а по существу поговорить не в состоянии. Знаете, — говорит Дробыш, — вот будет повестка, или как там это у вас называется, тогда и поговорим. А сейчас, извините, у меня дела.
Он быстро отходит, и пока я стою у окна, дожидаясь, пока с лица сойдет пунцовость и на меня перестанут оглядываться, навстречу Дробышу идет высокий человек с длинными волосами. Малахова он будто и не замечает, но даже это не сбивает меня: человек, пожимающий Дробышу руку — именно Константин Эрнст. Я чувствую жар под рубашкой, и мысль о том, что под софитами я буду не только молчать, но и дурно пахнуть, накатывает на меня новую волну потоотделения.
К счастью, на помощь спешит моя провожатая. Руслана издали машет мне рукой, и я с благодарностью иду ей навстречу.
— Уже пора! — улыбается она мне. — Что вы так скромно стоите в сторонке?
Я тоже улыбаюсь, доверяя ей собственную судьбу, по меньшей мере, на те пару минут, пока нас ведут по павильону. Оказываемся мы не в самой студии, а за декорациями, в небольшой импровизированной комнате, где нас ждут несколько кресел и большой монитор, на котором видно все, что происходит в эфире. Сейчас на экране — снующие туда-сюда люди, по-видимому, технические работники, и рассаживающиеся по трибунам зрители, количество которых снова вызывает у меня подъем температуры тела.
Пока нам сообщают, что в студию нас будут приглашать по очереди, что выходить нужно размеренно, под ноги желательно не смотреть, но и не спотыкаться о ступеньки и провода, на экране возникает Малахов и без видимой подготовки начинает эфир. Я оглядываюсь на сидящих в соседних креслах людей и вижу, что нас шестеро.
Кроме Дробыша и Колокольцева, я замечаю очень ухоженную, чуть смазливую девушку с каштановыми волосами, с которой о чем-то перешептывается Дробыш и прямо рядом с собой — молодого человека в узких очках и торчащей ежиком прической. Колокольцев находит себе другого собеседника, в котором я узнаю ведущего программы «Максимум» на НТВ, но о чем они говорят, мне не слышно из-за их заговорщицкой громкости, а еще — из-за гула в студии, эхо которого безбожно фонит в нашем «предбаннике».
— Дмитрий Карасин, Даниил Браун, Ариза Джабирова, и, наконец, Владислав Тминин, — перечисляет Малахов. — Очень хочется надеяться, что действительно наконец, — тяжело вздыхает он. — Хотя теперь, наверное, уже ни у кого нет сомнений, что эти убийства как-то связаны друг с другом. Что же на самом деле происходит? Трагические совпадения? Почему в качестве мишеней выбраны именно эти люди? Кто следующая жертва преступников? Кто сеет панику среди отечественной элиты? Наконец, кто они — эти злоумышленники? Об этом, а также о жертвах эти чудовищных преступлений, потрясших без преувеличения всю страну, сегодняшний эфир программы «Пусть говорят». И наш первый гость — коллега, соратник и просто друг Владислава Тминина, ведущий программ «Максимум» и «И снова здравствуйте» на канале НТВ Глеб Пьяных.
Собеседник Колокольцева вскакивает с кресла, успев что-то шепнуть на ухо начальнику московской милиции. Теперь мы видим Пьяных на мониторе, и я поражаюсь тому, как стремительно и безупречно меняется профессионал при включенной камере. Лицо Пьяных собрано в неподвижные трагические складки, он каким-то образом успел побледнеть и даже осунуться. Он выглядит настолько измотанным, что кажется, вот-вот рухнет у ног Малахова, так и не добравшись до одного из больших черных диванов.
— Здравствуй, Глеб, — говорит Малахов голосом навещающего смертельно больного. — Об этом сложно говорить, и тем не менее. О чем сейчас говорят сотрудники НТВ?
Пьяных вздыхает и сжимает губы.
— Конечно, мы не сразу поверили, — говорит он надсаженным голосом, совсем непохожим на его знаменитую интонацию, излюбленную приманку для пародистов. — Даже сейчас, почти сутки спустя, все это кажется каким-то бесконечным кошмаром, — он снова вздыхает и быстро проводит пальцем по веку. — Очень хочется проснуться.
— Знаешь, я со многими нашими коллегами, и не только с коллегами, но с теми, кого принято называть публичными фигурами, общался в последние дни. И-и-и… — задумывается Малахов. — Это не только мое ощущение. Многие говорили мне, что не видят смысла. То есть вообще. Смысла жизни. То есть, это все, эти события… Они очень сильно влияют на людей, меняют мироощущение…
— Ты знаешь, у меня схожие мысли, — кивает Пьяных. — Шок, недоумение, растерянность… эээ… прострация.
— Общество, как мне кажется, — перебивает Малахов, — не догоняет, как это сейчас принято говорить. Не осознает последствий. Лучшие люди страны живут в страхе и растерянности.
— Главное, не понятно за что, — трясет руками Пьяных. — Хотя нам, знающим Влада, понятно ведь, что ни за что. Это как вообше, нормально?
У него дрожит голос, он снова трет глаза, теперь уже основательно и неудивительно, что после этих манипуляций по его щеке сползает слеза.
— Глеб, — проникновенно говорит Малахов, — в эти минуты мы с вами. С близкими Влада. С НТВ. Весь Первый канал. Все наши телезрители. Надеемся, с нами сейчас и руководство, в том числе — правоохранительные органы. Я приглашаю в эту студию начальника Главного управления внутренних дел города Москвы, генерал-майора Владимира Колокольцева.
В студию Колокольцев входит в полной тишине, вот только в его случае молчание публики свидетельствует скорее о настороженности, чем о сочувствии. Генерал, однако, не тушуется и твердым голосом приносит соболезнования родным покойного и всему телевизионному сообществу. Транжирить эфирное время без своего разрешения Малахов не позволяет никому, даже генералу Колокольцеву, которого он обрывает на полуслове.
— Что на эту минуту сделано московской милицией для поиска и поимки злоумышленников? — складывает он руки на груди.
Не меняясь в лице и голосе, Колокольцев размеренно, словно читает лекцию, рассказывает о плане «Перехват», об особом режиме охраны государственных и стратегических объектов, и когда заговаривает об усилении охраны телецентра, Малахов снова прерывает его.
— Можно ли ожидать раскрытия убийства Тминина по горячим следам?
Лицо начальника московской милиции занимает чуть ли не весь экран — такие крупные планы раньше я видел только в программе «Познер». Колокольцев же невозмутим: на его лице не просто не дергается ни один мускул, он, кажется, даже не моргает.
— Московская милиция предпринимает все, я подчеркиваю, все необходимые действия по поиску и задержанию преступников, — крадет он мой хлеб. — Более того, мы оказываем максимально возможное содействие органам, уполномоченным вести следствие.
Спина у меня деревенеет, я откашливаюсь и упираюсь в подлокотники, но Малахов с Колокольцевым словно задались целью продлить мою пытку, продержав меня еще несколько минут в трусливом нетерпении.
— Но ведь по остальным убийствам также утверждалось, что милиция действует оперативно, — упирается Малахов. — И все же преступники до сих пор на свободе.
Колокольцев слегка кивает.
— И кто они — неизвестно, — добавляет Малахов.
— Ну зачем так? — спокойно парирует Колокольцев. — У Следственного комитета, насколько мне известно, есть ряд подозреваемых по данным убийствам, и этой информацией комитет делится в том числе и с нами, по мере необходимости. Это нормально, когда особо важная информация не выходит за пределы уполномоченной структуры, или когда такая структура делится информацией с другими правоохранительными органами в интересах следствия.
— Этвсепонятно, — тараторит Малахов. — Но если до сих пор не пойманы убийцы Карасина, нет подвижек по делу Брауна, нет ли ощущения, что с убийством Тминина дело будет обстоять не лучше?
— Я не уверен, что убийцы Карасина до сих пор на свободе, — замечает Колокольцев.
— Как же тогда…
— Следствие решило поступить так, как оно поступило. Уверен, с полным на то основанием. Это не исключает, что убийцы и Карасина, и Брауна, и даже Джабировой — я имею в виду настоящие убийцы — арестованы. Но, возможно, полной уверенности в этом нет. Поймите, все эти дела настолько громкие и общественно важные, что молчание того же Следственного комитета может быть оправдано. С другой стороны, никто со стороны не возьмется утверждать, что преступники арестованы. Это всего лишь одна из версий, в частности, моя, как профессионала, работающего в системе не первый десяток лет.
Выдержав крошечную паузу, Малахов переводит дух и смотрит в камеру.
— По мнению Владимира Колокольцева, виновные в серии громких убийств последних недель, возможно, уже… арестованы. Сегодня, здесь, в этой программе, вы из первых уст узнаете и мнение представителя Следственного комитета, а пока, — в горле я чувствую бешеную пульсацию, — вернемся к гибели Аризы Джабировой, певицы, известной всей стране как Плющ.
На экране мелькают фотографии певицы. Плющ на сцене «Олимпийского». Плющ и и Филипп Киркоров. Плющ на водительском сиденье бирюзового Бентли. Плющ и Борис Моисеев. Плющ в военном госпитале, у постели раненого солдата. Плющ и Валерия. Плющ в темных очках, поджав голову, в какой-то подворотне с красной сумочкой под мышкой (последняя фотография по стилю напоминает снимки папарации и сенсационна скорее самим фактом скрытой съемки, чем скандальным содержанием).
— Через несколько минут в этой студии появится человек, которому все мы обязаны звезде по имени Плющ. Человек, сумевший распознать яркий талант в никому не известной дагестанской девушке. Продюсер и композитор Виктор Дробыш — в эфире «Пусть говорят». Сразу после рекламы. Слушайте, может хватит кашлять? — кричит Малахов, оборачиваясь к трибунам.
Я не сразу понимаю, что его возглас не проходит в в эфир. По миллионам телевизоров во всей стране сейчас транслируется рекламный ролик, мы же видим Малахова, которого успокаивают стаканом воды и ассистентов за его спиной, которые шныряют по трибунам и шикают на зрителей. Лишь с возобновлением эфира Дробыш отрывается от своей каштановой девушки и неторопливо поднимается с кресла. Через минуту он — полноправный участник спектакля и свою роль он играет с легкостью и естественностью утомленного многомесячными репетициями.
— Мне позвонила жена, — скрипучим голосом говорит он, — от нее я и узнал, что… в общем, что Аризы больше нет. Я как раз включил телефон, а до этого мы с моим бизнес-партнером пару часов общались без свидетелей и без телефонов.
— Все знают, как ты опекал Аризу, — говорит Малахов. — Как она нашла тебя?
— Правильнее было сказать, как я ее нашел, — улыбается Дробыш. — Потому что Ариза — это, конечно, одна из самых больших находок в моей творческой биографии. Может, самая… нет, не буду говорить, чтобы никого не обидеть.
— Она прислала тебе свои записи?
— Знаешь, это ведь только в сказках так бывает: девочка прислала бандеролью записанную под гитару, ночью, на чердаке кассету, и в один прекрасный день встречает у собственной калитки знаменитого продюсера, в существовании которого верила не больше, чем в снежного человека. И дело не в том, что профессиональному продюсеру достаточно полминуты записи, чтобы оценить, получится ли из этого успешный проект, или все это — извините, шлак. Ни я, ни, я уверен, остальные ведущие музыкальные продюсеры — Крутой, Матвиенко, Фадеев, я говорю о топ-продюсерах…
— Да-да, я понимаю…
— …никто из нас не занимается прослушиванием содержанием бандеролей. Все мы — слишком занятые люди, у которых сутки расписаны по минутам.
— Я, кстати, хочу сказать нашим телезрителям, что у Виктора Дробыша через три часа самолет, и мы до последнего не были уверены, что он сможет приехать в прямой эфир.
— Точнее, через два часа и тридцать восемь минут, — даже не смотрит на часы Дробыш. — Так вот, я физически не имею возможности слушать присылаемые мне записи. Да они ко мне и не доходят, если, конечно, я не получаю их от людей, от которых я рассчитываю получать подобные вещи.
— То есть, запись проходит несколько этапов…
— Конечно! Несколько уровней, назовем это так, пока диск не попадает на мой стол. Не вижу в этом ничего зазорного. Более того, это единственный разумный способ поддерживать отечественную популярную музыку на высоком уровне. Я слушаю записи, которые мне присылают люди, которым я доверяю. Им приходится слушать больше чем мне, но и они получают записи только от тех, кому доверяют. И так еще три-четыре ступени, пока мы не доходим до источника записи, до этой виртуальной девочки с гитарой на чердаке. Это нормальная система и…
— Но с Плющ ведь все вышло по-другому?
— Д-да, — словно нехотя подтверждает Дробыш. — Счастливый случай, не иначе.
— Там совершенно невероятная история произошла, насколько я знаю. Расскажи, пожалуйста.
— Ариза за пару месяцев до нашей с ней встречи приехала в Москву. Одна приехала, без семьи. В общем, обычная история покорения столицы без единого шанса на успех. Подала документы в Щукинское училище — кстати, не знаю, как своим близким, а мне она так и не смогла объяснить причину этого странно поступка. Она ведь всегда мечтала петь, а не играть в театре. В училище она, естественно, не поступила, но на вступительных экзаменах сблизилась с другой абитуриенткой, девочкой, которая служила личным курьером в семье одних моих знакомых из тех, о которых я говорил.
— Музыкальным вкусам которых ты доверяешь?
— Совершенно верно. Уж не знаю зачем, — разводит он руками, — может, чтобы возвысить себя в ее глазах, эта девочка с первых дней знакомства многое разболтала Аризе, в том числе и о том, какие люди бывают в доме ее хозяев. Конечно, не забыла упомянуть и меня, рассказала, что нас связывает. Это была главная ее ошибка, — смеется он.
— Ариза подменила диск? — улыбается Малахов.
— Ариза настолько близко вошла в жизнь новой знакомой, что та с удовольствием стала перепоручать ей свою работу. Она же, в отличие от Аризы, в Щукинское поступила, но и работу не бросила. Жить-то на что-то надо. Она отдавала Аризе часть своей зарплаты, поскольку та выполняла почти всю работу за нее. Само собой, настал момент, когда нужно было доставить диски в мой дом. Ради этого момента Ариза и подцепила, грубо говоря, эту девочку.
— Ты ведь сразу понял, что это подлог.
— Что я мог понять, кроме того, что Антон… ну в смысле, мой знакомый, превзошел самого себя!
— Это была его лучшая работа?
— Однозначно! Представляешь, какая была комедия, когда я позвонил ему, чтобы высказать свой восторг! Не представляешь, как я ржал, когда мы оба поняли, что говорим о совершенно разных записях. Немая сцена, — говорит цветущий Дробыш и выглядит победителем.
— У нас есть возможность поговорить с одним из самых близких людей Аризы, — вкрадчиво сообщает в камеру Малахов. — К нам в студию согласилась прийти старшая сестра Аризы Джабировой, Сарат Джабирова.
В студии раздаются аплодисменты — робкие, словно зрители не понимают, уместно ли хлопать девушке в черном платье и черной косынке. Меня не перестает бить дрожь, но я не понимаю, что меня больше волнует: когда меня пригласят в студию или откуда в ней входит сестра Плющ? Малахов и Джабирова-старшая вполголоса приветствуют друг друга.
— Как вы? — интересуется ведущий и у меня самого встает комок в горле.
— Держимся, — тихо говорит Джабирова, и студию сотрясают овации.
— Про вашу сестру говорили, что она — образец кавказского отношения к семье. Всего, несмотря на возраст, добилась сама. Перевезла в Москву маму, вас, младшую сестру. Изменила ли Аризу слава? Стала ли она для вас другой сестрой? — делает Малахов акцент на слове «другой».
— Сестра всегда остается сестрой, тем более такая сестра, как Ариза, — говорит Джабирова, срывая новый шквал аплодисментов.
— На нашей сцене, — говорит в камеру Малахов, — есть певица, которую считали «творческой сестрой» Плющ. Причем не только из-за того, что обе известны широкой публике под псевдонимами. У них много похожего в творчестве, — он поднимает папку и читает по бумажке, — искренняя мелодичность песен, свежесть и непосредственность, отличающие их творчество от большинства «фанерных» героев нашей эстрады. Такой оценки, — поднимает глаза Малахов, — эти певицы удостоились из уст патриарха советской и российской музыки, легендарного композитора, автора знаменитой песни «Ландыши», занявшей второй место в проекте Первого канала «Хит-парад ушедшего века», народного артиста СССР Оскара Фельцмана. И сегодня сестра Плющ по сцене у нас в гостях. Встречайте — Максим!
Каштановолосая девушка оставляет нас с молодым человеком одних в комнате ожидания, и теперь я точно чувствую себя последним дураком. Мало того, что мой выход откладывают и, как я начинаю подозревать, до окончания программы, так еще оказывается, что я не в состоянии узнать с расстояния пары метров звезду первой величины.
— Вы ведь были подругами? — интересуется Малахов у Максим. Та кивает.
— А вот не было у тебя поначалу чувства ревности? Ты ведь уже была популярной, когда на экранах появилась Ариза, — напоминает ведущий. — Не возникло мысли, что проект Плющ — это конкуренция проекту Максим?
Певица неожиданно хлюпает носом. Потом вздыхает. Потом тяжело глотает. Потом поднимает полные слез глаза.
Слышатся женские возгласы. Из-за того, что их издают сидящие на трибунах зрительницы, кажется, что в студию пытаются проникнуть посторонние, и я даже вытягиваю шею в надежде увидеть их живьем. Гвалт нарастает, и Малахов просит передать микрофон на трибуну.
— И не стыдно!
Камера не сразу вылавливает женщину с мясистым носом и тонкими, ярко накрашенными губами меж свисающих щек. Ее лицо покрыто толстым слоем пудры, но даже домашний грим не скрывает охватывающего ее гнева.
— Стыд и позор! — кричит она. — На весь мир позорище! Ходорковского гноят в тюрьме, а таких людей отстреливают как… я не знаю, как грызунов каких! Как вы вообще допустили?! — зашкаливает громкость ее голоса так, что микрофон издает резкий свист.
Режиссер реагирует мгновенно. Камера переключается на Колокольцева, который не сразу понимает, что тирада адресована ему и поэтому впервые за время эфира проявляет беспокойство, бросая озадаченный взгляд в сторону Малахова и, видимо, не находя поддержки.
— Московская милиц…, — начинает было Колокольцев, но замолкает с отрытым ртом, вслушиваясь в разрозненные крики зрителей в студии.
Микрофон у напудренной женщины отбирают, но даже без усилителей голоса зрителей напрягают даже здесь, в отгороженной от студии импровизированной комнатые ожидания.
— Я предлагаю, — вступает Малахов, всегда, как я уже убедился, тонко чувствующий грань, отделяющую рейтинговую заварушку от хаоса, — выслушать эксперта в студии, известного психолога Фарида Сафруанова. В одном из интервью вы предположили, — оборачивается он к сидящему в первом ряду упитанному мужчине с благородной сединой, — что громкие убийства этого месяца как-то связаны с природными явлениями, — Малахов протягивает мужчине микрофон.
— Не просто предположил, — говорит психолог, — но и научно обосновал. Видите ли, Андрей, жару этого лета в Москве не случайно называют аномальной. Такого продолжительного периода, когда температурные нормы били все рекорды, не было в столицы за все годы наблюдений — это признано уже всеми метеорологами. Да, человек, как говорил Аристотель, животное общественное, но все же он — животное, добавлю я. Человек — органичная часть планеты Земля и все происходящие на ней процессы, в том числе климатического характера, отражаются не только на его кошельке и планах на отпуск, но и на психосоматических процессах, происходящих в человеческом организме.
— Аномальная жара меняет психологию людей? — торопит Малахов.
— Психологию людей никакая жара изменить не в состоянии, — чуть раздраженно замечает Сафруанов. — Психология человека — это слишком сложная, устойчивая и, как это не покажется странным, предсказуемая система, выработанная тысячелетиями биологической и социальной эволюции. А вот конкретные психические реакции — да, от них можно ожидать разных сюрпризов. И, кстати, эти реакции, заставляющие человека осуществлять действия, которые кажутся неадекватными, на самом деле никак не связаны с психологией как с системой. Повторюсь, с системой вполне предсказуемой и даже, скажем так, закрытой.
— Кстати, сегодня, — поворачивается спиной к психологу Малахов, — буквально за несколько минут до нашего эфира, пришло сообщение, что госпитализирован всеми любимый актер Армен Джигарханян. Народному артисту стало плохо с сердцем. Это ведь тоже может быть связано с аномальной жарой, — снова поворачивается он к Сафруанову.
Тот на секунду уклоняется от микрофона и даже когда отвечает, выглядит растроенным и говорит с раздражением.
— Это вопрос к кадриологам, — говорит он. — Конечно, жара влияет на самочувствие, особенно пожилых людей и на состояние тех, у кого имеются проблемы сосудисто-сердечного характера. Но я ведь говорю о другом. Предположим, что причина госпитализации того же Джигарханяна связана не с нарушениями сердечно-сосудистой деятельности, а не дай Бог, с деятельностью других людей, направленной на нанесения вреда здоровью любимого артиста. Секунду! — тянет он к себе микрофон, когда рука Малахова начинает движение в противоположном направлении. — Актеру вполне могли подсыпать в пищу лекарственные препараты, стимулирующие чрезмерную сердечную деятельность, причем сделать это не-мо-ти-вированно! Что покажет в таком случае кардиограмма? Правильно, инфаркт. Такое немотивированное причинение вреда и есть аномальная психосоматическая реакция, возникновение которой я связываю с аномальной жарой, психология тут ни при чем. В то время как мотивированное причинение вреда обусловлено исключительно психологическими законами человеческого мышления. Это, скажем, если бы его отравили из-за наследства, ревн…
— Но мы все же надеемся, — все-таки вырывает микрофон ведущий и снова приковывает к себе внимание камеры, — что дела Армена Борисовича обстоят гораздо лучше, и уже в скором времени мы увидим нашего любимого артиста в новых и в уже полюбившихся ролях на сцене и на экране.
— Я главного так и не сказал, — вскакивает и насильственно овладевает микрофоном психолог. — Я утверждаю, что никто специально наших знаменитых сограждан не убивает. Вся проблема — в аномальной жаре, провоцирующей аномальные психоматические реакции. Да поймите же вы! Если в обычной ситуации мы сдерживаем себя, чтобы не накричать на собеседника, то при аномальной жаре мы аномально реагируем на простейшие ситуации, например, нас может до смерти раздражать сам факт присутствия людей. Кто-нибудь из присутствующих, — повышает он голос в ответ на загудевший зал, — знает статистику, может привести данные о динамике убийств в Москве за последний месяц? А я убежден, что число убийств и, кстати, самоубийств возросло значительно. И если мы… если мы, — громче повторяет он, борясь с нарастающим ропотом, — попытаемся разделить убийства, грубо говоря, «звезд» и людей из народа, уверяю вас, количество жертв среди последних составит девяносто девять и девять десятых, хотя в процентном соотношении знаменитости занимают в нашей стране, ну, процента два-три, я так полагаю.
— Я прошу прощения, — говорит Малахов, сделав пару шагов в центр зала, чего оказывается достаточно для того, чтобы Сафруанов пропал из поля видимости, — но только что поступило экстренное сообщение.
Он поднимает свою папку, к которой пальцем прижимает непонятно откуда взявшийся загибающийся лист бумаги. Мне кажется, что я оглох от окатившей студию тишины.
— Только что, — нестерпимо громко шуршит бумага под пальцами Малахова, — буквально сейчас. Поступило сообщение с пометкой «срочно». Здесь действительно есть такая пометка, — неловко поднимает папку ведущий. — Несколько минут назад в Москве застрелен известный писатель, телеведущий и блоггер Михаил Зельцер.
— Блядь! — хватается за голову очкарик с «ежиком» в соседнем кресле, но его ругательство из-за коллективного стона в студии едва слышно даже мне.
— Писатель был застрелен у себя дома, стреляли снаружи и через окно. Зельцер погиб прямо за домашним компьютером, когда отвечал на комментарии в собственном блоге. На первое сентября было назначено главное событие литературного года — выход нового романа Михаила Зельцера, название которого держится в тайне, но который, если верить анонсу издательства, будет посвящен одному из самых драматичных событий в истории два…
Громкий хлопок и яркая вспышка над головой Малахова вызывает странные последствия: на студию сыплется дождь из искр. После чего я вижу по монитору, как люди падают с трибун. Падают, поднимаются и бегут, отчего гудит отделяющая нас от студии перегородка. Бегут все — это я понимаю по грохоту, по крикам, по тому, что даже телезрители сейчас хватают детей и порываются сбежать из своих квартир.
В конце концов не каждый день увидишь в телевизоре упавшую камеру, беспристрастно фиксирующую ноги спасающихся в панике людей.
— Блядь! — хватает меня за руку очкарик и первым выбегает в коридор.
Я спешу за ним, и, хотя понимаю, что это всего лишь софит, всего лишь гребанный взорвавшийся прожектор, ноги подсказывают мне, что до этого мгновения я все делаю правильно. Стена, отделявшая нас от студии, судя по звукам за моей спиной, снесена беглецами, и мне стоит прибавить в скорости, чтобы не оказаться у них под ногами. Все это видят мои сын и дочь, и у меня даже захватывает дух — пока не от бега, а от мысли о том, как вскакивает перед телевизором Наташа и как, заперев крик ладонями, мысленно хоронит меня, погибшего где-то там, за кулисами взорванной террористами студии.
Ничего не подозревающий водитель едва не бьется головой о руль, когда я прыгаю на заднее сиденье. Работа есть работа: он тут же приходит в себя и с полоборота заводит «Фокус».
— Домой? — поворачивается он ко мне, и я киваю.
И — облегченно вздыхаю.
12
Домой я так и не попадаю. Машина мчит меня на работу, и по дороге перед моими глазами проносятся светофоры, люди, отдельные торговые центры и целые кварталы, а еше — коридоры «Останкино», по которым я бежал, спасаясь от грохота шагов за спиной, и мне кажется, что эти несколько минут бегства и есть промелькнувшая перед глазами жизнь. Больше, как ни стараюсь, я ничего не в состоянии вспомнить.
А начинается все со звонка Мостового на мобильный водителя.
— Это вас, — протягивает тот мне трубку.
— Живой? — интересуется Мостовой и в его голосе мне слышится улыбка.
— Товарищ полковник, — бормочу я.
— Ну вот, все обошлось, — теперь точно смеется он. — Зря волновался, что не справишься.
— Товарищ…
— Ты лучше думай, где оповещатель посеял, — перебивает он.
— Оповещатель? — потею я и хлопаю себя по мундиру. — Товарищ полковник, «Йота» при мне.
— Да? — удивляется он. — В таком случае кто дал право нарушать служебную инструкцию? Зачем отключил устройство?
— Отключил? — не меньше удивлен я, доставая «Йоту» из внутреннего кармана.
Мостовой прав: устройство действительно отключено, и это — беспрецедентное нарушение инструкции. А еще — невероятное событие, ведь с тех пор, как я перевел аппарат в режим бесшумной вибрации, на сенсорный дисплей я жму исключительно для того, чтобы начать разговор или принять и передать сообщения.
— Но аппарат отключен! — возмущается Мостовой.
— Так точно, — рапортую я. — Но он и не включается.
— Что за бред? — начинает было Мостовой, но не решается вступать в техническую дискуссию, да еще на расстоянии. — В общем, как приедешь — сразу ко мне.
Я возвращаю трубку водителю и вижу, как мимо нас проносится милицейская машина с включенной мигалкой. Стало ли на улице больше милиции? Сидя в несущемся со скоростью ста двадцати километров в час служебном автомобиле, этого не скажешь. Меня беспокоит какая-то мысль, но что именно, я понимаю, лишь окунувшись в заваруху, из которой чудом вынырнул несколько минут назад.
Жена, дети! Я просто обязан позвонить Наташе, которая, должно быть, сломала ногти, набирая мой номер.
— Я прошу прощения, — протягиваю я руку и вижу в зеркале удивленный взгляд водителя. — На минутку.
Сообразив, он возвращает еще не остывший от тепла моей руки телефон. Номер мобильного Наташи я, к счастью, помню наизусть, слишком уж памятным, для нас обоих, был тот мой подарок — мобильный телефон с абонентской картой. Мой первый подарок на первый для нас двоих ее день рождения.
— Вы в порядке? — чуть ли не кричу я в трубку. — Наташа!
— Что? — спрашивает она, не понимая, почему я звоню с незнакомого номера. — Сережа, это ты?
— Со мной все в порядке!
— Что-то случилось? — кажется, начинает волноваться она.
— Вы что, не смотрели? — начинаю соображать я.
— Что не смотрели? Сережа, мы детей в дорогу собираем. Если ты про телевизор, то сегодня, кажется, даже не включали.
— Ой, мама! — слышу я где-то вдалеке голос сына. — Мам, папу будут показывать!
Он ничего не сказал. Мое продолжение, мое послание в вечность, мой рассеянный сынишка забыл о моей просьбе. Я сам виноват: я так редко просил его о чем-то раньше, что он так и не научился реагировать на мои просьбы.
— Сейчас включу, — говорит Наташа.
Я пробиваюсь сквозь ее суетливость, перекрикивая голосящих в трубке детей, что дается мне нелегко. Я не могу орать в чужой телефон в чужой машине. Все же мне удается главное — телевизор они раздумывают включать, а трубку берет Никита.
— Не стоит за нас волноваться, — успокаивает он. — Тем более, что в воскресенье дети улетают в Крым.
— Как в воскресенье? — поражен я. — Говорили же, во вторник!
— Вчера поменяли билеты. Хотел на сегодня, но на сегодня не получилось. Никак. Да и так пришлось переплачивать. Врачи говорят, что при такой жаре в Москве оставаться небезопасно. Особенно детям.
— Как же так? — сокрушаюсь я. — А я собирался погулять с ними.
— Ну так пойдите, — советует Никита. — Почему бы не в субботу?
— Сережа! — кричит Наташа (представляю, как она вырвала трубку у мужа). — А на самом деле, погуляйте в субботу. А мы сможем еще раз вещи пересмотреть, ничего ли не забыли.
Потрахаться вдоволь вам не терпится, мысленно отвечаю я. Предстоящего месяца без детей мало, прикидываю я, испытывая приступ то ли зависти, то ли ревности оттого, что ничего такого, несмотря на пустой дом, мне не грозит. Забота Никиты о здоровье моих детей остается за пределами моего внимания.
— А что опять произошло? — спрашивает меня Наташа. — Кого это опять убили?
По ее вопросу понятно, что телевизор в доме все-таки заработал, мне же меньше всего хочется что-то объяснять, и дело не только в том, что я начинаю злоупотреблять щедростью и терпением водителя.
— Я сейчас немного занят, — уверяю я. — По телевизору все расскажут. Но вы все равно не волнуйтесь, да и потом, — я чувствую, что начинаю путаться, — они все равно улетают в воскресенье.
— Так ты приедешь в субботу? — спрашивает после паузы Наташа.
— Надеюсь, ничего не помешает. У нас сейчас хуже чем на вулкане. Там хоть понятно, под каким местом пожар.
— Понятно, — слышу я и вижу, как она скептически поджимает губы.
— Я позвоню завтра утром, — принимаю на себя обязательство я.
Мы прощаемся и лишь замолчав, я понимаю, что Наташа так и не поинтересовалась смыслом слов сына и по какому, собственно, поводу меня должны показывать по телевизору.
Не проявляют любопытство и на работе, но это меня ничуть не смущает. Я вхожу в кабинет Мостового в разгар очередной внеочередной планерки, и то, что шеф ради меня вынужден фактически начать сначала, совсем не означает моих внезапно взлетевших акций. Слишком важна информация, чтобы с ней не ознакомить даже меня.
— Повторяю главное, — повторяет шеф. — Президент освободил от занимаемой должности генерала Багмета. Принято решение, в связи с последними убийствами, вернуть все как было. Мы снова занимаемся делом Карасина и только им. Разница в том, что теперь персональная ответственность за все шумные убийства возложена на Бастрыкина, так что прошу не удивляться и, главное, не впадать в ступор, если столкнетесь с нашим общим шефом в служебном туалете.
По оживлению в кабинете я понимаю, что Мостовой импровизирует, не желая, видимо, утомлять повторами моих коллег.
— И еще. Кроме того, что при расследовании убийства Карасина мы напрямую подчиняемся Бастрыкину, в нашу бригаду будет введены несколько — я пока не готов сказать сколько именно, скорее всего, два или три, — новых сотрудника. И это будут сотрудники Федеральной службы безопасности. В общем, коллеги, как только выплывем, надеюсь, что не кверху брюхом, из этой истории, подозреваю, что нас выведут из под контроля прокуратуры.
Мы молчим, переваривая откровения шефа.
— Завтра, — продолжает он, — прошу быть всех на работе к семи утра. На половину восьмого назначено совещание в Большом зале, присутствие обязательно. Еще нас посетят гости, кто именно — неизвестно даже мне. В любом случае прошу не опаздывать: неизвестный гость хуже сами знаете кого.
Шеф, как всегда, путается в расхожих фразах, но стоит признать, что сегодняшний ляп выглядит совсем как импровизация.
— До завтра советую всем подмести хвостами, — выдает он второй подряд «шедевр», — В большом зале будет, конечно, та еще толпа, но это не снимает с каждого из нас обязанности в любой момент ответить на любой вопрос. Четко и содержательно. Посидите, можете прямо здесь, сверьте, что называется, часы. Чтобы не оказалось, что наши коллеги из других групп обскакали нас, причем по нашему же делу. Сергей, — смотрит он на меня, — а ты сдай «Йоту» в двадцать седьмой кабинет, Денису — ну, ты знаешь. Пусть разберется, почему не включается. Я же, — привстает он, — вынужден попрощаться до утра: меня ждет у себя Бастрыкин.
Мостовой уезжает, но его отсутствие почему-то не в радость: нам словно тесно в его кабинете, куда так здорово проникать без ведома хозяина. Мы, видимо, все еще мальчишки, высокие и потолстевшие лоботрясы, и запретное соблазняет нас не меньше, чем в детстве — чужая яблоня за высоким забором.
К моей персоне интереса, вопреки моим трусливым ожиданиям, почти никакого. Лишь Кривошапка быстро, как учитель физкультуры — сорвавшегося с турника школьника, осматривает меня, но расспросить толком не успевает. Слишком много всего, чтобы уделять внимание последствиям моего несостоявшегося эфира. Дашкевич включает телевизор, и мы вновь погружаемся в кошмар наяву, и даже не думаем о Кривошапке, прогноз действий которого в иной ситуации обязательно вынудил бы нас просчитать целесообразность вольного распоряжения техникой в кабинете Мостового.
Да и Кривошапке не до интриг. Нахмурившись, он не отрывает взгляда от экрана. Там показывают президента Медведева, принимающего в Кремле Лужкова. Точнее, показывают Лужкова, который, пока Дашкевич не усиливает громкость, лишь шевелит губами. Впрочем, даже со звуком его слышно неважно, да и выглядит мэр хуже обычного: бледный, с бегающими глазами и странным причмокиванием, словно за обедом он прикусил щеку. Он успевает что-то сказать о том, что досматривается чуть ли не каждая бродячая собака, прежде чем Медведев его перебивает.
— Бродячих собак, — говорит президент, — в Москве действительно развелось немало, но это совсем другой разговор. Сегодня мы говорим о том, что столичные власти не успевают за федеральными правоохранительными органами в деле поиска преступников. Я настоятельно советую вам, как мэру столицы, как патриоту, как члену исполкома партии «Единая Россия», прервать ваш плановый отпуск и вернуться к своим прямым обязанностям. Лично координировать работу городских служб во всем, что касается взаимодействия с правоохранительными органами. А в отпуска отправимся потом. Когда торфяники потушим и бандитов поймаем.
Торфяники и в самом деле горят, сегодня от дыма в воздухе даже першит в горле, хотя после десяти минут пребывания на улице кажется, что горелым уже не пахнет. В новостях, которые, похоже, теперь транслируются в режиме нон-стоп, повторяют то, что уже известно от Мостового. Уволен Багмет, а особые полномочия Бастрыкина иллюстрируют кадры с его интервью на месте убийства Зельцера. Стрелял, утверждает Бастрыкин, профессиональный киллер. Он говорит о свидетелях, которые якобы видели, как с места происшествия на высокой скорости уезжал мотоциклист, по всем признакам — байкер. Более того, Бастрыкин выдает новую версию, что заставляет нас переглянуться: характер убийства Джабировой и Карасина также говорит о том, что работал убийца-профессионал. Отсюда, утверждает Бастрыкин, и будет исходить следствие при отработки новой версии.
— Вот гонит, — говорит как бы сам себе Дашкевич, вслух озвучивая то, что на уме у каждого из нас.
Появление Константина Эрнста, растрепанность которого, несмотря на богатую прическу, выглядит непривычной, вызывает у меня секундное замешательство. Новости мы смотрим по «России 1», а рейтинговые войны центральных каналов приучили к тому, что показ главных действующих лиц из лагеря конкурентов воспринимается как позор и капитуляция. Сегодня, однако, особый случай, а Эрнст — желанный гость даже на канале главного конкурента и все из-за вчерашнего скандала.
Он напоминает, что в результате инцидента с лопнувшим софитом во время эфира «Пусть говорят» серьезных пострадавших нет. Лишь Андрею Малахову разбили очки, и осколок рассек ему бровь.
— Но это не помешает Андрею, — утверждает Эрнст, — продолжать выходить в эфир. Ближайшая передача — уже в понедельник и, как всегда, в прямом эфире. Возможно, Андрею придется вести передачу в наглазной повязке. Посмотрим, что скажут врачи. Я вот еще о чем хотел сказать.
Это — прямое включение, и белые буквы «Прямой эфир» на красной планке под логотипом «Россия 1» придают картинке налет тревожности. Эрнст лучше других знает, что такое прямой эфир, но высказать то, что он позволяет себе сейчас, он почему-то решается не на своем канале. Да, трагические события, говорит он. Да, следователи сбились с ног. Да, власть пока не в состоянии обеспечить безопасности и главное — чувства безопасности.
— Но! — делает многозначительную паузу Эрнст. — Первый канал — и я беру на себя личную ответственность за это решение, — не собирался и не будет вводить никаких ограничений на свободу информации. Невзирая на драматические события, переживаемые нашей страной. Несмотря на то, что на меня, на генерального директора, уже оказывается определенное давление с целью подтолкнуть нас к самоцензуре. Подозреваю, такое давление будет только усиливаться, но могу заявить ответственно: я не подведу тех людей, которые работают со мной на канале и, главное, наших зрителей. Мы не будем вводить цензуру. Более того, мы будем делать все возможное, чтобы наши зрители получали полную, качественную и исчерпывающую информацию. Опыт последних десяти лет показал: ограничение информационной свободы не дает обществу стабильности. Наступает не стабильность, а стагнация. Посмотрите на…
— Анастасия! — прерывает прямое включение ведущий новостей и картинка со все еще говорящем в отключенный микрофон Эрнстом уменьшается до размеров правой половины экрана. В левой же его части беспокойно крутится в кресле ведущий.
— К сожалению, — говорит он, — время выхода в прямой эфир ограничено. Напомним, интервью корреспонденту нашего канала Анастасии Шанцевой давал генеральный директор Первого канала Константин Эрнст. А мы, — картинка с ведущим увеличивается в полный экран, — продолжаем выпуск. Срочная новость. Только что пресс-служба Кремля распространила сообщение о том, что завтра состоится экстренное заседание Общественной палаты при Президенте Российской Федерации. Заседание палаты будет транслироваться в прямом эфире на информационном канале Россия 24 и будет посвящено поискам выхода из кризиса, в котором оказалась общество в результате последних трагических событий. По словам главы пресс-службы Натальи Тимаковой, президент рассчитывает на честный и откровенный разговор с представителями гражданского общества и выражает надежду на то, что результатом такого диалога станет выработка коллективной резолюции во имя сохранения стабильности и взаимопонимания в нашем обществе.
— Улет, — говорит Дашкевич, пялясь в экран.
Дальше — больше. Новости из Химкинского леса, где местные жители парализовали работу строителей и фактически перекрыли строящуюся трассу. Ведущий так и говорит: «фактически перекрыли» и не понятно, к чему это ближе — к громким и пустым заявлениям или к тихим и шокирующим действиям. Драматизма новости придает съемка с вертолета. На вырубленном участке, окруженном со всех сторон лесным массивом, толпятся насекомые — очевидно, это и есть возмутители спокойствия. Протестующие изгнали строителей и охрану, а по периметру стройки установили собственные контрольные пункты. По всей видимости, сообщает ведущий, среди участников протеста есть вооруженные люди и добавляет, что милиция пока не спешит вмешиваться во избежание обострения ситуации.
В завершении выпуска — сообщение об отставке главы Башкирии Рахимова. На пенсию президент его отправил еще утром, когда находился в Сочи — выходит встретившись с одним пенсионером, Медведев сел в самолет, чтобы через несколько часов встретиться в Москве с другим претендентом на отставку — Лужковым, которого, как говорит Дашкевич, снимут в ближайшие дни.
— Так сказал Жириновский, — пожимает плечами он. — Тот еще барометр.
Что станет с Москвой, думаю я, но Лужков тут совершенно ни при чем. Поиски служебного авто закончились неудачей — и с чего мы взяли, что если все начальство на совещании у Бастрыкина, служебный гараж должно распирать от свободных машин? Покрутившись, мы разъезжаемся кто на чем. Я — на такси, из которого после пяти минут езды мне хочется выпрыгнуть прямо на проезжую часть (кстати, чем не вариант самоубийства) и, если повезет отделаться сломанными ребрами, прокричать в полный голос: «Что станет с Москвой?!».
Я смертельно устал и это не преувеличение. Даже мысли о смерти вызывают у меня сонливость. Да что там смерть — мысли о завтрашнем дне с детьми навевают зевоту, а сознание — и это очевидно, — функционирует само по себе, что тоже не удивляет меня, так я устал. Сон не приносит мне сил, лишь немного упорядочивает мысли — достаточно для того, чтобы понять что сегодня — одна из худших суббот за последнее время.
Лишь этим паршивым утром я вспоминаю, что так и не заглянул к Денису. Впрочем, чем дальше, тем больше я наслаждаюсь гробовым молчанием оповещателя. Я и без него просыпаюсь в пять утра, чтобы к семи быть на работе.
— Пахомова убили, — встречает меня очередной сенсацией Иванян. — Режиссера. Опять как будто снайпер.
Я и без уточнений понимаю, кого он имеет в виду — не настолько я безумен, чтобы после всего, что случилось, подумать на безвестного однофамильца режиссера. Иванян, тем не менее, тащит меня в мой же кабинет. Сегодня — наша с Дашкевичем очередь принимать посетителей и мой напарник уже сидит за компьютером и выглядит гордым хозяином в окружении гостей.
Все в сборе, кроме Мостового, который не появляется на работе ни в семь пятнадцать, ни в полвосьмого, и лишь без семи восемь нас зовут в Большой зал. Информационно я чувствую себя подготовленным и, помимо сведений, известных на вечер вчерашнего дня, могу, если предоставят слово, с большой долей уверенности спрогнозировать отмену сегодняшнего концерта Pink в Петербурге. Утерянные билеты — ни при чем, как, впрочем, и наши шумные висяки. На концерте в Германии певица неудачно упала и теперь вместо продолжение гастролей ей светит курс лечения травмированной ноги.
Через три часа после начала нашего совещания не менее массовое мероприятие запланировано в Кремле — заседание Общественной палаты, о чем также напомнили утренние новостные ленты. Интернет всесилен, он везде, даже на месте убийства Пахомова, которого, как напоминает Лента. ру, отметили на прошлогоднем Берлинском кинофестивале особым призом жюри за фильм «Предвкушение».
Кроме меня, никто из наших фильма не смотрел, и мне приходится пересказывать сюжет, и даже от этого мои руки атакуют сотни мурашек. Герой фильма, по молодости и сдуру узнает свое будущее от первой встречной гадалки, которая предсказывает ему скорую смерть. Герой меняется на глазах, его не интересует ничего, кроме него самого, что с учетом его перспектив представляется не самым удачным расчетом. Умирает, однако, не он, а его жена, и это происходит действительно скоро. Нет, герой, конечно, убит горем, но это не отменяет главного — скорби о своей предстоящей кончине. Он снова впадает в депрессию, подчас забывает о существовании детей и в результате теряет и их — двух маленьких дочерей, оставленных дома и сгоревших от неосторожного обращения с огнем. Для героя это еще не конец, хотя лучше для него было бы умереть.
Он находит гадалку, вернее тех, кто ее знал, таких же цыганок, как и неудачливая распорядительница его судьбы. Оказывается, что гадалки уже несколько лет нет в живых, она угодила под поезд на том самом вокзале, где предсказала судьбу героя. Цыганка, рассказавшая герою об этом, сама предлагает ему свои услуги и обещает, что не возьмет ни рубля. Она долго изучает его линии и сообщает, что знает об утратах героя. Говорит о почившей супруге, о погибших детях, ошибается лишь с определением пола одного из детей, утверждая, что герой потерял мальчика и девочку. А будущее, уверяет его гадалка, у него завидное.
Он серьезно разбогатеет — так, что поездки в Швейцарию будут для него такой же обыденностью как летние электрички на дачу. Но главное, у него снова будут дети — трое детей и красавица-жена, юбилей которой увидела гадалка, а еще, «самого резвого из всех коней» — дорогой автомобиль в подарок, как герой понял ее метафору. Фильм так и заканчивается — его погруженным в себя взглядом и протянутой ладонью, по линиям которой гадалка водила рукой как настройщик — по струнам гитары.
Фильм я посмотрел месяца три назад, в один из майских вечеров, когда мне, как обычно, не спалось, и я допоздна засиделся перед телевизором. Я остановился на «Закрытом показе», программе о фильмах, не интересных кинопрокатчикам, что еще совсем не означает, что их на ура примут зрители.
Не скажу, что это был осознанный выбор. Мне хотелось покоя, поменьше музыки, желательно — без стрельбы на экране, а в студии просто разговаривали люди. До поры до времени — спокойно, пока речь шла о фестивальных наградах и международном признании картины. Режиссера и актеров, расположившихся на небольшом возвышении между двумя рядами приглашенных экспертов, напротив трибуны со зрителями, даже пару раз наградили аплодисментами, впрочем, урезанными и, как мне показалось, стыдливыми. Больше сдержанных аплодисментов я не услышал: студию раскачивало от зашкаливавших оваций, которыми зрители прерывали противников картины. Пахомов чуть заметно улыбался, но бледность выдавала его волнение от, хотя и предсказуемой реакции, которую он в любом случае считал несправедливой и ощущал скорее как оскорбление поверивших ему актеров, чем воспринимал на свой личный счет. Среди экспертов поклонники фильма оказались в явном меньшинстве: из двенадцати человек к просмотру картину рекомендовали только Марк Захаров и Леонид Парфенов, и зрители в студии не постеснялись освистать престарелого режиссера и знаменитого журналиста. Фильм, тем не менее, показали — не отменять же показ из-за результатов голосования в студии?
Голосование было бы еще более единодушным, если бы москвичей попросили определиться с отношением к еще одной утренней новости. Поначалу мы даже решили, что тратим время на «утку». Но когда Дашкевич открыл Газету. ру, а затем — РБК. ру, а еще — Взгляд. ру, мы окончательно удостоверились в том, что становимся свидетелями сенсации. Поверить в это трудно, но факт: сегодня ни одна машина со спецсигналом не выйдет на улицы города.
В ГИБДД сообщили, что такое распоряжение действительно имеется, но источник не назвали. Между тем, в Интернете уже появились альтернативные и далеко не фантастические версии. Самое горячее обсуждение вызывает ролику на Ютубе, за сутки побивший рекорды посещаемости и собравший более ста двадцати тысяч просмотров. Ролик плохого качества, съемка на мобильный телефон, но количество специальных машин не дает усомниться в том, что ролик — не подделка.
«Кортеж премьера Путина попал в пробку из-за машины с мигалкой» — эта надпись предваряет ролик. На Лайф. ру уточняют, что автомобиль со спецсигналом не сломался, а спровоцировал аварию и якобы Путин лично вышел из машины и приказал сотрудникам своей службы безопасности оказать первую помощь пострадавшим. Всего этого в двухминутном ролике не показывают, видны лишь машины премьерского кортежа и где-то вдали, за ними — застрявший поперек дороги автомобиль со все еще работающим спецсигналом.
Меры, тем не менее приняты, хотя до сих пор не верится, что все это — не розыгрыш. «Москва лишится мигалок» — отличный заголовок для первоапрельской статьи.
По пути в Большой зал я все-таки вспоминаю Дениса и убегаю вперед, чтобы успеть разобраться с оповещателем или, по крайней мере, сдать его в ремонт. Денис, однако, не отпускает меня, я для него — как паук для заблудившегося в пустыне тигра, если, конечно, в пустыне водятся тигры и если они едят пауков. Одним словом, я — добыча, желанная и долгожданная. Слишком долго оповещатели не давали сбоев, и по взгляду Дениса, с которым он потрошит «Йоту», я понимаю, что он дождался своего часа.
Причиной поломки оказывается вышедшая из строя резервная батарея — инновационное, как уверяет инструкция, преимущество модели, обеспечивающее до тридцати суток непрерывной работы без подзарядки. Уже через пять минут Денис возвращает мне аппарат, и когда я вхожу в зал, найти своих оказывается чуть менее простой задачей, чем отыскать в пустыне паука.
Я и не представлял, что Большой зал настолько соответствует своему названию. По хорошему, его следовало назвать Огромным залом, или, если бы имя придумывал мнящий себя остряком Дашкевич, Резиновым залом. Впрочем, шутки шутками, а я и в самом деле теряюсь, причем в прямом смысле и уже через минуту не вижу ни одного свободного места. Я чувствую себя новичком, и это неудивительно: меня еще никогда не приглашали в Большой зал, а когда брали на работу, даже не показали его хотя бы с экскурсионными целями, полагая, видимо, что доступ к обсуждаемым здесь вопросам я получу еще очень нескоро.
— Судницын!
В гуле зала мне слышится собственная фамилия, но наткнувшись взглядом на вскочившего Дашкевича, я понимаю, что не ослышался. Коллеги держат для меня место, и я, протискиваясь в середину ряда между спинками кресел и ногами знакомых и не очень знакомых сотрудников, впервые искренне рад тому, что мне придется сидеть между Дашкевичем и Иваняном. Мостового в нашем ряду нет, он где-то впереди, в первых рядах, где прямо перед президиумом располагается второй эшелон начальства.
Зал затихает одновременно с появлением Бастрыкина, который проходит в президиум вторым и последним. Впереди себя он пропускает человека, которого я сразу узнаю. Это Юрий Сергеевич Горбунов, заместитель директора ФСБ. Вдвоем им, кажется, вполне уютно в президиуме, во всяком случае, они улыбаются друг другу и бросают приветственные взгляды на первые ряды, давая всем нам еще несколько секунд для того, чтобы настроиться на серьезную работу. На правах хозяина Бастрыкин первым берет слово, но лишь для того, чтобы представить Горбунова и передать ему микрофон.
Генерал-лейтенант Горбунов поднимается и сразу становится ясно, как он устал. Мундир перекошен в плечах, левой рукой он упирается в стол.
— Можно свет приглушить? — просит он, обращаясь почему-то в зал, а не к Бастрыкину.
Его просьба, тем не менее, сразу же выполняется. Зал, совсем как в театре, медленно погружается в сумрак, из которого снова раздается голос Горбунова.
— Полагаю, нет нужды уточнять, зачем мы здесь собрались, — говорит он. — К сожалению, на это нет и времени. Поэтому сразу к делу. Александр Иванович, как бы нам запустить…
Горбунов не успевает договорить, а Бастрыкин — подать знака, все происходит как бы само собой. На стене за президиумом вспыхивает яркий прямоугольник, а прямо надо мной, метрах в трех над головой, образуется световая дорога — это где-то за нашими спинами заработал проектор. Он очень мощный, и я на секунду зажмуриваю глаза, ослепленный агрессивной белизной экрана.
— А… уже, — оборачивается на экран Горбунов. — Спасибо.
Он откашливается, и на экране возникает фото черного БМВ с мигалкой. Номера не разобрать — его преднамеренно заретушировали.
— Корпоративная заставка? — фыркает мне в ухо Дашкевич и испуганно затихает.
Мне легко его понять — я тоже решил, что колкий комментарий слышал весь зал. Но, похоже, его слова лишь влетели мне в левое ухо, а из правого так и не вылетели.
— То, что вы, уважаемые коллеги, сейчас услышите, предназначено для узкого круга слушателей. Предельно узкого, если быть откровенным. Откровенность, как сами понимаете, не конек ведомства, которое я представляю, и сидящие в этом зале коллеги знают это не понаслышке. К сожалению, у нас катастрофически не хватает времени, поэтому сегодня откровенность имеет даже большую ценность, чем конфиденциальность. Так что не будем терять времени, тем более, как я уже сказал, его нет. Вот этот экземпляр, — поднимает он руку, показывая на автомобиль у себя за спиной, — является служебной машиной ФСБ. Откровенность откровенностью, но номера я раскрыть не могу, во всяком случае такому широкому кругу. Тем не менее, намекну: к нам информация поступила из Следственного комитета. Ведь именно эту машину видели недалеко от дачи актера Брауна — она, как показали очевидцы, некоторое время курсировала по дачному поселку.
Дашкевич толкает меня в бок: видимо, он имеет отношение к этой истории, но совсем забыл, что я о ней и понятия не имею. Изображение тем временем меняется: та же машина снята сверху, при этом качество нового снимка значительно хуже прежнего.
— Фрагмент с камеры видеонаблюдения, — поясняет Горбунов, — точно такой же служебный автомобиль ФСБ, но возит он совершенно другого сотрудника и номера на нем другие, уж поверьте мне на слово.
— Это же Черниговский переулок, — снова толкается Дашкевич. На этот раз достается Иваняну, который сидит с противоположной стороны. Теперь и я понимаю: имеется в виду убийство Карасина, ведь ресторан расположен почти на углу Черниговского.
— Съемка датирована третьим июля, за двенадцать минут до звонка в милицию из ресторана «Вествуд», где погиб журналист Карасин, — подтверждает предположение Дашкевича Горбунов. — И еще картинка, — комментирует он новый слайд.
Нам показывают совсем уж никудышное фото. Снятый откуда-то сверху поток машин, в котором нужная машина выделена стрелочкой. Мигалка на ней угадывается лишь по темной точке на крыше.
— Это в трех кварталах от места и спустя примерно три минуты от времени убийства Джабировой. Снова машина ФСБ и снова убийство. Какие есть мысли, товарищи следователи?
В ушах у меня звенит — от молчания огромного зала и от мерного гудения, издаваемого проектором. А может, так разговаривает микрофон в те мгновения, когда его не заглушают голоса людей.
— По большому счету, мы вышли на все это случайно, — продолжает, не дождавшись ответа, Горбунов. — Все началось с запроса вашего ведомства по поводу машины у дачного поселка. Мы все проверили и дали стандартный ответ: да, машина вблизи места преступления была, но цель ее пребывания не разглашается. А что мы еще могли ответить, совершенно точно зная, что машина находилась за десятки километров от места совершения убийства?
— Хэк! — говорит Дашкевич, и вот теперь его наверняка слышно. Если не на весь зал, то хотя бы в соседних рядах. Куда денешься — в такой тишине не скроешь и урчания в животе. Бастрыкин хмурится и что-то записывает в блокноте.
— В момент, когда была сделана фотография в дачном поселке, машина находилась в служебном гараже, — сообщает Горбунов. — Это подтверждается официальными регистром, данными внутреннего видеонаблюдения, показаниями считывающих устройств, фиксирующих каждый въезд и выезд в гаражи ФСБ. Потрепали мы нервы и Александру Сергеевичу, — наклоняется он к Бастрыкину, который отрывается от блокнота, — а он, как можно предположить, многим из вас. Надеюсь, поймете нас правильно: просьбы о перепроверки фактов, которые были представлены в запросе Следственного комитета, говорят совсем не о недоверии к вам. Хотя как можно поверить в сведения, если сам обладаешь информацией прямо противоположного характера, причем информацией на сто процентов достоверной? Конечно, мы вправе были ожидать уточнений. Мы их дождались, но подтверждение данных вашего комитета, не скрою, лишь осложнило дело.
— Мы сделали то, что должны были сделать, — разводит руками Бастрыкин.
— Нет-нет, Александр Иванович, — трясет головой Горбунов, — к вам претензий никаких быть не может. Но и нас поймите, ну нелепица же какая-то: машина была в гараже и… одновременно километров за пятьдесят от гаража. Как такое прикажете понимать?
— Нужны дополнительные проверки, — стучит карандашом по столу Бастрыкин, — и не только с нашей стороны.
— Да какие там! — взмахивает руками Горбунов. — Время, Александр Иванович, вре-мя! Вот посмотрите, — он все-таки куда-то нажимает незаметно для нас, и слайд меняется на новый словно от одной его голосовой команды, — этот снимок успели увидеть всего три человека у нас в ФСБ. Картина, как видите, практически идентичная, с той лишь разницей, что снимок сделан сегодня утром почти сразу после убийства Пахомова. Мы сразу затребовали данные со всех имеющихся в данном районе камер наблюдения и вот пожалуйста: из почти восьмидесяти камер три засняли движение автомобиля с мигалкой. Данные с одной из камер — перед вами.
Горбунов прав, это еще одна ничем не отличающаяся от предыдущих кадров съемка проезжей части. Опять дряное качество, опять поток машин, только теперь ему приходится верить на слово: машины с проблесковым маячком до того как слайд исчезает, я заметить не успеваю.
— Последний кадр уже трудно назвать случайностью. И мы, и вы, все мы просто не имели права не ждать новых убийств. Мы были бы совсем уж полными олухами, если бы не искали машину с мигалкой и эфэсбешными номерами. Очередное громкое убийство? Ищите мигалку — вот, к сожалению, пока единственный определенный ответ.
— Если можно, я хотел бы дополнить Юрия Сергеевича, — обводит зал взглядом Бастрыкин. — Не хотелось бы, чтобы у присутствующих сложилось превратное мнение. Речь не идет о том, что машины с номерами ФСБ каким-то образом причастны к трагическим событиям. Но нельзя отрицать и того факта…
— Я думаю, можно называть вещи своими именами, — говорит Горбунов, и это наверняка первый случай, когда в этих стенах кто-то позволяет себе перебить Бастрыкина, — не нужно нас жалеть, Александр Иванович. Мы здесь собрались не для того, чтобы петь друг другу оды, гимны и осанны. И потом, это ведь правда: я имею в виду причастность машин с номерами ФСБ к убийствам. Одно, ну еще два случая можно считать совпадениями, но когда четыре убийства из пяти… Кстати, это не означает, что в случае с убийством Зельцера мигалки не было. Я вам более того скажу: я уверен, что мигалка была, просто мы еще не получили доказательств. По убийству Пахомова более подробно можно будет говорить позднее, а пока, если угодно, приведу интересную информацию по убийству Джабировой.
Слайд исчезает и на его месте снова горит гигантский белый прямоугольник. Пару секунд спустя гаснет и он, и возвращается свет и кажется, что Большой зал расширяется до совсем уж циклопических размеров.
— Во время убийства машина, которую вы видели на фотографии, находилась в Солянском проезде. Наш сотрудник, в чьем служебном пользовании находится автомобиль, был приглашен на встречу в Госнаркоконтроль и прибыл на место примерно за полчаса до убийства. Естественно, факт прибытия машины был зафиксирован камерами наружного наблюдения соответствующего ведомства. Оставив пассажира, водитель отправился в ЦУМ и в течение двадцати минут покупал продукты в магазине «Глобус Гурмэ». В момент, когда произошел выстрел, он заказывал сыр Мистер Д`Амбер по три тысячи семьсот пятьдесят рублей за один килограмм. Мы обязательно выясним, было ли это поручением пассажира автомобиля, или инициативой водителя. В любом случае, за использование служебного транспорта в личных целях, причем в рабочее время, придется ответить.
Я вспоминаю о ночи в Лесном городке и по спине пробегает холодок. Сидящий рядом Дашкевич, уверен, думает о гораздо более важных для себя вещах.
— Даже теоретически машина не могла находиться на месте убийства в момент убийства. И тем не менее машина БМВ седьмой серии с идентичным государственным номером совершенно определенно проехала через три минуты по Садовому кольцу, примерно в восьмистах метрах от того места, где была застрелена певица. Так какие выводы, уважаемые коллеги? — повторяет он заданный двумя минутами ранее вопрос.
— Разрешите, товарищ генерал-лейтенант? — слышится из первых рядов и я вижу затылок приподнимающегося с места Мостового. Я, кажется, впервые вижу его затылок и выглядит шеф, надо признать, совершенно беззащитным.
— Да-да, — отзывается Горбунов.
— Старший советник юстиции Мостовой, — представляет его, совсем как журналиста на пресс-конференции, Бастрыкин.
— Есть версия, — утверждает шеф. — Причем одна и другой я не нахожу.
— Да-да, — повторяет Горбунов.
— Может, у служебных машин ФСБ есть дублеры?
— Прекрасно! — восклицает Горбунов. — Вы полностью подтвердили нашу гипотезу. Да и есть ли другое рациональное объяснение?
— К сожалению, рациональное объяснение звучит совершенно неправдоподобно, — говорит Бастрыкин.
— Другого объяснения нет, — настаивает Горбунов. — Александр Иванович, вы знаете, зачем я сегодня здесь. И то, что мое затянувшееся вступление было необходимо для осознания всего драматизма ситуации. А, главное, для понимания нашей общей ответственности. Да, ответственности, ведь я, от имени и по поручению Федеральной службы безопасности, пришел к вам за помощью.
Все, конечно, догадывались об этом заранее. Но теперь, когда Горбунов произносит эти слова, кажется, что все мы вот-вот сорвемся.
— Есть еще кое-что, — задумчиво произносит Горбунов, словно не уверен в целесообразности предстоящего признания. — Эта информация пока засекречена. По крайне мере, решение обнародовать ее пока не принято.
Бастрыкин кивает и улыбается, умудряясь при этом сохранять сосредоточенное выражение лица.
— Я о сегодняшнем убийстве Пахомова, — продолжает Горбунов. — У нас есть свидетели, видевшие убийц. Вернее, видевшие руки убийцы и оружие, которое эти руки держали в момент убийства. Стреляли из черного БМВ с выключенной мигалкой. Очевидцев двое — мужчина и женщина. Согласно их показаниям, выстрелы были произведены через заднее окно автомобиля, все произошло за считанные секунды и абсолютно беззвучно. Окно открывается. Очередь из автомата. Окно закрывается. Машина, не замедляя хода, едет дальше. Занавес.
Горбунов медленно соединяет ладони, и выглядит как человек, аплодирующий в замедленной съемке.
— Почему-то я уверен, — открывает он пластиковую бутылку с водой, — что баллитическая экспертиза покажет примерно то же, что и в случае с Джабировой. А именно, что выстрелы производились практически под прямым углом. Определенно, не с высоты пятого этажа.
Он делает несколько глотков прямо из бутылки и ставит ее на стол.
— Положение усугубляется тем, что дальнейшие убийства могут вызвать цепь непредсказуемых событий в масштабах всей страны. Элита растеряна и напугана, и даже хуже того: напуганы и растеряны средства массовой информации и что от них ждать завтра, не могут сказать они сами. Все это очень походит на ситуацию перед бунтом, а она, знаете, как до краев полный стакан. Одна лишняя капля и процесс пошел. Президент, конечно, молодец — созвал Общественную палату, да еще в прямом эфире. Но успокоит ли это общество? — он качает головой. — Боюсь, что вряд ли. Кстати, буквально перед тем, как мы вошли в этот зал, я получил сообщение о том, что вечером на Манежной ожидается массовый митинг. Организаторы — лучшие люди страны. Я, честно говоря, не представляю, как разгонять дубинками Ярмольника, Марка Захарова, Якубовича, потом этого, — щурится он на Бастрыкина, — который пишет детективы.
— Ммм, — смотрит перед собой Бастрыкин, — детективы, в основном, женщины пишут.
— Да нет, который про дореволюционные времена.
— Акунин? — поднимает брови Бастрыкин.
— Акунин! — хлопает себя по лбу Горбунов. — И еще с десяток знаменитостей. Буйнов, Плющенко, и так далее. В общем, товарищи, от нас зависит судьба страны. Мы обязаны остановить преступников, иной альтернативы нет.
— Разрешите вопрос? — поднимает руку Мостовой. — Как такое вообще возможно?
— Что? — спрашивает Горбунов.
— Поконкретнее, пожалуйста, — напрягается Бастрыкин.
— О машинах, конечно, — встает шеф. — Кто мог решиться подделывать номера ФСБ? Кому вообще это под силу?
— Вот! — тычет пальцем в зал Горбунов. — Вы сами и ответили. Мало иметь желание и достаточно сумасбродства, нужны возможности. Совершенно сумасшедшие возможности! Только представьте себе: идентичный, по крайней мере, снаружи, автомобиль. Нельзя исключить, что машина-дублер всего одна, меняются лишь номера. А если их на самом деле несколько? Да и сколько всего их? Это сколько денег надо? Знаете сколько стоит одна такая машина?
Все мы молчаливо внимаем нашему гостю.
— Много! — с чувством говорит он. — А спецсигналы? В магазинах электротехники их не купишь. А новейшее оружие с идеальными глушителями? А безупречная стрельба? А незаметное нанесение резаной раны посреди переполненного ресторана? А прекрасно подготовленные люди, осуществившие все это? Наконец, деньги? По крайней мере, сотни тысяч евро, которые ушли на все эти, так сказать, операции? А сколько еще тысяч заложено на будущие операции? И сколько их, этих операций, еще запланировано?
Он переводит дух и снова пьет из бутылки.
— Кто бы ни были эти мерзавцы, ясно одно. Без надежного и щедрого покровительства крупных финансовых структур — неважно, официальных или подпольных, — этого, извините, бардака не возникло бы. И ведь понятно зачем: через год с небольшим — парламентские выборы. Через полтора с небольшим — президентские. Десяти лет, как оказалось, было недостаточно, чтобы искоренить в стране деструктивные силы. Есть, есть они, — кивает он головой. — Сильные. Богатые. Влиятельные. И так уж получилось, что нам с вами по силам остановить их. Эти убийства — их вызов всем нам. Народу. Власти. России. О каком стабильном развитии может идти речь, если власть не в состоянии обеспечить безопасность собственных граждан? Своих лучших, заметьте, граждан. До смерти напугать всех. Ввергнуть в перманентный шок. Разочаровать в дееспособности власти. Свежий поток, проистекающий из фильтров последних десяти лет, снова превратить болото девяностых. Похоронить в нем нас всех, остаться на берегу в одиночестве и получить полный контроль над всей, так сказать, рыбой — над неичерпаемыми природными ресурсами нашей страны. Это ли не терроризм? Не измена ли родине? Я более того скажу: это и терроризм, и измена родине, и преступление против человечности. Уничтожение отдельных граждан, уничтожение государства — эти люди не остановятся не перед чем, только бы прибрать все к рукам.
— Улет, — шепчет Дашкевич. И правда, улет, кажется, что попал на закрытое совещание Совета безопасности. Или на партсобрание в сумасшедшем доме.
— Конечно, мы все это проясним, — обещает Горбунов. — Как приобретали машины. Где приобретали. У кого. Кто посмел сфабриковать специальные государственные номера. Кто слил, — повышает он голос, — информацию о ведомственных номерах. И так далее, и тому подобное. Вопросов — огромное количество, и на все мы найдем ответы. В обязательном порядке, но пока, — делает паузу он, — пока главное — остановить преступников. Прервать цепь громких убийств. Поэтому я здесь. Поэтому прошу вашей помощи. Поэтому признаю: ФСБ не в состоянии решить эту проблему в одиночку, но и прибегать к более массовой и, к сожалению, менее квалифицированной помощи — я имею в виду МВД, — мы не можем. Конечно, в той части, что касается наиболее ответственной части операции, к непосредственному изложению которой я, — он наклоняется к Бастрыкину, — мы, да, Александр Иванович? — тот кивает, — …Мы, наконец, можем перейти. Приказ! — поднимает со стола бумагу Горбунов.
Вот оно что! Оказывается, просьба о помощи наиболее эффективно работает в том случае, когда ее облекают в форму приказа.
— Согласно особому секретному распоряжению, сегодня, 17 июля, в восемь ноль-ноль объявляется начало операции «Утро звездочета». Название, — отрывается он от бумажки, — выбрано не случайно. Преступники фигурирует у нас под кодовым названием «Звездочет», в честь беспрецедентных достижений по уничтожению знаменитостей. Штаб операции расположен на Лубянке, руководителем операции назначен ваш покорный слуга, заместителями — Бастрыкин, Нургалиев, Шойгу.
От перечисления таких фамилий я невольно выпрямляюсь в кресле. Представления не имею, чем все закончится, но быть в одном зале с Горбуновым сейчас — это, определенно, нечто особенное.
— Вам, возможно, уже известно, что по городу временно запрещено движение машин со спецсигналами. Правило касается всех, даже президента, который сегодня добирается, или, может уже добрался, на работу на спецвертолете. Нам даже пришлось разыграть спектакль с участием премьер-министра и распространить как бы случайно снятое видео в интернете, чтобы ни у кого не возникло подозрений. И потом, дело не только в том, что мы пытаемся засекретить операцию. Как тут засекретишь? — обводит он взглядом переполненный зал. — Сейчас главное — не терять времени. И предотвратить нарастание паники. Поэтому и был осуществлен вброс вирусной информации. Нам не хотелось, чтобы возникли хоть малейшие подозрения в связи нашего дела с запретом мигалок. Далее, — хмурится он на бумагу в руке. — Теперь непосредственно о задаче, которая будет возложена на большинство присутствующих здесь коллег. Я имею в виду и своих соратников, и коллег Александра Ивановича. Друзья! — воодушевляется он так, что микрофон издает короткий писк. — С сегодняшнего дня все мы — члены одной команды. Перед нами — сложнейшая, опаснейшая, но и почетнейшая миссия. Спасти страну. Давайте сделаем это вместе, и совершенно неважно, кто станет непосредственными героями — сотрудники ФСБ или СКП. Нам нужно найти машину с мигалкой. Да, с мигалкой, несмотря на известный запрет. Я очень надеюсь, что информация о внегласном запрете пока не просочилась к злоумышленникам, даже если допустить, что у них имеются осведомительные каналы в нашем, или вашем, или еще каком-то правоохранительном ведомстве. Надеемся, что они еще не расшифровали известие о вчерашнем мнимом происшествии с премьер-министром. Пусть эта новость скорее забавляет их, чем вызывает опасения. Пусть повеселятся. Смех — не всегда признак счастья, иногда он — предвестник беды. Они, конечно, обнаружат полное отсутствие мигалок в городе, но свяжут это исключительно со вчерашним, так сказать, инцидентом. Все же полагаю, это не напугает их: слишком уж хорошо идут у них дела. Скорее, «звездочет» почувствует себя не просто неуязвимым — эти ребята и без того две недели нежатся в объятиях фортуны. Сейчас они, наконец, поверят в то, что перелом произошел. Что их время — вот оно, наступило. Что можно разделять и властвовать. Уверяю вас, это очень серьезно, даже самые осторожные особи теряют голову.
Словно радуясь бесспорности своих выкладок, Горбунов улыбается нам.
— Вам предстоят, возможно, несколько особо напряженных суток. Мы, насколько это было возможно в эти предельно ограниченные сроки, сделали необходимые расчеты, которые показали, что людей, находящихся в этом зале, достаточно для того, чтобы поймать преступников. Вам, конечно, обо всем подробно расскажут ваши непосредственные начальники сразу после нашей встречи. Я лишь коротко изложу суть. Каждый из вас, вернее, почти каждый, получит в распоряжение автомобиль из резерва ФСБ. Автомобили с гражданскими номерами — «Форды», «Мазды», «Шкоды», не припомню, есть еще какие-то модели. В общем, большой ассортимент — как по внешнему виду, так и по внутреннему устройству. Это, так сказать, наши гражданские сотрудники на колесах, по аналогии с пешими сотрудниками в гражданском. На проезжей части они неотличимы от обычных машин также, как наши люди в толпе. Милиции мы это доверить не можем, их задача, в особенности это касается ГИБДД, при необходимости прийти на помощь или обеспечить беспрепятственный проезд по затрудненным участкам. Конкретные указания будут получать конкретные сотрудники МВД что называется, по месту. В суть операции посвящен лишь министр Нургалиев, который, кстати, также считает, что именно в плане вспомогательных действий его подчиненные будут наиболее полезны. Они будут прикрывать наши совместные действия в случае, повторюсь, необходимости. Вам же, как я уже говорил, будут выделены автомобили, будут нарезаны участки, будет определен график дежурств. Задача у всех одна — обнаружить БМВ со спецсигналом. Нет, — вскидывает он палец, — любую машину со спецсигналом. Вопросы?
Что касается меня, то я переполнен вопросами, хотя, если бы я вдруг сошел с ума и взял бы слово, вряд ли мне удалось бы сформулировать что-нибудь внятное.
— Предвидя некоторые из них, — приходит нам на помощь Горбунов, — скажу сразу: они не остановятся. Я имею в виду как машины со спецсигналами, так и тех, кто ими руководит. Что это за основания — поверьте, я и так слишком много сказал. И все же я должен был это сказать и сказать именно вам, людям, которым поручено спасать страну. В общем, товарищи, — откашливается он, — мы должны поймать их до того, как произойдет новое убийство. На худой конец, на месте нового преступления. Даже не представляю, что этих подонков ждет. Душу вытрясим.
Он усмехается, а я, честное слово, вижу человека, привязанного к стулу. Он раздет, окровавлен и из его плеча, прямо из кровоточащей раны вынимают, наматывая на металлический стержень, желтоватые нити. Человек орет так, что морщится его мучитель, но я точно знаю, что это не душа. Это — его нервы, он рвутся, но надзиратель, или кто там из сотрудников ФСБ отвечает за пытки, подбирает с груди несчастного конец желтой нити и пытка продолжается.
Мои нервы тоже на пределе, а времени оглянуться и просто побыть одному нам не дают. Нужно привыкать к тому, что теперь главный — Горбунов и что его обещания начнут воплощаться сразу за стенами Большого зала.
Нас действительно собирает у себя Мостовой, который, разглядывая только что вылезший из факса лист бумаги, за пять минут распределяет участки. Я и не удивляюсь тому, что моя очередь наступает последней, но когда шеф произносит название улицы, я чувствую себя, как в одном из своих навязчивых снов. Совершенно голым посреди уличной толпы.
— Енисейская, — тычет Мостовой в разложенную на столе карту. — От девяностого километра МКАД к югу. Захватываешь часть Осташковкой улицы и дальше по Енисейской, аж до самого конца. Если быть точным, до начала. Далее, по Бабушкина до Ярославского шоссе, разворачиваешься и едешь назад. С тобой все в порядке? — спрашивает он, оторвавшись от карты.
Я, наверное, сейчас бледнее стен в его кабинете. Зачем ему все это? Неужели даже сейчас его не отпускают интриги, а может, именно сейчас, самый удобный момент уничтожить меня в глазах начальства? На кого же я сейчас, после отставки Багмета, работаю, лихорадочно думаю я, пытаясь залезть в голову этому странному человеку. Может, правильно говорят, что начальники меняются, а стукачи остаются. Выходит, не в Багмете дело, и Мостовой все равно не успокоится, пока не добьется моего увольнения. Или, по крайней мере, перевода в другой отдел.
— Твоя смена начинается в двадцать два ноль-ноль, — сообщает мне шеф. — Окончание — завтра в восемь ноль-ноль. Тебе не здоровится, что ли?
— Я в порядке, — приосаниваюсь я. — К работе готов.
Как он собирается это сделать, думаю я. Он что, в самом деле рассчитывает, что курсируя мимо дома Наташи, я сверну к ней и тем самым спалюсь? Свернуть при исполнении задания государственной важности — тут никакие протекции не помогут, это Мостовой верно рассчитал. Удивительно, что с нас не взяли расписку о неразглашении — не ту, что я давал, поступая на службу, а особую, может даже на специальной бумаге, где на просвет вырисовывается герб Федеральной службы безопасности.
Зная, что дети через три дня улетают к бабушке, зная, что меня все еще тянет к Наташе, решительно все зная обо мне, о Наташе и о наших детях, Мостовой отправляет меня на Енисейскую как ищейку — по следу, усыпанному отравленным собачьим кормом. Он боится и презирает меня, ненавидит меня так, что разбрасывает сомнительные приманки даже теперь, когда сам рискует оказаться в западне. Я, конечно, никуда не сверну и проезжая мимо дома Наташи, даже не сброшу газа, и Мостовой это тоже знает. И все равно он готовит мне неприятности: будь что будет, а вдруг да выгорит?
— Ну вот так, господа, — откидывается на кресле Мостовой, закончив с распределением участков.
Он включает телевизор, а Дашкевич озабоченно снимает пиджак, который он позволяет себе накидывать на спинку стула в кабинете начальника. Дашкевичу достался самый центр — улица Мясницкая, и то не вся, зато начиная от здания ФСБ. Ловить там преступникам нечего, а эффект неожиданности — сказка для неудачников, это понимает даже такой неудачник как я.
Телевизор включается на канале Евроньюс, где идет прямая трансляция с заседания Общественной палаты. Там что-то не так: зал в Кремлевском дворце снимают будто из-за двери, слов не разобрать и лишь по интонации можно догадаться, что бубнящий голос принадлежит президенту Медведеву. Камера как-то неуверенно держится в руках оператора, а сам оператор словно пятится назад, но когда я это понимаю, перед камерой возникает человек в костюме и закрывает объектив ладонью. Трансляция прерывается, канал уходит на рекламу.
Мостовой реагирует мгновенно — переключается на Первый канал. Там, однако, передача про поэта-песенника Дербенева, которую я узнаю по первым кадрам — потому, что уже несколько раз попадал на нее. По «России» идет интервью спецпредставителя при НАТО Рогозина и мы успеваем услышать, что Россия, со своей, как он выражается, стороны, берет паузу, но в чем именно, так и остается загадкой, поскольку Мостовой переключает телевизор на «Россию-24». Там точно должна идти трансляция из Кремля, но вместо нее мы видим рекламу. Ролик Газпромбанка, затем — кофе «Нескафе», за ним — банк ВТБ, потом — новая Тойота Камри, а следом — новости страхового бизнеса, сразу по окончании рекламного блока.
— Черт, — говорит Мостовой и поворачивается к нам. — Чего ждем, коллеги? Иванян, Кривошапка! Ваша смена уже через час!
Моя же наступит через десять с небольшим часов. Это время пролетит незаметно и все же его достаточно, чтобы не только напиться, но и выспаться после хорошей пьянки. Ночью же спать не придется, вот только вместо выпивки и сна у меня еще осталось несколько поручений самому себе. Первое — звонок Наташе, второе — вечер с детьми. Добавляется и третье, и это, пожалуй, самая неожиданная и неприятная часть субботы. Мостовой просит меня задержаться на работе до шести вечера.
— Это приказ, — уточняет он. — Дежурства расписаны так, чтобы хотя бы один человек из группы был бы на месте. Посиди не телефоне, не отключай Интернет, если что-то срочное — делай рассылку всем нам. Есть, кстати, общий дежурный, он, если что, обзвонить дежурных по группа, так что из своего кабинета постарайся не отлучаться. Даже в туалет — ну по очень крайней нужде, договорились?
Он треплет меня по плечу — я заслужил его ободрения. За что? Да хотя бы за то, что он только что сорвал мне вечер с детьми, последний, между прочим, вечер перед разлукой на месяц. Догадывается ли он об этом? После того, что случилось сегодня, я и не знаю, что думать. Шансов у меня никаких и все же, оставшись в кабинете в одиночестве, я первым делом набираю Наташин номер.
Объяснять мне ничего не приходится: Наташа легко соглашается отпустить детей в полседьмого вечера, я же, воодушевленный неожиданно легкой победой, не нахожу ничего предосудительного в том, чтобы оставить свой пост на полчаса раньше. Чтобы быть вовремя, этого должно хватить, прикидываю я, включаю компьютер и захожу на сайт телеканала «Россия 24». Сейчас мне впервые хочется, чтобы разговоры о жучках в служебных кабинетах оказались правдой. А еще лучше — камеры видеонаблюдения, и чтобы одна из них висела прямо над моей головой.
Не знаю, что думают те, кому предназначены эти записи, но я проникаюсь к себе какой-то мстительной жалостью, когда представляю, что кто-то, наконец сообразит, что следователь московского отделения Следственного комитета без служебного телевизора — это дикий позор. Компьютерная трансляция то и дело притормаживает, звук пропадает, но это в любом случае не мешает понять, что в эфире государственного канала происходят невообразимые вещи.
В прямом эфире показывают митинг на Манежной, и это именно трансляция, а не репортаж. Журналист и телеведущий Дмитрий Быков выглядит грозно — впервые на моей памяти, — несмотря на немалый рост и внушительность фигуры. Он так резко взмахивает правой рукой, что я вздрагиваю, когда его богатырский кулак проносится прямо над головой Владимира Познера. Сам ветеран телевидения меньше всего похож на человека, озабоченного собственным здоровьем. Он стоит, склонив голову, словно перебирает в памяти имена жертв, вспоминает их лица.
— …знает эта власть! — кричит Быков и замолкает, освобождая паузу для оваций.
В моих динамиках аплодисменты звучат как помехи и это — очередной повод пожаловаться на недостаточное техническое обеспечение. Правда, направлять жалобы мне не кому, а если я и решусь на это, не думаю, что мне будут аплодировать так, как Быкову.
— Газ, нефть, коррупция — они думают, их спасет эта мифическая триада? — спрашивает собравшихся он. — Или они всерьез считают, что смогут выжить без интеллектуалов? Что страна может существовать без совести нации? — яростно кивает Быков. — Вот только пусть не думают, — говорит он с интонацией, от которой его врагов по идее должно бросить в холодный пот, — что мы будем действовать прежними методами. Что будем, как дурачки, биться головой о стенку. В борьбе мы невольно копируем своих врагов. От власти надо уходить, оставив её одну. А в свободное время делать другую страну, которая рано или поздно перевесит.
Он переводит дух, но вместо ожидаемых оваций слышит лишь отдельные хлопки.
— Нет конфронтации с властью! Да — полному игнорированию власти! — машет кулаком Быков и срывает самые восторженные овации наконец оценившей его логику толпы.
На Газете. ру, которую я читаю, переключаясь с трансляции митинга и обратно, митинг на Манежной — вторая по значимости новость. Событие номер один — скандал в Общественной палате, с заседания которого были изгнаны представители прессы. Среди них был и оператор Евроньюс, объектив которому закрыли у меня на глазах, и все из-за неожиданного поворота в ходе заседания.
Президент произносил вступительную речь, когда со своих мест, ничего не объясняя, стали подниматься и покидать зал некоторые из членов палаты. Всего, по информации сайта, из зала ушли двадцать шесть делегатов из восьмидесяти двух присутствующих. Медведев вынужден был прервать выступление и попросил отказников вернуться, но его призыв остался без ответа.
Среди покинувших совещание журналисты заметили Павла Гусева, главного редактора «Московского комсомольца», правозащитницу Аллу Гербер, Марата Гельмана, адвокатов Кучерену и Резника, телеведущих Канделаки и Сванидзе. Неожиданно оказавшийся в этой компании политтехнолог Павловский заверил журналистов, что одновременный уход не был заранее подготовлен.
«Это стало естественной реакцией интеллигентных людей на пустословие, которым, к сожалению, глава государства решил подменить пусть и неприятный, но открытый разговор с посланниками гражданского общества. Что касается меня, я просто не смог больше выносить этого лицемерия. Уверен, покинувшие зал вместе со мной испытывали схожие чувства. Все это очень печально, но я вынужден констатировать: с сегодняшнего дня правящий тандем потерял легитимность. Пусть не юридически, но на деле, и это очень опасно для всей страны».
Сайт сообщает, что заседание Общественной палаты после небольшой паузы было возобновлено и продолжается до сих пор, правда, уже за закрытыми дверями. «Оставшиеся в зале теперь больше напоминают заложников: трудно допустить, что с ними, а не с проявившими несогласие в такой радикальной форме президент будет вести диалог о перемирии. Скорее всего, их просто держат в зале, пока в соседнем помещении президент и его окружение ищут наименее безболезненный для себя выход из щекотливой ситуации», заключил автор неподписанной статьи.
Оказывается, параллельно с Манежкой оппозиция попыталась организовать митинг на Тверской, сообщает тот же сайт. Оппозицию в данном случае называют «реальной» и уточняют, что возглавляли действие Эдуард Лимонов и Гарри Каспаров. Митинг разогнали фактически до того, как он начался, хотя протестующие выступали скорее против митинга на Манежной, чем против власти. На одной из фотографий, где омоновцы заламывают руки за спину Лимонову, над головами виднеется плакат с кричащим троеточием: «МОЛЧАЛИ 10 ЛЕТ? ТЕПЕРЬ НЕ П… ЗДИТЕ!».
Бегущая строка внизу экрана сообщает очередную новость с пометкой срочно: в Москве отменены все репетиции всех находящихся в отпусках спектаклей. Решение об этом принято на экстренном совещании главных режиссеров ведущих столичных театров. Один из них, девяностолетний Юрий Любимов выступает сейчас на митинге, и, кажется, именно от него режиссеры трансляции узнают эту новость.
— Я знаю, — говорит Любимов, — что большинство артистов моего театра — да, моего, я имею полное право так говорить!
Его заглушают бешеными аплодисментами: куда Быкову до такого успеха?
— Потому что Таганка — это я! — кричит он и за откровенность снова вознаграждается овациями. — И пусть большинство ар-тис-тов, — растягивает он слово с уничижительной интонацией, — были против отмены репетиций, репетиции не будет! (аплодисменты) Потому что сегодня играть в этой стране — аморально! (аплодисменты) Снимать кино — тоже аморально, поэтому пусть этим занимается Михалков! (продолжительные аплодисменты) И стихи писать, и даже прозу — все это делать в этой, жестокой и неблагодарной, России аморально! И совершенно прав чудесный Дима Быков, — он вполоборота поворачивается к журналисту, который застенчиво опускает подбородок, — говоря о другой стране, которая возникнет вне ведома власти и даже супротив него. Только одних слов, даже таких важных, которые произносятся здесь сегодня, недостаточно. Каждый должен делать лишь то, что зависит от него. Но при этом делать все, — делает ударение он, — от него зависящее. И первый шаг я делаю прямо сейчас.
Сотни человек одновременно замолкают и даже, как мне кажется, застывают в ужасе, будто Любимов на их глазах вот-вот перережет себе вены.
— Я покидаю Таганку! — объявляет он, и толпа не сдерживает вздоха отчаяния. — Я не хочу и не буду работать с людьми, для которых страна — ничего, а деньги — все!
Ему снова хлопают и теперь в аплодисментах мне слышится горечь и благодарность. Я слышал подобное совсем недавно, когда аплодировали гробу с Карасиным по пути из здания редакции к катафалку.
Любопытно, хлопают ли мне, наблюдая за мной по скрытой камере? Восхищается ли моим безрассудством, или, наоборот, смеется над моей смелостью. В любом случае, сегодня у этого соглядатая настоящий праздник. Я покидаю дежурство, так и не дождавшись ни одного звонка и не досидев до шести целых сорок три минуты.
Я совершенно не комплексую и даже не вспоминаю про оповещатель, звонок которого мог для меня означать сигнал тревоги и быть предвестником больших проблем. Если, конечно, допустить, что до этого Мостовой долго и безуспешно набирал номер моего рабочего телефона. Мостовой не звонит, и я подозреваю, что он снова надул меня как ребенка. Оставил за крайнего, а сам равнул на дачу, откуда так удобно координировать передвижения сотрудников по городу на засекреченных автомобилях ФСБ.
В начале седьмого вечера Наташа встречает меня в халате, без мужа, и я с трудом принимаю как должное мысль, что не имею права повалить ее на пол прямо в прихожей. Наташа нетерпелива, она буквально выпроваживает меня и детей, не интересуясь, когда я приведу их обратно, и, вспомнив о Никите, я чувствую во рту сладковатый вкус злорадства. Я представляю, как этажом выше томится Наташин любовник, пускающийся бегом вниз по лестнице сразу, как только в подъезде стихнут наши шаги и голоса.
Я веду детей в Макдональдс. Именно веду, ведь Макдональдс рядом, в двух кварталах по Енисейской. За предстоящую ночь от соединенных холмов его желтой заглавной М у меня будет рябить в глазах, но пока я стараюсь об этом не думать. Я твердо решаю получить удовольствие от вечера с детьми, но почему-то в голову лезут мысли о работе. За час их приходит, наверное, больше, чем за всю рабочую неделю.
Дети любят Макдональдс. Как все вредное со слов взрослых, он притягивает их внимание и возбуждает аппетит. Особый восторг они испытывают от всякой ерунды вроде пластиковых игрушек из коробок с Хэппи Милом. Они то и дело отвечают мне восторженными взглядами, хотя из еды я раскошелился лишь на чизбургеры и картошку с колой. Детям больше и не надо, их благодарность безгранична и, вытирая губы рукавом (я и заикнуться не успел), дочка решается на ответный подарок.
— А у нас сюрприз! — улыбается она мне. — Мама с папой сказали…
— Лера! — хватает ее за ручку Андрей и дочь даже пугается. — Мама с Никитой! — поправляет он, бросая на меня настороженный взгляд.
— Хотите мороженого? — предлагаю я, пытаясь сменить тему. Мне, чего скрывать, не по себе, но показывать это мне не хочется. Еще меньше хочется, чтобы Андрей подумал, что я не в своей тарелке.
Поэтому я иду к кассе и возвращаясь оттуда с двумя стаканчиками мороженого.
— Так что за сюрприз? — напоминаю я, ставя перед Лерой порцию, политую шоколадом, а перед Андреем — с карамелью.
— У нас будет братик! — кричит на все кафе моя дочь.
Я оборачиваюсь по сторонам — улыбнуться улыбающимся мне лицам. Похоже, за меня искренне рады совершенно незнакомые люди, а вот что делать мне — подыграть детям, закричав ура на весь зал или, проводив их домой, сигануть прямо с крыши Наташиного дома, — я еще не решил.
— Еще не известно, если братик, — уточняет Андрей. — Может, сестричка.
— Нет, братик, — настаивает Лера.
— Мама сказала, или сестричка или братик, — говорит Андрей.
— Я хочу братика, — начинает хныкать Лера.
— А я не знаю, кого хочу, — пожимает плечами сын.
Зато я точно знаю, хотя и понимаю, что даже мысли об этом — преступление. И все же я желаю моим детям ни братика, ни сестрички и надеюсь на Наташу. На то, что она одумается и вернется ко мне — разве я не заслужил этого? Или это недостаточная компенсация за семь месяцев жизни на грани самоубийства?
Я даже готов принять их вчетвером, вместо с ребенком Никиты. У Андрея — мои ресницы, длинные и путающиеся, мой цвет глаз и продолговатое, как у меня, лицо. У Леры — пухлая, как у меня нижняя губа и моя подозрительность, которая ей будет мешать в школе, а мне — так и просто не дает жить. Я, возможно, сошел с ума, прямо здесь, в Макдональдсе, но единственное, чего я, поостыв, мысленно желаю Наташе, это чтобы ее ребенок был хоть чем-то похож на меня. Пусть даже такое сходство не принесет ему никаких преимуществ.
— Наелись? — спрашиваю я едва приступивших к мороженому детей.
Они удивляются, но оставаться здесь еще минут десять — выше моих сил. Но и поднять их сейчас — слишком жестоко, поэтому я иду в туалет, перед этим с полминуты убеждая Леру, что обязательно вернусь и уговариваю Андрея ни в коем случае не оставлять сестричку одну.
Закрывшись в кабинке, я вытираю слезы. Вначале рукавами, а потом, сообразив, туалетной бумагой. Я не могу сдержаться, как не могу сделать так, чтобы не думать об этих гребанных убийствах. Здесь, в туалете Макдональдса на Енисейской, я, наконец, получаю ответ.
Все подстроено властями. Я принимаю эту мысль на веру, и все остальное складывается само собой, как детский конструктор, в котором недоставало одной детали. Мы слишком надоели им, мы все, странные граждане странной страны. Но уйти просто так у них не получается — резонно, как мне кажется, рассуждаю я. Мы слишком привязаны друг к другу — народ и власть — замечаю, что думаю пропагандистскими клише, я. Нам нужна стабильность власти, а их от власти уже тошнит. Они не хотят править нами, осеняет меня. Они хотят лазурного моря, апельсинового заката и главное — спокойствия. Мы слишком долго были вместе, и даже безграничное повиновение со временем начинает раздражать. Мы больше не нужны им, и плевать на то, что нам без них никуда. Для этого, рассуждаю я, они и устроили эту встряску, по-другому из наших объятий им просто не вырваться. Они даже согласны не бунт — небольшой, конечно, и без фатальных последствий, но после которого можно будет уйти с чувством исполненного долга и под веским предлогом.
Я думаю обо всем этом, и слезы высыхают на моих глазах, и мне все меньше хочется возвращаться к детям. Я, видимо, переутомился, но свою сумасшедшую версию я не собираюсь записывать на счет усталости. Чем сильнее контроль над эмоциями, тем крепче убежденность в своей правоте.
Тем временем дети совершенно утратили самоконтроль. Я нахожу их сразу за дверью туалета — растерянных, заплаканных, жалких.
— Ну что вы? — прижимаю я их к ногам. — Что вы?
Потом, когда жаркий вечер принимает нас в свои объятия, и Лере позволено передвигаться вприпрыжку метрах в пяти впереди нас, Андрей вдруг дергает меня за рукав:
— А ты не женишься на другой тете?
Я останавливаюсь, и Лера увеличивает отрыв метров до десяти.
— С чего ты взял? — приседаю я перед сыном на корточки и окликаю дочь. Застыв на местке, она смотрит на нас, не понимая причину остановки.
— Почему ты спрашиваешь? — допытываюсь я.
— Ты первый ответь, — отводит глаза он.
— Нет у меня таких намерений. По крайней мере, сейчас, — даю я дурацкое для шестилетнего ребенка объяснение.
Он отворачивается, хотя и принимает мою протянутую руку и дальше мы идем втроем: уже смеркается, и Лера отходить далеко.
— А если женишься, — говорит Андрей, глядя себе под ноги, — ты больше не будешь с нами гулять?
— Что за глупости? — вскипаю я.
— Но у тебя же будут другие дети? — поднимает он, наконец, на меня глаза.
— Так ведь и ваш братик не будет моим ребенком, — усмехаюсь я. — Или сестричка, уж это как получится.
— Как это? — не понимает Андрейка.
— Так. Он, ну, или она будет ребенком Никиты.
— Он будет ребенком мамы, — неуверенно говорит Андрей.
— Правильно, — киваю я, — мамы и Никиты.
Андрей замолкает, и вздыхает лишь когда мы останавливаемся на перекрестке перед домом Наташи. Перед их, черт возьми, домом.
— Вы всегда будете моими детьми, — наклоняюсь я и поочередно целую сына и дочь в макушки. — И гулять с вами мы будем, пока вам это не надоест.
— Нам не надоест, папа, — поспешно заверяет Андрейка, и я улыбаюсь в ответ.
— Я буду скучать, — говорю я, целуя детей уже в прихожей.
Наташа же не скрывает своего удивления.
— Ты не приедешь в аэропорт? — поднимает она брови.
Она уже переоделась в салатовый летний спортивный костюм из маечки и шортиков. Как и халат, эти обновки относятся к периоду ее второго брака. Никита приветствует меня криком из кухни, заглушаемый шипением сковороды; сегодня ему доверен ужин, и он не рискует отлучиться даже на минуту, просто чтобы пожать мне руку.
— Ты же видишь, — объясняюсь я с Наташей вполголоса, — мы сейчас почти не спим. У меня, кстати, через полтора часа — ночное дежурство, — не вру я, не уточняя, однако подробностей.
Ничего не говоря, Наташа задирает уголок рта, и этого достаточно, чтобы понять, как она меня презирает. Она как квочка, из-под крыльев которой на меня смотрят мои же дети, и этого достаточно, чтобы кое-что уяснить для себя. Кое-что очень важное.
Именно — что эти трое больше никогда не будут моей семьей.
Театральный блицкриг в сердце Москвы Берлинский «Шаубюне» показал «Замужество Марии Браун» на сцене Мастерской Фоменко
Скажу сразу, на случай, если эта рецензия выйдет неудачной. У меня на этот счет есть алиби. Состоит оно в том, что знаменитый фильм Фассбиндера, по которому поставил спектакль его соотечественник, режиссер берлинского театра «Шаубюне» Томас Остермайер, я не смотрел. Подозреваю, что сравнение с фильмом будет рассматриваться как обязательное условие любой рецензии, так что своим признанием я как бы снимаю с себя часть ответственности. Впрочем, незнание фильма мне при желании можно поставить в укор — мол, первоисточника не видел, а запал на подделку.
Но что же я могу поделать — очень уж хороша подделка!
Хотя, выходя из зала, среди восторженных или ошалело молчащих зрителей, среди которых было немало моих коллег (показ-то в Москве единственным, и добрая половина зала досталась «блатным»), я скорее не восхищался, а удручился.
Что за муть, честное слово, приходится в большинстве своем рецензировать! Даже не знаю, когда в следующий раз заставлю себя пойти на отечественный спектакль, и это при том, что родная редакция вряд ли будет в восторге от моего продолжительного молчания. Но что поделать, если, простите за банальность, НЕ ХОЧЕТСЯ. Не хочется видеть лица актеров, натужные или надоевшие, а то и натужные и надоевшие, не хочется смотреть картонную классику или псевдоавангард — и то и другое безобразно вульгарно и насквозь фальшиво. Но больше всего не хочется ощущать себя идиотом. Из раза в раз видеть на сцене халтуру, понимать, что тебя «кидают» и все равно приходить снова и снова, потому что у тебя, видите ли, РЕДАКЦИОННОЕ ЗАДАНИЕ!
Отлично, отвечаю я, задание так задание. Только я ведь не ассенизатор, меня главред не снабжает непромокаемым фартуком, резиновыми рукавицами и респиратором. Напротив, каждая афиша обещает мне элитный театральный парфюм и что же? На протяжении трех часов спектакля приходится вдыхать привычный аромат. Родной сценический навоз. Правда, завернутый в дорогую упаковку.
В этом плане спектакль «Замужество Марии Браун» честен — там, где актерам изобразить что-то не под силу, за них играет кинопроектор. Хотя, уверен, не будь проектора, сыграли бы и они. Я даже не уверен, сколько их всего было, актеров. Четыре? Пять? Кажется, что не меньше восьми, хотя на самом деле меньше. Зато актриса точно была одна — Бригитта Хоффмайер. Не суперзвезда (у нас так и вовсе неизвестная даже «профессионалам») и не сказать, чтобы красивая. Маленькая, бледная, коротконогая.
А еще — блистательная, восхитительная, неподражаемая.
Одного спектакля с фрау Хоффмайер достаточно, чтобы пожалеть, что мы увидели лишь одну из актрис берлинского театра. Хотя и этого достаточно, чтобы понять что ей по плечу — любая роль. На самом высоком уровне. Вообще любая. И сыграет она так, что выходя из зала, покусываешь локти за родной театр.
Впрочем, немного о спектакле, тем более что он был, повторюсь, показан лишь один раз в Москве, и неизвестно, будет ли показан еще. Ну, и еще потому, что как я и говорил, он стал для меня откровением.
Итак, немка Мария Браун, проводив в конце войны новоиспеченного мужа на фронт, вскоре становится вдовой. Разбитую жизнь она воспринимает очень не по-женски и в то же время по-женски: тут же начинает строить новую, вместо того, чтобы умереть с горя. Заводит роман с американским солдатом — обычный для немки 45-го года путь, но каково было ей, едва потерявшего мужа? Каково — узнаем, когда муж внезапно возвращается, здоровый, и довольно упитанный, а Мария делает то, что подсказывает ей внезапно овладевшая ею воля к строительству своего счастья. Она строит его несмотря ни на что, даже невзирая на несчастья других. И первым делом убивает своего американского любовника.
Муж садится за жену в тюрьму, а Мария лишь укрепляется в своей вере. Хоффмайер невероятно убедительна именно здесь, когда происходит метаморфоза ее героини, когда она окончательно приходит к выводу, что любые узы необходимо смело рвать, если они мешают ей строить свою жизнь. А ее жизнь — это именно ее жизнь и место в ней другим, пусть и любимым мужчинам, есть, только пока она этого захочет. Только, как это обычно и бывает, когда она чувствует, что жизнь удалась, становится ясно, что ничего она сама не решает, а строила жизнь мужчин, которые сговорились и использовали ее.
Честно говоря, даже не помню, с какой стороны стоял экран с титрами. Справа от сцены? Слева? С обеих сторон? Но почему мне кажется, что голос Б. Хоффмайер, который до сих пор так ясно звенит в моей голове, звучит на русском языке.
И финальный пожар — почему мне так жаль, что он не перекинулся на занавес, чтобы, пожертвовав даже новым прекрасным зданием Мастерской Фоменко, сгорел бы ко всем чертям весь отечественный театр?
Дмитрий Карасин Итоги, № 45, 3 ноября 2008 г.13
Мой номер — двести семнадцать.
217, представлял я цифры. Двести семнадцать, двести семнадцать, повторял я, пока не удостоверился, что ничего не перепутаю. А потом я сел в машину — синий Мицубиши Лансер, — и поехал.
Мое дежурство началось.
Я уже не удивлялся таксистам и их способности выделять свой кодовый номер из нескончаемого потока звукового шума, издаваемого диспетчерами по внутренней связи. Двести семнадцать, твердил я себе, и при первом же упоминании по рации так дернул рулем, что машину чуть не вынесло на встречную полосу.
Двести семнадцать, крутится у меня в голове, и я удивляюсь особенностям памяти, потерявшей при ударе уйму оперативной информации, собственно, сам момент аварии и то, что ей предшествовало. В общем, все, кроме этого уже бесполезного для меня числа.
Минувшей ночью я не сомкнул глаз. Мне не давал уснуть мой кодовый номер, и, загребая ногами изувеченную простыню, я готов был еще раз долбануться, теперь-то уж намеренно, обо что-то твердое головой, лишь бы забыться, пусть и ценой потери сознания. Но сон не приходил, и как я не списывал бессонницу на вертевшийся у меня в голове номер, повод встречать рассвет с открытыми глазами у меня все же имелся.
Три повода, если быть точным. Два предстоящих визита ко мне в больницу и одна вчерашняя газета. Сегодня — первый день, когда меня навестят сразу несколько человек. И — первая из проведенных в больнице ночей, когда мне не удается уснуть.
Даже не знаю, отчего я разволновался больше — от газеты «Коммерсант» или от того, что я до сих пор не верю, что сегодня увижу Наташу. Прямо здесь, в этой палате. Отличной, кстати, палате, где я нахожусь совершенно один, и где утром после первой ночи в больнице меня разбудил скрип колес передвижного аппарата Доплера с внушительной панелью, множеством кнопок и плоским монитором.
Питание в госпитале четырехразовое, а столовая радует даже запахами: в отличие от всех предыдущих случаев, когда мне приходилось бывать в больнице, местные кулинарные ароматы вызывают у меня даже не равнодушие, а вполне определенное слюноотделение. Кормят и в самом деле отменно, и если мне придется задержаться здесь еще дней на пять, апельсины и колбасы, которые мне щедро и предсказуемо доставили уже побывавшие посетители, придется-таки переместить из холодильника в мусорную корзину.
«Двести семнадцать», повторяю я про себя, а вслух чертыхаюсь. Мне нужно, мне просто необходимо поспать хотя бы пару часов. Утром, как всегда будет дежурный осмотр. Пульс, давление, зрачки, с десяток таблеток и опять какие-то датчики, которые ежедневно прикручивают к моей изможденной голове. Мне спокойно в палате, и предстоящий день хлопот неприятно будоражит меня, но и оставаться здесь я больше не могу. Мне кажется, что из пациента я постепенно превращаюсь в пленника.
— Двести семнадцатый, прием! — проскрипела рация, и я едва увернулся от летящей навстречу Тойоте.
Я был неправ и, вылетая на встречную полосу, ставил под вопрос успех всей операции. Милиция, конечно, была в курсе, и номера «неприкасемых» эфесбешных машин были разосланы всем постовым, но моя внезапная авария требовала бы срочной замены вышедшего из строя автомобиля, а это — суматоха и перекройка сложнейшего расписания.
Мне повезло — я не разбился в самом начале дежурства. Я даже получал удовольствие, и меня возбуждали даже команды из рации, эти нелепые «двести семнадцатый, прибавьте до восьмидесяти», «снизьте до шестидесяти пяти». Я был как персонаж компьютерной игры, но удовольствие получал как игрок — мне нравилось, что право конечного воплощения команд все же принадлежало мне. Я осмелел настолько, что осмотрел, насколько это было возможно по ходу движения, салон на предмет наличия «жучков», прощупал свое и соседнее сиденье и порылся в бардачке. На внешний осмотр у меня было лишь две минуты, запланированные на дозаправку, и у меня, честное слово, не было и секунды в запасе, чтобы поймать недоуменный взгляд заправщика и уж тем более комплексовать по этому поводу. На корточках я прополз вокруг машины, но никаких признаков датчика на днище не обнаружил. Заглянул в капот и в багажник — результат был тот же.
Конечно, я выглядел нелепо, а действовал и того хуже. Рация и была жучком, я должен был сразу это сообразить. Как и то, что через оповещатель за нами все же следят и, получается, теперь, в машине, я был под двойным колпаком.
Где-то, в огромном помещении со множеством мониторов, я был лишь светящейся точкой на карте. Сколько всего машин курсировало по Москве? Двести пятьдесят? Триста? У меня не было возможностей это вычислить, полагаться можно было лишь на команды из рации, когда мой номер упоминали в ряду еще нескольких номеров. Последнюю такую команду я запомню, наверное, на всю жизнь.
— Девяносто шесть, сто тринадцать, двести семнадцать, двести двадцать три — к Проспекту мира!
Мне не пришлось разворачиваться, я и так ехал по направлению к проспекту, но тон голоса выражал такую нетерпеливость, что я как следует притопил педаль акселератора.
— Быстрее! — рявкнула рация и, как я понял, это относилось к нам четверым.
Мой Лансер несся мимо Наташиного дома, и газа я не прибавил, правда, и от торможения удержался. Мне казалось, что под колеса машины с тротуара бросятся дети, мальчик постарше и совсем маленькая девочка. Это могли быть только Андрей и Лера и никакие аргументы, даже электронные часы в машине, показывавшие четвертый час ночи, не могли разубедить мой мозг, утомленный отсутствием сна и происходящему вокруг безрассудству.
Поначалу я чувствовал себя чуть ли не сфинксом, сам факт присутствия которого оберегал Наташу и наших чад от безумия этого мира. На третьем круге, когда стрелка бензометра вплотную подобралась к нулю, иссякла и моя вера в то, что для кого-то я могу быть счастливым талисманом. Пусть даже эти кто-то — самые близкие мне люди. Я был рядом и ничем не мог им помочь. Я даже остановить машину не мог, да что там, позвонить не мог — я был уверен, что любые звонки во время дежурства будут фиксироваться и пресекаться как помеха исполнению задания особой важности.
— Двести семнадцатый, ускорьтесь! — приказал голос, и это последнее, что я запомнил.
Потом я помнил собственный крик, от которого и пришел в себя. Подо мной были носилки, надо мной — очертания людей, лиц которых я не мог разобрать в сумраке, но и сейчас мне кажется, что они выражали озабоченность моим состоянием.
Мне и в самом деле было плохо. Я, не сдерживаясь, кричал и ничуть не стеснялся своих воплей. Уже в салоне скорой помощи я увидел кровь не вате, которой медсестра вытирала мне лоб, но боль — острая, сковывающая, парализующая сознание боль — ощущалась в спине, где-то чуть выше крестца. В скорой мне вкололи обезболивающее, кажется, не одно, но я все равно кричал и даже не задумывался над тем, чем так напугал врачей. Над вероятностью перелома позвоночника.
Из машины в больницу меня перевозили как набор яиц Фаберже, и я не чувствовал под собой ни каталки, ни кочек, ни порогов. О том, что мое тело все же движется в пространстве, можно было судить лишь по больничным лампам на потолке, от которых хотелось жмуриться и вспоминалось, что подобную сцену я видел в каком-то фильме с Аль Пачино. Потом лампы исчезли, я почувствовал, что лежу на чем-то холодном и увидел перед собой иллюминатор. Я понял, что лежу в какой-то барокамере и услышал женский голос, прозвучавший из невидимых мне динамиков.
— Пожалуйста, не шевелитесь, — попросили меня. — Задержите дыхание.
Уже в палате меня навестила делегация. Первой шла девушка с приятной улыбкой и темным рулоном в руке, и я сразу понял, что главная — не она. Главным был мужчина с рыжей бородой, за спиной которого стояли, пока он изучал меня, еще двое мужчин, и тоже в белых халатах.
— Поздравляю, — сказал рыжий, разворачивая поданный улыбчивой девушкой сверток. Им оказался снимок, похожий на рентгеновский, но большого, как настенный плакат, формата. — С позвоночником у вас все более-менее в норме. Есть, правда, межпозвоночная грыжа, вот здесь, — ткнул он пальцем в снимок, — в поясничном отделе. В принципе, это могло случиться с вами в любой момент, но совпало, как видите с аварией.
— Аварией? — первое, что произнес я после аварии.
Мне все терпеливо объяснили. На пересечении улица Бабушкина с Проспектом Мира мой Лансер влетел в бок черному БМВ седьмой модели. Скорая была на месте через семь минут, меня же извлекли из машины еще раньше, и сделали это, если верить доктору, сотрудники ФСБ.
— Наши сотрудники, к счастью, оказались рядом, — сказал он.
Я обвел глазами присутствующих и задал второй вопрос.
— Где я? — спросил я.
Улыбнувшись, доктор потрепал меня по руке.
— В самом надежном и нужном для вашего здоровья месте, — сказал он. — В госпитале Федеральной службы безопасности.
Я застонал: вновь напомнила о себе больная спина.
— Не волнуйтесь, — уговаривал меня рыжий доктор, — мы вас обязательно поставим на ноги, причем очень скоро. Часто межпозвоночная грыжа нуждается в операции, но у вас, — он постучал костяшками пальцев по снимку, — скорее всего, дело обойдется медикаментозным лечением. Двух недель, я думаю, будет достаточно, как вы считаете, коллеги?
Трое за его спиной молча и вразнобой кивнули.
— И потом, у вас голова, — продолжал доктор. — Сотрясения, как я понимаю, нет, но удар был сильный и чудо, что обошлось без серьезных последствий. В любом случае, необходимо провести детальное обследования, чем мы в ближайшее время и займемся. А вы, — он снова коснулся моей руки, — не волнуйтесь. Отдыхайте, ешьте, спите. Если есть какие-то просьбы — готов выслушать.
— Я вижу, здесь есть телевизор, — кивнул я на монитор на стене.
— Э, нет, — покачал головой доктор, — вот об этом думать пока рано. Давайте обследуемся и начнем лечение. А дней через пять поговорим и о телевизоре.
Телевизора не было нигде, я имею в виду коридор. Иногда, проходя мимо других палат, я слышал звон в ушах и понимал, что кому-то просмотр разрешен и меня не очень успокаивало то, что, возможно, уже разрешен. Мне ничего подобного не позволяли и даже пульта не оставили, а по-другому этот гребанный настенный экран не включался.
Зато меня по нескольку раз в день таскали на процедуры, пичкали лекарствами, сканировали голову и шею, а на третий день, когда под действием обезболивающих я уже мог передвигаться самостоятельно и вполне уверенно, даже заставили прогуляться в больничном сквере. Тогда же ко мне пустили первого гостя, и им оказался Мостовой.
В моей палате он выглядел растерянным — то ли из-за халата не по размеру на плечах, то ли из-за огромного букета хризантем в руке. Еще он принес пакет с продуктами, который я при нем же запихнул в холодильник и о котором вспомнил лишь на следующий день.
— Ну что сказать? — начал Мостовой, присев на стуле напротив.
Я не был удивлен, когда выяснилось, что сказать ему особо нечего. Он с ходу назвал меня героем, и я ему сразу не поверил. Хотя и допускал, что в разбитой мной машине действительно находились преступники, а остальные члены преступной группы пойманы и заключены под стражу. Шеф словно читал наизусть официальное сообщение, и я был благодарен оборвавшему его на полуслове дежурному врачу.
— Пациенту нужно отдыхать, — сказал он Мостовому, — он еще очень слаб.
— Голова кружится, — поддержал я, но шеф и не собирался спорить.
Он быстро поднялся, пожал мне руку и задержался лишь в дверях.
— Кстати, — вспомнил он, — мы Наташе сообщили. Ну так, чтобы особо не волновалась.
— И что она? — едва не сорвалось у меня с языка.
Но я лишь кивнул и Мостовой вряд ли понял, что я его поблагодарил. Я и был благодарен и целые сутки жил надеждой на скорую встречу. Затем воодушевление сменилось унынием: мне так и не вернули пульт от телевизора, а когда я попытался заговорить о компьютере, врач посмотрел на меня как на бунтовщика.
— Вот об этом точно можно пока забыть, — сказал он, и я окончательно поверил в то, что меня держат в положении заложника.
Что выторговывает у Конторы ФСБ? И какую цену мне еще придется заплатить за их затянувшийся аукцион? Я пытался просчитать ситуацию, но чем больше я напрягался, тем очевидней становилась правота врачей. Я действительно был еще очень слаб, и любая попытка вдумчивого анализа заканчивалась тем, что у меня отпадало малейшее желание думать. Лишь на пятые сутки я почувствовал прилив сил и, словно зная об этом, персонал госпиталя приготовил для меня подарок — газету «Коммерсант», которую медсестра принесла мне вместе с вечерней порцией таблеток.
— Ваши коллеги заходили, — ответила она на мой удивленный взгляд. — Вы как раз спали после обеда, а ждать они не смогли. Сказали, что придут завтра.
Это обнадеживало. Я, конечно, не думал, что прикрывая меня спинами и распугивая медперсонал и охрану оружием, ребята вызволят меня отсюда и что за забором, уже будет ждать заведенная машина и, кто знает, может за рулем будет сам Чижов. Я хотел сбежать, но не ценой побега. Я понял, что освобождение скоро, в противном случае газета не попала бы в мои руки.
Руки, кстати, подрагивали. Я смотрел на дрожащую газету и не верил своим глазам. Даже огромный, в четверть первой полосы, заголовок, не мог превзойти моего удивления от самого факта присутствия газеты. Пару минут ушло на восстановление нормального ритма дыхания. Затем я глубоко вздохнул и стал читать.
«ПРОЩАЙ, КОШМАР!», кричал заголовок, под которым еще четверть полосы занимала фотография. Рассмотрев ее я понял, что удар в БМВ пришелся сзади и сбоку, о чем свидетельствовала сильная вмятина с правой стороны багажника. Моей машины на снимке не было, но я ее и не искал. Я хотел видеть верх кузова БМВ, но снимая, фотограф словно сидел на корточках и поэтому на главный вопрос — была ли на машине мигалка — я для себя так и не смог ответить.
В статье об этом тоже ничего не было. Да и не читал я статью, лишь пробежал ее глазами, спотыкаясь о фамилии и названия госучреждений. Бортников, Маркин, ФСБ, ГУВД, СКП РФ. Президент Медведев поздравил правоохранительные органы с «серьезным успехом», посоветовав, однако не расслабляться. При этом он заявил, что демократические и либеральные ценности остаются незыблемыми нормами, определяющими развитие страны, и никакие форс-мажорные обстоятельства не способны изменить это. Своей фамилии я, конечно, не обнаружил, в статье лишь туманно говорилось о «самоотверженных действиях сотрудника правоохранительных органов». Еще бы написали «рядового сотрудника», подумал я и перевернул страницу.
А там, сразу на второй полосе — сенсация. Которая, если бы не мой таран, в который я сам уже почти поверил, была бы на месте аршинного заголовка на первой полосе. Президент уволил мэра Москвы — от этой новости газета снова задрожала в моих руках. Впрочем, здесь заголовок был не хуже: «Огонь, вода, медные трубы и… президент».
«Карьера Юрия Лужкова напоминала спуск слаломиста», писал обозреватель. «Причем не простого статиста, а чемпиона. Это было понятно с первых метров дистанции, которые в карьере Лужкова совпали с 1992 годом, когда он заступил на должность столичного градоначальника. С каждым метром он только прибавлял в весе, причем, как истовый спортсмен, исключительно в политическом смысле».
— Ваше болеутоляющее, — оторвала меня от газеты медсестра. — Восемь часов, — добавила она, словно оправдывалась за протянутую мне капсулу.
«Наш слаломист забыл об одном: любая дистанция когда-нибудь заканчивается. У кого-то он завершается сходом на первом повороте, у кого-то — падением с переломом руки и малой берцовой кости. Спортсмену Лужкову повезло и, в то же время, не повезло. Пройдя все мыслимые препятствия, оставив за спиной всевозможных конкурентов, он въехал на заключительную прямую, где его и… дисквалифицировали за считанные метры до триумфального финиша. И все ведь прошел, все преодолел: воду начала девяностых, огонь их середины, медные (а в случае Лужкова, пожалуй, и золотые с бриллиантами) трубы второй половины девяностых-начала двухтысячных. На такой трассе даже самый стойкий возомнит себя бог знает кем. Но бог у наших чиновников один, и на него-то теперь уже бывший мэр, что называется, забил. А бог не забывает тех, кто на него забивает. Всего два слова — „утрата доверия“, и Юрий Михайлович Лужков — пенсионер. И кстати, даже не всероссийского значения».
В указе Медведева так и сказано: «в связи с утратой доверия». В «Коммерсанте» считают, что Лужков не проявил должного рвения при организации тушения подмосковных пожаров, но главное, в своем стремлении продемонстрировать слабость Кремля, фактически самоустранился в ходе операции «Утро звездочета», которая под этим именем в газете, само собой, не фигурирует. Пока обязанности мэра будет исполнять заместитель Лужкова Ресин, но его кандидатуру в перспективе будущего назначения газета призывает даже не рассматривать.
Еще одно увольнение занимает видное место на третьей полосе. Ушел казавшийся непотопляемым Константин Эрнст, покинул кресло директора Первого канала ради перехода в администрацию президента. Газета сообщает, что он будет советником Медведева и выражает сомнение в том, что Эрнст пошел на повышение. На место Эрнста назначены сразу два гендиректора: ведущий программы «Человек и закон» Алексей Пиманов и Сергей Минаев, гламурный писатель и телеведущий. Комментарий газете удалось получить лишь от последнего.
«В моем Порше как раз звучала композиция Queen, „I`m going slightly mad“, когда мне позвонили и сообщили о назначении», цитирует Минаева «Коммерсант». «Что сказать? Даже на знаю, как мы будем договариваться с Лешей. Впрочем, история знает не менее забавные тандемы».
С заявлением Медведева о демократии и либерализме, кажется, спорят слова Путина о том, что курс на тотальное искоренение терроризма, равно как и усиление властной вертикали, осуществленные во время его, путинского, президентства, в очередной раз доказали свою эффективность и безальтернативность. «Не сделай мы этого, еще неизвестно, как бы страна выпуталась из сегодняшней ситуации», приводит газета комментарий премьера.
Впрочем, Путин сегодня — не главный. Хотя следующие полосы словно подтверждают его слова. Так, до сих пор не разрешилась ситуация в Химкинском лесу. На помощь местным жителям со всей страны прибывают активисты экологического движения. По оценкам властей, которые пока совершенно не представляют себе выхода из положения, постоянно место теперь уже точно приостановленной стройки охраняют около семи тысяч человек, в основном, молодые люди.
«Мы не планируем ограничивать источники поступления воды, питания и вещей к протестующим», заявил неназванный источник в администрации Московской области. «Но если наши увещевания в ближайшее время не увенчаются успехом, не исключено, что придется пойти и на крайние меры. В том числе, на полную блокаду протестующих».
Между тем компания-застройщик бьет тревогу: протестующие перешли к уничтожению брошенной техники, не говоря уже о том, что огромная, необорудованная к человеческой жизнедеятельности территория стремительно превращается в свалку и туалет под открытым небом.
Зато в поддержку защитников леса выступил рок-музыкант Юрий Шевчук, давший живой концерт прямо в лесу. «Это потрясающе», поделился он впечатлениями, «думаю очень скоро вернуться сюда. И не один, а с товарищами, музыкантами с твердой гражданской позицией. Что нам Вудсток? Почему бы не устроить самый продолжительный рок-фестиваль в истории? Прямо здесь, в Химкинском лесу? Мы будем петь до тех пор, пока власти не прекратят эту циничную стройку».
В другой раз газетчики были бы рады такому количеству сенсационных новостей. И все же это перебор, понимаю я, оказываясь на четвертой полосе. Да и не быть новостям о захвате шахтерами здания областной администрации Кемерово на четвертой полосе, если бы не я, не Лужков, не Шевчук со своим фестивалем, и не Путин с Медведевым.
Здание блокировали в воскресенье утром, когда известие о задержании московских преступников еще, возможно, не докатилось до Кузбасса. В «Коммерсанте» так и считают, полагая, что неразбериха в столице дала повод шахтерам, в последнее время активизировавшим социальную активность, перейти к более решительным действиям.
Около двухсот человек, одетых, чтобы не привлекать к себе внимания, в повседневную одежду, а не в шахтерские робы и каски, которые они привыкли предъявлять миру в качестве главного аргумента своих требований, быстро оцепили по периметру резиденцию губернатора, наверняка зная, что губернатор Тулеев в это время находился внутри. Тулеев вышел на связь, как с Москвой, так и с протестующими, которым он предложил делегировать людей для переговоров. Те, однако, ни на какие переговоры не идут и в принципе не понятно, чего они добиваются. Если отставки губернатора, то для этого, пишет «Коммерсант», гораздо эффективнее вспомнить прошлое и стучать касками на Васильевском спуске; в любом случае решение об освобождении губернатора принимается президентом. Но скорее, считают в газете, происходящее напоминает стихийный, хотя и с признаками организации, бунт, «осознанную паническую реакцию на всеобщий психоз», утверждал обозреватель.
— Вам достаточно читать, — сказала медсестра, но я отвел газету в сторону.
— Еще пять минут, — попросил я.
Она пристально посмотрела мне в глаза, словно пыталась выявить степень ущерба, нанесенного чтением моему здоровью.
— Две минуты, — сказала она и действительно посмотрела на часы. — Завтра дочитаете.
Ей легко говорить, я же пока еще охвачен азартом, который доставляет шелест газетной бумаги в руках и не уверен, что завтра понедельничный выпуск «Коммерсанта» не превратиться для меня в то, чем он для остального мира является уже сейчас. Потерявшей всякую актуальность макулатурой. События происходят слишком стремительно, настолько, что заголовки устаревали, пока я дочитывал статьи.
До конца газету мне дочитать не удалось, но медсестра, пожалуй, была права: даже пяти полос хватило, чтобы перегрузить мой отвыкший от информационной нагрузки мозг. Добивал меня олигарх Дерипаска, интервью с которым «Коммерсант» и посвятил всю пятую полосу и который, как оказалось, решил уйти из бизнеса в политику.
Времени на неторопливое чтение мне не оставили, и, пробежав глазами по заданным ему вопросам, я остановился, пожалуй, на самом ироничном. Журналист спросил Дерипаску, не считает ли тот неправильным собственный подход к подбору политической базы. Не партия ли должна выпестовать себе вожака, а не наоборот, как, видимо, собирается поступить олигарх, планирующий чуть ли не купить под себя готовую партию?
«А как иначе?», озадачил журналиста встречным вопросом собеседник, «разве можно сопоставить вклад политических партий с вкладом крупного бизнеса в развитие страны? И потом, кто в ком больше нуждается: я в партии или партия во мне?»
Дерипаска дал понять, что он уже почти определился с тем, в какую партию вступит и даже не скрывает, что собирается ее возглавить.
«Это одна из партий, которым не было отказано в регистрации», только и уточнил он и добавил, что следующим президентом видит нынешнего, Медведева и считает, что Путину не нужно выставлять свою кандидатуру.
— Время вышло, — объявила об окончании моего свидания с прессой медсестра и быстрым движением вырвала у меня газету. — Отдохните, у вас завтра напряженный день. Кстати, вам говорили, что вас навестит супруга?
Так я узнал новость, от которой не могу уснуть даже под утро. Строго говоря, я жду не дождусь утра, а оно для меня, хотя на часах уже полседьмого, начнется лишь с появлением Наташи. Поэтому до обеда я хожу сам не свой и даже врученный мне пульт от телевизора — его не без некоторой торжественности приносит медсестра, — не добавляет мне радостного волнения.
Телевизор я все же включаю, сейчас это — мой единственный союзник в деле убийства времени. Включаю и даже не удивляюсь, что вижу на экране Малахова, более того, не спешу переключать. Слишком непривычно видеть в таком виде даже его. Собственно, не его целиком, а лишь его левый глаз, прикрытый черной «пиратской» повязкой.
— Пятнадцать человек в студии, — говорит Малахов и ставит ногу на деревянный ящик, напоминающий гроб из ковбойских фильмов.
— …и сундук с золотом, — добавляет он и ударом ноги сбрасывает с ящика крышку.
Поднявшееся облако пыли быстро рассеивается, и из сундука высыпаются монеты, сверкающие золотым огнем.
— Черная метка! — восклицает Малахов и камера стремительно наезжает на его закрытый повязкой глаз. — Первое в мире интеллектуальное шоу на выживание! В новом сезоне. На Первом.
В кадре остается лишь его повязка. На ней по кругу надпись «Черная метка», а в середине, на этот раз белым по черному — лицо Малахова с повязкой на левом глазу.
Я не следил за новостями о здоровье Малахова, в последние пять дней — по объективной причине. И все же я знаю, что это спектакль. С его глазом все в полном порядке, а повязку ему запретили снимать. Возможно — по личному распоряжению Эрнста, что вполне оправданно, если цель канала — сделать рейтинг новому телепроекту, в который вбухивают немалые деньги.
Вынужденное воздержание от телевизионного облучения сказывается на моем состоянии самым неожиданным образом. У меня начинает кружиться голова после пары минут просмотра. Я становлюсь заложником телевизора и вряд ли смогу рассчитывать на быструю выписку, если в ближайшее время меня застанут бледным и лежащим на кровати, а экран — выключенным. Дополнительная неделя реабилитация мне обеспечена и это — лишь в лучшем случае. Выручает меня сама медсестра, которую я во второй раз подряд встречаю как спасительницу.
— На прогулку! — командует она с порога. — В приятной, надеюсь, компании, — улыбается она, и у меня темнеет в глазах, перед которыми и без того плавают круги.
Из-за стука сердца я не слышу своих шагов, что не мешает мне дойти, едва не срываясь на бег, до входной двери на первом этаже. Там меня уже ждут, и оглушительное сердцебиение сменяется очередным головокружением. Оказывается, такое со мной случается от сильнейшего разочарования.
Кривошапка смотрит на меня с чуть виноватой улыбкой, как и полагается человеку, который делает вид, что гордиться знакомством со мной, но при этом меньше всего хотел бы оказаться на моем месте. Я не чувствую его объятий, не чувствует и он моих, что впрочем легко объяснимо — я даже не пытаюсь ответить на его приветствие.
— Уже лучше, — киваю я ему, не будучи уверенным в том, что он поинтересовался моим самочувствием.
— Вижу, — говорит он, как будто видел меня пару дней назад.
— Я думал, Дашкевич придет, — говорю я.
— А обо мне, наверное, не подумал, — усмехается он.
Я тоже усмехаюсь. Он угадал, а в своем положении я могу позволить себе не лицемерить даже в этой ситуации. Пусть даже из элементарного такта.
Кривошапка оглядывается все время, пока мы углубляемся в территорию больничного сквера. У меня даже проскальзывает мысль, не записался ли он в мои добровольные освободители?
— Присядем? — развеивает он мои подозрения, кивнув на скамейку.
Мы присаживаемся и я первым делом благодарю его за газету.
— Меня не пустили вчера, — пускается он в объяснения, — я и не ожидал, что газету разрешат передать. Мостовой говорил, тебе не разрешают читать.
— Сегодня даже телевизор разрешили, — сообщаю я. — Еще бы намекнули, когда выпишут.
— А ты не торопись, — снова оглядывается Кривошапка. — Тем более, тебе есть о чем подумать.
Я удивлен таким поворотом, но первый ход, неожиданно сделанный Кривошапкой, развеивает мои сомнения. Больше ничто не заставит меня держать при себе по крайней мере один не дающий мне покоя вопрос.
— Например, подумать о том, был ли на той машине спецсигнал? — задаю его я.
Кривошапка удивляет еще больше: мне не удалось застать его врасплох. Он даже не меняется в лице.
— Это не так важно сейчас, — говорит он. — Уже не важно. А вот о чем действительно стоит подумать, так это о том, — чуть наклоняется он ко мне, — что делать после ухода Мостового.
Я отвечаю ему вопросом на вопрос. Причем вопрос я задаю одними бровями — для этого мне пришлось применить все резервы собственной мимики.
— Ну да, повышение, — кивает Кривошапка. — Правда, весьма сомнительное. Шеф будет замначальника ГУВД Москвы, там после увольнение мэра баальшой кавардак наблюдается.
— А кто же вместо? — спрашиваю я.
— Черт его знает, — искренне пожимает плечами Кривошапка. — Поговаривают, Митволь, вроде его видели в Кремле.
— Да я не про Лужкова. Вместо Мостового кто?
— Ааа, — говорит Кривошапка. — Может, пройдемся? — быстро меняет свои предпочтения он.
— Можешь считать это проявлением служебной иерархии, — говорит он. — Не могу же я сидя выражать свое почтение новому начальнику.
— Что? — спрашиваю я.
— Это ты, — говорит он, и мы останавливается друг напротив друга. — Вместо Мостового. Ты.
Так не бывает, думаю я. Не бывает, чтобы Контора прислала ко мне сошедшего с ума сослуживца, скорее уж я поверю в конец света в 2012 году.
— Зачем ты пришел? — задаю я, пожалуй, наиболее соответствующий ситуации вопрос.
— Оговорить свое будущее, зачем же еще? — не мигая, смотрит он мне в глаза. — Вообще-то у меня не более десяти минут. Поэтому предлагаю следующее. Говорить буду я, а ты — задавать лишь самые необходимые вопросы. Договорились?
— Что ж, давай сыграем, — киваю я. — Хотя получается, что ты мне вроде как свою игру навязываешь?
Кривошапка вздыхает.
— Девять минут сорок пять секунд, — говорит он. — Это у меня на всю, как ты выразился, игру. У тебя же несколько дней размышлений в почти полном одиночестве. У кого из нас, черт возьми, солидная фора?
— Хорошо, хорошо, — смеюсь я. — У меня фора. Твой ход.
Он снова вздыхает и смотрит на часы. И если быть до конца честным, нужно признать, что выглядит Кривошапка бледным и взволнованным.
— Игры играми, но ты бы мог спросить, почему, к примеру, не я, — говорит он. — Почему не меня назначат вместо Мостового.
— Я бы скорее предположил Дашкевича, — признаюсь я.
— Его нельзя, — категоричен Кривошапка. — Он болен.
— Дашкевич болен? — поражен я.
— Лейкоз, — говорит Кривошапка и мне все становится ясно.
Он не врет, и бледное, вечно бледное лицо Дашкевича встает у меня перед глазами как бесспорное и безнадежное доказательство.
— Ему-то осталось, в лучшем случае, десять месяцев, — добавляет Кривошапка, и я снова замечаю круги перед глазами, с которыми собирался было попрощаться.
— Ничего себе, — только и говорю я.
Кривошапка испытующе смотрит на меня.
— Что же ты не спрашиваешь, почему не я? — интересуется он.
— О тебе я не подумал, — мщу я за усилившееся от последних новостей головокружение, и мы оба ухмыляемся.
— Тебе не плохо? — заглядывает он мне в лицо.
— Гораздо лучше, — вру я и выдаю себя глубоким, свистящим ноздрями вдохом. — Нет, правда нормально, — уверяю я и действительно чувствую облегчение.
— Так почему, кстати, не ты? И кстати, — соображаю я, — ты разве не уходишь с Мостовым? — сдаю я себя с потрохами.
— Вы как бабы, — констатирует Кривошапка, — только вот времени обсуждать ваши сплетни у меня точно нет. Можно подумать, тебя это больше интересует, чем ответ на вопрос, чем вызвано твое назначение и, между прочим, награждение государственной наградой. И, кстати, чего ради ты лежишь тут с головокружениями, межпозвоночной грыжей и пятимиллимитровым полипом в желчном пузыре. Сам-то слышал об этом своем диагнозе?
— Откуда ты…
— Слушай внимательно, — говорит Кривошапка тихим и цепким голосом. — Почему ты здесь, ты можешь не узнать, даже если займешь место Мостового и получишь государственную награду. Я же знаю это потому, что знаю про твой полип, о котором ты сам не в курсе. Устраивает тебя такое доказательство?
Я отвечаю хмурым молчанием.
— Отлично, — кивает он. — Шила в мешке не утаишь, но за разглашение информации, которую ты сейчас узнаешь, меня должны убить. Не могут, — поднимает он палец, — а обязаны. Живьем закатать в фундамент одного из небоскребов Делового центра на Пресне.
— Тогда и меня придется…
— Безусловно. Только тебя пришьют прямо здесь. Ну, там, как обычно — перепутают ампулы, а в заключении напишут что-то очень почетное. «Несмотря на все усилия врачей, в результате последствий перенесенной травмы, несовместимой жизнью…». Как-то так. И все же я хочу, чтобы ты знал.
Нужно ли мне это знать, Кривошапка не спрашивает.
— Директор ФСБ, — переходит он еще на полтона ниже, — некоторое время назад получил письмо по электронной почте. Письмо необычное, а по содержанию — немыслимое. Автор не подписался, но потребовал от Бортникова немедленно уйти в отставку. В противном случае грозил действиями, которые поставят на уши всю страну. Ну, то есть, по сути дела, письмо — лоховская разводка, голимое гопничество. Если бы не одно «но». Письмо пришло на прямой и закрытый адрес Бортникова, известный только руководству страны и генералитету ФСБ. Стали проверять. Оказалось, письмо отправлено со служебного компьютера одного из очень больших эфэсбешных начальников, можно сказать, с компьютера одной из правых рук директора. Естественно, допросили. Конечно, он все отрицал, да и не было причин ему не верить. В момент отправки письма его не было в кабинете. Там вообще никого не было, в этом кабинете, кроме включенного компьютера. С тех пор все компьютеры в ФСБ работают только в присутствии хозяев. Я не врубился в эти тонкости, в конце концов, я не программист, но выглядело это так, будто компьютер сам по себе выполнял команды и отправлял письмо со своего адреса, а руководили им совсем из другого места. В общем, высший пилотаж хакерства, так я понимаю. И что совсем уж интересно, так это то, что скандальный взлом секретного, в общем, компьютера, не напугал руководство. Они решили, что имеют дело с правонарушением технологического характера, стали московских хакеров кошмарить. И прозевали момент, когда началась катастрофа. Следишь за мыслью? — спрашивает он, когда я уже готов вслух назвать происходящее бредом.
— Так вот, — продолжает он в ответ на мой кивок. — Они увлеклись обстоятельствами, в которых создавалось письмо, но игнорировали главное. Угрозу. А ее привели в действие. Подсказать, где и когда?
Я мотаю головой, но Кривошапка расшифровывает мой жест правильно — я понятия не имею, о чем это он.
— Карасин, — подсказывает он. — Первое звено цепной реакции. После этого остальные убийства были лишь вопросом времени. Хотя и это они профукали, а ведь обязаны были проанализировать… Кстати, будь готов к тому, что на новой должности сразу столкнешься с висяком, который никогда не раскроешь. Да, я об убийстве Карасина.
— Оно же вроде теперь раскрыто.
— Убийство Карасина будет выведено за пределы дела о звездочете, — говорит Кривошапка. — Скорее всего, его придется на кого-то повесить. Ну, на кого оно, с огромными натяжками, но все же налезет, — усмехается он. — Потому что…
Он снова оглядывается.
— Эфэсбешники, конечно, халтурщики редкостные. Понимаешь, убийство Карасина в принципе невозможно раскрыть. Нет, конечно, можно, но известных методик недостаточно. В общем, его убили — извини за детскую терминологию — по секретным методикам ФСБ. Соответственно, для остальных это выше понимания, в том числе и для профессионалов вроде нас. Но я сейчас не об этом, — поднимает он руку, словно пытаясь задержать мое внимание. — Я о том, что ФСБ обязано было понять, что имеет дело с собственными секретными разработками. Которые кто-то взял и применил, не имея на то никаких полномочий.
— Дело-то мы расследовали, — напоминаю я.
— Что ты говоришь?! — иронично восклицает Кривошапка. — То есть, да, конечно, — теперь будто соглашается он. — Это так же естественно, как и то, что ФСБ было в курсе всего, начиная со дня убийства. Уже потом, когда всплыла эта машина с мигалкой — ну, ты слышал от Горбунова, — машина в дачном поселке, которой в дачном поселке не было. Вот тогда они встрепенулись. Только поезд уже ушел, вернее, пошел. О том, что это не шутка, им дали знать именно убийством Карасина. Намекнули использованием внутренних секретов. Остальных шлепали, не стараясь. Одного повесили, для других привлекли снайперов-асов.
Он замолкает, доставляя мне немало проблем. Самая большая из них состоит в том, что теперь мне надо говорить, а для этого нужно понять, какую игру он ведет.
— Я не понимаю, — говорю я, просто чтобы спровоцировать его на новый ход.
— Немного терпения, — спокоен и сосредоточен Кривошапка. — Достаточно быстро эфэсбешники спохватились. Катализатором стала машина с мигалкой, правда, поначалу подозревали халатность или подлог. Считали, что машина была неподалеку от места убийства Брауна, а датчики и камеры ошиблись, что, как сам понимаешь, говорит скорее о подлоге. Но тут подоспело третье убийство. Затем еще одно. В обоих случаях след машины со спецсигналом искали уже намеренно и не очень удивились, когда нашли. Ну и версия с внутренней махинацией отпала сама собой — слишком много у них механизмов регистрации машин, чтобы все они одновременно стали бы выдавать ложные данные. К тому времени серийные убийства знаменитостей уже стали основной версией, так что волей-неволей ФСБ пришло к исходному пункту. К убийству Карасина. Убийство, которое могли совершить считанные люди из ФСБ. Так цепочка сложилась окончательно. И началась она, как стало очевидно, даже не с убийства Карасина. С того самого письма Бортникову.
— Получается, — начинаю я, — Горбунов…
— …был прав, — перебивает Кривошапка, — когда утверждал, что кто-то пытается дискредитировать ФСБ фальшивыми машинами. Не сказал он одного.
— Что это делали сами эфэсбешники? — наступает моя очередь перебивать.
Кривошапка быстро справляется с волнением, но я срабатываю не хуже пресловутых датчиков в эфэсбешном гараже, успев засечь мелькнувшее в его глазах беспокойство. Я даже решаю перехватить инициативу, начать, если получится собственную игру.
Я выкладываю Кривошапке все, что знаю. Все, чем одарило меня мое озарение. Он слушает меня, не перебивая, но чем больше распутывается клубок моей версии — о собравшихся в бега утомленных народом правителях, — тем очевидней его прежняя уверенность в себе.
Я снова не угадал. Это настолько ясно, что мне начинает казаться, что я пересказываю кем-то рассказанный мне несмешной анекдот.
— Все? — спрашивает Кривошапка, когда я с горем пополам довожу свою гипотезу до конца.
— Две минуты, — вздыхает он, взглянув на часы. — Не успеем. Хотя нет, успеем.
И он рассказывает. Деловито, коротко формулируя вопросы и не добавляя лишних слов в ответах, словно читает биржевую сводку.
— ФСБ действительно причастно, — говорит он. — В этом ты прав. Но и только. Если коротко, это заговор. Только не высшего руководства, а скорее, против него. Кто? Несколько генералов ФСБ, которые одурели от полноты власти. Настолько, что решили собственными силами сменить руководителя организации. Как? Несложно. Для них, конечно. Для обладающих всеми ресурсами организации заговорщиков. Все они рассчитали и все понимали. Что шантаж Бортникова вызовет переполох, но не будет воспринят всерьез. Что убийства вызовут цепную паническую реакцию. А главное, что на ФСБ из кремлевских кабинетов будут смотреть по меньшей мере вопросительно. Что же вы, мол, ничего не предпринимаете? И вот когда уже готовы будут махнуть рукой, в этот момент и выйти на первый план, под свет прожекторов и все такое прочее. Заявить о своих условиях — уже не директору ФСБ, конечно. Руководству страны, у которого, по сути, других вариантов не остается.
— А что за условия?
— Понятия не имею, — пожимает плечами Кривошапка. — Контроль над ФСБ — это понятно. Но, возможно, речь шла бы и о других вещах. О контроле над остальными силовыми ведомствами. О доле в контролируемых государством активах. Да мало ли о чем можно договариваться с позиции силы, когда до выборов — чуть больше года? Любой отказ влек бы за собой новые громкие преступления. Может, теперь наших звезд убивали бы сразу по двое-трое, а то и по пять. А может, стали бы отстреливать высокопоставленных чиновников. Начали бы с мэров, потом перешли на министров. Вариантов было много, и все у этих ребят было в руках. Они реально поставили под угрозу саму систему, понимаешь? Никто и предположить не мог, что в верхушке главной спецслужбы страны засели такие отборные пидарасы. А ведь их можно было вычислить. Ну кто еще мог организовать целый гараж фальшивых спецмашин? А выстрелы из-под мигалок? Это же не просто попытка подставить коллег и выиграть время? Это сигнал наверх, в Кремль. Вот, мол, какой у вас человечек на ФСБ сидит! Вон у него какой бардак под носом! Как такому безопасность страны доверять? А суперснайперы? Наконец, Карасин — ну очевиден же почерк! Нас вообще не должны были пускать на место преступления, убийство засекретить, а самого Карасина объявить пропавшим без вести. Мы не должны были это видеть, сечешь?
— Сколько их? — спрашиваю я. — Заговорщиков сколько?
— Точно не знаю. Вроде трое, но фамилии на моем уровне станут известны через год, это в лучшем случае.
— А какой у тебя уровень?
— Хороший вопрос, — ухмыляется Кривошапка. — Удивительно, что ты до сих пор не спросил о Мостовом. Это ведь он заставил меня всю эту лабуду тебе навесить? Разве нет?
— А разве нет? — уточняю я.
— Это хорошо, что тебя не отпускают мании, — говорит Кривошапка. — Начальник обязан быть подозрительным, в меру конечно. И потом, тебе ли не верить, после всего, что с тобой случилось?
— Знаешь, я до сих пор не понимаю, что со мной случилось, — признаюсь я.
— Ты оформил провал заговора, назовем это так.
— Это тоже формулировка Мостового?
— Ну уж нет, — смеется Кривошапка. — Этот шедевр я ему не уступлю. Но по сути, так и было. Когда твой Лансер распорол бок бэхе, заговорщики уже давали показания. Подозреваю, что выглядели они при этом не очень презентабельно. Солидные дяди в генеральских званиях, да еще повернувшие, извини, раком вертикаль власти… После такого не очень-то веришь в поражение. Даже когда тебе ломают ребра и выбивают зубы вчерашние подчиненные.
— Да, но как…
— Банальнейшая история. Один из заговорщиков решил, что компаньоны его кидают и слил всю компашку. Вечером в субботу все они уже сидели в родных казематах. Оставалось разыграть спектакль для народа, но так, чтобы и его участники ничего не заподозрили. Поэтому для вторых машина должна была быть только марки БМВ, а для первого — само собой без мигалки.
— Значит, все-таки не было.
— …И вот это я точно узнал от Мостового. Нужна была фотография на первую полосу, видео в экстренные выпуски новостей. Нужно было успокоить народ. Нужную машину подвели в нужное место, ну а на твоем месте мог, как в старом советском фильме, оказаться любой. Но повезло тебе.
— Не лучше ли было столкнуть два беспилотника?
— Зря иронизируешь, водитель БМВ погиб на месте.
— Кто он?
— Уголовник, которому пообещали амнистию. Что ж, перестарались. Теперь он свободен до скончания веков. А тебе повезло, — повторяет Кривошапка. — Немного работы, стресса, приемлемые травмы и как награда — гладкая карьера с плановыми повышениями. Главное — не будь дур…
Он хватает меня за пуговицу, демонстрируя удивительную реакцию. Промедли он полсекунды, и мое тело изрядно помяло бы аккуратно подстриженную траву в больничном сквере. А так, траву мнем мы оба после того, как падая, я хватаю Кривошапку за руку и он валится на меня. От неожиданности он забывает, что перед ним больной и ослабленный человек, и этого мне хватает, чтобы выиграть битву. Я сажусь ему на спину и заламываю руки.
— Зачем ты пришел? — кричу я ему в ухо.
— Идиот! — шипит Кривошапка. — Здесь везде камеры, придурок!
— Руку сломаю! — угрожаю я. — Сука!
— Сейчас народу набежит! Слезай, идиот!
— Что ему надо? — кричу я.
— Кому? — кричит он.
— Сам знаешь кому! — еще сильнее сжимаю я ему руку.
— Я работаю на ФСБ, идиот!
— Мостовой! Что, блядь, ему надо?
— Ты глухой? Я эфэсбешник!
— И что? — кричу я, но моего короткого замешательства ему хватает для того, чтобы вырвать левую руку и ударить меня в бок.
В более-менее равных условиях силы не равны. Он быстро укладывает меня на траву, правда руки не заламывает, да и лежу я на спине.
— На ФСБ, — тяжело дышит он мне в лицо сверху, — а не на Мостового, придурок. Поднимайся.
Он встает, опираясь на правое колено, и подает мне руку.
— Черт, — говорит он, пытаясь заглянуть себе за спину.
— Есть следы? — спрашивает он меня.
— Бледно-зеленые пятна, — оцениваю я поблекшую белизну его рубашки, — если присмотреться.
— Блядь, — качает он головой, — и какого черта?
— Извини, — глупо, должно быть, улыбаюсь я, — не сильно запачкалась.
— Какого хрена? — отряхивает он не менее зеленые колени.
— Но Мостовой…
— Может, хватит? — распрямляется Кривошапка. — Я сказал достаточно для того, чтобы сделать верные выводы. Ну не работаю я на Мостового, сколько можно повторять?
— А работаешь на ФСБ, я слышал.
Кривошапка вздыхает.
— Мог бы об этом догадаться и сам. Если бы принял мои откровения как факт. Чем они, кстати, и являются. Я работал на ФСБ и раньше, когда с Мостовым служил в милиции. Когда его пригласили в СКП, передо мной поставили аналогичную задачу. Перейти вместе с ним. Я ее, как ты видишь, с успехом выполнил. Только теперь, Сережа, у меня другая задача. Остаться в Следственном комитете. Без повышения, но и без понижения. И работать под твоим руководством. Что скажешь?
— Извини, — говорю я, — но мне кажется, наш разговор подошел к концу.
Разворачиваюсь и иду в сторону деревьев, прячущих от меня здание госпиталя.
— Откровенно говоря, — бросает он мне в спину, — ты совершенно не готов к новой должности. И ты сам об этом знаешь.
Он пускается вслед за мной, и я невольно ускоряю шаг.
— Ты даже простым следователем не готов работать, Мостовой это прекрасно понимал. Покрывал тебя, поручал всякую хрень для отчетов, лишь бы тебя не выкинули.
— Покрывал? — остановившись, оборачиваюсь я. — Это от излишней подозрительности, что ли?
— Подозрительности?
— Он же считает, что меня внедрили в группу, чтобы следить за ним. Ах, да, ты же не человек Мостового, мог и не знать.
Кривошапка поступает так, словно мы с ним заперты в небольшом помещении, где я умудряюсь испортить воздух. Зажимает нос пальцами и отворачивается.
— Прости, — подавляя смех и отдуваясь, говорит он. — Но это и в самом деле нелепость. На твое место уже собирались искать человека, и если бы не Мостовой, уже бы нашли. Само собой, на улицу тебя никто бы не выкинул. Предложили бы вернуться туда, откуда пришел, на Пресню. Там как раз с кадрами сейчас напряженка. Получается, ты уже трижды везунчик, разве не так? А учитывая то, что сегодня тебя навестит женщина по имени Наталья — четырежды, разве нет?
Я молчу, но и с места не двигаюсь.
— Все же нормально, — приблизившись на два шага, говорит мне Кривошапка заговорщическим тоном. — Отлежись здесь, пока не станет легче. На ноги тебя здесь поставят, уж поверь мне. Выйдешь на работу через неделю — хорошо, через две — ничего страшного. Твое место от тебя не уйдет. Ты, конечно, можешь поломаться для вида, сказать, что недостоин. Даже будет правильно, если поломаешься. Главное — не отказывайся. Ты же не хочешь назад? В вонючий райотдел, а?
Я молчу.
— Ну и отлично, — воодушевляется Кривошапка. — И еще. Когда у тебя будет разговор о будущем коллектива… А он обязательно будет, — кивает он. — Скажи, что хотел бы работать с прежними коллегами. И, большая просьба — не называй меня первым. Пусть первым будет Дашкевич, ему все равно терять нечего. А меня назови вторым, чтобы не было подозрений. Со мной-то ты по шлюхам не шлялся? — подмигивает он.
У меня съеживается все внутри, а по коже барабанит ледяная дрожь — и это при тридцатиградусной жаре!
— Не собираюсь я тебя шантажировать, — уверяет Кривошапка. — Самое глупое, что можно сделать — шантажировать собственное начальство. Я просто хочу, чтобы ты понял.
Он вздыхает и берет меня под руку. Несмотря ни на что, я чувствую себя жертвой шантажа и поэтому подчиняюсь. Медленно иду в ногу с ним.
— Ты не готов к должности, — снова констатирует он. — Что не помешает тебе ее занять. А что дальше? Поразмысли об этом в ближайшие дни. Мое мнение: тебе не помешает верный профессионал под боком. Он тебе просто необходим. Причем профессионал, который не будет выпячивать собственные заслуги. Как, кстати, было и у меня с Мостовым. Да, не удивляйся. Почему он делает все, чтобы меня перетянуть с собой? Да потому что я не анонсирую собственные победы, которые записываются на его счет. Но за него я спокоен, — спокойно кивает Кривошапка, — он умеет найти нужных людей и он их найдет. Побьется еще немного за меня, проиграет, конечно, потом еще некоторое время будет приходить в себя… А потом все равно найдет. Может, не такого полезного — я, кстати, не боюсь себя перехвалить. Все-таки от меня он получал добротную и проверенную информацию, прямо из ФСБ. Разумеется, лишь по работе и только ту, которую ему полагалось знать. С тобой чуть посложнее. Я просто не уверен, что ты справишься без меня. Уж извини за откровенность, но я уверен, что очень скоро возглавляемая тобой группа окажется в полной заднице. Если, конечно, в ней не будет меня. Ну так что? — говорит он, когда блок госпиталя возвышается перед нами во всей красе.
— У меня нет гарантий, — говорю я, чуть помедлив.
— Твоя гарантия — это я, — говорит он. — И ты мне нужен не меньше, чем я тебе. Мне чертовски нужно остаться на прежнем месте, понимаешь? В гробу я видал повышение, это будет равнозначно провалу. Я — рабочая, упертая, чуть туповатая лошадка. Это мое амплуа и для сохранения моего профессионального статус-кво лучше ничего не придумать. Я буду поставлять тебе информацию — нужную, качественную и вовремя. Все то же самое, что получал Мостовой. Единственное условие, которое я не ставил Мостовому, но которое вынужден обговорить прямо сейчас. Не вставлять мне палки в колеса. Не лезть в мои отношения с ФСБ. Вообще забыть, что я работаю на ФСБ. Поверь, компенсация будет более чем приличная — твоя личная заслуга в раскрытии особо важных дел.
— И убийства Карасина?
— Доверь это мне. Может, и не придется искать подставу. Может, дело заберут в ФСБ, а там — пусть делают, что в голову взбредет. Надеюсь, ты оценил мою откровенность.
— Хочешь сказать, что сказал мне все прямым текстом потому, что я тупой?
— Нет, конечно. Просто у меня нет времен. И сегодня, и вообще. Дальше тянуть я не мог. Нам надо было определиться: мне и тебе. Я определился. Теперь твой ход.
— Я могу подумать?
— Подумай, конечно, — легко соглашается Кривошапка. — Подумай о том, почему Мостовой даже не допускает мысли, что он уйдет, а я останусь. Подумай о том, почему я не ставил Мостовому условие, которое вынужден обговорить с тобой. Не потому ли, что Мостовой даже не подозревает о том, что все эти годы бок о бок с ним работал эфэсбешный агент? Подумай и о другом. Например, о том, что будет, если меня все-таки расколят, что, честно говоря, маловероятно, да и совсем не нужно самому комитету. Так вот, если меня все же расколят, подумай о том, что тебе это ничем не грозит. Ты, разумеется, ничего не знал и знать не мог — это во-первых. Ну, а во-вторых — не ты же приглашал меня на работу. Дергать начнут Мостового, а тот вообще ни при чем. В общем, пока начнут разбираться, из ФСБ рявкнет кто надо, и тема закроется сама собой. Вот, грубо говоря, почему эту тему никто и не станет поднимать. Ну как, по рукам?
Я смотрю на его протянутую ладонь.
— У меня есть выбор?
— Выбор есть всегда. Просто мое предложение лучше во всех отношениях.
— Я подумаю, — говорю я и протягиваю ему руку.
— Замечательно, — кивает он. — Как вообще уход? — кивает он на здание госпиталя. — Жалобы есть?
Он улыбается, я же воспринимаю это как намек. В конце концов, я — в госпитале ФСБ, а значит, у Кривошапки в запасе есть решающий аргумент, чтобы склонить меня к принятию нужного решения. Нужного кому — ему, мне или нам обоим?
Кое в чем он точно прав. У меня есть время. Гадеюсь, меня не станут умерщвлять ядовитой инъекцией до того, как я дам Кривошапке отрицательный ответ. При том, что меня подмывает ответить отказом здесь и сейчас, пока он не ушел; мой залежавшийся организм явно заскучал по настоящему адреналину. Я смотрю ему, уходящему, вслед и до меня доходит, как часто в жизни я наблюдал подобную картину. Могущественных людей, выглядящих нелепо сзади, со следами грязи на спине.
Отвернувшись, я замечаю лицо медсестры в окне второго этажа. Оно исчезает до того, как я успеваю узнать его, но этого достаточно, чтобы по пути в палату я забил себе голову новыми проблемами. Чего она хотела? Наблюдала за нами или тревожилась за себя? За то, что ей влетит, если во время прогулки я упаду в обморок? Видела ли она, как мы полетели на траву, или деревья под окнами достаточно высоки и раскидисты, а камеры чуть ли не на каждом из них — всего лишь блеф Кривошапки? Да и хочется ли мне теперь думать, что он блефовал?
А может, меня уже ждет Наташа, вспоминаю я и чувствую, как где-то внутри меня распаковывается неприкосновенный резерв Большой Надежды. Не представляю, о чем с ней говорить и даже то, что медсестре она представилось женой, не делает меня менее осторожным. Я спокоен как никогда и готов простить даже ложь, если, конечно медперсонал решил подобным подлогом добиться прогресса в моем лечении. Единственное, чего я точно хочу, это занять место Мостового, и это желание обретает гранитную прочность, пока я иду по больничному коридору. Я даже знаю, что сделаю, получив свою первую большую зарплату.
Куплю детям плазменный телевизор.
Комментарии к книге «Утро звездочета», Сергей Вячеславович Дигол
Всего 0 комментариев