Пьер Маньян Дом убийств
Монж был настороже. Стояла одна из тех ночей, когда какое-то неясное чувство подсказывает нам держаться начеку, если мы хотим избежать неприятных неожиданностей; ночь, когда человек непроизвольно затаивает дыхание, когда все может случиться в этих диких краях.
Монж только что кончил обтирать соломой мокрых от пота, стоявших в конюшне сменных лошадей почтового дилижанса из Гапа. Нужно подняться в три часа, чтобы задать им корм, потому что уже на рассвете они будут запряжены как коренники в ломовые дроги возчиков из Амбрена, которые занимались доставкой грузов.
Незнакомец как раз достал из сумки краюху домашнего хлеба и кольцо колбасы и теперь с аппетитом их поглощал, устроившись прямо посреди упряжи, на куче мешков с почтой. Он явился совершенно некстати, когда уже смеркалось, с тростью, обвитой лентами, весь разодетый, словно новобрачный, хоть и порядком промокший — даже шляпа блестела от воды, и крикнул с порога: «Привет честной компании!» — людям, которые таращили глаза, вглядываясь в полутьму. Монж с неохотой отвел его в конюшню, где путник сбросил грубый шерстяной плащ, и окинул гостя подозрительным взглядом, которым с недавних пор смотрел на окружающий мир.
Висячую лампу еще не зажигали: для привычных действий вполне хватало света очага. В стоявшей на полу колыбели запищал младенец. Жирарда поднялась, пристроила стопу сложенных простыней в углу квашни для хлеба, потом взяла плачущего ребенка своими покрасневшими от работы руками и уселась с ним по другую сторону очага, напротив Папаши.
Стоило зашуршать расстегиваемому корсажу, как младенец умолк. Он обеими ручонками вцепился в высвободившуюся материнскую грудь, и в наступившей тишине не было слышно ничего, кроме жадного причмокивания его нетерпеливых губок да потрескивания огня под котелком, где булькал вечерний суп.
Папаша, похотливо разинув беззубый рот, бесстыдно созерцал это вечно новое для него зрелище. Он наслаждался, глядя на эту, едва зародившуюся жизнь, в которую, как он считал, проскользнуло и кое-что от него самого, чтобы продолжиться в будущем. Вдруг он поднял голову и, уставившись на зеленые пятна селитры, местами покрывавшие штукатурку, не оборачиваясь, почти беззвучно окликнул зятя:
— Эй, Монж! Ты ничего не слышишь?
— А что такое я должен слышать? — буркнул Монж.
Папаша дернул головой и, как мог, навострил уши с торчащими пучками редких седых волос, пытаясь усвоить природу встревожившего его звука.
— Эй, Монж! — завопил опять Папаша. — Ты, что, и вправду ничего не слышишь?
Монж не ответил — лишь рассеянно покачал головой. Однако снял висевшее у очага плохонькое ружьецо и машинально проверил затвор.
В тот вечер он был настолько растерян и подавлен смертной тоской, в которой беспомощно барахтался, что едва не отправился просить совета у Зорма. Зорм был человек необычный. Безмолвный, точно ворон, он вдруг вырастал слева от вас, вы оборачивались — он оказывался за вашей спиной. В его присутствии людям стоило немалого труда сохранять самообладание, их преследовало чувство незримой опасности. И то, что его боятся, заставляло Зорма хмуриться.
Он жил, ничего не делая, и при том не бедствовал. Дорога, ведущая к его дому, заросла густой травой. Он мог спокойно оставить ключ в двери, бумажник на столе, тушеное мясо на огне и початую бутыль вина. Рунические кресты, нацарапанные на некоторых камнях, тайные цыганские тропы, которые образовывали звезду между замком Пейрюи и Кающимися из Мэ, надежно защищали подступы к его жилищу, тогда как кружной путь уводил в сторону на целый километр.
Никто не мог ответить, на чем, собственно, основывался страх перед этим человеком, но если его имя случайно срывалось с чьих-нибудь уст, произнесший охотно поймал бы его на лету, словно бабочку, чтобы вернуть обратно. Когда ребенок за столом задавал какой-нибудь невинный вопрос относительно Зорма, его тотчас одергивали и наказывали молча есть свой суп. Даже чиновник в мэрии, когда Зорму потребовалась копия свидетельства о рождении, нервно сглотнул слюну, прежде чем вывести своим каллиграфическим почерком буквы этого зловещего имени.
Таков был человек, который в тот день под проливным дождем в четыре часа пополудни явился в Ля Бюрльер — просто так, безо всякого повода — и сидел, по обыкновению молча, выжидая, пока заговорят другие.
В его присутствии Монж невольно поджимал хвост. Весь этот день, пока лил дождь, он чувствовал, что Зорм кружит вокруг него, обнюхивает, дышит в затылок.
Наконец Монж увидел, что тот уходит, прикрывшись большим красным зонтом. Он наблюдал, как Зорм взобрался по свежей насыпи, обогнул дрезину, которую разглядывал в течение нескольких минут, затем спустился по другую сторону, к мутному потоку, который несся почти вровень с берегом, потрогал воду рукой, зачерпнул ладонью и следил, как она убегает сквозь пальцы. После этого он долго всматривался в обложенный горизонт, откуда возникал поток — словно спонтанное порождение низко нависших туч, насыщенных водой.
И тогда Монж увидел, как Зорм заговорил, будто обращался к кому-то невидимому с вопросом. Даже с такого расстояния было видно, что его шишковатый лоб под зонтом и сдвинутой на затылок шляпой прорезала складка беспокойства.
Вспоминая теперь странное поведение Зорма, Монж заметил, что инстинктивно прижал к стеклу ладони с растопыренными пальцами, чтобы избавиться от образа Жирарды и прильнувшего к ее груди младенца.
Он резко обернулся, встретившись взглядом с косящим глазом Жирарды. Женщина выпрямилась, положила ребенка обратно в колыбель и вернулась на свое место, уперев ладони в бедра. Папаша продолжал сидеть со склоненной набок головой, он явно не оставил попыток расслышать еще что-то, кроме хихиканья двух старших Монжей, возившихся под столом.
Между тем дом содрогался под натиском ураганного ветра, хлеставшего его стены. Было слышно, как в глубине конюшен брыкаются обезумевшие от страха лошади.
Однако Папаша был прав. Несмотря на грохот, производимый разбушевавшейся стихией, в котором слились воедино усилия реки и неба, сквозь завывания ветра просачивался еще какой-то, почти неуловимый звук, свидетельствующий о присутствии поблизости человека.
Монж вернулся к очагу. Его руки снова потянулись к деревянной солонке, как будто хотели ее снять, но тут же опустились. Тяжело ступая, он подошел к столу и опять выдвинул ящик, только на сей раз бесшумно. Дети перестали смеяться.
Усадьба Ля Бюрльер, залитая потоками серебрящегося под луной дождя, снаружи представляла просторный деревенский дом с прямыми стенами, сложенными из галечника Дюранс, в которых были пробиты редкие окна, и стоящих чуть поодаль конюшен. Две пары ворот — те, через которые въезжали телеги и подводы, и вторые, ведущие на сеновал, служили исключительно для удобства лошадей и повозок, но никак не людей.
Если смотреть на усадьбу в подобную ночь, ее глухая, без окон, стена, протянувшаяся до самого поворота дороги, острые грани и вообще вся узкая стройность здания придавали Ля Бюрльер зловещее сходство с большим гробом. Это впечатление еще усиливалось, благодаря посаженным невесть когда по углам вымощенного плитами двора четырем итальянским кипарисам, похожим на огромные свечи.
Именно такими казались они трем мужчинам, притаившимся в тени между сараем с упряжью и хаотическим нагромождением повозок со сломанными оглоблями и покореженными колесами, останками жертв крушений на горных дорогах, сваленных догнивать в этом углу.
Сквозь фантастическую баррикаду трое мужчин, тесно прижавшись друг к другу, следили за единственным фасадным окном, в котором еще теплилось немного света.
— Похоже, сегодня они не собираются спать!
— Ничего, рано или поздно улягутся.
— А как нам развязать ему язык?
— Сперва поболтаем, как добрые приятели, ну, может, малость поджарим ему пятки…
— Тсс! Да замолчите вы оба!
— Что там еще?
— Вы ничего не слышите?
— А что мы должны слышать?
Здесь, под открытым небом, на уровне земли, лишенный защиты стен, человек был весь во власти тоскливого болезненного чувства, от которого выворачивало желудок. О силе урагана можно было догадаться только по виду деревьев, которые вдруг разом вытягивали свои ветви к луне, точно простертые руки.
— Можете мне не верить, но я-таки слышал какой-то звук!
В следующее мгновение трое мужчин ощутили, как холодок пробежал у них между лопатками. Откуда-то из мрака вынырнул черный силуэт и по выщербленным плитам подворья зашагал к дому, сражаясь с порывами ветра, который трепал его штаны и раздувал куртку, придавая фигуре незнакомца совершенно нереальный вид. Впрочем, можно было разглядеть, что человек этот довольно высокого роста, и пальцы его полусогнутых рук растопырены, как если бы он примерялся к противнику, собираясь схватить его в охапку.
Между тем человек был уже возле самого входа. Он поднял сжатую в кулак руку, собираясь заколотить в дверь, но потом передумал и резко дернул за шнур щеколды. Створка со скрипом повернулась на петлях и снова захлопнулась под очередным порывом ветра.
Взгляды троих сообщников, прятавшихся за грудой сломанных повозок, были прикованы к окну — только так они могли судить о том, что происходит внутри дома. Иногда на фоне освещенного прямоугольника мелькала тень руки или головы, реже, на мгновение, возникал целый силуэт. Мужчины в засаде ждали. Больше они не проронили ни слова.
Внезапно дверь распахнулась — на сей раз настежь, и человек, за которым они наблюдали, шагнул в проем. Несколько минут спустя он появился опять, как будто его выталкивали изнутри, стараясь вышвырнуть за порог дома, но тут же ухватился за створку и на какой-то миг очутился в полосе яркого лунного света. Однако с такого расстояния невозможно было разглядеть его лицо.
Ветер, сила которого упорно не желала идти на убыль, снова трепал штаны и куртку незнакомца, направившегося теперь в сторону колодца. Человек с трудом продвигался вперед, растопырив руки со стиснутыми кулаками, и это придавало ему сходство с пугалом, готовым вот-вот рухнуть на землю. Трое мужчин увидели, как он медленно огибает желоб, из которого поили лошадей, и, цепляясь руками за сруб колодца, склоняется над его отверстием. Казалось, сейчас он бросится вниз, и они крепко схватили друг друга за руки, на случай, если кто-то захочет ему помешать. Однако мужчина выпрямился, разжал пальцы и, когда туча закрыла луну, прошел так близко от сидевших в укрытии, что они почувствовали запах его остывшего табака и узнали его.
Ветер валил его с ног, шатаясь, он побрел по колеям, выбитым в плитах подворья за предыдущие столетия, пересек дорогу, вскарабкался на насыпь и, уцепившись за край дрезины, взобрался на платформу. С трудом начал приводить в действие рукоять насоса, а его раздуваемая ветром одежда хлопала, будто парус. В следующее мгновение дрезина пришла в движение, и он, точно призрак, исчез за поворотом дороги, где белело в отдалении здание недавно построенного Люрского вокзала.
И тогда на фоне адского грохота, поднятого разбушевавшимся потоком, раздался новый звук. Перекрывая рев бури, выворачивавшей с корнем сосны и каменные дубы, колокол обители на плато Ганагоби зазвонил к заутрене. Этот простой и в то же время величественный звук, сумевший возобладать над разгулявшейся стихией, напомнил троим мужчинам, что им следует поторопиться. Прижавшись друг к другу, как будто слитые в единое тело, они бросились к дому. Скрывавшие их лица сетки, какими пользуются при сборе меда пчеловоды, придавали их головам гротескное сходство с недоразвитыми головами эмбрионов. В лунном свете они казались одним многоголовым и многоруким существом, вооруженным тремя сверкающими ножами.
В доме над очагом трепетало умирающее пламя.
Мсье Беллаффер, нотариус из Пейрюи, во все глаза смотрел на стоящего перед ним молодого человека с обликом библейского архангела, чья могучая грудная клетка распирала вылинявшую от многократных стирок футболку, заменявшую ему рубашку. При этом нотариус изумлялся, как за четыре года, проведенных в траншеях, в такую широкую грудь не попало ни единой пули. Да разве на войне такое возможно?
Со своей стороны, Серафен Монж разглядывал нотариуса, как смотрит ребенок, выросший на попечении общественной благотворительности. Он вступил в жизнь безо всякой веры в гуманность рода людского, ибо сестры из Дома призрения не научили его этой вере. Привыкшие трепетать — перед монсеньором епископом, господином экономом, благотворителями и попечителями, — они жили в позе униженного смирения, простертые ниц перед этими могущественными существами, и приучали к тому же Серафена. Что касается Господа Бога, они боялись Его наравне с людьми и не рассчитывали на Его милость. Им удалось сделать Его весьма заслуживающим веры в глазах Серафена, представив мальчику грозным и не ведающим жалости.
По завершении такого образования, четыре года войны не улучшили его мировосприятия, главной чертой которого была перспектива ежечасной смерти.
Впрочем, это недоверие к ближнему не стало оружием в руках Серафена. Хоть он и видел людей насквозь, не умел, однако, защищаться от их действий, а потому сейчас с простодушной улыбкой слушал нотариуса, который все больше запутывал его в паутине юридических тонкостей.
— Нам следовало представить вам отчет раньше… — нотариус испустил легкий вздох, — но, к сожалению, произошла небольшая задержка… К тому же мы не могли созвать семейный совет, поскольку у вас не было больше никаких родственников. Надо было изыскать средства на самое неотложное: нанять для вас кормилицу, обеспечить уход и заботу, а потом — образование… Черт возьми! Что бы там ни говорили, это недешево обходится — я имею в виду услуги сестер из Дома призрения. Если у вас есть кое-какие блага под солнцем… — Водрузив на нос очки и послюнив палец, он принялся шумно перелистывать лежащие перед ним бумаги. — Земли, конечно, были проданы, а вот дом… — тут он принял сокрушенный вид. — Дом нам, увы, продать не удалось.
— Почему? — машинально спросил Серафен.
— Почему? Да потому… Ну, вы же знаете!
— Нет, — в полном недоумении ответил Серафен.
— Как?! Вы не знаете? Но… вы ведь читали свое свидетельство о рождении?
— Мне известно только, что я сирота, — проговорил Серафен тихо, как будто стыдился этого факта.
Нотариус поторопился переменить тему.
— Короче, у вас остается 1250 франков 50 сантимов от продажи земель, а также живого и неодушевленного инвентаря… И плюс дом. А вот — ключ!
Серафен внимательно его разглядел. Он был большой, с погнутой головкой, но изношенному металлу, словно проказа, расползались рыжие пятна ржавчины.
Нотариус встал и вышел из-за стола. Он засунул банкноты и монеты в приготовленный для этой цели конверт, после чего, вместе с ключом, протянул Серафену.
— Вот! — сказал он. — Проверьте свои счета! И если вдруг, случайно, вы обнаружите там какую-нибудь ошибку, не премините мне об этом сказать.
— О, я уверен, что там все в порядке, — машинально проговорил Серафен. Молодой человек медлил и продолжал стоять, загромождая собой комнату.
— Вас что-то беспокоит? — осведомился мсье Беллаффер.
— Скажите, господин нотариус… Я хотел у вас спросить… Когда я был на фронте, я получал посылки отсюда… Почти каждый месяц… Вы не знаете, кто бы это мог быть?
— Посылки? Нет… — ответил нотариус, но тут же спохватился. — Должно быть, это мой бедный отец… Он был таким добрым человеком!
Серафен покачал головой.
— Ваш отец? Но, как я слышал, он умер в шестнадцатом.
— Да, да… — пробормотал мсье Беллаффер.
— В таком случае это не мог быть он. Я продолжал получать посылки до самой демобилизации.
— Вот как? А имени отправителя на них не было?
— Нет, никогда.
— Значит, это делала какая-нибудь добрая душа… Вот увидите — мир полон хороших людей!
Желая поскорее выпроводить Серафена, нотариус положил руку ему на плечо, однако молодой человек был слишком высок ростом, и покровительственного жеста не получилось.
— Кстати, вы хорошо устроились? — поинтересовался мсье Беллаффер.
— Я получил место дорожного рабочего…
— Дорожного рабочего! Это как раз то, что нужно! В Управлении мостов и дорог вы всегда сможете найти работу. И потом — у вас будет право на пенсию!
Когда за Серафеном наконец закрылась дверь, мсье Беллаффер, заложив руки за спину, еще долго смотрел вслед удалявшемуся сироте сквозь фестоны занавесок своего большого, забранного прочной решеткой окна. На него произвела сильное впечатление эта спокойная человеческая масса, передвигавшаяся так грациозно и бесшумно, что даже дыхания не было слышно.
Старый Бюрль, который только что отправил в рот кусок жевательного табака и прикусил его своими последними зубами, бросил оценивающий взгляд на Серафена, могучими движениями поднимавшего и опускавшего трамбовку. Они приводили в порядок дорогу у поворота на мост через канал, где колеса тяжелых грузовиков разбивали булыжник.
Был самый разгар лета, но в этот вечер небо над Дюранс словно припорошило мельчайшей черной пылью, не скрадывавшей пока очертаний облаков. Дымка была легкой и почти незаметной, но при более внимательном взгляде обнаруживалось, что она уже успела вытеснить вечернюю синеву и неуклонно надвигалась на солнце.
— Ну, парень, сейчас как грохнет! — заметил старый Бюрль. — Неплохо бы нам подобраться поближе к какому-нибудь жилью.
Серафен положил трамбовку и повернулся к нему.
— А если придет господин Англес? Он ведь сказал, что этот ремонт — дело срочное…
— Ох! Господин Англес, господин Англес!.. Коли посыпется град, то уж не ему на спину! А много ли будет проку дороге, как после этой грозы я две недели не смогу разогнуться? — Старик с остервенением воткнул свою лопату в груду щебенки у откоса, поплевал на руки табачным соком и снова окинул подозрительным взглядом горизонт. — Видишь, парень, когда небо над Мэ делается такого цвета, это значит, что оно на землю рухнет. Сам скоро убедишься. Ох, и грохнет же!
Он не успел закончить фразу, когда над карликовыми ивами Искля полыхнула маленькая молния. И тотчас до них донесся странный шум — будто над их головами кто-то опрокинул тачку со щебнем.
— Живо, Серафен! Пора уносить ноги!
Бюрль швырнул свою лопату на кучу щебня и пустился наутек. Серафен помчался следом за стариком.
— Эй, куда же вы? Подождите меня!
Но Бюрль карабкался вверх по склону со всем проворством, на какое были способны его короткие ноги. Казалось, гром подталкивает его в спину. Бюрль был уже наверху, перед двумя кипарисами, служившими ему ориентиром, и в следующую минуту ступил на вспученные плиты двора, где когда-то останавливались ломовые извозчики. Однако теперь каретные сараи, чьи расколотые трещинами стены постепенно рушились, погребая остовы телег и сельскохозяйственных машин, не могли служить убежищем. Наконец Бюрль обнаружил глухую стену с массивной дубовой дверью, которая даже не дрогнула под ударами его ноги.
— Эй, Серафен! Ты где там застрял? Давай живей, чтоб им всем пусто было…
Серафен вынырнул из-за ливневой завесы, его белокурые волосы прилипли к черепу, как у утопленника, но и под этим шквалом его шаг оставался размеренным и твердым.
В это мгновение молния полыхнула так близко, что последовавший за ней раскат грома почти оглушил обоих мужчин, и в озарившей небо яростной вспышке лицо Серафена вдруг предстало Бюрлю совершенно иным, нежели при обычном дневном свете.
— Матерь Божья! — выдохнул старик.
Но когда в течение пяти минут человеку набивают в глотку целую тачку града, когда кусочки льда через ворот сорочки просыпаются пониже пояса до самых подштанников, где скапливаются, устроив ледяное гнездышко, тут уж не до того, чтобы углубляться во всякие там мысли.
— Ну что ты там копаешься? — завопил Бюрль. — Помоги лучше высадить эту чертову дверь!
Серафен стоял, выпрямившись во весь рост, и не отрываясь смотрел на дверь с двумя старыми печатями из почерневшего воска, скрепленными хорошо сохранившимся, несмотря на прошедшее время, конопляным шнуром. Но прежде всего в глаза Бюрлю бросился массивный ключ — старый, погнутый, сработавшийся. Он схватил его и быстро повернул в замке. Печати уступили с глухим треском.
Старик шагнул через порог и оглянулся. Серафен по-прежнему не двигался с места, несмотря на хлеставшие его по лицу градины.
— Ну, в чем дело? Что с тобой приключилось? — нетерпеливо окликнул его Бюрль. — Насмерть хочешь простудиться? Давай, заходи!
— Нет! — глухо выдавил Серафен.
Раздосадованный Бюрль подскочил к нему и втолкнул в дом, награждая пинками и тумаками. К его удивлению, Серафен не сопротивлялся, позволяя вертеть собой, точно большим расхлябанным паяцем. Застоявшийся запах соли, холодного очага и кованого железа щекотал ему ноздри, близкий и знакомый, словно запах вновь обретенного родного жилища. В воздухе еще плавал едва уловимый аромат чабреца.
— Меня зовут Серафен Монж… — вдруг прошептал Серафен.
— Ну и что с того? — проворчал Бюрль, вытирая лицо носовым платком. — Думаешь, это помешает тебе сдохнуть от простуды? Так что скидывай-ка куртку, рубаху, раздевайся догола! А я поищу, не осталось ли где дров… Погоди, посмотрю, не промокли ли спички. На счастье, кисет у меня резиновый… Вот, держи! Положи эту охапку сухих веток на кучу пепла, думаю, они все-таки загорятся.
Он, кряхтя, стащил с себя одежду и остался в одних подштанниках — кривоногий, с грудью, заросшей седым волосом, и тощими, почти лишенными мускулов руками, — когда в очаге наконец начал потрескивать огонек, старик, ворча, подставил спину теплу.
Между тем гроза снаружи бушевала вовсю, иногда градины рикошетом залетали в дымоход. Отогревшийся Бюрль сунул за щеку новую порцию жевательного табака.
— Постой, постой, ты сказал, что тебя зовут Серафен Монж? — спросил он неожиданно.
— Да.
— Выходит, это тебя унесли отсюда в трехнедельном возрасте и передали сестрам из Дома призрения? — Старик хлопнул себя ладонью по ляжке. — Ну, сынок, было дело, доложу я тебе! Начать с того, что никак не удавалось сыскать кормилицу. Сколько их пришлось перепробовать! Они говорили, будто грудь у них леденела, стоило тебе взять в рот сосок. Не могли себя побороть — и все тут, прямо визжали от страха! Ну, и вырывали у тебя грудь, а ты начинал кричать… Да уж, история! В конце концов нашли одну женщину из Гийестера, она еще хворала зобом. Только кюре пришлось долгонько ее уламывать, поминая страсти Христовы… Так, значит, ты — Серафен Монж? Ну и ну! А тебе на пользу пошло!
В это мгновение прямо во дворе ударила молния, и старик инстинктивно пригнулся. Вспышка была такой силы, что, несмотря на закрытую дверь и ставень на слуховом окне, пламя в очаге потускнело.
— Вот чертова смерть! Она-таки нас достанет. Стоило пережить войну и испанку, чтобы тебя убило молнией! — И Бюрль ткнул пальцем за окно, где гроза бесновалась над вздувшейся рекой.
Между тем Серафен, успевший сбросить одежду и устроиться возле очага, казалось, не замечал ни грома, ни молний. Его внимательный взгляд обследовал дом. С хлебного ларя он перешел к шкафу с почерневшими от копоти дверцами, потом отыскал стенные часы, висевшие в самом темном углу. Их стекло покрывал слой грязи, такой густой, что за ним не было видно маятника, но циферблат остался чистым. Стрелки показывали 10 часов 40 минут — время, когда кончился завод механизма, и опустились гири.
Оттуда взгляд Серафена соскользнул на вереницу пыльных бутылей, мойку, обложенную красной плиткой, кухонную утварь, косо висящий календарь и, наконец, обеденный стол, окруженный скамьями и стульями. Лежащая на нем клеенка была покрыта темными пятнами, посередине чернела большая дыра.
Между столом и буфетом, рядом с приспособлениями для отжимания масла, прямо на полу стояла качающаяся деревянная люлька, ее прутья отбрасывали длинные косые тени, перечеркивая пламя очага. Несмотря на густую пыль, покрывавшую резьбу, еще можно было различить лепестки розеток, украшавших стенки колыбели. Серафен глядел на нее, не в силах оторваться.
— Они просто убрали трупы, — сказал Бюрль, — и унесли тебя. А так, кроме этого слоя пыли в три пальца, — он описал рукой широкий круг, — все здесь по-прежнему, как в тот день, когда я был тут в последний раз, двадцать три года назад, аккурат столько, сколько тебе сейчас… Но тогда здесь чистота стояла — у Жирарды все так и сверкало. Женщина была, доложу я вам, во! — Он вытянул руку со сжатым кулаком и поднятым кверху большим пальцем.
— Жирарда? — переспросил Серафен.
— Ну да, твоя мать!
— Моя мать? Моя мать… — Ноги у него подкосились, и он осел прямо на плиты перед очагом, так что подошедший Бюрль смог без труда положить руку ему на плечо.
— Неужто никто так и не отважился тебе рассказать?
— Нет. — Серафен покачал головой. — Никто.
— Я тогда работал на дороге, — сказал Брюль, — как на протяжении всех этих сорока лет. И вдруг примчались возчики из Амбрена! По пути они поднимали все бригады, укладывавшие рельсы, так что перед этой самой дверью нас собралось без малого пятьдесят человек. Мы все так и застыли на месте, будто язык проглотили… В то утро в этой комнате слышалось только два звука: тиканье часов, в которых еще не вышел завод, да плач ребенка, оравшего во всю глотку, — это был ты… Остальные… Ох, парень, как вспомню этот запах! С тех пор я в жизни больше не мог помочь кому-нибудь заколоть свинью. Запах крови… теплой крови. Словно прошел кровавый дождь, как в Гравелине… Ты не можешь себе представить!
— Ох, — выдохнул Серафен, — могу! Я — могу…
Бюрль в замешательстве уставился на него.
— Ах, да… — пробормотал он, — ты и вправду должен знать этот запах. Но я-то не воевал, я даже вообразить не мог, как выглядит кровь, когда ее столько. А она была повсюду! Целые лужи на полу, где топтались чьи-то ноги. Кровью был забрызган столб, подпиравший кровлю, дверцы буфета… И на стенных часах… Вот, смотри! Если ты смахнешь пыль со стекла, то увидишь, что оно покрыто черными пятнами. И потом… — Внезапно Бюрль сорвался с кресла, окинув его подозрительным взглядом. — Здесь! — он ткнул пальцем в место, с которого только что поднялся. — Здесь, где я сидел, нашли Папашу — это был отец твоей матери. Глаза у него были выпучены, а кровь застыла на фартуке, точно густая красная борода. Будто ему повязали вокруг шеи большую красную салфетку перед тем, как накормить супом… — Бюрль махнул рукой перед своим лицом, словно очерчивал эту бороду, и судорожно сглотнул — что-то застряло у него в глотке. — А там, — продолжал он тише, — рядом со стариком, под стеной, зарывшись пальцами в золу, лежал Мунже Юилляу — Монж-Молния — так его прозвали, потому что был он быстрым, словно молния. Маленький, худой, сухощавый… Хитрая бестия! Пройдоха, каких свет не видывал! Если такого подбросить в воздух, сумеет прилепиться к потолку — до того были у него загребущие пальцы. А уж жалости не знал… — добавил Бюрль и умолк.
— Мунже Юилляу… — повторил Серафен.
— Твой отец, — проворчал Бюрль. Он повернулся и указал на место возле очага. — А его руки… Его руки! Они оставили кровавые следы вокруг деревянной солонки. Смотри, их видно до сих пор! Эти черные пятна! — Он снова повернулся к Серафену. — Никто так и не узнал, каким чудом ему удалось туда дотянуться, потому что… — Он быстро подошел к столу. — Убийца тут оплошал. У этого горло тоже было перерезано, как у свиньи, но не до конца. Он, должно быть, защищался так яростно, словно у него вырывали мешок с золотом… Гляди! — Старик указал рукой на прореху в клеенке. — Посмотри хорошенько на этот стол: он из орехового дерева. Во времена твоего отца ему было уже больше ста лет, а орех с годами делается все тверже… Так вот, видишь эту дыру? И черные пятна, будто от пролитого вина? Здесь тоже кровь твоего отца. Убийца проткнул его вертелом, который висел там, наверху. И твой отец, твой отец… насаженный на этот вертел, он еще сумел дотащиться до солонки… — В течение нескольких секунд палец Бюрля был вытянут по направлению к этому предмету, словно обличающий перст. — Так никогда и не дознались, как это ему удалось! — закончил старик. При этом Бюрль держал руки скрюченными возле груди, словно сжимая рукоятку невидимого вертела. Внезапно он услышал за спиной треск ломающегося дерева — это Серафен в изнеможении рухнул на стул. — Ты хочешь… чтобы я перестал? — спросил Бюрль.
— Нет, — выдавил Серафен.
Тогда Бюрль подошел к массивному шкафу в глубине комнаты, распахнул дверцу настежь и ткнул в глубину скрюченным пальцем.
— Там лежали вповалку твои два брата… Тоже с перерезанным горлом… как Папаша и твой отец. Один Бог знает, почему их туда затащили. Следы вели прямо от стола к шкафу.
Казалось, старик колеблется, не зная, продолжать ли дальше. Он остановился посреди комнаты, уронив руки вдоль тела, уставясь взглядом в серую пыль, саваном покрывавшую плиты.
— Вот здесь, — сказал он хрипло, — да, думаю, это было именно здесь… На этом вот самом месте лежала Жирарда, вытянувшись во весь рост, с задранными на голову юбками…
Старик услышал, как под Серафеном снова затрещал стул.
— Нет, нет… Успокойся, ее не насиловали! — проговорил он быстро.
— Моя мать… — бесцветным голосом произнес Серафен.
— Да, твоя мать, — подтвердил Бюрль. — Горло у нее тоже было перерезано от уха до уха, но только заметь — глаза у нее были закрыты! А все остальные так и продолжали смотреть на нас… — Он посмотрел на Серафена, который отвернулся и сделал вид, будто подбрасывает в огонь полено, чтобы скрыть свое лицо. — Должно быть, убийцы тебя не заметили, потому что сверху была навалена стопка простынь, сложенных твоей матерью. Между прочим, они тоже были забрызганы кровью! Да, тебя не заметили, хотя… Ты ведь наверняка кричал… Но если они тебя все-таки видели… Кто знает? Возможно, они пожалели ребенка… Достоверно известно одно: ты — единственный из всей семьи, кто остался в живых!
Серафен неловко поднялся со стула и, подавляя своим ростом, навис над стариком.
— А… — начал он.
— Сядь, сядь! — замахал руками Бюрль. — У меня и так в глазах рябит! Переверни лучше штаны и рубахи — пусть подсохнут и с другой стороны. Вот так, хорошо! Я знаю, о чем ты хотел спросить. Да, в конце концов их схватили, этих подлых убийц! Они оказались из числа рабочих, занятых на строительстве железной дороги, которую тогда дотянули как раз до наших мест. Рассказывали, будто их нашли мертвецки пьяными, а рядом валялись четыре початых бутылки водки из запасов твоего отца. Явились они на заработки невесть откуда, я и страны-то такой не знаю — Герцеговина… По-французски двух слов связать не могли, а найти для них переводчика — еще та задачка! Однако башмаки их были в крови, и отпечатки на полу в Ля Бюрльер точнехонько подходили к их обуви. Кровь на подошвах, и штанины кровью заляпаны — какие уж тут могли быть сомнения! — Старик сплюнул жвачку прямо в огонь. — Их гильотинировали, — продолжал Бюрль, — 12 марта в шесть часов утра перед воротами тюрьмы в Дине. Не знаю уж, как народ о том дознался, но людей набралось сотни две — кто из Люра, кто из Пейрюи или Mo. Рассчитывали поглазеть, а не увидели ровным счетом ничего! Метель была такая, что не слыхать, как и нож упал. Они, правда, что-то кричали — мол, неповинны и все такое, но кричали-то на своем тарабарском наречии… Так что сам понимаешь, это мало кого обеспокоило. Тем более что полицейские говорили, будто все так кричат. Вроде бы им тогда кажется, что они и впрямь невиновны… — Бюрль поднялся и принялся натягивать штаны, которые счел уже достаточно сухими. — Вот, — повторил он, — что произошло здесь через три недели после твоего рождения. Теперь ты понимаешь, почему все тут осталось нетронутым. Почему за двадцать три года никто не осмелился взять и щепотки соли из этой солонки. Почему властям так и не удалось продать Ля Бюрльер. Вовсе не потому, что они не пытались! Пять раз! И за все пять раз не нашлось ни единого покупателя! Ты понимаешь, что на этом доме лежит печать не только преступления, но еще и плахи? Да если бы Бюрльер задаром отдавали, ее б и тогда никто не захотел!
Старик протянул Серафену его сухие брюки, которые тот машинально натянул на себя. Потом вытащил из кармана тиковой куртки свой кисет, развязал его и сунул в рот очередную порцию табака. Он долго качал головой, прислушиваясь к последним спазмам грозы.
— Но как по мне, — проговорил он наконец, — что-то здесь нечисто. Видишь ли, парень, в прошлом твоего отца была какая-то тайна. Он — простой возчик, земель Ля Бюрльер хватало только для прокорма небольшого стада да чтобы вырастить немного хлеба. Но при том Жирарда всегда щеголяла в обновках, у твоих братьев появлялись добротные башмаки и ранцы к началу каждого учебного года, а у самого Монжа трое лошадей — и каких! И всякий раз как Монжи отправлялись на ярмарку в Маноск, они возвращались с полнехонькими корзинами. Ну разве не странно? — Он немного пожевал табак, уставясь в очаг, словно то было зеркало, отражавшее его воспоминания. — И потом, знаешь, что я тебе скажу? Когда мы примчались сюда, кое-что меня поразило — чувствовалась здесь какая-то холодная, давно сдерживаемая ярость… Понимаешь, не было там беспорядка — если не считать стопки простынь, упавших на твою колыбель, солонки, которую, падая, сбил твой отец, да почтового календаря, перекосившегося на стене… Кто-то запер на щеколду шкаф, где лежали твои зарезанные братья. Короче говоря — в доме ничего не искали. И вот еще что: раны, края ран! Кровь давно перестала течь, и они были видны очень хорошо — белые и ровные, точно след от бритвы, только более прямые. И я сразу сказал себе: Жан, нанести такую рану может только одно орудие — хорошо заточенный резак. А у этих бедняг из Герцеговины ничего такого не нашли. Резак — это местный инструмент. Там, откудова были эти парни, такие штуки вроде бы не в ходу. На суде защитники показывали их ножи — это не резаки. А у нас все мужики ими пользуются — от мала до велика…
Старик наклонился вперед, чтобы подгрести золу с помощью совка, который снял со стены. При этом он не переставал качать головой, точно строптивый мул.
— Ох, в конце концов, я оставил мои соображения при себе, иначе люди стали бы на меня коситься. Но говорю тебе: что-то здесь нечисто…
— Ты хочешь сказать, глупец, будто знаешь, как все было?
Они не сразу восприняли голос, произнесший эти слова, поскольку он сливался с последними раскатами грозы, но в следующее мгновение обернулись, чтобы установить его источник. У них за спиной, перед захлопнувшейся дверью, лицом к очагу, в полумраке стоял мужчина. Одетый во все черное, старый человек, он в то же время не казался старым — только длинные седые усы выдавали его возраст. Его костюм да и весь облик странным образом не соотносились ни с какой эпохой, как если бы он существовал вне времени. Жилет незнакомца пересекала длинная цепочка — ни золотая, ни серебряная, но и не железная — тусклая, не бросающаяся в глаза. К ней крепился массивный брелок в виде черепа, грани которого стерлись из-за того, что вещь была очень старой.
Незнакомец устремил свой непроницаемый взгляд на Серафена, который был выше его почти на целую голову.
— Я знал, — проговорил он медленно, — что рано или поздно ты все-таки откроешь эту проклятую дверь.
Бюрль беспомощно развел руками.
— Надо же нам было укрыться где-то от грозы… — пробормотал он.
— А ты лучше помолчи! Чего успел ему наболтать?
— Все, что можно было рассказать на словах.
— Да ведь ты ему жизнь отравил! Вот к чему привела твоя глупая болтовня! — Внезапно незнакомец повернулся к ним спиной, пинком распахнул дверь и удалился размашистым шагом, ступая по градинам, которые хрустели у него под ногами, словно гравий.
Старик и Серафен невольно последовали за ним.
— Кто это? — спросил Серафен хрипло.
— Зорм, — ответил Бюрль. И сомкнул пальцы правой руки на большом пальце левой. — Он наделен силой… — прошептал старик, опасливо глядя по сторонам.
— Тише! — прикрикнул вдруг Серафен. — Послушайте! Что он там бормочет?
У подножия большего из кипарисов, чьи ветви, обломанные грозой, бессильно повисли вдоль ствола, Зорм повернулся к ним и выкрикивал какие-то неразборчивые слова.
— Оставь его, — воскликнул Бюрль. — Не пытайся понять. Он препирается с Дьяволом. Когда Зорм вот так раззевает свой рот, все мы, окрестный люд, разбегаемся и прячемся. Не гляди на него!
Однако Серафен, вопреки совету, странным размеренным шагом, будто сокрушая что-то на ходу, двинулся следом за Зормом, который опять повернулся к ним спиной и зашагал прочь.
— Серафен! — крикнул Бюрль.
Серафен исчез. Исчезли и его следы — так же, как следы Зорма, потому что небо, всего пять минут назад дышавшее смертельным холодом, изливало теперь потоки зноя, лето снова вступило во владение долиной.
— Эй, Серафен! Куда же подевался этот олух?
Старик ускорил шаг. Он быстро скатился с тропы, ведшей к Ля Бюрльер, на дорогу, усыпанную обломанными ветками и посеченной градом листвой. Старик хотел догнать тех двоих, если успеет. По шоссе струилась вода. Рытвины, которые они так старательно засыпали перед грозой, теперь появились снова и еще более глубокие. У Бюрля вырвался обескураженный жест. Растерянный, он обогнул остатки колючего кустарника, придавленного градом, который почти полностью скрыл под собой откос, где они работали с Серафеном.
Серафен лежал ничком на груде булыжника. Тело его сотрясалось от рыданий.
— Мама! Мама! Мама! — сквозь душившие его рыдания выкрикивал Серафен.
Молотя кулаками по груде щебня, он в кровь разбил себе руки. Но боли не чувствовал.
Еще в течение трех дней Серафен чувствовал боль в руках, которые разбил тогда о кучу щебня, и с тех пор каждую ночь, вместо военных кошмаров, перед ним вставало замкнутое пространство кухни в Ля Бюрльер. По воскресеньям он возвращался туда и целыми часами бродил от очага к столу из орехового дерева, от хлебного ларя до колыбели.
Его неотвязно преследовал образ матери, с задранными юбками и перерезанным горлом, лежавшей на полу у ножки стола. Напрасно днем он изнурял себя работой — ночью сон все равно не приносил ему покоя. Но особенно мучило Серафена и наполняло ужасом то, что у матери, которая столько раз являлась ему в тоске и страхе, не было лица. Несмотря на все усилия, он не мог представить себе ее черты.
Папаша Бюрль вскоре умер от испанки. За несколько дней до его смерти Серафен навестил старика и попросил описать, как выглядела его мать.
— Зачем? — удивился Бюрль.
Он не испытывал страха перед близящимся концом. У него даже хватало сил пережевывать неизменный табак и сплевывать в сторону печки.
— Не влезай в это дело, парень, — сказал он напоследок. — Знаешь, не лежал бы я здесь сейчас, когда бы не рассказал тебе всего. Да уж ладно, что сделано, того не воротишь. И запомни, сынок: что-то тут нечисто. Не могло оно так произойти. Слышишь? Не могло!
Серафен поначалу пытался следовать его совету, приноровиться и жить, как все. По воскресеньям он появлялся на площади под гирляндами разноцветных фонариков на праздниках, устраиваемых по случаю победы.
Много девушек танцевали там друг с дружкой или в одиночестве подпирали стены. Это были ровесницы погибших на войне парней.
Впрочем, были девушки, которые на танцы не ходили. Прежде всего те, чьи отцы или братья погибли на фронте, и кто в течение нескольких лет должен был соблюдать траур. И еще другие, родители которых пытались вырыть как можно более глубокий ров между своими дочерьми и простыми смертными.
В то время титул Королевы Красоты между Пейрюи и Люром делили Роз Сепюлькр и Мари Дормэр.
Роз ослепляла вас заново при каждой встрече, даже если вы были знакомы с ней давным-давно. Люди оборачивались и, затаив дыхание, глядели ей вслед, когда она проходила мимо, с порочной наивностью покачивая бедрами.
Ее отец, Дидон Сепюлькр, чье дело процветало, пользовался известностью в округе, а потому рассчитывал достойно пристроить двух своих дочерей. К тому же он заметно расширил свои владения за счет прикупленных им лучших земель Монжей, когда эта семья в полном составе оказалась вычеркнута из списка живых.
Не будучи суеверным, он охотно приобрел бы и саму усадьбу — буквально за бесценок — когда б его жена решительно не воспротивилась. «Если ты подцепишь Ля Бюрльер, — заявила она мужу, — будешь жить в одиночестве, потому что я туда ни ногой! Жирарда, верно, еще бродит там по ночам и, — добавляла женщина с дрожью в голосе, — ищет своего младенца, чтобы дать ему грудь…»
Теперь, когда закончилась война, Дидон Сепюлькр начал беспокоиться, подсчитывая мало-мальски приличных молодых людей, еще остававшихся свободными, и при известии о каждом новом браке со все более озабоченным видом мял между большим и указательным пальцем свою нижнюю губу. Тем паче, что сторожить Роз становилось все труднее. Она выскальзывала у него из рук, словно мокрое мыло. С тех пор как мать подарила ей велосипед, купленный на деньги, вырученные от продажи сыра, Роз гоняла на нем целыми днями, так что приходилось рассчитывать единственно на ее благоразумие. При этом у нее уходило два часа, чтобы съездить за хлебом в Люр, а на выполнение пустякового поручения бабушки, жившей в Пейрюи, потребовалось и вовсе полдня.
Мари Дормэр была не так красива, но этот недостаток восполняло бьющее через край здоровье — Мари являла собой счастливое исключение в семействе Дормэр. Ее отец, Селеста, был черным, точно сарацин, худым и сухощавым, с глазами разного цвета и запавшими щеками. Можно лишь удивляться, как этот тщедушный человечек ухитряется вымесить своими тощими руками теста на целую печь — больше, чем весил сам. Его жена, Клоринда Дормэр — в противоположность мужу длинная и белесая, будто лук порей, — отличалась непомерно большими ногами, которые при ходьбе ставила носками внутрь, ноги эти никак не желали умещаться под прилавком булочной, и она вечно спотыкалась обо все корзины. Кроме того, всякий раз, когда мадам Дормэр случалось взглянуть на свое отражение в зеркале, висевшем в комнатке позади лавки, она восклицала: «Вот уж горе-злосчастье!», потому что ее щеки и подбородок были изрыты оспой. Зато соседи не могли ею нахвалиться. «Добрая, как хлеб», — говорили они.
Мари и Роз роднила общая черта — обе девушки не боялись никого и ничего. А очень скоро им должно было понадобиться все их мужество.
Через несколько дней после смерти папаши Бюрля Серафен возвращался домой глухой ночью. Как и все в этих местах, он не запирал свою дверь на ключ и, пройдя на кухню, обнаружил, что кто-то его поджидает: на фоне окна, освещенного снаружи установленным на площади фонарем, вырисовывался чей-то темный силуэт. В следующее мгновение Серафен услышал легкое шуршанье платья, развевавшегося от быстрых шагов, и навстречу ему из мрака скользнула девушка. Она подошла так близко, что при каждом вздохе ее маленькие острые груди почти касались нижнего края его ребер. Пряный запах цветущего шиповника исходил от нее, и Серафен различил белеющее в полутьме, обращенное к нему лицо, несмотря на то, что девушка стояла против света.
— Не зажигай! — шепнула она. — Меня могут увидеть снаружи… Рассказать моему отцу…
— Нет, — проговорил Серафен.
— О! Я — Роз Сепюлькр. Ты говоришь «Нет!» сейчас, но погоди!
Он почувствовал, что она положила ладонь ему на пояс, и рука ее медленно скользнула вниз. Она принялась ласкать его сквозь ткань. Серафен услышал ее шепот:
— Ты увидишь… Увидишь… — во влажном бормотанье ее губ был долго сдерживаемый порыв, жадное стремление к тому, что он мог ей дать.
— Нет, — вполголоса повторил Серафен.
Роз быстро отдернула ладонь.
— Что значит — нет? Почему ты это все время повторяешь?
— Нет — значит нет.
Охваченная внезапной яростью, она ударила его кулачками в грудь и оттолкнула к стене.
— Дай мне пройти!
Роз вихрем слетела по лестнице, Серафен слышал, как она с силой рванула входную дверь и опрометью выскочила на улицу.
Он отворил окно и облокотился о подоконник. Однако напрасно мирное журчанье реки пыталось унять овладевшую им тоску. После рассказа Бюрля единственным звуком, непрестанно раздававшимся в ушах Серафена, было бульканье крови, вытекавшей из перерезанной артерии.
Теперь он понял, что положение тела его матери — так, как описал его Бюрль — указывало, что женщина пыталась доползти до колыбели, где он спал, пока она истекала кровью.
Привалившись к подоконнику, Серафен сидел, закрыв руками лицо, как будто зрелище, которым он был одержим, заново разворачивалось перед ним.
«Пока голова у тебя будет занята этим, — говорил он себе, — ты не сможешь жить, как все нормальные люди!»
Без сомнения, именно в эту ночь он и принял решение.
— Клоринда! Эй, Клоринда! Выглянь-ка на минутку!
Внизу на улице, окутанная облаком пыли, словно только что материализовалась из воздуха, Черная Триканот, орудуя палкой, будто копьем, пыталась загнать в хлев своих коз, которые, сбившись в кучу, вымя к вымени, толкали и теснили друг друга. Налетевший ветер вздувал юбки Триканот, так что она казалась беременной, и в этом зрелище было что-то непристойное, потому как ей стукнуло уже семьдесят четыре года, хоть она еще крепко держалась на своих тощих и жилистых, как у петуха, ногах, оттопыривая при ходьбе острые ягодицы.
Клоринда Дормэр как раз протирала чаши весов, на которых отмерялось тесто, и появилась в окне с тряпкой в руках.
— Ты что сдурела — так орать? Селеста отдыхает после обеда!
— Ах, так ты еще ничего не знаешь? Серафен Монж! Он совсем спятил — крушит и жжет свою мебель! Там внизу, в усадьбе Ля Бюрльер. Швыряет в огонь все, что ни попадя!
Клоринда Дормэр зажала себе рот рукой, потому что живо представила истребление мебели, и это причинило ей такую боль, как будто мебель была ее собственной.
Мари находилась у себя в комнате на втором этаже. Стоя у раскрытого окна, она обтирала одну за другой изящные вазочки саксонского фарфора — подарок крестной ко дню первого причастия. При этом девушка строила планы. С некоторых пор она тоже думала о Серафене. Мари повстречала его, когда отвозила хлеб в Пайроль. Он как раз занес над головой свою кувалду, готовясь обрушить ее на вывернутый из откоса обломок скалы, и все мышцы его обнаженного торса вздулись от напряжения. Тогда Мари сказала себе: «Если я не приберу красавчика к рукам, его подцепит эта шлюха, Роз Сепюлькр… Одно имечко чего стоит — мороз по коже пробирает, такая на все способна! Тем более, что Бессолот мне говорила, будто видела, как однажды вечером она выходила от Серафена…»
Неудивительно, что Мари вздрогнула, услышав имя Серафена. В ужасе от совершаемого им святотатства она, без долгих размышлений, единым духом слетела вниз по винтовой лестнице, пронеслась через лавку и выбежала на улицу под взглядами окаменевших матери и Триканот. Девушка промчалась между ними, будто стрела, схватила прислоненный к стене велосипед, выкатила его на дорогу.
— Мари! — спохватилась Клоринда. — Ты что задумала, дочка? Куда ты?
Но Мари уже и след простыл.
Клоринда повернулась к Триканот, которой наконец удалось затолкать в хлев своих коз.
— Куда это она? — спросила заинтригованная старуха.
— Ха! Кто ж ее разберет? Эта девчонка совсем с ума сошла! Скоро она меня в гроб загонит!
А тем временем Мари со скоростью поезда мчалась по извилистой дороге к Ля Бюрльер, где из трубы валил черный дым.
Нелегкое это дело — сжигать мебель, имеющую свою историю. Первой сдалась огромная квашня, вся, за исключением крышки, источенная шашелем, с ножками, рассыпающимися в прах, она стонала, будто живое существо.
Справиться со столом оказалось куда труднее: шестисантиметровая столешница успешно противостояла ударам, а так как в длину стол достигал почти четырех метров, его нельзя было сунуть в очаг целиком. Даже с помощью кувалды Серафен не мог уничтожить след от вертела, который с чудовищной силой вонзился в дерево, пройдя сквозь тело его отца.
Серафен выпрямился, тяжело переводя дыхание. Его взгляд упал на часы, боязливо забившиеся в самый темный угол, и два удара кувалды разнесли в щепы корпус из белого дерева, на котором неизвестный художник когда-то нарисовал идиллический букетик. Через образовавшийся пролом Серафен, будто кровоточащие внутренности, вырвал маятник и механизм и швырнул их на изувеченный, но все еще державшийся стол. Потом он хотел прошибить ногой стенку колыбели, но первый же удар отозвался в его костях резкой болью. Тогда он в ярости отшвырнул ее к стене, но колыбель, словно бумеранг, отскочила обратно на середину комнаты и встала, раскачиваясь с однотонным мурлыканьем прялки.
К счастью, очаг был достаточно просторным для того, чтобы, в отличие от стола, вместить ее всю. Серафен схватил ее и поднял, намереваясь швырнуть в огонь.
В это мгновение дверь распахнулась, и на пороге выросла запыхавшаяся Мари Дормэр. Увидев жест Серафена, она метнулась к нему и обеими руками вцепилась в прутья колыбели.
— Прочь с дороги! — рявкнул в бешенстве Серафен.
Они сцепились, пытаясь вырвать друг у друга колыбель, которая раскачивалась и выворачивалась, поочередно нанося им удары.
— Да у вас просто совести нет! — кричала Мари. — Жечь колыбель, которая может еще послужить вашим детям!
Не оставляя попыток отнять у нее колыбель, Серафен тряхнул головой.
— Никогда! Вы слышите — у меня никогда не будет детей!
— Но я хочу, чтобы у меня были!
Воспользовавшись замешательством Серафена, который не ждал подобного ответа, девушка с такой силой рванула на себя колыбель, что та осталась у нее в руках. Мари тотчас обхватила ее, крепко прижав к груди, и отступила к стене, полная решимости, если нужно оказать дальнейшее сопротивление.
— Можете ее забрать, раз уж вам так хочется.
— И заберу!
Девушка повернулась к нему спиной, выбежала во двор и быстро приладила колыбель к багажнику велосипеда.
Серафен вышел следом за девушкой и, качая головой, наблюдал за ее действиями. У него вырвался глубокий вздох, первый с тех пор, как он вернулся с войны, и Бюрль рассказал ему о событиях той ужасной ночи.
У подножия одного из кипарисов лежала глыба почерневшего от времени известняка — остатки некогда украшенной резьбой церковной капители. Очевидно, кто-то из предков Серафена притащил ее сюда, чтобы использовать вместо скамьи для отдыха летними вечерами. Серафен тяжело опустился на нее, свесив руки между колен.
— Иди сюда! — сказал он глухо.
Девушка подошла и села рядом — бесшумно и осторожно, словно он был птицей, готовой при первой же тревоге упорхнуть в колючие заросли.
— Я никак не свыкнусь… — говорил между тем Серафен. — Это все время стоит у меня перед глазами. Раньше я думал, что не смогу забыть войну… Э, нет! Это намного страшнее. Понимаешь, война — общая беда, а то, что случилось здесь — только мое личное горе. Вот почему я хочу все уничтожить. Если все это исчезнет, моя мать… может быть, она исчезнет тоже… Она умерла там, в доме, когда ей не было еще и тридцати лет… Обливаясь кровью, она ползла к моей колыбели, вот этой самой! — Он махнул рукой в направлении багажника. — Моя мать и я… А потом было сиротство. Сестры в приюте знали о моем прошлом больше, чем я сам. И они держали меня в стороне от других детей, словно я был заразным. Когда я получил аттестат и не мог больше оставаться на их попечении, они с радостью сбыли меня с рук и отправили под Тюрье на посадку леса.
Я жил тогда в бараке вместе с другими людьми. По вечерам они разговаривали вполголоса, но когда я подходил, замолкали. Я понимал, что со мною что-то не так… Почти все мои товарищи были уроженцами Пьемонта. Часто они получали письма от матерей и читали их сообща. Иногда кому-нибудь приходило письмо, где говорилось о смерти матери. Тогда в бараке всю ночь стояли вопли и стон — горевали они тоже вместе. Как-то один из новичков, только что попавших к нам, спросил меня: «А твоя мать не пишет?» Но прежде чем я успел ответить, один из мужчин постарше дал ему такого пинка под зад, что бедняга отлетел в сторону и растянулся на соломе. Семь лет… Семь лет провел я там в горах. Потом началась война. А я так ни о чем и не дознался. Все эти годы как будто спал…
Мари придвинулась ближе к Серафену, схватила его безвольную руку и прижала к своей груди. Но рука эта осталась безжизненной и холодной; впрочем, Серафен почти тотчас ее отнял. Потом он встал, и взгляд его уперся в кипарис, под которым они сидели.
— Это кажется мне невозможным, — проговорил он, — невероятно, что здесь не осталось больше никаких признаков жизни. Я…
Внезапно Серафен умолк, и глаза его, с той мгновенной остротой, которая вырабатывается у человека на войне, впились в заросли лавровых деревьев, отделявших двор усадьбы от дороги. Ему показалось, будто там разнесся слабый шорох, едва заметное волнообразное колебание, неуловимое, как дуновение вечернего ветерка, движение, которое способны различить только охотник или преследуемая им дичь.
Не размышляя больше, Серафен направился к роще и оказался там раньше, чем оставшаяся под кипарисом Мари успела сообразить, что происходит. Серафен раздвинул ветки. Вокруг стояла тишина, ничто не шелохнулось — ни камешек, ни травинка, но среди терпкого запаха раздавленных жестких листьев его нос ощутил присутствие человека. Кто-то затаился в зарослях пырея и долго лежал там, подслушивая их разговор.
Медленным шагом Серафен вернулся в Ля Бюрльер. Мари и ее велосипед исчезли. Какое-то время он постоял, глядя на каменную глыбу под кипарисом, затем пожал своими широкими плечами и направился в дом, чтобы бросить в огонь остатки мебели.
В воскресенье утром Серафен снова пришел в Ля Бюрльер. Он запер дверь на два оборота ключа, и вскоре из трубы опять повалил дым. Когда кухня опустела, и в ней не осталось ничего, кроме стен, потолка и пола, на которых пятна застаревшей крови образовывали странные и зловещие рисунки, Серафен принялся за комнаты, потом чуланы, кладовки и, наконец, коридоры. Он сжег все, что поддавалось огню: гардеробы, секретер своего отца, дверцы стенных шкафов. Остывший пепел он вытряхивал прямо на плиты двора, и ветер уносил его прочь.
Наконец дым исчез над Ля Бюрльер. Теперь Серафен мог свободно расхаживать по усадьбе, пробуждая эхо в пустых комнатах, где не осталось ничего — только стены, плиты на полу да потолки.
Вскоре Серафен принес стремянку, которую прислонил к фасаду. Не торопясь, поднялся на крышу. Он снял одну черепицу и сбросил ее вниз, на каменные плиты, где она разлетелась на мелкие осколки со звоном разбитой тарелки. К вечеру в крыше Ля Бюрльер зияла обширная рана. Закатное солнце меж обнажившихся балок освещало часть сломанной перегородки под южным чердаком.
Настал день, когда обнажился деревянный остов Ля Бюрльер, подставив яркому солнцу выбеленные веками кости своих вросших в стены балок.
Лишенная кровли, зияющая пустотой своих обезглавленных чердаков, между свечами четырех вытянувшихся на ветру кипарисов Ля Бюрльер производила зловещее впечатление. Еще никогда она так не походила на пустой пока гроб, дожидающийся, чтобы в него опустили огромное тело.
Теперь Серафен принялся за четыре карниза, прикрытые прежде выступающей частью крыши, представлявшие собой ажурные гирлянды ячеек, служивших для вентиляции чердаков, где хранился фураж. И почти в каждой лунке этих сот ленилось ласточкино гнездо.
При первом же ударе кувалды, от которого содрогнулась стена, весь пернатый народ издал пронзительный вопль ужаса. Птицы накинулись на Серафена со свистом рассекающей воздух косы. Одна даже, изловчившись, клюнула его в лоб, но он отогнал ее рукой — без раздражения или гнева. За первым ударом последовал второй. Обезумевшие ласточки носились вокруг Серафена, ослепляя его, оглушая своими неистовыми криками, в то время как он сильными размеренными ударами расшатывал тутовую кладку, служившую опорой для штукатурки.
— Негодник! Стыда у тебя нет! Разорять птичьи гнезда!
Серафен скосил глаза. На стене, уперев руки в бедра, в испачканном мелом платье стояла Роз Сепюлькр. Ее глаза и щеки пылали от гнева. Ласточки накинулись и на нее, трепали ей волосы, клевали в лодыжки.
— Эй, ты что там делаешь? — крикнул Серафен. — Ну-ка, слезай, не то упадешь!
— Упаду? Я сама брошусь вниз, если ты сейчас же не перестанешь!
Серафен пожал плечами.
— Бросайся, если тебе так хочется…
— Убийца! — вопила Роз. — Да ты не лучше тех мерзавцев, которые прикончили твою семью! Ты такой же! Даже еще хуже! Тебя-то пожалели, а ты нападаешь на беззащитных птенцов. Они ведь еще летать не умеют! У них и крылья-то толком не выросли… Нет, ты — худший из убийц!
— Серафен! Погоди! Послушай!
Они обернулись — через двор, спотыкаясь о груды щебня, бежала Мари Дормэр.
— Этой еще тут не хватало! — процедила Роз.
Повернувшись спиной к Серафену, она проворно устремилась вниз по наклонному ребру, легко соскользнула по лестнице и загородила дорогу Мари, уже успевшей схватиться за первую перекладину.
— Тебя сюда не звали! — заявила Роз.
— Пропусти меня!
Мари, изловчившись, схватила соперницу за пояс и оторвала от стремянки, а Роз, в свою очередь, обеими руками вцепилась в волосы Мари, и они вдвоем полетели на землю. Они боролись молча, без слов, тяжело дыша, охваченные гневом и все же не способные серьезно навредить друг другу. Они брыкались крепкими ногами, мелькавшими среди вороха задранных юбок, и вскоре их ободранные о плиты колени превратились в одну сплошную ссадину.
Серафен спустился, чтобы их разнять, но в ту минуту, когда он коснулся земли, наверху, на участке стены, который он расшатывал своей кувалдой, послышался странный звук. Он инстинктивно бросился к девушкам и, схватив обеих в охапку, толкнул их в сторону — как раз вовремя, поскольку в следующее мгновение на то самое место, где они только что стояли, рухнул огромный кусок карниза, весом не менее пятидесяти килограмм. Ласточки тучей устремились прочь, оглашая небо криками ужаса. Трое молодых людей, окаменев, смотрели на едва не раздавившую их глыбу. Испуганные девушки не проронили больше ни звука.
— Уходите! — сказал Серафен. — Только я могу оставаться здесь. — Легонько подталкивая, он выпроводил их со двора. — Запомните хорошенько: я никогда никого не полюблю. Я ни на ком не женюсь. У меня никогда не будет детей.
Роз, всхлипнув, забралась на свой велосипед и умчалась прочь. Мари, опустив голову, направилась к трехколеске, в которой обычно развозила хлеб. На полпути она обернулась и посмотрела прямо в глаза Серафену.
— Ради ласточек… — сказала она тихо.
— Ладно! — так же тихо откликнулся Серафен. — Я подожду, пока они улетят.
И он сдержал обещание. Но как только птицы разлетелись, и гнезда опустели, Серафен вновь поднялся на стремянку и с удвоенной силой принялся крушить кувалдой сначала карнизы, а потом огромные валуны с берегов Дюранс, из которых, скрепленные известковым раствором, были сложены стены Ля Бюрльер.
Об этом судачили в семенном кругу после воскресного обеда все бездельники из Люра и Пейрюи, потешаясь над безумием человека, который сперва сжег свою мебель, а сейчас рушит свой дом. Если до сих пор Селеста Дормэр и Дидон Сепюлькр ограничивались ворчливыми нотациями дочерям, теперь это приняло форму: «Если я еще раз увижу, что ты болтаешь с этим доходягой, я тебе голову размозжу!»
Но был человек, не говоривший ничего. Он просто приходил, устраивался на капители у подножия кипариса и сидел там часами, опершись подбородком на руку, погруженный в задумчивость. Этот незнакомец был частью другого мира: одевался, как барин, курил дорогие сигареты, которые доставал из золотого портсигара, и разъезжал в сверкающем красном автомобиле. Выходя из машины, он захлопывал дверцу жестом усталого, пресыщенного человека.
Серафен не обращал на него внимания, как и на прочих бездельников и зевак. Он продолжал сбрасывать камни и пласты штукатурки на плиты двора, а когда там скапливалось слишком много мусора, спускался вниз, лопатой загружал обломки в тачку и высыпал с обрыва в Дюранс.
Между тем лето подходило к концу. Настали ветреные, дождливые дни. С Верхних Альп в долину хлынули стада овец.
Тон шествию задавал шагавший во главе стада старый пастух. А в хвосте этих масс, с трудом сдерживая нетерпение, по колено в грязи, измученные ливнями и накопившейся усталостью, зябнущие в своих выношенных кожаных куртках, плелись с полдюжины подпасков, всегда готовых затеять ссору или потасовку.
Как и все в Люре, они были наслышаны о безумце, вздумавшем развалить свой дом. Подходящий случай, чтобы дать себе разрядку, и вот, с кнутами в руках, они окружили стену, которую сокрушал ударами кувалды помешанный колосс. Похохатывая, хилые подростки принялись подбирать камни и швырять вверх. Наконец, уязвленные безразличием Серафена, четверо из них придумали убрать лестницу и сбросили ее на землю у подножия стены.
— Эй ты, дурачина! Сиди там, коли тебе так нравится!
Они захлебывались от смеха, хватаясь руками за животы, уверенные в полной своей безопасности. И вдруг, когда старший из подпасков нагнулся за очередным камнем, он получил такого пинка под зад, что кувырком полетел на кучу щебня. В то же мгновение кто-то вырвал у него из руки кнут. Юнец проворчал что-то сквозь зубы, полагая, будто удар ему нанес старший пастух. Он оглянулся — то же сделали остальные, но тотчас пригнулись, поскольку кнут просвистел у них над головами, рассекая воздух с такой силой, что, будучи знатоками, они не могли не оценить мастерство нападавшего. Однако его лицо заставило их вовсе замереть на месте.
— Ну-ка, поставьте эту лестницу так, как она стояла, — спокойно сказал незнакомец, — или кнутом я вышибу вам по глазу.
Подпаски не рискнули перечить. Когда лестница оказалась на месте, они пустились наутек на полусогнутых ногах вдогонку стаду.
Серафен не упустил ни одной детали этой сцены и, как только лестницу снова прислонили к стене, спрыгнул на землю. Незнакомец, следивший за беспорядочным бегством подпасков, резко обернулся, и Серафен тотчас понял, почему нападавшие в такой панике покинули поле боя. Перед ним был инвалид войны с изувеченным до потери человеческого облика лицом. На такого впредь уже никто не отважился бы поднять руку из одного только страха, что все погибшие на войне поднимутся из своих могил, возмущенные подобным святотатством.
— Ну что ж, будем знакомы, — сказал он. — Меня зовут Патрис. Патрис Дюпен.
— Вы — сын господина Дюпена? — спросил Серафен.
— Увы, — вздохнул Патрис. — Действительно, у меня есть отец.
Серафен смущенно улыбнулся.
— Без вас пришлось бы мне ночевать наверху…
— Без тебя, — поправил Патрис, сделав ударение на слове «ты». — Самое скверное, что, не вмешайся я вовремя, эти подонки выставили бы тебя на посмешище. А я не хочу, чтобы над тобой смеялись.
Молодые люди посмотрели друг на друга. Несмотря на изувеченные черты одного и ангельский лик другого, было видно, что они — ровесники, и обоим довелось нести один и тот же крест.
— По внешнему виду, — заметил Патрис, — ты удачно выпутался.
— Только по внешнему виду… — тихо сказал Серафен.
Они уселись на обломок колонны под кипарисом. Патрис приглашающим жестом раскрыл свой золотой портсигар.
— Спасибо. — Серафен покачал головой. — Я курю самокрутки. — Он вытащил свой кисет и рисовую бумагу.
— А ты думаешь о войне? — спросил неожиданно Патрис.
— Никогда.
— Ах да, у тебя ведь есть другой предмет для размышлений…
— В таком случае, вы — первый человек, который не спрашивает, почему я это делаю. — Серафен повернулся и обвел рукой двор, заваленный строительным мусором. Патрис пожал плечами.
— У каждого что-нибудь да исковеркано, — сказал он. — У тебя, вот, душа… Но почему ты говоришь мне «вы»? Ведь мы — земляки.
— Не могу, — признался Серафен. — Вы — сын господина Дюпена.
— Это верно, я сын господина Дюпена. В один прекрасный день я, возможно, буду сыном господина советника Дюпена. А ведь когда-то он был всего-навсего кузнецом из Мэ! Но в четырнадцатом году ему удалось получить подряд на поставку для армии подков, солдатских котелков и чего-то там еще. А потом еще гранат, артиллерийских снарядов. За первым подрядом последовал второй, затем третий… Он выпустил столько снарядов, что они дождем сыпались нам на головы. На этом деле он хапнул миллионов больше, чем кусочков, из которых скроили мне физиономию. Но когда он меня увидел, то готов был отдать их все, до единого. Честное слово! Вот только не знал, кому. — И он разразился смехом, черной вспышкой озарившим его исковерканное лицо. — Со временем он, конечно, пообвыкся. Смотри! В качестве компенсации я получил от него вот это! — Патрис указал на красный автомобиль у подножия лавровой рощи, вызывающе сверкавший своими хромированными деталями.
— Мне пора, — проговорил Серафен. — В моем распоряжении только воскресенье. Еще раз спасибо за помощь.
— Ах да, тебе ведь нужно наверх… — Патрис вытащил из портсигара новую сигарету. — Загляни как-нибудь ко мне, у меня нет друзей. Это там… — Он сделал неопределенный жест в сторону противоположного берега Дюранс. — По пути к Ле Пурсэль. Отец купил там особняк, называется он Понтрадье. Мой папочка величает его замком и вообще разыгрывает из себя дворянина. Просто умора, обхохочешься!
Резким движением он протянул руку, и Серафен в ответ подал свою. Эта огромная лапища, созданная, казалось, давить и крушить, при пожатии осталась вялой, словно крыло мертвого голубя.
«Он никогда не увидит во мне друга, — с грустью сказал себе Патрис. — Для него я навсегда останусь сыном господина Дюпена».
Он уселся в свой роскошный автомобиль. Стоя у подножия кипариса, Серафен какое-то время смотрел ему вслед, потом спокойным и размеренным шагом поднялся на стремянку.
Вскоре его навестил другой посетитель. Это случилось вечером. Серафен только что выковырял из стены округлый камень, по форме напоминавший глаз и весивший, должно быть, не меньше сорока килограммов, и собирался сбросить его вниз.
Выпрямляясь, он вдруг заметил у подножия кипариса монаха, который наблюдал за ним, уперев руки в бока. Серафен выпустил валун, и тот под пристальным взглядом монаха разлетелся на кучу обломков.
— Серафен! — крикнул пришелец. — Эй, Серафен! Спустись на минутку со своего чертова насеста — мне нужно тебе кое-что сказать!
— А это спешно? Потому что… — Серафен указал рукой на быстро темнеющее небо.
— Да! — крикнул монах. — Дело не терпит отлагательства!
Серафен минуту колебался. Потом окинул взглядом грубую изношенную рясу, посмотрел на худое, изможденное лицо с запавшими глазами и обтянутыми сухой кожей висками, и спустился вниз.
Но когда Серафен очутился рядом с монахом, тот показался ему куда менее заслуживающим жалости — вблизи он выглядел вполне упитанным и, пожалуй, даже жизнерадостным.
— Я — брат Каликст, — сказал монах. — Я спустился оттуда. — Движением подбородка он указал в сторону нависшего над усадьбой плато, где из темноты выступали белым пятном контуры приорства, и добавил: — Я обосновался там задолго до твоего рождения.
— Вы, кажется, хотели говорить со мной? — перебил Серафен.
— Не я. Брат Туан, наш приор. Он собирается в путь и должен сказать тебе что-то важное.
— Мне? — удивился Серафен.
С минуту брат Каликст молча его рассматривал.
— Ты ведь Серафен Монж? — спросил он наконец.
— Да.
— Ну, тогда все точно. А теперь — в дорогу! До приорства добрых два часа ходьбы. Мы и так доберемся только ночью.
Он повернулся и зашагал прочь, размеренно, точно идущий полем косарь. Серафен наклонил голову и какое-то время следил за его спокойными движениями. У него было сильное желание сказать «Нет!» и вернуться к прерванной работе.
— Кстати, — спросил он, — как далеко собрался ваш приор?
— К Господу нашему Иисусу, — ответил брат Каликст. Он на мгновение умолк, чтобы перешагнуть через оросительную канавку. — По крайней мере, мы все на это надеемся. А что ты хочешь — 95 лет! Он сказал мне: «Каликст, разыщи Серафена Монжа, чтобы перед смертью я мог облегчить свою душу».
Они миновали растущие слева от дороги бесхозные лавры Помграна. Жесткие листья, напоминающие формой наконечники копий, издавали под вечерним ветром сухой металлический шелест. Дальше путь лежал через ивняки Пон-Бернара и осиновые рощи, где нашли приют последние, задержавшиеся с отлетом, жаворонки.
Серафен старался не отставать от шагавшего впереди монаха. Вскоре они подошли к церкви. Брат Каликст, очутившись перед низкой потайной дверью, извлек из складок рясы ажурный железный ключ. В следующее мгновение Серафен услышал, как ключ поворачивается в замке с мелодичным звуком органа.
Над огороженным участком, куда они проникли, висел запах земли и свежего щебня.
— Осторожно, сынок! Не свались в яму! Хоть мы и не желали предвосхищать намерения Отца Нашего, но выкопали ее немножко загодя…
Достигнув конца чахлой аллеи карликовых буксов, брат Каликст вдруг круто повернулся и, ухватив Серафена за плечо, толкнул его в темноту стрельчатого свода.
— Если наш приор покажется тебе немного повредившимся в уме, — сказал он звучным шепотом, — помни, что хоть он и слуга Господень, но все же человек, бедный человек, готовящийся предстать перед Творцом… — Монах назидательно поднял палец. — И он раскаивается.
Брат Каликст твердой рукой увлек его в коридор, куда выходило несколько дверей; вдалеке мерцал столб лунного света, похожий на блок разрушенного свода.
— Теперь направо! — скомандовал монах. — И пригнись!
Серафен едва успел последовать его совету, задев макушкой о балку. Он очутился в комнате без окон, где под низким потолком осела ночь, с которой тщетно боролся тусклый огонек свечи. Уже с порога слышалось хриплое, затрудненное дыхание, похожее на шум кузнечных мехов. Его издавал невероятно дряхлый человек, распростертый на голой доске, зажатой между двумя каменными выступами в метре от пола.
— Это ты, Каликст? — прохрипел старец. — Ты привел Монжа?
— Он здесь, перед вами.
— Подойди, сын мой, потому что сил моих едва хватает, чтобы дышать.
Серафен подошел так близко, что почти коснулся доски, заменявшей собой ложе. Его глаза встретились с глазами старца, в которых сквозь предсмертную пелену проступал панический ужас. В следующее мгновение умирающий сделал отчаянную попытку подняться, Серафену даже показалось, что он хочет вскочить и бежать. Крик застрял у него в горле, растворившись в хрипе кузнечных мехов. Каликст бросился к старику, чтобы снова его уложить.
— Крылья! Я вижу крылья! — простонал приор.
— Ну, ну, брат Туан, перед вами всего лишь бедный грешник…
— Я — дорожный рабочий, — сказал Серафен.
Умирающий овладел собой, жизнь и сознание на какое-то время вернулись в его тело. Казалось, будто с его впалой груди снята огромная тяжесть, даже хрип кузнечных мехов постепенно сгладился, сделался тише. Брат Туан успокоился.
— В самом деле, ведь ты — дорожный рабочий… Рабочий из Люра… Но тебя точно зовут Серафен Монж? Это ты разрушил свой дом?
— Да, — ответил Серафен.
— Тогда слушай… я должен тебе кое-что рассказать…
Его глаза обшаривали лицо Серафена, словно искали решения не дающей ему покоя загадки. Они еще жили, тогда как на всем остальном уже легла печать надвигающейся смерти — запавший, беззубый рот, заострившийся нос… Только глаза да ясный спокойный лоб сумели противостоять разрушительному действию времени.
— Я расскажу о той ночи, когда ты потерял всю свою семью. Подойди ближе… Стань на колени возле моей доски — так тебе будет легче расслышать. Ах, я не уверен, что смогу добраться до конца…
Он положил на запястье Серафену иссохшую руку. Под сморщенной, пергаментной кожей уже сквозили очертания скелета, изящество, присущее смерти. Но последнее, отчаянное усилие еще взывало к жизни, к жалости; Серафен не мог противиться этому молящему призыву и тихонько сжал ладонь умирающего в своих.
Он заговорил очень быстро, так что слова следовали одно за другим, без интервалов, без пунктуации, сопровождаемые хрипом кузнечных мехов.
— Я шел из Откомба, через горы… Там, наверху, жирные монахи… А я хотел быть тощим. Мне претили праздность и сытое довольство, уж лучше жить на сквозняках, на холоде, среди руин… — Свободной рукой он дважды слабо постучал по неструганой доске. — Я хотел попасть сюда, но плохо знал дорогу. Я шел по звездам — когда они были, потому что тринадцать дней на меня лил дождь… И вот, однажды, я услышал шум — это катила свои воды Дюранс, и понял, что близок к цели. В тот вечер я промок до нитки, весь пропитался водой, точно ломтик хлеба в бульоне… Я миновал поворот Комб, возле Жиропэ… Дождь несколько минут как перестал… Надвигалась ночь. В том месте есть источник… Ты должен знать — источник, который струится бесшумно среди травы… Если ты не знаешь, можно не заметить и вступить в него, а вода в нем холодная…
— Знаю, — сказал Серафен.
— Я напился из источника и поднялся на несколько шагов по склону к зарослям ивняка… Хотел там немного передохнуть, перед заключительным отрезком пути… Да только и тогда, двадцать три года назад, мне было уже за семьдесят… Словом, я задремал. Не знаю, что меня разбудило — лунный свет или голоса? Во всяком случае, кто-то рядом сказал: «Что если нас схватят?», а другой ответил ему: «Не схватят! Но пусть даже так — мы, трое, покроем друг друга». Там был еще третий… Он все твердил о каких-то бумагах… Мол, надо их найти — не то, прощай, родимая сторонка… Они все время спорили… «А иначе никак нельзя?» — «Нет, мы об этом уже говорили!» Вот что я услышал… Но было уже слишком поздно, чтобы выдать свое присутствие, и я боялся шевельнуться… К счастью, меня скрывали заросли ивняка и тень от группы засохших ясеней, а они и источник были в ярком лунном свете…
— Они? — спросил Серафен.
— Да. Трое мужчин. И тогда… тогда… один из них сказал: «Я привел вас сюда, потому что быстро наточить ножи можно только на камне возле источника, и здесь нас никто не услышит. Поглядите, как сточен камень — еще мой дед затачивал тут свой резак!» — «Ты думаешь, они нам понадобятся?» — «Кто знает? Но уж если придется пустить в ход ножи, лучше, чтоб они были хорошо отточены!» Потом все трое склонились над валунами вокруг источника, и я не видел уже ничего, кроме движения их рук и еще — время от времени — блеск лезвий и искры… И я слышал шум… шум, словно стрекотанье сверчка… Это металл терся о камень…
Старик умолк и сделал беспокойное движение, будто все еще прислушивался к этому звуку.
— Когда они закончили точить резаки, — заговорил он снова, — все трое выпрямились… На них были шляпы, скрывавшие пол-лица, и еще что-то, вроде завернутой наверх черной вуали… Это были люди…
— Отсюда или нездешние? — спросил Серафен.
Брат Туан молчал.
— Местные… — проговорил он наконец. — Помню, один из них сказал: «Не стоит пробовать до полуночи — раньше всегда есть риск, что заявится какой-нибудь возчик, а то и двое… Сделаем лучше так: пройдем по дну канала. Башмаки снимем и повесим на шею.» И они ушли… Не по дороге. Они чуть не наступили на меня в моем укрытии… Я слышал, как они продираются сквозь кусты, как хрустит галька у них под ногами… Я будто окаменел…
Серафен почувствовал, как рука старика слабо шевельнулась под его ладонью.
— Я знаю, ты хочешь спросить, почему я не встал, не отправился в Пейрюи, не поднял тревогу… Но, подумай, ведь я только что проделал путь почти в четыреста километров, по горам, с котомкой за плечами… Я был весь в грязи, одет в лохмотья… Кто угодно — а особенно жандармы — счел бы меня просто помешанным бродягой. И потом — верно ли я понял? Точно ли эти трое замышляли убийство?
— Но… — сказал Серафен. — А на следующий день?
Брат Туан затряс головой, так что у него хрустнули шейные позвонки.
— Не было следующего дня… В горах я подхватил лихорадку… У меня не достало сил даже постучать в ворота обители… Когда монахи вышли, чтобы набрать воды, они нашли меня без сознания, привалившимся к стене…
— Чистая правда, — подтвердил брат Каликст, который до тех пор не раскрывал рта.
— Сорок дней оставался я…
— … между жизнью и смертью, — сказал брат Каликст, — и был скорее ближе не к жизни, а к смерти. Но его приходилось силой удерживать на ложе. Он все время порывался подняться, бормотал о ножах, которые кто-то острил… об убийцах… Почем мне было знать? Он больше сотни раз повторил слово «жандармы»…
— Но вы? — спросил Серафен, поворачиваясь к монаху. — Когда вы наконец узнали…
— Мы ничего не узнали. Во всяком случае сразу. Наша дверь закрыта для мира, так же, как наши души.
— Нет такой двери, — ясным голосом произнес приор, — через которую рано или поздно не пробился бы взывающий о преступлении. Те, кто ходил рубить лес, возделывал землю и выращивал овощи, кто встречал охотников — они-то знали! Но они скрывали от меня все.
— Вы были так слабы, — вмешался брат Каликст. — Прошло почти два года, прежде чем вы смогли оправиться. И тогда брат Лаврентий, который столь преданно бодрствовал подле вас в часы болезни, наконец решился вам рассказать. Совесть не позволила ему умолчать.
— Когда я узнал о страшной участи твоей семьи, — прошептал умирающий, — и о казни тех несчастных… я вспомнил ту ночь у источника и понял, что наказаны невиновные… Я один знал правду, а раз так… Горе мне, грешному! Совесть моя запятнана самым тяжким преступлением — по моей вине свершилась несправедливость.
— Что ж, — со вздохом заметил брат Каликст, — не вы один повинны в этом грехе.
— Но Господь, — продолжил свою исповедь приор, — отпустил мне достаточно времени. В конце концов я понял, что не смею дольше молчать. Я должен сказать тебе то, что знаю… У одного из этих троих было… было…
— Что? — в нетерпении воскликнул Серафен.
— Черное крыло… — с последним вздохом пробормотал умирающий.
Серафен почувствовал, как замерла рука, которую он сжимал в своих ладонях, точно птица со свернутой шейкой, чья головка безжизненно зарывается в перья. Он тихо разжал пальцы.
— Господь наш, — пробормотал между тем брат Каликст, — вовремя наложил печать на эти уста.
— Так вы считаете, что он бредил? — спросил Серафен.
Монах в эту минуту закрывал глаза усопшему и не сразу повернулся к Серафену.
— Даже если б сам Господь вздумал посетить нас, — сказал он, помедлив, — мы не сумели б его распознать. Так что… одним словом, забудь все, что он тебе сказал, и не придавай этому значения. Пусть карающие ангелы сводят счеты со Злом. Они об этом позаботятся, можешь не сомневаться. — И он поспешил выпроводить Серафена за ворота монастыря.
Ночь едва спустилась, и падавший искоса лунный свет отдавал золотистые поля на съедение тени, отбрасываемой рощами дубов. Серафен стоял с безвольно повисшими руками, в ушах у него еще звучал шум захлопнувшейся двери.
— Может статься, они еще живы, — сказал он себе громко. — Значит, тех других, из Герцеговины, послали на гильотину ни за что. Выходит, прав был старый Бюрль. Что-то тут нечисто… Но кто они? Как узнать? Никогда… никогда не буду я достаточно сильным, достаточно хитрым…
В конце аллеи он опустился на землю у подножия придорожного распятия, которое возвышалось над горизонтом, и обхватил голову руками. Серафену казалось, будто по ту сторону, из края смерти, он продолжает слышать шепчущий ему голос приора: «Поступай, как знаешь. Я же сказал тебе все, что мог. Но ты должен искать, стараться… Нельзя успокаиваться. Иначе на что тебе дана твоя сила? Ты несешь ответственность за свершенную несправедливость!»
— Серафен!
Серафен выпрямился и вскочил на ноги. Звук его имени эхом раскатывался в лесах Люра, и голос, который его произнес, повторил тем же властным, повелительным тоном:
— Серафен!
Этот голос, казалось, был пронизан какой-то могучей, вибрирующей энергией и в то же время полон отчаяния. Серафен понял, что он доносится из расположенной ниже на склоне рощи, однако не мог припомнить, слышал ли его когда-нибудь прежде.
Не отвечая, Серафен бесшумно подобрался к краю утеса. Уцепившись за низко нависшую ветку, он наклонился над пустотой, но не увидел ничего, кроме кудрявой зелени деревьев.
— Серафен! — кричал между тем голос. — Забудь все, что он тебе сказал! Ты слышишь меня, Серафен? Ты должен забыть! Если поверишь ему, ты погиб! Погиб! Погиб! Никогда тебе не знать покоя!
В дождь и метель Серафен продолжал выбивать из кладки камень за камнем, сбрасывать обломки вниз, во двор и отвозить тачкой к берегу Дюранс, где они образовали уже небольшую запруду между островками. И Патрис, человек с изуродованным шрамами лицом, невзирая на капризы погоды, приходил, чтобы поддержать его своим молчаливым присутствием. Иногда, понаблюдав за Серафеном, он говорил:
— Надо будет нам как-нибудь пообедать вместе. Когда я ем, это целое зрелище — есть на что полюбоваться. Вот только лучше выбрать день, когда моего отца не будет дома.
Он смотрел, как Серафен толкает перед собой тачку, доверху наполненную строительным мусором, под тяжестью которого скрежетало железное колесо.
— Ты не спрашиваешь меня, почему?
Серафен выпустил из рук оглобли.
— По правде сказать… — начал он.
— А знаешь, — продолжал между тем Патрис, — он тебя боится. Это точно.
В ответ Серафен только пожал плечами.
Он не оставил своего занятия даже на Рождество, несмотря на гневную проповедь кюре, который явился его увещевать.
В тот день стояла ясная погода, и Мари Дормэр и Роз Сепюлькр воспользовались ослабившейся бдительностью родителей, чтобы улизнуть из дома и привезти Серафену праздничные гостинцы. Девушки прикатили в Ля Бюрльер одновременно, наряженные в новые платья и пальто с лисьими воротниками.
Едва успев соскочить на землю — а прибыли они колесо в колесо, потому что в пути одна нагнала другую, — обе красотки затеяли перебранку, однако, памятуя о своих прическах, в этот раз обошлись без рукоприкладства.
Патрис, сидя на скамье, курил свою неизменную сигарету. Услышав шаги и голоса, он обернулся. При виде его лица Мари Дормэр замерла на месте и зажала рот рукой, чтобы не вскрикнуть. Зато Роз, как ни в чем не бывало, прошла мимо; она не отвела взгляда — напротив, мило улыбнулась и поздоровалась. Патрис поднялся, ответил на приветствие и впал в прежнюю неподвижность.
Этих секунд оказалось достаточно, чтобы соперница обогнала чересчур впечатлительную Мари и первой поставила ногу на стремянку. Мари бросилась следом за Роз, и они крикнули хором:
— Серафен! Эй, Серафен!
Он высился на гребне стены, словно титан: могучие руки потрясали кувалдой, ноги сталкивали камни и мусор в пустоту. Пыль, с незапамятных времен мирно дремавшая на потолках и стенах Ля Бюрльер, теперь густым облаком висела над разрушенной усадьбой.
Но девушки не обращали на это внимания. Стараясь оттеснить друг дружку, они протягивали Серафену свои подношения: мешочек с оливками и пакетик пирожных с кремом, красиво перевязанный зеленой ленточкой.
Однако у Серафена это вызвало приступ гнева.
— Эй, вы! Пошли отсюда! Вас сейчас раздавит! Говорил же, не нужны вы мне! Убирайтесь прочь!
Он выкрикивал и немало других обидных слов, ни на минуту не переставая орудовать кувалдой. Внезапно часть стены, над которой он трудился, рухнула прямо перед оцепеневшими девушками. Окутанные тучей известки, наполнившей воздух омерзительным запахом крысомора, они спрыгнули на землю и попятились назад, прикрывая глаза носовыми платками. Они не глянули на Патриса, продолжавшего неподвижно стоять на месте, и, лишь садясь на свои велосипеды, снова обрели энергию, чтобы обменяться очередными колкостями.
К вечеру этого дня Серафену удалось покончить с верхним этажом Ля Бюрльер. Он свернул самокрутку и долго любовался делом своих рук. Высокий дуб, росший прежде в тени этих стен, казалось, расправил ветви и радостно вдыхал свежий бриз своей трепещущей вечно зеленой листвой. И Серафен, следуя его примеру, тоже вздохнул полной грудью, ровно и глубоко. У него было такое чувство, будто терзавший его до сих пор кошмар начинает понемногу отступать и бледнеть. Серафен спустился с лестницы и подобрал оставленные девушками пакетики. Он глядел на них без улыбки, качая головой, потом обычным размеренным шагом направился к прислоненному у насыпи велосипеду.
И тут он увидел Патриса, неподвижного, словно межевой столб, и — неслыханное дело! — не курившего. Ночь, сгладив швы между лоскутьями, из которых было скроено его лицо, придала ему почти человеческие черты.
— Вы все еще здесь? — спросил удивленный Серафен.
— Ш-ш! — сказал Патрис. — Должно быть, я сплю. Не буди меня. Надо же — она посмотрела мне прямо в лицо и не опустила глаз! Она мне… Боюсь даже выговорить… Она мне… улыбнулась!
— Кто?
— Персиянка. Ну… та, которая похожа на персиянку…
— На персиянку? — переспросил ошарашенный Серафен. — Что вы хотите сказать?
— Ах! — воскликнул Патрис. — Это не важно! Главное… — последние слова он произнес почти шепотом и кивком головы указал нематериальный след, который он один мог различить вдали, на дороге.
Серафен услышал странный звук.
— Вы… плачете? — спросил он.
Патрис фыркнул, что должно было изобразить иронический смех.
— Держите! — сказал Серафен, протягивая ему пакетик с оливками. — Это она принесла. Возьмите!
— Я сохраню их под стеклянным колпаком.
— И вот еще пирожные с кремом — от второй.
— Но… А ты?
— Я? А что, по-вашему, мне с ними делать? Все это приготовлено, чтобы быть съеденным, когда ты счастлив… — докончил он тихо, забираясь на свой велосипед, в то время как Патрис еще долго оставался на месте, во власти промелькнувшего видения.
В один прекрасный день в Ля Бюрльер пришла весна. Разрушенная усадьба очертаниями все еще напоминала большой раскрытый гроб, но теперь она словно погружалась в землю, почти до фундамента, и кипарисы, устремленные в небо, будто гигантские свечи, казались вдвое выше.
В пасхальное утро Серафен открыл солнцу доступ в кухню Ля Бюрльер. Свободно вливаясь сквозь сорванный потолок, его лучи разогнали гнездившуюся прежде в закоулках темноту, ощупали чугунную решетку очага, нишу, где когда-то стоял — стенной шкаф, плиты цвета оливкового масла…
К одиннадцати часам прошел небольшой дождь, прозрачный и очищающий, тотчас высушенный ветром и выглянувшим снова солнцем.
И тут Серафен, который отдыхал, опершись на свою кирку, заметил, что пятна крови на стенах, до сих пор напоминавшие высохшее смазочное масло, внезапно обрели цвет — их оживляла игра чередующихся света и тени.
Серафен содрогнулся: ведь он разрушил усадьбу с единственной целью — вырвать из стен и пола эти неизгладимые следы, которые из ночи в ночь, каждый точно на своем месте, неизменно пятнали его память. И вот каприз света опять наделил их жизнью, подобно тому, как лишайники после многолетней засухи снова оживают под дождем. Казалось, они взывают к Серафену, подают ему знак.
Преследуемый страхом найти их еще более осязаемыми, Серафен решил уничтожить пятна прежде, чем наступят сумерки, и — в первую очередь — кровавые отпечатки, которые Мунже Юилляу оставил вокруг солонки под опорой дымовой трубы, сбоку от каменной плиты перед топкой, на высоте почти полутора метров над очагом.
После первого же удара кувалды ноздри его заполнил запах холодной сажи. Она сыпалась с навеса над очагом, и, вытирая лоб тыльной стороной ладони, Серафен размазывал ее по лицу. В конце концов неповрежденной осталась только площадь примерно в два квадратных метра, примыкавшая непосредственно к обрубленному дымоходу, сквозь который была видна жесткая листва дубов. Серафен тщательно собирал и вывозил, тачка за тачкой, все камни, даже мельчайшие осколки штукатурки со въевшейся сажей. Еще десяток сантиметров — и он доберется, наконец, до того места, где пальцы его отца оставили кровавые следы, он уничтожит их, превратит в прах и прах этот сбросит в Дюранс.
Серафен поплевал на руки, как делал бесчисленное множество раз за день, чтобы придать себе мужества. Потом взобрался на фундамент и нанес удар прямо перед собой. К его удивлению, кувалда прошибла стену и по самую рукоятку ушла в пустоту, так что Серафен едва не потерял равновесие, по инерции последовав за своим орудием. Опомнившись, он бросил кувалду и спрыгнул вовнутрь кухни. Здесь он вставил острие кирки в щель между двумя камнями, расшатал их и вынул сначала один, затем второй. Тогда его глазам открылся слой штукатурки, почти новой, во всяком случае, отличавшейся от той, что покрывала остальные стены усадьбы. Схватив молоток, Серафен принялся сбивать эту штукатурку. После третьего удара он снова обнаружил пустоту, а куски осыпающейся штукатурки глухо застучали по какому-то металлическому предмету. Руками Серафен осторожно очистил край поставленного на ребро кирпича, потом второго. Они находились как раз против того места, где его отец оставил когда-то кровавые следы, и, чтобы вынуть их, Серафену пришлось упереться почти в ту же точку. Когда он отодвинулся, чтобы сбросить их на кучу строительного мусора, лучи заходящего солнца осветили тщательно обустроенный тайник, размерами примерно сорок на сорок сантиметров. В глубине, под осколками штукатурки, блеснули углы металлической коробки.
Серафен схватил ее. Она была тяжелее только что извлеченных им кирпичей, продолговатая коробка, способная вместить около килограмма кускового сахара. Судя по цвету, напоминавшему цвет хлебной корки, она долгие годы подвергалась воздействию дыма и копоти, однако на крышке еще можно было различить картинку, изображавшую пейзаж Бретани: холм с придорожным распятием и сидящую у его подножия женщину, созерцающую скалистую бухточку.
Серафен откинул крышку. Коробка была доверху заполнена 20-ти франковыми золотыми монетами. Серафен равнодушно смотрел на массу сверкающих луидоров, и на лице у него не дрогнул ни единый мускул, потом он закрыл коробку, даже не прикоснувшись к монетам, и отставил ее в сторону.
До наступления темноты оставалось еще около двух часов, и он не желал их терять. Нужно было разрушить остатки дымохода. С удвоенной силой он принялся орудовать кувалдой и киркой, но к тому времени, когда был нанесен последний удар, стояла уже глухая, безлунная ночь.
Измученный Серафен вытер лицо тыльной стороной ладони. Он походил на трубочиста, с головы до ног перемазанного в саже, с волосами, слипшимися от каких-то жирных частиц.
Усталым движением Серафен подхватил металлическую коробку, сунул ее в вещевой мешок и, оседлав велосипед, отправился в Пейрюи.
Когда жужжание педалей и скрип плохо смазанной цепи наконец затихли вдалеке, легкая зыбь пробежала по лавровой рощице, окаймлявшей дорогу. Кто-то, осторожный, словно кот, выскользнул из зарослей, с минуту прислушивался, как осыпаются с разрушенных стен мелкие камешки и отваливается сухая штукатурка, после чего, крадучись, обогнул развалины и через брешь, зиявшую на месте снесенного дымохода, проник в кухню. Ворча, он пробирался через обломки, потом щелкнул зажигалкой — и язычок пламени выхватил из темноты пустой тайник, который Серафен не успел разрушить. Мгновение спустя свет погас. Человек продолжал ворчать, было слышно, как из-под ног у него осыпается щебень. Наконец он выбрался на тропку, бегущую через холмы, и скрылся в ночи.
Серафен поставил велосипед под навес и, сняв рабочую одежду, бросил ее в деревянный короб. Через внутреннюю дверь, которая выходила на лестницу, он поднялся к себе в кухню, открыл кран колонки и намылился с ног до головы хозяйственным мылом. Потом вымылся еще раз — с туалетным мылом «Микадо», которое приберегал для особо торжественных случаев. Покончив с этим, Серафен побрился и надел чистое белье. Затем он вернулся обратно в кухню, захватив с собой найденную в тайнике коробку. Он вымыл и ее тоже, а губку бросил в мусорный бак.
Только теперь Серафен ощутил, что голоден и хочет пить. Он разогрел суп, вскрыл коробку сардин и поджарил пару яиц. Запив все это кружкой красного вина, убрал со стола, после чего придвинул к себе металлическую коробку и долго смотрел на нее.
Бретонский пейзаж с женщиной и придорожным распятием связывался в его восприятии с образом матери. Возможно, она выбрала эту коробку на ярмарке в Маноске или Форкалькье. В любом случае она держала ее в своих руках. И поскольку он уничтожил все предметы, которых она когда-либо касалась, надлежало уничтожить и этот. Однако что-то не позволяло Серафену вот так швырнуть коробку в мусорный бак. Он представил, как по утрам, во время завтрака, мать брала из этой коробки сахар, чтобы положить в дымящийся кофе, пока отцу не вздумалось превратить ее в самодельный сейф и навсегда замуровать в тайнике над очагом.
Серафен непроизвольно поглаживал руками свою находку, прежде чем высыпать ее содержимое на покрытый клеенкой стол. И когда он опрокинул коробку, из нее выскользнули несколько сложенных вчетверо листков, которые, очевидно, лежали на дне под деньгами и упали на кучу луидоров.
Это были три листка плотной гербовой бумаги, солидные, будто банковские билеты, с черным отпечатанным номером, прожилками и водяными знаками, складывающимися в благородный лик Правосудия, увенчанного лавровым венком.
Листки были исписаны мелким, не слишком умелым, но зато очень четким почерком — настолько четким, что казалось, будто писали вчера. Текст на всех трех был одинаковый, за исключением нескольких слов, и гласил следующее:
«Я, нижеподписавшийся, Селеста Дормэр, булочник в Пейрюи, настоящим признаю получение суммы в 1200 (тысячу двести) франков наличными от Фелисьена Монжа, хозяина постоялого двора для ломовых извозчиков. За предоставленный заем, по обоюдному добровольному соглашению, означенный Селеста Дормэр обязуется вносить вышепоименованному Фелисьену Монжу каждый год, в день св. Михаила, установленный по обоюдному же согласию процент, равный 23 % от суммы займа, то есть, 276 (двести семьдесят шесть) франков. Вышеоговоренная сумма должна быть возвращена полностью в день св. Михаила года 1896 от Рождества Христова, под страхом судебного преследования.
Составлено в Люре в день св. Михаила года 1891 от Рождества Христова.»
Далее следовали две подписи, которые фигурировали также на гербовой печати, приложенной внизу и слева. Кроме имен и сумм, текст двух других векселей был идентичным.
Под 23 % годовых Фелисьен Монж предоставлял заем на пять лет в размере тысячи франков Дидону Сепюлькру, владельцу пресса для отжимания масла в Люре, и, на тех же условиях, тысячу пятьсот франков Гаспару Дюпену, кузнецу в Мэ. Тысяча, тысяча двести, полторы тысячи франков… Что это могло значить в то время?
Серафен припомнил, что в отчетах, представленных мсье Беллаффером, шла речь о продаже пахотных земель по цене сто франков за гектар. Сто франков в 97-м или 98-м году… Пять монет, из числа разбросанных на клеенке… Выходит, за тысячу тогдашних франков можно было купить 10 гектаров самой плодородной земли. Тысяча франков плюс двадцать три процента годовых — сказочная сумма! Да уж, тут было из-за чего пожелать смерти человеку. Ему и его семье. Трое неизвестных… Трос местных… Не их ли застал покойный приор острящими свои резаки на камне у источника Сиубер?
Серафен снова взял расписки, отброшенные было на кучу луидоров.
«…должна быть возвращена полностью в день св. Михаила 1896 года». В тот день, когда ему исполнилось 18 дней! И именно в ночь накануне этого дня…
Воспоминание ожгло его, точно молния. Он увидел Патриса Дюпена, сидящего у подножия кипариса, Патриса Дюпена, который сказал ему: «А знаешь, мой отец тебя боится…»
Серафен ударил кулаком по столу. Теперь все встало на свои места. Вот почему Мари Дормэр, Роз Сепюлькр и Патрис Дюпен так его обхаживали — отцы подсылали их в Ля Бюрльер, чтобы шпионить за ним! Все указывало на то, что именно эти трое совершили преступление.
— Определенно, они! — громко сказал Серафен.
Он машинально сгребал луидоры и, не пересчитывая, горсть за горстью ссыпал обратно в коробку из-под сахара. Взвешивая их на ладони, он понимал, что полная коробка — это много, очень много… Как его отцу удалось скопить такую сумму? Правда, ссужая деньги под 23 % годовых… Но чтобы давать взаймы, нужно ведь иметь начальный капитал!
Серафен взял одну из монет, чтобы как следует ее рассмотреть. Вот лицо, изображенное в профиль: бакенбарды, высоко взбитый кок. Тяжелые, обвисшие щеки придавали ему сходство с грушей. По краю шла надпись: «Луи-Филипп I король французский». Да ведь в царствование этого короля Мунже Юилляу, умершего в 1896 году в возрасте тридцати трех лет, еще не было на свете! Откуда же у него тогда эти луидоры, так легко пересыпавшиеся между пальцами, новехонькие, блестящие, словно чудом сохраненные от опошляющего прикосновения несчетного множества грязных рук, как будто никто и никогда к ним не притрагивался?
Ссыпав все монеты в коробку, Серафен вновь и вновь перечитывал долговые расписки, точно боялся забыть эти имена: Гаспар Дюпен, Дидон Сепюлькр, Селеста Дормэр. Долго-долго, в спокойствии и тишине деревенской ночи — только били часы да лепетала струя фонтана, иногда относимая в сторону ветром, — Серафен перебирал аккуратные листки гербовой бумаги, скрепленные красивой и безупречно четкой голубой печатью. Наконец он снова сложил их, положил на луидоры в том самом порядке, в котором нашел, и закрыл коробку. Затем встал и убрал ее на полочку над отливом, рядом со сковородкой.
После этого Серафен налил себе стакан воды прямо из-под крана и тяжело опустился на табуретку перед столом. Уронив руки на клеенку, он бессознательно сжимал и разжимал свои огромные кулачищи, словно стискивал горло невидимого врага. Отвращение, ярость и печаль, написанные у него на лице, сделали его похожим на голову наводящей ужас античной Эриннии.
Когда Серафен на следующее утро вышел на улицу, его отмечало привычное спокойствие и медлительность. Все так же размеренно выполнял он свою ежедневную работу, и кувалда его монотонно ударяла по булыжнику. И в воскресенье, приехав в Ля Бюрльер и увидев Патриса Дюпена, он улыбнулся ему, как обычно. Его рукопожатие всегда было довольно вялым и безразличным, а потому, протягивая руку Патрису, ему не пришлось насиловать себя, изображая сердечность.
Серафен уничтожил тайник и остатки дымовой трубы, вывернул плиты со следами крови, оставленными его матерью, когда она, умирая, пыталась дотянуться до колыбели. Он вынес их во двор и там разбил на куски.
Наконец пришел день, когда он очутился перед голой пустошью, где на земле все еще можно было различить продолговатые контуры огромного гроба. Тогда Серафен единственный раз воспользовался найденными в тайнике луидорами: он закупил тридцать тачек дроби и тщательно разбросал ее, разровняв вилами, по всей территории бывшей усадьбы.
Высыпав последнюю лопату, он выпрямился и огляделся. Ветер конца лета подметал эту рукотворную пустошь, и словно удивленный ропот проносился в кронах деревьев. Четыре одиноких кипариса теперь казались еще выше, и чудилось, будто их зеленое пламя небрежно колеблется в ожидании нового катафалка, который скоро поставят между их канделябрами…
В этот вечер, как всегда, приехал Патрис в своем красном автомобиле и смотрел на Серафена, который стоял, опершись на вилы, созерцая дело рук своих. Но хоть желание свое он исполнил, на лице его по-прежнему лежала тень.
— Ну как? — спросил Патрис. — Теперь что-нибудь изменилось?
— По правде сказать, не очень… — проворчал Серафен.
Он окинул взглядом пустырь и внезапно понял, что пустырем он остается лишь для прохожих. Ему не удалось очистить место преступления от обитавших там демонов. Предстоит еще истребить тех, кто это злодеяние совершил. Только тогда он обретет мир, и угаснут воспоминания и призраки.
Между тем Патрис говорил:
— Ну, теперь, когда ты закончил, уже ничто не помешает тебе заглянуть в Понтардье. Вот увидишь, — добавил он вдруг с совершенно необъяснимой интонацией, — там есть вещи, на которые стоит посмотреть!
— О, — откликнулся Серафен, — обещаю, что я охотно вас навещу!
— В самом деле? — усмехнулся Патрис. — А если я поймаю тебя на слове и приглашу на воскресенье к трем часам?
— Идет! — сказал Серафен. — Пусть будет воскресенье, в три часа.
Он смотрел, как Патрис усаживается в свой автомобиль, и еще долго после того, как тот скрылся из виду, продолжал прислушиваться к гулу замирающего вдали мотора.
С этого дня Серафен принялся бродить вокруг места, где прежде стояла усадьба, принюхиваясь, будто выслеживающий добычу охотничий пес.
Действительно ли он уничтожил все следы? Серафен ощущал неприятную тяжесть в желудке, как если бы съел что-нибудь ядовитое, однако сознания того, что убийцы еще живы, самого по себе, было недостаточно, чтобы объяснить грызущую его тревогу.
Он удвоил усилия в поисках неведомого. Раз и два, и десять раз перемерял тяжелым шагом пустое пространство между четырьмя кипарисами-свечами, которые выглядели теперь как-то сиротливо-убого.
Наконец, однажды утром, благодаря прихотливой игре солнечных лучей, он обнаружил посреди пустой площадки, обложенной круглыми камнями, необычный след. Тропинка вела по прямой линии к густому зеленому своду над поросшим дубами откосом. Минуя давно засохший ясень, она углублялась в стеснившиеся, точно колосья, непроходимые заросли калины, ольхи, колючего кустарника.
Серафен вступил в борьбу с этими джунглями, которые рождали в нем смутную тревогу и в то же время притягивали. Исцарапав грудь и руки об острые, изогнутые, словно рыболовные крючья, шипы, которые на каждом шагу впивались ему в кожу, он трудился целый день, чтобы вырубить заросли и потом сжечь на каменной площадке.
На закате он обнаружил колодец, имевший около четырех метров в поперечнике. Над его белой, как снег, облицовкой высилась арка из трех изъеденных ржавчиной железных лент. Вверху, где сходились эти три стебля с концами, загнутыми наподобие епископского посоха, был подвешен блок, тоже проржавевший, с намотанной на нем цепью, спускавшейся в забитый сухими листьями бассейн для стирки.
Все его существо сжалось от какого-то тревожного, неописуемо болезненного чувства, однако Серафен пересилил себя и принялся разгребать сухие листья, заполнявшие бассейн. Через некоторое время он вытащил привязанные к цепи остатки покрытого ржавчиной ведра.
У Серафена вдруг возникло ощущение, что он уже когда-то видел этот колодец, эту цепь, эту арку… Он отступил на несколько шагов, чтобы охватить взглядом весь образ, внушавший ему тревогу и страх. Колея, оставшаяся на плитах площадки, вне всяких сомнений вела к колодцу.
Мраморная облицовка, белая, как снег, казалась игрушкой, только что вынутой из футляра. И, однако, в лучах закатного солнца, она производила зловещее впечатление, вызывая в воображении отнюдь не живописный сад при епископском дворце, откуда, собственно, происходили плиты, но вечный холод гробниц и могильных памятников. Этот мрамор, многократно омытый дождями и обесцвеченный солнцем, на котором прошедшие столетия не оставили никакого следа, своей белизной походил на саван, резко выделяясь на фоне темной зелени дубов. Таким образом, колодец был свидетельством, напоминанием, почти столь же красноречивым, как пятна засохшей крови…
Без долгих колебаний Серафен поднял свою кувалду, чтобы изо всех сил обрушить ее на мрамор, но рукоять сломалась у него в руках, и он буквально ткнулся носом в облицовку, за которую инстинктивно ухватился, чтобы не упасть в колодец. Он выпрямился, ошарашенный и растерянный, в то время как эхо от удара еще гулко отдавалось внизу, в глубине колодца.
Но единственное, что ему удалось — это отколоть от облицовки крошечный кусочек, не больше раковины съедобного моллюска.
Он медленно обвел взглядом роскошную облицовку, потрогал изящную железную арку, венчавшую колодец. Это сооружение, сверкавшее зловещей белизной, слишком помпезное для скромной деревенской усадьбы, Серафен уже видел раньше — вот только не мог вспомнить, когда и где.
Между тем в его одержимом мозгу крепла решимость во что бы то ни стало разрушить это последнее свидетельство его несчастья, и в следующее воскресенье Серафен опять явился в Ля Бюрльер, вооружившись орудиями камнелома.
Но едва он успел поставить велосипед у подножия одного из кипарисов, как, повернувшись, увидел Мари Дормэр. Девушка стояла, прислонившись к арке, венчавшей колодец, и с улыбкой смотрела на Серафена.
На какое-то мгновение Серафен забыл о том, что его сюда привело, и сбросил с плеч мешок с инструментами, которые зазвенели, ударившись о землю.
Между тем Мари устроилась на краю колодца и болтала ножками в белых туфельках. Серафен двигался осторожно, словно боялся ее спугнуть, еще немного — и он встал бы на цыпочки. Девушка притягивала его, будто магнит, а он не хотел, чтобы она это заметила.
Однако ее молодость, красота и трогательная преданность, с которой она приносила ему в дар свою любовь, не имели для Серафена никакого значения. В его глазах она была только дочерью убийцы, и когда Серафен увидел ее у колодца, в мозгу у него промелькнула мысль, что если Мари исчезнет, для Селеста Дормэра это будет карой более суровой, чем если бы Серафен убил его самого. Он не сможет даже плакать над телом дочери: Серафен столкнет ее вниз, а потом засыпет проклятый колодец и тщательно выровняет поверхность большой трамбовкой, которой пользуется на строительстве дороги.
Только десять метров отделяли его от предполагаемой жертвы, и Серафен мог во всех деталях разглядеть ее прелестную фигурку. Одной рукой Мари держалась за железную арку, и на ее указательном пальце блестело колечко с голубым камушком — под цвет ее глаз. Вот Серафен уже в нескольких шагах от нее, он видит ее сочные губы, тонкие пальцы, уцепившиеся за кованое кружево, и сверкающий камень, в гранях которого играло солнце, камень притягивал его, точно зеркало жаворонка. Серафен инстинктивно зажмурился — он не хотел, чтобы ему в память навечно врезался доверчивый взгляд Мари.
Внезапно воздух вокруг него сгустился и заколебался, как бывает при землетрясении. Серафену показалось, будто он слышит — и он в самом деле услышал — сухой шорох опавших листьев, словно зыбь пробежала по поверхности заброшенного бассейна. Призрачная фигура его матери поднялась откуда-то из груды обломков, оставшихся от ящиков, где когда-то хранилось мыло. Она повернулась к Серафену, прошла сквозь Мари и сквозь него. В смятении Серафен уступил ей дорогу. Ее лицо походило на то, которое он когда-то видел во сне и которое, возможно, никогда не было ее лицом, его застывшие черты казались разочарованными — такое выражение он часто видел у погибших на войне. Ее правое плечо склонилось под тяжестью невидимого ведра, а левая рука — словно для сохранения равновесия — чуть отставлена в сторону, несчетно раз, должно быть, хаживала она так по этой, такой зримой и материальной тропинке, между колодцем и домом. Мелкими шажками прошла она к ферме и точно в том месте, где раньше находилась дверь, переступила невидимый порог и исчезла в своей призрачной кухне.
Это видение длилось не больше секунды, но Серафен успел отступить, как будто Мари была магнитом, который теперь повернулся к нему противоположным полюсом. Он вспомнил, где и когда впервые увидел этот колодец. Однажды, во сне, мать явилась ему раздетой, как девицы на порнографических открытках, и он принял мраморную облицовку колодца за террасу с белой балюстрадой, а железную арку — за беседку. Да, это та самая арка, и мать поднялась ему навстречу, чтобы протянуть свои набухшие груди, на сосках которых застыли последние капли молока.
Серафен закрыл лицо руками — так резко, что звук напомнил пощечину.
— Господи! Что случилось? Да что с тобой такое наконец? — Мари спрыгнула с края бассейна и, ухватившись за запястья Серафена, силилась оторвать его руки от лица.
— Уходи! — завопил он. — Убирайся! Живо! Ступай прочь!
Его ладони плотно прижимались к лицу, как будто он хотел стереть преследовавшее его видение. И хотя это случилось посреди бела дня — колокол на плато Ганагоби как раз призывал к воскресной мессе, по дороге, громыхая цепями, тащился грузовик, и поезд Марсель-Бриансон дал свисток у поворота на Жиропэ, — галлюцинация Серафена не стала менее жуткой.
Мари повиновалась ему и отступила, не решаясь, однако, оставить его в таком состоянии. Серафен продолжал твердить: «Уходи! Убирайся!» в то время как, не отнимая рук от лица, пятился назад, словно отступая перед кем-то, видимым ему одному.
«Он пятится от этого колодца, как от дикого свирепого зверя», — подумала Мари.
В следующее воскресенье Серафен Монж ехал на велосипеде по обсаженной лаврами дороге, направляясь в Понтардье. Деревья, казалось, предчувствовали несчастье: их листья, растрепанные мистралем, как будто перешептывались в страхе, рассказывая друг другу всякие ужасы. Дорога была длинной, со множеством поворотов. У подножия платанов сиротливо угасали сжатые поля и убранные виноградники. В густых зарослях подстриженного по шнурку бересклета сверкали разбрызгиваемые ветром капельки воды.
Вскоре за большими раскидистыми ивами, на фоне акварельного неба, Серафену предстал замок Понтардье — длинное, высокое здание, улыбавшееся множеством окон, оправленных светло-зелеными ставнями. В одной из комнат кто-то лениво перебирал клавиши фортепиано, и Серафен подумал, что это Патрис, но в следующее мгновение увидел его стоящим на крыльце, скрытом от солнца полосатым навесом.
— Эй, ты где застрял? — крикнул тот еще издали и быстро пошел навстречу Серафену, протянув обе руки, как будто собирался его обнять, на его обезображенном лице сияла улыбка. — Я уже начал опасаться, что ты не сдержишь своего слова.
В голосе его прозвучало неподдельное волнение, и Серафену впервые в жизни захотелось крепко сжать ему руку вместо обычного равнодушного приветствия… Но нет — Патрис ведь сын убийцы Дюпена! Он, Серафен, изувечен куда больше. И снова Патрис, в ответ на свой порыв, встретил все ту же сдержанную, готовую отдернуться в любое мгновение руку, которая лежала в его ладони, словно мертвая птица.
— Я задержался, чтобы взглянуть на ваш бассейн, — объяснил Серафен.
— А! Ты оценил, какой он красивый? Это гордость моего отца. Каждый день он совершает здесь торжественный обход, даже если возвращается к ночи.
— Бассейн просто чудесный… — задумчиво произнес Серафен.
— Ну, пойдем! У нас обедают в полдень. Моя мать уже за столом.
Он увлек Серафена в просторный светлый вестибюль, где пахло ореховой настойкой и пчелиным воском, и через застекленную дверь втолкнул в залу, тонувшую в полумраке из-за приспущенных штор. Обстановка здесь была довольно скромная, о достатке говорила только парадная фарфоровая посуда, расставленная на большом столе, покрытом белой скатертью. Дальше виднелся длинный коридор без двери, в глубине которого замирало рассеянное бренчание фортепиано.
— Моя мать! — сказал Патрис.
Серафен увидел сидящую у противоположного конца стола женщину, на руках у нее, несмотря на еще довольно теплую погоду, были митенки — чтобы сподручнее перебирать четки, с которыми она никогда не расставалась. Чистенькая и абсолютно лишенная возраста, как будто жизнь оставила ее в пору затянувшейся молодости, свежая, розовая, точно конфетка, с едва намеченным, аккуратным макияжем, она взирала на все взглядом, исполненным вечного довольства.
За ней, полускрытая длинными плетьми традесканций, каскадом ниспадавших из подвешенных под потолком вазонов, маячила особа, по виду сильно смахивавшая на гренадера, вся в шишках и буграх, будто ствол дерева, так что о ее принадлежности к женскому полу свидетельствовало только платье. Она разглядывала Серафена весьма подозрительно, брезгливо поджав губы.
Между тем дама с четками протянула Патрису маленький блокнот с карандашиком, и он быстро написал что-то на листке.
— Вот как! Значит, вы — Серафен Монж? Тот самый… — Казалось, слова рождаются на самом краешке ее губ, а голос, лишенный тембра и совершенно бесцветный, походил на вытекающую из бутылки тоненькую струйку уксуса. Она подняла руку в митенке, на мгновение перестав перебирать зерна четок. — Серафен Монж! Кто бы мог подумать!
Патрис отвел Серафена к окну.
— Набожна до жути и глуха, как пень. И это — моя мать!
— Но она у вас еще есть… — глухо пробормотал Серафен.
— То есть как — еще? Да ей всего только… — начал было Патрис, но тут же осекся, вспомнив, что разговаривает с сиротой из Ля Бюрльер. — Она никогда не слышала ни моего смеха, ни моего плача, — продолжал он, оправившись от замешательства. — Когда ей было 18 лет, она пасла коров своего отца, там, наверху, в Шоффейе, что в Шансоре. Молния ударила в ореховое дерево так близко, что у нее лопнули барабанные перепонки. Отец женился на глухой, потому что у нее имелись виды на наследство. Да только наследства пришлось подождать — богатые дядюшки никак не желали умирать…
Патрис подвел Серафена к столу, накрытому на четверых, и усадил в кресло, обитое слегка поблекшим голубым репсом. Во главе длинного стола, напротив того места, где сидела мать Патриса, помещалось кресло, внушительнее прочих, казалось, царившее над трапезой, однако прибор перед ним отсутствовал.
— Если мой визит не по душе вашему отцу, — сказал Серафен, — то мне, пожалуй, не следовало приходить.
— Глупости! — фыркнул Патрис. — Это я — его memento mori! От моей исковерканной физиономии у него пропадает аппетит.
Серафен сделал протестующий жест, не упуская, однако, из виду пустого кресла на противоположном конце стола, куда мысленно пытался усадить человека, которого никогда не встречал и которого собирался убить.
Взгляд Серафена задержался на поставленном напротив приборе, перед которым пока никто не сел, и в это мгновение из глубины коридора, где только что замерли звуки фортепиано, донесся энергичный перестук каблучков.
Быстрым, решительным шагом в залу вошла молодая женщина. Шуршащее шелковое платье плотно облегало гибкое тело. Черный и белый тона ее наряда напоминали выложенный черными и белыми плитками пол, по которому она ступала. У нее были круглые, близко посаженные, точно у хищной птицы, глаза, в глубине которых, казалось, таились отблески лесной чащи, а в манере себя держать сквозила, хотя и сдерживаемая, порывистость. Это явление застигло Серафена врасплох. Инстинктивно он почуял опасность, таящуюся под этой оболочкой. Никто не учил его вставать, когда в комнату входит женщина, но теперь он вскочил, так поспешно, что едва не опрокинул кресло, причем не смог бы ответить, что его к тому побудило — необходимость оказать уважение или потребность держаться начеку.
Между тем Патрис, не выпускавший изо рта сигареты, украдкой наблюдал за Серафеном, пытаясь определить, какой эффект произвело на него это появление. «Если она ему не понравится, — сказал он себе, — нашей дружбе конец», а вслух произнес:
— Моя сестра Шармен. Ее муж погиб в октябре восемнадцатого. Можешь себе представить…
Тем временем Шармен посмотрела прямо в глаза Серафену, который не успел отвести взгляд. Она чуть развела свои длинные руки и сделала что-то вроде иронического реверанса, как будто говорила: «Да, поглядите, до какого состояния меня довели!» Черно-белая ткань платья, собранная складками на ее плоском животе, выше распускалась наподобие венчика, подчеркивая, при всей кажущейся строгости, форму ее грудей.
Но вот первое ослепление прошло, и Серафену удалось освободиться от взгляда Шармен, переведя глаза на плети традесканций, однако он все же заметил руку молодой женщины, протянутую к нему над столом, и протянул в ответ свою — кусок равнодушной плоти, неспособной на сердечное пожатие.
— Ну что ж, — сказала Шармен, — садитесь. Я не хочу, чтоб вы еще подросли. — Она говорила немного в нос, растягивая последние слоги.
Серафен медленно опустился в кресло и склонился над своей тарелкой.
В это мгновение гренадерша, покинувшая свой пост возле глухой, сунула ему под нос супницу с горячим бульоном, едва не обварив кипятком. Она небрежно наполнила его тарелку и щелкнула у него над ухом челюстями, как будто хотела укусить.
— Смотри-ка! — заметила между тем Шармен. — Наш папочка не пришел к обеду.
— Чему ты удивляешься? — откликнулся Патрис. — Как тебе известно, сегодня день Кончиты, и он уехал в Марсель.
— День цесарки! — рассмеялась Шармен. — Как по-твоему, насколько она его в этот раз ощиплет?
Патрис пожал плечами.
— Почем мне знать? Но, думаю, тысяч на пять, не меньше. Я слышал, как отец звонил в фирму Испано-Сюиза, чтобы заказать машину с шофером. Не иначе, как ей понадобился экипаж для турне по Испании.
— Что ж, — вздохнула Шармен. — Главное, чтоб он не наградил ее младенцем.
— Кто-нибудь, — заметил Патрис, — может сделать это вместо него…
Шармен повернулась к Серафену.
— А вас не смущает, что мы стираем при гостях свое грязное семейное белье?
Но Серафен не ответил. Его взгляд невольно обратился к месту, где обычно восседал Гаспар Дюпен, и все его внимание приковалось к пустому креслу.
— Тебе придется привыкнуть, — сказал сестре Патрис. — Серафен не любитель разговоров.
— Это не имеет значения, — лениво протянула Шармен. — Если он согласен хотя бы смотреть на меня.
Почувствовав, что за ним наблюдают, Серафен повернулся с несколько излишней живостью и опять встретился взглядом с молодой вдовой. В джунглях ее зеленых глаз он поймал огонек тревожного удивления и понял, что Шармен, ведомая женским чутьем, пытается проникнуть в его тайну. Тогда, подобно ежу, он свернулся в клубок, оставляя как можно меньше свободной площади, уязвимой для противника, и постарался отвлечь внимание хозяйки, подарив ей самую приветливую из своих улыбок.
— Это кресло, которое вас так занимает, относится к эпохе Людовика XV, — кокетливо заметила Шармен и, проглотив ложку бульона, добавила. — У нас есть еще одно такое, только обивка там меньше выцвела. Оно стоит у меня в спальне. Если хотите, покажу.
Когда, войдя в столовую, она увидела вскочившего при ее появлении Серафена, молодая женщина сказала себе несколько легкомысленно: «Это как раз то, что мне нужно!» Но, подержав его равнодушно-вялую руку, она почувствовала себя обескураженной, и весь порыв угас. Однако потом безошибочная женская интуиция шепнула ей, что этот увалень, примечательный не только своей внешностью, но и тупостью, поскольку она не произвела на него никакого видимого впечатления, возможно, отнюдь не так глуповат и прост, как ей показалось.
От нее не укрылось, что его руки, в которых серебряная вилка и нож с костяной ручкой выглядели почти игрушечными, все время сжаты в кулаки, как будто он готов в любую минуту нанести удар. «Достаточно небольшой вспышки гнева, — подумалось ей, — и он, сам того не сознавая, сломает вилку и нож, а обломки швырнет на стол. А эта дурацкая улыбка, с которой он никогда не расстается, — глаза не принимают в ней никакого участия, и когда они встретились с моими, в них не было обещания. Скорее, его взгляд меня заморозил, и все же…»
И пока Серафен ел, не спеша, с деревенской степенностью, Шармен начало казаться, что все в нем — вплоть до нацепленного ярлыка дорожного рабочего — служит какой-то скрытой цели, помогает ему замаскироваться, как тем насекомым, чья раскраска в точности повторяет тона окружающей их среды.
Ее охватило волнующее возбуждение, ибо тайна была для нее неотделима от любви. Однако Шармен постаралась скрыть от Серафена пробудившийся в ней новый интерес — напротив, она приняла разочарованный вид и теперь дарила его рассеянной вежливостью, как и подобает в общении с другом брата.
— Да уж… — вздохнул Патрис. — Что и говорить, папочка доставляет нам немало хлопот! Представь себе, на старости лет он втюрился в марсельскую певичку, которая страдает манией величия. Трижды эта примадонна снимала «Алькасар» — и все три раза там едва набиралось с полсотни зрителей. Однако наш папочка оплатил все расходы. Но куда хуже, все сделалось известным, и теперь перед певичкой открыты все двери. Понимаешь, она имеет кредит… — Он проглотил кусочек жаркого из зайчатины, причем разнокалиберные лоскутья его лица сложились в хитроумную головоломку, потом принял свой обычный насмешливый вид. — В конце концов, по его милости, мы умрем на соломе…
— У нее абсолютно никудышная задница! — фыркнула Шармен. — Его выбор делает нас смешными.
— И дела совсем забросил! — подхватил Патрис.
— Его увлечение превращается в угрозу для семьи, — подлила масла в огонь его сестра.
Патрис повернулся к матери, которая жестами объяснялась с гренадершей, по-прежнему не спускавшей злобного взгляда с Серафена.
— Правда, с этой в постели ему пришлось отнюдь не весело, — пробормотал он. — В конце концов он заполучил свой мешок золота. Но какой ценой…
— И долго ему пришлось… ждать? — поинтересовался Серафен.
— Долго… почти пять лет. Дядюшки скончались где-то около 1900 года. Мне тогда было четыре.
— А мне год, — сказала Шармен.
— Действительно долго, — согласился Серафен.
Патрис резко поднялся и оттолкнул кресло.
— Пойдем, выкурим по сигарете у меня в студии. — Он увлек Серафена к деревянной лестнице, натертой воском, и распахнул дверь. Пахнуло скипидаром. — Садись, где хочешь!
Нехитрую обстановку комнаты составляли продавленные диваны да пузатый комод, на котором красовалась мраморная голова с орлиным носом, изящно очерченным подбородком и мечтательным лбом, увенчанным лавровым венком. Глаза были белыми и пустыми, точно у слепца. Серафен невольно провел рукой по мрамору. Вокруг громоздилась в беспорядке масса картин: одни — прислоненные к перегородке, другие — небрежно повешенные на стену. Все полотна изображали красивых мужчин или женщин.
На мольберте тоже находилась картина, но повернутая тыльной стороной. На раме химическим карандашом выведено одно-единственное слово: «Ожидание».
Пока Серафен старательно сворачивал папиросу, Патрис перевернул полотно. Молодая женщина, изображенная вполоборота, лежала в непринужденной позе, с чуть наклоненной головой. Черта делила картину на две части, так что одна половина тела женщины выглядела светлой на темном фоне, а другая — темной на светлом. И лишь где-то на заднем плане виднелся золотисто-розовый отсвет — растушеванный набросок буйного крестьянского гулянья.
— Ты не считаешь греховной, — спросил мягко Патрис, присаживаясь на диван рядом с Серафеном, — всю эту роскошную, бесцельно увядающую плоть?
— Это ваша сестра?
— Если хочешь. Во всяком случае она послужила источником для моего замысла. Знаешь, сначала я хотел изобразить нечто вроде элегии о военных вдовах, которые оплакивают погибших. Но потом все свелось вот к этому.
Тут Патрис заметил, что Серафен его не слушает, а взгляд его устремлен на стену у окна с косо повешенной картиной. Он так и застыл на месте, уронив руки с недоконченной самокруткой, потом встал и остановился, разглядывая рисунок. На подносе цвета старого золота покоилась голова мужчины. Все детали выписаны с беспощадной правдивостью. Лицо вполне заурядное с тяжелым подбородком и взглядом исподлобья, но его грубые черты источали мощную мужскую энергию, что-то от воли ярмарочного трибуна или барышника.
— Мой отец, — пояснил Патрис. — Тебе не кажется, что мы похожи? — И насмешливая гримаса искривила его сформированные хирургом губы.
Между тем созерцание в непосредственной близости одного из троих убийц его матери произвело на Серафена потрясающее впечатление. Он не мог отвести глаз от лица, отмеченного печатью достатка и благополучия, и силился представить его молодым, каким оно было двадцать пять лет назад, в кухне усадьбы Ля Бюрльер.
Через открытую дверь в комнату неслышно вошла Шармен и разглядывала со спины застывшего перед портретом ее отца Серафена. Тут же рядом стояло полотно, запечатлевшее ее тело на фоне золотисто-розового тумана, еще более осязаемое и живое, благодаря игре светотени, рассекавшей его на два длинных треугольника. А этот деревенский увалень не нашел ничего лучше, как разглядывать самодовольную физиономию ее отца, объедавшегося своим богатством с прожорливостью вчерашнего голодавшего!
Шармен подумалось, что она сможет презирать Серафена, как грубое, хоть и красивое животное, пустую оболочку, но в это мгновение он резко обернулся, их взгляды снова скрестились, и, прежде чем он успел отвести свой, она заметила в его глазах тот же странный блеск, с которым он созерцал в столовой пустующее кресло. Впрочем, глуповатая улыбка тут же его приглушила, однако Шармен насторожилась, и необъяснимое тревожное чувство перебило влечение, испытываемое против воли к этому мускулистому красавцу.
Тем временем опустился вечер, и Серафен сообщил, что ему пора возвращаться.
— Я провожу вас до ворот, — вызвалась Шармен.
Патрис сжал вялую руку Серафена.
— Приходи, когда захочешь, — сказал он. — Буду рад тебя видеть. У меня нет друзей, да я и не хочу их иметь… Зачем? Слушать, как приятели сообщают мне о своих свадьбах и говорят: мы бы тебя, конечно, пригласили, но, старина, ты же сам понимаешь… — И он расхохотался своим режущим ухо смехом. — Еще бы не понимать! Моя рожа — в такой счастливый и радостный день! Ну уж нет! К черту друзей! С тобой я, по крайней мере, ничем в этом плане не рискую.
— Да, — сказал Серафен, — со мной вы ничем не рискуете.
Когда они спускались следом за Шармен по лестнице, Патрис опять удержал Серафена.
— Кстати… та девушка, которую я видел как-то в воскресенье в Ля Бюрльер…
— Которая?
— Ну, ты сам знаешь! — Патрис опустил голову, как будто стыдился своих слов. — Та, что поздоровалась со мной… Та, что мне улыбнулась… Она еще похожа на персиянку…
— А, да, — сказал Серафен. — Это Роз Сепюлькр.
— Ты видишься с ней?
— Так, встречаю иногда, — ответил осторожно Серафен, помня о том, что Роз дочь второго убийцы.
— Если ты ее как-нибудь увидишь, скажи ей…
В эту минуту они дошли до подножия лестницы, и большое зеркало отразило их обоих. Патрис прервал себя на полуслове и опять расхохотался.
— Не говори ничего! — воскликнул он. — Ну что бы ты мог ей сказать?
Серафен повернулся к нему спиной, чтобы взять свой велосипед, оставленный у большого платана. Шармен уже ждала его и пошла рядом. Патрис смотрел, как они удаляются, и ему захотелось нарисовать обоих в перспективе этой аллеи: он — в потертых бархатных брюках и голубой рубашке, она — в своем черно-белом домино, идущие рядом в молчании, которое красноречивее всяких слов. И все же в конце аллеи они расстанутся. На прощание Серафен протянет Шармен свою вялую руку, и она вернется с опущенной головой. И оба сделают еще шаг на пути к одинокой старости.
Вечер долго вырисовывался в небе, как будто все не мог укрепиться. Должно быть, над долинами между Юбей и Клерэ бушевали грозы, потому что растекающиеся из-за гор облака слишком медленно окрашивались розовым, как неспешно разворачиваемый веер, и Дюранс сердито роптала под мистралем.
— Значит, в вашей жизни есть какая-то Роз Сепюлькр? — спросила Шармен.
— Нет, — ответил Серафен, — у меня нет никого.
Когда они добрались до зарослей бересклета, скрывавших водоем, Шармен опередила его на несколько шагов и подошла к фонтану. Она запрокинула голову, чтобы напиться, и Серафен отвел глаза, невольно смущенный ее откровенной позой.
Наконец Шармен выпрямилась и отерла губы тыльной стороной ладони.
— Как долго еще мы не увидимся? — спросила она.
— Но, — начал в растерянности Серафен, — я всего лишь дорожный рабочий…
— Ну и что с того? Это не повод, чтобы удалиться от жизни. А вы, похоже, ищете такие предлоги.
Она быстро опустила руку себе за декольте, достала обшитый кружевами платочек и развернула его. Внутри оказался маленький блестящий ключик.
— Возьмите его, — не терпящим возражений тоном приказала Шармен. — В конце шпалеры, между гаражом и зимним садом, есть крыльцо и узкая дверь. Вы откроете ее этим ключом. Она выходит в большой коридор. Моя комната — первая направо. Я оставлю дверь приоткрытой и зажгу ночник. Я буду ждать, — добавила она, — столько, сколько понадобится… пока вы не решитесь.
Серафен, не отрываясь, смотрел на ключ и на пышную грудь за чуть отогнутым краем платья.
— Ну что? — нетерпеливо воскликнула Шармен. — Чего же вы ждете?
Она повернулась к нему спиной и присела на край бассейна, в позе одновременно покорной и вызывающей, как только что, когда пила из маскарона фонтана. Она смотрела на пару, образованную их отражениями в воде. И хотя он был здесь — со своей буйной шевелюрой, выступающими скулами и щеками флейтиста, Шармен вдруг показалось, что в бассейне отражается она одна.
— Подойдите! — велела она. — Как вы думаете, если тридцать лет спустя мы сможем еще увидеть свои отражения в этой воде, мы горько пожалеем?
— Да, это так, — на одном дыхании ответил Серафен.
Он протянул вялую руку к ключу, все еще свисавшему с кончиков пальцев Шармен, легко завладел им, потом повернулся и, не прощаясь, зашагал прочь.
В Пейрюи он вернулся ночью. Издалека доносилось низкое уханье тромбона на деревенском гулянье и по-женски пронзительный голос аккордеона. Со всех сторон скользили проворные огоньки велосипедных фонариков, летя навстречу развлечениям. Серафен углубился в пустынную улочку, где за щелястыми воротцами хлевов блеяли козы.
Он толкнул свою дверь и, едва войдя в кухню, понял, что кто-то здесь побывал.
Каждый вечер, вернувшись домой, он открывал коробку из-под сахара, он доставал из нее три листка гербовой бумаги и, словно боясь забыть, жадно перечитывал три имени: Гаспар Дюпен, Дидон Сепюлькр, Селеста Дормэр. И снова складывал расписки, всегда в одном и том же порядке. В том, в каком когда-то их обнаружил. В том, в каком решил их устранить.
А в этот вечер бумаги лежали по-другому. Расписка Гаспара Дюпена оказалась снизу, Селеста Дормэра — посередине и наверху — Дидона Сепюлькра. Кто-то приходил сюда, кто-то узнал о бумагах… Серафен потряс коробку с луидорами, которые издали густой, насыщенный звон. Нет, похоже, к деньгам не притрагивались. К тому же, грабитель попросту унес бы всю коробку.
Серафен выпрямился, сжимая коробку обеими руками. Он чуял присутствие кого-то, кого луидоры интересовали не больше, чем его самого, кого-то, кто не спеша и безбоязненно разгуливал по его кухне, кладовке и примыкающей к ним комнате. Он чуял его, а между тем неизвестный не оставил после себя сколько-нибудь заметного следа или хотя бы запаха. И это ощущение присутствия продержалось всю ночь. Нематериальное и в то же время пронзительно-острое, оно, казалось, заполняло собой альков и кухню.
Вечером Гаспар Дюпен вернулся домой — много времени спустя после ухода Серафена, следом за его бесшумной «хадсон-терраплейн», пыхтя, словно из последних сил, тащился маленький грузовичок. В его кузове была установлена клетка, внутри которой сидели, высунув языки, четыре огромных собаки с красными глазами и настороженно изучали окрестности.
Дюпен не без труда выбрался из автомобиля: прошли те времена, когда он был подвижным и худощавым. Свет, падающий от фар через высокую решетку, выхватил из темноты медные кормушки четырех пустых стойл в глубине конюшни, и Гаспар с удовлетворением отметил, что, следуя его приказу, в боксах постелили солому.
— Вот и отлично! — сказал он себе, потирая руки.
Вместе с дородностью и разгоревшимся честолюбием он приобрел манеру двигаться торжественно и степенно и всякий раз, возвращаясь в Понтардье, чувствовал себя, будто владыка, попирающий ногами поверженную чернь.
Гаспар Дюпен повернулся к грузовичку и подал знак. Из кабины выбрался человек с мощным торсом и короткими ногами. Тучный и рыхлый, он подобострастно склонился перед Дюпеном, так что его внушительный живот едва не коснулся земли.
— Вы разместите их там, — велел Гаспар, указывая на паддок.
— А это надежно? — спросил человек.
— В прежние времена здесь содержались племенные жеребцы.
— Хорошо.
Он отстегнул от пояса четыре ременных поводка и, взобравшись на подножку грузовичка, скрылся в кузове под нетерпеливое ворчание четырех собак. Через минуту отпер решетку и спрыгнул на землю, держа все четыре поводка в одной руке.
Тем временем Гаспар Дюпен отодвинул наружный засов на двери конюшни и откинул створку, проржавевшие петли которой отчаянно заскрипели. Четыре пса угрожающе зарычали и, натянув поводки, рванулись вперед, обнюхивая землю. Толстяк прошел вместе с ними за ограждение и освободил от поводков, после чего энергично задвинул засов.
— Не забывайте, — сказал он, назидательно подняв палец, — вы должны кормить их сами каждый вечер! Иначе они не будут признавать даже вас.
Он протянул руку ладонью кверху, держа в другой почтительно смятую фуражку.
Гаспар Дюпен отсчитал купюры из своего бумажника и с размаху шлепнул их на ладонь владельца собак. Затем коротко кивнул, и толстяк, забравшись в свой грузовичок, запустил двигатель. В следующее мгновение Дюпен остался один рядом со своим автомобилем.
На крыльце показался Патрис, привлеченный всей этой суматохой; он поджидал отца на верхней ступени.
Гаспар зашагал к дому, озабоченно склонив голову и время от времени бросая беспокойные взгляды на темные уголки шпалеры. Патрис насмешливо оглядел отца: несмотря на монокль, шляпу и лосины, голос кузнеца, вынужденного всегда кричать, чтобы его расслышали в грохоте кузницы, безошибочно выдавал происхождение Гаспара — как и его загрубевшие руки, с которых так и не сошли мозоли.
— Как бы не было беды, — сказал Патрис, когда отец подошел достаточно близко. — Эти твари не менее опасны, чем заряженное ружье.
— Вот именно! Я хочу, чтоб они были опасны. И пусть все это знают.
Гаспар Дюпен достал из портсигара сигарету и закурил.
— Я уже давно об этом подумывал, — продолжал он самодовольным тоном. — Я знаю этих собак с рождения — их разводит отец Кончиты. Так что они повинуются малейшему моему жесту, даже взгляду. Слышишь? Это американские доберманы. Они не лают, а рычат. Такая собака может перегрызть человеку глотку в полной тишине! Убить его в считанные секунды…
— Убить! — презрительно бросил Патрис. — Вы хоть знаете, что это такое?
Гаспар вынул из губ сигарету и открыл было рот, но в это мгновение свет упал на изуродованное лицо Патриса, а это зрелище всегда заставляло его умолкнуть.
Однако тут его мысли приняли другое направление. Быстрым взглядом он окинул ступени, по которым только что поднялся, обшарил полумрак вестибюля за приоткрытой дверью, и, наконец, посмотрел на верхушки деревьев, из-за которых всходила луна. Его внимание сосредоточилось на флюгере, поскрипывавшем тревожно и зловеще, словно предупреждение.
— Он был здесь… — пробормотал Гаспар.
— Да — если вы имеете в виду Серафена Монжа. Я пригласил его на завтрак и познакомил с Шармен.
— Я его нюхом чую, — проворчал Гаспар.
— Но… разве вы с ним встречались?
Дюпен бросил на сына быстрый взгляд.
— Мне нет нужды его видеть, — сказал он. — Я и так чувствую, где он проходил.
— Да как вы можете испытывать такую ненависть к человеку, которого совсем не знаете?
Гаспар вынул утомлявший его монокль и сунул в жилетный карман.
— Его… поведение подает дурной пример.
— Вот как? А сами вы считаете, что подаете хороший?
— К чему ты придираешься?
Патрис пожал плечами.
— Ни к чему. Я просто наблюдаю за вами. Вы меня забавляете.
— Я все задаю себе вопрос: в чем, собственно, ты меня упрекаешь и почему?
— Потому что вы не страдаете.
— А что ты об этом знаешь? У каждого есть своя причина для страданий, и выражает он это по-своему. — Гаспар повернулся к сыну спиной и облокотился о балюстраду. — Считается, будто люди не меняются с течением времени, — проговорил он тихо, — и нас судят по тому, чем мы были когда-то. А ведь человек способен так перемениться… — Он резко повернулся к Патрису. — Ну как, твой дорожник кончил уже разбирать свой дом?
— До самого фундамента. Осталось только посыпать пустырь солью — думаю, он так и сделает. Это несчастный человек. Вам бы следовало его пожалеть.
— Что касается несчастных, как ты их называешь, — пробурчал Гаспар Дюпен, — не всех их сотворил наш добрый Господь… — Он с беспокойством глянул в сторону конюшни, где подвывали четыре добермана. — Пожалуй, сегодня вечером я не пойду на обычную прогулку… Но, — добавил он так, словно кто-то бросил ему вызов, — завтра начну снова.
В это мгновение у него за спиной послышалось что-то вроде хриплого свиста. Звуки издавала гренадерша, страдавшая от астмы. Прислонившись к стене, негнущаяся, будто футляр от напольных часов, она поджидала хозяина, чтобы отдать ему ежедневный отчет о делах в имении.
— Поторопитесь, — насмешливо обронил Патрис. — Не то она задохнется от собственного яда.
— Эта женщина мне предана, — возразил Гаспар. — Ради меня она могла бы броситься в огонь.
— Думаю, куда охотнее она швырнула бы туда других.
Повернувшись спиной к отцу, он спустился по ступенькам крыльца и пошел к конюшне. Четыре пса почуяли его еще издали и теперь, встав на задние лапы, молча прижались к решетке. Крупные, они казались на голову выше Патриса. Их вываленные наружу языки и красные глаза вызывали в памяти отблеск пожара, а короткая блестящая шерсть в свете фонаря приобрела лиловатый оттенок. Патрис невольно вздрогнул. Впоследствии он говорил, что сам не знает, что удержало его в ту ночь от того, чтобы взять ружье и пристрелить собак на месте. Однако он счел за благо поскорее убраться от их плотоядного взгляда.
На следующий день Гаспар Дюпен сдержал свое обещание и возобновил вечерние прогулки по саду. Только теперь он выходил из дома с ружьем за спиной, надев под патронташ широкий пояс из кордовской кожи, к которому крепился большой карабин. Он направлялся к конюшне — непременно с каким-нибудь лакомством — и, пристегнув к карабину поводки пары собак, вооруженный до зубов, обходил дозором закоулки своего темного парка.
Но если раньше он обходил свои владения с легким сердцем, сунув руки в карманы, полный проектов дальнейшего украшения замка, все переменилось в тот осенний день, когда он узнал, что в Люре, по другую сторону Дюранс, в усадьбе Ля Бюрльер человек по имени Серафен Монж разрушает свой дом. С тех пор страх овладел им и тащил на поводу у своих капризов. Он жил, поджав ягодицы и согнув спину, в ожидании сам не зная чего, внезапно просыпаясь среди ночи рядом с глухой, которая даже во сне не расставалась со своими четками, и тот же страх принуждал его хвататься за ружье, всегда лежавшее на расстоянии протянутой руки.
Теперь ощущение нависшей опасности сделалось острым, как никогда, и Гаспар Дюпен решил добавить к заряженному ружью четверку свирепых псов, от которых отец Кончиты вот уже добрых полгода умолял его избавить.
Между тем Серафен принялся подстерегать свою жертву. Он приезжал в Понтардье на велосипеде, который прятал во рву, среди полевых маков. Однажды он наткнулся там на другой велосипед, более старый, чем его собственный, и посчитал его выброшенным за негодностью, но потом обнаружил на кронштейне табличку, свидетельствующую об уплате налога за текущий год. Однако Серафен не придал этому особого значения и только спрятал свой велосипед чуть поодаль.
Серафен пробирался к парку самой длинной и наиболее заросшей из бегущих в низине дорог. Продираясь сквозь густой кустарник, он делался игрушкой ветра, однако здесь на помощь ему приходил военный опыт. Серафен знал, что на уровне земли даже грохот зенитных орудий не мешает расслышать торопливый шаг поднимающейся в атаку роты противника, и ползком продвигался среди зарослей крапивы, по траве, усеянной колючим перекати-полем, пока не достигал аллей, прячась за гигантскими камнеломками.
Через три дня он уже знал маршрут Гаспара, всегда неизменный — от конюшни до бассейна. На краю бассейна он и увидел его в первый раз.
Когда Серафен укрылся от ветра за стволами тополей, Гаспар появился перед ним в лунном свете между двумя кустами бересклета. Он увидел приземистого, коротконогого мужчину, заурядной внешности, поведение которого свидетельствовало о привычке постоянно быть начеку. За своими псами он враскачку шагал по краю бассейна, с ружьем наготове. Под тенью широкополой шляпы можно различить усы и брови, выделявшиеся на бледном от страха лице. Гаспар Дюпен дважды обошел вокруг водоема, прежде чем исчезнуть за кустами бересклета.
Серафен не задавался вопросом, как справиться с вооруженным человеком, к тому же охраняемым двумя огромными псами. Он просто ползком подбирался к краю бассейна и наблюдал, укрытый в тени тополей. Машинально он поглаживал рукой холодный мрамор, как бы желая удостовериться в его гладкости, и внезапно у него родилось убеждение, что именно здесь все и должно совершиться.
На четвертый день сила ветра достигла своего апогея. Его хриплые жалобы пробуждали в душе самые мрачные и зловещие предчувствия. Деревья трещали, словно мачты застигнутого бурей корабля, а со сломанных, бессильно обвисших ветвей, сыпались разоренные птичьи гнезда, тут же подхватываемые и уносимые ветром.
В этот вечер Серафен, частью ползком, частью согнувшись вдвое, подобрался к беседке, которая показалась ему местом, подходящим для засады. Она высилась перед ним в лунном свете, сплошь увитая ампелопсисом — изящный каприз праздного дворянчика прошлого века. Царившая внутри темнота была настолько густой, что Серафен на мгновение заколебался, стоит ли пытаться туда проникнуть. Он не знал, где находится в этот час хозяин Понтардье, а тот с равной вероятностью мог очутиться и здесь, поскольку проход мимо беседки составлял часть его обычного маршрута.
Наконец со всей мыслимой осторожностью Серафен скользнул в проход, каждый год старательно прорезаемый садовником, и сделал несколько шагов в темноте, направляясь к расположенному напротив проему, за которым шумели под ветром одичавшие розовые кусты.
Вдруг чья-то легкая рука легла сзади на его плечо. Серафен был готов к нападению, но не к ласке, и, охваченный паникой, попятился прочь от ощупывавшей его руки. Он подался назад так резко, что наткнулся на какое-то препятствие, потерял равновесие и в следующее мгновение оказался сидящим на скамье.
Ветер перебирал густую листву ампелопсиса, и звук этот отозвался в мозгу Серафена назойливым щелканьем кастаньет.
— Кто здесь? — прошептал он.
— А кто это, по-вашему, должен быть? — раздался у него над ухом насмешливый голос Шармен. — Неужели вы успели позабыть меня за такой короткий срок?
— Тут слишком темно…
— Да. Но я всегда пользуюсь одними и теми же духами.
— Ветер уносит запах, — пробормотал Серафен.
— Ветер уносит все. Кроме нас. Почему вы не решились войти? Я искала вас повсюду…
— Искали меня? — переспросил Серафен, чтобы выиграть время.
— Ну, да. По всему парку. Мне показалось, будто я вижу в лунном свете ваш силуэт. Я даже окликнула вас. Но… должно быть, ветер помешал.
— Это был не я, — сказал Серафен. И едва не добавил: «Меня бы вы не увидели». — Вероятно, это ваш отец… или брат, — пробормотал он поспешно.
— Нет, — после минутного раздумья возразила Шармен. — Впрочем, это не имеет значения, раз вы здесь. Но… если мой аромат вас не возбуждает, значит, я от вас слишком далеко.
У Серафена не достало сообразительности встать во время этого разговора, и теперь он почувствовал, как она скользнула к нему на колени, ее руки обвились вокруг него, а груди прижались к его груди, обнаженной под расстегнутой рубашкой.
От этого прикосновения он мгновенно окаменел, живое тепло отхлынуло куда-то в глубины его существа. Сжав кулаки и стиснув зубы, он пытался противостоять видению, притаившемуся в извилинах его мозга. Вот сейчас горячие груди Шармен заменятся другими, с застывшими на сосках каплями молока, чья холодная сумрачная округлость уже начала вырисовываться в темноте. Он извивался, как червь, в цепких объятиях Шармен, зная, что кошмар развеется, как только его оставит желание.
— Увидеть вас… — выдавил он хрипло.
Шармен проворно вскочила на ноги.
— Ах, это верно! Увидеть меня… Так вы действительно хотели бы меня видеть? Я тоже хочу видеть вас… смотреть на вас… Идемте! — И, не выпуская его запястья, которое она сжимала, точно в тисках, Шармен заставила его войти в дом и переступить порог ее комнаты. — Подождите! — попросила она.
Здесь было темно и тоже хозяйничал ветер, издавая тревожный, мяукающий звук, доносившийся через открытый дымоход холодного камина. Шармен зажгла свет, и Серафен машинально повернулся к лампе. Это была стеклянная статуэтка, изображавшая стоящую на коленях обнаженную девушку, осененная абажуром цвета бедра испуганной нимфы. Она стояла на фортепиано. Серафен увидел также бюро-секретер, высокую кровать из орехового дерева — такие обычно дарят супругам на свадьбу, приоткрытую дверцу шифоньера, полного всяких предметов женского туалета, книги, разбросанные на ковре перед камином, в котором бесчинствовал ветер, тут же валялись подушки, свидетельствуя о том, что здесь часто проводили время, растянувшись прямо на полу… И над всем этим реял аромат духов, волнующий, призывный. Еще никогда слово «счастье» не было для Серафена таким материальным, осязаемым. Но прежде всего он оказался один на один с сознанием чудовищной истины, которую не мог ни с кем разделить. В самом деле, не мог же он сказать ей: «Моя мать, как и вы, хочет заниматься со мной любовью. Моя мать, умершая двадцать пять лет назад, зарезанная вашим отцом! Вот почему она стоит между нами и мешает мне приблизиться к вам. Вот почему она проскальзывает на ваше место. Вы хотите знать правду? Вот она!» Потому что он искренне верил, что такова и была правда.
Между тем Шармен следила за его затравленным, мечущимся по комнате взглядом, который он останавливал на каждом предмете — кроме нее. Тайна, которую она почуяла в нем с первого мгновения их встречи, все больше разжигала ее любопытство.
Панический страх оказаться снова во власти кошмара полностью парализовал волю Серафена, он был загнан в угол. Его присутствие в парке усадьбы Понтардье в десятом часу вечера можно было объяснить только тем, что он пробрался сюда ради Шармен. А поскольку она сама искала встречи, исчезло последнее спасительное препятствие.
— Вы предпочитаете… — Шармен сделала шаг по направлению к Серафену, который застыл между камином и фортепиано, в двух шагах от двери. Она повторила: — Вы предпочитаете видеть, как я раздеваюсь? Раздеть меня самому? Или чтобы я разделась там? — Кивком головы Шармен указала на расположенную у нее за спиной приоткрытую дверь ванной комнаты.
— Там, — коротко сказал Серафен.
Она повиновалась, но у порога ванной повернулась к нему.
— А вы не воспользуетесь этим… чтобы сбежать?
— Да нет же! — пробормотал он. — С чего вы взяли?
Серафен покраснел при мысли, что она так легко угадала его намерение, поскольку подсознание подсказывало ему именно этот выход: выбраться из дома, едва она исчезнет за дверью ванной, схватить свой велосипед — и прочь отсюда, не оглядываясь, крутить педали до самого Пейрюи, а там броситься на постель, зарыться в простыни, забыться…
Он не услышал, как Шармен выскользнула из ванной и появилась перед ним. Она опустилась на кровать, на пунцовое стеганое одеяло, тон которого великолепно оттенял соблазнительные изгибы ее тела, и заговорила шепотом, так что со своего места он едва слышал ее из-за ветра, завывавшего в дымоходе.
— Видите, к чему вынуждает меня ваша медлительность? Да, я люблю ласкать себя… почти так же, как люблю, когда меня ласкают другие. Вот так! Вам нравится? Вы довольны? Хотите узнать тайны женской натуры? Глядите же… Глядите хорошенько! Не отводя глаз… Не отводя глаз…
Серафен сделал шаг вперед, потом второй, третий. Он возвышался над Шармен во весь свой огромный рост, в обтягивавшей тело выцветшей рубашке, массивный, как ствол дерева. Она наблюдала за ним сквозь полусомкнутые ресницы, охваченная бессознательным желанием, затем ее свободная рука в приливе нетерпения скользнула ниже пояса Серафена. У него подогнулись колени, еще мгновение — и он готов был рухнуть на эту плоть, кричавшую от нестерпимого голода.
И тогда, похожие на пронзительное мяуканье, два почти одновременных выстрела, перекрыли шум ветра в дымоходе, проникли сквозь стены и разорвали кокон дивной извращенности, в которой черпали наслаждение будущие любовники.
У Шармен вырвался почти звериный вопль:
— Патрис!
Она соскочила с постели и, прижав руки к обнаженной груди, задыхаясь, стояла рядом с Серафеном, который отступил на два шага.
— Патрис! — повторила она.
В ее помутившемся сознании выстрелы прозвучали, как два слога этого имени, и она выкрикнула то, что слышала. Уже давно она ожидала несчастья — слишком много Патрис смотрелся в находившиеся в пределах его досягаемости зеркала. В Шармен вызревала неколебимая уверенность, что однажды он не вынесет больше зрелища этой маски арлекина, словно намалеванной художником-кубистом, и разнесет ее выстрелом.
— Патрис… — прохрипела она.
Внезапно Серафен обнаружил ее рядом с собой совершенно одетой. Сжигавшее их искушение развеялось, как обманчивый дым.
— Это снаружи… — прошептал Серафен.
Он не успел договорить, как раздались еще два выстрела. Шармен выбежала в коридор, распахнула потайную дверь и вихрем слетела по лестнице на узкое крыльцо. Вдалеке между деревьями, скрещиваясь, вспыхивая в лунном свете, быстро двигались огоньки. Шармен бросилась туда. Она мчалась, будто затравленное животное. В это мгновение она начисто позабыла о Серафене — тревога и ужас целиком поглотили ее существо. Патрис… Сестра и брат, отрезанные от матери ее глухотой, они с самого детства любили друг друга, как тайные и нежные сообщники. Патрис… Его красивое лицо романтического подростка, который, опершись подбородком на руку, мог часами любоваться проплывавшими по небу облаками, маленькими, всегда новыми под заливавшим их светом деревеньками, которые, словно приглашали их посетить, серебристым рубцом Дюранс на темном лике долины… Как часто, указывая на этот пейзаж, Патрис говорил ей: «Вот все, что мне нужно для счастья. Остальной мир не вызывает во мне никакого любопытства. Я люблю только это и тебя — когда ты склоняешься над своим пианино…» Патрис, любивший покой и мир, Патрис, чья душа была убита войной.
Не разбирая дороги, она мчалась навстречу огонькам, которые стремительно приближались со стороны фермы. За решеткой паддока выли обезумевшие собаки.
Разум подсказывал Серафену, что он должен бежать, исчезнуть незамеченным, но имя Патриса, которое она, задыхаясь, продолжала твердить на бегу, влекло его следом за Шармен.
Между тем огоньки собрались вокруг бассейна. И они сразу же увидели Патриса, сжимавшего в руке револьвер.
— Боже мой! — выдохнула Шармен.
Серафен прижал ее к себе. Ее била крупная дрожь, точно подстреленную птицу. Будто заведенная шарманка, она повторяла:
— Благодарю Тебя, Господи… Благодарю Тебя, Господи…
И тут ветер утих. Он истощил свои силы и его последний аккорд, запутавшийся высоко в ветвях, прозвучал, как вздох сожаления.
В девять часов того самого вечера, когда порывы ветра достигли своей наибольшей силы, Гаспар Дюпен вышел из паддока с двумя доберманами на поводках, пристегнутых к поясу, и ружьем, которое держал дулом вниз.
Он выругал ветер, надвинул шляпу на самые брови и, опустив голову, углубился в темные аллеи, терзаемый одновременно страхом и гневом, в сторону бассейна.
Гаспар окинул взглядом свое любимое детище: вид этого водоема обладал способностью укреплять его дух. Убаюканный удовлетворенной гордостью, он потянул собак за поводки, как вдруг какое-то движение, почудившееся ему среди деревьев, всколыхнуло его с новой силой. Он вскинул ружье, прицелившись в направлении этого подозрительного колебания, и развернул туда собак. Но нет, это всего лишь ветер переменил тональность, гуляя в растрепанной чаще.
Гаспар шагнул на широкий край бассейна, увлекая за собой прижавшихся к его ногам собак. Здесь, на открытом пространстве, далеко от грозящих опасностью зарослей, затаившийся где-то в животе страх превратился в крошечный комочек, едва достаточный, чтобы поддерживать в нем бдительность. Он даже позволил себе — хоть и не без труда — роскошь закурить сигару, как и подобает человеку, честно заслужившему свой отдых.
Так он обошел прогулочным шагом примерно половину периметра бассейна, прикрывая страх самонадеянностью, с собаками, раздраженно пыхтевшими в тщетном ожидании добычи, и ружьем наизготовку. Гаспар только что с наслаждением выпустил очередной клуб ароматного дыма, как вдруг у него подвернулась нога и соскользнула с мраморной облицовки. Или, может быть, это земля выскользнула у него из-под ног? Как бы там ни было, он потерял равновесие и, бестолково размахивая руками, рухнул в воду. Падая, он выронил ружье, тотчас пошедшее ко дну, и потащил за собой обеих собак с громким «плюх», которое, однако, слышал только ветер.
Зная, что шум деревьев заглушит его вопли, Гаспар все же инстинктивно закричал. Он попытался ухватиться за край облицовки, но не успел, потому что собаки одним рывком стащили его вниз. Барахтаясь, они кое-как держались на поверхности, однако, лишенные навыков ньюфаундлендов, стремились выкарабкаться каждая сама по себе.
Гаспар плавать не умел совсем, к тому же знал, что от дна бассейна его отделяет почти два с половиной метра воды, при длине в сорок и ширине в двадцать, которыми он так гордился.
Это была вода из горных расселин, просачивавшаяся сквозь глинистые слои, изогнувшиеся по воле тектонических сдвигов, подземная река, текущая очень глубоко под ложем Дюранс, чтобы вновь выйти на поверхность в шестистах метрах отсюда, среди зарослей ивняка, где ее заточили в трубы, сохранившую свой ледяной холод.
И теперь, очутившись в этой воде, Гаспар обнаружил, что она, на которую он потратил столько сил, чтобы заставить снова течь в бассейн, эта вода с такой чарующей, прохладной поверхностью, одарена, оказывается, своей собственной жизнью, ничуть не предназначенной для удовольствия человека. Она была упругой, вязкой и ледяной, и этот холод просачивался сквозь его кожу, пронизывал все ткани, замораживал кровь. Гаспар снова закричал и почувствовал, как собаки тащат его в сторону тополей. Цепляясь за поводки доберманов, он яростно барахтался, пытаясь сохранить в своем коченеющем теле хоть немного тепла. Собаки доплывали до края бассейна, наполовину высовывались из воды, выгибались дугой и отчаянно молотили задними лапами, но их когти беспомощно скользили по мрамору, девяносто килограммов веса Гаспара тянули их вниз, тем более, что они не могли согласовать свои усилия. И собаки падали обратно в воду, снова пускались вплавь и устремлялись по прямой к фонтану, струи которого, низвергаясь в бассейн, растекались ровной поверхностью.
И вдруг между ухмылками ларов, по лицам которых струилась вода, помутившийся взгляд Гаспара различил человека, стоявшего на краю бассейна и смотревшего, без усмешки и ненависти — просто с любопытством, как он борется со смертью. Гаспар сразу же узнал его, хоть не видел давным-давно, и понял, что если тот стоит здесь, перед ним, в ярком лунном свете, безмятежно спокойный, сунув руки в карманы, это значит, что он сейчас умрет.
И в это мгновение Гаспар разинул рот в последний раз, издав долгий хрип немого от рождения и ткнулся лицом в воду, где навеки похоронил свой страх.
Между тем собаки продолжали тащить мертвеца, как раньше тащили живого. Пытаясь выбраться, они упорно цеплялись за край бассейна, но вес Гаспара отбрасывал их назад. Они начинали сызнова. Иногда им удавалось вынырнуть из воды. В таком положении, с разинутой пастью, вываленным наружу языком и выкатившимися глазами, задыхающихся от ужаса и бессильного гнева, на них и наткнулась гренадерша.
Недовольство Гаспара заставило ее отказаться следовать за ним по пятам. Однако она продолжала бродить между деревьев с ружьем в руке, но на слишком большом расстоянии, чтобы иметь возможность ему помочь.
Добравшись до бассейна и увидев перед собой оскаленные пасти с высунутыми языками, она сразу же поняла, что эти адские твари никогда не позволят ей приблизиться. Тогда она вскинула ружье и выстрелила. Раз, другой, третий. Первому доберману она попала прямо в голову, но по второму промахнулась, и он бросился прочь, с трудом волоча за собой уже два трупа. Пес начал терять силы, и ему не удалось достичь противоположного края бассейна, на который он упорно старался выбраться.
Как раз в это время вернулся Патрис, ездивший петь серенаду под окнами Роз Сепюлькр, у мельницы на берегу Лозона. Ее нескладная сестра рискнула на мгновение выглянуть из окошка мансарды, и Патрис был уверен, что это Роз послала ее разузнать, что происходит, поскольку почти тотчас тихонечко приоткрылся ставень на ее собственном окне.
И теперь, въезжая в аллею парка Понтрадье на своей красной спортивной машине, Патрис, несмотря на разгулявшуюся стихию, чувствовал себя превосходно.
Два выстрела экономки набросились на него, точно пара сварливых котов, заставив резко затормозить. Он всегда хранил в автомобиле привезенный с фронта револьвер, который временами доставал из отделения для перчаток, чтобы любовно погладить его рукоять. Теперь Патрис выхватил его и выскочил из машины.
Сначала он решил, что стреляет отец, поскольку было примерно то время, когда Гаспар совершал свой ежевечерний двухкратный обход бассейна. Не раздумывая, Патрис пустился бежать в этом направлении и, продравшись через кусты бересклета, увидел над краем мраморной облицовки голову добермана, пытавшегося подтянуться на передних лапах. И еще он заметил служанку с ружьем в руках. Этого было достаточно, чтобы оценить ситуацию. Два выстрела заставили пса рухнуть обратно в воду. Патрис бросился вперед и лег животом на край бассейна. Тела его отца и двух собак медленно уходили под воду. С трудом ему удалось ухватиться за ошейник одного из доберманов.
— Помогите мне! — крикнул Патрис.
Гренадерша последовала его примеру и тоже уцепилась за поводок. Вдвоем они подтащили тело Гаспара к краю бассейна. Патрис на ощупь отыскал крепившийся к поясу мертвеца карабин и отцепил трупы убитых собак. Освобожденное от груза тело его отца перевернулось на спину, и луна осветила его лицо, на котором застыло выражение ужаса пополам с изумлением; рот был широко разинут, глаза вытаращены.
Патрис и гренадерша пытались вырвать труп из водяного плена, когда услышали крики, и на поверхности бассейна заплясали огни фонарей — это были арендатор с соседней фермы, его сын и дочь, прибежавшие на помощь.
— Мы уже собирались ложиться — как вдруг эти выстрелы! Мы сразу поняли: что-то здесь случилось. К счастью, стреляли с подветренной стороны, а то бы нам нипочем не расслышать…
Они повалились плашмя на облицовку бассейна и, охваченные болезненным возбуждением, пытались уцепиться за край одежды Гаспара.
— Закройте ему глаза! — кричал фермер. — Нужно сделать это немедленно! Он уже и так совсем холодный, потом ничего не выйдет!
Впятером они хватались за одежду мертвеца, но даже совместными усилиями не удавалось вытащить тело из бассейна.
В какое-то мгновение Патрис поднял глаза и заметил Шармен, бегущую к ним от кустов бересклета.
— Пустите! — сказал кто-то у него за спиной. — Дайте мне.
Обернувшись, Патрис увидел Серафена, который отстранил фермера и его дочь и, погрузив руки в воду, подтянул к себе труп Гаспара. Он ухватился за воротник его куртки и, постепенно выпрямляясь, вытащил тело на край бассейна, где осторожно опустил на мраморные плиты.
Все дрожали от холода, хотя ветер улегся, словно по волшебству, и не могли отвести глаз от мертвеца, который, так или иначе, довлел над жизнью каждого из них, и только что, вот так, окончил свой земной путь.
— Нужно унести его отсюда, — сказал после паузы фермер.
— Серафен! — позвал Патрис. — Ты берись за ноги, а мы, вдвоем, за руки.
Серафен нагнулся.
— Нет! — завизжала гренадерша, вскидывая ружье. — Это твоя вина! — выкрикнула она, поворачиваясь к Патрису. — Не привел бы ты его сюда, ничего бы не случилось! Этот парень приносит несчастье! Достаточно только поглядеть на него! — Она протянула свою руку, похожую на валек прачки, и ткнула пальцем в Серафена. — Вот, вот, поглядите! Ничего? Ах, да, вы ведь родом не из Шансора! Но я-то его насквозь вижу, сколько б он ни прятался за своим ангельским личиком! Я знаю, что он такое! Уж я-то знаю!
— Умолкни, старая ведьма! Ты сошла с ума! — прикрикнула Шармен, в то время как Патрис, улучив минуту, выхватил у гренадерши ружье.
— Для нее это тяжелый удар, — сказал он.
Они присели, чтобы поднять эту мокрую, мертвую массу, которая уже застыла, сделавшись неповоротливой, как бревно, и с ней нелегко было управляться.
Патрис и фермер взялись за левую руку, его сын и рослая, крепко сбитая дочь — за правую. Серафен тихонько отстранил Шармен и встал в ногах у трупа — на фронте ему часто доводилось выволакивать с поля тела убитых, в том числе под артобстрелом. А гренадерша всю дорогу, пока они несли мертвеца, бережно поддерживала его голову.
Кортеж тяжело протопал по главной аллее Понтрадье к дому, где на верхней ступеньке лестницы ожидала глухая, у которой, посреди ее вечного безмолвия, все же дрогнула в сердце какая-то струна. Шармен бросилась к матери, помешав ей спуститься.
В последний раз Гаспар Дюпен возвращался в свой дом, и его безжизненное тело оставляло за собой долгий мокрый след — память о прекрасном бассейне, которым он так гордился.
Серафен всю ночь провел рядом с Патрисом, бодрствуя у тела своего поверженного врага. В гостиной, где сдвинули к стенам мебель, безликую под наспех наброшенными чехлами, соорудили временное ложе, на которое и положили Гаспара — как был, в сапогах деревенского помещика, поскольку их не удавалось снять с его застывших ног. Ледяная вода способствовала преждевременному окоченению трупа.
Тут же топтался фермер, неловко переминаясь с ноги на ногу. Он не знал, как ему и детям испросить позволения удалиться: завтра утром они должны были приступить к сбору винограда. Патрис заметил его смущение и кивком выразил согласие.
Шармен в досаде грызла ногти, украдкой бросая взгляды на Серафена. Уж не взбрело ли этому недотепе в голову, что она будет всю ночь торчать у трупа отца, которого, по правде, никогда не любила? Их так некстати прерванная страсть чувствительно жалила ее неудовлетворенное тело.
В Патрисе смерть отца пробудила грустную снисходительность, которую он обычно к нему испытывал. Он сожалел, что Гаспара нет больше в живых, однако это чувство не могло целиком вырвать его из нового, счастливого состояния. Душой он все еще был там, наверху, возле мельницы Сен-Сепюлькр, уверенный, что это Роз попросила сестру поглядеть, кто устроился при таком ветре на утесе у начала каскада, чтобы сыграть ей на мандолине. Перед глазами у него продолжала стоять фигурка Роз, прильнувшая украдкой к приотворенному ставню.
Пожалуй, единственным в этой комнате, кого по-настоящему и глубоко затронула внезапная смерть Гаспара Дюпена, был Серафен Монж. Он даже рискнул подойти под свирепым оком гренадерши, чтобы взглянуть на сомкнутые на четках руки мертвеца. Ведь эти самые руки когда-то точили резак на камне у источника Сиубер, чтобы потом вонзить его в горло Жирарды. Теперь его жизни тоже пришел конец, только совершилось это в мире и спокойствии, как у любого человека, сумевшего избегнуть угрызений совести и ускользнуть от правосудия. Он беспокойно шевельнулся.
— Куда же вы? — встрепенулась Шармен.
— Я должен вернуться домой. Завтра утром…
— Завтра — воскресенье, — прервала его Шармен. — К тому же вам все равно придется задержаться. Сейчас прибудет врач и жандармы — Патрис вызвал их по телефону. Они захотят узнать… Ведь вы же были на месте происшествия. — Ей показалось, что у него готов сорваться протестующий жест. — Не беспокойтесь. Я объясню, почему вы тут оказались.
— Мне нечего опасаться! — неосторожно буркнул Серафен. — Во всяком случае, за себя.
И он уселся на стул. Однако тотчас подумал, что не имеет права расслабляться и давать волю эмоциям, чтобы не выдать себя. Его поведение не должно вызывать никаких подозрений. Действовать нужно спокойно и осмотрительно, смириться с постигшей его неудачей. Этот ускользнул — пусть так. Но ведь остались еще двое. Серафен больше не раскрыл рта, зато глаза его не отрывались от трупа, стараясь насытиться этим зрелищем.
Наконец, около пяти часов утра, приехал доктор в своей старомодной машине.
— Как это случилось? — спросил он. — И как давно?
Ему назвали время. Доктор казался удивленным, однако не сделал никаких замечаний. Опершись подбородком на руку, он обвел взглядом собравшихся. Ему не раз случалось наблюдать поведение семьи перед лицом внезапной смерти. Гаспар Дюпен, в свое время заработавший для этих людей кучу денег, теперь — если верить слухам — проматывал их на любовницу, и в немалых количествах. А доктор Роман, сам будучи уроженцем Дофине, был хорошо осведомлен о чувствительности здешних наследников в отношении денег. Утонуть в бассейне во время ночной прогулки — это непременно вызовет толки…
Он с подозрительным видом кружил вокруг покойника, разглядывал его так и эдак, ощупывал, обшаривал одежду, надеясь найти какую-нибудь зацепку: след от удара, кровоподтек, хотя бы царапину, которые позволили бы отказать в выдаче свидетельства о смерти и подвергнуть тело более тщательному обследованию. Однако придраться было не к чему. Этот человек умер, наглотавшись воды, и все тут. Все его усилия не дали результата, и это приводило доктора в бешенство, поскольку, вопреки очевидному, в нем крепло глубокое внутреннее убеждение. Но на этом основании не откажешь в разрешении на похороны.
— Молодой человек, — он ткнул пальцем в Серафена, который приподнялся со своего стула, — как я погляжу, вы обладаете незаурядной силой и, кроме того, не член семьи. Вы ведь не родственник господина Дюпена? Помогите мне раздеть жертву.
Это оказалось нелегкой задачей, поскольку труп окоченел от затылка до пальцев ног, негнущийся, словно бревно, а доктор не рискнул снимать одежду, разрезав ее с помощью ножниц или бритвы.
Долетевшее из парка утробное урчанье доберманов возвестило о прибытии жандармов.
— В чем дело? — спросил, входя, бригадир. — Что здесь произошло?
Голос его прозвучал довольно нервно, поскольку он не вполне оправился от зрелища двух разъяренных тварей, которые бросались на сетку, пытаясь вырваться и растерзать его.
— У вас тут опасные животные, — пробормотал он, вытирая пот со лба.
— Это собаки отца, — сказал Патрис. — Нас они не слушаются. Я велю их пристрелить.
Когда бригадиру сообщили, что жертва упала в бассейн и захлебнулась, после чего труп вытащили из воды и перенесли в гостиную, его лицо исказила недовольная гримаса, не сходившая до самого конца визита.
— Следовало оставить тело на месте происшествия.
— Но ведь мы не были уверены в его смерти, — оправдываясь, пояснила Шармен. — Надеялись, что отец еще жив.
— А вы, доктор, что скажете? Вы ведь осмотрели покойника.
Доктор ответил так, будто читал протокол:
— Он оступился. Упал в ледяную воду, потащив следом собак. Смерть от гиперемии. Тут не может быть никаких вопросов. На теле не обнаружено никаких подозрительных следов, как то: кровоподтеков, ссадин, ран… — Сознавая цену произносимых слов, доктор попытался выразиться как можно более обтекаемо в надежде, что собеседник не обратит на это внимания. — У вас ко мне все? — закруглился он.
— Пока да, — откликнулся бригадир, прилежно записывая что-то в блокнот.
Доктор Роман открыл свой портфель и выложил на стол чистый бланк.
«Я, нижеподписавшийся, доктор медицины, заявляю, что, обследовав тело etc…»
Таким образом все прошло бы законным путем, и Гаспара Дюпена зарыли бы в могилу целехоньким, а не раскромсали, как скотину на бойне, если бы жандарм Симон, движимый профессиональной щепетильностью, не вздумал порыскать в окрестностях бассейна, дабы проникнуться атмосферой.
Этот не в меру подозрительный жандарм предпринял круговой обход бассейна, сунув обе руки за поясной ремень, мысленно пытаясь втиснуться в шкуру жертвы, и нога у него поехала ровнехонько в том месте, где несколько часов назад поскользнулся Гаспар Дюпен.
— Естественная смерть! — провозгласил доктор Роман, и в эту самую минуту в гостиную ворвался мокрый жандарм, оставляя на паркете лужи воды. Он отдал честь, как велит устав, щелкая при этом зубами от холода.
— В чем дело, Симон? — повернулся к нему бригадир. — Тысяча чертей… что это с вами приключилось?
— Смерть-то, может быть, и естественная, господин бригадир, — выпалил жандарм, — да только откос ему кто-то намылил!
— Что за чушь вы городите?
Доктор в мгновение ока затолкал на дно портфеля выписанное было разрешение на похороны.
— Так и пневмонию подхватить недолго! — засуетился он. — Ну-ка, живо раздевайтесь! Снимите с него мундир и пусть ему дадут сухую одежду. Этот человек рискует…
Когда подкрепленный двумя стаканами водки и обряженный в наспех подобранный костюм фермера жандарм смог наконец связно рассказать, что с ним случилось, все бросились в парк к бассейну и склонились над тем местом, куда он указывал пальцем.
— Вот здесь! Проведите рукой!
Присевший на корточки бригадир осторожно провел кончиками пальцев по мраморной облицовке. На ощупь она была скользкой, словно одетая ледяной коркой, и в двух местах оцарапана разной обувью — сапогами Гаспара Дюпена и тяжелыми ботинками жандарма.
— И так на протяжении почти трех метров! — торжествующе воскликнул Симон. — Тот, кто прогуливался по краю, непременно должен был бултыхнуться головой в воду!
Доктор Роман принюхался.
— Гм… Пахнет содой. Смесь мыла, вероятно, хозяйственного, и воска. Каток, — пробормотал он задумчиво, — настоящий каток…
— А я вам что говорил! — не унимался жандарм. — Ему натерли мылом край бассейна!
Жизнь человеческая держится на тонкой нити, и, чтобы оборвать ее, не нужно ни динамита, ни револьвера, ни даже ножа. Человек, придумавший эту ловушку, простенькую и недорогую, но вместе с тем надежную, хорошо это знал. Если только у него не вызывала отвращения необходимость испачкать руки, дотронувшись до своей жертвы…
Серафен с недоверием рассматривал мраморную облицовку, которую немного мыла и хорошего воска, взятые в соответствующих пропорциях, превратили в смертельную западню. Тот, кто это сделал, должен был, как и он, знать, что каждый вечер хозяин Понтрадье выходил подышать свежим воздухом около своего бассейна, прикрепив к поясу поводки двух собак, которые затрудняли его движения…
Итак, Гаспар Дюпен, был все-таки убит, но удар ему нанес не он, Серафен.
«Ищи того, кому выгодно преступление…»
За три дня следствием было установлено, что пострадавший имел любовницу, которая обдирала его, как липку, и его дети — в присутствии третьих лиц — не раз жаловались на такое положение вещей.
Жандармы, роясь повсюду, обнаружили в хозяйственных пристройках усадьбы солидный запас жидкого черного мыла, а также пчелиного воска. А еще они обнаружили, что почато по три банки каждого из упомянутых продуктов. Почему три, когда с головой хватило бы одной? Этот вопрос задавали всем, однако ответы никого не удовлетворили, в особенности же, судью.
И напрасно гренадерша обвиняющим перстом указывала на Серафена: «Говорю вам, это он! Разве вы не знаете? Тот самый, что разрушил свой дом. А теперь он окончательно спятил! Когда-то вся его семья была зверски перебита, он — единственный, кто уцелел. Вам не кажется странным, что только он избежал смерти? О, этот человек приносит несчастье! Беда идет за ним по пятам, она повсюду, где бы он ни появился! Да, да, это он! Я чувствую это, вот здесь!»
Серафена Монжа в расчет не приняли. Во-первых, он не наследовал за жертвой; во-вторых, был довольно глуповат, чтобы измыслить такую изощренную ловушку; и, наконец, в-третьих, сам господин Англес из департамента путей сообщения простер над ним покровительственную длань. А господин Англес олицетворял собой две вещи: власть и длинную руку. И если б ему не отдали его работника, эта рука была способна дотянуться до самого Парижа!
Зато судье не понравилась насмешливая улыбка Патриса, и, спустя 48 часов после того, как совершилось преступление, он велел препроводить его в свой кабинет, где на столе были выставлены банка с черным мылом и коробочка воска, а также лежали и боевой револьвер, и мандолина.
— Что делали эти два столь неуместных предмета в вашем автомобиле? — грозно вопросил судья, указывая на банку с мылом и воск. — Вы можете это объяснить?
— Разумеется, — спокойно ответил Патрис. — Техника, она, знаете ли, ломается — и нередко, — а я кое-что в этом смыслю, вот и занимаюсь ремонтом. И когда заканчиваю возиться с железом, руки у меня оказываются выпачканными в машинном масле, а я как-то не привык появляться в обществе с грязными руками… Это вам объяснение насчет мыла.
— Прекрасно! А воск?
— Ваши люди должны были заметить, что в моем автомобиле имеется деревянная отделка: приборная доска, например, или внутренняя сторона дверец. Время от времени ее надо натирать воском…
— Согласен! — замахал руками судья. — А что скажете по поводу этого? — И он дернул струны мандолины под носом у потенциального подозреваемого.
— Я впервые слышу, — взорвался Патрис, — о том, что мой отец был убит при помощи тупого орудия. К тому же эта вещь, как вы можете убедиться, довольно хрупкая.
— Не спорю. Вот только в вашем времяпровождении, как вы нам его расписали, есть провал в, без малого, два с половиной часа. Итак, следите за моими рассуждениями. В то утро, когда произошла трагедия, в усадьбу к девяти часам, как и каждый день, явился сын арендатора, чтобы собрать с поверхности воды опавшие листья. Он обошел весь бассейн по периметру и не поскользнулся — значит, в этот час ловушка еще не была приготовлена. Однако, начиная с этой минуты, мы прослеживаем действия и передвижения всех членов семьи жертвы и, в частности, ваши. Что до остальных, они имеют довольно убедительное алиби. Но возьмемся за вас. В десять минут десятого сын арендатора видит, как вы проезжаете мимо него, направляясь в Маноск, где у вас должна состояться встреча с инженерами-электриками. Вы провели с ними утро, вместе позавтракали и расстались около трех часов пополудни. Затем вы отправились на стройку, где у вас на работе проходило собрание. В половине шестого вас видели у продавца газет, в шесть — играющим в бридж в задней комнате кафе «Глетчер» в обществе дантиста, нотариуса и судебного секретаря. Около восьми вечера вы покинули их, выпив за это время два стакана мятной настойки с минеральной водой, и дальше ваш след теряется — вплоть до той минуты, когда в десять часов вы — неожиданно! — появляетесь в парке у бассейна, где борется со смертью ваш отец.
— К этому времени он уже был мертв.
— Допустим. Однако вы дважды стреляете из этого револьвера… — Судья приподнял оружие и со стуком опустил обратно на стол. — Вы хотите сказать — по собаке? Кстати, примите мои поздравления, вы — превосходный стрелок, попали псу точно между глаз… Только вопрос не в этом. Нам не известно, что вы делали в промежутке между восьмью и десятью часами вечера. А этого времени вам с лихвой хватило бы, чтобы вернуться в усадьбу и намылить край бассейна. Вот я и хочу знать, где вы были. И еще меня интересует, зачем вы возите эту штуку, — он указал на мандолину, — в своем автомобиле.
— Ну уж это вас не касается, — процедил сквозь зубы Патрис, едва сдерживаясь, чтобы, в свою очередь, не спросить: «А где были вы во время войны?»
— То есть вы отказываетесь отвечать?
— Отнюдь! Если вам угодно, я отправился упражняться в игре на склонах Ганагоби.
— И, конечно же, там вас никто не видел?
— Я не слишком искусен в музыке, чтобы собирать слушателей.
— Такой ответ неудовлетворителен, — проворчал судья. — Я буду вынужден вас задержать. Послушайте, постараемся понять друг друга. Я вовсе не обвиняю вас в убийстве отца. Дело в незаконном ношении оружия. Понимаю, военные сувениры и все такое, однако вы не имеете права выносить их из дома. Уже одного подобного нарушения достаточно, чтобы вы предстали перед судом присяжных…
— Это — не военный сувенир, — тихим, напряженным голосом произнес Патрис. — На память о войне я имею другие сувениры, и они всегда при мне. А что касается оружия, у меня был товарищ, изуродованный еще больше, чем я. Так вот, однажды он не выдержал и разнес себе голову… из этого самого револьвера. А мне оставил его в наследство — так, шутки ради.
— Я разрешаю вам, — пробормотал смутившийся судья, — нанять себе адвоката. Через сорок восемь часов мы рассмотрим возможность вашего временного освобождения. Но до тех пор — увы!
Когда Патриса вывели из кабинета судьи — без наручников, потому что даже жандармы испытывали смешанное с ужасом почтение к его изуродованному лицу, — в вестибюле Дворца Правосудия его ожидало самое большое счастье, какое он только мог вообразить. У высокого французского окна, забившись в уголок, сидела Роз Сепюлькр, которая, при появлении Патриса, вскинула на него покрасневшие, заплаканные глаза.
Она примчалась на велосипеде из самого Люра — платье в пыли, шляпка съехала набок, а ее миндалевидные глаза были полны слез, скатывавшихся с кончиков ресниц.
Поравнявшись с Роз, Патрис послал ей воздушный поцелуй и отправился в тюрьму, хмельной от счастья.
Мари приходилось развозить выпечку до самого Пон-Бернара, потому что Кокийя, булочник из Пейрюи, подцепил панариций и не мог больше месить тесто, так что уже восемь дней местный люд покупал хлеб частью в Люре, частью в Мэ. Для Селеста это означало двойную нагрузку. На обратном пути из Пон-Бернара у велосипеда Мари спустила шина. Это случилось не в первый раз, и девушка умела управляться с такими неприятностями. В ее дорожной сумке имелось все необходимое для ремонта, только нужна была вода, чтобы обнаружить дырку, так что Мари пришлось почти полкилометра толкать велосипед до источника Сиубер. Она не любила этот коварный источник, прятавшийся на уровне земли под низко нависшими ветвями, отчего там было темно в любую пору, однако у нее не было выбора.
Мари закатала рукава и принялась за работу. Девушка уже стащила шину, когда заметила, что забыла снять кольцо и рискует поцарапать свой аквамарин. Она стянула его с пальца и хотела положить на камень, которым обычно пользовались прачки, приходившие к источнику полоскать белье, как вдруг увидела большую выемку в форме серпа. Мари не знала, для чего служила эта выемка, но инстинктивно предпочла положить свое кольцо подальше, на более светлую плиту у выхода из зарослей, которая хорошо просматривалась с того места, где сидела девушка.
Ремонт занял больше времени, чем она предполагала. Дырочка, через которую просачивался воздух, оказалась такой крохотной, что Мари стоило немалого труда ее обнаружить, а потом нужно было еще залатать камеру. К тому же ей еще пришлось затягивать колесо с помощью английского ключа, который постоянно соскальзывал… Работа не ладилась, и Мари ворчала, досадуя на то, что испачкала руки и отмыть их как следует сможет только дома. В довершение ко всему у нее растрепалась прическа, а девушке не хотелось поправлять волосы грязными руками…
В таком раздраженном состоянии она забралась на велосипед и покатила вперед, яростно налегая на педали, как вдруг вскрикнула от ужаса: колечко с аквамарином осталось лежать на камне!
Резким движением девушка развернула велосипед, будто укрощала норовистую лошадь, и проскочила мимо отчаянно сигналившего грузовика, даже этого не заметив. Ее любимое кольцо — подарок родителей ко дню восемнадцатилетия! И как только ее угораздило его забыть!
Мари спрыгнула на землю и побежала к источнику. Под густым сплетением ветвей было уже совсем темно. Девушка протянула руку к камню — ничего! Мари охватила паника, в голову приходили самые абсурдные мысли: она перепутала место, суслик сбросил колечко в воду… Едва не плача от огорчения, девушка обшарила траву вокруг источника, потом запустила руку в ручей, но со дна поднялся ил, и она напрасно елозила пальцами в липкой тине. Между тем окончательно стемнело, и дальнейшие поиски сделались невозможными. Продрогшая, в вымокшей, испачканной одежде, Мари со слезами на глазах повернула обратно в Люр.
Три дня спустя после смерти Гаспара Дюпена Серафен все еще не мог оправиться от потрясения, которое испытал перед трупом своего врага. Кто скосил траву прямо у него под ногами? Кто лишил его возможности отомстить? Ибо, как Дидон Сепюлькр — который не обманывался в душе, хотя старался в это поверить, и Селеста Дормэр — который не заблуждался, он ни минуты не верил в то, что виновник — Патрис. Сколько раз он готов был швырнуть свою трамбовку на груду щебня, вскочить на велосипед и помчаться в Динь, чтобы выложить там все, что знает! Но каждую ночь над ним нависал неумолимый кошмар, намечавший вехами его крестную дорогу. Потому что стоило Серафену уклониться от цели, как страшный призрак вторгался в его сон, стараясь нашептать тайну, которую он ни за что на свете не желал знать.
Между тем день шел на убыль, и к шести часам уже успевало стемнеть. Вернувшись домой, Серафен открыл коробку из-под сахара, вынул долговые расписки и перечеркнул вексель Гаспара Дюпена химическим карандашом. Он думал о Патрисе, вторые сутки находившимся под арестом. О Дидоне Сепюлькре, который готовил к новому сезону свой пресс для отжимания масла. О Селеста Дормэре, который один, в безмолвии ночи, загружал в печь будущий хлеб. Эти люди, причинившие ему неизмеримое, не подлежащее прощению зло, занимали все его мысли, напрочь вытеснив прочие чувства. Отныне он должен был жить только для ненависти. Но что если они не те, кто в свое время истребил его семью? Первое сомнение закралось ему в душу, когда Серафен смотрел на лежащий перед ним труп Гаспара Дюпена. Этой смерти оказалось недостаточно, чтобы удовлетворить преследующий его гневный призрак, и он находил, что мать возложила на него слишком тяжкое бремя. Однако эти минуты слабости длились недолго и приходили лишь тогда, когда, глядя на чужое тихое счастье, Серафен поддавался искушению жить, как все.
Однажды, глухим октябрьским вечером он, как обычно, поднялся по лестнице, толкнул в темноте рассохшуюся кухонную дверь, зажег свет и увидел сидящую за столом Шармен. От неожиданности он не сразу понял, чем она занята, но в следующее мгновение его взгляд упал на открытую коробку из-под сахара, в которой тускло поблескивали луидоры цвета старого меда. А потом он увидел три разложенных на клеенке расписки и посередине ту, которую перечеркнул химическим карандашом. Несколько минут он и Шармен смотрели друг на друга, ничего не говоря и не двигаясь.
— Я вас не выдам, — наконец произнесла Шармен. — Я не любила отца и теперь знаю, что он вам сделал. — Она указала на разложенные посреди стола бумаги. — Так это он устроил резню в Ля Бюрльер?
— Их было трое, — глухо ответил Серафен. Ноги у него подкосились, и он тяжело опустился на стул, продолжая смотреть ей в лицо.
— Вот, значит, в чем ваша тайна. Вы — мститель. Карающая десница… — Она собрала лежавшие на столе расписки, сложила их, сунула обратно в коробку и захлопнула крышку. — С этой минуты, мы — единое целое и должны держаться друг за друга, как жертвы кораблекрушения. А если вас мучат угрызения совести, знайте, что Патрис будет освобожден завтра.
— Это не он… — пробормотал Серафен.
— Разумеется.
Шармен обошла вокруг стола и наклонилась к уху Серафена.
— Вы оказали нам добрую услугу, — прошептала она. — Еще немного, и отец бы нас разорил.
Он продолжал сидеть, сдвинув колени, уронив на них сжатые кулаки.
— Уходите! — сказал он хрипло. — Я не могу…
— Не можете? — Стоя у него за спиной, она обняла его, упираясь грудью в его плечи со вздувшимися мускулами; ее длинные гибкие руки скользнули к талии и задержались, прежде чем спуститься ниже. — В самом деле? Но я буду приходить снова и снова! Каждый вечер! Пока вы не уступите! — Она резко поднялась и вышла, хлопнув дверью.
Серафен услышал звук запускаемого двигателя, и внезапно его пронзила мысль, что Шармен прочла бумаги, и теперь он оказался в ее власти. А Серафен не мог допустить, чтобы ее желание обратилось в ненависть. Если он хочет добиться поставленной цели и покарать двоих оставшихся в живых убийц, нужно отбросить все навязчивые видения и кошмары, как обрубают пораженные болезнью ветки.
Раз нельзя, чтобы Шармен помешала его намерениям, значит, он должен потакать ей во всем. Лишь такой ценой ему удастся обезопасить ее, сделать своей сообщницей. Нечеловеческим усилием Серафен заставил себя подняться. Он сбежал по лестнице, прошел в сарай, схватил свой велосипед и, вскочив в седло, во весь дух помчался к Понтрадье. Решено: Шармен получит то, чего желает, а он — ее прощение и молчание.
Мари терзалась от ревности: с пяти часов пополудни она жалила ее, словно тысяча раскаленных игл, перехватывая дыхание, отнимая голос, так что девушка едва могла вымолвить «да» или «нет».
Она как раз гладила белье в комнатке позади булочной, когда в дверь просунулась голова старой Триканот.
— Эй, Клоринда! Слыхала новость? Похоже, наша веселая вдова…
Клоринда в это время отвешивала муку с отрубями для сестер из общины Четок.
— Какая? — спросила она.
— Да ты ее знаешь! Та, о которой писали в газетах. Дочка богача Дюпена.
— А-а! — протянула Клоринда.
— Так вот, — продолжала, захлебываясь, Триканот, — смерть отца, да еще при таких трагических обстоятельствах, не мешает этой красотке вовсю вертеть хвостом. Поговаривают, она спуталась с Серафеном.
Клоринда оторвалась от весов.
— Да ты что!
Вот тут у Мари и перехватило горло, будто там застряла целая подушечка, утыканная иголками. Теперь она была готова на все.
В девять часов Селеста Дормэр сиял с гвоздя ружье, взял под мышку сверток с дрожжами и, как обычно, отправился в пекарню. После смерти Гаспара Дюпена он избегал возвращаться домой, пока не рассветет, и, соорудив прямо в пекарне импровизированную постель из мешков с мукой, дремал там в свободные минуты, зажав между коленями ружье.
Что касается Клоринды, в девять часов она, зевая, подсчитывала кассу, ссыпала деньги в старую пастушескую шляпу и поднималась в свою комнату, по привычке, запинаясь о каждую ступеньку. Мари у себя в спальне слышала, как возится за стеной мать, и знала, что через пару минут, наскоро умывшись холодной водой из кувшина, она уляжется в постель — и почти тотчас раздастся умиротворенный храп.
Дождавшись знакомых звуков, Мари тихонько приоткрыла дверь, на цыпочках спустилась по лестнице, прошла по коридору в пристройку, взяла велосипед и, стараясь не шуметь, выбралась из дома.
Девушка мчалась в Пейрюи, чтобы покончить с мучительной неизвестностью — этим бичом всех ревнивцев. Крутя педали, словно одержимая, она за четверть часа преодолела расстояние, отделявшее Пейрюи от Люра.
Вот и маленькая площадь с фонтаном, окруженная домами — богатыми и бедными вперемешку. Каждый день Мари останавливалась здесь, чтобы выгрузить хлеб для монастырской школы. Темные закоулки скрывали начала пустынных улиц, в сараях без дверей дремали тележки с задранными к небу оглоблями. Разнокалиберные окна светящимся пунктиром помечали фасады; сквозь зеленые жалюзи и черные от старости ставни с разболтанными петлями пробивался холодный блеск электричества или ровное мерцание керосиновых ламп, а то колеблющиеся огоньки каганцов отбрасывали тень в глубь пристроек, служивших убежищем для пары коз, и лачуг стариков.
Три платана несли стражу посреди площади, и фонарь у дома нотариуса загорался и гас в просветах между колеблющейся под ветром листвой. Желтая опаль пятнала землю, превращая в богато изукрашенный персидский ковер.
Мари дрожала от одиночества и униженности, высматривая свет в окне Серафена. Там, наверху, колыхались медлительные тени, проплывая между абажуром с подвесками и слюдой запыленных стекол. Но вот досада: со своего места Мари видела только потолок комнаты, тогда как ревнивое воображение буйно дорисовывало все остальное. Однако этого было недостаточно, она хотела иметь твердую уверенность. Мари огляделась, ища способ проникнуть непосредственно в занимавшую ее комнату. Вдруг за приоткрытой дверью соседней пристройки она заметила вырисовывавшиеся в полумраке небольшие козлы. Мари уже направилась в ту сторону, когда внезапное исчезновение света заставило ее повернуть голову. Занятая поисками лучшего наблюдательного пункта, девушка на несколько секунд выпустила из поля зрения подъезд Серафена, и за это время случилось то, что ее теперь насторожило.
Мари показалось, будто она различает под колышущимися ветвями, на границе между светом и тенью, смутный силуэт удаляющегося человека. Несомненно, он только что выскользнул из открытой на темную лестницу двери дома Серафена. Мари не видела непосредственно, как это произошло, но поскольку она держала под наблюдением всю площадь, маловероятно, чтобы он появился из другого места.
Сплетение ветвей, раскачивающихся перед единственным фонарем, рассекало силуэт незнакомца на четверти, обряжая его в костюм арлекина. Дойдя до фонтана, он внезапно канул во тьму, и почти тотчас по гравию мягко зашелестели шины.
Мари вздохнула с облегчением. Если человек, которого она только что видела, вышел от Серафена, это вполне объясняет подозрительное движение теней между окном и лампой.
Но тут, в темном закоулке, где мгновение назад исчез незнакомец, девушка разглядела очертания автомобиля. Черный и блестящий, на высоких колесах, он имел щегольской вид дамского авто. Мари инстинктивно подняла глаза к окну Серафена: тени все еще двигались. Тогда, не раздумывая больше, она бросилась к открытому сараю, схватила козлы и подтащила их к стволу одного из платанов, напрочь позабыв о том, что кто-нибудь может в эту самую минуту проходить через площадь и ее увидеть.
Ревность отважна и безрассудна: если она решилась — ничто ее не удержит. Впрочем, Мари сочла, что ей хватит пары минут, чтобы сориентироваться в обстановке. Но не успела она занять свой наблюдательный пункт, как из дома вылетела Шармен, бросилась к своей машине и, забравшись в нее, унеслась, точно вихрь.
После отъезда Шармен девушка еще в течение нескольких минут трясущимися руками цеплялась за козлы, затем спустилась на землю и привалилась к стволу платана, подождать, пока хоть немного уляжется охватившее ее возбуждение.
Но из подъезда выбежал Серафен, выкатил свой велосипед и, вскочив на него, помчался в том же направлении, что и Шармен, а до нее — прятавшийся в тени неизвестный.
Без долгих раздумий девушка тоже забралась в седло и последовала, на некотором расстоянии, за Серафеном, чтобы — как она себя убеждала — выяснить все до конца, на деле же потому, что попросту не гнала, куда деваться или «где повесить свой фонарь», как любила говаривать ее мать.
Шармен резко затормозила перед воротами гаража и вышла из машины. Когда умолк шум двигателя, Понтрадье показался ей охваченным какой-то странной тишиной. Она машинально подняла глаза. Планки жалюзи на окне у ее матери не были повернуты, и сквозь щели пробивался свет. Свет был также наверху, в круглом окошке мансарды, которую занимала гренадерша. Должно быть, обе женщины, каждая на свой лад, оплакивали покойника.
Шармен заколебалась. Подняться к себе в спальню? Она знала, что не уснет, и решила пройтись по аллее. Она тихо проскользнула мимо зарослей букса — его запах приносил ей утешение, воскрешая в памяти времена детства. Шармен сорвала несколько веточек и поднесла к лицу, вдыхая их аромат.
Дальше аллея поворачивала, и впереди проблескивала сонная гладь бассейна. Шармен направилась туда, как вдруг услышала за спиной вкрадчивый звук, словно дробный топот кавалькады, где копыта коней обернуты мягким войлоком. Она хотела обернуться, чтобы посмотреть, кто бродит здесь в такой неурочный час, но не успела. Огромная масса рухнула ей на плечи и с хрустом сокрушила шейные позвонки.
Приникнув к рулю, с искаженным, застывшим лицом, Серафен крутил педали, точно одержимый. Теперь, каковы бы ни были последствия, он сгорал от желания стиснуть Шармен в объятиях. Нетерпение гнало его вперед. Он хотел обнять ее всю, одним движением своей большой руки. В это мгновение ему казалось, нет ничего важнее, чем увидеть, как ее глаза поднимутся к его лицу, и он прочтет в них призыв, страсть и нежность.
Серафен спрыгнул с велосипеда, как обычно, у портала без решетки, перед большим тополем. Он наскоро спрятал машину в канаве и нырнул в соседнюю аллею. Кругом царило безмолвие. Луна была на исходе и едва освещала землю у подножия деревьев. Легкий бриз щекотал его ноздри влажным запахом букса. Сквозь поредевшую листву он видел очертания Понтрадье. На фасаде светились два окна. Было ли одно из них окном Шармен? Что она делает в этот час? Серафен представил, как войдет в ее комнату, обнимет сзади за плечи и скажет, почему не смог ответить на ее любовь…
Занятый своими мыслями, он не заметил, как очутился на пересечении двух обсаженных буксом аллей. Там, в игре светотени, созданной луной, усеявшей землю темными и светлыми пятнами, маячило что-то вроде холмика. Это что-то подрагивало и муарово переливалось, переходя из тьмы на свет, а над ним мерцали, вспыхивая, четыре тусклых огонька. В следующее мгновение Серафен услышал глухое ворчание и хруст костей, перемалываемых мощными челюстями. Звук ворвался в сознание Серафена с разрушительной силой циклона, но задуматься о его природе он не успел, потому что от бесформенной копошащейся массы вдруг отделился темный кусок и понесся на него, одним скачком покрывая несколько метров. Это была огромная собака.
Не раздумывая, Серафен рванулся навстречу. Прямо перед собой он увидел оскаленную пасть. Доберман подобрался для прыжка, но Серафен опередил его, и два тела — человека и зверя — с глухим шумом сшиблись в воздухе. Собака метила в горло, однако промахнулась, и ее зубы лязгнули у его груди. Оглушенное ударом, животное перекувыркнулось и рухнуло на землю. Воспользовавшись этим, Серафен навалился сверху, придавив собаку своим весом. Послышался треск ломающихся ребер. Но почти тотчас второй доберман, разинув клыкастую пасть, бросился на человека, норовя перегрызть ему глотку. Левой рукой Серафен прикрыл горло, а правую выбросил вперед. Его кулак угодил между клыков, не давая им сомкнуться на запястье, стесняя собаке дыхание. Тогда свободной рукой Серафен схватил добермана за морду и рванул кверху. Собака пыталась его повалить, упершись передними лапами ему в бедра, вспарывая когтями кожу, выдирая клочья мяса. На какое-то мгновение она ослабила хватку, чтобы набрать в легкие воздуха, Серафен почувствовал у себя на лице ее горячее дыхание и сквозь запах мяса и крови различил слабый аромат бергамота, перевернувший ему душу. Теперь обе его руки оказались в пасти собаки, ее клыки пронзали его плоть, втыкались в нее, словно гвозди. Серафен уперся ногами в землю, все мускулы его тела напряглись и вздулись. Вцепившись одной рукой в верхнюю, а другой — в нижнюю челюсть пса, собрав всю силу своей ненависти, он начал медленно разжимать ему пасть. Ему удалось зажать тело собаки между ногами, и он тянул, тянул — пока не послышался хруст, и собака, издав отчаянный хрип, прекратила борьбу, повиснув на руках Серафена. Ее клыки по-прежнему оставались вонзенными в его плоть, и ему пришлось выдирать их, точно рыболовные крючки. Отброшенное в сторону, животное завертелось на месте с разинутой пастью, которую не могло закрыть. Серафен схватил пса за задние лапы, несколько раз ударил о землю и остановился, только когда почувствовал, что ему тоже не хватает воздуха. Он рухнул на колени и почти на четвереньках прополз расстояние, отделявшее его от темного холмика.
— Шармен! — простонал Серафен.
Ему удалось кое-как стащить с себя изорванную в клочья рубашку и прикрыть ею то, что осталось от военной вдовы, но все равно, сквозь тяжелый запах растерзанного мяса и внутренностей, к сердцу Серафена, словно воспоминание, еще пробивался аромат великолепного тела, которым она была.
Он сложил свои искромсанные клыками, залитые кровью руки.
— Отче наш, иже еси на небесех… — сорвалось с его губ.
Он не произносил этих слов даже в годы войны — с тех самых пор, как сестры из сиротского приюта заставляли его твердить их на ночь — и теперь вместе с рыданиями выталкивал из горла, подобно сгусткам крови.
Внезапно его слуха коснулся знакомый звук — щелкнул затвор. Серафен поднял голову и сквозь туман, застилавший ему глаза, увидел прицелившуюся в него гренадершу. «Вот и конец!» — подумал он, но в то же мгновение что-то метнулось через кусты букса и сшибло гренадершу с ног, выбив у нее ружье, которое дважды выстрелило в воздух. Это была Мари. Она схватила ружье и ударила его о каменный бордюр, а обломки зашвырнула подальше в аллею. После этого девушка подбежала к Серафену и тоже опустилась на колени, по другую сторону от тела Шармен.
— Матерь Божья! — воскликнула она. — Твои руки…
Мари сорвала с шеи косынку и потянулась к Серафену.
— Нет! — сказал он.
А потом прибежали люди; они все подходили и подходили. И все избегали смотреть на тело Шармен и на Серафена. Его невозможно было заставить подняться, а тем более — разжать руки, чтобы обработать раны. Этого не смогли ни жандармы, ни арендатор со своим семейством, ни доктор, который бегал вокруг и кричал: «Но вы же заболеете бешенством! У вас будет столбняк! Вы умрете от гангрены!» На все уговоры Серафен отвечал: «Ну и пусть!» — и продолжал стискивать руки. Доктор извел на него три флакона арники, которую с грехом пополам вылил на раны.
И когда труп Шармен унесли, Серафен все еще стоял на коленях, со стиснутыми кулаками, перед тем местом, где она лежала…
Судья, который, согласился временно освободить Патриса из-под ареста, утром лично явился в Понтрадье. Он ознакомился с протоколами допросов, которые провели накануне жандармы. Прочел заключение врача. Наведался в прачечную, где лежали собранные на плетенку останки Шармен, и даже приподнял покрывавшую их простыню. Это зрелище заставило его попятиться и перекреститься.
Первым, кого он увидел, когда его проводили в гостиную, был Серафен Монж, с грудью, едва прикрытой клочьями окровавленной рубашки, которую ему вернули. Огромные кулаки дорожного рабочего, все в дырах от собачьих клыков и рваных ранах, тоже были покрыты запекшейся кровью, кое-где еще сочилась сукровица. Взглянув на него, судья почувствовал неясную тревогу. Потом жандармы посвятили его в историю Серафена, в трехнедельном возрасте чудом уцелевшего во время зверского истребления всей его семьи; они рассказали, как он, по камешку, разобрал свой родной дом, чтобы избавиться от преследовавшего его кошмара, а теперь снова оказался в центре двух, не менее загадочных, преступлений.
Судье показали место, где произошла трагедия, а также останки двух собак, вид которых заставил его задуматься. Одна была расплющена, словно по ней прошелся паровой каток, вторая — просто разодрана в клочья. А ведь каждая из этих тварей весила никак не меньше пятидесяти кило! Как мог человек, один и без оружия, сотворить с ними такое? Ему, правда, тоже здорово досталось, но все-таки… Угрюмый, избегающий любопытных взглядов… Герой, жертва… или, может быть, преступник? У судьи было сильное искушение заподозрить Серафена. Что, если он сам подстроил происшествие, во время которого якобы рисковал жизнью? Что там заявила эта девчонка с растрепавшимися косами, которая на допросе прямо-таки пожирала Монжа глазами? Жандармы должны были занести ее показания в протокол.
«Когда моя мать уснула, я выбралась из дома и отправилась в Пейрюи. — С какой целью? — Чтобы проследить за Серафеном. — Зачем? — Потому что до меня дошло, будто он встречается с веселой вдовой. — И вы видели его в обществе жертвы? — Да. — В этот момент она была еще жива? — О да! Даже очень! — В котором часу это было? — Моя мать легла около девяти часов, ну и учитывая время, которое понадобилось мне, чтобы добраться до Пейрюи… — А почему потом вы последовали за Монжем до самого Понтрадье? — Потому что я его люблю…»
Значит, Серафен находился на глазах у Мари примерно с девяти вечера, когда жертва, по словам девушки, была еще жива, до того момента, когда Шармен решила вернуться домой. «Почему вы расстались?» На этот вопрос подозреваемый не пожелал отвечать; впрочем, он не ответил и на другие — вместо него говорила белокурая девушка. Мадемуазель Дормэр утверждала, что после отъезда Шармен он тоже помчался в Понтрадье, а она, в свою очередь, последовала за ним. Таким образом, Серафен не мог добраться до места преступления раньше жертвы, чтобы открыть загородку, где содержались собаки, равно как и ревнивая Мари.
Семейство арендатора и экономка слышали, как подъехала машина Шармен, но не слышали ни криков, ни собачьего лая.
В конце концов судье пришлось сдаться. По всему выходило, что убийца Гаспара Дюпена и его дочери одно и то же лицо; Шармен устранили, потому что она мешала, а, может быть, была посвящена в тайну смерти отца, и могла заговорить. Однако тут дело запутывалось еще больше, поскольку — какая досада! — единственный человек, выигрывающий в результате обоих преступлений, находился в тюрьме. По крайней мере, в эту ночь, ибо сейчас должен быть на полпути к Понтрадье в своей красной спортивной машине. Черт возьми! Хорошенькое же его ожидало зрелище! Что до остальных присутствующих, если намылить край бассейна мог любой из них, то вряд ли кому-то удалось бы выпустить на волю собак, не разделив при этом участи Шармен. И тем не менее кто-то это сделал. Кто-то, ощущавший себя настолько в безопасности, что рискнул закрепить в открытом положении дверь паддока! Судья почувствовал, что от всего этого у него голова идет кругом. Он даже подумал, не обратиться ли к марсельским коллегам, чтобы они проверили алиби отца любовницы Дюпена, профессионального заводчика собак, единственного, кто знал этих тварей настолько хорошо, чтобы выпустить из загородки, не боясь быть растерзанным. Но какой у него мог быть мотив? В свое время им уже поинтересовались при расследовании убийства Гаспара Дюпена, и тогда его алиби оказалось стопроцентным. Да и с какой стати этому человеку убивать Шармен?
«Нужно найти мотив, — твердил себе судья, — а без этого…»
Между тем позвонили от бригадного комиссара: родители Мари подняли на ноги всю округу, и жители Люра прочесывают окрестные заросли в поисках девушки, а булочница в истерике, требует вернуть ей дочь, и деревне грозит остаться без хлеба. Уже начали обшаривать дно водоемов, даже перекрыли воду в канале…
«Нет, — сказал себе судья, — нужно положить этому конец!»
И тут, впервые за все время, заговорил Серафен.
— Я не буду подавать жалобу, — сказал он.
— То есть как? Ведь она собиралась вас убить и сама в этом созналась! А вы отказываетесь подавать жалобу…
— У меня нет такого права.
— Что за чушь? — изумился судья. — Правосудие вам это разрешает, и я не понимаю, почему вы колеблетесь.
В этот момент дверь распахнулась, и вбежали родные Мари. Мать закричала: «Мари!», схватила дочь в охапку и принялась покрывать слезами и поцелуями, причитая: «Бедная ты наша девочка!» И они потащили ее прочь. У отца на плече болталось ружье, он кричал: «Едем! Едем быстро!» На пару с матерью они втолкнули Мари в автомобиль, который наняли в Пейрюи. Та отбивалась от них и кричала. Она хотела остаться с Серафеном. Потребовалось немало упорства, чтобы затащить ее в машину… Мари кричала, что непременно должна рассказать что-то важное. Она вспомнила, что когда ехала ночью следом за Серафеном, то разминулась на дороге с велосипедом без фонаря и черными, бесшумно катящимися колесами. И после этого, в бреду, она все время повторяла: «Черные… бесшумные колеса!» Однако родители не позволили ей докончить, заметив, что у девушки начинается лихорадка. А через какое-то время Мари слегла, чтобы больше не подняться, и все последующие события происходили уже без нее.
На следующий день Серафен снова дробил булыжники, распухшими руками сжимая свою кувалду, в тщетной надежде забыться.
Народная молва быстро превратила убитых им собак в бешеных, так что теперь дети и проезжавшие мимо велосипедисты старались держаться подальше. В то же время все жадно ожидали проявления у дорожного рабочего первых признаков болезни, а местные силачи готовились, в случае необходимости, скрутить его и быстренько удушить между двумя матрацами.
Серафен не заболел бешенством, однако постепенно его охватывал все больший ужас. Кто-то угадал его намерения. Этот кто-то подкарауливал его, следил за каждым его шагом, убивал вместо него. «Но нет! — твердил себе Серафен. — Ни за что на свете я не убил бы Шармен! Пусть бы даже она на меня донесла! Я бы не смог причинить ей вред.»
Долгие часы проводил он без движения, рухнув на скамью и уставясь невидящим взглядом в стол, стоящий косо с того самого вечера, когда Шармен его оттолкнула. Он не мог отвести глаз от этого пустого стула, на который — он знал — никогда больше не осмелится сесть. Шармен все еще была в этой комнате, хранившей слабый запах бергамота.
Однажды вечером Серафен открыл железную коробку. Он вытряхнул оттуда бумаги, приподнял конфорку плиты и медленно поднес их к пламени, однако сжечь не решился — в последнюю минуту это показалось ему святотатством. Сложив, он убрал их назад в коробку.
— Больше никогда! — сказал он себе. Серафен дал слово впредь не желать никому смерти.
На какое-то время это решение как будто вернуло мир его душе. Он не жил больше, замкнувшись на своих внутренних ощущениях. Ему удалось уснуть и две ночи он проспал спокойно. Во сне его огромные кулаки, где новая плоть постепенно затягивала раны, разжались и ладони легли поверх стеганого одеяла. Серафен позволил себе расслабиться.
Кошмар обрушился на него внезапно, точно удар вилами в спину. На этот раз не было спасительного посвистывания мертвых листьев, которое обычно предупреждало его о надвигающейся опасности, помогая вырваться из оков сна, и жадная плоть была окутана не запахом холодной сажи, но едва уловимым ароматом бергамота. Жаждущее тело обвилось вокруг него, и в ухо просочились слова. Призрак продолжал сжимать его в тисках, пока Серафен не сдался. Он наслаждался, одновременно содрогаясь от ужаса. Очнувшись, он обнаружил, что сидит на постели, и волосы у него встали дыбом. Что она сказала? Что она хотела ему сказать? Каким голосом — голосом, которого он не слышал ни разу в жизни — отдавала она свои приказания? Она говорила долго, однако в его памяти запечатлелись лишь последние слова — те, что должны были в ней остаться. «Я послала тебя не для того, чтобы ты испытывал сострадание».
И с этой минуты совершилась странная вещь: по мере того как заживали его раны, не оставляя после себя рубцов, так и дух Серафена освобождался от сожалений о Шармен, Патрисе, Мари, он чувствовал себя нацеленным к новым жертвам, которых требовала мать и которые он должен был ей принести.
Со следующего вечера он принялся бродить по холмам вокруг мельницы Сен-Сепюлькр, где свил гнездо второй убийца.
Мельница Сен-Сепюлькр устроена под продолговатой скалой, с которой воды Лозона стекают в узкий проход, расширяющийся потом, словно чаша, открывая вид на округлые вершины гор, обступивших Люр; на первый взгляд, до них совсем близко, так что кажется, достаточно протянуть руку — и вы сможете их коснуться. У этой мельницы нет привычного колеса с лопастями — водам Лозона не хватило бы силы его вращать — его роль исполняет хитроумная система шлюзов, расположенных друг над другом резервуаров, люков, клапанов, пестов, деревянных зацеплений с шиповыми замками и пазами, всевозможных кронштейнов, зубчатых реек и противовесов. Когда все это приходит в движение, над мельницей стоит шум, напоминающий щелканье костей гигантского скелета; я сравнил бы ее с часами, вместо времени перемалывающими оливки.
За годы существования мельницы последовательно сменявшие друг друга поколения Сепюлькров вносили в ее устройство все новые усовершенствования, призванные компенсировать случающийся иногда недостаток воды, и в итоге система настолько усложнилась, что каждый год, прежде чем запустить пресс, приходилось осматривать и отлаживать весь механизм, начиная с бьефов — желобов, служащих для подачи воды.
В тот день Дидон Сепюлькр вышел из дома на рассвете, вооружившись лопатой и ведерком со смазкой. Стоял такой туман, что нельзя было разглядеть кончик собственной сигареты. Лозон, обезводевший за лето, местами обнажил покрытые мхом голыши, устилавшие его ложе, и только слабый шум напоминал человеку о его существовании.
Прежде чем подняться к водоподводящему желобу, Дидон Сепюлькр повертел головой и тщательно принюхался, на душе у него было неспокойно. На прошлой неделе, таким же туманным утром, ему померещилось, будто он различает на мостках силуэт человека, склонившегося над водопадом. Что он делал там, если туман был такой густой, что забивал ноздри и не позволял увидеть дальше вытянутой руки?
Трудно не быть подозрительным, когда сама обстановка благоприятствует замышляющим зло, думал Дидон Сепюлькр. Подобно тому, как Селеста Дормэр, отправляясь месить тесто, брал с собой ружье, он тоже избегал выходить безоружным. Конечно, не ахти какая защита — что проку от ружья при таком тумане? Да и как им воспользоваться, когда у тебя заняты руки, а сам ты скрючился над желобом так, что из-за края видны только голова и плечи? У нападающего куда больше возможностей: скажем, незаметно подкрасться сзади, бесшумно ступая в тумане по мягкому илу. А если ты положишь ружье поближе, всегда есть риск неосторожно задеть его лопатой — и глядишь, оно выстрелит само, угодив тебе прямо в живот. И все-таки Дидон предпочел захватить из дому оружие, это как-то успокаивало…
С такой экипировкой — лопата, ведерко смазки и ружье за спиной — он выглядел довольно смешно, если бы кто-нибудь мог его увидеть. Зато Тереза хохотала от души. Впрочем, знай она то, что знал он, ей было бы не до смеха. Пожалуй, тогда она сама зарядила бы ружье и проводила мужа до мельницы, не снимая пальца с курка. Но что он мог ей сказать? «Серафен Монж разрушил свой дом. Потом умер Гаспар Дюпен. И с тех пор меня преследует страх…» А как объяснить, чего и, главное, почему он боится?
Дидон вздохнул и принялся взбираться по ступеням к водоподводящему желобу. Через две недели день св. Екатерины, а мельница не готова. Жатва, вспашка, уборка винограда. И так — каждый год. Всякий раз он говорил себе: «Ну, уж в этом году меня врасплох не застанут. Я вычищу механизм заранее и приведу его в порядок, вот только…» Но у него всегда не хватало времени за другими делами — одним прессом ведь жив не будешь. Так и получалось, что мельница — последнее колесо в тележке. И вот через две недели — день св. Екатерины…
С такими мыслями Дидон Сепюлькр шагал к откосу водоподводящего желоба — лопата на плече, ружье за спиной, в руках ведерко смазки. Он ориентировался по рокоту Лозона, поскольку все вокруг окутывал туман до того густой, что ветви осин поникли под ним, словно отяжелевшие от дождя. Вообще погода — хуже не придумаешь. Даже листва на дубах начала жухнуть на три недели раньше срока, и скоро их позолота потускнеет перед зимним облысением.
Дидону было не по нутру это зыбкое месиво. Туман сыграл с ним злую шутку, и он едва не налетел на кронштейн, полагая, что до него еще, по меньшей мере, три метра.
Наконец он спустился в желоб, повесил ружье на кронштейн и, поплевав на руки, энергично взялся за работу. Дело спорилось. Набрав на лопату плотную илистую массу, он со звучным шлепком выбрасывал ее за край желоба на слежавшиеся запасы минувших лет, постепенно обнажая основание шлюза. Этот шлюзовый затвор относился, наверное, ко временам первых Сепюлькров, но прекрасно сохранился, несмотря на почтенный возраст, хотя утратил изначальный цвет, подобно фамильной мебели за стенами старого дома.
За дубовой дверью мельницы с ревом несся по голышам Лозон. Что за капризный поток! Дидон любовно оглаживал руками, полными смазки, направляющие затвора, чтобы обеспечить лучшее скольжение щита. Одновременно он прислушивался к рокоту Лозона, который словно перекатывал бутылки. В этот год вода будет высокой. Тут Дидон редко ошибался: когда, очищая шлюзовый затвор, он прикладывал ухо к щиту, шум, который он слышал, предупреждал его о том, как поведет себя своенравный поток с сегодняшнего дня и до праздника св. Екатерины.
Внезапно вдоль позвоночника у него пробежала холодная дрожь, словно чей-то взгляд уперся ему в спину. Дидон схватил ружье и резко обернулся, пытаясь проникнуть сквозь окутавший его кокон тумана. Он был один. Но один ли? Если кто-нибудь прячется здесь, на границе тумана, укрытый им, будто занавесом, Дидону его не разглядеть. Что делать? Выстрелить наугад, крикнув: «Берегись!», чтобы нагнать страху? А если вместо того, чего он опасался в течение последних двадцати пяти лет, и что теперь — после смерти Гаспара Дюпена он был в этом уверен — нависло над его головой, он столкнется с обыкновенным рыболовом-браконьером? Наконец, возможно, это кто-нибудь из соседей, кому не спится на рассвете, бродит под тополями. Нет. Стрелять — не выход.
Но Дидону было не по себе все последующие часы, до самого вечера, он старался быть начеку, то и дело косясь по сторонам, прерывая работу, чтобы обернуться и застать врасплох — что?
Переходя от желоба к желобу, от одного водосборного колодца к другому, он чувствовал, как давит ему на спину чей-то взгляд — и самое страшное заключалось в том, что он знал, чей именно. В какое-то мгновение Дидону даже показалось, будто он слышит приглушенный, быстро подавленный кашель, который он тоже узнал. Сжимая в руке ружье, он крикнул:
— Кто здесь?
В ответ послышался только шелест мокрых листьев на березах да похожий на позвякивание сталкивающихся бутылок рокот Лозона. Дидон вернулся на место, чувствуя, как с каждой секундой его охватывает все больший ужас. В его расстроенном сознании крепло ощущение чужого присутствия, которое преследовало его весь день. Напрасно он старался сжать его в комок, оттеснить в самый дальний закоулок памяти — застывшее, подобно статуе на городской площади, оно таило в себе еще большую угрозу.
Однако со временем, силой логических рассуждений, Дидон Сепюлькр сумел побороть навалившуюся было на него панику и теперь почти успокоился. Очистка подводящих воду желобов и шлюзовых затворов была закончена. Все приведено в надлежащий порядок: тростники во рвах выкошены, плотина укреплена, канавки прочищены, механизм смазан снаружи. Однако, желая убедиться, не забыл ли он все-таки чего-нибудь, Дидон решил еще повернуть механизм обратной стороной.
Ворча, он в течение нескольких секунд напрасно искал служивший для этой цели длинный шест с железной колодкой. В конце концов шест нашелся, но не на обычном месте, а за большой плитой, параллельной трубе, должно быть, забытый кем-то из поденщиков с прошлого сезона.
Вооружившись этим инструментом, Дидон перешагнул через край резервуара и подложил колодку шеста под один из жерновов. Навалившись всем телом на рычаг, он смог поколебать два круглых камня весом каждый в тонну, одновременно внимательно прислушиваясь к ходу шестерен — вплоть до самых малюсеньких. Механизм работал четко и слаженно — ни скрежета, ни визга — можно было спокойно начинать сезон. Дидон спрыгнул на землю и отнес шест на привычное место, где в следующий раз его будет легко найти.
Теперь оставалось еще влить литр масла в каменный вкладыш подшипника, где вращалась ось поворота жернова. Во время работы вся нагрузка приходилась на эту нижнюю опору, гасившую толчки. В качестве смазки здесь можно было использовать только оливковое масло — в противном случае, при каждом повороте, раздавался оглушительный визг, напоминающий вопли голодного младенца.
С полной бутылкой Дидон вернулся к чану для растирания и мгновение колебался, прежде чем снова перешагнуть через его край. Бросив взгляд на ушедший до половины в землю рычаг, который приводил в действие два гироскопа сцепления шестерен, он подумал о том, что теперь, когда все приведено в порядок, надо бы обездвижить механизм — на тот случай, если вдруг не выдержит мартельера. Дидон поступал так уже на протяжении тридцати лет и не собирался изменять своим привычкам. Впрочем, мартельера никогда не подводила, сдерживая поток, надежная и крепкая, будто прабабушкин шкаф. Правда, и Лозон редко вздувался так сильно, как в эту ночь. Но если задумываться обо всем…
Дидон спустился к жерновам и присел на корточки перед осью. Он достал из кармана полую тростинку, которую приставил к желобку в камне, наклонил бутылку и принялся медленно капать масло в паз. Это была утомительная и небезопасная работа в тени нависших жерновов, которые заставляли Дидона изворачиваться так и эдак, и неустойчивость его положения еще усугублялась наклоном резервуара. Весь сосредоточившись на своем занятии, от напряжения Дидон даже высунул кончик языка.
И тогда от стены отделился тот, кто следил за ним через слуховое оконце под потоками воды, которую извергали мельничные желоба. Он быстро поднялся по выбитым в земле ступеням и в полной темноте прошел вдоль бьефа так же уверенно, как сделал бы это среди бела дня. Навстречу ему с рокотом бежал Лозон, гулко стуча о брюхо мартельеры, словно ударяя в гигантский барабан. Расставив ноги, человек крепко уперся ими в стенки бьефа и, схватившись за рукоятки мартельеры, стремительным рывком поднял ее на воздух. Удерживая ее одной рукой, другой он отыскал на ощупь штифт, который вонзил в узкий проход, — и жирная вода потока устремилась в прочищенные канавки, словно стальная змея.
Дидон услышал шум. Этот звук просачивался сквозь все другие — гул потока, дробный перестук дождя, шорох листьев, осыпающихся под порывами ветра, — вплетая свою ноту в общую симфонию. Упругая, стиснутая со всех сторон вода ворвалась в пазы, затопляя водосборные колодцы, ударяясь в лопасти зубчатых реек, заставляя щелкать кастаньеты противовесов; бесконечно малыми вибрациями она толкала большое колесо, которое медленно — плица за плицей — поворачивалось, передавая мощь Лозона оси из лиственницы — квадратного сечения и широкой, словно торс человека, к которой были прикреплены жернова, каждый — весом в тонну. Сидя между ними на корточках, Дидон произвел два лишних действия: прочистил тростинку, которой собирался пользоваться в будущем сезоне, и заткнул пробкой бутылку с маслом. Но так он поступал из года в год вот уже больше двадцати пяти лет. Почему на сей раз он должен был изменить своим привычкам и сначала выбраться из чана?
Однако потраченные на это секунды оказались роковыми. В следующее мгновение Дидон увидел, как по другую сторону резервуара дрогнул в своем пазу рычаг сцепления, один из жерновов отрезал ему путь к отступлению, а второй, децентрированный, толкнул в спину. От удара он потерял равновесие, и тело его брызнуло во все стороны под массой жернова с чавкающим звуком раздавленного насекомого.
Дробно стучал дождь, превращая Лозон из жалкого ручейка в могучий водопад, шум которого был слышен за километр, а теперь к этим звукам присоединился еще грохот работающего пресса. Мельница и жилой дом, разделенные каретными сараями, конюшнями и ригами, были связаны общим фундаментом, и рокотание вращающихся жерновов передавалось от одного здания к другому.
Этот шум пробудил Роз Сепюлькр, на мгновение вырвав из объятий сна, согретого мечтами о любви. Знакомый с детства звук, такой же привычный, как лошадь, мирно жующая овес в конюшне, не сулил ничего плохого, и Роз повернулась на другой бок, чтобы вновь погрузиться в сон. Но тут рядом заворочалась сестра, бормоча что-то себе под нос, и это заставило Роз окончательно проснуться.
— Как это? — спросила она удивленно. — Сейчас ведь еще не канун дня св. Екатерины?
— Что там такое? — буркнула Марсель.
Роз схватила сестру за руку.
— Ты слышишь?
— А что я должна слышать?
— Жернова!
— Ну и что?
— Какое сегодня число?
— Понятия не имею. И вообще, оставь меня в покое!
Но Роз тряхнула ее за плечи.
— Разве ты не слышишь?
— Ну, слышу, — пробормотала Марсель. — Это жернова — должно быть, па проверяет, как работает пресс…
— Чушь! — отрезала Роз. — Его никогда не запускают вхолостую: от этого механизм портится.
— Да ладно тебе… — вяло отмахнулась Марсель и опять уткнулась носом в подушку.
Но Роз соскочила на коврик у постели, рывком стащила с сестры одеяло и принялась ее тормошить.
— Эй, проснись! Говорю тебе: творится что-то неладное!
Она быстро всунула ноги в туфли, набросила на плечи халатик, а другой швырнула Марсель.
— Ой! Ты что, спятила? Ну, что там может твориться?
Однако Роз силой поволокла ее к двери, вытолкнула в коридор, а оттуда — на лестницу. Дождь на мгновение задержал их на пороге дома. Напротив, сквозь щели в ставнях и грязные оконные стекла, просачивался слабый свет над маслянистым паром, поднимавшимся изо рвов. Под холодным дождем Марсель окончательно проснулась. Сестры бегом пересекли двор и совместными усилиями распахнули тяжелую дверь мельницы.
Они не сразу поняли, что за багровая каша чавкает под вращающимися жерновами, обрызгивая их красным в скупом свете электрических лампочек. Из оцепенения девушек вывел глухой стук. Правая рука Дидона оказалась на краю чана, вне пределов досягаемости жерновов. Перемолов мышцы и кости, они, в конце концов, полностью отделили ее от тела на высоте локтя, и она упала под собственным весом, шлепнувшись о плиты пола. Сестры разом издали вопль, покрывший все шумы — включая канонаду дождя и рев водопада, и он ворвался в тяжелый сон Терезы, которая вылетела в коридор, на бегу натягивая халат. Вопль повторился. Он несся со стороны мельницы. Бросившись туда, Тереза увидела распахнутую дверь и Марсель, которая вцепилась в рычаг сцепления и что было сил тянула его на себя.
— Ma! Не входи! Не надо тебе заходить!
Дочери оттаскивали ее от двери, выталкивая под дождь, мокрые растрепанные волосы делали их похожими на утопленниц. Тереза отбивалась, вслепую нанося удары, отдирала руки девушек, вцепившихся в ее одежду, и, наконец, прорвалась внутрь.
Жернова остановились. Рука Дидона с растопыренными пальцами скрючилась на полу в последнем отчаянном жесте утопающего. Издав пронзительный звериный вопль, Тереза выскочила с мельницы. Скользя и спотыкаясь, она взбежала по земляным ступеням на мост и принялась звать на помощь. Обезумев, она кричала, повертываясь во все стороны, с отчаянной силой вонзая ногти в ладони. Дочери подхватили ее вопль и, цепляясь за материн подол, словно были четырехлетними девочками, бежали следом по раскисшей от дождя дороге. Вокруг царил мрак, нигде ни огонька — кроме тусклого, маслянистого света на мельнице, куда никак нельзя оборачиваться.
Три женщины, покинутые Богом, мчались по Люрской равнине между Сигонс и Планье; три одиноких женщины, повергнутые в ужас, вопили, будто почуявшие смерть животные. Ветер швырял им в лицо охапки палых листьев, Лозон ревел, извиваясь в теснине своего песчаного русла, и падал с неба дождь.
Три женщины, оскользаясь и падая, вскарабкались по крутому склону к деревушке. Не переставая вопить, они принялись стучать большим бронзовым молотком в дверь семинарии, но из-за толстых, метровых стен не доносилось ни звука.
Тогда, спотыкаясь в своих мокрых шлепанцах, они потащились вверх по извилистой деревенской улочке, на свет единственного фонаря, бросавшего на мокрую мостовую жирную желтую полосу.
Селеста Дормэр как раз обмакнул в желток кисточку и смазывал ею свежеиспеченные хлебы, когда сквозь шум дождя услышал этот вопль, крик, бормотанье, агонию истощившей себя скорби, которая затихала, как отступающий гром. Охваченный суеверным страхом, булочник разом припомнил все местные предания и легенды, вообразив чудовищного монстра невиданных форм и размеров, кого не могла вместить эта тихая деревенская улочка. Он бросился к ружью, заметался между печью и сваленными грудой мешками, наконец застыл, поворотившись лицом к водяной завесе перед распахнутой дверью.
Но то, что он увидел, было во сто крат ужаснее безымянного чудища.
Да женщины ли это? Эти три распухших лица, с разинутыми в крике ртами, которые извергали дождь и ужас, с вытаращенными глазами, казалось, не вмещавшими зрачок… Их размытые ливнем тела как будто слились воедино, спаянные общим несчастьем.
Прошло не менее трех минут, прежде чем он узнал их, и все это время рты их не закрывались, хотя не издали больше ни звука. Все, что они смогли, это начертить в воздухе дрожащими руками движение вращающегося колеса.
Серафен шел за гробом Дидона Сепюлькра, в котором покоилось то, что удалось собрать с помощью куска холстины, лопаты и ведра.
Он начинал сомневаться в здравости своего рассудка. Вот уже в третий раз кто-то проделывал вместо него его работу, причем настолько ужасным способом, что он задавался вопросом, а хватило ли бы на такое его самого? Кто? Все эти вечера, бродя вокруг мельницы и обдумывая, как достичь своей цели, Серафен ощущал чье-то незримое присутствие. Кто-то был здесь рядом, в тумане или ночной темноте, неуловимый, быстрый и осторожный, точно взбегающая по ветке белка. Но почему? У кого еще, кроме него, Серафена, могли быть такие счеты с мельником, чтобы столкнуть его под жернова? И кто одновременно мог быть также заинтересован в смерти Гаспара Дюпена и Шармен?
Серафен смотрел, как медленно продвигается вперед катафалк, возвышающийся над процессией, потому что дорога от мельницы до церкви и люрского кладбища шла в гору и была настолько крута, что для подмоги в оглобли пришлось запрячь еще одну лошадь. За гробом шагал Патрис, обнимая одетую в глубокий траур Роз, которую прикрывал своим зонтом. С приходом ноября над Люром зарядили дожди.
Жандармы плотной шеренгой стискивали толпу, среди которой, возможно, затаился убийца, в эту самую минуту, где-нибудь в хвосте кортежа, рассказывающий своим приятелям о совершенном злодеянии. Как знать? Мартельеру ведь обнаружили в поднятом состоянии, закрепленной с помощью вставленного в гнездо штыря. Но дождь уничтожил все следы. Между тем в эти долгие безлунные ночи любой из жителей деревушки мог незаметно выскользнуть из дома, пробраться под покровом темноты по хорошо знакомой дороге и поднять шлюзовый затвор, пока Дидон проверял сцепления. Так же, как любой мог намазать мылом край бассейна в поместье Гаспара Дюпена. Но отнюдь не любой — отпереть дверцу паддока, чтобы выпустить на волю свирепых собак, рискуя сам быть растерзанным в клочья.
Серафен пробирался сквозь укрывающуюся под зонтиками толпу, и дождь поливал его непокрытую голову. Люди расступались, давая ему дорогу, вокруг неизменно образовывалась пустота. Все старались отодвинуться подальше, никто не хотел оказаться в его тени.
Несколько раз он боролся с искушением раздвинуть толпу и крикнуть жандармам: «Арестуйте меня! Я не убийца, но желал смерти этим троим. Отведите меня к судье. Он умнее, чем вы или я, и, возможно, поймет».
Однако Серафен молча дошагал до церкви и кладбища, где помог добровольцам опустить в могилу легкий гроб.
Унылый дождь хлестал Люрскую долину, и Дюранс ревела, словно скорбя о бренности человеческой жизни.
Мари слегла. В бреду она размахивала руками, словно отбивалась от чего-то, и без конца твердила: «Я должна им сказать… должна сказать…»
— Доктор говорит, надо ждать, чтобы болезнь проявилась. Он не знает, что это такое.
— Она ест?
— Где там — в рот ничего не берет! И все время бредит.
— Вот как? Что же она говорит?
— Ох, да всякие глупости!
— Какие?
— Ну, вроде она что-то позабыла… Видела что-то или кого-то и теперь должна об этом рассказать…
Клоринда повалилась на прилавок, утирая слезы растрепанными волосами. «Зеница ее очей»…
— Надо напоить ее отваром зверобоя с козьим молоком, чтобы отогнать болезнь.
— Чего уж я только ей не давала! Иссоп и белену, семечки сарсапарели, пальчатку, таволгу, заячью капусту… — Клоринда зарыдала пуще прежнего. — Бедняжка ничего не ест и не пьет! Даже воду приходится вливать ей кофейной ложечкой сквозь зубы. Конечно, мать и сестра помогают мне по дому, да только я вся извелась. А ты хочешь, чтобы я думала о том, как правильно отсчитать сдачу!
По дороге к кладбищу кортеж с останками Дидона Сепюлькра должен был пройти мимо окон Мари. Катафалк подпрыгивал на ухабах, разлаженно дребезжали колеса, тревожно ржали лошади, шаркали шаги и люди перешептывались, склоняясь друг к другу понурыми головами. Правда, кюре и мальчика из хора попросили прервать литанию, пока процессия не минует дом больной, но Мари вдруг перестала стонать, широко раскрыла воспаленные от лихорадки глаза и села на постели.
— Кого это хоронят?
— Никого. Так, одного старика. Лежи спокойно, не то лихорадка усилится.
— Но я должна пойти и сказать им…
Она отбросила одеяло, спустила ноги на пол, хотела встать, но пошатнулась и упала обратно на подушки.
— Бедная моя девочка, куда тебе идти — ты ведь на ногах не стоишь! Вот когда поправишься, тогда все и расскажешь…
— Но тогда будет слишком поздно! — воскликнула Мари, беспомощно перекатывая голову по подушке с отчаянием человека, которого никто не понимает.
Клоринда и ее сестра на цыпочках вышли из нарядной спаленки с безделушками саксонского фарфора, кокетливым секретером маркетри, изящным столиком для рукоделья.
— Бедняжка! Она все ощупывает пустое место на пальце, где было кольцо, и спрашивает, где ее аквамарин… Надо бы съездить в Экс — купить другое. Да как оставить лавку и больную Мари? Ума не приложу, что делать!
Заглянула Триканот, узнать, какие новости. Она трижды обошла комнату, и ее шаги гулко отдавались на плиточном полу. Она сморщила нос и фыркнула. Затем переменила освященный букс, который усыхал в розовой вазочке саксонского фарфора, украшенной изображением пухлого ангелочка, походившего скорее на античного амура, чем одного из воителей крылатой рати Предвечного Отца. Наконец Триканот изрекла:
— Лихорадка, как же! Я-то знаю, что у нее… Господь, сохрани! — И поджала свои тонкие губы.
Несчастье снова нависло над Люром.
А тем временем человек, державший в своих руках ключи от тайны, ехал по направлению к Люру, побуждаемый каким-то болезненным желанием еще раз увидеть эти места. Он был грустен и в трауре — тулью его шляпы опоясывал широкий черный креп. Человек этот только что схоронил горячо любимую жену. Откинувшись на подушки лимузина, с глазами, покрасневшими от слез, проделал он путь из Сен-Шели-д’Апше в Оверни, где за четыре военных года нажил состояние на армейских поставках.
Его трое детей, которым не терпелось опробовать собственные крылья, убедили отца воспользоваться этими печальными обстоятельствами, чтобы немного передохнуть, и он направлялся в Марсель, чтобы потом отплыть на Антильские острова, где у него были кое-какие дела.
Он мог бы путешествовать прямо долиной Роны, по хорошему шоссе, однако в Лионе сказал шоферу: «Поезжайте дальше на Гренобль, мы проедем через Альпы».
Этот крюк он сделал в память о покойной жене, единственной поверенной его прошлого, которая на смертном одре взяла с него слово заехать в эти края.
Вот почему этот богатый и печальный господин трясся в своей роскошной машине по скверной дороге между Ле Монестье-де-Клермон и Крестовым перевалом, по обе стороны которой, на протяжении тридцати километров, полыхали клены в осеннем убранстве.
Ноябрь выдался мягким. Грустный взгляд путешественника задумчиво провожал холмы, одетые лесом далекие горы, деревушки с серыми колокольнями, дожидавшимися Рождества, чтобы раскинуть над снегом гостеприимные огни. Он созерцал этот край, шепотом говоривший о своем мирном счастье у каждого дорожного поворота; бедный край, у которого не было нужды быть богатым; край, которого он никогда не видел.
Да, он не видел его — и однако четверть века назад перемерил пешком, подгоняемый страхом. Он помнил только дождь, ночь и неуют заброшенных риг на опушках леса, где единственными его товарищами были страх да голод. Четверть века назад, 29 сентября 1896 года, он спасался бегством по этим дорогам. Заслышав позвякивание колокольчиков на почтовом фургоне, он стремглав бросался в придорожный ров. Проносилась мимо энергичная рысь лошадей, женский смех под опущенным верхом экипажа, шутки мужчин, аромат духов, запах кожи и сигарного дыма, а он убегал, как затравленный зверь, преследуемый стуком ножа гильотины, который непременно опустится на его хрупкие двадцатилетние плечи, если он даст себя схватить.
Потому что кто бы ему поверил? Кто дал бы себе труд выслушать его объяснения? Он твердил это и сейчас, откинувшись на подушки своего автомобиля, глядя, как проносятся мимо одетые в пурпур клены и мирные дымки над фермами, как с каждой минутой приближается Крестовый перевал с частоколом высоких сосен, тот самый, где, поставив ногу на склон, все еще под проливным дождем, он впервые сказал себе, что, возможно, выкарабкается…
В полдень он добрался до Систерона, где велел шоферу остановиться на улице Сонери, чтобы купить в табачной лавочке газету. В глаза ему бросился растянувшийся над тремя черными колонками заголовок: «Новое преступление в департаменте Нижние Альпы! Мельник раздавлен собственными жерновами. Безусловно, это убийство». Тут же была помещена довольно скверная фотография, на которой все же можно было различить мельничные жернова. Путешественник окаменел на сиденье своего автомобиля. Ему почудилось, будто время повернуло вспять, и он, весь дрожа, опять спасается бегством под проливным дождем. Напрасно он говорил себе, что в наши дни преступление не такая уж редкость — то, что он вот уже во второй раз попадает в этот край под знаком пролитой крови, казалось ему зловещим предзнаменованием. Подавленный страх ожил в нем с новой силой, и он едва не приказал шоферу повернуть назад, однако обещание, данное умирающей жене и, пожалуй, в не меньшей степени любопытство побуждали ехать дальше. Словно какая-то злая сила, против воли, втягивала его в орбиту несчастья…
В Систероне он задержался, чтобы дать шоферу перекусить, тогда как сам, едва притронувшись к еде, отправился побродить по улицам. За прошедшую четверть века городок почти не изменился. Путешественника охватили смятение и растерянность — словно и не было всех этих лет спокойной жизни. Он вспомнил, как старался тогда ночью избегать редких уличных фонарей, как снял башмаки, чтобы заглушить шум своих шагов…
Уезжая из Систерона, он забился в глубь автомобиля, как будто боялся быть узнанным. Бонз-Анфан, Пейпэн, Шато-Арну, Пейрюи… После Пейрюи он велел шоферу сбавить скорость, опасаясь проскочить мимо нужного места. Вот и памятная ферма в Пон-Бернаре с голубятней у края дороги. Он приказал остановить машину и вышел.
— Подождите меня здесь, — сказал он.
Владевшая им тревога рассеялась, он шагал по дороге, словно опять стал прежним юношей, опьяненным молодостью и свободой. Даже принялся насвистывать песенку, с которой когда-то прошел через всю Францию.
Он узнавал каждый утес, каждый пучок полевых маков, каждую ивовую рощицу. Вот у этого источника, вытекавшего прямо из-под земли, со странным углублением в камне, он останавливался тогда, чтобы напиться. Вечерело. Скоро он будет на месте. Ля Бюрльер. Ему сказали: «Постоялый двор Ля Бюрльер. Хозяина зовут Фелисьен Монж. Увидишь, он хорошо тебя примет…»
Путник узнавал все, кроме железнодорожной ветки — в те дни ее здесь еще не было. Внезапно — ему показалось, прошло минут пять, не больше, — он услышал вкрадчивый, баюкающий шум, это был ветер в кронах кипарисов. Этот звук он слышал и тогда. Дорога, которой ему никогда не забыть, свернула вправо. В потемках он то и дело спотыкался на выщербленных плитах, где оставили глубокие борозды тяжелые подводы нескольких поколений ломовых возчиков. Путник вновь ощутил свою тогдашнюю легкость, бесшабашную уверенность в себе. Чтобы иметь пристойный вид, он энергично отер башмаки пучком сорванной на откосе травы, залихватски сдвинул набок широкополую шляпу, расправил украшавшие трость праздничные ленты. Он распахнул ту дверь со словами: «Привет честной компании!»
Ту дверь… Но где она? Ветер продолжал раскачивать четыре одиноких кипариса, и они отвечали протяжной, берущей за душу жалобой. Человек ошеломленно смотрел на широкое пустое пространство, усыпанное измельченным щебнем, сквозь который кое-где уже пробивались первые редкие травинки. Он машинально ступил на этот белый четырехугольник, и едва коснулся ногой земли, как его пронзило мимолетное ощущение, будто он только что прошел сквозь стену. Навстречу ему хлынули запахи прошлого: сохнущих пеленок, грудного молока, горячего супа и сажи — словно лежащий под его ногами пустой кусок земли хранил их все эти годы, чтобы теперь воскресить для него.
Он снова увидел представшую ему тогда картину: женщина, молодая и хорошенькая, угрюмого вида рыжий мужчина, заложив руки за спину, меряет шагами кухню, старик в кресле перед очагом, под большим обеденным столом, хихикая, возятся двое мальчишек, в углу — высокие часы, а рядом, на полу — колыбель с плачущим младенцем…
Это было здесь, между четырьмя кипарисами, которые высоко над его головой шептали о дальнем странствии.
Он попятился за черту белого прямоугольника, как если бы по нечаянности ступил на чью-то могилу.
И тут он увидел колодец — белый под осенним солнцем, как тогда, в лунном свете. Мраморная облицовка блестела, словно была положена только вчера. Человек медленно приблизился к колодцу, продолжая видеть его таким, как ночью четверть века назад, когда молоденьким пареньком бежал отсюда, не разбирая дороги, а следом рокотало гневное дыхание Дюранс.
Внезапно порыв ветра взметнул перед ним столб сухих листьев. Они долго плясали в воздухе, образуя призрачный силуэт, потом осыпались на дно колодца. А в вышине кипарисы нашептывали какую-то позабытую историю…
Человек услышал треньканье колокольцев среди каменных дубов и направился туда. Под деревьями, немного выше по усыпанному желудями склону, старуха пасла нескольких коз. Она подняла голову и посмотрела в его сторону. Путник приблизился, снял шляпу.
— Скажите, когда-то здесь, кажется, был постоялый двор, Ля Бюрльер…
— Был, — подтвердила козья пастушка.
Она говорила, пришепетывая, как человек, у которого не хватает зубов.
— А вы не знаете… что с ним произошло? Тут был пожар?
— Нет, сударь. Преступление. Ужасное, омерзительное преступление, о котором местный люд помнит до сих пор. — Старуха прислонилась худой спиной к каменистому склону. — Пять человек, сударь! Здесь было зарезано пять человек!
Пять… Путешественник прикрыл глаза. Тогда, вне себя от ужаса, он не смог подсчитать, сколько мертвых тел было в комнате, только следил, не отрываясь, за ручейком, который бежал к нему, извиваясь, словно змея, перелился через край люка, с мягким, шлепающим звуком ударился о ступени, ведшие в подпол, обрызгал его башмаки и штаны… Кто поверил бы ему, с ног до головы измазанному этой кровью?
Тем временем пастушка рассказывала, как было обнаружено преступление, о погребении жертв, аресте виновных, судебном процессе — при переполненном зале, и, наконец, о гильотине, нож которой опускался трижды. А еще — о дрожи ужаса, преследующей суеверных жителей деревушки в ненастные вечера.
Он стиснул кулаки, защищаясь от этого потока слов, обрушивавшегося на него из черного беззубого рта. Десять раз он готов был перебить ее — и десять раз останавливался. Ему хотелось крикнуть: «Нет, вы ошибаетесь! Все было совсем не так! И эти трое преступников, казнью которых вы так гордитесь, — они были не виновны! Слышите: не виновны!»
Мысль об этих троих казненных, чьи кости, возможно, давным-давно истлели в общей могиле, потрясла его, привела в ужас: подумать только, ведь одного-единственного его слова было достаточно, чтоб их спасти! Но тогда это его голова скатилась бы под ножом гильотины. Потому что кто бы ему поверил?
— Вы, никак, побледнели, сударь? Да уж, историю, что я вам рассказала, приятной не назовешь. Но, к счастью, один все же уцелел — Господь, по доброте своей, сохранил ему жизнь. И, знаете, это все он сделал… — Концом своей клюки старуха ткнула в направлении пустыря между кипарисами. — Камня на камне не оставил, не хотел, чтоб ему напоминали!
Один уцелевший… Да как мог кто-то уцелеть во время этой бойни? Он помнит, как бежал тогда, оскользаясь в лужах крови, с вытаращенными от ужаса глазами, и видел только трупы. В памяти у него всплыла рука женщины, с растопыренными пальцами, которая все тянулась, тянулась — и бессильно упала. Один уцелевший…
— Да, — сказала старуха. — Это настоящее чудо! Может, они его не заметили. А может, отступились, считая, что смерть ангелочка накличет на них беду. Ему ведь было-то всего три недели от роду…
Три недели… Младенец, плакавший в колыбели под часами. Сегодня ему должно быть двадцать пять лет. Человек, которому он сможет наконец-то рассказать правду, облегчить свою душу…
— И он… жив сейчас? — спросил путешественник.
— Жив ли он? Черт возьми! Это здоровенный парень, ростом с каланчу. А уж красавчик! — Она хлопнула в ладоши и закатила глаза, будто призывая небо в свидетели правдивости своих слов.
— И… он живет в здешних краях?
Взгляд Триканот сделался подозрительным. Что-то внутри подсказывало ей не соваться в это дело. В Люре и так творится немало жутких вещей. А тут еще этот господин: черный костюм, черный галстук, креп на шляпе и лицо похоронное! Нередко, думала Триканот, беда возвещает о себе таким вот гонцом. Он напомнил ей черного человека, который во время войны в сопровождении двух жандармов разносил похоронки, крики за дверью — матерей, жен… Человек в трауре — дурная примета. Бедняга Серафен и так уже нахлебался, не стоит лишний раз бередить его раны!
— Сударыня, — после минутного колебания сказал незнакомец, — я чувствую, что вы знаете, где он, и не решаетесь мне сказать. Если этот человек разрушил свой дом, значит, его до сих пор терзает преступление, отнявшее у него всех близких. Быть может, его преследуют сомнения… Так вот: я могу открыть ему долю правды, и, думаю, ему станет легче, если он это узнает.
— Правды? — Триканот поперхнулась и со свистом втянула воздух. — Но правда уже известна!
— Нет, — тихо проговорил незнакомец.
Окаменевшая от изумления, Триканот добрую минуту не могла раскрыть рта.
— Он живет в Пейрюи, — сказала она наконец, — на площади у фонтана, где высечены такие мерзопакостные рожи… Узкий дом с пристройкой, подниметесь по лестнице…
Незнакомец поблагодарил ее, поклонился, надел шляпу и зашагал прочь. Триканот слушала, как замирают его шаги, и ветер перешептывается с кипарисами, пока две козы не ткнулись мордами ей в руку, напоминая, что пора возвращаться домой. Тогда, пронзительно свистнув, старуха созвала своих коз и, подобрав юбки, потная и задыхающаяся, поспешила в деревню. Она уже представляла, как крикнет сейчас: «Эй, Клоринда! Выглянь-ка на минутку! Помнишь историю с Ля Бюрльер? Так вот, ты не знаешь…», но внезапно замедлила шаг. Нет. Придется держать это про себя. Бедняжка Клоринда! Ей собственного горя хватает, чтоб еще выслушивать о чужих несчастьях!
Незнакомец быстро отыскал дом Серафена Монжа, и шофер, ворча и ругаясь, с трудом припарковал лимузин на крошечной площади, где невозможно было толком развернуться.
Человек выбрался из машины, поднялся по трем ступенькам и трижды постучал в узкую дверь. Никакого ответа. Он потянул за ручку и обнаружил, что дверь не заперта. Поколебавшись минуту, незнакомец вошел и поднялся по лестнице, которая вела прямо в кухню.
Здесь он какое-то время стоял перед скромным домашним очагом, ощущая себя незваным гостем. Он увидел блиставший чистотой пол, холодную плиту, выстроившуюся у края мойки посуду. Стол был сдвинут по отношению к стульям. Незнакомец прошел в альков, где помещалась аккуратно застеленная кровать с очень чистыми простынями и единственной тоненькой подушкой. В этом бедном жилище царил педантичный порядок человека, который не желает, чтобы посторонние могли судить о нем по внешнему виду его дома. Все здесь было безликим, за исключением, быть может, слабого, едва уловимого запаха бергамота: ни газеты, ни книги, вообще ничего позволяющего составить хоть какое-то представление о характере и привычках хозяина.
Человеку в трауре пришлось вырвать листок из своего блокнота, чтобы набросать несколько строчек для единственного уцелевшего из Ля Бюрльер. Покончив с этим, он принялся искать какой-нибудь предмет, чтобы придавить им оставленную посреди стола записку.
Ничего! Хотя, нет. Внезапно его внимание привлекла стоявшая на этажерке рядом со сковородкой коробка из-под сахара — как раз то, что нужно. Незнакомец потянулся к ней и нашел странно тяжелой, но в первый момент не придал этому значения. Он подсунул записку под край коробки, и только теперь его заинтриговал ее вес. Уступая любопытству, он откинул крышку, не разворачивая, приподнял сложенные листки бумаги, заглянул вовнутрь — покачал головой, захлопнул коробку и вышел.
Сердце его дрогнуло от жалости к обитавшему здесь человеку, ибо тот, кто оставляет незапертой дверь комнаты, где хранятся четыре килограмма золотых монет, в душе должен быть глубоко несчастен.
Когда лимузин выехал на дорогу, поднимавшуюся к Мальфугасс, вечернее солнце бросало косые лучи на заросли каменных дубов на склонах Сен-Дона, превращая их в океанские волны. Неподвижная зыбь этих лесов, густых, словно овечье руно, обрамляла возведенную на холме старинную церковь, издали похожую на груду камней.
Построенная почти десять веков назад, она упорно противилась разрушению. За прошедшие годы церковь разграбили, ободрали, сбили водосточные желоба и узорчатые канители изящных колонок, украшенных сценами из жизни святого, — и все равно она упрямо вздымала над зеленью лесов свой шпиль, увенчанный усеченным крестом с короткими — чтобы противостоять эрозии — горизонтальными перекладинами. Эта серая громада стояла на отшибе, вдалеке от обитаемых мест, одинокая, массивная, отмеченная печатью безмолвной тайны и смутной угрозы, присущей всем твердыням веры.
Кто построил ее? Что за люди, вытянувшись нескончаемой цепью, передавали из рук в руки камни, нестройными песнопениями славя святого? Теперь ее обступили, стиснули со всех сторон вечнозеленые каменные дубы, приподнимая над собой вздыбленными узлами корней.
Церковь не изменилась, хотя вот уже четверть века прошло с памятного вечера, когда она явилась взгляду юного путника в последних пробившихся сквозь облака лунных лучах, за несколько мгновений до того, как все погрузилось во тьму и вновь зарядил дождь. Она и тогда была разрушена, как сейчас, и такие же хилые растеньица напрасно пытались укорениться на обрушенной кровле.
Человек приказал шоферу подождать его у подножия холма, а сам принялся взбираться к развалинам церкви. Ему казалось, он ступает по следам того стройного, ловкого юноши, которому страх и опасность будто придали крылья. Он поддался тогда искушению укрыться от дождя под этим черным портиком, нависшим над огромным пустым нефом с плотно утоптанным земляным полом. И здесь же, обретя немного здравого смысла, он сказал себе, что единственный шанс на спасение для человека, невольно оказавшегося свидетелем такого жуткого преступления, — бегство…
Человек взглянул на часы. Придет ли Серафен? Не зря ли он назначил ему свидание здесь, вместо того чтобы просто подождать у него дома? Поддавшись желанию сделать эту церковь свидетельницей своей исповеди, он рисковал теперь провозгласить ее в пустоте…
Он не отводил глаз от портика, где постепенно меркнул свет. Внезапно светлый прямоугольник пересекла какая-то темная масса: ведшие сюда четыре ступени за прошедшие годы полностью обрушились, и взобраться на площадку можно было, только подтянувшись на руках, как сделал он сам.
Новоприбывший медленно выпрямился и шагнул вперед. Путешественник смотрел, как он приближается, глядя на него лишенными выражения глазами, которые, однако, казалось, пронизывали его насквозь. Эта атлетическая фигура двигалась на удивление легко и бесшумно, сливаясь с приземистой колонной, из тени которой она возникла и служила как бы ее продолжением — будто человек нес колонну на своих плечах.
Подойдя вплотную, он протянул мужчине в трауре записку.
— Это вы написали?
— Да.
— Меня зовут Серафен Монж.
— Знаю. Когда я увидел вас впервые, вы лежали в колыбели и надрывались от плача, потому что были голодны… — Человек в трауре понизил голос. — Я был там… в день, когда совершилось преступление.
— Вы там были?
— Да. Сейчас я вам все расскажу. Постарайтесь выслушать, не прерывая. Судить меня будете потом.
— Я не судья, чтобы судить.
— Нет, вы имеете на это право… как потомок. Так вот, я был там. Я распахнул дверь — помнится, даже не постучавшись, настолько был уверен, что меня примут с распростертыми объятиями, — и сразу же понял, что явился некстати. Ваш отец нахмурился, как будто хотел сказать: «Тебя только здесь не хватало!» Вид у него был какой-то затравленный, он нервно расхаживал взад-вперед. Ваша мать поспешно спрятала грудь — думаю, она как раз собиралась вас покормить. Было ясно, что я — отнюдь не желанный гость. Но что вы хотите: я отшагал больше ста километров под дождем, поливавшим меня от самого Марселя. И потом, в ту пору мне было двадцать лет — юноша, опьяненный свободой и открывавшимся перед ним будущим! Другие казались мне тусклыми фигурами на гобелене, среди которых только я один живой. — Человек в трауре вздохнул. — Вы, должно быть, удивляетесь про себя, зачем я вас сюда вызвал?
— Нет, — сказал Серафен. — Говорите. Итак, вы были в кухне. Моя мать собиралась дать мне грудь. Мой отец расхаживал взад-вперед…
— Да. Остановившись, он схватил меня за руку и поднял крышку люка. Господи, как только после всего, что произошло, я могу произносить это слово без содрогания! Он проводил меня по крутой лестнице вниз, туда, где размещались старые конюшни. Потом принес каравай домашнего хлеба, колбасу и сыр — все это, не говоря ни слова, ни о чем меня не спросив. Посреди лба у него залегла глубокая морщина, которая не разглаживалась.
Серафен слушал, не отрывая жадного взгляда от губ незнакомца. Старый Бюрль рассказывал о мертвых. Этот же говорил о живых. Его слова рисовали Серафену живого отца, спускающегося по крутой лестнице с хлебом в руках; живую мать, смущенную нежданным вторжением чужака, стыдливо прикрывающую грудь.
— Он устроил меня на мешках с почтой, — продолжал между тем человек в трауре. — Как сейчас помню: пахло сургучом, с джутовых мешков свисали большие красные печати. Было довольно жестко, зато тепло, а главное — сухо. Я устроился поудобнее и принялся за еду. Должно быть, я уснул — как был, с последним недожеванным куском во рту. Однако сон мой оказался недолгим. Меня разбудил какой-то глухой шум, тяжелый удар, сотрясший балки. От неожиданности я вскочил. Мне хотелось пить: ваш отец забыл оставить мне воды. На маленьком столике стоял фонарь. Я взял его и осветил ведра, из которых поили лошадей. Мне нередко случалось довольствоваться таким источником, однако ведра были пусты. Тогда я сказал себе: «Раз уж тебе приспичило напиться, ничего не поделаешь, придется побеспокоить хозяев».
Он помолчал и повторил:
— Придется побеспокоить хозяев… В темноте я подошел к лестнице. Лошади вели себя беспокойно: фыркали, вздыхали, вытягивали шеи к своим корытам. Но… в двадцать лет на такие мелочи не обращаешь внимания.
Человек в трауре вздохнул, потом возобновил рассказ.
— Наверх вели двадцать две ступеньки. О, впоследствии я не раз пересчитывал их в своих воспоминаниях! Помню еще, моя рука приподняла крышку и оставалась в таком положении минуту, может, больше… До меня не сразу дошло, что происходит. То есть, чтобы это увидеть, понадобилось всего несколько секунд, а вот осознать…
Он тяжело опустился на усыпанную обломками ступеньку алтаря, как будто у него вдруг подкосились ноги от того, что еще только предстояло сказать.
— Не сразу… — повторил он. — Я увидел что-то вроде красного шпагата, который, раскручиваясь, катился прямо ко мне, медленно, не собирая пыли, словно увлекаемый собственным весом. Как вам сказать… Он катился, попадая в трещины между плитами, пока не достиг края люка — и тут он будто взорвался, хлынул вниз, так что у меня оказались забрызганными штаны и башмаки. Машинально я пощупал капли — они были теплыми… Однако, прежде чем я успел задуматься, меньше чем в метре от меня я увидел широкую юбку и корсаж, массу спутанных волос… Боже праведный! Все это ползло, издавая жуткий звук, наподобие продырявленных кузнечных мехов, а впереди была рука с растопыренными пальцами, и эта рука тянулась к колыбели, где были вы; она почти дотянулась, но упала и замерла, так и не успев коснуться колыбели…
— Мама, — тихо проговорил Серафен.
— Потом я увидел еще, как в тумане — понимаете, лампа опрокинулась, и единственное освещение давал огонь в очаге — двоих схватившихся мужчин. Одним из них был ваш отец. В руке он держал что-то блестящее и красное, у второго тоже было оружие, и они старались перерезать друг другу горло, молча, без единого звука. Ваш отец как будто начал одерживать верх. Ему удалось оттолкнуть противника, тот отлетел к очагу, потерял равновесие и опрокинулся на спину, однако, падая, ухватился за вертел, который сорвал со стены. Он сжимал его в ту минуту, когда ваш отец бросился на него и напоролся на острие. С вертелом, торчавшим в теле, ваш отец сделал еще шаг, два шага… Он уперся обеими руками в камни очага — и тогда тот, второй…
— Второй? — задыхаясь, спросил Серафен. — Вы уверены, что там был только один человек?
— Да. Уверен. Один человек, сжимавший в руке что-то блестящее. Он подскочил к вашему отцу, запрокинул ему голову и полоснул по горлу…
— Один человек… — повторил Серафен.
— Да. Впрочем, в комнате был еще кто-то. Кажется, старик. Он сидел в кресле перед очагом, уронив руки на подлокотники и уставясь в потолок. Старик с большой красной бородой…
— А того человека, — перебил Серафен, — вы хорошо его рассмотрели?
— Нет. Помню черный силуэт. Блестящий глаз. Пару ног, руки — немного похожие на ваши… Еще видел плечи, спину… Я же сказал вам: лампа опрокинулась и погасла. И потом — я до смерти перепугался! Это сейчас я рассказываю долго, а тогда сразу же захлопнул крышку люка. Она чмокнула, соприкоснувшись с ручейком застывающей крови, — никогда мне не забыть этого звука. Я говорил себе: если тот человек его услыхал, мне конец. Мне было жутко, понимаете — жутко! Я обезумел от страха. Вам случалось такое испытывать?
Серафен поднял глаза к верхушкам колонн, теперь совершенно невидимым в темноте нефа.
— О да! — прошептал он.
— Тогда вы должны понять. Страх отнял у меня способность соображать. Он мучил меня на протяжении многих месяцев, даже лет. Я скатился по лестнице и забился в свой угол. И там я понял, что когда тот человек, наверху, уйдет, я останусь наедине с трупами, перепачканный их кровью, которая, стекая в люк, обрызгала мою обувь и одежду. Мой рассказ о неизвестном человеке, которого я толком и не рассмотрел, кого, возможно, никогда не найдут — кто бы в него поверил? А мои бумаги? Они вполне могли быть поддельными. В те дни по Франции бродило немало таких парней, как я — веселых, шумных, перекати-поле. Жандармы и власти их недолюбливали, смотрели искоса. Что было, если б за меня взялись жандармы?
Серафен почувствовал, что при этом воспоминании его собеседника еще и сегодня пробирает дрожь.
— Ужас, который я испытал при этой мысли, превосходил даже страх, охвативший меня, когда я поднял крышку люка. Теперь я был одержим страхом — перед людьми, перед эшафотом. Потому что кто бы мне поверил?
Человек сделал паузу.
— Тогда, — продолжал он после минутного молчания, — я схватил свою трость, шляпу и дорожный мешок, в который сунул остатки хлеба — потом он мне очень пригодился, я съел все, до последней крошки. Как мог, поправил мешки, на которых лежал, и выскочил через воротца конюшни. Я бежал, как безумный. Я и был безумен. Помню, я увидел колодец, а перед ним… стоял человек. Он был повернут ко мне спиной, но мне показалось, он услышал мои шаги и сейчас обернется. Я отпрянул назад и спрятался за тележкой. Между тем человек наклонился, поискал что-то на земле, потом размахнулся и бросил это в колодец. Что-то тяжелое… Я услышал: «плюх!»
— Один человек… — пробормотал Серафен.
— Да. Всего один. И я его не разглядел. Шляпа отбрасывала тень на его лицо. Помню только, что был он безбородый. Он ступал тяжело, ссутулясь. Не могу поклясться, но в какой-то момент мне показалось, что у него вздрагивают плечи — как будто он плакал…
— И это был тот самый человек, который у вас на глазах проткнул вертелом моего отца?
— Да, это совершенно точно.
— И не было никого другого?
— Никого.
— И он бросил что-то в колодец?
— Да. И потом побрел, понурясь, в сторону железнодорожной насыпи. А я пустился наутек. Не разбирая дороги, через лес, через холмы. Я бежал прямо на север. Вместо компаса мне служил запах гор. Так я очутился возле этой церкви. Не знаю ее названия…
— Церковь святого Доната, — машинально уронил Серафен.
— Я молился, — продолжал человек в трауре, — и получил совет: беги! Что я и сделал.
— Один человек… — прошептал Серафен. — И вы не знаете, как он выглядел?
— Двадцать пять лет, — сказал незнакомец. — С тех пор прошла целая жизнь. Я только что потерял жену… Нет, я не знаю. Но даже если бы смог вам его описать, что бы это дало? Как он выглядит теперь, четверть века спустя? А война? Возможно, его давно нет в живых.
— Если б он умер, — проговорил Серафен, — я почувствовал бы это здесь, — рукой он указал себе на грудь. Человек в трауре смотрел на него. Серафен не шевелился, он продолжал стоять, прислонившись спиной к колонне, как будто врос в нее.
— Четверть века… — устало повторил путешественник. — Вы слишком молоды, чтобы знать, что это такое…
Он умолк, озадаченный. В полутьме ему показалось, что Серафен смеется. Внезапно Серафен повернулся и зашагал в направлении слабого света, который брезжил над портиком.
Человек в трауре последовал за ним.
— Не могу ли я, — спросил он неуверенно, — что-нибудь сделать для вас? Знаете… Как бы это сказать… Словом, я богат и…
Тут он прикусил язык, вспомнив о коробке из-под сахара, полной золотых луидоров.
— А я, — сказал Серафен, — еще беднее, чем вы думаете. Я был отнят от материнской груди трех недель от роду. Всю мою жизнь я не знал, что такое мать. Единственное, что от нее осталось… это страшный сон, который командует мною. Вот вы говорите, двадцать пять лет… По-вашему, это много? А она ничуть не переменилась, у нее все так же перерезано горло и… — он едва не добавил: «на сосках последние капли молока, которые предназначались мне», однако сдержался. — Я знаю, она не простила, — продолжал он. — И я не прощаю. А вы, с вашей исповедью, пришли слишком поздно… Слишком поздно…
И он ушел, не бросив ни кивка, ни взгляда, ни слова признательности этому подавленному человеку, который был богачом.
Сухие листья с печальным шелестом устилали землю вокруг церкви. Настала ночь.
«Я должен был догадаться, — говорил впоследствии мсье Англес, — в первый и последний раз он попросил у меня день отпуска. Если не ошибаюсь, это был понедельник…»
Серафен спал неспокойно, урывками, преследуемый бессвязными мыслями. Один человек. Колодец. Он бросил что-то в колодец. И вся эта бойня — дело рук его одного. А как же тогда двое других? Выходит, он ошибался, хотел убить двоих невиновных… Или одного невиновного и одного виноватого? Правду знал теперь только один человек: тот, кто остался в живых, люрский булочник Селеста Дормэр. Значит, это он убрал тех двоих… Но почему? Колодец… Человек, которого видел незнакомец, бросил что-то в колодец. Что-то, с помощью чего его можно было уличить. В тот самый колодец, к которому Серафен не смел приблизиться, преследуемый призраком своей матери. Кстати, есть ли там внутри вода? И сколько? Метр, два? Что-то ему мешало, он не мог заставить себя заглянуть в колодец. Как отыскать лежащую на дне улику? Что с ней сталось по прошествии четверти века?
Серафен был у себя дома, в объятом ночью Пейрюи, и, заложив руки за голову, вслушивался в плеск фонтана. Он подумал о Мари Дормэр. Говорят, бедняжка не на шутку больна. Это скверно. Она так любила жизнь, была такой импульсивной. Серафен сказал себе, что должен с ней повидаться. Возможно, девушке полегчает, если она узнает, что он тревожится о ее здоровье. В любом случае, это его ни к чему не обязывает. Разве он не сказал ей, что не может любить никого?
Внезапно он сел на своей постели. Образ Мари, сидящей на краю колодца, когда он едва не столкнул ее вниз, пробудил в его душе какое-то тревожное воспоминание. Однажды он слышал, как мсье Англес разговаривал с коллегой-геодезистом. Серафен тогда запомнил его слова, а сказал он вот что: «Здешние колодцы почти все высохли. Когда компания, разрабатывавшая рудники в Сигонсе, в 1910 году расширила свою деятельность, проложенные ею новые галереи нарушили водоносные пласты и, особенно, сифоны. Так что вода ушла почти изо всех колодцев».
На следующее утро Серафен попросил у мсье Англеса отпуск и отправился на велосипеде по дороге в Форкалькье. Там он купил на рынке бухту каната, пеньковый трос и ацетиленовую лампу. Рабочие, садившиеся в грузовик, увидев его, не могли удержаться от шуток.
— Эй, Серафен! — кричали они. — Да ты, никак, вешаться собрался?
— Возможно, — буркнул он в ответ.
К полудню он был в Ля Бюрльер. Триканот, которая, по обыкновению, пасла своих коз под дубами, рассказывала потом, что тоже подумала, уж не решил ли он удавиться. По ее словам, он четверть часа просидел под одним из кипарисов, не шевелясь и уставясь на колодец. Триканот охватило любопытство, и она больше не сводила с него глаз. Старуха спряталась за большим кустом розмарина и оттуда принялась следить за Серафеном.
«Он уселся, — рассказывала козья пастушка, — на скамью под кипарисом, размотал свою веревку и через равные промежутки — примерно в полметра — начал вязать на ней узлы. Ох и долго же провозился! А потом встал и ушел. Пошел он в сторону дороги и пропадал там добрых десять минут. Велосипед и веревка лежали под деревом, а на скамье стояла карбидная лампа. А когда он вернулся, то нес на плече железнодорожную шпалу, которую, должно быть, нашел брошенной у путей. И тут… как вам сказать? Я видела, как он идет с этой шпалой. Мне-то, конечно, нипочем не поднять, но для такого силача — груз небольшой. И все же… Ну, сколько там было от кипариса до колодца? Метров пятьдесят. Так вот, он останавливался через каждые три метра. Из моего укрытия я хорошо видела его лицо. Он двигался осторожно, будто выслеживающий добычу охотник. То застынет на месте — даже ногу на землю не поставит, то опять — вперед. Когда он подошел достаточно близко, я заметила, какой странный был у него взгляд. Причем смотрел он не на колодец, а на бассейн, где раньше стирали белье. Знаете, этот бассейн, который сейчас завален сухими листьями? Бог ты мой! Он так на него уставился, будто ждал, что оттуда явится сам Антихрист! Похоже, парень чего-то здорово боялся. Наконец он добрался до края бассейна и положил шпалу на облицовку, выждал еще немного — с таким видом, будто готов в любую секунду отскочить назад, а потом поднял свой брус — словно это была сухая ветка — и пристроил поперек колодца. Я смотрела на него, а он — на бассейн. Лицо у него стало какое-то удивленное. Он подошел к бассейну, зарылся руками в листья и начал их перемешивать. Зачем? Да кто ж его знает? Быть может, что-то искал… Во всяком случае, копался он так минуты с три…»
Нет, в этот раз, несмотря на все его опасения, Жирарда не появилась из своей полной сухих листьев гробницы, чтобы напомнить сыну о его долге; словно из этого мрачного места был наконец изгнан поселившийся здесь злой дух, и дорога расчищена от обломков — остается только идти вперед к цели.
Серафен положил шпалу поперек колодца, так, чтобы концы выходили за его края. Он обвязал вокруг нее канат, а конец спустил вниз. Потом зажег ацетиленовую лампу, укрепленную на пеньковом тросе, отрегулировал ее и, наклонившись, метр за метром, стал осторожно опускать в колодец. Белое пламя освещало круг желтоватого известняка, ажурные веточки заразихи или бледную зелень папоротника, растущего без доступа солнца. Серафен все медленнее пропускал веревку между пальцами, внимательно вглядываясь в темноту под лампой. Вскоре ею была освещена вся внутренность колодца, прямо под кружком света Серафен увидел дно. Он продолжал пропускать трос между пальцами, сантиметр за сантиметром, пока не почувствовал, что натяжение ослабло — лампа коснулась дна. Она не погасла: пламя по-прежнему было высоким и ярким.
Серафен привязал верхний конец троса к одному из прутьев венчавшей колодец арки, перешагнул через край, ухватился за лежавшую поперек шпалу и потом — за свисавший вниз канат. Медленно, не торопясь, минуя узел за узлом, он спустился в колодец. По подсчетам Серафена, его глубина должна была составлять около десяти метров. Он обнаружил на стенках концентрические круги, которые в свое время оставила вода. Расположенные на разной высоте, они знаменовали благоприятные или неблагоприятные годы, когда воды было в изобилии, либо, напротив, не хватало.
Когда Серафен поставил ногу на твердый белый камень, первым, что бросилось ему в глаза, был освещенный ацетиленовым пламенем череп, который глядел на него пустыми глазницами, скаля в ухмылке нетронутые кариесом зубы. Скелет застыл в позе глубокой задумчивости, застрявши под сводом, уходившим, точно грот, на два-три метра в глубь искрящейся известковой скалы, служившей основанием колодца. Под согнутыми ногами скелета тоненьким ручейком бежала вода, с бормотанием исчезая в жерле подземной воронки.
Скелет был совершенно целым, потому что окаменел, благодаря отложениям кальция, намертво спаявшим его кости. Судя по состоянию зубов, останки принадлежали человеку сравнительно молодому. На костях перекрещивались ремни портупей, тоже обызвесткованные, к широкому, с пряжкой, поясу крепилось что-то вроде патронной сумки. Серафен разглядывал скелет с отрешенным спокойствием человека, который настолько часто сталкивался со смертью, что привык смотреть ей в лицо. Но его заинтересовала одна вещь — какая-то закованная в известковые отложения бугорчатая лента вилась по дну колодца до огромного круглого голыша. Присмотревшись повнимательней, Серафен обнаружил, что это кнут, другой конец которого обернут вокруг превратившихся в окаменевшую магму ног мертвеца, и понял, что человека, чьи останки он видит перед собой, сбросили в колодец со связанными за спиной руками и камнем у ног в роли балласта. Вот только был ли он тогда уже мертв?
Серафен запрокинул голову и увидел вверху черную дыру неба с тускло мерцавшими звездами. Ля Бюрльер, родовое гнездо Монжей. Когда-то один из его предков столкнул этого человека в колодец, а даже если не приложил к тому рук сам, должен был знать о преступлении… Меч Правосудия, который Серафен держал занесенным с тех пор, как обнаружил долговые обязательства, внезапно сломался у него в руке. Потомок убийц или пособников убийства, по какому праву он взялся карать других за их провинности? Им вдруг овладело болезненное любопытство. Он сорвал с пояса окаменевшую сумку, и от резкого движения скелет обрушился на него, точно сломанная ветром сухая ветвь. Кости рассыпались, череп откатился до горловины воронки, где, журча, исчезал ручеек. Зажав в руке сумку, Серафен вынул из кармана перочинный нож и принялся счищать с пряжки известковую скорлупу. Внутри было пусто, если не считать бесформенной полужидкой массы, еще мягкой и клейкой, пахнущей сургучом. Серафен ковырнул ее ножом. Лезвие скользнуло по металлу — это была потемневшая от времени монета. Позабыв, что искал совсем другую вещь, Серафен поскреб ее и поднес к лампе, осветив лицевую сторону с грушевидным профилем короля-буржуа. Монета была идентична тем, которые заполняли коробку из-под сахара, хранившуюся в тайнике кухни Ля Бюрльер. Выходит, с момента преступления прошло больше семидесяти лет, над Францией прокатились две войны. Его отец, который еще не родился в царствование Луи-Филиппа, не мог совершить этого убийства, даже если воспользовался его плодами. И Жирарда, его мать, не принадлежала к разбойничьему семейству, но ей перерезали горло, и он должен отомстить.
Все еще стоя на коленях, Серафен повернулся, забыв про скелет. Под свернувшимся кольцами канатом он обнаружил два каких-то плоских предмета, тоже соединенных кожаным ремнем, но еще не покрытых известковыми отложениями. Кожа была вытертой, но сохранила упругость. Серафен разрезал ремень с помощью перочинного ножа. Он подобрал упавшие на землю предметы, внимательно осмотрел при свете лампы, завернул в носовой платок и сунул в карман. Потом он выпрямился, отряхнул колени и начал медленно, узел за узлом, подниматься на поверхность.
«Я видела, как он выбрался из колодца, — рассказывала Триканот. — При этом он не выглядел более взволнованным или растерянным, чем когда спускался. Он оставил у сруба свернутый канат, пеньковый трос и зажженную лампу — несмотря на ярко светившее солнце, а потом сел на свой велосипед и уехал — шлеп-шлеп. Но теперь, когда я об этом думаю, мне кажется, он знал, куда направляется…»
Да, он знал, куда едет. Разбитая повозками дорога вилась среди оливковых деревьев, и стоящий на отшибе дом показался не сразу. Здесь редко ходили — ведущая к нему тропинка поросла пастушьей сумкой, пыреем и перекати-полем. Она обрывалась прямо у порога.
Дом был большой, квадратный, в два этажа, под четырехскатной крышей. Ставни на окнах — плотно закрыты и, судя по всему, уже давно. Слева от дома, из зарослей юкки, поднимался одинокий кипарис, такой же старый, как кипарисы Ля Бюрльер. Его вершина, раскачиваясь под ветром, мелкими черточками прочерчивала вечернее небо.
Жилым казался только нижний этаж с незапертыми ставнями на трех больших окнах. Фронтон над распахнутой дверью украшал высеченный в камне листок аканта. Тут же лежал старый велосипед с багажником, небрежно прислоненный к стене, как будто хозяин бросил его второпях.
Серафен оставил свой велосипед у кипариса. Какое-то время он стоял неподвижно, разглядывая фасад. Дверь была завешена мешковиной, которую колебал сквозняк. Укрывшись за ней, можно было, самому оставаясь невидимым, следить за всем, что происходило на дороге. Зато для незваного гостя этот занавес был непроницаем, словно уста оракула.
Серафен подошел к дому и приподнял край мешковины. За ней оказалась вторая, внутренняя створка, которую никогда не закрывали, потому что в углу у наличника росло несколько одуванчиков. Расположенная против входа темная лестница вела на второй этаж, откуда сочился запах сырости и плесени. Слева, в стене, была закрытая на задвижку дверь. Серафен отодвинул засов и толкнул ее — дверь со скрипом повернулась на проржавевших петлях, скребя плиточный пол.
В просторной комнате, куда свет проникал через три фасадных окна, были свалены в беспорядке различные предметы, необходимые в повседневном быту. На одном из окон была задернута тяжелая штора, не позволявшая как следует рассмотреть то, что находилось в глубине комнаты. На мраморной полке украшенного гербом камина Серафен увидел — и это было первым, что бросилось ему в глаза, — картину в раме, завешенную черной вуалью.
Серафен медленно обвел взглядом эту холодную комнату, из которой ушла жизнь. На полу вокруг письменного стола-бюро, покрытого пылью, громоздилось все, что падало с него в течение многих лет, сметаясь, чтобы освободить место. Груда свежего пепла в очаге свидетельствовала о том, что совсем недавно здесь был большой костер. Дальше, в полумраке, Серафен увидел кровать под изодранным зеленым пологом.
От этой угрюмой обстановки веяло давно укоренившимся несчастьем, холодом, прогнать который не под силу никакому огню. Тусклые солнечные лучи, проникая сквозь пыльные окна, таинственно ложились на красные плиты пола. На стенах под потолком висели потемневшие от времени картины, должно быть, религиозного содержания, на которых уже ничего толком нельзя было разобрать.
Серафен подошел к кровати и встал в изножье. Перед ним на постели был распростерт человек, по самый подбородок укрытый одеялом. Он молча смотрел на Серафена. Одного взгляда, брошенного на его лицо, было достаточно, чтобы понять — часы его сочтены. При мысли о том, что он может привлечь на суд своей матери только покойников или умирающих, Серафеном овладел глухой гнев. Единственными живыми существами, кого ему удалось покарать, оказались две собаки. Слишком поздно. Терзавшее его преступление поблекло, превратившись в историю, из числа тех, что люди рассказывают друг другу вечерами на посиделках, прежде чем расстаться за порогом, дрожа от возбуждающего страха. Серафен ощущал ужасную горечь и пустоту. Но он хотел знать.
Старые губы растянулись, будто шнурки кошелька, и умирающий заговорил, вполне отчетливо:
— Еще немного — и ты бы меня не застал. Я подцепил лихорадку в ту ночь, когда подстерег Дидона. Промок до костей — и вот…
Серафен вынул из кармана два предмета, которые достал со дна колодца, и бросил на постель, так, чтобы умирающий мог до них дотянуться.
— А. З., — спросил он, — это вы?
— Да, я — Александр Зорм. Теперь я в довольно жалком состоянии, но в свое время это имя на многих наводило трепет.
Он вздохнул, и в груди у него захрипело, забулькало — словно заиграла волынка. Его рука нащупала предметы, которые Серафен швырнул на одеяло. Умирающий ухватил один из них и стиснул его пальцами.
— Это мой, — сказал он, — мне и смотреть не надо, достаточно прикоснуться, хотя вода и ржавчина сделали свое дело. Мой резак… Я так и не купил другого. Что за блажь — везде выжигать свои инициалы, словно боялись, будто нас обворуют! — Он усмехнулся и потряс головой. — Без этого, — он кивнул на резак, — мы с тобой оба были бы мертвы. И никто никогда не узнал…
Из горла умирающего вырвался странный хлюпающий звук, по временам его сотрясала сильная икота. Не отрывая от Серафена черных горящих глаз, он машинально поглаживал костяную ручку резака, четверть века назад брошенного на дно колодца.
— Вот уж не думал, что когда-нибудь увижу его снова. А еще меньше — что мне принесешь его ты.
— Я должен знать, — сказал Серафен.
— О да! Когда я увидел тебя с папашей Бюрлем, понял, что ты непременно узнаешь. — Умирающий издал хриплый смешок. — Старый болтун не мог прихватить эту тайну в рай…
— Я узнал не от него.
— И теперь ты уверен, что знаешь? Так вот, ни черта ты не знаешь! Думаешь, почему я швырнул в колодец оба резака? Ты видел инициалы на втором?
— Ф. М., — сказал Серафен.
— Именно, Ф. М., — повторил Зорм. — Фелисьен Монж. Когда я вошел, он только что перерезал горло твоей матери. Она… еще шевелилась… Ползла с перерезанным горлом, и я слышал, как толчками вытекала кровь, точно из горлышка бутылки. Она ползла к тебе: хотела помешать Монжу, который уже схватил тебя за головку и собирался зарезать. Вот этим! — он нащупал второй резак, лезвие которого тоже было изъедено ржавчиной, как у его собственного, и потряс им перед лицом Серафена. — Тогда я бросился к нему и ударил, но промахнулся. Мы схватились. В какой-то момент ему удалось оттолкнуть меня к стене и, не окажись у меня под рукой вертела, мне бы нипочем не управиться с Монжем. Нипочем! В тот вечер он был словно кусок раскаленного железа. И даже когда я проткнул его вертелом, при последнем издыхании, Монж продолжал осыпать меня оскорблениями. Жизнь упорно не хотела уходить из его тела. Я ждал, что его черная душа вылетит, чтобы плюнуть мне в лицо, вцепится мне в горло своими призрачными руками, отравит ядом своих брызжущих ненавистью слов… А все потому…
— Почему? — спросил Серафен.
— Почему, почему! Все вы вечно спрашиваете, почему. Откуда мне знать? Должно быть, из страха. Видишь ли, одни наводят страх на других. После этого удара четверть века я сам не знал покоя.
— Почему?
Глаза Зорма убегали от взгляда Серафена, как шарик в ватерпасе, который пытаются установить вертикально.
— Монж меня не выносил, — буркнул он. — Считал, что приношу несчастье.
— Но почему моя мать? Мои братья? Почему я, раз вы говорите…
Зорм кивнул.
— Я вырвал тебя у него. Его резак был в каких-нибудь трех сантиметрах от твоей шейки. Он бы просто снес тебе голову.
— Но почему?!
Зорм ответил не сразу. Внезапно он насторожился, скосил глаза и прислушался. Серафену показалось, будто снаружи доносится гул мотора.
— Здесь на меня не рассчитывай, — проговорил Зорм. — Скажу только, что у меня было достаточно причин поскорее унести оттуда ноги. Кто бы мне поверил? Одному, в окружении пяти мертвецов, при моей дурной славе да еще с вертелом и резаком, помеченным моими инициалами. Нужно было быть сумасшедшим, чтобы на это надеяться! Меня бы тотчас поволокли на эшафот под радостное улюлюканье толпы!..
Хрипы в его груди усилились, заглушая слова. Он продолжал после паузы:
— Тогда я выбрался из дома, пошел к колодцу и бросил туда оба резака. Я мог бы оставить резак Монжа. Не знаю, почему я швырнул его на дно.
— Мне сказали, что вы плакали, — прошептал Серафен.
— Кто это тебе сказал? — Зорм подскочил, словно его подбросило пружиной, и сел, привалившись к подушке. — Кто тебе сказал? — повторил он, в голосе его послышалась угроза.
— Какое это имеет значение? — пробормотал Серафен. — Я спустился на дно колодца. Я нашел то, что осталось от двух резаков. Но какое все это имеет значение?..
На этот раз Зорм не пытался уклониться от его взгляда, и Серафен увидел, что руки умирающего сжались в кулаки.
— Ты ошибаешься, — сказал он глухо. — Я не знаю, что такое слезы. Я боялся — а это совсем другое.
— Но кого вы могли бояться?
Зорм с трудом проглотил вязкую слюну. Его глаза опять избегали глаз Серафена.
— Ладно, — проговорил он, — я тебе все расскажу. А ты расскажешь жандармам. Так вот, той ночью, когда я шел к колодцу, я увидел троих мужчин, прятавшихся за грудой разбитых повозок. О, им казалось, они в надежном укрытии! Однако их резаки блестели в лунном свете, будто змеиная кожа в траве. Правда, лиц их я не разглядел, потому что они натянули сетки пасечников. Зато они должны были отлично рассмотреть мое. Не может быть, чтобы они меня не узнали. И я бежал, как жалкий трус. Я забился в эту дыру, затаился, с минуты на минуту ожидая появления жандармов. К счастью… к счастью, мне повезло и…
Он запнулся, подбирая слова.
— Гильотинировали трех невиновных, — докончил Серафен.
— Глупцы! Должно быть, они забрели в усадьбу на рассвете. Скорее всего, уже основательно под хмельком. Они увидели открытую дверь, что-то стащили — яйца, ветчину… У раковины как раз стояла бутылка водки: Монж держал ее наготове, чтобы наливать возчикам… Конечно, они не могли не заметить трупы! Но водка… бутылка подействовала на них, как приманка. Что с них возьмешь — дикари! Подбираясь к выпивке, они должны были перешагивать через трупы… Тебя они даже не заметили! Что ты хочешь…
Он проворчал какое-то ругательство по адресу казненных герцеговинцев. Серафен смотрел на его искаженное судорогой землисто-серое лицо. Слова, слетавшие с этих бескровных губ, казалось, не имели ничего общего с преследовавшей его, Серафена, жуткой картиной.
— Я сказал — к счастью, — продолжал Зорм, — но кто знает? Уж лучше эшафот, чем столько лет постоянного страха. Тогда я не разглядел, кто эти трое. Мало ли что… Случайная женщина, попойка, когда море по колено и весело мочатся на крапиву… «Помните историю с Ля Бюрльер? Так вот, я знаю, что там произошло. И было все не так, как вы думаете…» Это ведь так легко, сорвется с языка — и пиши пропало… К счастью, здешний люд обходит меня стороной, даже смотреть избегают. Никогда, — сказал Зорм, — никогда и никто не смотрел на меня так, как ты…
Он умолк и снова прислушался. В наступившей тишине листва кипариса перешептывалась с ветром. Зорм откинулся на подушку.
— Уже поздно, — пробормотал Серафен.
— Ах, да! — сказал Зорм. — Ты ведь пришел, чтобы узнать. Думаешь, у меня будет время все тебе рассказать? Когда я увидел, как ты молотишь кулаками по камням, я понял, что ты не отступишься, перевернешь все плиты, чтобы докопаться до скрытой под ними тайны. С тех пор я ходил за тобой по пятам. Я ведь был в лавровой роще в тот день, когда ты говорил… говорил с дочкой Селеста Дормэра. И вечером, когда за тобой приходил брат Каликст. И тогда я понял, что все цепляется одно за другое, увлекая тебя к ложной истине.
— Так это вы звали меня той ночью?
— Да. И я пошел за тобой к источнику Сиубер, видел, как ты проводил рукой по тому месту, где точили резаки и косы. Я понял: ты что-то узнал… Дни и ночи следил я за тем, как ты разрушаешь Ля Бюрльер. Я бродил среди развалин, после того как ты разобрал дымовую трубу, и увидел тайник, который ты обнаружил. Мне нужно было узнать, что ты нашел.
— Значит, ваше присутствие я почуял в моей кухне?
— Я сказал себе: «Когда он схватит их за глотку, они станут выкрикивать мое имя и поднимут визг, точно свиньи под ножом мясника. Они будут твердить это, пока он не услышит. И он придет. И тогда…»
— Я пришел, — сказал Серафен.
— Слишком поздно. Я умираю, а ты теперь знаешь правду. Но я не мог рисковать, что не успею тебе всего рассказать. И потом, ты мог мне не поверить…
— Еще могу.
— Подожди, если хочешь, чтобы я закончил. Так вот, я не мог рисковать. Я не знал, когда и как ты возьмешься за них. Когда я увидел, что ты направляешься в Понтрадье, я поехал следом. Гаспар был первым. Во всяком случае, он это заслужил. Если эти трое не убили Монжа в ту ночь, то лишь потому, что я их опередил. Я оказал им славную услугу…
Зорм умолк. Его взгляд был прикован к одному из окон, занавеска на котором колебалась от сквозняка.
— Кто еще здесь? — проворчал он. — Я не ждал никого, кроме тебя.
— Это ветер, — сказал Серафен.
— Знаешь, это ты меня надоумил. Я видел, как ты поглаживал край бассейна, как будто находил его недостаточно гладким… И я видел также, как в тумане ты остановился перед мартельерой бьефа на мельнице Сепюлькра, а потом вернулся и заглянул в слуховое окно.
— Это, правда, все так… — прошептал Серафен.
— Да, — сказал Зорм, — но остальное-то сделал я.
— А Шармен? Вы забыли о Шармен. Потому что это ведь вы выпустили из вольера собак?
— Животные — не люди, — вздохнул Зорм. — Природа для меня — открытая книга. Я мог разговаривать с совами, барсуками… Представляешь, с барсуками! Они часами слушали меня, сидя на задних лапках. И уж тем более я умел говорить с собаками…
— Но Шармен ничего вам не сделала.
— Она меня видела. Правда, какую-то долю секунды… Ночью, в парке, она приняла меня за тебя и окликнула: «Серафен!»
Серафен почувствовал, как сердце замерло у него в груди и провалилось куда-то в пятки, потому что Зорм произнес его имя голосом Шармен.
— Впоследствии она могла об этом вспомнить, — продолжал Зорм, — узнать меня при встрече… Я не мог рисковать. — Он усмехнулся. — Надо же, столько натворить, чтобы избежать смерти, и вот тебе…
Серафен отвел взгляд и, отвернувшись, отошел от постели. Ошеломленный, бродил он по огромной комнате. Так вот какова правда, принесшая столько зла! Человек в припадке безумия истребляет свою семью. У другого человека нет иного выхода, кроме как убить первого, чтобы спасти его, Серафена, лежащего в колыбели…
Он остановился перед занимавшим угол комнаты большим столом. Он говорил себе, что сам, будучи сыном убийцы и потомком преступников, не имеет права судить поступки других. Скелет, обнаруженный на дне колодца, давил ему на плечи, как будто он выволок наверх труп и таскал его теперь за собой.
Серафен стоял, тупо уставясь на этот огромный стол, где в диком беспорядке были свалены самые разнообразные вещи. Вероятно, они накапливались здесь не один десяток лет, иногда чистые, иногда покрытые пылью, отжившие свой век: посудины с песком для просушки чернил, часы с выпуклыми крышками, исцарапанными от небрежного обращения, гравюры, изображавшие религиозные сюжеты, при одном взгляде на которые делалось не по себе, выцветшие фотографии надменных женщин и хитрых, сластолюбивых стариков, перочинные ножи, пуговицы от воротничков, потертые обручальные кольца, дамские зеркальца, пряди волос в медальонах, митенки, монокли — как будто десятки людей вытряхнули на этот стол содержимое своих карманов, прежде чем отойти ко сну. Весь этот невообразимый вещный хаос венчала роза ветров, выгравированная на фаянсовой плитке, и секстант, привинченный некогда в корабельной каюте.
И, словно по контрасту с этим беспорядком, перед просевшим, набитым соломой креслом оставался довольно большой кусок свободного пространства. Здесь, на аккуратно вытертой поверхности были расставлены по высоте несколько причудливых флаконов, отливавших мутно-радужным туманом, а перед ними — предмет совершенно неуместный в доме одинокого старого человека. Это была кукольная кроватка из орехового дерева, с высокими точеными ножками и блестящими шариками в изножье и изголовье — точная копия настоящей кровати — роскошная игрушка, изготовленная, наверно, более века назад. Она стояла на пластинке из какого-то матового металла, по-видимому, свинца.
На кровати лежала кукла — фигурка около тридцати сантиметров в длину, грубо вылепленная из горшечной глины, с нескладным туловищем, тонкими ногами и длинными, словно у обезьяны, руками. Две маленьких выпуклости на торсе изображали груди, а между ними, погруженные в глиняное тело, торчали собранные в пучок семь галстучных булавок с камнями разных цветов. Овальная голова, немного склоненная набок, только формой напоминала человеческую — ни глаз, ни носа, ни рта. Посреди лба была воткнута еще одна булавка с насаженным на нее кольцом, которое покоилось на кукольной головке, точно диадема, расплющивая ее своей тяжестью. Вставленный в кольцо аквамарин концентрировал лучи заливавшего комнату заходящего солнца и отбрасывал свет в синие глаза Серафена.
Он уже видел это кольцо. Но где, при каких обстоятельствах? Серафен не припоминал, чтобы когда-нибудь интересовался кольцами, и, однако, оно было ему знакомо. Шармен? Нет. Шармен не носила колец. И вдруг его осенило.
— Мари!
Серафен увидел ее, нарядную, свежую, будто майское утро, как она сидит, болтая ногами, на краю колодца, куда он хотел ее столкнуть. Тогда Мари держалась рукой за один из прутьев железной арки, а на пальце у нее было кольцо — то самое, которое искрится теперь на утыканной булавками кукле.
— Мари!
Серафену вспомнились боязливые перешептывания людей, с которыми он сталкивался в последние дни и еще сегодня утром на рынке в Форкалькье, эти слова предвещали беду: «Мари, дочь булочника из Люра… Говорят, у нее тиф… Ей кладут лед на голову… Ей сделали пункцию… Бедняжка долго не протянет… А жаль, такая красотка!»
— Мари! — прошептал Серафен.
Он сорвал кольцо с аквамарином и сунул себе в карман. Схватил глиняную куклу и раздавил в своих огромных ладонях. Иголки, которыми она была утыкана, вонзались ему в тело, но он не чувствовал боли — так же, как когда в него впивались клыки доберманов, потому что им вновь овладела разрушительная ярость. Бешенство захлестнуло Серафена. Он швырнул останки куклы на пол и топтал их ногами, потом бросился к умирающему, опрокинув по пути табурет. Но тут послышались чьи-то легкие шаги, и Роз Сепюлькр загородила ему дорогу.
— Нет! — крикнула она. — Только не ты! Ты не должен его убивать!
— Отойди!
Серафен хотел схватить ее за запястье и оттолкнуть в сторону, но девушка легко увернулась и отбежала к тому месту между стеной и опорой арки над очагом, где во всех деревенских домах — только руку протяни — хранятся ружья. Роз сорвала с гвоздя ружье, судя по тяжести, заряженное, и направила его в грудь Серафену. Она пятилась от него, шаг за шагом, а он, тяжело дыша, продолжал наступать.
— Остановись! — снова крикнула Роз. — Не делай этого, иначе будешь жалеть всю жизнь!
Он молча положил руку на ствол ружья.
— Выслушай хотя бы, Что я тебе скажу! А потом делай, как хочешь, я не стану вмешиваться. Но все, что он тут наговорил, неправда! Мы были под окном — я и Патрис — и слышали. А еще мы были у тебя дома и нашли бумаги. Теперь мы знаем… Но ты не знаешь! Все не так, как ты думаешь. Ты не должен его убивать!
Серафен остановился. Ствол ружья уперся ему в живот, но не это заставило его остановиться. Он подумал, что перед ним дочь Дидона Сепюлькра, раздавленного жерновами. Она все слышала, следовательно, знает теперь, кто убил ее отца. Если она потребует у Серафена ареста убийцы…
Между тем Роз вздохнула и опустила ружье.
— Ты хотел знать правду, — сказала она. — Ты так давно ее ищешь… Так слушай!
— Молчи! — крикнул Зорм.
Нечеловеческим усилием он сел на постели, отбросив простыни и одеяло; было видно, что смерть уже обглодала это тело, так что его можно сразу класть в гроб.
— Ну уж нет! — воскликнула Роз. — Сейчас он получит свою правду!
Она подбежала к камину и концом ствола приподняла черную вуаль, скрывавшую одинокий портрет на мраморной полке. С поблекшей фотографии смотрело лицо молодой женщины. У нее были печальные глаза, левый немного косил.
Это зрелище потрясло Серафена больше, чем; зияющее дуло, он попятился. Его охватила дрожь, огромное тело начало содрогаться, словно дерево под топором лесоруба. Он конвульсивно провел рукой по лицу, но портрет с чуть косящим взглядом светлых глаз был на прежнем месте — осязаемый, материальный. Его можно было взять в руки, повернуть, поцеловать в губы. Те самые губы, которые столько раз являлись ему в ночном кошмаре, желая сказать то, что Серафен упорно отказывался слышать, приоткрытый рот с мелкими зубками. Серафен услышал шорох мертвых листьев возле колодца.
— Моя мать… — прошептал он.
Роз взглянула на него с удивлением.
— Откуда ты знаешь? — спросила она. — Ведь ты ее никогда не видел!
Серафен покачал головой. Он ни с кем не мог разделить тайну, благодаря которой узнал лицо своей матери. Он начал догадываться, что именно она хотела ему сказать.
— Она была подругой моей матери, — заговорила Роз, — девушками они вместе ходили к первому причастию. Когда мама рассказывала о преступлении, она показала мне снимок, где они сфотографированы вдвоем — мама и Жирарда.
Серафен смотрел на креп, черным пятном выделявшийся на красных плитах перед камином.
— Моя мать… — повторил он.
— Теперь ты понимаешь? — мягко проговорила Роз.
Зорм упал на подушки. В его дыхании все явственнее прослушивался свист воздуха, выходящего из продырявленной волынки.
— Она любила меня до того, как сделаться его женой, — прошептал он. — И я тоже. Но когда она поняла, что тот — просто грубое животное, было слишком поздно. Один раз, всего один лишь раз были мы вместе. А после ее смерти я уже не смотрел на других женщин…
— Все здесь это знали, — сказала Роз.
— Я не хотел, чтобы она лишилась уважения в глазах окружающих…
— Все! — повторила с нажимом Роз. — Моя мать мне так и сказала: дитя любви. Акушерка проговорилась за пару часов до смерти. «Бедняжка Серафен, когда он родился, голова у него была точнехонько, как у Зорма. Ну, просто вылитый! Я не знала, как его держать, чтоб Юилляу не заметил…»
— Один-единственный раз! — прохрипел Зорм с тем звуком, с каким из бурдюка выходит последний воздух. — Я хотел сберечь ее доброе имя. Не хотел, чтоб о ней судачили. И потом, когда я увидел тебя… увидел тебя…
— Скажите же ему сейчас, когда вам уже нечего терять, почему вы убили моего отца и Гаспара Дюпена. Скажите ему правду, Зорм!
— Я не хотел, чтобы ты стал убийцей. Когда я нашел у тебя бумаги, которые ты обнаружил в тайнике, я понял, что ты собираешься делать… И тогда я сделал это вместо тебя. Я не мог открыть правду: твоя мать взяла с меня слово… Я хотел, чтобы в твоих глазах она осталась незапятнанной. И еще я хотел, чтобы хоть ты ускользнул от судьбы.
— Но Шармен…
— Нет. Она не узнала меня тем вечером в парке. Но я видел, как она приходила к тебе и взяла коробку из-под сахара. Таким образом, ты оказался в ее власти.
— А Мари? — прошептал Серафен.
— Забудь о ней.
— Нет! — воскликнул Серафен.
Он протянул к умирающему исколотые булавками, перепачканные кровью и глиной руки.
— Ей не повезло, — сказал Зорм. — На свою беду, она разглядела меня в тот день, когда я застал у тебя Шармен. Даже в бреду она не перестает повторять: «Я его видела… я должна рассказать…» И потом… я подумал, что вместо ее отца, который слишком осторожен… хватит и дочери… Что после разорения и траура, в который погрузятся три семьи, ты наконец успокоишься…
В последнем усилии он приподнялся на локтях и устремил на Серафена свой еще полный жизни, сверкающий взгляд.
— Теперь ты доволен, Ангел Мщения?
— Он заговаривается… — прошептала Роз.
— Слишком поздно… Мари умрет… У меня не хватит сил воротить сделанное…
Зорм упал на подушки, с губ его сорвалось какое-то бормотанье. Позже Роз клялась, что ей удалось разобрать слова: «Я мог бы еще… пальцы…»
— Отец! — Серафен отстранил девушку, попятившуюся на несколько шагов, и склонился над кроватью. Зорм лежал, вытянувшись, и плоть медленно опадала под чертами его лица, расплываясь по костяку проступавшего черепа. Невидящие глаза были широко раскрыты.
— Ты не создан, чтобы карать, — мягко сказала Роз.
Серафен отвернулся. Он чувствовал себя еще более разбитым и подавленным, чем когда вернулся с фронта, оставив позади столько смертей. Но имя Мари служило ему путеводной звездой.
Проходя мимо камина, он взглянул на портрет своей матери. Рука его поднялась, словно он хотел погладить это лицо, но жест остался незавершенным. Чары развеялись.
Когда Патрис увидел его выходящим из дома, черты Серафена хранили свою обычную неподвижность. Из деликатности Патрис его не окликнул. К тому же он не мог помешать себе быть счастливым. Он начинал видеть свое изувеченное лицо глазами Роз, ее любовь исцеляла его. А счастливые эгоистичны.
Что до Серафена, он смотрел на Патриса, не видя его. Он вскочил на свой велосипед и помчался что было духу, не оборачиваясь назад.
Вот уже неделю обитателям Люра приходилось есть плохо пропеченный хлеб. Селеста было не до работы. И люди его не осуждали. Они говорили: «Что вы хотите, когда его малышка в таком состоянии? — Ей хуже? — О, совсем плохо! Она попросила, чтоб ей принесли часы и колыбель. — Какие часы? И при чем тут колыбель? — Ах, нет смысла объяснять! Вы все равно не поймете…»
Когда Серафен вырос на пороге пекарни, загородив собой весь проем, держа под мышкой роковую коробку из-под сахара, Селеста сидел, навалившись на разделочный стол, уронив перед собой белые от муки руки. У него не было сил даже начать месить тесто. Он чувствовал, как в его жилах пульсирует лихорадка, сжигавшая тело Мари.
Когда он осознал, что кто-то стоит в дверях, закрывая доступ остаткам дневного света, он поднял голову и сделал слабое движение по направлению к ружью. Но рука его упала. К чему все это? Какой смысл спасать свою жизнь, если Мари должна умереть?
Серафену пришлось согнуться чуть ли не вдвое, чтобы пройти в узкую дверь.
— Не стоит, — сказал он, увидев нацеленное ему в живот ружье. — Я знаю, кто убийца моей матери.
— В самом деле? — пробормотал Дормэр.
Теперь эта давняя история казалась ему не имеющей никакого отношения к его жизни, словно приключилась с кем-то другим, будто ему ее рассказали, а он выслушал без особого внимания.
— Зорм умер, — сказал Серафен.
— А, хорошо…
Селеста немного повертел в мозгу эту новость, которая объявилась слишком поздно. Еще неделю назад он выбежал бы на улицу, пьяный от радости, с трудом подавляя желание закричать во всю глотку: «Зорм умер!», но теперь, на фоне обрушившегося на него несчастья, этот факт едва дошел до его сознания.
— Но тогда, если Зорм умер, быть может, я могу рассказать тебе правду?
Серафен кивнул.
— За этим я и пришел.
Селеста смотрел прямо перед собой на белый свод пекарни.
— У тебя не найдется сигареты? — спросил он. — Я оставил свои на прилавке в булочной.
Серафен молча свернул самокрутку. Смешанный запах табака, муки и сосновых веток, сваленных на антресолях, казалось, придал несчастному булочнику немного бодрости.
— Когда мы в ту ночь подошли к Ля Бюрльер с резаками в руках, — начал он, — Зорм как раз выходил оттуда. Лицо у него было жуткое и пальцы в крови. Он пошел к колодцу, а потом уехал на дрезине. Тогда мы заглянули в дом. Внутри все было залито кровью, как на бойне… Даже в воздухе стоял кровавый туман… Об остальном не спрашивай. Мы ушли через плато Ганагоби, каждый в свою сторону, и потом избегали друг друга. Если нам случалось столкнуться на улице, мы спешили свернуть в боковой переулок. С тех пор я не знал покоя. Думаю, те двое тоже, до самой смерти. Все боялись Зорма.
— Кстати, насчет мертвецов, — вставил Серафен, — это сделал Зорм. Он тоже вас боялся.
— Так, значит, это не ты?
— Нет. Я хотел. Но он меня опередил.
— Ах, мы боялись не только Зорма… Было еще правосудие. Даже когда гильотинировали тех троих, я продолжал чувствовать у себя на шее нож гильотины. Ночами я вскакивал, точно подброшенный пружиной, и слышал, как падает лезвие, со свистом рассекая воздух. — Он помолчал несколько минут. — Мой отец сказал мне перед смертью: «Селеста, запомни, сынок, если у тебя возникнет какая нужда, обратись к Фелисьену Монжу. Он не сможет тебе отказать. Слышишь? Не сможет…» Я понял, что это какая-то старая история, еще между нашими дедами. Не знаю, в чем там было дело…
— Я знаю, — сказал Серафен.
— А! Тогда я могу тебе рассказать. Я слышал об этом от одного старика из Вильнев, он умер почти в столетнем возрасте. Он рассказал мне, но тогда я не поверил.
— Спуститесь в колодец Ля Бюрльер, — сказал Серафен, — и убедитесь сами.
— А! Что ты хочешь? Так уж здесь повелось: если желаешь пробиться в жизни, нужно чуток подтолкнуть счастливый случай…
— А как же! — вздохнул Серафен.
— Так вот, — продолжал Селеста, — когда возникла нужда, Монж не сказал «нет». Ни мне, ни Дидону, ни Гаспару. Только каждый год мы, трое, встречались в день св. Михаила перед воротами усадьбы Ля Бюрльер. Двадцать три процента! В один прекрасный день мы взбунтовались, мы больше так не могли. Нам пришлось жениться на безобразных наследницах, чтобы получить хоть какие-то гроши. Но, — добавил он, качая головой, — как мы ни храбрились, оказалось, задуманное нам не под силу. Когда мы увидели всю эту кровь, нас чуть наизнанку не вывернуло, мы цеплялись друг за дружку, будто пьяные… Да еще ты кричал в колыбели!
— Вы знаете, что Монж не был моим отцом?
— Увы.
— Я не имею права даже на имя, которое ношу, — с горечью сказал Серафен.
Он протянул булочнику коробку из-под сахара, украшенную бретонским пейзажем с придорожным распятием.
— Здесь ваши расписки Монжу, можете их сжечь. А под ними — золотые монеты. Это для Мари. Отдадите ей, когда она поправится.
— Поправится… — пробормотал Селеста. — Поправится…
Внезапно он уронил голову на руки и разрыдался.
— Она умрет! — простонал он. — Доктор сказал, и недели не протянет!
Серафен поднялся и положил руку ему на плечо.
— Вы отдадите ей золотые, когда она поправится, — повторил он с нажимом. И добавил с грустью: — Чтобы она простила меня, если сможет, за то, что я вторгся в ее жизнь.
Удивленный булочник поднял голову. Он чувствовал рядом дыхание человека, которого так боялся, с чьим образом были связаны самые мрачные воспоминания в его жизни. Странно, но теперь рука Серафена на его плече ощущалась им как защита и покровительство. Селеста машинально открыл коробку. Вот она расписка, которая отравила ему жизнь, состарила раньше срока и едва не погубила, как двух других. Сейчас это просто ничего не значащая бумажка. Под сложенными долговыми обязательствами сонно поблескивали монеты, сияние их было мирным и теплым, как будто ничего не случилось.
— На них еще больше крови, чем на бумагах, — сказал Серафен.
— Но… А ты? — растерянно пробормотал Селеста.
— Я? На что они мне?
— Ну, ты мог бы… Так что ты собираешься делать?
— Я хочу увидеть Мари.
Серафен повернулся к булочнику спиной и, пригнувшись, вышел через низкую дверь на пустынную улицу. Была уже глубокая ночь. Откинув занавеску из шариков, заменявшую внутреннюю дверь в булочной, он увидел за прилавком плачущую Клоринду.
— Я пришел повидать Мари, — сказал Серафен и, не дожидаясь ответа, тяжело ступая, поднялся по узкой лестнице, в жилые комнаты. Из полуоткрытой двери, за которой горел ночник, на него пахнуло жаром, удушливым запахом болезни. Серафен толкнул створку.
«Я сидела подле Мари, — рассказывала потом Триканот. — Обернулась и увидела его. Он был — как бы это вам сказать? — весь окружен ореолом гнева. Я видела, что он дрожит, словно ивовая ветка. От него пахло камнем, чревом земли, опавшими листьями, потоком — чем угодно, только не человеком. Тогда я встала и тихонько вышла. Я оставила их одних, как молодых в брачную ночь».
Теперь Серафен был наедине с Мари.
Девушка лежала, стиснув кулаки, точно боролась с кем-то или чем-то. Даже сейчас чувствовалось, что где-то, в самой глубине ее существа, собрана в тугой комок огромная сила, не позволяющая окончательно вырвать жизнь из этого тела, не желающая поддаваться смерти, но готовая сражаться до последнего вздоха, в жестокой и отчаянной схватке.
За время болезни Мари страшно исхудала, под одеялом лишь смутно угадывались очертания ее иссохшего тела. Поредевшие волосы слиплись, обнажая выпуклый лоб и слегка оттопыренные уши. Глаза были открыты, беспокойные, настороженные, готовые в любую минуту закатиться. Дыхания почти не ощущалось, но при каждом слабом вздохе комнату наполняло невыносимое зловоние. Пальцы, скрюченные, будто у скупой старухи, судорожно скребли одеяло, быстрым движением прядущего паука.
Серафен огляделся. Он увидел безделушки саксонского фарфора, аккуратно расставленные на мраморной доске комода, и без особого удивления обнаружил в изножье кровати свою колыбель, а в ней — точно уродливого младенца — часовой механизм, который она когда-то вырвала у него в Ля Бюрльер, чтобы увезти с собой.
В изголовье больной стоял мягкий стул с обивкой в желтую и зеленую полоску — такие являются предметом роскоши у здешних небогатых людей. Серафен развернул стул перпендикулярно кровати и опустился на него, сдерживая дыхание. Он протянул руки к скрюченным костлявым пальцам и крепко сжал их в своих ладонях. Он почувствовал жар под холодной, шелушащейся кожей, что-то злобно противилось его усилию, будто острые кошачьи когти впивались ему в тело. Но вот напряжение спало, теперь это были просто бедные, покорные, измученные болезнью руки, и они говорили Серафену то, что не могли сказать губы Мари.
Он поднял глаза к распятию и вазочке с веточкой освященного букса, взгляд его был полон тревоги и немого вопроса.
Мир вокруг погружался в ночь, и Серафен наедине с умирающей Мари чувствовал себя жалкой соломинкой, сил в которой осталось не больше, чем у распростертого перед ним тела. Но он упрямо не выпускал ее рук. Теперь на ней сосредоточились все его мысли, сочувствие и сострадание, и постепенно Серафен начал улавливать слабое, еще бесконечно хрупкое дыхание, едва приподнимавшее одеяло, словно на груди у девушки лежала мраморная плита.
Окно спальни выходило на север, и сменявшие друг друга часы отмечались на черном небе движением Большой Медведицы, которая пятилась, отступая за горы. Но пока холмы и деревни, где мерцали редкие огоньки, лежали, объятые сном, и пройдет еще немало времени, прежде чем они пробудятся под улыбающимся солнцем.
Серафен не отводил глаз от распятия, расположенного на одной линии с окном. Он не позволял себе усомниться, но испытывал страх при мысли, что жалкий медиум не сумеет передать весь жар этой внутренней молитвы.
Ночь напролет боролся он со смертью тем единственным оружием, которое было в его распоряжении.
Иногда дыхание замирало на губах Мари, и, казалось, что девушка испустила последний вздох; пульс ее беспорядочно частил, будто жизнь пыталась ускользнуть, бежать навстречу настоятельному призыву. Тогда он крепче сжимал бесчувственные пальцы в теплом гнезде своих ладоней, всеми силами поддерживая битву Мари. Но вот возок Большой Медведицы перевалил через отроги Грайи, и голова Серафена опустилась на грудь; он продолжал держать руки Мари в своих, однако теперь ладони его раскрылись, словно чаша, — поверженный усталостью, он засыпал, забывался…
Его разбудило ощущение появления чего-то нового в этой комнате. Беспорядочный пульс сменился размеренным движением часового механизма, он бился глухо, но ровно, и паузы лишь подчеркивали его величественный ритм.
Серафен поднял взгляд к лицу Мари. Глаза у нее были открыты, и она улыбалась. Жизнь возвращалась к ней с каждой минутой. Заострившиеся черты разгладились, округлившиеся щеки покрыл легкий румянец.
Чтобы девушка не чувствовала запаха смерти, Серафен распахнул окно навстречу свежему утреннему ветерку, и Мари поблагодарила его долгим вздохом.
Вернувшись к ней, он достал из кармана кольцо с аквамарином и надел ей на палец.
Потом Серафен приложил палец к губам и вышел, пятясь, на цыпочках. Он спустился по лестнице. Клоринда сидела все в той же позе, уронив на руки растрепанную голову. Серафен тронул ее за плечо.
— Ступайте к дочери, — сказал он. — Она будет жить.
Он вышел на залитую солнцем улицу, не заметив Триканот и маркизы де Пескайре, двух старых женщин, которые пожирали его взглядом сквозь полуоткрытую дверь.
Он вывел свой велосипед и покатил вдоль улочки. Четыре кипариса жалобно гнулись под ветром по краям ровной и чистой площадки, где стоял исчезнувший дом, который не был его родным домом. Серафен бросил последний взгляд на колодец и бассейн для прачек. Никогда больше мать не придет навестить его. Чары развеялись, облетев, будто осенние листья.
Впереди лежала самая тяжелая из дорог — дорога повседневной жизни.
Серафен, не оборачиваясь, нажал на педали…
Я пересек Дюранс, которая не поет больше, перегороженная запрудами. Я вошел в деревушку, которая продолжает тихо стареть под скорлупой своих крыш, на затененных улочках, укрытых от солнца.
У первого встреченного старика спросил о Мари Дормэр. Теперь она носила другую фамилию, но, как старожил, он должен был знать, о ком речь.
— Ступайте мимо колокольни позади церкви. Первая улица направо. Там вы увидите дом с увитой зеленью беседкой и балконом. В это время Мари обычно выходит подышать воздухом.
Домик утопал в цветах, окруженный фуксиями, бегониями и геранью. Все это, заботливо ухоженное, говорило о мирной жизни и душевном спокойствии хозяйки. Мари с зеленой лейкой в руках как раз кончала поливку. Потом со складным стулом и вязаньем под мышкой она спустилась по ступенькам, тяжело переставляя опухшие ноги, и устроилась наполовину на солнце, наполовину в тени.
Теперь ей должно было быть около восьмидесяти двух лет, потому что в то ясное утро после ухода Серафена я оставил ее восемнадцати- или девятнадцатилетней. Я знал, что она вышла замуж за обычного человека, у которого, подобно ей, было счастливое детство. Они вырастили нескольких детей, разлетевшихся со временем, как это нынче модно, по свету. В итоге Мари доживала свой век одна, сидя перед дверью дома на складном стуле, и смотрела на спешивших мимо прохожих сквозь большие очки, какие носят люди, перенесшие операцию по поводу катаракты.
Прошлое, в котором она жила, погребено сейчас под спудом времени. Помнит ли она еще о нем? Как знать? Глаза, из которых удалили хрусталик, не могут больше выражать ни сожаления, ни меланхолии. Они остаются вечно смеющимися.
Мари что-то ловко вязала. Она поднялась мне навстречу, и я увидел, как блеснул аквамарин в кольце, которое шесть десятилетий назад Серафен надел ей на палец. Рука хранила следы прожитых лет, но камень и кольцо остались такими же, как в тот день, когда Селеста и Клоринда выбрали подарок к восемнадцатилетию своей малышки.
— Ах, так это вы хотели увидеть! — сказала Мари.
Она отложила вязанье и пошла впереди меня, чуть прихрамывая, но все же бодро. За дверью, затянутой сеткой от мух, была чистенькая деревянная лестница, по которой мы поднялись на второй этаж. Дом содержался в идеальном порядке. В комнатах пахло ореховой настойкой и мастикой для полов.
Мари проводила меня в столовую, обставленную массивной мебелью. И я сразу же увидел часы. Механизм поместили в красивый, светлого дерева, футляр, украшенный цветочной росписью. На циферблате изящной вязью была выведена фамилия мастера: Combassive, Abries-en-Queyras.
— Идут минута в минуту! — с гордостью сказала Мари. — И вот! — она указала рукой на колыбель, стоявшую между часами и тяжелым столом в стиле Генриха II. Под ней был красный коврик, а внутри — два вазона с роскошными аспидистрами. У изголовья блестела звезда Верхних Альп, покровительница и заступница, которая царит над этими суровыми долинами.
— Я уверен, Мари, что сердце ваше также никогда не ошибается и ясно, как этот аквамарин, который так вам к лицу. Так скажите мне: вы знаете, кем на самом деле был Серафен?
— Ах! — воскликнула она. И после паузы: — Вот вы зачем пришли! И для этого мы должны были увидеться наедине?
Я кивнул.
— А разве сам он знал, кто он такой? Не раз… не раз казалось мне, что он заблудился на этой земле и кричит: «Освободите меня!» Как вы хотите, чтобы я, простая девушка, могла его удержать? Он ушел, уехал… А меня в двадцать лет выдали замуж. Муж мне достался, какого только поискать… Добрый, как хлеб. К тридцати годам у нас было уже четверо ребятишек. Вот так-то. В конце концов я узнала, что Серафен, меряясь силами с тридцатиметровыми соснами, таки добился своего. Великан против великана, но дерево одержало верх. Оно его раздавило. По крайней мере так сказал мне продавец груш из тех краев, где это случилось, когда я покупала у него фрукты на зиму. И еще он сказал: «Его похоронили в Аншастрей на старом кладбище под колючими кустами. То есть, я так думаю, что это был он». И когда умер мой бедный муж, мне захотелось съездить в Аншастрей. Я решила поставить хотя бы камень на его могиле, чтобы люди знали: кто-то о нем помнит. Тогда каждый год, 1 ноября, я отвозила бы ему цветы. Для меня это было бы, как прогулка. Вы бывали в Аншастрей? Это чудесное место, особенно осенью…
Я стала искать старое кладбище… Колючие кусты… Я встретила двух стариков, собиравших грибы; они жили там с незапамятных времен. Я описала им Серафена. Они порылись в своей памяти, посовещались друге другом. Припомнили всех рослых силачей, которых перевидали на своем веку. Но нет. Я ошибаюсь. Если это тот, о ком они думают, он вовсе не похоронен на старом кладбище. Скорее ваш Серафен погиб в лесу во время обвала в двадцать восьмом. Там он и остался. Ну да! Представьте себе: сотни тысяч кубометров камня, кто бы там что мог найти! С тех нор на месте обвала успели вымахать двадцатиметровые сосны. И следа не осталось. Только большой шрам на горе в форме креста. Если ваш великан должен где-то быть, он там. И не нужно ему никакого камня — над ним и так сколько угодно камней…
— Но, Мари, вы говорите о том времени, когда его больше не видели. А раньше? Когда он жил рядом с вами?
Она глянула на меня так, словно я был непроницаемым оракулом, которому известны все тайны мира. Она глянула на меня так, словно хотела убедиться, что и ее тайна останется неразглашенной.
— Это было в ночь, когда он меня спас, после того как днем ходил на рынок в Форкалькье, спускался в колодец и присутствовал при смерти Зорма. Всю эту ночь напролет, сидя подле меня на стуле, он сражался со злом. И тогда я вдруг проснулась. Исцеленная. Его дыхание на моем лице пробудило меня. Он дышал, словно кузнечные мехи. Я будто вдыхала ветер с гор… Он сидел рядом, наклонив голову, согнув спину, мои руки лежали в его ладонях… и его ладони были раскрыты. Беззащитны, как две половинки разломленного граната. Помните, всегда — даже, когда его порвали собаки! — он держал их сжатыми в кулаки? А в эту ночь я осторожно высвободила свои руки и взглянула на его ладони… Так вот: они были девственно гладкими, на них не было линии! Потому-то у него и не могло быть жизни.
Еще и сейчас, шестьдесят лет спустя, Мари задохнулась, рассказывая об этом.
— Потом, оправившись от болезни, я звала его, кричала его имя всем ветрам. Родные боялись, как бы я не повредилась в уме. Но где мне было его искать? Когда он надел мне кольцо и вышел, приложив палец к губам, я думала, он вернется… А что подумали бы вы на моем месте? Триканот ходила за мной и трясла, как сливовое дерево. «Забудь его, дуреха! — кричала она. — Разве это человек? Да у него тело из пепла!» И я тогда ответила: «Я знаю это лучше, чем вы. Ну и что? Выдумаете, это помешает мне его оплакивать?»
… Вот что, среди прочего, рассказала Мари…
И тогда, чтобы никто, кроме меня, не учуял правды, мне осталось только убить ее. Что я и сделал. Мари мирно скончалась в ту же ночь, в полном одиночестве, в своей мягкой постели.
Ее дети, торопившиеся поскорей вернуться в свои Америки, продали обстановку красивого домика. Часы и колыбель Серафена приобрел антиквар из Форкалькье, державший магазинчик на площади Сен-Мишель. Эта лавка существует до сих пор, привлекая покупателей своей витриной, и, думаю, часы и колыбель занимают там почетное место.
Комментарии к книге «Дом убийств», Пьер Маньян
Всего 0 комментариев