Леонид Лиходеев Я И МОЙ АВТОМОБИЛЬ Роман-фельетон (журнальный вариант)
ЧАСТЬ I «ЗИМА ТРЕВОГИ НАШЕЙ»
От автора
Во двор въезжает катафалк. Должно быть, это за мной. Он въезжает не торопясь, как не торопятся к последнему делу, которого все равно не избежать. Три дорожки начинаются у въезда в наш двор. Катафалк выбирает правильную. Он точно выбирает куда ехать, потому что никто на свете не знает дорогу лучше, чем катафалк, последняя колесница.
Сложно устроена жизнь, если над нею задуматься, ибо если над нею не задумываться — она устроена гораздо проще. Она состоит главным образом из надежд и крушений. Но этот весьма скудный набор мало кого устраивает. Он вызывает суетное желание найти в жизни еще какую-нибудь составную часть.
Бывало, сочинитель книги Экклезиаст махал рукой на это дело. Он как-то облегчал свою задачу. Все, мол, суета сует, не более того. Есть, мол, время надеяться и время разочаровываться, есть, мол, время собирать камни и время бросать их. И все. Познание, мол, умножает скорбь, и поди разбери что чего умножает…
Я тоже не пытаюсь разобраться в этом.
Я нетерпеливо вглядываюсь из своего окна в катафалк и пытаюсь прочесть белые трафаретные буквы под черной каймой на заднем его борту. Я вглядываюсь в них как в скрижали своей судьбы и ничего не могу разобрать. Снег, холодный снег, навалившийся за ночь на наш двор, ослепляет меня своей незапятнанной чистотой.
Утро началось крушением… Поезд бытия спотыкался на стыках чередований. Все предопределено, и случая не будет…
Но в том-то и дело, что именно в это время — где-то совсем рядом — случай допивал свой утренний чай. Он допивал чай, доедал «ветчинно-рубленую» колбасу и надевал ушанку голубого искусственного меха, завязанную на темени желтыми шнурками. Он надевал ватник и, хлопая белесыми ресницами, выходил на большую дорогу доставлять надежду отчаявшимся.
Надо быть твердым. Надо всегда быть твердым до конца. Медные тарелки оптимизма лежат в нашей душе, как в чулане. Звонкие тарелки ждут своего часа, и горе тому, кто позабыл, чем владеет.
Похоронная колымага везет мне удачу.
Из катафалка выскакивает мой приятель Генка. Когда-то он взял у меня червонец, чтобы достать полуось. Теперь он старается не напоминать о червонце, чтобы не огорчать меня… Он задирает голову в голубой ушанке и машет мне руками. Он ухмыляется сладостной улыбкой избавителя, и белесые ресницы трепещут на его кирпичном лике. Он пристраивает рукавицы рупором ко рту и орет на весь мир: — Главное — не тушеваться!
Он совершенно прав. Похоронная колымага ждет, обратив ко мне свой гостеприимный зад.
Мне пора. Медные тарелки цокают марш. Я тороплюсь, подгоняемый гражданским чувством коллективизма. Катафалк принадлежит не мне одному, и времени, отпущенного на меня, у него в обрез.
Незнакомый шофер возится у широкой задней дверцы. Сколько они с меня сдерут за возвращение надежды?
Носом к катафалку стоит мой старый автомобиль, холодный и неживой. Генкина ватная спина торчит из крокодильей пасти раскрытого капота. Незнакомый шофер ладит трос…
Катафалк начинает движение с привычной величавой медлительностью и вдруг неприлично срывается с места и мчится вокруг заснеженного садика, ревя на поворотах и швыряя мой автомобиль из стороны в сторону. Автомобиль не отцепляется. Он прочно прицепился к хвосту последней колесницы. Катафалк бешено кружит его по двору.
Ах, Генка, мой ангел-хранитель из коммунхозовского гаража! Откуда ты знаешь, что я барахтаюсь в омуте беспомощности? Как ты узнаешь, что иссякло время надежды и наступило время отчаянья?
Я не люблю, когда кто-нибудь смотрит, как я завожу свой автомобиль, когда нескромный взор проникает в нашу интимную жизнь.
Мимо нас спиною к ветру ковыляет на негнущейся ноге Яков Михайлович Сфинкс, мой старый школьный учитель истории.
— Ты всегда был легкомысленным мальчиком, — говорит он, — сейчас ты столкнешься с какой-нибудь машиной… И будешь платить за ее ремонт!
— Яков Михайлович! Не мучьте меня. Скажите мне лучше — все ли на свете предопределено?
— За один такой вопрос тебе полагается двойка, — отвечает он.
Я выпрямляюсь, ручка звякает о холодный бампер. Яков Михайлович ковыляет дальше, притоптывая по-стариковски.
Мимо нас с автомобилем шествует большой активный пенсионер Григорий Миронович. Он идет, не боясь ветра, отдуваясь апоплексическим здоровьем. Он несет набитую авоську. Выпученные глаза его слезятся поздней слезой.
— Возитесь все, — отдувается он. — Машина должна иметь гараж. Инвалиды имеют право на гараж. А вы не инвалид. Имеет тот, кому положено. А вам пока не положено… Иметь частный автомобиль — это типичная отсебятина…
И он влечет свою авоську вперед сквозь ветер и мороз…
…О время, отпущенное нам для чередования надежд и крушений, но уходящее на заводку автомобиля!
Надо работать. Работать-работать, как говорили древние римляне. Любили они складно разговаривать. Что ни слово — то латинская поговорка. А недавно один римлянин сказал мне:
— Автомобиль — двигатель прогресса!
Такую латынь можно было сморозить, только разомлев в теплом гараже.
Таково было утро. Но и оно прошло, как проходит все на свете. Я выхожу на мороз и вдыхаю чистый озон, едва тронутый маслянистым душком отработанного бензина.
Во дворе, переминаясь с ноги на ногу, небольшая толпа наблюдает за странными похоронами.
— Кто, не знаете?
— Да этот… С десятого этажа… С однокомнатной…
— А автомобиль зачем таскают?
— Так он же был одинокий…
— А… Значит, так их и повезут обоих?
— А куда ж машину девать?..
Я появляюсь весьма стеснительно.
— А вот и он сам, — говорят в публике с уважением.
Кто-то вздыхает от сомнений. Кто знает, как это все понимать. Генка льет дымную воду и, глядя на меня, отчаянно хлопает белыми ресницами и улыбается во всю кирпичную физиономию:
— Главное — не тушеваться. Теперь можно и за бутылкой ехать.
Это уже намек. Генка деликатен.
Я роюсь во всех своих многочисленных карманах, наскребаю рубля на полтора мелочи и копеек на семь табачных крошек. Я честно гляжу Генке в светлые глаза.
— Вот все, что у меня есть, Гена.
— Маловато, — говорит он, принимая мои сбережения. — Шоферу надо дать. Новый парень.
— То-то я смотрю — незнакомый, — говорю я, стараясь перевести разговор.
— А он у нас раньше работал, — охотно поясняет Генка. — Потом в седьмой базе был на самосвале. Но не понравилось. А у нас лучше — тихое дело. Отвезешь — и в гараж.
— Да, да, конечно. У вас дело тихое…
— Надо вам провода менять. Когда аккумулятор переберем — поменяем провода. Катушку нужно новую, акселератор, тяги..
— Гена, Мы же недавно делали ремонт…
— А время не стоит. Ну, давайте еще рубль…
— Нету, — говорю я, — ни копья…
— Ну займите…
И тут я не выдерживаю:
— Генка, ты нахал! Где червонец за полуось? Он не обижается:
— Ладно, разочтемся, главное — не тушеваться.
Автомобиль ревет, вызывая активную жалость. Из выхлопной трубы катафалка струится тихий упокойный дымок. Публика расходится, не дождавшись выноса тела. На заднем борту катафалка белеет трафаретная цитата из автодорожных правил: «Соблюдай дистанцию». Вот они, скрижали моей судьбы…
Я оставил Генку с его новым сослуживцем и поехал со двора. Повернув за угол, остановился возле магазина купить папирос, но тут же вспомнил, что у меня нет ни копейки.
Однако было уже поздно. Прямо перед радиатором вырос хороший, синий, крупный милиционер. Он посмотрел на меня довольно безразлично, отрекомендовался и потребовал шоферские права.
— А что случилось? — спросил я, роясь в кармане.
— Знак «остановка запрещена».
— Неужели? — удивился я. — Наверно, только повесили.
Я лукавил. Знак висел здесь уже сто лет. Милиционер не возражал — повесили так повесили. Осмотрев мои незапятнанные документы, ловко держа их большими рукавицами, как клешнями, он сказал:
— Что ж вы так? Штраф. Колоть жалко…
Сейчас он снимет свои теплые меховые рукавицы и утратит добродушие. Холодно.
— У меня нет денег, — сказал я и пожалел. Надо было раньше. Если бы я признался в своей несостоятельности до того, как он снял рукавицы, он бы отпустил меня. Но гордыня меня погубила. Руки милиционера зябли. Им нужно было срочно что-нибудь делать. И он вытащил из дальнего кармана, запрятанного в тайники полушубка, маленькие инквизиторские щипцы.
— Инспектор, — сказал я. — Денег действительно нет…
— Работать надо, — спокойно посоветовал он, возвращая мне проколотый документ…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Эти тягучие переключения светофоров всем шоферам надоели.
Гаснет красный свет, потом долго горит желтый, как резину тянет. Горит, горит, черт знает сколько времени он горит. Машины, конечно, переминаются с колеса на колесо, поревывают — надо бы ехать, а зеленого все нет. Конечно, мало кто этого зеленого дожидается. Зажжется, мол, — куда ему деваться…
Анютка подлетела к перекрестку лихо, как раз к концу красного света, и, не дожидаясь, пока он весь выгорит, чуть сбросила новенькой туфлей газ. Новенькие туфли, даже не туфли, а как бы дамские полуботиночки — теплые, с баечкой — мечта! Такие, знаете, на микропорке с зад-ничком, ловко сидели на ноге, будто по ней и шились. Будто специально для женщины-автомобилиста, то есть именно для Анютки. А машина Сережкина всегда исправна, как зверь — что ни прикажешь.
Анютка торопилась. Ботиночки пришлись впору, и надо было срочно отвозить деньги. Потому что Катька сказала — если не подойдут, она кому-нибудь отдаст. Катьке до зарезу нужны были деньги. Анютка это понимала. Это было дело чести. Действительно, Катька сколько раз выручала ее — и дубленку Сережке достала, когда нигде ее не взять. Сегодня у Анютки отгул. Но это ничего не значит. Катька все равно ждет на работе…
Филипп Филиппыч шел с собрания. Вышел из полуподвала дома шестнадцать, где помещается контора домоуправления. В ней, в конторе, и происходило собрание жэковской организации.
Повестка дня — разное. Больше насчет порядка во дворах. Насчет своевременной чистки. Поскольку поздно приезжают машины к мусоросборникам. А также насчет автомобильных стоянок. Потому что легковых машин по дворам развелось, как клопов. Из окна выглянешь — действительно как клопы. Прижались к бровке, ровно к щели дивана, стоят, не дышат, будто таятся.
Филипп Филиппыч переживал эти вопросы всей душой. После собрания долго не отходил сердцем, терзал себя, пересказывал речи-реплики, жалел, что меткое слово припоздало — его бы вовремя сказать, может, все бы иначе и повернулось. Потому что решать проблемы надо загодя, чтобы они нас не задушили впоследствии по нашей же нерасторопности.
…С машинами, конечно, проблема. Раньше одного товарищеского суда за глаза хватало, чтобы закрыть ворота во двор и никаких собственных машин не пускать. Купил машину, ну и держи ее подальше, нечего дворы загораживать, детям угрожать и воздух портить. Тем более неизвестно, на какие деньги ты ее купил.
Тут же был задан вопрос товарищу из жилуправления — как быть? И этот товарищ собственноручно доложил, что есть такое решение насчет послабления собственникам. Есть, мол, такое решение — строить гаражи, если общественность не возражает.
А если возражает? Это Филипп Филиппыч спросил. Товарищ дает ответ: если возражает — разъяснять. Тем более строится много новых автомобильных заводов.
С этими мыслями, будто еще присутствуя на собрании, Филипп Филиппыч продолжал движение через проезжую часть. И сосала его досада под самой ложечкой по второму вопросу. Никак не мог он понять, почему это люди, на вид здравомыслящие, не желают с ним соглашаться! Сколько голов — столько умов. Умов! Нам нужен один ум! Чтобы толк был! Нужно поменьше разводить демагогию, а делать свое дело, каждый на своем участке. И надо принять срочные меры, чтобы ум был один, а не сколько кто захочет. Вот машин развелось — это же ужас! Куда столько? Зачем? Кому надо? С кого пример берем? Надо, чтобы с нас пример брали, а мы тянемся — смешно сказать… Заводы строим. Для чего? Видать, в правительстве тоже кое-чего недоучитывают!
При этих мыслях Филипп Филиппыч ужаснулся своей смелости и даже оглянулся вокруг. Кругом летели машины. Летели — как с цепи сорвались. Филипп Филиппыч вздрогнул и взял себя в руки: а пускай! Чего мне бояться?! За мною — всю жизнь ничего, кроме патриотизма, не значилось. Можете автобиографию проверить!..
Эта мысль как-то примирила Филиппа Филиппыча с действительностью, но не утешила. Это что же выходит — опять собственность? Опять частнособственнические инстинкты? Товарищ из жилуправления спрашивает: «Телевизор у вас есть?» Ну, есть. «Холодильник?» Ну, есть. «Так и автомобиль будет!» Сравнил! То телевизор для культурного отдыха или холодильник для нормального питания (у Филиппа Филиппыча с печенью были нелады), а то — машина. На машине можно деньги зарабатывать извозом — этого он не учел, правовед. На ней можно разлагаться, если, конечно, использовать в личных целях. Если всем будет положена машина — кто же тогда пешком будет ходить! «А почему государство продает?» А черт его знает, чего оно продает!
Тут Филипп Филиппыч даже не ужаснулся, а вроде бы как-то осмелел. Такую он вдруг почувствовал смелость впервые в жизни, что готов был немедленно, сей минут, едва выбравшись из этого потока бессмысленных, фырчащих, смердящих, несущихся с ревом и визгом машин, готов был немедленно, едва выбравшись из этого ада, идти напролом, в центр, в правительство и сказать все! Все выложить! И пускай знают и про машины, и про товарища из райжилуправления, которому лишь бы галочку поставить.
Филипп Филиппыч вдруг как-то взлетел в воздух, подкинутый стопудовой болью, и удивленно сообразил, что боль эта — последняя.
Анютка вдавилась туфельками в педали, зажмурила побелевшие глаза, закричала и не поверила, что остановилась. Завизжали тормоза, засвистели в три ручья милиционеры, публика рванулась с тротуара к Анюткиной машине…
Анютка все еще сжимала баранку, изо всех сил упираясь йогами в педали. Мотор заглох. Где-то совсем рядом взвыла сирена «скорой помощи». Инспектор открыл дверцу, посмотрел на съежившуюся Анютку:
— Ну… Долго будем сидеть? Выходи…
Анютка боялась отпустить педали и руль.
«Скорая помощь» пробралась сквозь толпу — белая машина, фургон.
Выбежали санитары в белых халатах, склонились над чем-то.
— Готов! — закричали в толпе.
— Насмерть, не дышит!
Подлетела желтая мотоциклетка. Три милиционера соскочили на асфальт.
— Граждане, продолжайте движение… Не скопляйтесь…«Сейчас в тюрьму, — подумала Анютка и вылезла из-за руля, отлепив туфли от педалей. А Катька ждет денег!»
— Оказывается, баба, — внятно сказали рядом. Кто-то закричал запоздало:
— Старика убили! Старика убили!
— Он тут рядом живет, старик. Он домой шел!
— Права у ней отнять надо!
— За убийство — расстрел!
— Он сам виноват… Он не по дорожке шел, из-за автобуса!
— Посадят ее лет на восемь — будет знать, как ездить!
— Граждане, продолжайте движение, идите куда шли…
— Я свидетель, я видел — она сто километров летела!
Санитары подняли носилки, сунули в фургон, «скорая помощь» взвыла и уехала.
— Сейчас кровь смывать будут, — четко сказали в толпе, — здорово она его размолола…
Милиционеры мерили рулеткой асфальт. Двое мерили — который прибыл на мотоциклете и инспектор. Остальные двое уговаривали толпу. Уговаривали как бы нехотя, без строгости. И то, что они уговаривали без строгости, как-то повлияло на Анютку, вселяя в нее надежду — авось обойдется.
Толпа расходилась, некоторые машины тоже стали отъезжать, медленно огибая место происшествия. Анютка вздохнула, стала соображать яснее. Неужели не обойдется?
К милиционеру подошла гражданка в болгарской дубленке, в такой, как Катька Сережке достала, только дамской, в руке авоська с надписью «Аэрофлот», у Анютки таких две штуки — Сережка привез.
Подошла серьезно, как по делу. Сказала строго:
— Запишите мой адрес… Я все видела… Это убийство…
И сказала адрес, мельком взглянув на Анютку. И от этого взгляда Анютка поняла, что пропала.
Милиционер записал адрес, спросил:
— Еще кто?
— Меня запишите, — сказал дяденька в каракулевой шапочке пирожком. Шапочка такая смушковая и воротник такой же на синем пальто. — Запишите, — повторил дяденька и, нехорошо усмехнувшись, добавил: — Больно разъездились…
Инспектор тронул Анютку за плечо. Анютка сжалась: «В тюрьму?!»
— Водитель, отведите машину на резервную зону. Водитель, слышите?
— Шок у нее, — громко сказала гражданка в болгарской дубленке и пошла на ту сторону.
— Ничего, там вылечат и шок, — пообещал дяденька в смушковом пирожке и тоже пошел.
Какая-то женщина в пуховом платке хохотнула:
— Вылечат! Раньше лечить их надо! Старика-то небось уже не вылечат!
Анютка повернула ключик, машина дернулась — была на сцеплении. И то, что она была на сцеплении, вернуло Анютке сообразительность.
— Не поеду на резервную… Здесь мерьте!
— Уже промерили, — сказал инспектор, — ведите.
— Сами ведите, не поведу, — уперлась Анютка. Ей казалось, что машину нельзя трогать, что в этом ее спасение.
— Отъезжайте на резервную! — рассердился инспектор. — След промерен.
Анютка послушно отжала сцепление, завела мотор, отъехала, куда указано. Остановилась, вылезла.
— Граждане, продолжайте движение! Гражданка!
Толстая тетка в пуховом оренбургском платке возмутилась:
— А чего! Чего продолжать-то? Может, я тоже все видела, как она на него со всей скоростью…
— Так ты, тетка, запишись в свидетели, — подначил парень в поролоновом ватничке.
— И запишусь! Чего мне бояться!
— Запишись! Запишись, тетка, прояви свой гражданский долг.
— И проявлю! Пишите меня, товарищ милиционер! Пишите мой полный адрес! Надо им показать, как ездить!
Анютка просительно взглянула на парня в ватничке.
— Я бы с удовольствием, — осклабился парень, — но у меня нет адреса, красотка. Я бы скорее взял ваш телефончик, но, наверно, вас долгое время не будет дома…
Милиционер записал женщину в платке и вдруг обернулся к парню:
— Ваш документ…
Парень испуганно улыбнулся, стараясь держаться нахальнее:
— По-жа-луй-ста…
И полез за пазуху. Но милиционер не стал дожидаться документа:
— Проходите, гражданин, нечего зубы скалить, проходите… Парень осмелел:
— Я не могу быть свидетелем, я — заинтересованное лицо. С одной стороны, она мне нравится, а с другой стороны, она наехала на папашу с полным нарушением правил уличного движения. До свидания, крошка, тише едешь — дальше будешь.
И ушел.
— Что! — закричала ему вслед тетка в оренбургском платке. — Испугался? Испугался, тунеядец! Стиляга!
— Гражданка, — строго сказал милиционер, — успокойтесь, вас вызовут, продолжайте движение…
— А чего мне продолжать? Я всякому скажу, как было дело. Вы, товарищ милиционер, напрасно его отпустили! У него, наверно, у самого машина есть — папочка купил! А еще издевается, паразит, телефончик ему! Она, бедная, жизни не рада, а он — телефончик! Кобель!
Инспектор составляет протокол.
Анютка прислонилась к машине, руки на дверцу, лоб на руках.
«Потерпевший был сбит в 4-х метрах от линии резервной зоны передней частью автомашины № 39–69».
Машина стояла одиноко, вокруг неслись другие машины — целенькие, свободные, не записанные в протокол.
Наконец милиционер предложил Анютке подписать бумагу. Она подписала не глядя. «Неужели отпустят?»
— Ваши права задерживаем. Следуйте к месту жительства… Вас вызовут… Очнитесь, гражданка!
От автора
Если автомобиль не хочет заводиться, а его к этому принуждают — он сопротивляется. Он начинает защищаться. Он отбрыкивается в пределах самообороны.
Но почему он не хочет заводиться? Что понуждает его к сопротивлению? Какая тайна дремлет в его холодной металлической душе?
Я сунул в него ручку, но ему не до меня. Он оттолкнул меня раз, оттолкнул два, три… Он выплевывал из себя холодную невкусную ручку. Потухшие фары его укоризненно стыдили меня.
Что-то ожидает нас за воротами — не иначе. Что-то неотвратимое, неприятное, может быть, даже роковое. Но что?
Мимо, нас с автомобилем ковылял на негнущейся ноге спиною к ветру Яков Михайлович Сфинкс. Он остановился.
— Сегодня ты обязательно попадешь в аварию.
Я взглянул в холодные фары. Они не выражали ничего, кроме укоризны. Но может быть, Сфинкс преувеличивает? Интересно проверить — оправдается ли его зловещее предсказание? Тем более он сам отрицает, что все предопределено. Тем более сегодня выходной. Тем более я ведь собирался ехать к одной знакомой…
Мне показалось, автомобиль изо всех сил старается предостеречь меня От несчастья. Он любил меня. Иначе нельзя было объяснить его поведение. Когда Сфинкс проковылял мимо, автомобиль поднатужился, содрогнулся, и я мгновенно почувствовал, как сноп искр влетел в кисть моей руки и вылетел из глаз.
Когда человеку предстоит сломать себе руку — он обязательно ее сломает.
Вероятно, искр было много и разлетелись они со сказочной скоростью и часть их догнала Сфинкса, который резко обернулся и закричал:
— Что ты наделал?!
— Яков Михайлович, — сказал я испуганно. — Я, кажется, совершил некрасивый антиобщественный поступок… Я сломал себе руку… Извините меня…
— Держи перелом! — закричал Сфинкс и подскочил ко мне, взмахнув черными крыльями.
— Замерзнет вода… Слейте воду из мотора, у меня заняты руки, — сказал я, послушно держа правую кисть.
Я заботился об автомобиле. Он вел себя как настоящий друг. Он спас меня от возможной аварии. Он сделал все что мог. Вместо того, чтобы платить за ремонт чужой машины, в которую мне предстояло вмазать, я автоматически поступал на государственное обеспечение, получив травму. В этом все-таки была разница. Автомобиль понимал, что лучше получать деньги сломанной рукой, чем отдавать их целой.
Есть время собирать камни и время прятать их за пазуху… Сфинкс, чертыхаясь, слил воду и потащил меня к себе — звонить по медицинским каналам.
— Мой ученик сломал себе руку! — кричал он в телефон.
Я сидел у него в коридоре на стульчике, и вокруг меня были книги. Они были на стенах, в шкафах, на полу, а иногда мне казалось, что и на потолке. Сфинкс звонил, разнося по свету новость, касающуюся лично меня. Он звонил, а я довольно остро чувствовал, что время держать рукой прошло и наступило время держать руку.
— К следующему разу, — проворчал Сфинкс, бросая трубку, — я пройду по самоучителю краткий курс патологической анатомии. Пошли! В конце концов, такие новости лучше сообщать явочным порядком.
И он был прав, потому что в травматологическом пункте, куда он меня приволок, я попал в компанию лиц, от которых узнал много нового для себя, не сказав ничего нового о себе. Я присел рядом с человеком, чья голова была забинтована, а глаза лучились знанием предмета.
— Правая? — спросил он. Я не скрывал.
— Да, — знающе сказал сосед, — везет людям. А у меня — только голова, да и то не сильно…
— Как же это вы?
Он прокашлялся, как перед докладом.
— Ну, приехал я с ездки. Трое суток в дороге. Ну, конечно, тяпнул. А дальше не помню. Дальше помню, только врач говорит — хорошо, что тяпнул, а иначе было б плохо. Болевые ощущения были бы гораздо больше, говорит. Вот и поймите — хорошо пить или плохо. Бывает такое время, когда пить аккурат хорошо.
Да, да… Время пить и время не пить…
— Но это если предвидеть, что случится, — заметил я.
— Вот и я говорю, — согласился собеседник, — что хорошо предвидеть все заранее! У вас травма редкая, замечательная травма! Что вы! Правая рука, да в таком месте! Минимум два месяца в гипсе будете!
Я посмотрел на свою правую руку и почувствовал прилив честолюбия.
— Вы застрахованы? — спросил сосед.
— Увы, — сказал я.
— Ну и что, — легко ответил он, — это не важно, была бы травма! Вот у меня знакомый есть, в Малаховке живет. Он всего только левую сломал. Так под это дело он себе крыльцо новое поставил и забор починил. Ей-богу! А у вас правая! Такое не часто случается! Нет, вы этого дела так не оставляйте!
— Как же не оставлять, — неожиданно засуетилась сидящая рядом суровая старуха, которая держала свою руку несколько на отлете, как будто показывая рост Наполеона Бонапарта. — Как же не оставлять, ведь он же незастрахованный?
— Ну и что ж незастрахованный, — сказал сосед. — Откуда он знал, что ему такое привалит?
Суровая старуха прониклась ко мне особым сожалением. Ей, видимо, очень хотелось, чтоб я поставил себе новое крыльцо или, по крайней мере, починил забор.
— Как же ему быть-то теперь? — спросила она соседа.
Сосед посмотрел на старуху понимающе и даже несколько пренебрежительно и сказал:
— А профсоюз на что, а организация на что, а родной коллектив на что? Травма же производственная!
Старуха стала участливо сомневаться. Как же, мол, производственная, если — выходной день? Но сосед не допускал ее до сомнения.
— Всякая травма производственная, — твердо сказал он. — Всякая, если заявление, конечно, правильно написать. Можете заявление написать? А нет, так я вам помогу. Тем более что у вас правая рука. И докторша сегодня дежурит добрая — напишет, что производственная. Эх, как подфартило!
Дама, носившая нейлоновый чулок на левой руке, ждала и вдруг быстро-быстро заговорила:
— У меня, видите ли, вторая группа инвалидности. Так что, понимаете ли, меня на работу могут и не взять, потому что обо мне заботятся и пенсию мне дают. А работать мне надо. Вот я работаю, а сама думаю, как бы не попасть на бюллетень, потому, если на бюллетень я попаду, меня вполне могут уволить, поскольку у меня вторая группа инвалидности. И тут я стала маяться чирьями. Ну, маюсь и молчу, потому что до пенсии-то мне еще три года доработать надо. А мне говорят — можем вполне уволить, потому что забота о вас уже есть, потому что у вас вторая группа инвалидности. Когда сижу я третьего дня и думаю, и думаю, как бы это чирья свести. И так мне мерещится, что по столу таракан бежит. Я за этим тараканом — раз, да рукой в чайник!
— Какая степень ожога? — строго перебил сосед.
— Третья, третья, — жалобно ответила дама.
— Ерунда. И вам повезло! Неделька делов, до инвалидности дело не дойдет. А вам, — обратился ко мне сосед, — два месяца. Шутка, два месяца!
ГЛАВА ВТОРАЯ
«Расследованием установлено:
Гражданка Сименюк Анна Ивановна управляла технически исправной машиной марки «Москвич-407», № 39–69, принадлежащей ее мужу Сименюку Сергею Васильевичу, и передней частью ее сбила пешехода Прохорова Ф. Ф. Доставленный Прохоров Ф. Ф. скончался.
При внимательном наблюдении за проезжей частью, правильно избранной скорости движения автомашины и своевременном принятии мер к остановке ее Сименюк А. И. имела техническую возможность для предотвращения наезда даже при неосмотрительных действиях пешехода Прохорова Ф. Ф. Допущенное обвиняемой Сименюк А. И. нарушение статей 3, 4, 41 правил движения находится в прямой причинной связи с наездом на Прохорова Ф. Ф. и причинением ему смертельных телесных повреждений, а поэтому в действиях Сименюк А. И. содержится состав преступления, предусмотренного ч. II ст. 212 УК».
Добравшись до дому, Анютка почему-то стала наводить в комнате порядок. Она все еще удивлялась, что была на свободе, и ей казалось, что вот-вот придет «черный ворон» и увезет ее в тюрьму. А Катька ждала, и Анютка не знала, как быть: боялась звонить подруге. Ни детей, ни Сережки дома не было. Как он будет справляться с детьми, когда ее посадят? Анютка понимала, что свекровь, конечно, не бросит внуков, но как это обернется, где они будут жить постоянно — дома или у бабки? Как они вырастут без матери? Когда она вернется, Мишутка уже будет заканчивать школу, а Ирка пойдет в шестой, нет, в седьмой класс! Анютке почему-то казалось, что посадят ее на восемь лет. Почему на восемь — она не могла бы объяснить, если бы даже у нее спросили. Может быть, потому, что цифру эту она запомнила яснее всего. Но она твердо знала, что посадят ее ровно на восемь лет.
Восемь лет! Мишутке сейчас десять. Это большую часть своей жизни сыночек проживет без матери. Узнает ли он родную мать? За Ирочку она почему-то беспокоилась меньше. Она девочка. Она, конечно, будет вспоминать свою родную мамочку.
Анюткины глаза повело слезами. Ей было жаль детей, и себя, и Сережку, который будет ходить немытый-нечесаный. Как же он останется без жены? А она, Анютка, находиться там, об этом и подумать страшно, а не то что жить. Кем же она там будет? По специальности? Телефонисткой? Нужны там телефонистки, как же! Там и без телефонов, наверно, не соскучишься. И Катьке надо отдать деньги за туфли, которые уже ей совсем ни к чему…
Она будет там. А он? Сережка, муж? Неужели он так ничего и не сделает, чтобы ее выручить? Ну хотя бы ради детишек, чтобы не лишать их родной матери? А что он сделает? Ничего он не сделает. Обойдется. Ему даже лучше. Будет свободный. Захочет — так заживет, не захочет- женится. Свекровь ему поможет в этом вопросе, когда надоест с детьми возиться. Мачеху возьмет!
Эта мысль ударила Анютку беспощадно, как бампером со всего разбегу. Анютка сотряслась от ужаса и заплакала в голос, не заплакала — заревела, завыла. И бросилась из последних сил на тахту умирать от отчаянья.
А для смертельного отчаяния были у нее все основания, ибо вот уже два с половиной месяца, проживая под одной крышей в коммунальной квартире, Анна Ивановна и Сергей Васильевич Сименюки находились в состоянии расторгнутого брака и официально супругами не значились.
— Ма-а-чеху возьмет! — закричала Анютка и, заколотив кулаками о подушку, вдруг стихла и вроде бы даже вмиг уснула.
Сергей Васильевич Сименюк, войдя в комнату, первым делом строго спросил:
— Почему фара разбита?
Анютка дернулась и зарылась носом. Плечо дрожало от слабого плача. Сергей Васильевич удивился:
— Анютка! Ты что? Вмазалась? Чего ты ревешь? Заменим мы фару — делов! И крыло выстучим. Там немного, не расстраивайся…
Анютка продолжала плакать не поворачиваясь. Сергей Васильевич постоял, подумал, вздохнул и пошел на кухню. Черт их знает, баб! И чего ревет! Ну, бывает, конечно. С кем не бывает? Водит она замечательно. А может, это в нее кто-нибудь вмазал? Вмазал и уехал — ищи его теперь. Сволочь, конечно. Но как-то интересно вмазал: фары нет и бампер погнул. Чем же это он так? И, не дойдя до кухни, Сергей Васильевич накинул пальто и вышел из квартиры, стремясь поскорее посмотреть следы аварии.
Он внимательно приглядывался, одновременно соображая, как чинить левое крыло, которое оказалось мягко вдавленным, и даже подумал, что фару придется заменять целиком, поскольку даже лампочка была разбита и цоколь проскочил внутрь. Бампер покорежился легче, его можно было выровнять молотком. И проводя рукой по этому бамперу, Сергей Васильевич вдруг зацепил тряпицу, застрявшую в завороченном клыке. Приглядевшись к тряпице, он обмер, ибо тряпица была с пуговицей, а на бампере засохло бурое пятно, по которому сразу было видать, что это не краска.
Сергей Васильевич выпрямился, осмотрелся — не видит ли кто, присел и первым делом кинулся вытаскивать тряпицу, а вытащив, стал стирать пятно, которое не поддавалось. Сергей Васильевич ткнул тряпицу в снег и стер пятно снегом.
Мимо шли люди, и ему казалось, что каждый должен был спросить у него, чем он, Сергей Васильевич, собственно говоря, занимается. Но люди шли мимо, и только Бубенцова, суровая квартирная соседка, от которой ничего не спрячешь, сказала, заметив повреждения, весьма одобрительно:
— Доездились…
И прошла.
Сергей Васильевич, не бросая тряпицы с пуговицей, поднялся к себе, чувствуя, что глаза его похолодели, а в душе поселилось полное смятение.
Анютка сидела на тахте, установив локти на круглые колени, а голову уместив в ладонях, как в ухвате.
— Анютка, — тишайше спросил Сергей Васильевич, словно больную, — что ты наделала?
Анютка встала как выстрелила и сказала, будто хвастая:
— Человека убила!
Она уже взяла себя в руки…
От автора
Я вполне законно лежу на диване, отягощая общество своими свирепыми потребностями, Я — на бюллетене. Добрая докторша ввернула в историю моей болезни какие-то слова, по которым выходило, что руку я сломал себе правильно, по закону. Нет, все можно предопределить, если взяться умело.
Сегодня наведывался Генка. Он посмотрел на гипс, как профессор-костоправ, и, качая головою, поставил точный диагноз:
— Раннее зажигание… Оно всегда в руку бьет… Вы палец закидывали на ручку, а надо палец откидывать.
— Закидывал, Гена, — потупился я.
— Вижу, что закидывал…
Он присел, взял со стола папиросу, закурил и повеселел:
— Теперь главное — не тушеваться!
— Куда уж теперь тушеваться, Гена, — согласился я. — Теперь тушеваться просто некуда…
— А я смотрю — не ездите… Две недели не ездите…
— Три, Гена…
Генка подумал, посмотрел в окно, говоря:
— Может, пока аккумулятор перебрать?
— Гена, возьми ключ и делай что хочешь. Ты же видишь, Гена, что я повержен в прах. Мне нечем защищаться…
— Будь здоров — нечем! Знаете, как гипсом можно врезать?! Особенно если гипс на ноге.
— Ты хочешь, чтобы я сломал себе и ногу?
— Зачем? Я для примера, чтобы вы не тушевались… Ну, что? Будем аккумулятор перебирать?
— Гена, возьми ключ и делай что хочешь. Он удивился:
— Ключ? Зачем ключ? Что же мы, без ключа машину не откроем? Зачем вам волноваться за ключ?
— Спасибо, Гена, ты чуткий человек…
— Станешь чутким… Мне этот гараж вот где!
Генка показал промасленной трудовой рукою на небритый подбородок: Щетина была светлой, вроде бы даже седой.
— Почему же тебе этот гараж не нравится? Ты же сам говорил, что у вас тихое дело — отвез и на боковую.
— Я не вожу… А и возил бы — надоело. Завгар у нас шакал — это точно. Ни сам себе, ни людям. Думаю уйти.
— Куда же?
— У меня братан в колхозе механиком.
— Гена, ты хочешь ремонтировать трактора?
— Зачем трактора? Машины… Они там станцию техобслуживания открывают. Слесаря нужно. — И он встал, чтобы дотянуться до пепельницы.
За окном громоздился город.
Краны подтаскивали к небесам двадцатиэтажные дома, просвечивающие насквозь в ясном морозном дне. Я любил смотреть на эти бетонные корабли с правильными вырезами окон, оживающими на глазах. Я видал их размашистые костяки, и видел, как они зарастали плотью, и ждал, когда они брызнут живым, теплым светом возникающей в них жизни.
— Здорово растут, — похвалил Генка, — пошла отделка… Теперь главное — не тушеваться.
— Да, — согласился я, — красиво. Я люблю смотреть, как вырастают дома, наращивая этажи…
Генка пустил дым:
— Тут смотреть не приходится. Тут самый раз квартиру ремонтировать — материал под боком… У них там такой отделочный материал — нигде не достать…
— Гена! Значит, ты не радуешься этому неудержимому росту?
— Радуюсь… Отчего не радоваться?.. Тут главная радость малярам и водопроводчикам… Если вам, к примеру, плитку надо поменять или раковину — не тушуйтесь…
Мне был неприятен Генкин меркантилизм. Мне всегда казалось, что он несколько однобок и утилитарен. Я перевел разговор:
— Значит, колхоз строит автостанцию?
— Строит.
— Как же они ее открывают, Гена? Где?
— Так, при дороге… Все как надо, по-умному. Братан говорит — колхоз решил и средства отпускает. Если разрешат — откроют… У них пока еще разрешения нет. Какая-то паскуда накапала, что не имеют права. Консервный завод им можно, автостанцию — нельзя… А там председатель — жох парень, правильный мужик! Говорит, главное — не тушеваться. Они уже подъемник купили, гидравлический. И свинарник вычистили. И вот — комиссия! Так и так — тушуетесь? Председатель права качает, подъемник не показывает. Кто это вам накапал? В общем, подождать надо. А мне что? Главное — не тушеваться…
— Погоди, Гена. Они все-таки будут открывать станцию?
— А то! Они ее откроют под видом консервного завода. В свинарнике. Им свиней держать невыгодно. Им коров выгодно. А тут мне надоело…
Светлые Генкины глаза сияли чистым омутом в белых ресницах.
— Мечта у меня такая есть, — пояснил он. — Жить в городе, а работать в колхозе… Четыре сотни положат как пить дать… Конечно, с вашего брата собственника будем брать дороже, но зато сделаем не тяп-ляп…
Он ушел, оставив меня с моими мыслями и воспоминаниями, ибо для меня кончилось время отдавать и наступило время получать…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Свидетель Брюховецкая показала:
— В тот момент, когда я находилась примерно посередине правой стороны проезжей части, то в светофоре включился желтый сигнал. Я ускорила шаг и увидела автомашину марки «Москвич», которая летела на меня. Я побежала к резервной зоне. Я была сильно возмущена тем, что машина марки «Москвич» чуть-чуть не сбила меня. И она сбила мужчину, который упал…»
«Свидетель Пятихаткин показал:
— На проезжей части у линии «стоп» стоял механический транспорт, который ожидал разрешающего сигнала для дальнейшего движения. Когда я отошел от правого тротуара около десяти метров, то в светофоре включился желтый сигнал. Я ускорил свой шаг, смотря в левую сторону, и увидел автомашину марки «Москвич», которая следовала со скоростью около шестидесяти, но не менее сорока километров в час на расстоянии трех метров от осевой линии впереди потока остального механического транспорта. Сбежав буквально с пути следования автомашины «Москвич», я стал смотреть ей вслед, ожидая, что будет. И действительно, на расстоянии около двадцати метров услышал глухой удар. Когда я услышал удар, никакого другого транспорта вокруг не было и удар принадлежал несомненно этой автомашине марки «Москвич».
«Свидетельница Волновахина показала:
— Я видела эту женщину за рулем, когда она уже убила старика. Она была выпивши, так как ехала, ничего не соображая, а когда остановилась, тоже ничего не соображала. Ехала она быстро, ровно бы спешила, а куда — не знаю…»
От автора
Теперь я возвращаюсь к себе, сопровождаемый сочувственными взглядами моих соседей, неся свою руку наперевес. Мой автомобиль стоит под снегом, как в гипсовой повязке, — только фары торчат. Он отводит глаза в сторону. Ему неловко, я понимаю.
Миша, слесарь домоуправления, по прозвищу Михаил Архангел, вездесущий молодой человек, представитель ищущего поколения, умеющий смотреть не мигая, встречает меня всякий раз вопросом:
— Машину будем мыть?
При этом он хохочет короткой очередью. Действительно смешно: куда ее мыть, если рука сломана? Пошутив, Миша говорит:
— Хреновина!
Это означает, что рука скоро срастется и тогда уж непременно помоем машину.
— Давай рубль, — добавляет Миша, что, в общем, не обозначает ничего.
Я замечаю повышенный интерес к моей особе. Со мной теперь здоровается, я бы сказал, расширенный контингент жильцов, гораздо больший, чем прежде. Дети пропускают меня в лифт первым. Взрослые открывают передо мной подъезд. Один отрок со второго этажа даже вызвался сбегать для меня в магазин. Он забарабанил в дверь и отчаянно закричал мне в лицо:
— Дядя! Давайте авоську и деньги!! Я вам куплю хлеба!!! И масла!!!
Я дал ему злата, погладив левой рукой по плечу.
Отрок выпорхнул в дверь, вереща зарезанным голосом:
— Валера! Подожди! Сейчас куплю жратвы калеке с десятого этажа!
— На фиг он тебе сдался?! — заверещал Валера.
— Мамка велела! Калекам надо помогать!!!
Да, это была слава. Ибо настоящая слава приходит лишь тогда, когда в ее процесс включаются дети.
Отрок вернулся довольно быстро, притащив все, что было заказано, и снова заорал:
— Папа велел вам заходить!!! Ну, пока!!!
— Постой. Как тебя зовут?
— Федор! — заорал отрок, скатываясь вниз по ступеням и игнорируя лифт.
Я чувствую, что наступили лучшие дни моей жизни. Как бы не прозевать их…
— Ну как, срастается? — спрашивают меня, и я понимаю, что это лучший вид приветствия.
— Машина до добра не доведет, — ласково сообщила мне старушка, ковырявшаяся у почтового ящика.
— Эх, дела, — вздохнул старик, грохнув мусоропроводом, — раньше людей на фронте калечило, а теперь — во как…
В голосе его звучало неодобрение. Он, вероятно, предпочитал установленный веками порядок.
— Продать ее надо к чертовой матери! — заявил дядя с седьмого этажа.
Активный пенсионер Григорий Миронович смотрит на меня выпу-ченно, но удовлетворенно:
— Вот видите. Когда люди делают не то, что им положено, это отсебятина… Они несут наказание.
Я возражаю:
— Какое же это наказание? Наоборот! Поощрение! Я же теперь на больничном! Я уже почти инвалид! Еще немного, и я обрету право на гараж!
Григорий Миронович думает, жуя толстыми губами. Думает и говорит:
— Почти!.. Таких инвалидов можно знаете сколько наделать? Это типичная отсебятина… Надо еще проверить, почему вам дали больничный. Каждый сломает себе руку и полезет в государственный карман…
— Григорий Миронович, — спрашиваю я, — вы когда-нибудь лазили по карманам сломанной рукой? Это же неудобно!
— Вам все удобно! — сердится он. — В наше время это было неудобно! Теперь все удобно! Надо делать то, что положено, а не то, что не положено. Я всегда говорил — надо запретить иметь частные машины. На машинах должен ездить тот, кому положено… Думаете, общественности неизвестно, что к вам ездит похоронный автобус?..
— Неужели заметно? — удивляюсь я.
— Это не шутки! Это использование государственного имущества не по назначению, в личных целях! — строго формулирует он.
— Вы хотите, чтобы я использовал его по назначению, Григорий Миронович?
Он не отвечает. Он уходит, оставив меня наедине с совестью…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
…Анютка в преддверии Нового года снова вошла в нервное состояние, несмотря на то, что умела брать себя в руки.
Следователь таскал ее на допросы не очень часто, но все-таки это кого хочешь могло ввергнуть в уныние. Расписка о невыезде (а куда она выедет? какие глупости!) жгла ее душу, и, странное дело, Анютка чувствовала спокойствие только тогда, когда убеждала себя, что надо ждать тюрьмы.
Убедив себя в этой неизбежности, Анютка вроде бы даже выпрямилась и держала себя со следователем довольно строго. Она даже спросила у него спокойно, словно колбасу покупала:
— Сколько мне дадут?
— Это суд решит, — важно ответил следователь, хотя по всему было видно — готовит он ей полную катушку.
На очных ставках со свидетелями Анютка не поддавалась и, конечно, вину свою отрицала. Эта старая грымза Брюховецкая просто жила и видела Анютку в тюрьме и больше нигде. И чего она пристала с такой сволочной цепкостью? Будто Анютка ее саму переехала.
Мужик этот, в пирожке, с виду был не такой въедливый. Но когда Анютка кинулась на него, что, мол, он врет и ему, наверно, повылазило, он сказал следователю:
— Прошу меня оградить от грубостей.
От грубостей его оградить! Какой нежный! Тут человека в тюрьму готовят, а он ломается как ненормальный. Анютка хотела было заплакать, но выдержала.
Она выдержала потому, что тут было кому плакать и без нее. А плакала на следствии та суетливая баба в оренбургском пуховом платке, которая записалась в свидетели под конец, старуха Волновахина. Старуха сперва не говорила — кричала:
— Наехала она на него, наехала! Вот так он идет, а так она едет! Он от нее будто вильнул, да разве убежишь — как же! Больно она прыткая оказалась, тут молодой не ускачет, не то — старик! Ясно, она его догнала.
И в этом месте старуха Волновахина вынимала розовый носовой платок и начинала плакать. Следователь ей, конечно, стакан дает, она стакана не берет, а так плачет. Плачет она и говорит сквозь плач:
— Молоденькая она, гражданин следователь! Ей бы жить и жить… А тот старик свое прожил… Каб она на меня наехала, я бы и слова не сказала… Ну, поругала бы ее, на производство сообщила — и шабаш… Не калечьте ей биографию…
Следователь плач опускает, не записывает, ждет. Потом спрашивает:
— С какой скоростью ехала машина марки «Москвич» за номером 36–69, управляемая гражданкой Сименюк А. И.?
Тут старуха Волновахина враз кончает плакать и говорит:
— Ехала она дюже шибко. Я думаю, что дух, должно, у ей захватывало.
— Подумайте, свидетельница… Какая была скорость? Шестьдесят километров была?
Волновахина глаза выпучила:
— Была, гражданин следователь! Как перед богом — была! Говорю, летела как на пожар! На пожар-то с какой скоростью летят?
Анютка не выдержала:
— Что ж вы врете, бабушка, когда в протоколе сказано — тридцать пять километров?!
— Помолчите, обвиняемая, — говорит следователь. Старуха Волновахина смотрит на Анютку:
— Я ее не мерила, скорость-то… А ты молчи, касатка, молчи… Ты им не суперечь… Они все одно запишут как им надо, а будем суперечить — нам же хуже… Вы, гражданин следователь, пишите, не сомневайтесь… Пишите как следовает, а только пожалеть ее надо… — И тут она снова начала плач: — Терпи, касатка… Нету такой бумаги, чтобы ее слезами не отмолить… Ты начальству не перечь… Начальство само в строгости и нас — в строгости… Молоденькая она, гражданин следователь… Сами видите, глупая еще…
Про эту-то свидетельницу и рассказывала бывшему мужу доведенная до отчаянья Анютка, когда вернулась домой.
Сережа слушал внимательно, слушал, соображал. Детей дома не было — свекровь забрала. Зашебуршили по краям семейства родичи. Со всех сторон — жалеть, готовиться к худшему, нанимать адвоката. Свобода, конечно, дороже всего на свете — может, и машину придется продать А если все равно посадят?
От автора
Я открыл дверь и увидел на площадке сразу двух дам в халатах надетых на пальто. Они смущенно улыбались, и я почувствовал, что пришли они по делу.
— Помогайте выполнить план! — весело воскликнула одна из них и потрясла мешком. Другая засмеялась.
— Войдите, — сказал я, — мы обсудим ваш призыв. Та, которая с мешком, возразила:
— Нечего обсуждать! Обувь давайте! Нам нужно к Новому году план выполнить. Мы из мастерской напротив. Из тридцать восьмой…
Я понял и обрадовался:
— Как же! Знаю, знаю. С удовольствием помогу вам! Но когда вы успеете? Новый год послезавтра…
— Успеем, — сказала та, что без мешка. — Нам надо сегодня сдать квитанции в контору. Сдадим — и порядок. Завтра получим премиальные.
Она засмеялась, и я понял, что она — главная.
— А когда отремонтируете? — спросил я, вступая с ней в деловой контакт.
— А вам срочно? — спросила та, которая с мешком.
— Вообще, хоть бы завтра, — засуетился я, соображая, кто же все-таки из этих дам главнее.
Ответила мне которая с мешком:
— Ну, давайте! Сделаем! Правда, Маша? Сделаем одну пару для товарища инвалида. Одну пару Леонид сделает! Сколько у вас пар?
— Я дам вам все, что у меня есть, — мне очень хочется, чтобы вы получили премию за выполнение плана.
— Вот молодец! — воскликнула та, которая без мешка, то есть Маша. — Таких людей целовать мало!
И тут я точно установил, что главная, конечно, Маша.
— Что вы, — смутился я, — мне кажется, не мало, а вполне достаточно. Даже много.
Маша победительно рассмеялась, поправляя платок:
— Давайте обувь!
Я стал собирать обувь. Обувь представляла определенный интерес в смысле выполнения плана по ремонту.
— Занашиваете! — сказала не Маша, а та, которая с мешком. — Но это даже хорошо! Больше операций. Правда, Маша?
Маша тоже одобрила меня:
— Хороший человек! — Потом она спросила: — А дамская есть? Вопрос был чисто психологический.
— Дамской нет, — признался я.
— Потому-то вы и занашиваете, что в доме нет дамской обуви, — строго сказала Маша, принимая мои туфли. — Была бы, смотрела бы. Вот и покалечились вы к тому же… У вас что — перелом?
— Перелом, — застеснялся я.
— Открытый, закрытый?
Конечно, Маша была главной. Она осматривала обувь, рисовала на ней мелом и после каждой пары писала квитанцию, прижав книжку к стене.
— Это мы движение такое открываем, — пояснила она. — Собирать заказы на дому. С вас двенадцать семьдесят.
Я спросил:
— А когда эта пара будет готова?
— Завтра в двенадцать как штык. Приходите!
— Спасибо, — сказал я. — Но в чем я приду?
— Да! — сказала она. — И прислать некого. Ну, ладно. Я сама вам занесу. Вы будете дома в двенадцать часов?
— Буду, — уверенно сказал я, глядя на свои тапочки.
— Ну, пока, — повторила Маша.
— Будьте здоровы, — сказал я учтиво. — Кланяйтесь Леониду. Дамы ушли, оставив меня со светлыми надеждами, ибо должность дам на земле в том и заключается, чтобы мы не оставались без надежд
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мучительные дни потянулись у разведенных Сименюков. Хоть назад сводись. На работе Анютку прямо замучили жалостью, до плача. Одни говорит — не сознавайся; другая, наоборот, расскажи правду и извинись — дадут три года, скоро вернешься; третья советует, какого адвоката взять:
— Мужчину бери! Бабу не бери!
Катька поначалу обиделась, но. как узнала про несчастье — первая всплеснула руками:
— Анюточка, милая! Отдашь, не убивайся! — Потом подумала, добавила: — В случае чего — Сергей принесет…
— Принесет он тебе — как же! — Девочки зашумели, заобсуждали. — Жена в тюряге, а он за нее платить станет? Нашла дурака… Анютка вздыхает:
— Я их всего раз надела, да и то — на беду… Катька говорит:
— Все равно — теперь они ношеные. Но говорит без обиды, с сочувствием.
Телефонная станция и без того гудит, а тут горе же, каждая девочка хочет горю помочь и только соль сыплет на рану. А вчера в ночную смену — из Читы телефонистка Рита. Анютка и не видела ее сроду, только переговаривались по работе. Верещит от радости:
— Анюточка, это ты? Ой, как же это ты! А нам звонили, что ты погибла в автомобильной катастрофе! Молодец! Дай мне сто сорок один семь четыре восемь два!..
И еще жалели Анютку, что в такой момент ее муж бросает:
— Неужели он уйдет, когда тебе — тюряга? Неужели у него ест какая-нибудь или он для свободы разошелся?
— Анюточка, не дрейфь! Он у тебя еще не самый худший — смотри. Денег на кооператив дал, благородный все-таки… Будет у тебя двухкомнатная квартира.
— Другие разводятся хуже… А ты все-таки через этот развод в кооператив вступила!
— Вот тебе и двухкомнатная!
— Анютка, мы тебе передачу носить будем… Мы тебя всем коллективом на поруки возьмем! У нас здоровый коллектив, правда, Анютка. Плюнь на бывшего мужа, не унижайся! Храни женское достоинстве А вернешься — дом построят. Тебя же — без конфискации. Дура! И за детей не боись… Мы тебя за такого парня выдадим, несмотря на двух детей! Теперь на детях модно жениться, особенно если квартира. Все к благородству идет, вот увидишь!..
До слез доводили Анютку, не знала она как быть — шугануть девчонок или принимать их ласки.
А время шло, и, кроме тюрьмы, ничего в перспективе она не различала.
Конечно, характеристику с места работы Анютка взяла. Там уж девочки не поскупились, написали как про богиню и начальство уговорили печать приложить. Ладно. Но что значит характеристика перед каменным следователем, который эту характеристику не читая принял и только сказал будто с насмешкой:
— Для объективности…
Сережка замаялся — надо же, такое несчастье после развода! Сколько труда развод стоил — с детьми ведь?! Как быть? А тут еще соседка по квартире, Бубенцова:
— Вовремя развелись, нечего сказать… Морального кодекса на вас нет, молодой человек. Но мы и на вас кодекс найдем!..
И вот приходит он домой из своего эскабе. Анютка как раз после ночной смены сутки имела свободные. Приходит, говорит:
— Одевайся. Пойдем к Николаю… Должен же он нам помочь…
— Чем он нам поможет, я уже на все готова… Свидетели меня из рук не выпускают. Я сама протокол подписала, и теперь меня следователь как в петле держит… Люди скоро Новый год встречать будут, а мне — в могилу. Мало того что разведенная, так еще — под судом и следствием…
И плачет. Сережка говорит:
— Не верю я, что нельзя это несчастье довести до ума… Анютка слезы высушила особым манером: поморгав, чтобы краску не смазать.
— А деньги на это?
— Денег у нас нет, — говорит разведенный муж. — А с умом, так, может, и без денег обойдется… Я ему все рассказал — он велел приходить. Надо скорее, а то он в заграничную командировку уезжает…
Нет, не осталась Анютка без помощи в своем бедственном и страшном положении…
От автора
Новый год я пробовал встречать самыми различными способами.
Я встречал Новый год на месте — в коллективе, у соседей, дома, в городе, за городом, в селе и в окопе.
Бывали случаи, когда я встречал Новый год с незнакомыми людьми, и со знакомыми, и даже с родственниками.
Встречал я также Новый год с монетой в кармане, без монеты в кармане, в качестве должника и в качестве кредитора.
Я метался во все стороны и хватался за все приметы, стремясь к тому, чтобы Новый год был обязательно выдающимся во всех отношениях и райским, как яблочко.
Жизнь текла как хотела, и Новые года были такими, какими были, независимо от того, как я их встречал и чего я от них добивался. Даже те Новые года, которые я не встречал, вовсе и от которых ничего не требовал, все равно поступали как им заблагорассудится, всякий раз удивляя меня своим независимым диалектическим материализмом.
Поэтому я не придал никакого значения тому варианту встречи Нового года, который произошел сам по себе, без моих стараний.
Надо сказать, Маша действительно приходила. Она пришла не в двенадцать, как обещала, а в два и сказала, что Леонид запил на день раньше срока, каковым своим действием оставил меня без обуви. Маша сказала, что на первом же собрании они этого Леньку проберут до кишок, поскольку с ним такое безобразие не в первый раз. Это сообщение значительно облегчило мое положение, и я высказал мысль, что один человек предполагает, а другой человек располагает. Маша согласилась с моими соображениями, и это само по себе было приятно. Пожелав мне веселой встречи Нового года, а также счастья и успехов в труде и в личной жизни, она ушла.
Я посмотрел на свои тапочки как на осознанную необходимость. Не знаю, что бы я делал, если бы не успевал осознавать необходимость еще до того, как ощущал ее первые жесткие требования. Я, видимо, стал бы желчным склочником, а этого я остерегаюсь больше всего на свете, если не считать рака, холеры и контакта с администрацией. Но я, слава богу, твердо осознал первичность материи и вторичность сознания. Сознание есть вторичное сырье, это для меня не секрет. Идеалистическая поговорка «человек предполагает, а бог располагает» кажется мне всего лишь неуклюжей попыткой агностиков перетащить на свою сторону материализм. Ибо человек уже мало чего предполагает, зная, что бога нет и не предвидится. Бога нет, это я заметил давно. Однако что-то все-таки располагает моими предположениями, корректирует их, ставит с ног на голову, кладет боком и запихивает их обратно туда, откуда они изошли. Я знаю, что располагать так же смешно и нелепо, как поспевать за гулкими шагами истории в полуботинках, сданных в ремонт…
Я смотрел на свои тапочки, рассуждая о разнообразии жизни. Много Новых годов прошло в моей биографии, прежде чем наступил Новый год, который мне предстояло встретить в тапочках.
А за окном в тяжелой гипсовой повязке сугроба стоял мой автомобиль.
Снег, снег, пурга, тайга. Как хорошо, что я не поэт. Сколько ярких образов мечется за окном. Я выключил свет и смотрю во двор. Метет. Мой автомобиль засыпан хорошим сугробом. Не раскопать. Шесть сугробов на площадке. Шесть автомобилей. Летом их штук двенадцать. Но шесть отсутствующих машин сейчас хранятся в гаражах. Два гаража, я знаю, далеко, километров за пятнадцать от дома. Пользоваться ими сложно — летом машины стояли во дворе, а зимой их прячут. Остальные не знаю где. Может, на даче, у кого есть, может, в каком-нибудь казенном гараже, кто имеет доступ: народ в доме все-таки влиятельный.
Мне грустно в эту новогоднюю ночь.
К кому бы навязаться в гости?
Напротив проживает экономист Прибылевич, Карп Селиванович. Хороший человек, толстый, добрый и тоже автомобилист. Летом раз в неделю приходит к нему какой-то дядька и заводит старую «Победу». Дядька выносит из квартиры Прибылевича аккумулятор и устанавливает его. А вечером, когда Прибылевич приезжает домой, дядька уносит аккумулятор в квартиру.
Зимой Карп Селиванович не ездит.
Мы с Прибылевичем встречаемся в лифте.
Он обязательно спрашивает меня:
— Ну как? Срастается? Ну и слава богу… Ну и хорошо… Ай-ай-ай, как же это вы так неосторожно! Чтобы больше никаких бед с вами не случалось.
Добрый, добрый, радушный Прибылевич. На нем синее пальто с серебряными мерлушками и пыжиковая шапка. Пыжиковая шапка не идет к мерлушкам. К ним необходимо надевать пирожок того же каракуля. Всякий раз, когда я встречаюсь с Карпом Селивановичем, мне хочется набраться духу и честно поставить его в известность о несоответствии шапки и воротника. Мне хочется открыть ему глаза на истину. Но вместо этого мы непроизвольно затеваем короткие экономические беседы длиною в семь-восемь этажей.
Неделю назад он сказал мне:
— Опять появились тенденции ориентироваться на потребителя. Это смешно.
При этом он отнюдь не рассмеялся, а, покачав осуждающе пыжиковой шапкой, вышел из лифта. Отпирая свою дверь, он изобразил на добром лице озабоченность: дескать, надо постоянно растолковывать людям их заблуждения.
На следующий день, подкараулив Прибылевича у лифта, я решил потребовать объяснений. Прибылевич удивился и засопел. Он думал до нашего десятого этажа и наконец, когда лифт остановился, убежденно сказал:
— Как мы можем ориентироваться на потребителя? Мало чего он захочет?!
— И все? — спросил я.
— Мало чего он захочет, — повторил добрый экономист, считая свои слова самым убедительным доводом против моих.
— А зачем нам гадать? — дружелюбно сказал я. — Спросим потребителя, чего ему надо, и будем знать, чего он захочет…
— Какой хитрый! — возразил Прибылевич. — Если каждый будет требовать чего захочет!.. Тогда вся экономика полетит к богу в рай… Даже удивительно от вас это слышать…
Мы прибыли. Надо было кончать разговор. Прибылевич был голоден — он шел со службы.
— То-то, — примирительно сказал он и шагнул на площадку. Но я не унимался:
— Карп Селиванович, вот взять, например, вас…
— Меня?! — вздрогнул он и, округлив глаза, приложил указательный палец к мерлушкам.
— А что тут особенного? Вы ведь тоже потребитель… Прибылевич побагровел и отнял палец.
— Конечно, как шутка… Как юмор… Но не всем нужен такой юмор… Потребитель… Я не ожидал… По моему адресу… Я честно работаю и выполняю свою задачу… А вам должно быть стыдно…
— Извините, — смутился я, — право же, я вовсе не хотел вас оскорбить. Но вот, скажем, так. У вас есть автомобиль?
Добрый Прибылевич зло сощурился:
— Что вы хотите этим сказать? Но я уже шел напролом:
— Я хочу спросить, где вы берете запчасти?
— А вы? — ловко парировал Прибылевич, отступая к двери.
— Там же, где и вы! — выпалил я, не оставаясь в долгу. — А где вы делаете профилактику?
Прибылевич перешел на шепот:
— А вы?
— Там же, где и вы! А где стоит ваша машина?
— Там же, где и ваша, — зловеще прошептал Прибылевич, берясь дрожащей рукой за ручку своей двери.
«Сейчас ускользнет от проблемы», — подумал я и тоже взялся за ручку. Ручка была маленькая, а рука Прибылевича большая и мягкая.
— Так вот, — сказал я, приблизившись к его хорошему, круглому, розовому носу, — хотите подземный гараж с ямой и отоплением?
— Ну и что? — спросил он, отодвигаясь.
— Я вас спрашиваю — хотите? — А вы не хотите?
— Хочу! А как это сделать? Где купить материалы? Где нанять технику? Кому платить деньги? Сколько вы платите дядьке, который вам таскает аккумулятор? Вы же пользуетесь наемным трудом! А помпу он вам откуда принес? Я видел, как вам осенью меняли помпу! Вы присваиваете себе чужую прибавочную стоимость!
Прибылевич захрипел и закачался. Я уже был не рад, что ввязался в этот опасный разговор. Мне стало жаль Прибылевича, и я пошел на попятный:
— Карп Селиванович, успокойтесь, ради бога… Не надо… Вы золотой человек! Вы не потребитель. Я беру свои слова назад…
— Пустите, — слабо сказал он и нажал плечом на дверь, — пустите. Я вам ничего не сделал…
Да. Плохо. И за что я его? Добрый, добрый Прибылевич. Милый, милый экономист. Ах, как нехорошо. Что он теперь обо мне думает?..
Но куда деваться?
Я подхожу к двери и прислушиваюсь. К Прибылевичам собираются гости. Нет, не место мне на этом славном пиру. А может быть, взять белый флаг и идти просить прощения? В новогоднюю ночь это небесперспективно. Неужели не пожалеет? Должен пожалеть! Пойду! Но как пойду? С белым флагом и в тапочках? Он воспримет это как издевательство.
Под Прибылевичами проживает Николай Федотович Фонарев. Прекрасный мужчина в свежем воротничке. Он дипломат. Он живет больше за границей. Николай Федотович всегда подтянут, и на лице его постоянно обретается таинственная доброжелательность. Он никогда не входит в лифт первым, но всегда учтиво пропускает вперед всех, кто ждет возле сетки. Если в лифт входит дама, Николай Федотович обязательно снимает свою серебристую шляпу и доброжелательно молчит.
Мне бы очень хотелось услышать его голос. Голос у него должен быть не меньше баритона. Я даже думаю, что именно баритон. Потому что тенор ему никак не подходит. Он слишком серьезен для тенора. Но, собственно, бас ему тоже не к лицу. Потому что человека, имеющего бас, редко берут на дипломатическую службу. Бас — голос сугубо внутренний. Если человек с басом начинает разговаривать на международные темы, да еще в официальной обстановке, тон его может быть воспринят самым нежелательным образом и повлечь за собою ряд дипломатических неудовольствий. Так, по крайней мере, я думаю. Нет, самый подходящий голос для мирного сосуществования на этой планете — баритон.
Какой же у него голос?
Может быть, спуститься постучать, поздравить с наступающим? Так сказать, бон аннэ, хеппи яр? И он ответит прекрасным глубинным барии тоном, серебристым, как его шляпа, и негнущимся, как его воротничок: «Милости прошу! Вы оказываете нам честь своим посещением, достопочтенный сэр! Входите, присаживайтесь, будьте как дома! Что прикажете — виски, бренди, мартель?»
Да.
А может, шуганет? Посмотрит на тапочки и шуганет. Или даже просто так шуганет, по первому взгляду, не вдаваясь в подробности?
Нет, не пойду. Может быть, он в данный момент прием устраивает. Может быть, у него прием официальный. Или полуофициальный. Или даже совсем неофициальный. Может быть, там у него сейчас посол сидит с супругой, или посланник с женой, или еще кто-нибудь. А я в тапочках. Красиво ли это? Я уже не говорю о гипсовой повязке. Это все время придется наклоняться к дамским ручкам левой рукой. Этично ли это в смысле встречи Нового года? Тем более — как резать омаров? Попросить соседку? Мадам, нарежьте мне по кусочку как бытовому инвалиду…
Нет, не пить мне сегодня фонаревского мартеля, не толковать мне сегодня о мировых проблемах, держа стопку левой рукой.
Что же делать?
Я переворачиваюсь на спину и смотрю в потолок.
И тут меня посещает мысль, кажущаяся мне веселой и продуктивной. Есть все-таки на свете люди, к которым можно ходить в тапочках с целью встретить Новый год левой рукой! То есть не десницей, а шуйцей.
Я вспомнил о Якове Михайловиче Сфинксе.
Он, конечно, сидит дома, чудный Яков Михайлович, добрый и хромоногий. Сейчас я его поздравлю по телефону и напрошусь в гости. Где же его телефон?
Я листаю книжку, ищу в блокнотах и не нахожу. Нет у меня телефона Сфинкса. Никогда я ему не звонил, и множество лет нашего знакомства прошли безразлично, без задержек и остановок, если бы не сломанная рука, я так и не знал бы, где живет мой старый школьный учитель.
Телефонный звонок неожиданно прерывает мои размышления. Нет, это не Яков Михайлович. Это так — одна знакомая:
— С Новым годом! Приезжайте к нам. У вас же автомобиль! Приезжайте, если вы никуда не собираетесь…
Спасибо. Автомобиль долго заводить.
Я смотрел на свои тапочки и утешал себя гордой мыслью, что все-таки принял участие в борьбе обувной мастерской номер тридцать восемь за сверхсрочное выполнение годового плана.
— Не беспокойтесь, — сказал я, — мне будет хорошо и весело. Спасибо, кланяйтесь гостям.
Я положил трубку и пошел к Сфинксу…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Анютка явилась на последний допрос перед передачей дела в суд в таком независимом виде, что следователь даже пожалел ее про себя. Вырядилась она действительно не к месту.
Следователь лица ее хорошенько не изучил, поскольку слушал и ее и свидетелей склонив голову. Он на них не смотрел. Ему смотреть на них было ни к чему. Все ясно. Обвиняемая получит свои восемь лет, материалы следствия в порядке, версии никакой нет — и не надо: совершила наезд, нарушив статьи 3, 4 и 41 правил движения по улицам и дорогам Союза ССР. Он и так затянул дело — то грипповал неделю, то еще какие-то небольшие организационные задержки. И сегодня следователь решил кончить дело — нового ничего не прибавится, да и не надо для восьми лет. Решил он кончить волынку и передать дело в суд.
Когда Анютка вошла, следователь, не глянув на нее, сказал:
— Следственная часть закончена… Распишитесь. — И, как бы спохватившись, добавил лениво: — Ничего нового к изложенному добавить не желаете?..
Анютка села у стола, поставив сумочку на колени, и сказала чистым голосом:
— Прошу приобщить к делу адреса новых свидетелей.
Следователь поднял голову. Перед ним сидела обвиняемая — свежая, подкрашенная, в меховой шапочке и сером, довольно красивом пальто. Сидела перед ним не убийца пострадавшего, а какая-то вольная птичка, никакого отношения к ответственности по соответствующим статьям Уголовного кодекса якобы не имевшая. Следователь посмотрел на Анютку и пожалел, что не посадил ее сразу в предварительное заключение, а валандался с ней по подписке, и вот пожалуйста, явилась как в театр!
— Каких еще свидетелей? — недобрым голосом спросил он. — Подписывайте протокол допроса и ждите суда… Можете прочитать…
Анютка вздохнула и повторила:
— Прошу приобщить к делу адреса новых свидетелей… Следователь откинулся, с интересом рассматривая Анютку.
— Вы что, сюда играться пришли? Вы скажите спасибо, что на воле до сих пор… Дело закончено. Подписывайте и идите… Если хотите еще до суда дома пожить…
Анютка посмотрела в глаза следователя без опаски. Глаза его были далекие, к встречному взору непривычные. Следователь глаза отвел. Анютка сказала ясно, но кашлянув от волнения:
— Имею право по процессуальному кодексу… Следователь улыбнулся:
— Поздно качать права, обвиняемая… Раньше надо было… Следствие закончено… Что же я с вами, по новому разу возиться буду?
— Будете! — четко сказала Анютка.
— Интересно! Что же, вы у меня одна?
«Колеблется, — подумала Анютка, избавляясь от страха, который все-таки не отпускал ее. — Колеблется… Значит, Роман Романович учил правильно».
— Гражданин следователь, — сказала Анютка, поднимаясь, — если вы не вызовете новых свидетелей, я допроса не подпишу и буду молчать, хоть убейте… И все!
Следователь тоже встал:
— Придется мне вас задержать.
— Пожалуйста, — сказала Анютка. — Только у вас теперь без прокурора не получится… Поздно! Я подписки не нарушала.
— Какая грамотная! — разозлился следователь. — 'Ты где это так научилась?!
— И про грубость вашу на суде скажу, — пригрозила Анютка.
— Про грубость! — Следователь сел. — Сразу про грубость! Людей поменьше убивайте! Людей убивать — это не грубость? Давай твоих свидетелей! Помогут они тебе, как мертвому гармонь.
— Прошу не тыкать! — звонко сказала Анютка. — Ладно, садитесь… Давайте адреса.
Анютка улыбалась. «Действительно, прав был Роман Романович. Тюрьма! Какая там тюрьма! Еще поживем!»
Она присела, открыла сумочку, взяла листок. Следователь покосился.
— Откуда же они взялись?
— Они записались на месте происшествия!
— Больно аккуратно записались… Все на одном листке и мелким почерком…
— А это уже как могли, — отрезала Анютка.
— Вижу — как могли… Так в момент происшествия не записываются… Это не очередь за холодильниками. Сколько их у вас?
— Трое…
— Так, так, трое… И так они один за одним к вам подходили записываться?
Но Роман Романович и этот вопрос предвидел!
— Я их записала на общую бумажку дома, — ответила Анютка весело. — А записывались они так, если вас интересует: один визитную карточку дал, на ней адрес и фамилия другого, а третьего я карандашом записала на пудренице… Он мне и карандаш дал… Вот визитная карточка…
— А карандаш где?
— Я вам серьезно говорю! — оборвала Анютка и протянула визитную карточку. — Можете приложить к делу.
Надо было сказать «приобщить», но Анютка и без того напроизносила этих дурацких слов достаточно. Когда она с Сергеем разводилась, ей и говорить ничего не пришлось — все было написано, только подписала. А тут дело о жизни шло, и не захочешь — запомнишь.
Следователь карточку принял, повертел, прочитал вслух:
— «Роман Романович Крот». — Сказал: — Крот… Поглядим, что он выроет… А второй кто? И.В.Карпухин? И.В. Иван Васильевич, что ли?
— Не знаю, — ответила Анютка как отмахнулась, — мы с ним не знакомы.
Следователь посмотрел на Анютку пытливо: не врет? Но про себя решил, что врет. «Ловко сработано, кто же это ее надоумил?»
— Ну, а третий кто? — спросил следователь. Анютка прочитала с листочка:
— Яковлев Иван Ефимович…
— Я-ков-лев… Этого с пудреницы списала? Он вам и карандашик предоставил?
Анютка совсем освоилась:
— С пудреницы… И карандашик предоставил! Показать? Вот пудреница, а вот карандашик.
Но следователь от пудреницы отказался. Только спросил:
— Что же это вы раньше молчали, обвиняемая? Смотри какие свидетели! С визитными карточками!
— Зачем же людей беспокоить? Люди солидные, занятые… Следователь дернулся, как муху пришиб, и скороговоркой:
— Откуда вам известно, что они солидные и занятые? Вы их знаете?
Замахнулся, да промахнулся. Анютка вспыхнула:
— У нас все советские люди солидные и занятые!
И понял следователь, что ему придется по новому разу вести эту канитель. А так все было ясно! Что за люди! Недаром он не любил обвиняемых, которые шебуршили. Ему нравились обвиняемые серьезные, которые не тянут резину, знают свое положение и не качают прав. Потому что качай не качай, а выше закона не прыгнешь. У него, следователя, тоже работка не легкая, и обвиняемым хорошо бы это знать. Хорошо бы им знать, что и он человек и над ним начальство. А начальство не уважает, когда ему голову морочат. «Ну, ладно, — подумал следователь, — раз ты такая, так и я такой. Не хочешь восемь лет — получишь червонец». И как бы в последний раз сказал:
— Обвиняемая, ставлю вас официально в известность, не вводите следствие в заблуждение. Ваше чистосердечное признание может смягчить приговор суда… Учтите, вас не взяли под стражу, мы вам доверяем… Но ваши запирательства к добру не приведут, а только вам же будет хуже… Если выяснится, что свидетели подставные, пеняйте на себя… И им тоже не поздоровится… Так им и скажите, хотя вы с ними незнакомы. Я должен вас об этом предупредить, если им себя не жалко… Пока не поздно…
— Прошу вызвать свидетелей, — заученно сказала Анютка и посмотрела в глаза следователя не только что весело, а даже как-то нахально.
— Идите! — хлопнул рукою по папке следователь. — Идите, обвиняемая Сименюк! Вас вызовут!
От автора
Яков Михайлович Сфинкс открыл мне дверь, повел в комнату и усадил на диван. Я посмотрел в окно. Небо было серое, как конь в яблоках. Снежинки оседали медленно, как воспоминания о невозвратном прошлом. Они стелились плавно, безнадежно и навсегда. Некоторые наименее удачливые цеплялись за стекло, таяли и скатывались чистыми слезами. Дом гудел Новым годом — десятиэтажный корабль, плывущий сквозь легкую порошу вперед.
— Жена ушла к дочке, — сказал Яков Михайлович, — она им зажарит гуся и помоет посуду… Хорошо, что ты зашел: я давно уже ни с кем не разговаривал…
Я попытался утешить своего старого учителя:
— Яков Михайлович! Всю жизнь вы только то и делали, что разговаривали! У вас просто заслуженный отдых!
Он сказал:
— Я не разговаривал. Я — говорил. Я говорил, а вы — молчали. Чему я вас учил, ты не помнишь?
— Как же! — оживился я. — Многому! Например, про колесо истории, которое нельзя повернуть вспять. Было очень интересно… Напрасно вы грустите, Яков Михайлович. Можно спросить любого вашего ученика про это замечательное колесо, и он вам ответит, что вы были правы!
— Спасибо, — сказал он. — Жаль, я не успел вам сказать, что колесо это надо смазывать, иначе оно будет страшно скрипеть…
— Пусть это вас не заботит, Яков Михайлович! Это мы поняли под влиянием объективной реальности. Честное слово! По крайней мере, почти то же самое говорит один мой знакомый перипатетик Генка.
— Он у меня учился? — спросил Сфинкс.
— Не думаю… Он дошел до этой мудрости своим прагматическим умом. Он слесарь.
За стеклом возник слабоосвещенный предмет, плохо различимый, но несомненно спускающийся с неба. Он парил вниз, слегка раскачиваясь. Большая кастрюля, подвешенная к веревке, опустилась на балкон с медлительной скоростью снега. Что-то слабо звякнуло, и веревка взлетела вверх, болтая двумя крючками.
— Что это, Яков Михайлович? — удивился я.
— Вздор… Это Михаил приспособился с балкона брать закуску. Как представитель ищущего поколения, Миша Архангел постоянно искал что-нибудь, что плохо лежит. Вероятно, Сфинкс признавал за ним его историческое право и поэтому не придавал значения его действиям. Он внес вернувшуюся с чердака кастрюлю с капустой и достал старый штофик не то водки, не то коньяка, и было видно, что не пил он из этой посудины, может быть, со времен святого Августина…
— Ну, — улыбнулся Сфинкс, наливая в рюмочки, — помнишь стихи? «Едва заря подъемлет вежды, проводим старые заботы и встретим новые надежды!»
…Зелье в штофике было горьким, но приятным и домовитым. Мы выпили еще по одной.
Сфинкс посмотрел на мои ноги с запоздалым интересом:
— Обокрали?
Я рассказал ему о нашествии Маши. Он покачал головою поощрительно:
— Ты встречаешь Новый год с чувством исполненного долга.
Возле дивана на трехногом столике лежали навалом книги. Они были старыми, с ятями, почтенные книги, никому уже не нужные и существующие сами по себе. Тишина жила в доме, теплая тишина, прерываемая глухой возней за стенами. Там что-то кричали, как в пустой молочной цистерне.
Цветы с книжных шкафов канительно тянулись до паркета. Между шкафами висела фотография сфинксовой дочки. С мужем.
Муж был немного лупоглазым парнем с подбородком, на который ушло несколько больше материала, чем можно было ожидать. При этом подбородке находились тонкие губы, прекрасный авангардный нос и понятливые глаза под густыми бровями. Муж был склонен к раннему облысению. Он взирал на мир прямо, достойно, слегка приподняв подбородок, что придавало твердому лицу его оттенок законной гордости. Дочка была в фате и смотрела застенчиво, будто ее застали врасплох.
Я взял на столике раскрытую книгу с ломкими желтыми страницами и стал читать: «Провидение уносит меня, лишая смертных вели кого дара своего. Если бы я умел принудить их слушать меня — они были бы счастливы. Но кто из них ведает выгоды свои? Они предпочитают мне Варраву. Десница моя, предназначенная направлять заблудших, повисает как плеть, не высекшая никого…»
— Кто этот сверхчеловек? — спросил я.
— Это Кошельков. Это его письмо невесте перед казнью.
— Кто же он был?
— Он был разбойник.
— Странно. Он пишет как погибающий за справедливость.
— Каждый думает, что умирает за справедливость. Особенно когда не хочется умирать… Ты сможешь убедиться в этом, когда тебя поведут вешать.
За стеною гудели соседи, шум достигал переломного предела. Теперь дом был похож не на корабль, а на грузовик, преодолевающий перевал. Часы на буфете показывали полночь. Грузовик за стеною достиг перевала и враз успокоился. Соседи закусывали, откричавшись в последние минуты истекшего года.
— Ну, будь здоров! — сказал Яков Михайлович, наливая в рюмочки. — С Новым годом!
Кошельков зацепил меня.
— Что же себе напозволял ваш даровитый уголовник?
Сфинкс пожал плечами.
— Сначала он проповедовал свободу, равенство и братство. А потом заскучал и ограбил банк. Жажда деятельности. Кстати, это его спасло. За свободу, равенство и братство его бы непременно повесили, а за грабеж — помиловали. Потому что проповедей боятся больше, чем грабежей… А человек старался, писал письмо… Конечно, значение предсмертного слова снижается, если автора не казнят… Люди читают не то, что написано, а то, что хотят прочесть…
— Экзистенциализм! — закричал я, как второгодник, который узнал равнобедренный треугольник, единственное, что ему доступно.
Сфинкс пропустил мимо мои редкие способности:
— Этот человек женился и пропал куда-то с исторической арены.
— Индивидуализм! — узнал я очередной равнобедренный треугольник.
Сфинксов зять уставился на меня весьма строго. Молодая потупилась под фатою. Лицо зятя было мне знакомо.
— Как его фамилия? — спросил я, глядя на фотографию, ибо я знал лично сфинксова зятя.
— Его фамилия — Николай Петухов. Он занимается дистанционным управлением. Он большой специалист по завтрашнему дню. Он мечтает о дорогах, по которым автомобили будут ездить сами при помощи каких-то фотоэлементов… Без шоферов… Ты бы видел, какую он вымечтал квартиру себе. Разве он добыл бы ее сегодня, если бы не занимался завтрашним днем?
— Я, кажется, читал популярные изложения вашего зятя. Очень интересно… Нет ли у него брата?
— У него есть брат. Он тоже автомобильный специалист.
Я сознался:
— Это Пашка Петухов, мой приятель. У них в семье все инженеры. Дед, кажется, тоже был инженером.
— Дед построил двенадцать мостов и умер, проектируя тринадцатый, который так и не достроили внуки, — вздохнул Сфинкс.
Да, это было в другой жизни. Мальчик Коля, спокойный и непугливый. Я думаю, он если и помнит меня, то без всяких родственных чувств, несмотря на то, что мы были родственниками целых два года.
Я не сказал Сфинксу, что если бы да кабы — мы и с ним состояли бы в родне. Я не сказал потому, что история не признает сослагательного наклонения и никаких «бы» в ней не бывает. Коля Петухов, член кружка юных техников, молодой активист и спортсмен, исправный ученик второй ступени, был братом бывшей моей жены. Собственно, братом ее он и остался. Я слышал, что он теперь руководит конструкторским бюро, которое занимается исключительно будущим. Он всегда предпочитал определенность, как, впрочем, и сестра его Клава…
Это было в другой жизни, от которой мне остались воспоминания, неспособные уже потревожить душу, и друг-приятель Павел Павлович Петухов, совсем не похожий на младшего брата, но чем-то похожий на сестру.
Я рассматривал сфинксова зятя. Выражение лица его не менялось. Он все так же смотрел вперед широко расставленными глазами знатока и ценителя жизни.
Сфинкс листал книгу. Дом съехал с горы веселья в распадок тишины. Где-то ладили песню.
Я спросил:
— Что же делать, Яков Михайлович? Что же делать, чтобы колесо истории не скрежетало? Что же делать, если проповеди опаснее грабежей? Что же делать, Яков Михайлович, если сила предсмертного слова теряется, когда неожиданно приходит помилование?
Сфинксово домашнее питье светлело легкой прозеленью, как спитой чай. Сфинкс не торопился с ответом. Новый год гулял вовсю в каждой каюте нашего корабля. Старые заботы гремели в мусоропроводе пустым звоном опорожненной посуды. Надежда гукала по палубам беззаботными сапогами веселья. Перспективный ветер врывался в иллюминаторы. Оптимистический снег валил с неба, как манна.
— Что же делать, Яков Михайлович? Есть ли критерии бытия? Все ли сущее разумно, как утверждал Гегель, или, может быть, старик чего-то напутал?
— Критерии? — переспросил он. — В конце жизни Даль сказал: «Кроме нравственной поруки — другой нет»… Мне кажется, труднее всего воспитать одного человека: самого себя…
…На свете существует ряд неразрешенных вопросов. Например, в чем смысл жизни; каков удельный вес философского камня; где зарыта собака; для чего существует Николаевская парфюмерная фабрика имени Алых парусов — и другие вопросы, составляющие неликвидный фонд философских систем.
Я уважаю Павла Петухова за то, что он может дать более или менее вразумительные ответы на некоторые из этих вопросов. На все он, конечно, дать не может, но на вопрос, в чем смысл жизни или где зарыта собака, дает.
Он нанес мне визит с некоторым опозданием, как раз к тому времени, когда мне нечем было хвастать, поскольку рука уже была готова и время получать прошло и приспело время отдавать.
Павел Петухов был человеком, чей заметный нос попал к нему явно из лучших романтических времен. Нос его торчал подобно вздернутому бушприту с натянутым кливером и отсвечивал перламутровыми бликами океанского заката. Такие носы бывают теперь только у сугубо сухопутных лиц. Вслед за своим носом, в фарватере, стараясь не отстать ни на полкабельтова, двигался сам владелец.
На этот раз Петухов почти что обогнал свой нос. Но, кроме его носа, впереди владельца оказалось небольшое кудлатое существо, белое, в рыжих подпалинах, с черными бровями, сквозь которые пронзительно глядели пуговичные глаза. Существо вкатилось через порог, посмотрело на меня вызывающе и стало немедленно нюхать паркет.
— Входи, Филька, — сказал Петухов собаке, — чувствуй себя как дома. Здесь тебе будет хорошо. — И добавил, обращаясь ко мне: — Выводить его надо три раза в день. Он благороден и воспитан. Думаю, вы подружитесь.
— Павлик, что это за номера? — поинтересовался я.
— Это пес. Жизнь его сложилась ужасно. Ему необходимо переменить обстановку.
— Но при чем здесь я?
— Ты одинок, — сказал Петухов, скидывая пальто с пустым правым рукавом. — Он почти одинок. Вы самою судьбой предназначены друг для друга. Если хочешь, я буду платить на него алименты.
— Спасибо… Но он, кажется, хромает?
— Ну и что? — сказал Петухов. — Байрон тоже хромал.
— Но Байрон хромал на одну ногу, а этот на обе!
— Зато Байрон писал стихи, а этот не пишет! Не болтай глупости. Я тебе привел собаку, которая не пишет стихов и не пачкает в доме. Где ты еще найдешь такую собаку?! Дай ему лучше пожрать.
Я увидел, что есть время жить без хромой собаки и время жить с хромой собакой.
Хромоногий пес обнюхивал мое жилище. Петухов причесался и сел.
— Сачок, — сказал он, — кто это держит ручку всей кистью?
— Павлик, извини меня, это дело прошлое. Расскажи мне лучше о будущем. Я люблю слушать о будущем, поскольку в нем нет никаких огорчений…
Как у всякого равнодушного человека, у Петухова были привязанности. Поэтому он явился ко мне, едва ступив на землю. Он прилетел оттуда, где вот-вот со дня на день должны будут появиться на свет ватаги маленьких прекрасных автомобилей, которые заводятся на любом морозе единым поворотом ключа.
— Я не гуманист, — предупредил Петухов, — я технарь. Не задавай мне дурацких вопросов: «Когда будет готов и сколько будет стоить?»
Он сидел в креслице, зажав коленями трубку и набивая ее табаком. Капля норовила упасть с войлочного ботинка на паркетину. Павлик посмотрел на свои ноги.
— Понимаешь, наша строительная практика накопила немалый опыт. Она учла марки бетона, но не учла размера обуви. Если бы всех строителей можно было одеть в одинаковые сапоги, одинаковые ватники и дать им одинаковый рацион — все было бы в ажуре… Но выяснилось наконец, что ноги у людей разных размеров и штаны им тоже нужны разных, размеров. И жратву они хотят выбирать по ресторанной карточке. Это называется — матобеспечение. Материальное обеспечение…
Я всплеснул руками:
— Павлик! Как же быть?
— А никак не быть… Завод построят… Бетон, железо… В конце концов — днем позже, днем раньше… Самое главное начнется потом, когда понадобится рабочий… Сто секунд операция, понял? Не девяносто и не сто десять, а сто! Тут уж никаких обязательств не возьмешь…
— Ну, это ты напрасно, Павлик. Как это — не возьмешь? Смешно. Как же без обязательств?
— А так! Пришел, встал и вкалывай до обеда. Ни отойти, ни покурить, ни посачковать… В обед — весь завод общим рубильником! Полчаса. Полтинник кинул в турникет, как в метро, вошел, съел и назад. И — до конца смены. Привет!
Признаюсь, эта скороговорка смутила меня. Я-то думал, Павлик начнет рассказывать о чудесах будущего производства, о прекрасных сверхкомфортабельных машинах, о прядущем автомобилизме, о завтрашних автострадах… А он притащил хромую собаку с некоторыми включениями нездорового брюзжания. Может быть, там действительно возникнут частичные трудности — не без этого, но неужели Павлик не мог обойтись без них? Тем более я еще не совсем здоров, еще совсем недавно находился на бюллетене и мне совсем ни к чему отрицательные эмоции.
— Мой брат, — строго официально сказал Павлик, — занимается дистанционным управлением. Он проектирует дороги с направляющими силовыми линиями, по которым машины поедут сами, как в сказке. Колька устроился при завтрашнем дне как кот при сметане… А нам нужен рабочий, который в состоянии делать операцию за сто секунд сегодня…
Рука у меня стала покручивать. От нервов. Кончики пальцев стали неметь, как память кибернетической машины, лишенной тока.
— Павлик, не лишай меня перспектив…
— Что тебе надо? Перспективу тебе надо или автомобиль? Мечту тебе надо или сильный аккумулятор, чтобы не крутить ручкой?
— Чтобы не крутить ручкой! — догадался я.
— Так я тебя должен подбодрить. Ручка будет. На всякий случай. На случай плохого обслуживания… В проекте ручки не было, но мы ее вставляем.
— Так это же хорошо! — обрадовался я, подумав об аккумуляторе, который месяц назад Генка, должно быть, унес на подзарядку и все еще не принес. — В конце концов, Павлик, все образуется. Если рабочему хорошо разъяснить, он не за сто секунд, а за пятьдесят все сделает.
— Не за пятьдесят! — вдруг заорал Петухов. — Не за пятьдесят! За сто! Только за сто! Ни больше ни меньше.
На крик немедленно прикатился Филька. Он посмотрел на Петухова, присел и склонил умную голову к своему собачьему плечу. Пуговицы лучились перламутровым любопытством.
— Дались тебе эти сто секунд, — обиделся я. — Только собаку вспугнул. Ты уже в самом деле хочешь из человека сделать автомат. Чтобы только и знал — гайки заворачивать, как Чарли Чаплин… Ты не прав… Рабочий прежде всего должен быть сознательным. То есть хочет — закручивает, не хочет — значит, надо его спросить: почему? Может, у него в этот момент рационализаторская мысль сверкнула? Или покурить ему охота? Или, скажем, мечта у него появилась — представить себе, как и что будет дальше…
— А конвейер?! — закричал Пашка. — А конвейер остановить? Филька перекинул голову к другому плечу, не сводя с Петухова глаз.
— Не люди для конвейера, а конвейер для людей. Правда, Филька? — резонно заявил я.
Петухов потрепал пса по кудлатой голове. Пес вытянулся, зевнул и завилял хвостом.
— Выводить три раза, — сказал Петухов ласково.
— Слушай, почему ты привел эту собаку мне?
— А кому еще? Ты единственный мой знакомый, который не выкинет собаку на улицу. Если вы не уживетесь — ты уйдешь, оставив ей квартиру. Ты гуманист. Ты ни фига не понимаешь в производстве, и поэтому я лучше расскажу тебе историю этой собачьей жизни. Ставь чайник…
Я уже знал, что Филька остается у меня…
ЧАСТЬ II «ВЕШНИЕ ВОДЫ»
От автора
Наверно, это последний снег. Или предпоследний. Он играет на солнце запасными брильянтами, оставшимися от зимы. Брильянты подтекают, струясь родниковой водицей на асфальтовых буграх.
Я несу свою разгипсованную руку за пазухой. Мой автомобиль пока еще в гипсе, но гипс вот-вот развалится и на нем.
Я шагаю через двор нашего магазина, заваленный ящиками и бочками. Отрок Федор, расстегнутый на все пуговицы, какие только могут быть, насвистывает впереди меня. Он идет в булочную за угол, прифутболивая серые обломки льда.
Возле стены стоит жизнерадостная, румяная продавщица в белом халате, надетом на шубу, и бьет стеклянную тару. Осколки летят в ящик, сверкая на солнце.
— Зачем вы ее так, тетя? — спрашивает отрок Федор. — Ее же можно сдать…
— А она не сдается! — отвечает продавщица. — Я ее списываю. По акту. Проходи, мальчик!..
Федор думает и исчезает.
Банки лопаются, как ненужные елочные игрушки отшумевшей новогодней полночи. Продавщица утирает пот со лба. Ей, наверно, жарко. Грузный парень останавливается рядом со мною и минуты две молчит. Потом резко срывает с себя ватник, кладет на сугроб и подбегает к продавщице.
— Кто ж так бьет?! — возмущается он. — Безрукая ты, елкин корень! Давай сюда!
Продавщица послушно отходит в сторону. Парень оценивающе смотрит на банки-склянки, захватывает сразу штук десять и, прекрасно крякнув, грохает их в ящик. Это доброволец. Дилетант с врожденными склонностями. Он ломает посуду так, что любо-дорого смотреть. Он расправляется с ней без разговоров, как храбрый воин с неприятелем.
— Елкин корень! — кричит доброволец, загребая банки. — Елкин кор-рень! Елкин. кор-рень! Видала, как надо?
В ящике вырастает сугроб битого стекла.
— Вот работник! — восхищенно говорит продавщица. — Такого бы мужика в дом!
— А ты думала! Ломать — не строить! — отвечает парень и почему-то обнимает продавщицу за плечи. — Есть еще что ломать — давай!
— Нету, — смеется продавщица, — все, что было, сломано! По акту!
— Эх, рыжая! Елкин корень! — восклицает парень и надевает ватник.
Он уходит. Продавщица смотрит ему вслед и, хохотнув, мотает головою. Потом она вынимает из кармана халата карандаш и кричт в маленькую дверь:
— Соломон Давидович! Подписывайте акт!
Я тоже ухожу и думаю, что если посуда не сдается — ее уничтожают по акту. Такова жизнь.
Соломон Давидович — знакомое имя. Где-то я его слышал. Ах да! Так звали одного библейского царя, известного своей мудростью. Я иду дальше, размышляя о многообразии жизни.
Отрок Федор опять выскакивает из-за угла:
— Вам ничего не нужно, дядя?
— Спасибо, парень…
Отрок Федор, конечно, сыграл серьезную роль в деле транспортировки моего жизнеобеспечения. У него строгое лицо индейского вождя. Он ведает тайну.
— Ты почему не заходишь?
— А чего заходить? Вы уже выздоравливаете.
И он уматывает по своим делам, а я смотрю на свои ноги: это он, отрок Федор, вдохнул в них способность передвигаться, дважды добиваясь приема у таинственного Леонида.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Свидетель был молод, чисто выбрит, и небольшая рыжая бородка, как наклеенная, подчеркивала чистоту бритья. Он снял лохматую кепку, расстегнул пальто и откинул зеленый, в крупную белую решетку шарф, под которым находился зеленый же узел галстука, плотно сидящий в жестком воротничке. Глаза у свидетеля были серые, неопределенные и глядели на следователя как на интересное кино. Следователь покатал зубами желваки.
— Садитесь, свидетель… Назовите свое имя, отчество и фамилию. Свидетель сел.
— Иннокентий Викторович Карпухин.
Следователь смотрел в дело. Он уже привык к мысли, что этого Карпухина И. В. зовут Иван Васильевич. Такая у него была версия. И — надо же! Иннокентий Викторович… Это сразу не понравилось следователю. Он и сам не знал почему, но — не понравилось. Он сдержанно объявил, что надо говорить правду согласно соответствующей статье, и спросил, что может сказать свидетель о деле, по которому вызван. Следователь составил вопрос столь неопределенно без всякой задней мысли. Он пересматривал дело этой чертовой Сименюк с отвращением и злобой. Вложи он в неопределенность вопроса хоть какую-нибудь зацепку — может быть, этот Иннокентий Викторович купился бы и раскололся. Но свидетель сказал:
— В повестке сказано, что я вызываюсь по делу Сименюк А. И. Объясните мне, товарищ следователь, в чем заключается это дело?
— Как?! — Следователь аж выпучился.
— Я прошу сказать мне, кто такой Сименюк А. И., - улыбчиво и словно даже виновато попросил свидетель.
— Вы что же, не подозреваете, по какому делу вас могут вызвать следственные органы? — Следователь вникал в суть бородатенького и уже знал, что бородатенький играет игру, валяет дурака, по валяет скользко — не ухватить. Карпухин смотрел с нахальной ясностью, дразня и нервируя. Следователь сдерживался изо всех сил и сказал:
— Обвиняемая Сименюк предъявила ваш адрес как свидетеля… Вы давали свой адрес обвиняемой Сименюк?
— Ах! — воскликнул Карпухин. — Догадываюсь! Вы об этой молодой девице, которая сбила пешехода?
— Да, — тяжело глянул следователь. — Об этой девице… Она такая девица, как я слон…
— Ну что вы! Какой же вы слон! — улыбнулся Карпухин. — А мне показалось — девица… Странно…
— Девица она или не девица — к делу не относится… Что вы можете сказать о происшествии?
— Как можно, товарищ следователь, — придурковато сказал Карпухин, — все так ясно! Надеюсь, у вас нет оснований ее наказывать?
— Я не наказываю. Наказывает суд.
— Совершенно верно… Все-таки недостаточно еще ведется у нас пропагандистская работа по разъяснению населению функций тех или иных органов… Отсюда моя фактическая ошибка.
Следователь был уже готов применить к Карпухину любую меру социальной защиты, а больше всего ему хотелось врезать этому сукину сыну, который явился сюда изгиляться. Но тяжким усилием воздержался, говоря:
— Не отклоняйтесь, свидетель… Говорите только то, что относится к делу.
И тут следователь удивился резкой перемене поведения Карпухина. Карпухин посерьезнел, положил на стол мохнатую кепку и сказал:
— Дело было так… Дайте, пожалуйста, листок бумаги… Благодарю вас… И карандаш… Спасибо…
Взяв листок бумаги и шариковый следовательский красно-синий карандашик, Карпухин деловито и быстро нарисовал перекресток, резервную зону, пешеходную дорожку, нарисовал толково и точно. «Неужели не врет?» — подумал следователь, узнав в рисунке план места происшествия, имеющийся у него в деле. Все было точно.
— Смотрите, — сказал Карпухин. — Вот так шел этот несчастный… Вот так ехала машина, ведомая девицей или не девицей, как вам угодно… Я находился вот здесь, в автомобиле моего товарища.
— Кто был за рулем? — резко спросил следователь.
— За рулем был мой товарищ…
— Как его фамилия?
— Его фамилия Крот. Роман Романович Крот. Это имя вам должно быть известно, поскольку мой адрес был написан на его визитной…
— Продолжайте! Откуда взялась ваша машина? Карпухин посмотрел на следователя ласково:
— Вас интересует весь наш маршрут до места происшествия?
— Меня интересует, откуда взялась ваша машина, когда нигде она не показана.
Карпухин взял карандашик и переменил цвет нажатием кнопочки.
— Она взялась вот отсюда, из-за поворота.
— Вы что же — на красный свет поехали?
— Мы поехали на зеленый свет, товарищ следователь…
Следователь обрадовался:
— Вы поехали на зеленый? Из-за угла? Выходит, прямоидущему транспорту был — красный?
Карпухин посмотрел на следователя разочарованно:
— В этом месте, как вам должно быть известно, стоит светофор-стрелка. Эта стрелка, товарищ следователь, зажигается одновременно с зеленым светом для прямоидущего транспорта. По крайней мере, с нашей стороны зажегся красный свет плюс зеленая стрелка направо. Вероятно, это делается в целях безопасности пешеходов.
— Так-так, — вздохнул следователь, — и что же вы увидели?
— Мы увидели, как рядом с осевой линией проскочила на большой скорости черная «Волга», обогнав «Москвич», который только начал набирать скорость. Когда «Волга» проскочила — перед «Москвичом» появился пешеход. «Москвич» вильнул, чуть было не зацепив нас. Но было поздно… Увы… Я крикнул Роман Романовичу — назад! И он инстинктивно остановил машину у бровки… Не знаю, видел ли он, будучи за рулем, те же детали, что и я. Во всяком случае, «Волгу» он видел и даже сказал про нее нецензурные слова, что в данной ситуации вполне простительно… Вот так… Я считаю, что шофер «Москвича» никак не мог видеть пешехода. Я даже удивлен, что его не сбила «Волга», которая, несомненно, проскочила перекресток на красный свет…
— Так, так… ловко…
Карпухин глянул следователю в глаза.
— Вас что-нибудь смущает?
Следователь отвернулся. Свидетель снова начинал валять дурака, нужно было его пресечь.
— А как вы дали свой адрес обвиняемой?
— Адрес давал Роман Романович. Он взял свою визитную карточку, написал на ней мои данные вот таким же, как ваш, шариковым карандашом. Помнится — зеленым цветом… Как автомобилист, он любит зеленый цвет и постоянно ищет стержни с этой мастикой… Со стержнями просто беда! Так же как с фломастерами. Мне для работы нужно очень много фломастеров… Вы заправляете стержни или покупаете готовые?
— Это к делу не относится…
— Извините… Карточку отнес Роман Романович, он сказал, что это необходимо. Я даже пожурил его, считая, что разберутся и без нас. «Ты не автомобилист! — возразил он. — Она совершенно не виновата, и наши правдивые показания могут ей помочь».
— «Она»? — обрадовался следователь. — А откуда вы знали, что это была «она», а не «он»?
— Товарищ следователь, — грустно сказал Карпухин, — будучи взрослыми мужчинами, и я и мой друг Роман Романович Крот почти безошибочно определяем разницу между мужчиной и женщиной. И тех и других мы определяем с первого взгляда…
Следователь слушал и нехотя писал, взяв из стола другой карандашик. Листок, изрисованный Карпухиным, внушал ему уважение, однако не лишал сомнений. «Врет», — думал следователь.
Карпухин сидел прямо, с видом безразличным и не заглядывал в протокол. Он осматривал помещение, окна которого были отгорожены от внешнего мира изящной решеткой в виде солнечных лучей, окованных концентрическими кругами. Круги шли из угла окна, рассеиваясь радиусами-векторами. Декоративная ковка была ему близка по роду занятий.
— Больше ничего не пожелаете добавить? — спросил следователь.
— Нет, благодарю вас, — сказал Карпухин серьезно.
— Тогда подпишите…
Карпухин взял протокол и стал читать. Следователь терпеливо ждал, пододвинув к себе рисунок и карандашик, которым рисунок был сделан.
— Ну что же, — сказал Карпухин. — Все правильно. Прошу вас приобщить к моим показаниям также и чертеж.
И взяв из рук следователя красно-синий карандашик, Карпухин лихо расписался.
— Могу я быть свободен?
— Вас вызовут, — угрюмо сказал следователь.
— Благодарю вас! — Карпухин встал как вознесся, взял со стола кепку, поклонился и протянул следователю руку. — Благодарю вас, товарищ следователь, очень приятно было познакомиться!
Следователь посмотрел на протянутую руку недоуменно, не сразу понимая, что с ней делать. Но через силу пожал ее и вскочил.
— Карпухин, — жестко сказал он. — Ни вас, ни «Волги» на месте происшествия не было. Ой, я вам не завидую, Карпухин!
Свидетель холодно пододвинул рыжую бороденку почти к носу следователя:
— Дорогой Сергей Петрович! Меня зовут Иннокентий Викторович. Либо гражданин Карпухин. Либо, на худой конец, гражданин свидетель. Я не люблю фамильярностей.
И, еще раз поклонившись, вышел.
«Жулик! — закричал в отчаянии следователь. — Придурок! Всех на чистую воду выведу!» Но закричал не в голос, а про себя, в душе своей, которая болела от беспомощности.
И сел за стол, ненавистно уставившись в прекрасный карпухинский чертеж.
После допроса Карпухина, которого следователь вызвал первым сам не зная почему, стало ясно, что допрашивать этого Романа Романовича Крота — только время терять. Ясно, что Карпухин с Кротом сговорились до мелочей, как пьесу разучили. Может быть, даже перед зеркалом репетировали. Тихая ненависть к Карпухину, а заодно и к Кроту потрескивала в следовательском сердце, как масло на сковороде. Тихая ненависть, вызванная таким нахальным обращением с истиной, не давала ему ни жить, ни работать.
Он перечитывал показания старых свидетелей и видел, что они говорили правду. А новые свидетели, неожиданно названные обвиняемой, свалились ему на голову как раз в такое время, когда расследовать уже было нечего. И следователь отшатнулся от мысли, которая застукала его. Эта мысль заключалась в том, что опровергать правду оказалось значительно легче, чем опровергать брехню! Это открытие так потрясло его, что он отрекся от завтрака и понял, что снова закурит, хотя и не курил уже год, два месяца и тринадцать дней. Он хотел бросить курить и бросил, набравшись силы воли, и вот воля его дрогнула.
Карпухин, Крот и Яковлев! Кто они этой бабенке? Братья? Родственники? Любовники? Чего это они за нее так уцепились? Ясно, что это кодло сговорилось придуриваться. Ясно, что зацепи их хорошенько — слиняют они один за другим. Но как их зацепить?
Он перечитывал показания свидетелей, куря сигарету и чувствуя к куреву и отвращение и жажду. И у него возникла мысль свести свидетелей для перекрестного допроса, для очной ставки. Свести, выслушать и доказать всю преступность замыслов подсудимой (он уже не мог о ней иначе и думать!), именно подсудимой, а не подследственной, Сименюк А. И.
И руководствуясь необъяснимым чутьем, он решил столкнуть наиболее резкую и беспощадную свидетельницу Брюховецкую с этим хитрованом Кротом, имеющим визитные карточки и вписывающим в них своих дружков с рыжими бородками при нахальных глазах.
Первым явился Крот.
Это был небольшой плотный парень с круглой головой на короткой шее. Вернее сказать, от головы сразу шло туловище, а шеи не хватило даже для галстука. На широком лице разлаписто сидели тяжелые очки с толстыми стеклами. Стекла эти даже вроде бы примирили следователя с Кротом.
— Как же вы, свидетель, водите машину при таком зрении?
— Трудно, гражданин следователь, — высоким честным голосом ответил Крот, — но что поделаешь — других глаз у меня нет.
— Садитесь.
Крот сел. Глаза его за стеклами глядели мелкими черными точками.
— Я должен извиниться перед вами, — сказал Крот. — В том месте, где я остановился, висел знак «остановка воспрещена»… Правда, учитывая трагические обстоятельства, при которых я совершил нарушение…
— Это к делу не относится, — поморщился следователь, в его памяти действительно всплыл указанный знак, который он запомнил при осмотре места происшествия.
И едва этот знак всплыл в следователевой памяти, в кабинет вошла Брюховецкая, мотая большой сумкой и выражая неудовольствие.
— Что вам еще не ясно, товарищ следователь? — грозно спросила она. — Почему вы отрываете людей от дела?
Следователь сказал грустно:
— Свидетельница, садитесь…
Брюховецкая опустилась на стул, как наседка на яйца — раскинув крылья и заклохтав. Крот, привстав при виде дамы и снова обретя сидячее положение, впился в нее своими черными точечками.
— Я вынужден извиниться перед вами, — сказал он. Брюховецкая насторожилась:
— Передо мною?
— Именно… Когда я останавливал свою машину, я чуть было не задел вас…
— Чуть было не задел! — передразнила Брюховецкая. — Надо внимательно ездить!
Следователь спросил скороговоркой:
— Вы видели этого гражданина, свидетельница? Когда это было?
— Спросите его — когда это было!
— Это было в тот момент, когда вы бросились к месту происшествия, — пояснил Крот.
— Вас не спрашивают, свидетель, — перебил следователь. Крот застенчиво втянул голову в плечи:
— Прошу прощения… Я вас сразу узнал… Лицо жертвы, даже возможной жертвы, нельзя забыть… Но вы были так встревожены событием, что даже не заметили опасности.
— Я не заметила? Как это — я не заметила? Я все заметила!
— Во всяком случае, прошу прощения, — попросил Крот.
— Пожалуйста, — проворчала Брюховецкая, — ездить надо аккуратнее! От этих машин теперь хоть носу не показывай… Штрафовать его будете, товарищ следователь?
Следователь не ответил, но спросил:
— Значит, вы утверждаете, что машина этого гражданина чуть-чуть не задела вас, когда вы бежали с тротуара к месту происшествия?
— А я вам что- жаловалась на него?
— Свидетельница, отвечайте на вопрос — был ли факт опасности для вас в момент перехода проезжей части со стороны машины этого гражданина?
— Вы что меня путаете? — насторожилась Брюховецкая, чувствуя что-то неладное.
— Я вас не путаю, свидетельница! Отвечайте на вопрос — грозила вам опасность со стороны какой-нибудь машины, когда вы приступили к переходу через проезжую часть?
— Они все летели как угорелые! — сказала Брюховецкая на всякий случай.
— Свидетель Крот, — сказал следователь строго. — Выйдите в коридор и ждите. Я вас позову.
Крот пожал небольшими чугунными плечами:
— Пожалуйста.
Он безучастно встал и удалился куда велено, оставив на стуле портфель.
Следователь глянул в дело, нашел имя-отчество Брюховецкой и сказал:
— Марья Петровна, я подозреваю, что этот гражданин — подставной свидетель. В наших с вами интересах доказать это. Он хочет втереться в обстоятельства дела. Разве вы не поняли, что он для этого делает вид, как будто вас узнал? Если он вотрется — нам будет трудно доказать виновность обвиняемой. А она — виновна. А он будет доказывать, что она невиновна. Это ее свидетель!
Брюховецкая выкатила глаза:
— Невиновна?! Как это невиновна? Я сама все видела! Что же, я здесь нахально врала? Откуда он взялся? Я его знать не знаю! Никакая машина мне не угрожала! Я ему это в его хитрую рожу скажу! Нашел дураков!
— Успокойтесь, Марья Петровна. Я понимаю ваш справедливый гнев. Успокойтесь и не мешайте перекрестному допросу.
И встав из-за стола, следователь подошел к двери:
— Входите. Садитесь.
Крот появился тотчас. Его несколько рассеянное лицо выражало полную незаинтересованность в происходящем.
— Итак, свидетель Крот, — сказал следователь, садясь, — вы утверждаете, что находились на месте происшествия?
Крот сел, взяв портфель на колени, и сказал:
— Товарищ следователь, хотите, я вам скажу, о чем вы беседовали с этой дамой?
— Вас не касается, о чем я с ней беседовал.
— Касается. И непосредственно. Вы уговаривали ее не сознаваться в том, что ей угрожала моя машина. Вашей версии необходимо мое отсутствие. И этой даме — тоже.
— Не смейте называть меня дамой! — возмутилась Брюховецкая. — Я вас не знаю! Никакая машина мне не угрожала!
Крот продолжал:
— Так вот, товарищ следователь, то, что здесь произошло, называется шантажом с использованием служебного положения.
Следователь вскочил:
— Вы понимаете, что вы говорите?!
— Понимаю. И настаиваю, чтобы вы записали все это в протокол. Успокойтесь и выпейте воды…
— Хорошо, — сказал следователь. — Я запишу. И вы подпишете… И ответите за свои слова по закону! Здесь вам не трали-вали!
Брюховецкая сидела нахохлившись, закипая злобой.
— Умный какой, — сказала она победительно.
Следователь быстро писал. За железными лучами оконного ограждения веселилась голубая весенняя погода.
— Нам не следовало бы ссориться, — примирительно сказал Крот, нарушая тишину.
Следователь писал. Брюховецкая ухмыльнулась.
— Мы могли бы это дело уладить, — сказал Крот почти просительным голосом.
— Что, испугался, аферист? — поинтересовалась Брюховецкая.
— Я прошу вас меня выслушать, — опустил голову Крот и расстегнул портфель.
Уставшее от людских несправедливостей сердце следователя затрепетало. Он видел робкое движение Крота. «До чего доходит нахальство? Что он — о двух головах? Псих? Надо его на экспертизу направить…» И чувствовал кожей, что сейчас произойдет редчайший в следовательской практике случай. Это же не придумаешь, а придумаешь — не поверят! Попытка дать взятку, да еще в присутствии свидетельницы — такой свидетельницы, что дай бог каждому следователю такую свидетельницу! «Ну, ну, давай-давай». И не выдержав напряжения, следователь метнул взглядом в Брюховецкую. Брюховецкая как телесигнал получила! Поняла, возрадовалась и даже присела как перед прыжком! Надо же! Такое случается раз в жизни! Что там твои детективные фильмы! Вот он сидит — законный взяточник! Сейчас он откроет рот, и все! И хап его за поганую лапу! Надо же! Ведь никто не поверит! Никто! И кому расскажешь? А может, по закону нельзя рассказывать? Ну не томи, окаянный, давай свою взятку, и сейчас мы тебя упечем! Сколько ему дадут? Мало… Расстрелять его на мелкие кусочки!
Следователь довел страницу до конца и, будто ровно ничего не происходило, сказал, веселея:
— Подпишите… Если не согласны — скажите… Вы что-то хотели сказать, свидетель?
Брюховецкая зашлась сердцем, как бы посинела изнутри. «Ой, не спугни! Ой, не дай ему передумать!»
Крот вытащил руку из портфеля — пустую руку, черт! Брюховецкая взяла из сумки платочек. Следователь осмотрел руку внимательно и затосковал. «Неужели не поймаю? Неужели передумал? А может, обыскать? Погоди, погоди, он сам сейчас… Сам…»
Крот запахнул клапан портфеля.
— Я хотел бы кое-что сказать вам наедине.
Брюховецкая ударила себя по коленям: «Ой! Попался!» Следователь сказал с улыбочкой:
— Свидетельница, выйдите… Далеко не уходите… Я вас позову. И тут она уже и вовсе через силу, не подчиняясь сама себе, воскликнула хрипло:
— Не выйду! Убейте, не выйду!
— Свидетельница, выйдите, — строго повторил следователь, и Брюховецкая поднялась как сама себе чужая… «Выгоняет… Неужели и он?.. А-а… А такой справедливый… Ну-ну… Неужели принять хочет?.. Далеко не уходите… Нет, не уйду! Если и он гад — нет правды на земле! Ой, нет правды!»
Но правда на земле была.
Крот запустил руку в портфель, говоря:
— Впрочем, свидетельница мне не помешает.
Брюховецкая бухнулась на стул. Крот вытащил из портфеля что-то небольшое, вроде пудреницы с металлическими пуговицами. «Драгоценность! Значит, не деньги? Конечно, не глуп. Деньги можно перенумеровать, а это — перенумеруй! Докажи! Стоп! Надо с этой драгоценности снять отпечатки пальцев!»
— Товарищ следователь! — закричала Брюховецкая. — Быстро снимите с него отпечатки пальцев! Быстро снимите!
Следователь, стараясь быть равнодушным, посмотрел на предмет, понимая, что перед ним какой-то аппарат.
— Что это за техника, свидетель?
— Это дистанционный передатчик, — сказал Крот. — Видите ли, вы так увлеклись, что даже не взяли у меня подписки о неразглашении нашего разговора…
— Такой подписки пока не требуется, — сказал следователь, упирая на слово «пока».
— Тем более, — сказал Крот. — Я ничем не связан… Наш разговор и ваш разговор во время моего отсутствия записан на расстоянии.
Следователь рассвирепел:
— Да пишите что хотите! Вы это что же, угрожать пришли?
— Я пришел давать показания, — сказал Крот. — Я пришел давать показания непредубежденно непредубежденному следователю. Но когда вы меня выпроводили., я сообразил, что вы в сговоре с этой свидетельницей. А это служебное преступление. Я защищался, дорогой мой…
— И, выходя, включили передатчик?
— Именно…
Следователь задумался. Передавал Крот его разговор, не передавал — установить было трудно. Но даже если передавал — тоже не беда: магнитофонные записи пока еще если и служили уликами, так, слава богу, не против следователей. Можно было бы этому Кроту спокойно оторвать голову, не снимая очков. Но опытный следователь понимал также, что этот Крот с его визитной карточкой, на которой ни черта не написано, малый не простой. Следователь понимал, что на такой отчаянный розыгрыш решится не каждый. Если Крот и его дружок с бородкой пошли на эту туфту — они здорово подрепетировали. Связываться с ними следователь не боялся, но и не хотел: это было уже новое дело. Чем они могли помешать? Закрыть дело Симе-нюк А. И. они не могли, полностью опровергнуть ее виновность — тоже. Ну, скинут ей своими показаниями три года, а справедливость все равно восторжествует.
И следователь решил принять игру.
— Интересно, что это за машинка?
— Это опытный образец… Наш институт испытывает его… Может быть, и вам когда-нибудь пригодятся такие вещи… Чем черт не шутит, когда бог спит.
Брюховецкая смотрела на аппаратик, как на царевну-лягушку, оказавшуюся обыкновенной дождевой жабой. Ей было холодно и тоскливо. Ее пробирал ужас. Но она не соображала, что по сравнению с происходящим детективом поимка взяткодателя есть не что иное, как тьфу! Она не ценила технику, и единственной задачей ее жизни в техническом отношении была заветная мечта наказать всех шоферов, автостроителей, слесарей — всех, всех, всех, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к этим фырчащим керосинкам, укорачивающим жизнь людям.
Следователь повертел в руке аппаратец, спросил:
— Далеко берет?
— Пока сказать трудно, — ответил Крот как ни в чем не бывало.
— Понимаю, — веско сказал следователь.
— Но мы задерживаем вас, — спохватился Крот. — Итак, я должен принести извинения этой даме за то. что едва не наехал на нее.
— Чего уж, — сказала Брюховецкая, приходя в себя.
От автора
Вообще-то я хотел купить ему не чижа, а белку.
Мы подошли к зоомагазину перед концом обеденного перерыва и увидели мощную толпу. Я и раньше подозревал, что человек — лучший друг животных, но такой массовой привязанности не ожидал.
Людей, которые любят животных, получается больше, чем животных, которые любят людей.
Я поделился своими мыслями с Федором, и Федор, подумав, сказал, что животным труднее любить людей. Действительно, животные никогда не собрались бы возле какого-нибудь учреждения, чтобы выбрать себе какого ни на есть человека.
Почтительно оглядывая толпу, я подумал, что белок на всех не хватит, и обратился к приличному человеку в ушанке, драповом пальто и шерстяном шарфе.
— Скажите, пожалуйста, вы собираетесь приобрести белку?..
— Я не идиот, — просто ответил приличный человек. — У меня была белка. Она ела с рук и спала в моем рукаве. Я носил ее на работу. Она лазила за пазуху и вела себя тихо. Потом она перепугалась и укусила за нос референта по цветным металлам. Референт обиделся и написал на меня заявление…
Федор смотрел на рассказчика очарованно.
— У меня была белка умница, — продолжал приличный человек. — Она просилась на двор, как собака. Сосед повесил на балкон грибы. Сушить, Так она притащила всю связку. О чем это говорит? О том, что сосед — настоящий грибник. Он собирал только хорошие грибы. Белка никогда не возьмет плохой гриб. Шуму было! Сосед на меня заявление написал. Я эту белку еле-еле сбагрил…
«Может быть, он и в самом деле не идиот», — подумал я.
— Вы хотите купить белку? — спросил он. — Советую купить. Очень умное животное.
— Сейчас сезон, — сказал вдруг человек с острым носом и близко поставленными глазами, как у Гоголя. — Покупать надо пару.
Мы ощутили самое пристальное внимание.
— Видите ли, — проговорил вдохновенный старик с белой шелковой бородой, — белка будет скучать в одиночестве. Особенно в дни весны, когда природа пробуждается и всякое живое существо чувствует свой долг перед нею. Правда, мальчик?
Федор взглянул на старика и потупился.
— Это верно, — сказал вдруг парень в смушковом пирожке, — у меня кобель сдурел, суку ищу. А соседи обижаются.
Шелковый старик застенчиво поморщился. Он, видимо, был идеалистом.
— Видите ли, — сказал он, переводя разговор в более изящную область. — Природа — храм, а человек в ней — жрец, соблюдающий священные ритуалы… Человек чутко слушает веления природы… Белке необходим друг или, соответственно, подруга, чтобы совместно вить гнездо и ожидать детей. Бельчат в данном случае.
— Это верно, — подтвердил парень, в тоне которого явно проступали басовые ноты вульгарного материализма, — у меня у самого, конечно, был кроль. Здоровый, как баран. Его пускали гулять с крольчихами. Так он взял и окотился.
— Потому что сезон подошел, — вставил остроносый.
— А я гак думаю, — пояснил обладатель белки, — сезон здесь ни при чем. Просто был он не кроль, а крольчиха. Потому и окотился.
«Нет, он определенно не идиот», — заметил я про себя.
— Видите ли, — мягко произнес шелковый идеалист, — кролики более других животных склонны… как бы вам сказать… Их трудно различить внешне…
Федор слушал, с великим почтением глядя на говорящих.
— Это верно, — сказал вульгарный материалист, — не куры все-таки с петухами. Или павлины.
— Павлинов я не разводил, — сказал востроносый, — условий нет. А вы хотите белку? Надо пару, чтоб не скучали.
— А где ее сейчас возьмешь? — спросил бывший беличий хозяин. — Тоже, посоветуете! Что он, идиот? Белку надо покупать в магазине. А го сунут ему с рук двух мальчиков или двух девочек — видно, человек еще неопытный…
Федор посмотрел на меня с испугом.
— Это верно, — сказал материалист в пирожке, — в одну клетку нельзя. Я читал, как дерутся олени или морские львы. Насмерть! Нет, нельзя в одну клетку.
— Сравнил! — сказал востроносый. — Это когда сезон. А когда не сезон — ничего.
— Все равно нельзя, — возразил материалист в пирожке, — не привыкнут. Зверь должен перво-наперво привыкнуть.
— Конечно, — сказал востроносый, — не человек все-таки. Ему сезон нужен. Человеку сезон не нужен, а зверю нужен сезон.
Приличный человек обиделся:
— Заладил — сезон, сезон! Я тебе в любой сезон животное приручу! Сезон — это для размножения важно, а без размножения…
— Как же без размножения? — удивился востроносый.
— А так! — отрезал приличный человек и, махнув рукою, ушел. Магазин открылся.
Я посмотрел на Федора испытующе. Отрок переваривал сведения, полученные у дверей магазина.
— Федя, как нам быть? Федор застеснялся:
— Так вы ж покупаете… Вот и решайте…
— Но это же для тебя все-таки. Ты снимаешь с себя ответственность. Это нехорошо.
— Дядя, — вздохнул Федор, чисто глядя в глаза. — Купим птичку. И выпустим на волю. Чего ей в клетке сидеть?
— Прекрасно, — сказал я, — тем более — весна. Мы приобретем певчего чижа. Я слыхал, будто чижи прекрасно поют.
— Чижи здорово поют, — согласился Федор, — у одного нашего малого есть кенарь. Он здорово поет.
Мы вошли в давку магазина и сразу увидели, что нам нужно. На клетке было написано: «Чиж-самец». Какой-то очень талантливый чиж пел, как соловей, — громко и вызывающе.
— Чижа решили? — спросил востроносый. — Ну, правильно!
— Вот этого пусть и выловит, — сказал приличный человек. Публика оживилась.
— Как же его выловишь?
— А его видно — вон тот, рябенький!
Продавщица, сухая старая женщина в железных очках и платке, накинутом на синий халат, усыпанный птичьим кормом, стояла возле вольеры безучастно, к чему-то прислушиваясь, может быть, к пению талантливого чижа.
— Вон тот, рябенький, — повторили в толпе у прилавка.
— Да нет, это не рябенький! Видишь, с зеленой головкой…
— Тоже сказал! Это реполов.
— Какой еще реполов? Реполовы в другой клетке.
— Ну, перелетел… Девушка! Нам надо того чижа — вот который чистится.
— Да этот не пел! Надо ему петь.
— Что же я — слепой?
Продавщица поправила платок, взяла сачок, сунула в вольер и наугад черпнула.
— Его самого! Вот точность! — одобрили у прилавка.
Несомненно, это был тот самый талантливый чиж, который пел соловьем. Чижи в вольере запищали, зачирикали и тотчас выделили из своей среды еще одного талантливого.
Продавщица осторожно порылась в сачке и вытащила оттуда маленькую птичку.
— Он!
— Не он. Тот остался! Слышишь — поет.
Теперь в вольере бесились штук пять талантов, среди которых скромно выделялся даже один гений. Гений мне не достался — было уже ясно. Старая продавщица ласково взяла чижиный клювик в рот. Чиж был напуган до смерти.
— Девушка! — закричали из-за прилавка. — Не сильно! Не сильно! Порциями поить надо! Вот так! Правильно!
— А кроликов поить нельзя, — сказал кто-то. — Им надо только смачивать морду.
— Птица сама пьет…
— Да?! А маленький голубь?
— Сравнил! Маленького чижа тоже родители поят…
Продавщица взяла кулечек, сунула туда затихшего чижа и стала загибать края кулечка.
— Дырки сделай! Девушка! Чтобы продувало! Он задохнется.
— Чиж никогда не задохнется. У него, знаешь, какие легкие?!
— Какие же у него легкие?
— А такие… Понял?..
Отрок Федор трепетно принял в руки кулечек. Черты лица индейского вождя приобрели ласковые формы, что вождям никак не пристало. А может быть, наоборот, именно ласка делает беспощадное лицо индейского вождя естественным, когда он принимает в руки живой, прямодушный, теплый комочек природы, которая не умеет хитрить.
Федор подышал в кулечек и взглянул на меня с мимолетной стеснительной признательностью, с благодарностью сурового мужа.
— А корм?! — загудели в толпе. — Корм забыли!
— В другом отделе корм!
И мы пошли вперед, увлекая за собою массы.
Бывают на свете отделы, где продают птичий корм по разрядам и видам крылатых потребителей. Там стоят ящики, и на ящиках написано: «Для чижа», «Для фламинго», «Для ястреба-стервятника», «Для птины Рокк». Для птицы Рокк продаются сушеные слоны и крокодилы, а для чижа — конопляные зерна.
Корму не было. Что же делать? — спросил меня Федор единым взором.
— Возьмите «Для канарейки», — загудела толпа.
— Возьмите!
— Ничего! Жрать захочет — выберет из канареечного, что ему надо.
Мне хотелось возразить, что, подсыпав чижу канареечного корма, мы обрекаем его на дополнительную деятельность. Я хотел объяснить, что время, отпущенное на пение, будет использовано чижом нерационально, поскольку часть времени, а может быть и все оно, уйдет на переборку корма. Я хотел предупредить, что чиж, поставленный в такие условия, то есть в условия натурального самообеспечения, может быть, вовсе перестанет петь или, по крайней мере, не споет своей лучшей песни, из-за которой он, собственно, и родился на свет. Я хотел сказать, что чиж, как ученый-специалист, должен быть использован эффективно.
Но я ничего не сказал.
Мы с Федором купили кулек приблизительно чижиного корма и вышли на весеннюю улицу. Мы радовались. Мы ведь не ставили никаких особенных целей. Просто нам как гуманистам захотелось полюбить и прикармливать некое бесхитростное существо. Скажем, гиппопотама или саблезубого тигра. Или же змею, чтобы держать ее на груди вместо грелки. Весна потянула нас в свои магнитные объятия. Нам нужен был весь мир или хотя бы часть его. И чтобы часть эта не морочила голову глупостями, не прикидывалась черт знает чем. не надувалась бы до вола, будучи лягушкой, а была бы тем, чем она есть на самом деле.
Мы шагали по городу, радуясь своему приобретению, и легкие облачка весны плыли над нашей радостью.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Председатель колхоза «Заречный» Иван Ефимович Яковлев считался где надо молодым растущим руководителем. Однако молодости в нем было уже не особенно много — Иван Ефимович проник в пятое десятилетие жизни. Но проник пока еще недалеко.
Когда судьба составляла проект его жизнедеятельности, она готовила Ивана Ефимовича не столько к сельскохозяйственному, сколько к промышленному производству. Поэтому ему всегда было жалко, если трактора понапрасну ломались об землю.
Такая жалость к технике обнаружилась в нем очень давно, когда он еще командовал ремонтным подразделением и имел дело с танками. В то далекое невозвратимое время Иван Ефимович был всего лишь молоденьким лейтенантом технических войск и дальше этого чина-звания не поднялся, поскольку генерал никуда его не выпячивал, нигде им не хвастал и берег как истинного специалиста и от пуль передовой, и от власти начальства, которое могло бы прибрать такого специалиста запросто, если бы о нем узнало. Все, что имел Иван Ефимович, — имел он волею генерала до потолка генеральских возможностей и был доволен. Получил он, как полагается, несколько медалей и — шабаш.
Ремонт же Иван Ефимович производил действительно сверхчеловеческий. Если была мало-мальская возможность вернуть в строй машину, если в ней было хоть что-нибудь непобитое, яковлевские ребята делали все невозможное, за что их и любил генерал.
И вот наступил момент, когда кончилась проклятая война и орлы эти вместе со своим молодым лейтенантом были переброшены на восток, где война тоже вскоре кончилась, так что они вообще остались живые-здоровые.
Но не этот счастливый момент сыграл особую роль в сознании Ивана Ефимовича, а сыграл в нем случай, который оставил след. Пришло время возвращать союзничкам кое-какую технику, полученную взаймы по ленд-лизу. Это была такая штука — ленд-лиз: я тебе машину, ты на ней воюй, а там поделимся успехами.
Ну — надо отдавать непобитое. И на долю Ивана Ефимовича выпало подготовить к сдаче обратно американцам шестьдесят семь штук «виллисов».
— Ребята, — сказал им тогда генерал, — дело всемирного значения. Машины, сами видите, пообтрепались…
— Ясно, — ответили орлы, — доведем до дела, краснеть не придется… Какие взяли — такие отдадим…
И они действительно, забыв все на свете, забыв интересоваться демобилизацией и временем, которое сразу после войны потекло особенно быстро и заманчиво, стали доводить эти «виллисы» до внутреннего содержания и внешнего вида.
Иван Ефимович лично не вылазил из ям и другим не велел. Три машины пришлось разобрать на запасные части, о чем было, конечно, доложено. Где их было брать, эти запчасти? Машины, конечно, списали, но зато было потребовано, чтоб остальные получились как с конвейера.
И они получились как с конвейера.
Они получились как новенькие, ровно на них не только не воевали, а и не ездили. А между тем имелись в них и пробоины, были они и покорежены и раскурочены, а в иных оказались следы не чего-нибудь, а именно крови…
— Пусть знают союзнички, как мы содержим технику, — говорил лейтенант Яковлев в редкие минуты перекура.
— Нехай знают, — отвечали орлы, щерясь от злой работы.
И работали. И на ту работу приезжали смотреть начальники, а однажды и корреспондент с фотоаппаратом «ФЭД». Корреспондент поцокал языком, повздыхал и высказался:
— Жаль, ребята, что это «виллисы»… Политически неудобно так работать на союзничков! Жаль. Были бы наши машины, я бы вас затакой энтузиазм в газете бы распечатал…
Орлы говорят:
— Мы не на союзничков работаем. Мы им уже отработали — кто рукой, кто ногой, а кто и головою… Мы так работаем от злости до работы.
Корреспондент говорит:
— Ваша работа заслуживает огромного общественного интереса. Но в данный момент ее выпячивать — политически неверно.
Орлы говорят:
— Про политику не знаем, а так думаем, что работа есть работа. При хорошей работе и политика хороша…
— Правильно, — хвалит корреспондент.
Тогда старшина Василий Петрович говорит:
— А вы «виллисы» не фотографируйте. Мы их так поставим, что модели будет не видать. Вы наш энтузиазм фотографируйте. Вот вам и вся политика.
Ну, посмеялись, конечно, в том смысле, что пока еще все в военной форме — и читателю будет не ясно, кончена война или все еще нет. В общем, похвалить похвалил, но фотографировать не стал.
И вот колонна была готова.
Генерал осмотрел, заулыбался, стал руки пожимать. Ребята руки ветошью вытирают и генералу протягивают. Генерал довольный ходит.
— Представим к награде, — говорит. — Вы поняли политическое значение вашей задачи, и благодаря вашей работе мы не ударим лицом в грязь. Пусть знают союзнички, с какими мастерами имеют дело! Машины поведете лично на американское судно. Всем побриться, помыться, получить новое обмундирование!
Обмундирование действительно выдали. Двадцать четыре комплекта. Старшина Василий Петрович привез два тюка. Ну, оделись как надо и решили ехать в три ездки. Ехать до порта недалеко — девяносто шесть километров. Пригонят первую партию — двадцать четыре машины. Двадцать штук ставят в рядок, на четырех назад возвращаются и снова ездка…
Первый раз приехали — стоит пароход. Небольшой, черный, в одну трубу. Представители командуют — сюда, мол, — а сами с американцами о чем-то. Американцы смотрят на машины без внимания. Вроде бы не видят качества. Марку держат. Тоже соображают политический момент. Ну, разглядывать союзничков не приходится, надо возвращаться. Не робейте, ребята, еще удивим, а не удивим — хреп с ними, мы свое сделали.
Во второй раз пригнали еще двадцать четыре машины. Поехали за последними.
И тут, при последней ездке, все и началось. К последней доставке спустили американцы на причал здоровенную машину. Иван Ефимович, пока она на борту стояла, думал, что это часть парохода. Оказалось — нет.
Новенькие «виллисы» стояли в ряд — шестьдесят четыре штучки. Помнится, еще солнышко вылезло — поиграть, поблестеть. Но недолго оно играло. Подошли лениво, в развалку, четыре здоровенных негра в комбинезонах, в пилотках, за щекою — жвачка, жуют по-коровьи и, не глядя ни на кого, ни на сами «виллисы», стали загонять их в машину по одному. Загонят в машину, выйдут лениво-развалисто и — на следующий «виллис».
И тут поняли яковлевские орлы, что перед ними — пресс. Но поняли поздно, хотя все были правильные слесаря и в технике разбирались. И такой это был пресс, что одним ходом делал он из «виллиса» лепешку, а другим отправлял ее на пароход. И пока он отправляет, въезжает в него следующий «виллис»…
Иван Ефимович обомлел, не сообразил что к чему, а по третьему «виллису» кинулся к представителю:
— Товарищ полковник, разрешите обратиться…
— В чем дело?
— Как же можно это терпеть? Мы же целый месяц жизни не видели, делали их…
Полковник перебивает:
— Вы, лейтенант, устали, идите отдыхать.
А сам глазами крутит на американского представителя. Американский представитель, видать, по-русски понимает, что-то сквозь зубы — другому. Стоят — посмеиваются. Наш майор отводит Яковлева в сторонку:
— Ты понимаешь, что делаешь? Трибунала захотел? Где твои гордость и патриотизм? Валяй с глаз и шарагу свою уведи, пока цел!
А ребята, действительно, стоят бледные до изнеможения, и видно по их лицам, что погибают они как побитые, как помятые этим прессом. Яковлев подходит, говорит:
— Ребята, нам здесь делать нечего… Мы свое сделали… Жалость наша тут не поможет. Тут — политика.
Построил кое-как, увел, и правильно сделал, потому что, как только из порта вышли, два слесаря — к решетке и забились:
— Мы же их как малых детей!
Ну, другие оттаскивают. Мол, какая разница, отдать надо было, а что с ними будут делать — нас не касается. Вроде бы не видели.
— Как же не видели, когда видели!.. В три господа бога мать! Это же машины! Это же на них ездить и ездить!
— Вот как капитализм поступает с нашим трудом!
— И негров пустили, сволочи, а? Мол, такая работа, что и негр справится…
Но на негров у яковлевских орлов зла не было. Понимали — подневольные. Приказали им уничтожить, они и уничтожают. Может, он и жвачку жевал, чтобы нервы успокоить: тоже ведь — человек, трудяга, знает, почем работа стоит.
А на американцев, на белых, было зло.
И только старшина Василий Петрович, как старший по возрасту, закурил и сказал:
— Списать надо было… Побили, мол, в борьбе с врагом… И все… Списать надо было…
И при таких его словах все замолчали, закурили, вроде ничего не было. Дело было высокое, недоступное и опасное…
В тот вечер подразделение напилось. Напилось горько, как никогда. Василий Петрович спирту достал, тушенки. Вскроешь банку, а там — розовое, как язык показывает, сволочь.
Конечно, ругали начальство, но осторожно.
— Надо было списать, правильно старшина говорит.
— Неверно! Надо по-честному, без обмана. Занял — отдавай…
— Кровь они нам небось не отдадут? Тоже — занимали…
— Что ж они, сами оставить нам их не могли? У нас — разруха: почему не помочь?
— Жалостливый какой! Помочь! Христа ради, что ли? Мы не нищие. Ты говори, да не заговаривайся, даром что выпил. Тут — классовая борьба. Они бы тебя самого — под пресс, когда бы смогли…
— Это все так, ребята, но машинок жалко… Как он двинет ее, а из нее — масло, как сукровица, и хрустит, как кости ломает… Звери, не люди…
Старшина Василий Петрович возражает:
— Стало быть, выгода есть.
— Какая ж такая может быть выгода — машины плющить на блины?
— А такая выгода. Лом возить на переплавку — выгоднее.
— А им, сволочам, и лому не надо! Для политического фасону!
— Возможно, и для фасону… Ты вот жалостью живешь — над каждым подшипником трясешься. А он — выгодой. Вот тебе и весь фасон. Выгода жалости не признает.
Иван Ефимович Яковлев в разговор не встревал, будучи человеком тихим. Но слушал и думал. Думал он о жалости и выгоде, и было ему от тех мыслей горько. И появилась у него мечта — чем заняться в мирное время. Но уже понимал он, что чем бы ни занялся, одна у него будет забота — наживать государству капитал. Чтоб ничего ни у кого не занимать.
С таким потрясением сознания и начал фактически мирную жизнь Иван Ефимович Яковлев.
И было в его жизни второе потрясение, которое его окончательно закалило.
Случилось оно лет через пятнадцать, когда он уже был директором леспромхоза…
От автора
Между Филькой и активным пенсионером Григорием Мироновичем установились дипломатические отношения раз и навсегда. Пес понял, что Григорий Миронович его не одобряет, и решил с ним не связываться.
Активный пенсионер садился на скамейку у подъезда, садился откинувшись, грея на солнце живот, покрытый коричневыми брюками в белый рубчик. Брюки эти держались пояском под самой грудью, отчего живот был круглым, вроде спрятанного футбольного мяча.
Пес вылетал из подъезда веселясь, однако при виде Григория Мироновича степенел и, несмотря на то, что малая надобность распирала его изнутри, пес терпел, проходя мимо коричневых брюк прилично. Пес волочил свой калеченый задик не то чтобы стесняясь, а как-то скрывая свою недужность. Но проницательный пенсионер недужность замечал и делал из нее соответствующие выводы.
— Зачем вам такая собака? — спросил Григорий Миронович благодушно, ввязываясь в разговор.
— На этот вопрос трудно ответить, — сказал я.
Филька рвался с поводка, мы прошли мимо по своим делам. Когда мы возвращались, Григорий Миронович сказал, продолжая мысль:
— Собака должна быть красивой… А ваша — некрасивая…
— Неужели? — спросил я. — Филька, говорят, ты некрасив, что ты на это скажешь?
Филька высунул язык, часто дыша. Ему не хотелось говорить.
— Собака должна быть большой и здоровой, — развивал свою мысль Григорий Миронович. — Что это за собака? Собака должна или сторожить, или работать ищейкой, в крайнем случае ходить на охоту… А ваша собака ни то ни се.
— Ну что вы! Филька — прекрасный собеседник. Когда с ним говоришь — он молчит, что может быть лучше?
— Молчит… Конечно, молчит… Теперь вы с ним мучаетесь… Надо было его убить в детстве. Теперь это делают очень безболезненно. Уколют — и все, щенок засыпает.
— Но его не хотели убивать, Григорий Мироныч…
— И я вижу, что не хотели… И поэтому вы имеете больную собаку…
Филька спрятал язык и слушал, склонив голову к плечу.
— Уродливое надо уничтожать! Это здоровая греческая философия, — пояснил пенсионер.
— Но Филька не знает, что он уродлив.
— Мало что он. не знает… Он и не должен знать… Вы всегда занимаетесь отсебятиной… Он у вас зарегистрирован?
Я понял, что погиб. Но судьба моего четвероногого друга толкнула меня на ложь во спасение:
— Зарегистрирован.
— Интересно, — усомнился активный пенсионер, — как это они регистрируют больных собак? Надо проверить. Где вы его регистрировали?.
— А вы узнайте сами где. У вас должны быть большие связи.
— Мы боремся за обязательства, — строго, но незлобиво пояснил Григорий Миронович. — Мы приняли обязательство регистрировать кошек и собак.
— Да, — сказал я, — скот мелкий и скот крупный… Давайте выполним обязательства на семь лет раньше срока! Филька, домой!
Начиналась весна.
Начиналась весна — время посева хороших рациональных зерен. Ах, рациональное зерно, набухающее во влаге раздумий…
Мне нравится идея обслуживания, потому что я многого не умею делать сам. То есть я не сторонник натурального хозяйства.
Если бы моя воля — основал бы я такой трест, или мастерскую, или просто забегаловку, где на клиента надевали бы нимб. Такое заведение, скажем, ПВБХ — Пусть Вам Будет Хорошо. Или НБ — Не Беспокойтесь. Можно также назвать проще, скажем, ВСС-Все Суета Сует.
Повесить на стенку красочные портреты сочинителя Экклезиаста и Эпикура. Этих двух общественных деятелей, несмотря на некоторые расхождения в их взглядах, я всегда считал основоположниками идеи обслуживания населения.
И были бы у меня тридцать три богатыря. Все они были бы равны как на подбор, каждый специалист своего дела. Один чистит, другой шьет, третий ремонтирует что-нибудь. Прекрасно.
С чего же это все началось?
Примерно тридцать лет и три года я вел себя, как Илья Муромец. То есть сидел на печи, болтал ногами и мычал глупости.
О блаженное невозвратное время, когда человек еще юн, невзирая на возраст! Когда он еще совсем отрок, от которого ничего не требуется.
Потом я вскочил, огляделся и путем силы молодецкой побил рати несметные. Сначала я прикончил Идолище Поганое, потом наддал Каликам Перехожим и, наконец, стал щелкать Соловьев Разбойников
Работы оказалось неожиданно очень много. До обеденного перерыва я сжигал все, чему поклонялся, а после обеда поклонялся всему, что сжигал.
Я самоотверженно вкалывал. Прошло некоторое время, и я ощутил возможность купить себе автомобиль.
С этого момента, собственно, и началась моя действительная биография. Передо мной стали раскрываться души и характеры. Передо мной открывали души пьющие и непьющие, тяготеющие к лести и не тяготеющие, принципиальные и беспринципные. Будучи, как мне казалось, человеком нельстивым, я стал обнаруживать в себе огромные запасы суетливости. Мой милый, нежный, прекрасный автомобиль оказался ключом к неведомым тайнам человеческих характеров и отпирал эти тайны так, как будто он был не ключом, а универсальной отмычкой.
Шаг за шагом, километр за километром мой автомобиль уверенно уносил меня в стихию подспудного перераспределения материальных ценностей. Я был представлен самою судьбой светлоглазым волшебникам, в кармане которых умещались амортизаторы и водяные насосы, катушки и трамблеры, червячные передачи и тормозные колодки. Я был представлен даже одному феномену, который носил за пазухой весь дифференциальный агрегат.
По дороге в стихию мне попадались шоферы, которые запросто отсасывали из своих баков бензин, взымая за это всего четверть цены. Стыд жег мои щеки, но пути назад уже не было. Я уже был в дороге.
Вокруг моего автомобиля постоянно летали трудолюбивые пчелы и таскали в его соты приторный автомобильный мед. Сначала я пытался прорваться сквозь их жужжащий рой к станции обслуживания автомобилей. Но красивые стеклянные станции были взяты в прочную осаду, пробиться сквозь которую не помогали ни дни, ни недели, ни месяцы.
Я откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и сдался.
Теперь я уже не был хозяином автомобиля. Теперь уже он был моим повелителем и тираном. Он топтал мое достоинство, когда я льстил начальникам гаражей. Он надругивался над моей совестью, когда его заправляли казенным маслом в казенные часы казенные короли и валеты. Он сжирал мое время, когда я стоял на стреме, пока его нечистое брюхо осматривали из казенной ямы официальные лица неофициальным образом.
Воля моя была сломлена, и мне уже ничего не оставалось, как катиться по наклонной плоскости на выключенной передаче.
А ведь так еще недавно я представлял себе, как подъеду с открытым забралом и чистой душой к открытому для всех страждущих автоисточнику, отдам ключ и не буду никому морочить голову, пока автомобиль осмотрят и сделают ему необходимые вливания. Как далек я был от мысли, что мне придется самому добывать детали, не имея точного представления в их назначении и двигаясь на ощупь! И еще я думал, что достаточно только позвонить в такой кристальный ключ — и в ответ приедет прекрасный юноша с белыми зубами и чуть-чуть испачканным открытым лицом, и официально возьмет у меня ключ, и унесет мой автомобиль, чтобы возвратить его в точно назначенный срок сытым, обутым, довольным, готовым к дальнейшим странствиям…
Черта с два. Никакой белозубый юноша не приедет. А прядет Генка и скажет, что днем, пока в гараже нет машин и пока начальник не видит, можно будет делать профилактику по-быстрому. И еще скажет Генка, что мотор они с Борисом перекинут на улице, а вот сваривать дно и красить на улице никак нельзя. Поэтому я должен позвонить Николаю Петровичу, чтобы он, Николай Петрович, звякнул начальнику гаража, чтобы он, начальник гаража, разрешил поставить в гараж мой автомобиль.
— А то на станции техобслуживания — не пробьешься, — скажет Генка. — Там очередь до Конотопа. И запчасти все равно сами будете добывать.
Да, да. Передо мною стали открываться души и характеры слесарей, жестянщиков, начальников гаражей и тех невидимых и недосягаемых Николаев Петровичей, по одному телефонному слову которых начальники гаражей кидались в огонь, в воду и, трубя в медные трубы, впускали меня в свои крепостные ворота.
И я, конечно, позвоню Николаю Петровичу. А вот звякнет он или не звякнет — не знаю. Если звякнет — хорошо. Доступ мне будет полуоткрыт. А если не звякнет — беда. Я превращусь в меченый атом, о котором начальник гаража будет знать самое важное — Николай Петрович не велел…
Впрочем, все это пока еще впереди. Пока еще у меня есть осознанная необходимость ничего не предпринимать, отягощая общество своими свирепыми потребностями.
Но весна уже началась. Уже протек потолок у Прибылевича, уже засуетились водостоки и активный пенсионер Григорий Миронович вылез из вынужденного зимнего оцепенения в поисках чего бы запретить.
Весна началась. Я оставался с нею один на один — великий грешник, коего неотвратимо ждет страшный суд под названием Ежегодный Технический Осмотр Автомобилей.
Я оставался один на один с будущим.
Мой кирпичноликий ангел-хранитель улетел на белых крыльях, испачканных солидолом. По слухам, он улетел в те зеленые края, где живет его родной брат, где выгодно разводить коров, где поэтому в бывшем свинарнике под видом консервного завода собираются строить станцию технического обслуживания автомобилей.
Он улетел, бросив меня перед лицом страшного суда…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Яковлев состоял директором леспромхоза длительное время и, несмотря на должность свою, в период поголовного домостроительства оставался цел и невредим, потому что жил по закону.
С момента первого потрясения была у Ивана Ефимовича мечта нажить богатство государству, чтобы в случае чего никак не повторилась та обидная история.
Леспромхоз — дело известное, всем надо, никто мимо не проходит. Все стараются, все печи топят, всем дерево нужно, а дерево — у Ивана Ефимовича Яковлева. И так он вел свое хозяйство, в таком ажуре у него был дебет-кредит, что ни к чему не было возможности придраться, когда Ивана Ефимовича Яковлева посадили в тюрьму. Не к чему было придраться при всем адском желании, когда вышло такое мнение — Яковлева судить показательным судом.
А дал толчок делу бывший его же старшина Василий Петрович, который у него шоферил и попался с краденой древесиной. Он попался с краденой древесиной глупо, исключительно по нахальству. Он говорил своему бывшему боевому командиру:
— Списать надо древесину, я строюсь.
— Списывать не будем, — говорил бывший командир, — а отпустим тебе как хорошему работнику с вычетом из зарплаты. Стройся на здоровье.
Но Василий Петрович был уже не тот. Он уже брехал вовсю и назывался дядя Вася и искал свою выгоду, не имея жалости. И были у него темные дела то с покрышками, то с иными запчастями, и ходили при нем неясные дружки. Словом, жил уже человек по выгоде.
И вот он попался и первым делом заложил своего бывшего боевого командира, который ни в чем замешан не был. Дядя Вася сигнализировал, что древесиной торгует налево сам Яковлев, а он, дядя Вася, только доставляет ее за нищие крохи с директорского стола.
Прокурор, конечно, первым делом усек, что бывший фронтовик дядя Вася поставил государственные интересы выше личной дружбы и не мог потерпеть воровства переродившегося и разложившегося начальника.
Адвокат Сорокин Владимир Андреевич с делом познакомился как и полагается адвокату, то есть видя перед собою прежде всего невинного человека. Ибо дело адвоката состоит в понятии, что всякий человек достоин не обвинения, но защиты. Понятие адвоката состоит в том, что человек не рождается вором, а, прежде чем стать таковым, проживает в обществе — значит, искать причину надо в обществе. И еще понятие адвоката состоит в том, что даже если неопровержимо окажется, что человек виновен, то последние часы его должны быть ограждены от унижения другими людьми. Ибо, унижая себе подобного, люди унижают самих себя, а это кладет нежелательную тень на все человечество в целом.
Но тут он, к радости своей, увидел перед собою чистого, голубого человека, который, будучи директором и имея возможность делать чудеса для личного обогащения, никаких чудес не делал, заботясь только о государственных интересах. Тем более к моменту суда дядя Вася, как главный свидетель обвинения, куда-то пропал и остались только его дружки, которые думали, что адвокат — это все равно что прокурор, и потому сыпали разные небылицы. Они, например, говорили, что лично передавали бывшему Яковлеву взятки, чтобы отступился, по семьсот рублей в месяц.
Прокурор говорит:
— Вот видите! Адвокат спрашивает:
— А где вы брали такие деньги? Дружки подумали и сказали:
— Ну, не по семьсот, конечно…
— Может, по семьдесят? — говорит адвокат. Дружки обрадовались — помогает выпутаться.
— По семьдесят, — говорят.
— А может, по семь?
Дружки подумали и согласились:
— Когда и по семь.
Дружки были люди простые, им бы выпутаться и — домой. Этот хитрозадый дядя Вася смылся, заварив кашу, и теперь они сидят тут и отвечают адвокату — век бы его не видать. И всей корысти они имели от дела — это выпить-закусить. И вот пожалуйста — просохли!
Адвокат говорит:
— Так семьсот, семьдесят или семь?
Прокурор вставляет:
— Дело не в размере взятки, а в самом факте, я протестую! Требую оградить свидетелей! Адвокат путает своими ухищрениями простых людей.
Адвокат возражает:
— Если не установлен размер взятки — это влияет на признание факта. Так мы до семи копеек дойдем, а семь копеек — это цена двух сигарет. Может, они сигаретами Яковлева угощали? Обращаю внимание, товарищ прокурор, я вас сегодня сам сигаретой угостил, как это понимать?
Прокурор обрывает:
— Что ж он, по две сигареты сразу курил? Адвокат говорит:
— Он мог волноваться.
Дружки видят, что тонут. Сгорели бы они все со своими судами, и прокуроры и адвокаты! Кому-то надо Яковлева упечь, а тут отдувайся. И такое зло их взяло, что стали они топить дядю Васю, и это скорее было похоже на правду.
И тогда прокурор зацепился за последний факт, против которого адвокат был слаб. Яковлев, оказалось по документам, продавал лес в смежные области — вот документы! А решением облисполкома этого нельзя делать. Это есть преступление.
— Ну что же, — говорит адвокат, — давайте разберемся. Выручку он себе брал или государству?
Прокурор вопрос отвергает как несущественный:
— Это не имеет значения в данный момент. Нарушил? Нарушил! А нарушать законы мы не дадим.
Адвокат упирается:
— Нет, давайте установим — себе или не себе? Ваши свидетели не вызывают доверия. Им что семь рублей, что семь копеек. Так государственные деньги считать нельзя. А по документам выходит, что государству добывал деньги мой подзащитный. Государству, прошу заметить. А себе — ни копейки. Признаете?
Прокурор ехидно улыбается:
— Ну, допустим.
Адвокат говорит:
— Прошу отметить факт признания прокурором того, что мой подзащитный не присвоил себе ни копейки…
— Это еще неизвестно, — спохватывается прокурор, — брал он себе или не брал!
— Тогда докажите! — говорит адвокат. — Из обвинительного заключения следует только то, что кому-то очень хотелось, чтобы Яковлев брал. Но желание это не осуществилось. Тут одно из двух, товарищ прокурор, выбирайте. Либо Яковлев не брал, либо обвинение построено на соплях.
Ну, конечно, он так не сказал, а выбрал культурное выражение.
Прокурор выражение скушал и отвернулся.
А дальше адвокат Сорокин Владимир Андреевич стал рисовать довольно болезненную картину насчет разницы между деловой древесиной и простыми дровами. Леспромхоз валит лес. Этот лес лежит зиму под снегом и к весне годится только на дрова. Это прямой убыток хозяйству, поскольку оно теряет в двадцать раз. А тут, чтобы не терять убытка в двадцать раз, леспромхоз продавал не дрова, а деловую древесину, которая до зарезу нужна была колхозам безлесных областей. Леспромхоз получал большие деньги плюс к этому безлесные колхозы строили дома и фермы! Так что товарищу прокурору важнее, чтобы дерево сгнило и сгорело в печах или чтобы трудящиеся колхозники жили в культурных избах плюс доход государству? Что есть лес — народное достояние или дрова для дыму?
Прокурор говорит:
— Это демагогия!
Адвокат говорит:
— Это двести семьдесят шесть тысяч четыреста двенадцать рублей шестьдесят восемь копеек, прибыли! Мы должны таким хозяйственникам памятники ставить, а вы их в тюрьму!
Публика, конечно, волнуется: все знают — чист директор, настолько чист, что у многих, кому он отказал в бревне-другом, даже зло на него временно прошло за такую его государственную принципиальность. Конечно, жмотничал Яковлев, но если смотреть справедливо — действительно мужик не виноватый. Прокурор на своем:
— А постановление облисполкома?
Тут адвокат говорит:
— Вы, как прокурор, должны болеть за народное добро. А это постановление сдерживает производительные силы. Это вы должны понимать, как марксист. И вы, как коммунист, должны протестовать против этого постановления, продиктованного местническими интересами! В товремя, когда действительная прибыль является настоящим стимулом для дальнейшего поступательного движения, вы держитесь не за закон, а за неразумное постановление! Довольно странно для прокурора…
Неизвестно в точности, как было дело дальше, но Яковлева выпустили. Надо полагать, начальство все-таки сообразило, что парень он полезный. Некоторые думают так, что начальство все равно вытащило бы его из тюряги. Потому что такого бескорыстного парня надо иметь, особенно если назревает необходимость поднимать какое-нибудь проваленное хозяйство. А леспромхоз был хозяйством проваленным, и Яковлев его вытащил, и теперь у начальства на ногах болтался колхоз «Заречный», куда до зарезу нужен был председатель.
Начальство вызвало Яковлева и вроде бы удивилось, что он восемь месяцев под следствием сидел. Мол, знало бы, ни за что не допустило бы. А теперь, мол, Иван Ефимович, дело прошлое, надо работать дальше. Давай в «Заречный», там тебя колхозники председателем выберут, а то Чугунов спился и не тянет. Теперь прибыль — все, а ты ее умеешь выколачивать не хуже иного капиталиста. Это, конечно, начальство сказало для смеху.
Так Иван Ефимович Яковлев стал председателем колхоза, не теряя возникшей дружбы с адвокатом Сорокиным Владимиром Андреевичем.
Владимир Андреевич иногда занимался охотой, но редко. И вот он сидел со своим ружьецом в доме председателя, принеся, конечно, бутылку. Прибыл адвокат на тягу весною, и был принят радушно.
Сидели они в жаркой комнате — Иван Ефимович любил тепло, — сидели, сняв сапоги и шевеля пальцами по жаре. Жена Ивана Ефимовича, Фрося, тихая женщина, учителка, души не чаяла в адвокате: ведь вытащил! Детки тоже уважали дядю Володю, да и сам адвокат как-то потянулся душою к семейству и, удивительно, защищал безвозмездно. Что заплатят в консультацию — то и лады, больше не требовал. За такое дело другой адвокат шкуру бы содрал.
— Я тебе скажу, Ефимыч, — жевал огурец Сорокин, — нельзя сказать, что я святой. Я свой кусок достану, когда организацию буду защищать. А ты — ангел, тебя самого за деньги показывать надо. Ты меня заинтересовал как экземпляр. При таком деле — и чист! Это же удивительно!
Иван Ефимович, конечно, пропал бы, ибо не имел языка. Он и в последнем слове только одно и сказал: «Прошу снисхождения». Он не умел говорить. Правда что экземпляр. И Фрося была тихая, только и знает — обед сварить, тетрадки проверить.
Но Яковлев, конечно, понимал, что Сорокин получил кое-что для своего авторитета. А для адвоката иметь авторитет — не скажите. Кто спас? Сорокин! Ага, надо иметь в виду. И не взял ничего, и — спас. Сильный человек. Это Яковлев понимал и, умея говорить, сказал бы.
Однако не сказал, а только тихо посмеялся и налил в стопочки. Впрочем, Сорокин по глазам его прочел эти мысли. Прочел, улыбнулся дальней улыбочкой. Мол, знаешь — знай, и я знаю… Приятного ума человек.
Яковлев кашлянул, поднял стопочку. Выпили. Закусили корочкой.
— Совет дай, Андреич…
— Ну?
— Построил колхоз чайную. При дороге. Дорога шумная. Машины. Монастыри кругом. Станцию обслуживания автомобилей, а?
Адвокат закурил.
— Начальство к тебе пока еще не пристает?
— Будто довольны… По первому году, конечно, прибыли не было, по второму — сто тысяч дали, сейчас думаем тысяч четыреста… Но — промыслы… С хлеба не разживешься… Хотел монастырь взять — Спаса на юру… Рушится монастырь… А он на нашей земле… Я бы из него доход сделал… Дадут?
— Надо подумать… Тут важно форму подачи найти. В наше время главное — форма подачи. Надо подсчитать, найти чем насмешить.
— Как так насмешить?
— А так, Иван Ефимович! Улыбку вызвать. Согласие, данное при улыбке, всего дороже. Начальство улыбается редко, ему не до смеха. А тут улыбнется, как солнышко проглянет. И запомнит: что-то такое приятное Яковлев поднес, хороший работник. Тут у тебя тыл обеспечен, орудуй на здоровье. Мешать пока не будут. А как придет пора помешать — глядь, у тебя и прибыль в руке. Тут делать нечего, кроме как опять улыбаться.
— Захотят, так и с прибылью… Того…
— Не скажи! Без прибыли сидел бы ты за свои дрова показательным судом.
Иван Ефимович встал, прошел в другую комнату, принес кальку, разложил на краю стола:
— План монастыря… Адвокат удивился:
— Когда ты успел?
— Чайную делают мне художники… По договору… Я попросил — сделайте план. Они, конечно: давай деньги. А денег на это нет… Говорю: ребята, за так снимите план… Если дело выгорит — не прогадаете, а не выгорит — значит, не судьба… Сняли!
План монастыря Спаса на юру был чистенький, и нельзя было подумать, что изображал он древние развалины, где каждая стена была разрушена и горы многолетнего хлама завалили кельи.
Яковлев налил стопку себе, выпил.
— Консервный завод мне разрешается строить, а туристический комплекс — нельзя… Закон… Консервный завод… Консервировать мне нечего… Вот тут бы я — гостиницу, тут бы — станцию обслуживания… Предмет старины… Золотое дно… Американцы приедут — у меня к ним счет. Я с них хочу кое за что хоть долларами взять… Под видом консервного завода, а? Посадят, как ты думаешь?
Сорокин заблестел глазами:
— Могут и не посадить. Как представить дело… А хлеб?
Яковлев вздохнул отчаянно:
— Ну, не родит тут хлеб! И не родил сроду. Выгоднее покупать. Мясо можно вдесятеро, овец можно, молоко, картошку… А хлеб не родит… Ну что я могу поделать, Андреич, если его хоть слезами поливай… Где же это сказано, чтобы жить без выгоды, без учета земли?.. Хлеб — в хлебных местах. По четыреста-пятьсот пудов можно брать, если с умом… А у меня — молоко, мясо, предметы старины… Все — деньги, а?
— А зачем тебе деньги? — спросил адвокат.
— Шутишь, Андреич? Деньги, они — деньги… Не в том, чтобы покупать там себе тряпки, — обойдусь… Деньги есть учет… Одна земля дороже, другая — дешевле, это же от бога, значит, надо шевелиться… Без денег не узнать что почем. Может, эту работу и делать не надо… Может, ее под пресс выгоднее… А время на нее пошло. И труд. Деньги — это труд. А труд без денег — одна политика…
Сорокин, конечно, засмеялся от такой домашней политэкономии. Но Яковлев не обиделся. Он снова повернул на монастырь. Ездил, мол, в город, присматривался в «Интуристе». Сорокин переспросил — когда, мол, ездил, чего не заехал.
Но тут Яковлев как бы в себя ушел. Опустил голову, стал наливать, закуску подвинул.
Ибо было ему что скрывать от Сорокина…
Рассказ о том, как Трофим Михайлович Картузенко имел собственный автомобиль
Жизнеописание Трофима Михайловича Картузенки начинается главным образом с того момента, когда он появился в Москве с женой своей Лизаветой и малым ребеночком Мишенькой на руках.
До указанного времени жизнь свою он сам решил в расчет не брать как неудачную и прошедшую в тумане и как бы во сне молодых своих ошибок. И с таким твердым решением он и прибыл к месту дальнейшего жительства.
История жизни Трофима Михайловича Картузенки есть история жизни семейно порядочной, без каких-либо предосудительных излишеств, как то водка или же самогон.
Трофим Михайлович представлял собою довольно крупного мужчину, достигшего ста тридцати шести килограммов веса. Эти его личные килограммы располагались по всей наружности хозяина весьма пропорционально и даже красиво, а именно: больше в плечах и шее и, в самой небольшой степени, на животе. Когда Трофим Михайлович надевал шляпу и выходил на двор посмотреть что к чему, он ничем не отличался от других интеллигентных людей, разве что повышенной представительностью. Но, конечно, раньше он таким не был.
История его жизни начинается лет двадцать пять назад, когда он приобрел небольшое строение в дачном кооперативе «Заря». Там между прочими дачами разместился небольшой курятничек в полностью запущенной чащобе, поскольку курятничком никто не пользовался ввиду смерти хозяина и легкомыслия наследников, которые и спихнули наследство с рук.
Наследники этого курятника были людьми еще молодыми, но уже достойными сожаления, если говорить честно, Они беззаботно заявили тогда еще молодому Трофиму Михайловичу, что не имеют страсти к земельным угодьям, будучи городскими людьми. Сам наследник, зять покойного, довольно молодой научный работник, прямо сказал, что возиться с этой заброшенной дачей у него нет ни времени, ни возможности.
Правда, квартира у них, как заметил Трофим Михайлович, была обширной, видать, также оставшейся по наследству, но была она в плачевном состоянии, что подтвердил сам научный работник недвусмысленными словами:
— Лучше мы на вырученные деньги произведем ремонт, а на лоно природы будем ездить как вольные птицы, не страдая от частной собственности.
Трофим Михайлович, несмотря на свою тогдашнюю молодость, был уже человеком честным и по этой причине почувствовал себя в моральном тупике, поскольку возвращаться в родные места ему никак нельзя было, ибо его могли там узнать. С одной стороны, ему хотелось, конечно, подсказать научным работникам всю несостоятельность их мечтаний и перспектив, но, с другой стороны, он являлся покупателем, в чьи обязанности не входит наносить себе материальный ущерб. Кроме того, в отличие от жены наследника супруга Трофима Михайловича уже произвела ему небольшого сынишку, который в настоящее время бегал как живой и требовал чистого воздуха прямо сейчас, немедленно, просто-таки вынь да положь.
Поэтому Трофим Михайлович не вдавался в вопросы, что кому нравится, а говорил уклончиво, например, сколько они себе представляют стоимость ремонта городской квартиры. Они себе представляют стоимость ремонта как легкомысленные люди и эгоисты, не принимающие во внимание, что ихний курятник не стоит и половины. Для того чтобы довести до действительности ихний курятник, нужно будет вложить в него большой капитал, которым Картузенки не располагали в той мере, в какой составили себе видимость научные работники.
Это он им сказал лично, считая, что не обязан, как покупатель, сообщать, сколько у него в действительности средств.
Научные работники, особенно молоденькая жена, угощали его при этом чаем с печеньем «Привет», но Трофим Михайлович стоял на своем и сделка не состоялась.
Добравшись домой, то есть к дружку, у которого Картузенки остановились в поисках жилища и у которого без них хватало забот, Трофим Михайлович сразу напоролся на неудовольствие своей Лизаветы. Она прямо сказала при всех, что он губит родного ребенка при помощи своей скупости, как какой-нибудь изверг, а не родной отец. Дружок тоже поддержал супругу, поскольку эти Картузенки прогрызли уже ему башку своим безвозмездным присутствием с ребенком, который постоянно путается под ногами, вроде своих детей нет. При этом Лизавета заплакала, держа на руках маленькое дитя, как богородица. Жена дружка тоже подала реплику, что, мол, пора и честь знать, имея немалые деньги от поспешной продажи дома в родных местах. И если человеку повезло с устройством под Москвою, так он это должен считать за счастье для своей семьи.
Трофим Михайлович, человек рассудительный и не без ума, тут же поставил на стол бутылочку и выложил полкило колбасы «краковской», купленной как в предчувствии.
Конечно, тут было дело не в колбасе, а в дружеском разговоре, который при колбасе возник. Дружок, конечно, подумал немножко, но, переглянувшись с женою, думать перестал, поскольку раз уж они продали родные места и при деньгах, так пускай несут другую бутылку; довольно того, что хозяева поставили капусту собственного квашения при такой жилищной тесноте.
Лизавета, конечно, сбегала, и Трофим Михайлович, приняв по новой, сказал, что научные работники не такие дураки, как он их представлял в своем нормальном воображении.
Тут обиделся дружок:
— Как так — не дураки? Этого не может быть. Сейчас мы имеем май месяц — уже можно жить на воле, так?
— Ну, так…
— То-то и оно! Если жить сложа руки — конечно, они не дураки, а если утеплять эту постройку к зиме — то они дураки. Вот и смекай!
— Чем же ее, к примеру, утеплять в смысле стройматериалов?
— Хороший хозяин найдет, — заметила жена дружка. — Сейчас кругом строительство, вот и соображай.
— Правильно, — сказал дружок, — если с умом, так до того лета доживешь в тепле, а летом сдашь под дачу. Вот тебе и новые денежки.
— А сам куда с ребенком?
— Сам будешь в конуре собачьей жить — невелик барин, — а ребенка с Лизаветой к родителям на лето… У тебя пока еще родители живые, не то что я, круглый сирота. Что же они, внучка выгонят?
Трофим Михайлович хотел было сказать дружку, что жену пока еще никак нельзя посылать по первому времени, но смолчал, имея на то секретные основания. Он смолчал и подумал, что может спокойно пережить лето с семьей, не лишая ребенка чистого воздуха.
Да, давно это было.
Где теперь тот дружок с его капустой, где те научные работники! А Трофим Михайлович уже двадцать пять лет как хозяин и за истекший период, живя семейно, немало служб переменил. Служил он и в лесничестве, и в совхозе, и в потребсоюзе и всюду, где служил, наживал одни благодарности от начальства, ибо голову свою ценил и зря ею не рисковал, исключительно придерживаясь законодательства.
Так на его участке постепенно преобразился курятник, вырос небольшой сарайчик для коровенки с кабанчиком, протянулись-таки небольшие грядочки под клубнику, была своя картошка, так что можно было вполне жить при своем уме.
Жена Лизавета по первым годам в бывшие родные места не ездила, а помогала развивать хозяйство, находясь с престарелыми родителями в переписке, будто нахождение самого Трофима Михайловича ей пока еще неизвестно. Но родители, конечно, понимали что к чему и вели себя как потерявшие сына.
Бывший курятничек был также оформлен на жену Лизавету на тот случай, если что произойдет.
И еще на жену Лизавету было оформлено новое приобретение, для которого заранее Трофим Михайлович выстроил не что иное, а такой небольшой гаражик.
Мишка, войдя в пионерский возраст, будучи передовым человеком нового времени, корову не одобрял, следя, чтобы отец не кормил ее печеным хлебом, как какой-нибудь стяжатель, о котором писали газеты. А чтобы кормил он ее сеном, раз уж она ему так нравится. Из-за такого передового взгляда собственного сына Трофим Михайлович и вовсе от коровы отказался и года три ее не имел — ввиду невозможности обеспечения. Когда же восторжествовала справедливость и был на всю катушку разрешен приусадебный скот, корова снова появилась у Картузенков. Кабанчик же не переводился, ибо питался отходами продуктов питания и под закон не попадал. Мишка и кабанчика осуждал, но домашнюю колбасу под каждый Новый год кушал, собачий сын, как несознательный, будто не соображал, из чего та колбаса выросла. Или сало.
Но что Мишка одобрял с детства — так это гараж. Сначала, будучи ребенком, а потом и юношей в летах.
При Мишке-ребенке Трофим Михайлович приобрел автомобиль «Москвич-401», истинную картинку, а не автомобиль, по тем временам даже красавца. Такой был чистый зелененький автомобильчик, как игрушечка. Мишка, по молодым годам, от автомобиля прямо-таки не отлеплялся. Но отец баловаться не разрешал, а велел ждать, пока придет возраст, чтобы научиться на курсах и затем уже ездить.
Автомобиль стоял у него на колодочках, таких небольших козелках, чтобы не давил понапрасну на шины. Все же стоял он так недолго, всего два года. Конечно, он был в полной исправности эти два года. Трофим Михайлович лично не спускал с него глаз каждый день. А раз в месяц, летом, приходил к нему леспромхозовский шофер дядя Вася и заводил мотор, чтобы проверить, крутится или же нет. С козелков его, конечно, не спускали, поскольку проверить кручение колес можно и в подвешенном положении. Трофим Михайлович садился рядом с дядей Васей и присматривался — что и как нажимать, чтобы достигнуть нужного состояния. Потом они, конечно, выпивали и обедали, разговаривая о разных марках машин, а также о том, что надо этого красавца загнать, поскольку подходит очередь на «Победу».
Трофим Михайлович располагал довольно догадливой головою и загодя записал свою Лизавету на «Победу» на всякий случай. И теперь этот случай пригодился.
Однажды, когда Мишка перешел уже в пятый класс, Анастасия — в третий, а меньшенький Владимир только закончил первый, то есть прекрасным летом явился дядя Вася с покупателями.
К тому времени, за сроком давности, Лизавета находилась в отсутствии, а именно у родителей, которые постарели и жили теперь в другом колхозе, где Картузенков никто не знал — откуда они взялись и какая автобиография у ихнего сыночка Трофима Михайловича. Сам Трофим Михаилович уже давно осознал ошибки своей молодости и искупил свою вину честным трудом, а вина была у него такая, что сдезертирничал он в нехороший момент и вынужден был ошибаться дальше в присутствии злого врага. Но теперь он полностью осознал, что был не прав.
И вот по прошествии времени детки с Лизаветою уехали к родителям, а сам Трофим Михайлович опять-таки остался, чтобы присматривать за хозяйством и за дачниками, которые снимали у него постоянно дачку, го есть комнату с верандой, при парном молоке для растущего ребенка. Они снимали дачу с молоком, потому что Трофим Михайлович сообразил, что так людям удобнее, вместо того чтобы бегать на сторону. Лизавета сама доила корову, а на лето по хозяйству помогала одна деревенская старушка, которой много не надо было и даже не считалось, что ее нанимали.
Вот старушка доила молоко, растущий дачный ребенок поправлялся, потому что они договорились и масло пахтать, которое хранили в погребе. А дядя Вася привел покупателей.
Для этого случая автомобиль приподняли домкратом, вынимая козелки, и он очутился на своих ногах, новенький, как с завода. Покупатели — муж и жена неизвестного происхождения — прямо обрадовались, что машина как с завода, а муж имел желание поездить, на что Трофим Михайлович хотел было ответить, мол, сначала купи, а потом езди. Но воздержался по справедливости, поскольку такую покупку не дешевую и ответственную нужно, конечно, попробовать.
Муж поездил по дорожке взад-вперед и пришел-таки в полное удовольствие, начав торговаться. Наверно, все-таки он подмазал дядю Васю, поскольку этот не чужой, казалось бы, водитель держал его сторону, говоря, что больше никто не даст, ибо машина стареет.
— Как же она стареет, — возразил Трофим Михайлович, — когда она вся новая, а на спидометре всего сто семьдесят девять километров?
— Видите ли, — пояснил муж, — существует еще и моральный износ…
Трофим Михайлович в мораль никогда не лез, но понимал, что, когда начинают про мораль, надо ждать подвоха. Поэтому он сказал:
— Мне не к спеху. У меня дети растут — будут ездить.
Однако он тут немного сбрехал, потому что очередь на «Победу» подходила, а покупать новую машину, не сбыв с рук старую, он не считал удобным. Он не любил разговоров, которые возникнут вокруг при наличии у него двух машин — одной в гараже, а другой на участке. Машины эти обросли бы разговорами, как лопухами, и кто знает, может, выйдет закон вторую машину отбирать, тем более в газетах писали про частную собственность и даже требовали такого закона, чтобы была справедливость. А газетам Трофим Михайлович верил свято, особенно когда они писали плохое. Кроме того, он любил порядок и считал, что денежки любят счет, а именно: автомобиль надо покупать на автомобильные деньги, а не на какие-нибудь другие.
Жизнь обернулась таким образом, что дальновидность вошла в особую цену. Люди стали чувствовать свое понятие быстрее, чем выпускались автомашины. Конечно, поначалу и людское понятие и выпуск машин шли как бы в обнимку, ноздря в ноздрю. Но со временем ихние скорости разошлись, поскольку для роста понятия достаточно было своей родной головы, для роста же выпуска машин требовались различные внешние условия, как то строительство заводов и другие. Понятия крутились в мозгах, появляясь как бы из мечты, а для того, чтобы сделать автомобиль, одной мечты было мало. И вот, скажем, человек дозревает своей мечтой до автомобиля, которого все еще нет, и ходит с неудовлетворенными мозгами. И хочет он эти мозги удовлетворить потому, что они крутятся все больше и делают безавтомобильную жизнь невыносимой. И тогда он бежит к дальновидному человеку, который заранее записался на очередь или же имеет один автомобиль купленный, а другой на подходе. А дальновидный человек уже смекает, что надо отпустить машину так, чтобы безвозмездно купить следующую, как справедливо ожидающий очереди, не то что легкомысленные люди, не записавшиеся загодя, не имевшие предвиденья насчет растущих понятий.
Поэтому Трофим Михайлович прикинул стоимость «Победы» и, завысив ее для дальнейшего обсуждения, назвал цену. Муж и жена, конечно, стали торговаться, не отрывая глаз от этого «Москвича». Но остановились и ударили по рукам так, что вышла без малого стоимость «Победы» и ихний магарыч. Дядя Вася, конечно, кинулся за магарычом, но муж и жена оказались непьющими, что не смутило Трофима Михайловича, ибо по всему было видать, что они начинают новую жизнь, которую начинать с водки нехорошо, если они, конечно, не дураки.
Потом они, конечно, на этом «Москвиче» поехали оформлять, указав в оформлении не ту сумму, что была в действительности, а меньшую, ко взаимной выгоде сторон и без вреда для государства.
Так был продан этот красивый маленький автомобиль, а ровно к приезду семьи дядя Вася пригнал в гараж новую зеленую «Победу», потому что были там только зеленые, желтые и коричневые, которые Трофиму Михайловичу не нравились, ибо он уже привыкал к зеленому цвету.
Машину поставили на те же козелки, которые подошли, а дядя Вася даже покрутил мотором колеса, и они не доставали до земли. Тут и сам Трофим Михайлович решился наконец управлять машиной, и у него тоже хорошо получилось. С этой поры он подумал, что можно дядю Васю отстранить, поскольку он высказал неправильное поведение при продаже «Москвича».
Когда «Победа» была установлена, а семья вернулась, младшенький Владимир первым делом кинулся смотреть машину в гараж. И, не узнав ее, удивился по малолетству и даже закричал:
— Мама! Мама! Машина выросла!
Насмешил он таки семью, не разобравшись, будучи ребенком.
Но потом он разобрался после объяснений.
Трофим Михайлович, отказавшись от дяди Васиной помощи, сам научился заводить машину и даже делал это, довольно умело вертя рулем, но, конечно, в подвешенном состоянии. Прежде, при маленьком «Москвиче», у него была мечта: собравшись всей семьею, укатить на юг к старикам родителям, которых он не видел с той самой поры, как поселился под Москвой. С тех пор, конечно, множество лет прошло, но будто-таки незаметно, потому что особых перемен в себе Трофим Михайлович не чувствовал, только что номер одежды у него стал пятьдесят четвертый, а также пятьдесят шестой. Также увеличился номер воротничка до сорок пятого. Обувка же осталась как была, только старые полуботинки давили слегка в подъеме. Он не заводил себе лишней одежи, а та, что была заведена, вся годилась к употреблению, кроме трех костюмов, еще совсем хороших, но тесных, и что с ними делать, они с женою пока не знали — и продать жалко, и Мишке перешивать тоже жалко.
Дети росли как самосад — не заметили, как выросли, — и потому не указывали на текущее время. Вырастали они из одежи, и надо было им все больше учебников. Жена Лизавета, конечно, потолстела, стала прямо-таки очень толстая, но и тут ничего не скажешь против природы, которая всегда полнит женщин ввиду их устройства.
Но что действительно указывало Трофиму Михайловичу на неудержимо пролетевшее время, так это вид окрестностей, изменившихся за истекший период. Дачу справа на его глазах перебирали дважды, а что такое перебрать дачу — хорошему хозяину завсегда известно, хоть дача может быть и чужая. Для переборки надо иметь и время и средства. Теперь эта дача была под черепицей, глядела на голландский манер и даже была отштукатурена под кирпич. Трофим Михайлович и сам бы хотел покрыть свой дом черепицей — вечное дело, — по достать ее никак не мог, а сосед, видать, в беседы не ввязывался, и выяснить, откуда он ее приобрел, не удавалось.
Дачка слева, сама по себе весьма аккуратненькая, уже переходила в третьи руки, что также свидетельствовало о текущем времени и о том, что годы не стоят на месте, а таки движутся вперед.
И вот Мишка учился в институте как юноша-самородок со способностями, несмотря на то, что вырос как бы в деревне и был сыном простого деревенского служащего сначала при совхозе, потом при потребсоюзе, а потом снова в совхозе, но уже при другом директоре. Мишка учился и по своим способностям и общественной работе достиг общежития, куда и переехал как отрезанный ломоть. Такое безотцовское состояние, конечно, повлияло на молодого Михаила, и он вскорости женился на городской, а эта городская сказала, что отец, то есть тесть Трофим Михайлович, не надорвется, если преподнесет им автомашину, как будто это кулек клубники.
Сам бы Трофим Михайлович никогда не пошел бы на разврат собственного ребенка, который ничего своими руками не заслужил, а уже требует совместно с молодою женою такого ценного подарка. Но Лизавета очень любила сына Мишутку, поскольку пережила с ним тяжелое неопределенное детство без видимого счастья, которое появилось только несколько позже.
И вот она записала Мишку на очередь на нового «Москвича», говоря Трофиму Михайловичу — мы не ездили, пускай хоть дети поездят. Она была хитрая баба и записала Мишку тайно, когда он еще находился в школе. Так что к четвертому курсу пришла уже открытка с извещением, что можно вносить деньги.
К этому моменту Трофим Михайлович уже никак не понимал своего положения, чтобы в гараже у него не было автомобиля. Как-то он уже не мог себе этого представить и считал, что Мишка Мишкой, а свою машину на черный день тоже надо иметь. Закон, чтобы вторую машину отбирать, все не выходил, и газеты давно перестали его требовать. Если говорить формально, так у Трофима Михайловича как у такового ни одной машины не было, потому что машина была самостоятельно за женою, поскольку женщины, слава богу, имеют равные права с мужчиной по закону.
И тут появился довольно-таки постаревший дядя Вася и сказал, что есть покупатели на «Победу» и дают за нее столько, что хватит и на «Москвича» и на «Волгу». Трофим Михайлович сперва отказался, сам не зная почему. Дядя Вася сказал, что думать нечего — время идет.
— Что же ты, — сказал дядя Вася, — солить ее собрался? Скоро машины на воздушных подушках ездить будут, а твоя и на колесах ни шагу не ступила! Вон газеты пишут — без колес, на воздушных подушках!
Это техническое сообщение зацепило Трофима Михайловича, и он подумал, что без колес машина будет надежнее в смысле кражи баллонов. Но, видать, не скоро такая машина появится… Дядя Вася ушел, а Лизавета устроила скандал за сына.
— Никак ты не понимаешь, — сказала Лизавета, — что дождешься беды. Ты как себе хочешь, а я снимаю с книжки на своего ребенка, тем более книжка на мое имя.
И она действительно сняла-таки деньги, которые нажиты были тяжелым трудом при неподвижной «Победе» в гараже.
Она сняла эти трудовые деньги, не понимая, будучи женщиной, что у самой подходит очередь на «Волгу», новую машину, выпускаемую взамен «Победы». Трофим Михайлович невзлюбил своего сына и даже не ездил к нему и не видел его «Москвича», не желал видеть.
И конечно, дождался горя. Вышел-таки закон неприятного, прямо-таки губительного содержания, чтобы частники машины свои продавали исключительно через комиссионный магазин во избежание спекуляции. Там, в этом чертовом магазине, машину оценят, вычтут из нее комиссионные, присвоят себе, а хозяину — разницу. И выходило, что зря она стояла в гараже и зря ее берег Трофим Михайлович. И пополнить недостачу на сберкнижке он уже не мог частным путем.
Что тут было — страшно рассказывать. Лизавета, как узнала про закон, метнула в мужа утюгом, ибо к моменту закона гладила. Она метнула утюгом в бывшего любимого мужа, с которым жила, как голубица, в любви и согласии, и деток вырастили, и, слава богу, не голодали. Она его ругала боровом и кнуром, поскольку утюг пролетел мимо, не произведя над мужем должного действия. Она его ругала за свою несчастную жизнь, как будто он враг и себе и своей семье. Как будто он своими руками выдумал этот проклятый закон, чтобы порушить собственное счастье. И еще она ему кричала про забытые ошибки и называла опасными политическими словами вроде «дезертир» и кое-что пострашнее. Так что хорошо, что по осеннему времени на участке не было посторонних ушей и в соседских дачах тоже было пусто. А дети находились в школе — Владимир в седьмом классе, а Анастасия в десятом.
И далеко неизвестно, чем бы все это кончилось, как заявился престарелый дядя Вася, говоря Трофиму Михайловичу дурака. Трофим Михайлович дурака скушал и не ответил этому подвыпившему водителю, находящемуся на пенсии и подрабатывающему автомобилями — кому починит, кому совет даст, кому покупателя найдет.
Они с Лизаветой стали Трофима Михайловича охаживать обидными словами, но Лизавета про ошибки юности не заикалась, обходясь боровом и кнуром. Когда уже пора была детям возвращаться из школы. Лизавета заревела и бухнулась всей тяжестью на кровать. Дядя Вася закурил и сказал:
— До чего ты, Трофим, жену довел — это страшно смотреть… К тому же имеется покупатель — ему «Победа» во как нужна…
Тут Лизавета закричала:
— Теперь, на наше горе, они — как осы на чужое мясо! Нате, ешьте! Теперь им закон цены устанавливает, а мы будто ни при чем! Будто не мы ее стерегли! Боров! Заел мою жизнь всю до капли, кнур паршивый!
Эти слова относились, конечно, не к закону, а к мужу, то есть Трофиму Михайловичу. Дядя Вася выпустил дым и сказал:
— Про закон речи нет… Закон законом, а покупатель покупателем. Этот человек тебе за «Победу» двенадцать тысяч даст. Ему новая «Победа» во как нужна. Ты возместишь за «Москвича» и «Волгу» купишь…Он человек богатый — он фруктами торгует.
Лизавета, несмотря на свое дородство, ловко вскочила на кровати, свесив ноги в шлепанцах. Ноги не доставали — коротка была.
Упершись в бока руками, Лизавета уставилась на дядю Васю:
— А закон?
— В том-то и дело, что закон… За такие деньги закон можно и объехать без всякой опасности.
Услыхав про объезд закона, Трофим Михайлович струхнул, подумав: «Неужели погорю на этом? Должен же я погореть в жизни за непродуманную свою молодость?!»
Лизавета слезла с кровати.
— Ты нас плохому не учи…
— Плохому не учу, а только хорошему… Этот покупатель вам деньги из рук в руки даст. А вы ему — доверенность на машину. Разрешаете ему пользоваться.
— Что же он — дурак? — спросила Лизавета. — Доверенность кончилась — и при нем ни машины, ни денег?
— Он не дурак, — сказал дядя Вася. — Вы ему доверенность дадите и отдельно расписку, что должны ему четыре тысячи. Срок выйдет — он деньги затребует, а денег нет. Скажете, что нет у вас денег, а есть машина. И эту машину вы ему отдадите по закону, в счет долга. И он машину оформит как присужденную по справедливости. По закону… Они там у себя всегда так делали. Еще до комиссионок. Для верности.
Лизавета подумала:
— Выходит, он на нас в суд подаст?
Баба была смекалиста, все соображала. Дядя Вася снова закурил.
— Ну и что? Дело-то гражданское, полюбовное. С кем не бывает, что денег нет? Решать будет он сам, по своему месту жительства. Тут и не узнает никто.
Лизавете не нравился никакой суд, хоть и гражданский, хоть и полюбовный. Сроду она не судилась и упаси боже! Потому что суд может так далеко залезть, что и вообразить страшно. Она сказала:
— Подумаем…
— А чего тут думать? — сказал дядя Вася.
С этими словами он вытащил из кармана две пачечки: в одной десять — сторублевками, в другой две с половиной — четвертными.
— Я бы, — говорит, — сразу бы все отдал за вычетом пятисот…
Таких денег сразу Картузенки еще не видели. Каждый человек, увидав такие деньги сразу аккуратно заклеенными и готовыми к употреблению, сам себя зауважает.
— Зачем же вычитать? — полюбопытствовала Лизавета.
— А мне-то причитается что-нибудь? — ответил дядя Вася.
— Тебе? А тебе за что?
— На глупые слова нет ответа.
— А ты таки ответь: за что тебе пятьсот рублей? На пропой и сотни хватит.
Дядя Вася встал, пряча денежки.
— Мне эти деньги доверены, чтобы вам показать. Я их никак не распечатываю, имея совесть. А вот вам какого рожна еще надо — не пойму…
Конечно, покупатель был не дурак. Он знал, в каком виде надо показывать деньги. Он был умный человек. Он стоял неподалеку с двумя своими корешами, несмотря на осеннюю прохладу. Они даже смеялись по-своему, ожидая с интересом, чем все это кончится. Они догадывались, что если показать человеку деньги, так они увидят перед собою именно деньги, а не что-нибудь другое. Зачем не доверять людям? Зачем долго разговаривать?
Так была продана «Победа».
Покупатель даже вина принес. И ящик мандаринов. Он сказал:
— Теперь не надо волноваться. Все берем на себя. На суд не являйся. Письмо напишешь. Мы письмо получим, на суде покажем — все сделаем. Напишешь — берите машину, нет денег. Мы возьмем.
Легко говорить, но Трофим Михайлович стал ждать конца расписки прямо-таки как страшного суда. После утюга он замолчал и вовсе. Как-то ему стало опасно жить после утюга. А тут еще этот с мандаринами прибавился. И еще его давило, что все вокруг, сделанное его трудовыми руками, было как бы не его. Дом — на жену, машины — на жену, книжка — на жену. И так она озверела, что даже будто бы и вовсе его не было на свете, даже будто бы он стал уменьшаться и подсыхать и уже почти что влазил в старый костюм. Ну, допустим, обойдется с судом. А коли не обойдется? Иск, конечно, к Лизавете. А коли что не так? Чья жена, а? И страшно до трепетания сердца становилось Трофиму Михайловичу. Так-то его вроде бы и нет, вроде бы он непричастный. А глядишь, когда дело дойдет до ответа — причастят его, и никого другого. И предчувствовал он смертельное похмелье на чужом пиру.
Лизавета купила «Волгу» ранней весною. Подошла очередь, пришла открыточка. Трофим Михайлович и не взглянул на нее. Машина была, как обычно, зеленая. Васька пригнал ее, установил, как положено, на колодочки. И выпивали они с Лизаветой, а сам Трофим Михайлович таился в другой комнате и сох от тоски, будто предчувствуя близкую смерть.
Лизавета набралась до смеху, словно ее Васька щекотал. Детей, конечно, дома не было — находились в городе у старшего семейного брата, от которого и началась отцовская гибель.
Васька кричал спьяну:
— Трофим! Трофим! Выпей с нами! Лизавета, толстая стерва, как пощекотали:
— А на что он нам сдался?!
— Как на что? — Это Васька смеется. — Он законный хозяин!
— Нету меня! — крикнул со зла Трофим Михайлович, но не крикнул, а как бы шепотнул.
И ночью ходил по участку, худея телом и приговаривая:
— Нету меня… Нету…
На грядки поглядел в снежных проплешинах — «нету меня», на бревне возле забора — «нету меня»… И отовсюду, куда бы ни глянул Трофим Михайлович, неслось ему одно и то же: «Нету меня, люди добрые, нету…».
И так бы он, может быть, решился ума, если бы не ясность, влетевшая ему в голову, когда он очутился около гаража. Там стояла Лизаветина «Волга», зеленая новая «Волга», записанная на эту лахудру, лучше бы ему уж отбыть срок и не видеть ее по гроб жизни. Лучше бы ему расстрел принять в молодых годах, чем видеть этого Ваську, ибо змеи завелись в доме.
— Нету меня-а-а, — пел Трофим Михайлович, — ой нету меня-а-а. Как так нету?
Трофим Михайлович ровно бы очнулся от ясности. Как так нету, когда все тут — мое. «Волга». Моя «Волга»! И тот носатый возит мандарины на моей «Победе»! И те, что тогда еще являлись, на моем «Москвиче» ездят! И Мишка, собачий выродок, маменькин сынок, не дотянешься, а все равно на моем «Москвиче» возит свою молодую стерву!
Вот как стал думать Трофим Михайлович к рассвету, просветлев умом.
И почувствовав силу в теле, понял, как ему быть. Понял и даже засмеялся тихонечко. Еще Лизавета с детьми спали, а он твердо пошел в сарай, взял штыковую лопату и вышел перед гаражом, впервые с детства перекрестясь.
Он перекрестился и стал в спешке, словно окоп рыл, копать перед гаражом канаву. Он копал ее, хукая и дивясь собственной силе. Сила шла в него из морозного мартовского утра и уходила в руки, а из рук в лопату. Он рыл канаву, как бульдозер, будто дорвался в конце трудовой жизни до подлинной работы.
«Ну что? — думал он. — Моя «Волга» или не моя? Таки моя она, оказывается!»
Земля поддавалась послушно, и вырастал вдоль канавы бруствер, и надо бы еще Трофиму Михайловичу пулемет, чтобы отогнать Ваську, как паршивого фрица. Он копал, и думал, и не заметил, как рассвело и выскочила Лизавета:
— Ой, лихо!
— Не замай, — зверел Трофим Михайлович, — не замай, убью! И убил бы, каб не убежала.
«Ну, чья взяла?»
Он сидел на сырой земле в своей траншее, облокотясь руками о черенок лопаты.
— Как же выезжать, Троша? — испуганно спросила Лизавета сдавленным голосом.
— Не замай, — сказал Трофим Михайлович, — не замай, Лизавета, уйди от греха.
Он сидел на сырой земле, ногами в могиле, может, долго, а может, нет. Детишки остановились с портфельчиками. Настя — совсем барышня, и ножки при ней, и сама справненькая.
— Папа, что же это будет? Володечка тоже подрос за зиму.
— Тятька, мамка ревут…
— Идите, деточки, идите… Идите в школу, хорошо учитесь… Я тут по хозяйству… Идите, деточки…
Так чья же теперь «Волга», когда перед гаражом канава? Чья же она — того, на кого записана, или же того, у кого в руке штыковой заступ? Может быть, у кого в руках имеется труд, а не пустые разговоры? Трофим Михайлович хитро посмотрел на раннее весеннее солнце, уже залезшее на сосну. И показалось ему, что с ветки смотрит на него толковая птица грач, имея в глазу понимание.
Так чья же теперь она есть, эта зеленая «Волга»?
Он вылез из свежей канавы легко, воткнул заступ в свежую землю и пошел по блеклой дороге в лесничество. Он знал теперь, что делать. Лесничество помещалось неподалеку, за водокачкой. Он шел, и понимал свою справедливость, и думал скорее закончить, сегодня же закончить свое правое дело.
Когда он вошел во двор, голова его была ясной, как в детстве, и он полностью годился делать дело. На обширном дворе лежали привезенные для посадки тополя-малолетки с корнями, обернутыми мешковиной. Тополя эти, небольшие, мерзнущие, сдавили сердце Трофима Михайловича детскими воспоминаниями.
— С чем явился? — окликнул его кладовщик, живший при складе. Бородатый небольшой старичок в старом военном картузе.
— С добрым днем, Тимофеич, — ответил Трофим Михайлович ясно. — Хочу у вас три тополечка принять… Попробовать — пусть растут.
Старичок рассмеялся:
— Да их хоть слезами поливай — не примутся… Бери! У них корни мороженые.
— У меня вырастут… Я полью…
— Ну-ну… Бери для чуда… Запишем за тобою и поглядим…
Трофим Михайлович выбрал три тополечка, расписался и по одному, ибо все-таки были они не легкие, понес до дому.
Он посадил их в канаву, а пока сажал, Лизавета ходила, как на молитве, и глядела на него выпученно:
— Как же выехать, Троша?
— Не замай, — ответил Трофим Михайлович.
И встали при гараже часовыми его тополя, и принялись на диво, перегородив дорогу зеленой «Волге».
Смех смехом, а вам бы такое — не смеялись бы.
Дачники, конечно, приехали летом, и Лизавета по знакомству сунулась было к дачнице как к женщине: так, мол, и так, а Троша у нас будто бы с приветом стал. Никому не верит, живет своей жизнью помимо семьи и все молчит, как глухонемой. Нет ли у них какого лекарства, чтобы подсыпать ему тайно, ибо не доверяет. Воды из рук не примет, сам себе кастрюлю завел и там варит. А когда допечешь его, только одно и говорит: «Не замай, нету меня».
Дачница говорит:
— Это бывает. Нервное расстройство у него. Центральная система у него чересчур нервная стала. От умственного перенапряжения. Ему бы хорошо курс уколов пройти и зарядку делать.
— Какие там уколы! Его пальцем тронешь — он до убийства дойдет!
Тогда дачник говорит:
— Вы врача позовите, психиатра. Думается мне, что он теперь не кто иной, как параноик. Но вы не бойтесь. Эта болезнь известная. От глубоких мыслей. Так что вы не сомневайтесь — зовите врача.
А сам — видать по всему — Трошу побаивается. Ребенку своему тоже приказывает от веранды далеко не отходить, и по всему видать — хотят эти испытанные дачники поворотить оглобли. Погода им в этом году не по душе, ребеночек подрос, и вообще хорошо бы им проехаться в Крым, тем более теща сказала, что с сумасшедшим хозяином не будет находиться. Черт с ним, с задатком.
Испугаешься!
Трофим Михайлович, кроме своих топольков, ничего уже не признавал, поливал их, выхаживал, но, видимо, и им не доверял. Видимо, в его болезненном сознании плодились различные мысли касательно угона машины. А как ее угонишь, если перед нею деревья растут? Но сознание его было настолько нездоровое, что всякий раз, когда вдоль участка проезжала легковая машина, он кидался в гараж проверять — не «Волгу» ли увели. А однажды по дороге проезжал фургон. Здоровый такой фургон, на котором продукты возят в соседний дом отдыха. Так Трофиму Михайловичу померещилось, будто эту проклятую «Волгу» в фургоне увозят. Кинулся он было за фургоном, закрутился — то ли фургон догонять, то ли в гараж бежать. Но гараж таки перевесил. Прибегает, смотрит — слава богу. Стоит эта «Волга» на козелках, как поставили. Ну, он успокоился, посидел возле нее, в середку влез, завел, вроде как бы покатался на месте.
Долго он находился в гараже, все никак не мог оторваться от машины. Наконец вышел. Выходит и прямо-таки лицом перекашивается: дачный ребеночек по дорожке бежит от гаража и на веревочке игрушку свою тянет. Машину «Волгу» зеленого цвета.
Трофим Михайлович как рванет за ним, а ребеночек без понятия, думает — дядя с ним в игрушки играет. Побежал резвее. Трофим Михайлович за ним — держи вора! Ребеночек заплакал, бросил веревочку и — бабке в колени. А Трофим Михайлович на игрушку глянул, руками за лицо взялся, по глазам провел и как-то весь стих — то ли заплакал, то ли так затрясся от слабости. Видимо, прозрение на него нашло: что же это я делаю? Ребеночек ревет, и игрушка как игрушка, и что же это мне так померещилось, что я предметы не различаю, и за что же это меня господь покарал?
Он глядел виновато, как побитый, и словно просил помощи Христа ради, и жалел ребеночка, который все еще плакал, напуганный ни за что. И в глазах его появился смысл и жалость, и он понял-таки свою ошибку и вернулся в гараж.
С тех пор он и жил в гараже. Откинул в машине сиденье и спал в ней. Если украдут — так пускай крадут с хозяином.
Теща увезла ребеночка в город немедленно, а Трофим Михайлович на дорогу ей сказал:
— Я вашей детке зла не сделаю… Пускай он не боится меня, потому что меня больше нету… Я дальше гаража шагу не ступлю, там и скончаюсь…
Но она ему ничего не ответила.
Дачник с дачницей приехали к вечеру с полными авоськами, как обычно. Они с работы приехали, не заходя в городе домой, Лизавета плакала, рассказывала им все как было и прямо-таки ломала руки, потому что поведение мужа выходило из рамок семейства. Конечно, дачница забеспокоилась о ребенке, и они оба решили немедленно ехать в город. А дачник сказал:
— Мы перебудем в своей квартире, а вы все-таки скорую помощь вызовите. Иначе нам придется от дачи отказаться ввиду маленького ребенка, которого Трофим Михайлович напугал.
И они уехали со своими авоськами, ибо в городе у них есть холодильник и продукты не пропадут.
Но Лизавета звать врача побоялась.
Прошло с тех пор целых три года. Трофим Михайлович жил тихо, вроде бы отошел от умопомрачения, трудился по хозяйству и не забывал заводить «Волгу», оставаясь ею доволен. Уже Владимир кончал школу, Настя родила от замужества, и на участке появились внуки. И пришлось первый год отказать дачникам. С сыном Михаилом наступил мир. Сын теперь на «Москвиче» не ездил, имея казенную машину. «Москвичом» он только баловался по выходным, или же летом, или же иногда к родителям заедет. И все он посмеивался над стариком отцом за эту «Волгу», которая стояла как бы похороненная заживо. Васька то ли спился, то ли умер, то ли Лизавета его отвадила ввиду нервного расстройства мужа. Никакого страшного суда от тех мандаринов тоже не было, и на семействе ничего такого незаконного не висело.
А тополя здорово-таки выросли. Стали справные, сочные, довольные на вид. Кладовщик с лесничества наведывался и удивлялся. Ни один с той партии не прижился, кроме как у Картузенков,
— Вот ты нам лесные посадки и увеличил, — хвалил кладовщик. — Благодарность тебе от командования.
Трофим Михайлович кланялся при таких словах:
— Это вам спасибо.
— Как же думаешь машину-то вытаскивать? Через крышу, что ли?
Трофим Михайлович разговоры про машину воспринимал пугливо. Была она заперта прочно — и то слава богу…
И пришел день, когда Васька воскрес. Он воскрес летним утречком, когда все семейство было в сборе. И внуки, и дети, и даже сам Мишка не погнушался — ночевал у родителей и сейчас, подлец, парное молоко пил. Пил, разговаривал:
— Вы, папаша, имели нервное расстройство от припадка частной собственности. Частная собственность есть классовое мировоззрение…
Многое такое говорил по утреннему времени Михаил Трофимович, молодой Картузенко, получивший образование от парного молока и имеющий на сегодняшний день немалую должность.
— Частная собственность, — говорил, — это единственное, что надо сметать на своем пути в поступательном движении.
Автомобиль его «Москвич», уже объезженный, стоял посреди участка и улыбался старой никелированной рожей. Сноха, Мишкина супруга, вихлялась в тонких штанах — сухозадая, несерьезная, глаза подведены синим, на устах улыбочка превосходства. Ребенок ихний слюни пускал, и бабка, Лизавета то есть, безумствовала над ним, как над молодым Исусом. Снохе парное молочко было не по вкусу: коровой пахнет. Да, дорогая сноха, тут этим навозом все пахнет. И автомобиль ваа! тоже. И образование ваше. Хотел было так сказать Трофим Михайлович, но не сказал, а посмеялся в душе. И так ему стало хорошо от этого невидимого смеха, так ему стало безбоязненно, как будто просветление нашло. И почувствовал он, что ничего ему не страшно. Вдруг — за всю жизнь — и не страшно. Не от безумия не страшно, а от полного сознания, что жизнь прожита, другой не будет, и слава богу.
И как раз к этой улыбке подоспел Васька. Откуда он взялся — все удивились. Почитай, три года не показывался и след. простыл. Мишка, конечно, первым делом — машину посмотри, коробка барахлит. Лизавета губы поджала — здрасьте, коли не шутите. Анастасия бровью не повела — вся в мать, тоже с годами толщину добудет, а Владимир — баском:
— Дядя Вася! Откуда вы явились?
И так они все суетились около того Васьки, расспрашивая, и угощая, и не зная в точности, зачем он явился. И только Трофим Михайлович не суетился, ибо знал, что пришел этот Васька за его душою, которую он имел сегодня отдать.
— Видал я твои тополи, — сказал Васька, — чудной ты все-таки хозяин.
Семейство переглянулось — не ударится ли отец в прежнее безумие от таких посторонних слов. Но Трофим Михайлович улыбнулся, впервые за много лет.
— Я вам, дорогие детки, подарочек сегодня сделаю, и вам, дорогая жена, и тебе, Василий.
С этими словами Трофим Михайлович встал, вышел на волю, взял топор и двинулся к гаражу. Семейство потянулось вслед, глядя, что будет. Трофим Михайлович хукнул в ладонь, укрепил в ней топорище, примерился к правому тополю-подростку и рубанул от всей души под самый корень. Он рубанул разок и другой, и с пятого удара тополь закачался, задумался, отделенный от земли, и пошел, шелестя молодыми листьями.
— Тятька, — испугался Владимир, — их бы пересадить лучше… Жалко же так…
«Хозяин будет, молодец», — подумал Трофим Михайлович, но ничего не сказал.
А кладовщик, натасканный слухом на порубку, как собака на кота, был уж тут как тут. Вырос поганым грибом:
— Ты что же это леса губишь? Ты что же, не знаешь, что земля народная и за каждое дерево тебе отвечать как вредителю? А вы, сознательные граждане, заместо того, чтобы топор отнять у вашего психического, рты разинули. Это вам не пройдет, эти тополя за ним записаны, и он ответит по закону.
— А, власть явилась, — сказал Трофим Михайлович. — Ну, давай — беги за милицией…
И ударил топором по второму тополю.
— Граждане! — заверещал кладовщик. — Отберите у него топор, я счас бердан принесу, стрелять в него буду!
Сноха от крика ушла. Мишка сказал:
— Папаша, вы не имеете права губить народное добро… Вы, папаша, сперва должны спросить у инстанций…
— Не замай, сынок, — ответил Трофим Михайлович, вгоняя топор.
— Одно слово — псих, — сказала Анастасия. — Мама, удержите его от горя…
Васька вставил:
— Их бы керосинчиком заморить без шуму.
Кладовщик крикнул:
— Стой, говорят тебе! Замочи их керосином, не вводи меня в беззаконие!
Но Трофим Михайлович свалил-таки и второе дерево. Свалил, распрямился и — кладовщику:
— Где же твоя милиция? Беги на своих ногах, веди милицию! Тут Лизавета заголосила:
— Трошенька…
— Не замай, — ответил Трофим Михайлович и ударил в третий тополь.
Теперь уже все стояли как в ужасе, дожидаясь. Тополь упал. Трофим Михайлович откинул топор и спросил кладовщика:
— По бутылке за тополь — заткнешься, гриб поганый?.. Записано у тебя? Конец записям! Семейство! Берите машину! Волю ей даю!
И пошел Трофим Михайлович к дому, и было над ним ясное небо, и была под ним свежая земля под травою, а с боков шумели деревья. Шумели они далеким шумом, как в чужом сне, и он слышал их и не слышал. Шел Трофим Михайлович домой, шел уже не своей силой, а как бы на воздушной подушке. Пришел, хотел было разобрать кровать — не разобрал, только полуботинки скинул. Перекрестился, как в детстве, на угол, где не было образов, и лег на спину.
Семейство зашумело, бабы детей похватали, но ему это было все — как чужое. Гриб поганый верещал где-то над ухом. Лизавета бухнулась в ноги — вроде как бы жили люди кругом. Володечка подошел тихо:
— Тятя…
И хотел ему ответить ласково Трофим Михайлович — не ответил, ибо было ему все равно. К обеду он умер…
От автора
Я знал наизусть эту квартиру.
Всякий раз, когда я сюда приходил, мне почему-то вспоминались слова: «Вот мельница, она уж развалилась…»
Слова эти принадлежали не мне, а Пашке Петухову.
В этой комнате с балконом жили мы с Клавой. Теперь в ней никто не живет. Павел говорит, что сюда хотели подселить кого-то, но пока удалось отбояриться, — помог брат Коля, у него большие связи. Может быть, удастся отстоять комнату.
Да, Давыденковы. Маленькая комната, в которой жил затворником загадочный мальчик Коля, представитель поколения, которое называли «ищущим», а в отдельных случаях «сердитым». Название было весьма метким. Коля действительно искал чего бы поесть и, бывало, сердился, когда Клава не успевала сварить суп. У него всегда были важные дела. Он был точен, сдержан и не питал лирических иллюзий. Клава говорила, что Колька растет без всяких видимых интересов, подчиняясь только расписанию уроков, кружков и планам комсомольского комитета.
— Он не читает художественной литературы, — говорила Клава, — я боюсь за него.
Она ошибалась. За Колю не надо было бояться.
В тот год Пашка еще лечился. Мы хотели к его приезду отремонтировать квартиру и устроили семейный совет. Коля на совете молчал. Он хлебал пустой суп, отгородясь от нас книгой. Эта привычка меня всегда раздражала, но втайне я поощрял ее: если бы Коля не читал за едой, нам пришлось бы беседовать, а о чем беседовать с Колей, я не знал, мне всегда казалось, что он ведает какую-то тайну. Клава сказала:
— Коля, почему ты молчишь? Это же важный вопрос! Ты же мужчина!
Коля поднял тяжелую голову и сказал почти дружелюбно:
— Мужчина не я, а он. И хихикнул.
— Николай! — строго сказала Клава.
— Клавдия! — ответил он и ушел к себе.
Денег на ремонт квартиры у нас не было — мы были студенты. Но имелось наследство — старая, заброшенная дача, которую я никогда не видел. Три наследника имели на нее право: Клавдия, Павел и Николай Петуховы. Но Павел еще лечился. Николай ушел в свою комнату, а у Клавы со мною были великие перспективы. Нас не прельщала собственность. Она тяготила нас. Нам очень важно было отремонтировать квартиру к Пашкиному приезду. Клава была старшей, она распоряжалась по законам майората.
Мы продали эту дачу какому-то темному человеку. Клава угощала его чаем, а он все время шмыгал носом, будто принюхивался. Это был странный молодой дядька. Видимо, он накрутил чего-то общественно нехорошего и бежал быстрее лани, а может быть, даже быстрее, чем заяц от орла. Он все интересовался — не заявим ли мы прав на его покупку, если у нас родится ребеночек. Видимо, он был чадолюбив. Он жаждал погрязнуть в болоте частной собственности, и мы даже неловко чувствовали себя, ввергая дядьку в сие ненавистное болото. Мы вылазили из болота, втаптывая в него этого странного добровольца. Где он сейчас — жив ли?
Мы вели себя как столбовые дворяне эпохи упадка: распродавая наследство и проедаясь. Лекции по политэкономии не шли нам впрок. Из них мы уяснили только то, что нам было удобно, — собственность есть великий вред. Сие уяснение позволяло не ударять пальцем о палец.
— Ну, освободились от частной собственности? — спросил мальчик Коля мимоходом.
— Ты не должен нас упрекать! — возмутилась Клава. — Кто бы возился с этим курятником? В конце концов, ты имеешь право на свою долю!
— Дарю ее вам, — царственно сказал Николай и ушел на какое-то юношеское заседание.
Мы с Клавой долго убеждали друг друга в разрушительных свойствах частной собственности.
Потом вернулся Павел и сказал:
— Вот мельница, она уж развалилась…
Он назвал себя рыцарем, лишенным наследства. Мы с ним подружились. Квартиру мы так и не отремонтировали.
Потом появился Иван Раздольнов. Я привел его сам. Когда нужно было привести неприятность, я никогда не перепоручал этого важного дела никому. Раздольнов читал нам свои стихи и смотрел на Клаву с удивлением. Стихи были хороши — иначе я не привел бы его.
Про дачу он сказал:
— Я не продал бы. Нерационально.
Клава ушла не сразу. Но я почему-то понял, что она уйдет, как только привел Раздольнова. Может быть, если бы я не понял этого, она бы не ушла? Яков Михайлович, все ли предопределено в этой жизни? Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы мадам История хотя бы однажды признала сослагательное наклонение!
Пашка сказал:
— Ты ворвался в нашу семью подобно атаману Зеленому на пулеметной тачанке. В тебе всегда было что-то от бандита.
Он утешал меня.
Это было давно, в другой жизни, наполненной легкомысленным недолговечным счастьем, недостоверным и убедительным, как отроческие стихи…
И вот я стучусь к Павлу Петухову, в бывший свой дом, как жилец, за которым числится недоимка.
Дверь мне открыла Катерина Великая. Она явилась из кухни, большая., румяная, обтянутая фартуком, и подставила мне щеку. Щека была горячей и пахла французской пудрой и свежими котлетами.
— Почему у тебя нет совести, Катерина? — спросил я. — Почему ты постоянно отсутствуешь, вместо того чтобы постоянно присутствовать?
— Это я уже слышу все утро, — сказала Катерина.
— Не трогай ее, — сказал Петухов, — она открыла очередное полезное ископаемое…
Он принял меня в шелковой стеганой пижаме, которой несомненно гордился. Пижама была лиловой, с большими отворотами и обшлагами. Катерина купила ее в комиссионке. В таких пижамах обычно показывают в кино домашнюю жизнь деловых людей.
Комната Петуховых представляла собой обширный склад книг, журналов и чертежей. Книги были неинтересного вида — в блеклых коленкоровых переплетах, со скучными техническими названиями. Журналы же резко делились на две категории — очень серые и очень красочные. На обложке журнала, брошенного на письменный стол, прекрасная блондинка с упитанными ляжками хлопала дверцей маленького автомобиля. Дамочка улыбалась упругой улыбкой, не вызывая никаких сомнений в том, что ей хорошо живется, поскольку она обеспечена запчастями и может крутиться, не боясь амортизации.
Засунув в карман стеганой пижамы зеленый обшлаг пустого рукава, дымя старой трубкой, обтянутой кожей, расстегнув с продуманной небрежностью воротник крахмальной рубахи, Павел Петухов принимал меня как обладатель великих ценностей. Так он выглядел всякий раз, когда возвращалась Катерина.
В комнате не было стен — их скрыли книжные полки. Возле письменного стола разместился кульман, на котором был укреплен сложный чертеж.
— Элементарная вещь, — сказал Петухов, небрежно ткнув в чертеж черным черенком трубки. — Экономия усилия — восемь процентов.
Элементарная вещь состояла из частых линий и кругов.
— Это твое изобретение? — спросил я.
— Нет, — сказал Павел. — Я бьюсь за этот узел уже пять лет. Он крутится во всех автомобилях.
— Так почему же ты за него бьешься?
Он пожал плечом и выпустил дым.
— Продукт должен диктовать производству. Для этого нужно постоянно менять технологию. А изменение технологии — это последнее, что мы любим. Мы живем в мире бетона и цельностянутых конструкций. Они неподвижны…
Он ходил передо мною — важный и значительный Павел Петухов, обретший свою Катерину.
А Катерина наверстывала упущенное. Ее появление преобразило местность. Должно быть, ей, постоянной страннице и добровольной жертве науки, надоедали палатки и костры.
— Конец! — воскликнула Катерина. — Материала у меня на три года работы. Кончилась твоя свобода, Павел!
— Моя свобода? — пустил дым Пашка. — Что ты знаешь о свободе, Катенька? Ты думаешь, если женское сословие заняло мужские должности, так оно обрело свободу? Оказывается, дама может быть геологом, врачом, летчиком — кем угодно, даже укладчицей шпал! Оказывается, женщина тоже человек! Наконец-то! Но, насколько я помню, в этом уже давно никто не сомневался, кроме питекантропов…
— Что с ним, Катерина? — спросил я.
— Это с утра, — ответила она. — Я жарю котлеты, а он философствует.
— Я ей внушаю, что баба кинулась в великую деятельность не от равноправия, а оттого, что не хватает тугриков! Вот когда мужик научится рожать — тогда я поверю в равноправие.
— Паша, — сказал я, — но тугриков действительно не хватает…
— Это потому, что мы проедаемся! Катерина открыла новое место рождение нефти. Ну и что? Будем торговать подешевевшей нефтью? Ты! Специалист по продаже недвижимости! Много ты наторговал?.. Мы не такие богатые, чтобы продавать дешевые вещи. Когда вы это поймете?
Это была странная форма недовольства семейным укладом. Пашка любил жену и, если бы имел немного больше честолюбия, говорил бы о ней чаще. Катерину знали в геологии. В данном случае его консервативные взгляды на дамское равноправие не соответствовали действительности. Но что может быть убедительнее обобщений?
— Мы освободили не женщину, а мужчину, — брюзжал Петухов. Джентльмен не в состоянии содержать даму… И радуется, что она сама себя содержит… Позор… Выпьем по этому случаю на вдовий кошт…
Катерина смеялась:
— Павлик, жениться нужно на такой женщине, с которой легко развестись, с ней и не разведешься — это твоя теория!
— Дама должна сидеть дома! — бурчал Петухов.
— Дама — дома, дома — дама, — поддержал я, — в самом языке заложена эта истина…
— Никакой истины в языке не заложено, — возразил Павел. — Язык есть переходное состояние от мычания к телепатии. Он не выражает мысли, а скрывает. Язык — это путь от примитивной правды к сложной… Если бы уже существовала телепатия, я знал бы о Катерине гораздо больше, глядя в потолок, чем читая ее письма!
— Что ты хочешь этим сказать? — улыбнулась Катерина. Павел пустил дым. Я ответил за него:
— Он хочет сказать, что лучше бы ты сидела дома.
— А ты откуда знаешь, что он хочет сказать?
— У нас с ним началось телепатическое общение. Сначала мы немножко помычали, потом капельку поговорили и наконец приобщились к истинной вере.
— Трепачи, — сказал Павел, — все вы плачете от брехни, поданной в виде истины. Это возможно только с помощью языка. Истина — это вещь, а не слово! В чертеже написано гораздо больше, чем в поэме. По крайней мере шестерня меня ни разу не обманывала. Если она была плохой — значит, я ее плохо сделал. А если ни к черту оказывается какая-нибудь теория, так виноват почему-то не тот, кто ее выдумал, а тот, кто увидел, что она ни к черту. Я не лирик, я — технарь…
— Чего это он у тебя сегодня? — спросил я Катерину. Она погладила Пашку по плечу:
— Соскучился…
Она присела рядом — прекрасная дама из далеких стран в пунцовом платье, — и мне не хотелось видеть ее в кирзовых сапогах. Возможно, телепатическая связь с Пашкой натолкнула меня на эту мысль.
Но звонок унес Катерину в прихожую.
— Катерина Петровна, — зычно донеслось оттуда. — Вы, никак, дома! Вот уж сюрприз так сюрприз!
Я узнал Ивана Раздольнова.
Он вошел крупно, улыбаясь белозубо, как жених на рекламе. Был он и сам не мал, и голос имел немалый, и двигался с учетом широкого пространства.
— Я мимо ехал, решил зайти. Извини — без звонка…
— Ничего, — обрадовался Петухов, грубовато обнимая Раздольнова за плечи.
— Почему же? Звонить надо. Ты временами бываешь холостой, всякое бывает. — Поглядел на Катерину бодро. — С Николаем Павловичем встретились в путешествии. Вот, просил передать тебе проспекты новых машин. — Раздольнов показал на пакет. — Занятные есть вещи, тебе интересно будет… А это от меня сувенирчик, не побрезгуй.
Мы с ним были на «ты», и с Павлом он был на «ты», но младшего, Николая, он величал по отчеству с самого начала, когда Коля был еще мальчиком. «Интересно, спросит он у Пашки, что пишет ему сестра Клава?» — думал я. Я знал, что ее нет в городе. Я почему-то всегда знал, где она. Это было нетрудно. На Пашкином столе лежал конверт, исписанный знакомым почерком. Письмо было из Крыма. И Раздольнов, как мне показалось, тоже увидел конверт.
— Принимай сувенир, — повторил он.
Раздольнов достал из пиджачного бокового кармана толстый карандаш-фломастер с красным сердечком в прозрачном футлярчике. Петухов принял вещицу. Раздольнов протянул мне паркеровскую ручку:
— Вот и тебе подарок. Прости, не знал, что застану.
— Ваня, — сказал я, — это для меня слишком много.
Раздольнов засмеялся:
— Для хорошего человека не жалко. А с вами, Катерина Петровна, просто не знаю как быть. Ошарашили вы меня своим появлением.
Ошарашили и обрадовали. Всякий раз думаю — надо же, какие бывают дамы на свете!
— Как раз об этом мы сейчас гуторили, — вставил Пашка.
Раздольнов улыбнулся.
— Слово выбрал не к месту… Не гуторили вы, добрый человек, а говорили. О чем же, коли не секрет?
— О производительности труда!
— Эка вас занесло! Это с такою-то собеседницей? С чего бы? Катерина улыбнулась.
— Иван Митрофаныч, оставайтесь обедать.
— Благодарствуйте! Просто не знал, что на вас напорюсь… А дел в городе — множество. Я лучше другим разом… А впрочем, погодите — я сейчас…
Он вышел стремительно, хлопнув дверью.
— Что с ним? — спросила Катерина.
— Какой-нибудь фортель готовит, — сказал Петухов.
Я тупо смотрел на его подарок. Мне казалось, я смущаю Раздольнова. Но на самом деле он смущал меня. Петухов молча пыхтел трубкой, разглядывая чертеж, и незаметно прикрыл крымское письмо. Катерина ушла на кухню.
Минут через двадцать Раздольнов вернулся. Катерина, открыв ему, вскрикнула как от пожара. Мы вбежали. Раздольнов стоял в обнимку с неправдоподобно громадным пылающим букетом пионов.
— Прямо на душе легче, — говорил он грубовато от смущения Катерине. — Этим заморские цацки подавай! Ну и шут с ними! А вам — сама природа к лицу. Ее же из-за моря возить не надо!
Он был радостен и сдержан. Катерина чмокнула его в щеку и потащила цветы в ванную.
— Молодец, — похвалил я.
Раздольнов будто бы не слышал, прошел в комнату.
— Ну, рассказывай, что ли, — строго сказал Петухов. — Может, выпьем для приезда?
— Не могу, за рулем…
Но Пашка все-таки полез в шкафчик.
Раздольнов оглядел журналы, не приглядываясь. Тянул неловкое время.
— Журналец технический, что ли?
— Технический.
— А красочный какой. Смотри-ка. С бабками голенькими. Петухов возразил:
— Ну, не совсем голыми. Все-таки соцдемократы… Раздольнов хмыкнул:
— Однако… прямо тебе на грани… Пашка наклонился над журналом:
— Да… Осталась самая чуть… Убери эту чуть — и сразу тебе капитализм начнется.
Раздольнов засмеялся, закрыл журналец.
— Я, мужики, на все эти штуки гляжу, как собака на афишу. Бумажка, она и есть бумажка… Баба должна быть вживе. А живую я и под сарафаном разгляжу, когда охота придет… А не придет — бог с ней… Насильничать природу — последнее дело… Психопатия… Жаль, тороплюсь. А вы заезжайте, мужики, когда в пути окажетесь. Я в городе редко. Все в деревне сижу. Сейчас по делам был, сувениры раздавал. Словом, облегчал душу перед старой дружбою…
И открыл дверь, так и не спросив про Клаву.
В коридоре он столкнулся с раскрасневшейся Катериной, несшей пионы в вазе.
— Куда? — спросила она. — А обедать?
— Виноват, красавица Катерина Петровна, вдругорядь, — улыбнулся Иван и сказал Пашке, повертев большой головою: — Вот тебе, добрый человек, и вся производительность труда!
И ушел, радостно ухмыляясь.
ЧАСТЬ III «СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ»
От автора
Человек, стареющий вместе со своим автомобилем, имеет в руках прекрасную модель самого себя.
Автомобиль начинает сыпаться сразу и со всех концов, как, впрочем, и человек. Пока они оба новые — все идет хорошо и все ремонтные работы не уходят глубже вопросов внешнего вида. Промыть полировочной водой, побриться, срезать бородавку, заменить ниппель, принять пирамидон, сменить ремень, выпить ессентуки и прочие мелочи.
Можно еще быть беззаботным и проявлять повышенное волнение, твердо понимая, что все это пустяки, здоровья непочатый край и можно ехать дальше, ни о чем существенном не заботясь.
В одной книге написано: «Молодой человек — это не старый человек». Сколько живу на свете, не устаю удивляться безошибочности этого суждения.
Старый автомобиль — это не новый автомобиль. Когда он стареет, он стареет сразу по всем швам. Уже в поисках стука вкладышей можно натолкнуться на развалившийся подшипник или задранный поршень, уже следуя точной диагностике и устраняя шум в заднем мосте, можно совершенно свободно обнаружить прорехи в системе питания или неполадки в коробке передач.
Так, устраняя гастрит, мы натыкаемся на язву двенадцатиперстной кишки, обнаруживая по дороге холецистит и замечая признаки диабета. И уже не до полировочной воды, не до бородавки и не до пустячной головной боли. Черт с ним, с ниппелем, не в нем счастье. Надо лезть в глубь организма, где уже поцокивают сносившиеся клапаны, гремят редукторы, барахлит печенка и органы внутренней секреции производят свою подспудную борьбу за безопасность организма, обезопасить который уже весьма и весьма трудно.
А жить между тем надо. Это может подтвердить любой житель, не связанный никакими предрассудками. Жить надо. Это может подтвердить любой парень, который в воскресенье в первой половине дня выходит на автомобильный базар, держа в руках свой разнокалиберный, безалаберный, нетавреный, не записанный в прейскуранты, но зато абсолютно гарантированный товар.
Любой парень в возрасте от семнадцати до семидесяти лет, при шедший со своим товаром на этот базар, становится неоформленным действительным членом подспудной секты жрецов Автомобильного Долголетия.
В эти часы милиционеры уходят пить квас, а торговые надзиратели опускают очи долу. Великий бог торговли Меркурий с металлическими закрылками на щиколотках осеняет своим присутствием драгоценное старье, вываливаемое на асфальт, на прилавки, на ящики и на рундучки.
Робкие торговки раннею зеленью в эти часы подвержены особому пристрастию базарных надзирателей, которые поднимают свои веки, для того чтобы смотреть только на них, на робких торговок.
Мир разделен на два взаимоисключаемых клана. Явный и ясный клан, уплативший базарный налог за свои натуральные плоды природы, и мутный подспудный клан, чей товар не мерен, не оценен и не ясен, как не ясны пути его движения от производителя к потребителю.
Ах, как по-разному разговаривают в этих кланах! Разве можно сравнить холодную чопорность суетных зеленых рядов с братским простодушием клана жрецов Автомобильного Долголетия!
— Дама, дама, почем редиска?
— Дама, по двадцать копеек…
— Дама, это неинтеллигентно, всюду по восемнадцать…
— Дама, нигде еще редиски нет, смотрите, какая редиска…
Нет, не здесь гуляет истина. Гражданин Меркурий звякает своими закрылками возле заколоченных лавок, в которых редиска еще не созрела. Возле лавок расположились жрецы…
— Шеф, амортизаторы надо?
— Новые?
— С пломбой.
— Почем?
— Сам знаешь — в магазине двенадцать монет. За червонец отдам.
— Восемь рублей…
— Хрен с тобой, бери.
Можно брать не глядя. Амортизаторы новые, с завода, на котором, видимо, служит продавец. Дальше начинается жестокая фирменная честность.
— Втулочки на коробку найдутся?
— Поищи.
Надо наклониться над чемоданчиком, набитым копеечной рухлядью: головками, вентилями, манжетами, штуцерами — черт знает чем, новым, не новым, сверкающим, засаленным. Обладатель этих ценностей беседует с соседом:
— Але! Тебе тяги нужны или не тебе?
— Какие?
— Победовские.
— Не мне.
— А чего тебе надо?
— Москвичовские.
— Были с утра.
— Новые?
Вопрос очень важный. Интересно знать, какие были тяги, проданные утром.
— Одна новая, другая десять тысяч прошла.
— Ага.
А втулочек нет. Маленькие такие резиновые втулочки с медной прокладочной, без которых коробка скрежещет.
— Земляк! Резинок никаких нет?
— Резинки в аптеке! Хо-хо! Чего надо?
— Втулки нужны. Для коробки.
— Где ты ходил? Сейчас продал пару с кронштейнами!
— Новые?
— А то какие?!
Слава богу, хоть новые.
«Земляк» — это так, как обращение. А вот действительно земляк. В синеньком пиджачке, староватый уже парень, на пиджачке под карманом колодки: «За отвагу», «За оборону Кавказа».
— Где служил на Кавказе?
— Тамань, браток. А ты оттеля? Я называю часть.
— Соседи.
Я присаживаюсь на корточки возле товара. Надо что-то купить. Товар не новый. Шланг маслопровода купить у него, что ли?
— Со «студебеккера»?
— С «форда»! Не видишь — москвичовский.
Я вижу, что москвичовский, да больно старый. А купить надо. Почему-то он мне приятен, этот староватый парень с орденскими колодками, среди которых есть и такая, как у меня. Колодки засаленные, пиджачок тоже. Жалко мне его, что ли? Интересно, болит у него печенка по ночам?
Он стоит над своим бедовым товаром, а рядом на ящике сидит обширная пригородная баба лет сорока пяти, белая и пухлая. Судя по тому, что деньги принимает она, она, наверно, жена моего земляка. Я беру шланг, даю бабе рубль и стараюсь настроить себя на сентиментальный лад. Не получается.
— Шеф, крестовина нужна?
— Покажите…
Молодой парень с плакатным лицом токаря-передовика показывает новенькую крестовину в промасленной бумаге.
— Возьмите пару, — просит он, — надоело стоять.
Я знаю, что не переплачу. Парень отдает мне пару крестовин и говорит, принимая деньги:
— Не сомневайтесь.
Я не сомневаюсь ни в чем. Чистенький пробковый ободок свидетельствует о торговой честности этого славного парня.
«Стихийное перераспределение продукта», как говорит Пашка Петухов.
Я ухожу с базара, в общем, не купив того, что хотел, но купив то, что пригодится.
Мне бы хотелось, чтобы люди покупали на толкучке запчасти, дабы подновить сносившиеся детали своего организма. Красивые парни наловчатся выносить их через проходные будки и без всякой асептики, анестезии и прочего вздора будут продавать с рук сердца и печени и отмеривать столярными метрами кровеносные сосуды. И можно будет не сомневаться в том, что отмеривать они будут честно, потому что и тогда над ними будет витать подвыпивший гражданин Меркурий, как витает он сейчас возле заколоченных лавок, звеня своими закрылками.
Дожить бы…
Я возвращаюсь домой, открываю дверь и вижу Фильку, который встречает меня, держа в зубах свой ошейник и поводок. Он протягивает мне свои доспехи и с достоинством ждет, пока я застегну пряжку на его шее. Он явно гордится тем уровнем мышления, которого достиг. Ему надобно до ветру, гулять…
Филька, Филька, кем ты был, когда тебя еще не было? Кем ты был в своей прошлой жизни? Ты ведь веришь в переселение душ?
Может быть, ты был благообразным добрым чиновником, педантичным и чистым, не бравшим взятки за исполнение закона. Ты ведь знаешь, Филя, что взятка за исполнение закона носит феодальный характер. Это отсталая форма взятки, возникшая в те времена, когда человек брал человека не за руку, а за судьбу. Но ты ведь был хорошим чиновником, ты ведь не злоупотреблял тем, что от тебя зависит чья-нибудь судьба? Но тогда с чего ты кормился, Филя?
Нет, скорее всего ты был аристократом. Ты ходил по утрам в халате, в лиловой стеганой пижаме, как Пашка Петухов. Ты ходил среди предметов искусства, наполненный своей родовитостью. Ты пил по утрам кофе из настоящей японской посуды и, просматривая газеты, знал, что в них нечего читать. Ты ограничивал круг своих друзей и дрался на дуэлях. Но, Филя, эта привычка тоже носит на себе феодальный характер и возникла тогда, когда кастовость понизилась естественным состоянием. Впрочем, если бы ты не ограничивал свой круг и не дрался бы на дуэлях, как же ты защищал бы свою честь?
Думаю, что ты был купцом-негоциантом. Ты носил жабо, розоватые брабантские кружева, и за поясом твоим торчали пистолеты с инкрустацией. Это были дорогие пистолеты, они прекрасно били, ими можно было с палубы вдавить муху, севшую на клотик. Стрелял ли ты из них? Ты же знаешь, что и привычка стрелять по каждому пустяку тоже носит на себе феодальный характер. Она возникла в эпоху, когда человек был человеку волком. Но если ты не пользовался своими инкрустированными пистолетами — как же ты защищал свою собственность?
Нет, Филя, должно быть, ты не был ни купцом, ни аристократом, ни чиновником. А был ты скорее всего проповедник. Я думаю, что это было так, потому что глаза твои загораются синим фанатическим пламенем, когда ты видишь кошку. Но ты ведь не выдумывал врагов своей пастве? Ты ведь учил ее тому, что все люди — братья, ты ведь дружил, как Франциск Ассизский, с волчицей и мирно беседовал с братом-огнем, горевшим на рукаве твоей единственной старой хламиды. Правда, Филя?
Нет, Филя, не был ты проповедником. Ты не ожесточал сердца, не был ты ни угрюмым начетчиком, ни велеречивым бездельником, а был ты мастером. Ты помогал гармонии и красоте, ибо гармония и красота нуждаются в помощи.
Идем, Филя, гулять. Этого требует твое естество, и самый великий грех на земле — это насилие над природой.
Мы гуляли с Филькой мирно, никого не задирая и ни перед кем не выпячиваясь. Мы нюхали влажную землю и фыркали от удовольствия, что она пахнет наступающим летом. Мы подошли к автомобилю, посмотрели на спущенные колеса и остановились в печали.
— Хреновина, — сказал выросший неподалеку Миша Архангел. — Помыть?
— Это ему не поможет. Сначала его надо отремонтировать.
Миша кивнул и улетел, а я заметил, что на автомобиле отсутствует правый задний фонарь. Это было естественно: началась пора ремонтов и кому-то понадобилась лампочка больше, чем мне. Эта суровая логика жизни еще раз напоминает нам, что все сущее — разумно.
Гегель говорил, что если на одном автомобиле есть подфарники, а на другом нет, то поставить их надо на тот, который ездит. Аристотель считал материю пассивной. Он правильно указывал, что сама она с места не сдвинется, и если на моем автомобиле нет того, что пока еще есть на твоем, то, сам понимаешь, чикаться я с тобою не буду. Я думаю, что фонарь у меня сперли философски грамотно.
Филька рванул поводок неожиданно и вылетел из моей руки как пуля. Он залаял диким неслыханным лаем и зарычал звериным рыком. На дорожке прогуливалась крупная, по пояс, черно-зеленая овчарка.
Она была больше Фильки, как живая лошадь может быть больше игрушечного зайца.
— Назад! — закричал я.
Но было поздно. Филька уже висел на мощном овчаркином плече, вызывая ужас в глазах собаки и ее хозяина. Они опешили. Огромный пес стеснительно встряхнулся, Филька упал, но снова вскочил, и если бы я не успел подхватить поводок — он съел бы овчарку. Овчарка смотрела изумленно, подняв переднюю лапу, как балерина, которую выгоняют за прогул. На ошейнике ее позванивали заслуженные медали. Хозяин был смущен.
— Что это он у вас? — спросил он холодно. Он спросил с чопорным превосходством, как владелец большой собаки владельца маленькой. Он даже не счел Филькин выпад за хулиганский поступок и не потребовал ни сатисфакции, ни медицинской экспертизы. Филька дрожал от негодования. Его слабые задние лапы бессильно скребли асфальт. Овчарка конфузливо, бочком выбиралась из ситуации.
— Извините, — попросил я, — это страшный зверь. Мы с ним охотились недавно в Африке на гиппопотамов. Он загрыз восемь штук.
— Вы шутите, — сказал овчаркин хозяин, и я, чувствуя, что он не совсем верит, поспешил снизить число несчастных гиппопотамов до трех с половиной. Теперь он, кажется, поверил.
Мы поговорили о погоде, и медалированный хозяин посоветовал мне кормить Фильку особыми пилюлями, исправляющими характер.
— Да он у вас ковыляет? — пропел хозяин красивым голосом.
— Увы.
— Усыпить, — пропел хозяин, — усыпи-и-ить… И на пилюли не надо тратиться!
И они прошли, гордые своей величиной, значимостью, здоровьем и заслуженными наградами.
Кем же ты был в своей прежней жизни, Филька, если ты так смело кидаешься на черно-зеленых среднеевропейских овчарок, отмеченных медалями за беспорочную службу?
— Дядя! — неожиданно заорал отрок Федор. — Дайте погулять с собакой!
Просьба его была, конечно, чрезмерной. Но вспомнив все добро, которое он мне сделал, я уложил все это добро на одну чашу весов, Фильку вместе с поводком на другую и увидел, что чаши уравновесились.
— Ты почему не в школе? — спросил я строго.
Отрок Федор повернул ко мне честную веснушчатую физиономию
— Я бюллетеню! Видите, молотком по руке стукнул!
И гордо предъявил руку, обмотанную бинтом.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Перекрестный допрос хитрована Крота и этой правдолюбивой курицы, по крайней мере, открыл следователю тактику новых свидетелей. Тактика была неглупой — он оценил это сразу. Крот подтверждал любое показание Брюховецкой, чем подчеркивал свое якобы присутствие на месте происшествия. Поддакивая, он расположил к себе эту глупую бабу, которая к тому же была до смерти напугана его аппаратом.
Крот не отрицал ничего. Он только добавлял подробности.
Следователь с досадою слушал и думал об обвиняемой, которая казалась такой тихоней, а на самом деле передала Кроту все подробности прежних допросов… Следователь понимал, что во главе этого кодла, подсунутого в последний момент, стоял безусловно Крот с его непойманными глазками и фигурой, сделанной из крутой резины.
Крот добавлял подробности. И главной подробностью вырисовывалась черная «Волга», проскочившая слева и закрывшая обзор. Эту высосанную из пальца «Волгу» тащил и Карпухин. Обвиняемая ни на какую «Волгу» не показывала. Она сказала то, что говорят в таких случаях все водители: не видела пешехода. А эти как бы взялись объяснить причину такой интересной слепоты.
Брюховецкая, уходя с допроса, спросила Крота с запоздалым кокетством:
— Вы кандидат наук?
— Почему же кандидат? — ответил Крот. — Я доктор.
— О! А такие молодые!
Она его боялась и теряла для следователя интерес как стойкий, убежденный свидетель.
Значит, «Волга». Опровергнуть эту «Волгу» было так же трудно, как доказать. Но у этого Крота было преимущество. Он пришел и сказал: была «Волга». Он был активным. А отрицание «Волги» было пассивным. Ее не было в действительности, и поэтому никому не приходило на ум ее отрицать.
Так рассуждал следователь, все больше убеждаясь, что перед ним жулики. Но чем больше он убеждался в этом, тем больше понимал, что из паутины их показаний все труднее выбраться. Неужели еще год-другой снимут этой лахудре? Кто она им, что они за нее так уцепились?
И следователь навел справки и обнаружил вообще черт знает что! Он обнаружил, что гражданка Сименюк А.И. находится в разводе со своим мужем, проживая с ним в одном месте вот уже три месяца. За это время гражданка Сименюк вступила в жилищный кооператив «Микрофон», внеся вступительный пай на двухкомнатную квартиру. Для этого нужны деньги. Откуда телефонистка взяла столько денег, чтобы заплатить пай? Муж дал? Для чего? Отступного дал? Весьма возможно — у них двое детей. Тем более на развод подавала она. Значит, виноват в разрушенном браке он? По какой причине? Измена? Другая семья? Дети находятся у свекрови. И свекровь принимает невестку, а с сыном своим находится в натянутых отношениях… Черт знает что. И потом, какое отношение это все имеет к делу о наезде? Никакого. Следователь вздыхал от обиды, чувствуя тяжелую скуку заниматься этим делом, которое выскальзывает из рук.
А пока накапливались эти сведения, не имевшие отношения к делу, следователь вызвал третьего свидетеля, а именно Яковлева И. Е.
От автора
Утром заявился пропащий Генка. Я удивился и обрадовался:
— Геннадий Степаныч! Где же ты пропадал?! Он взмахнул белыми ресницами:
— Главное — не тушеваться!
— Подожди, подожди!! А как же твой братан? Как же твой замечательный председатель с его удивительным свинарником?
— Не дают…
— Как? Окончательно не дают?
— Почему окончательно? Ничего окончательного в жизни не бывает… А вы все тушуетесь? Собаку завели… Эх ты, собака! Породистый…
Он присел на корточки и потрепал умную Филькину голову. Филька в свою очередь обнюхал его довольно внимательно и одобрил. Геннадий Степанович поднялся:
— Машину мало-помалу раскурочивают… Пора делать ремонт…
Генка, конечно, устроит запчасти. Это видно по его слегка осунувшемуся лицу. Он найдет того перипатетика, который достанет все что нужно.
Но где мы это будем делать? Кто нас пустит на яму в похоронном гараже?
Генка объясняет:
— У нас новый завгар. Старого выгнали за левые дела. Новый не решается пока. Ему приказание нужно. Позвоните начальству.
И снова треплет Фильку. Пес ложится, тарабанит хвостом по полу, принимая дружбу.
— Николай Петрович, — говорю я в телефон. — Извините, что я вас беспокою…
Нельзя. Он против. Он не может допустить, чтобы частные лица. Не может. Тем более известны отдельные случаи, когда вследствие попустительства заведующего гаражом рабочие заводили частные автомашины при помощи похоронного транспорта.
— Неужели заводили?
— Представьте себе такое кощунство!
Да. С бюро похоронных процессий у меня нелады. Придется ждать официального случая. Ибо Николай Петрович начеку.
— Зря звонили, — говорит Генка. — Отрезали себе дорогу. Мы бы и без него все сделали. Надо было вам с завгаром туда-сюда…
— Но ты же мне сам велел звонить, Гена!
— Велел-велел… Что у вас — своей головы нет? Не надо было звонить.
— Да, Гена, теперь я вижу, что наделал делов этим звонком. Теперь ворота вашего гаража будут закрыты для подобных случаев. Николай Петрович не позволит.
Генка перебивает меня удивленно:
— Почему закрыты? Это же он только вам не велел. А про других же он не говорил? Другие же ему не звонили!.. Это вы только себе делов наделали…
Филька вскакивает и делает несколько заячьих прыжков. Геннадий Степанович замечает его недостаток:
— Как же он будет у вас жениться при таких ногах? Эх ты, калека…
Я не отвечаю. Мне сейчас не до Филькиной женитьбы. Я думаю о том, что слишком высоко забрался своим телефонным звонком.
— За углом, в Малом Страстотерпцевом есть гараж, — размышляет Генка. — Мы там с Борисом по совместительству.
— Так что же, Гена, звонить новому Николаю Петровичу? А может, не звонить?
Генка отвечает косвенно:
— Там у них жестянщик есть. Кузьмич. Первый мастер. Торопиться не любит, сделать любит.
Генка говорит уважительно. Он поджимает губы, прикрывает глаза и, покачивая головой, подтверждает, что Кузьмич действительно первый мастер.
— Так как, Гена, звонить или не звонить?
Он ухмыляется нерешительно:
— Дело ваше… Вам же автомобиль делать, вы и думайте. Я вздохнул:
— Если я ему позвоню, а он откажет? Собственно, вы от этого не пострадаете, поскольку он откажет только мне. Часть меньше целого. Я — меньше стада автомобилистов. Стадо не пострадает от выбраковки одной овцы. Или барана. Но зато если он разрешит — я буду ходить, расправив плечи… Гена, скажи мне как философ философу: стоит риска желание ходить расправив плечи или не стоит?
Генка застенчиво улыбается:
— Тоже скажете… Звоните, может, повезет. Там завгар новый, еще пока непонятный…
Совершенно верно — главное, не тушеваться. Есть еще и другие Николаи Петровичи на земле. А пока они есть, мы не пропадем!.. В этом я убедился на следующий день.
Утром возле автомобиля возился парень, которого я где-то видел. Лицо его и повадка были мне знакомы. Он накачивал баллоны — резко и мощно, со всего маху. Вероятно, это и был Борис, служивший по совместительству в том благородном оазисе, где моему автомобилю предстояло ожить.
— Кто это вам мигалку удружил? — спросил он, не отрываясь от насоса. — Рвут, паразиты, с мясом, воровать культурно не научились! Елкин корень!
Ну, конечно! Я сразу узнал его. Это же тот самый прохожий-энтузиаст, который помогал продавщице бить посуду!
— Глядите! — сказал он, распрямляясь. — Будто отвертки нету! Шакалы!
Действительно, задний фонарь сперли технически малограмотно. Это могло хоть кого удручить.
— Не тушуйся, Борис, — сказал Генка, — теперь одно к одному.
— Я не тушуюсь, — ответил Борис, — но кто ж так фонари снимает? Рядом возник Миша Архангел и тоже встрял в разговор:
— Помыть не надо?
Борис глянул на него жестко:
— Я тебя сейчас помою! Ключом по кумполу, алкаш!
Мы выкатились на нашу улицу, и улица остановилась, понимая всю важность нашей миссии. Улица ждала не шевелясь, пока мы по ней проедем. Мы доехали до пивной палатки, свернули в переулок, потом в другой, потом еще в один и уперлись в тупичок, оканчивающийся большими зелеными воротами с проходной будкой. Над воротами во всю их длину пламенела вывеска с накладными буквами, выкрашенными алой люминесцентной краской: «Спасибо за честный труд!»
Это и был гараж.
Борис выскочил, хлопнул дверцей и вошел в проходную.
Ворота медленно поплыли на смазанных петлях, проломившись посередине. Они отступали перед нами гостеприимно, законно, не таясь.
Николай Петрович разрешил.
Мы въехали во двор, и мой автомобиль остановился среди могучих грузовиков, как облезлая овечка среди стада носорогов. Носороги не пошевелились.
Вышел завгар — небольшой сухонький дядечка в кепке с пуговкой. На лице его, морщинистом и остроносом, не отражался ни один порок. Я вылез приветствовать его, как вассал приветствует суверена.
— М-да, — сказал суверен, оглядев овечку. И, еще раз оглядев, добавил: — Делов — будь здоров… К стенке ее…
И показав, к какой стенке, ушел в свою конторку…
Я был представлен Кузьмичу.
Он вышел из мастерской, держа в руках автогенную горелку. Немолодое, одутловатое, добродушное лицо Кузьмича туманилось легким налетом застенчивости. Беретик покрывал его большую голову, как крышечка. Он переложил горелку в левую руку, вытер правую о чистенький, стиранный-перестиранный комбинезон и протянул ее мне, почтительно наклонившись в такт рукопожатию. Движения его были мягки, медлительны и приятны.
Он молча положил горелку на ящик с песком и стал исследовать автомобиль. Генкины легионеры ему мешали, и он без слов отстранил их круглым плечом, не глядя на них и не интересуясь их чувствами.
Кузьмич был немногословен. Он предпочитал молчать. Произносил слова он чрезвычайно редко, но скороговоркой, как бы торопясь от них избавиться. Я ходил за Кузьмичом как опытный проситель, отличающийся робостью и послушанием, а потому получающий кое-какие блага на этом свете.
— Порожки надо, надо порожки, — проговорил Кузьмич и стал пробовать двери.
Видимо, двери его устраивали, о них он не сказал ничего. И когда я уже собрался начать переговоры, Кузьмич проговорил:
— Надо варить дно, варить дно надо…
— Кузьмич, — сказал я, — сделайте, пожалуйста, все что нужно.
Он не ответил. Он отстегнул английскую булавку на кармане комбинезона и вытащил аккуратный листок наждачной бумаги. Булавку он застегнул снова, а наждаком стал протирать места кузова, вызывающие его подозрение. Я не смел задавать ему вопросов. Я даже отступил к ящику с песком и присел на него, наблюдая за действиями Кузьмича.
Подошел Генка, светясь улыбкой:
— От имени рабочего класса! На бутылку, чтоб поехало. Аванс. Неожиданно Кузьмич проговорил:
— Трещите, как сороки, как сороки, трещите…
— Кузьмич, надо выпить! — нахально веселился Генка.
— Работать надо, а не пить, не пить, а работать. Генка смутился.
— Геннадий Степаныч, — сказал я. — Кузьмич прав.
— Рабочий класс, рабочий класс, — пробурчал Кузьмич. — Трепачи, дерьмо…
Генка толкнул меня локтем в бок и сказал не то с уважением, не то с насмешкой:
— Мастер…
И ушел.
Кузьмич снова расстегнул булавку, вытащил из кармана мелок и стал рисовать на кузове.
— Красить им не давайте, не давайте им красить… Герасимыч покрасит, Герасимыч. По-быстрому дешево стоит, да не быстро ходит. Сам с ним поговорю, сам…
Герасимыч, видимо, был профессором-консультантом в этой поликлинике. Видимо, попасть к нему на прием было нелегко. Мне сказали, что он красил машину самому Николаю Петровичу, и я был тронут словами Кузьмича и почувствовал признательность больного, который наконец достиг радостной перспективы быть зарезанным не простым ординатором, а редкой знаменитостью.
— Хороший мастер? — бестактно спросил я Кузьмича, стараясь скрыть ликование.
И тут Кузьмич преобразился. Он выпрямился, в первый раз улыбнулся и без скороговорки, а певучим бабьим голосом ответил:
— Ну что-о-о вы! Каретник!
И слово «каретник», оставшееся от далеких доавтомобильных времен, от времен деревянных спиц и проселочных дорог, от времен мастеровой горделивости и приятных окошек с бальзамином и занавесочками, — это слово вдруг повеяло на меня таким тончайшим цеховым ароматом, что на душе моей стало спокойно и естественно, как после причастия.
— Ка-а-аретник! — снова пропел Кузьмич, и я почувствовал, что и Герасимыч, видимо, называет Кузьмича не жестянщиком, как Генка, а именно каретником, когда сватает кому-нибудь его работу…
Потому что жестянщик и маляр — это совсем не то же самое, что каретник и каретник.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Карпухин осваивал профессию, которая называется пока еще неудобным словом «дизайнер». То есть он был специалистом по внешнему виду внутреннего содержания. Он со своей бригадой делал Яковлеву чайную по договору и сделал толково, с той долей модернизма, которая допускается уже повсеместно, вызывая, с одной стороны, некоторое смущение, а с другой — полное спокойствие за моральный облик. Он сделал чайную хорошо, с коваными рисунками церквушек, тракторов и оленей, с некрашеным деревом где надо, а где надо — с обнаженным кирпичом.
Работая, Карпухин присматривался к Яковлеву и отмечал про себя, что председатель — заказчик правильный, дизайнерство любит и хотел бы приручить карпухинскую бригаду, ибо имел планы немалые.
Когда же председатель угостил Иннокентия Викторовича и заговорил о Спасе на юру, Карпухин увидел сразу новую интересную работу, однако сообразил тут же, что никакой монастырь Яковлеву не отдадут.
Но план монастыря ему сделал. Впрочем, не безвозмездно, а за некую щекотливую услугу.
Услуга сия заключалась в том, что Иван Ефимович Яковлев должен будет показать, что такого-то числа на таком-то перекрестке он, Яковлев, видел, как на красный свет пролетела черная «Волга», после чего был совершен наезд на пешехода. Больше ничего Яковлев говорить не должен был.
— «Волга» действительно пролетала, — сказал Карпухин. — Тут не сомневайтесь.
— Как же я покажу, если не был там? — насторожился Яковлев.
— Почему же не были? — спросил Карпухин. — Вы же в город ездили именно в тот день…
Карпухин придумал это действие не сам.
Сергей Васильевич Сименюк доложил об Анюткином несчастье начальнику своему Николаю Павловичу Петухову. Николай Павлович собирался за границу и особенно в дело не вник, жалея своего сотрудника, но не зная, чем помочь. Он, как начальник, хотел было смягчить обстоятельства характеристикой, но тут и маленькому ребенку было ясно, что характеристика, выданная мужу, никак не поможет жене, сбившей пешехода. Тем более жене, находившейся в момент наезда в разводе. Поэтому Николай Павлович сказал:
— Скажи Кроту. Пусть что-нибудь придумает.
И уехал.
Роман Романович Крот, как заместитель, подумал и потребовал привести Анютку. Он считал поручения начальства святыми, и еще не было случая, чтобы не выполнял их в лучшем виде. А наиболее щекотливые не перепоручал никому.
Так что следователь был совершенно прав в том, что во главе всей этой новой петрушки стоял не кто иной, как Крот.
Крот никогда ничего не делал, не подготовив рабочего места. Это был аккуратист на редкость. Он пытал Анютку целую неделю, записывал ее впечатления от следователя и свидетелей, и в башке его стала вырисовываться кое-какая картина. Он ездил на место происшествия, думал, рисовал, вычислял и наконец придумал.
— Кеша, — сказал он своему приятелю Карпухину, — есть возможность сыграть роль в одном смешном спектакле. Провести правосудие в сторону смягчения наказания.
— Мне некогда, — сказал Карпухин.
— Это не разговор, — возразил Крот. — Это будет железный розыгрыш. Ты будешь плакать от смеха.
Карпухин был человеком, чьи глаза имели способность загораться блеском. Когда он сдавал экзамен за Крота, этот блеск принес Ромке искомую пятерку. И Крот знал, что Кешка поартачится, но от соблазна не уйдет.
А когда Крот привез Карпухина на место происшествия, Кешка и вовсе загорелся:
— Верняк! А что за баба?
— Это жена нашего парня.
— А, — сказал Карпухин вяло, — ладно… Но показать ты мне ее должен.
— Только без разбоя, — предупредил Крот. — И теперь вот еще что… По моей мысли, тут должен быть еще один свидетель. Хорошо бы представитель рабочего класса или, еще лучше, трудового крестьянства.
— Лучше крестьянства, — сказал Кешка.
Такой разговор был между этими друзьями на месте происшествия.
Яковлев же от странного предложения Карпухина отказался. Карпухин сказал:
— Можно подумать, вы не сидели понапрасну… А теперь нужно выручить молодую мать двух слабых детишек… Можно подумать — у вас нет детей.
— Я с женой посоветуюсь, — сказал Яковлев.
— Иван Ефимыч, — возразил Карпухин, — я вам скажу прямо: вы хороший человек. Если вы в ваших стеснительных условиях пытаетесь выколачивать прибыль из земельной ренты и находите работу таким никчемным людям, как я, вы действительно хороший человек. Вам повезло — вы были в городе в день происшествия. Что вам еще нужно? Меня в тот день и близко не было, я у вас тут сидел. И то я иду на это. Меня мучает гражданский долг…
— Я с адвокатом посоветуюсь, — сказал Яковлев, — у меня есть знакомый адвокат.
— Еще чего, — возразил Карпухин. — Вы еще с прокурором посоветуйтесь. А то и с самим следователем.
Яковлев засмеялся:
— Они посоветуют…
Карпухин сказал:
— Давайте лучше думать не о пустяках, а о деле. Монастырь вам могут дать, а могут не дать. Если не дадут — ничего не попишешь. Но если дадут-я к вашим услугам не по долгу, а по душе…
Яковлев не возражал. Как же все-таки живут люди на земле — по выгоде или по жалости? И чувствовал Яковлев, что в жалости, которую вызывал в нем Карпухин, имеется также примесь выгоды…
От автора
Павел пришел мрачный, и я понял, что Катерина удалилась искать что-нибудь еще. Может быть, сейчас она билась в сетке меридианов и параллелей, как большая рыба. Может быть, она высматривала тайны земли по одной ей знакомым приметам.
— Слушай, — сказал Петухов, — я понял, почему автомобиль сломал тебе руку. Он сломал ее из мстительного чувства.
— Не может быть, Павлик, — возразил я. — Мой прекрасный автомобиль не знает чувства мести. Он очень благороден.
— Я говорю серьезно. Он тебе отомстил. Вернее, не тебе, а твоей руке, которая больше восторгалась, чем думала. Вещи начинают мстить за себя. Они мстят за свою дикую судьбу… За то, что их моют дожди, засыпает их пыль и ветер над ними колышет ковыль… Хорошие стишки и, главное, правильные, если речь идет о производстве и продукте.
Филька был третьим собеседником. Он внимательно выслушивал стороны.
— Павлик, ты внушаешь собаке грустные мысли… Почему бы тебе не внушать их людям?
Пес приблизился к Петухову, понимая, что разговор будет сугубо конфиденциальным. Петухов обратился к нему:
— Что я могу тебе сказать по данному вопросу, дорогой Филя? Вопрос производства продукта волнует человечество издавна…
Пес вытянулся, встал на колени и замахал хвостом. Он протянул к Петухову понятливую морду. Он смотрел на него, как наивный профессор, который надеется услышать на экзамене от бедового студента хоть что-нибудь, напоминающее его прекрасные лекции.
— Итак, Филя, — сказал Петухов, глядя в академические глаза собаки, — вот, скажем, конфета. Что тебе важнее, Филя, как потребителю: сам конечный продукт или процесс его производства тебя может волновать только как общественного деятеля?
Где конфета? — спросил Филя одними глазами.
— Вот видишь — где? Именно — где? Вопрос вполне естественный, пока конфеты нет.
Филька не возражал. Петухов взял самолетный леденец, снял с него бумажку и протянул псу:
— Вот конфета.
Пес посмотрел на леденец внимательно, закрыл рот, медленно приблизился к его руке и одними губами осторожно, мягко принял продукт.
— Итак, конфета есть, Филя. Она является продуктом определенного производства. Она отражает производственный процесс, технологию, сырье, время, энергию, труд и прочие вещи, создавшие ее. Ты со мной согласен?
Филька грыз леденец, положив голову на лапы. Пашка продолжал:
— Производство, Филя, возникло по конкретной причине: надо было сделать конфету, которую ты, как потребитель, слопал. Но что это за конфета, Филя? Удовлетворяет ли она твои растущие потребности? Согласуется ли ее сущность с твоим собачьим вкусом? Устраивает ли тебя ее вид, не говоря о содержании? То есть, короче говоря, выдерживает ли она современные требования?
Филька снова устроился на моей ступне. Проблема заинтересовала его.
— Так вот, Филя, должен тебя поставить в известность: когда производство главенствует над продуктом — оно превращается в самоцель. Оно гонит этот продукт, не заботясь о его сущности.
Филька посмотрел на меня вопросительно.
— Не гляди на него, Филя, не гляди, — сказал Петухов. — Лучше слушай. Продукт должен диктовать производству, каким быть. Он должен постоянно подгонять производство под себя, менять технологию, сырье, время, труд, он должен подчинить себе психологию продуцента! Ты знаешь, что такое продуцент? Не знаешь. Странно… Продуцент — это парень, который делает то, что тебе необходимо. Понимаешь, Филя, если этот парень делает не то, что тебе нужно, а то, что ему хочется, он не продуцент, а сачок.
Петухов посмотрел на собаку с ласковой печалью и потрепал Филькину голову.
— Взять, например, такой продукт, как автомобиль, Филя. У него есть колеса, и он катится. Но для того, чтобы колесо катилось, надо его смазывать. А смазка — это тоже производство. Потому что качение колеса есть не что иное, как продукт!
Петухов бросил на меня строгий и придирчивый взгляд, как на нерасторопного ассистента.
— Как зовут твоего любимого слесаря?
— Гена, — с завидной поспешностью ответил я.
— Хм… Гена… Так вот, Филечка, пока мы с тобой кушаем конфеты и занимаемся политэкономией, слесарь Гена самодеятельно организует производство качения колеса. Ему трудно, потому что у него нет ни рабочих площадей, ни материального обеспечения. Он организует его при помощи подспудного тайного перераспределения запчастей, которые твой идеалист-хозяин не может купить в магазине, потому что продуцент их выпускает в минимальном количестве. У Гены нет ничего, кроме энтузиазма взять свой гонорар. Потому что он производит услугу, сервис, ремонт, то есть новый продукт, который учитывается не производством автомобилей, а самим автомобилем, то есть самим основным продуктом.
Пес печально опускает голову, раздумывая над этими словами. Он размышляет.
— Филька!
Он вздергивает голову.
— Теперь ты понимаешь, что продукт должен диктовать производству, каким быть, а не наоборот? Он должен вызвать к жизни новые производства и направлять их сущность!
Вообще-то люди делятся на нужных и ненужных. Это не значит, что деление сие абсолютно. Человек, который не нужен вам в данный момент, может быть до зарезу нужен кому-нибудь другому.
Скажем, взять финансового инспектора. Лично мне он ни к чему. Он мне понадобится только тогда, когда я устрою у себя на кухне сталелитейное производство, забыв его зарегистрировать. Тогда он мне понадобится срочно как сотрапезник или как лицо, способное меня оштрафовать. Тут уж я должен решить, в каком качестве он мне понадобится, и поступать в соответствии со своим решением.
Есть люди, с которыми можно вязаться, и люди, с которыми вязаться никак не следует. Это бросилось мне в глаза, едва я начал осваиваться в гараже.
Мой автомобиль стоял у стенки, дожидаясь своей участи и не смея просить о снисхождении. Яма была занята который день, и освободить ее не представляло никакой возможности. На яме стояла машина брандмейстера, и согнать ее не могла никакая сила. Более того, эта машина сама согнала с ямы местный грузовик, который въехал было на профилактику.
Генка сказал мне доверительно, что люди делятся на две категории. На тех, кто штрафует, и на тех, кого штрафуют. Моя принадлежность ко второй категории не оставляла сомнений. Так же точно, как принадлежность брандмейстера к первой.
Он приходил в гараж, поглядывал в углы весьма выразительно, отмечая опытным глазом места возможного возникновения пожара. Сухонький завгар ходил за ним по пятам как будущий погорелец и раскаивался в своей грядущей уголовной небрежности. У погорельца стояли где надо бочки с песком, висели багры-топоры на красных досках и были отмечены надписями «Не курить» все точки скрещения координат.
И чем дольше всматривался в них брандмейстер, тем явственнее клубился дым под его испепеляющим глазом. Брандмейстер молча обходил подворье, молча нагонял страху и молча уходил.
Завгар понимал, что если к завтрашнему вечеру поганую брандмейстерскую «Победу» не сгонят с ямы готовенькую, терпение брандмейстера лопнет и произойдет то, что может произойти с каждым легкомысленным завгаром, который слишком долго чухается.
— Делайте ему скорее его лайбу, нехай он перекинется до срока, — умолял слесарей завгар, — делайте ему, он уже протокол за пазухой носит!
Слесаря отчаянно вертели ключами, выражая понимание.
— Он в любую минуту законный штраф наложит…
— У него, у падлы, печать в кармане.
— Ставь ему подшипник, заколись он в доску…
— Видал бы я его с подшипником…
Они знали, что работа делится на левую и правую. «Победа» была левой, поскольку к гаражу не принадлежала. Но ничего им за эту левую работу не светило. Одна радость, что делали ее в рабочее время, отставив свои грузовики.
Присев на корточки над ямой и нетерпеливо вглядываясь в их лица, я понимал, что ни противопожарный штраф, который способен наложить на ихнюю контору выведенный из терпения брандмейстер, ни даже сам пожар гаража не убавили бы их оптимизма и жизнелюбия. Их жизнелюбие неприятно тушевалось под давлением напрасно потерянного времени, которое не возместится никаким эквивалентом. Они крутили проклятую «Победу» как дополнительную напасть, свалившуюся на их свободолюбивые головы.
Я сидел на корточках, разглядывал свежезаваренный порожек и чувствовал, как мое сердце сливается с их сердцами в едином порыве столкнуть поскорее эту тяжесть с нашего пути.
— Кто будет красить брандмейстеру? — спросил я нетерпеливо.
— Красить будет Тимофей, — сказали из ямы, стуча ключами.
Тимофей — это штатный гаражный маляр. И по тому, как было произнесено его имя, можно было догадаться, что это далеко не Герасимыч…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Карпухин, узнав, что дама, которую он защищал, находится в разводе, пожелал с ней познакомиться поближе или хотя бы посмотреть на нее.
— Ты мне портишь всю комедию, — упрекал его Крот. — Все должно быть по системе Станиславского. Она тебя не видела, ты сидел в машине. Не клейся к ней. Это сексуальный разбой на большой дороге.
— Рома! — прижимал руку к горлу Карпухин так, что захватывал и бородку. — Пойми меня правильно. Я свободный художник.
— Ты эгоист, — возражал Крот, — если спектакль провалится, сам знаешь, что будет. Мы и так слишком далеко зашли. Подожди немножко, познакомишься с ней на суде… И потом, Сережка Сименюк светел и доверчив. Он ничего не знает, кроме формул. Это некрасиво.
— Но они же в разводе! Какое ему дело? Крот подумал и сказал трагически:
— Несчастье сблизило их.
Карпухин сделал вид, что отступается, но образ Анютки разогревал его воображение, тем более что он не имел о ней никакого понятия.
Яковлев был не рад, что ввязался в эту историю, он хотел было отступить, но Карпухин вовремя бросил его в жаркие объятия Крота, и Яковлев смекнул, что бывают на свете люди, которые могут пригодиться. Точечные глаза за толстыми очками скрывали тайну, которая могла быть полезна и могла быть вредна.
Иван Ефимович познакомился с Кротом достойно и, поговорив минут пятнадцать обиняками, заявил, что ему нужен армянский туф.
Крот выслушал нужду сию с пониманием и сказал, что туф раздобудет. Яковлев не спрашивал, какая надобность Кроту выручать эту женщину. Он был человек деловой. Надо — значит, надо. Но если бы и спросил, Крот, пожалуй, сказал бы, что выполняет приказание начальства, находящегося в данный момент в заграничной командировке. Он сказал бы, что приказ начальника есть закон для подчиненного. Но не сказал бы Крот никому, что, будучи заместителем Николая Павловича Петухова — молодого перспективного ученого, — Крот обволакивал его паутиной своих услуг, как куколку, качал его в колыбельке, нянчил на руках, смачивал запекшиеся губы влажной марлевой тряпочкой, ибо был врожденным заместителем, который остается истинным хозяином дела при любом начальнике. Если жизнь такова, что начальники приходят и уходят, так надо в ней быть твердым заместителем, чтобы оставаться на месте…
Яковлев должен был сказать, что подошел к Анютке, дал карандашик и назвал свой адрес. За гидравлический подъемник и, может быть, еще кое за что — это было недорого.
И вот он сидел у Крота в кабинете, рассматривая схему происшествия, и видел, что новый его знакомый — ловкач, заслуживающий доверия.
Анютку Крот показал ему мельком, из окна своего кабинета, заставив ее прогуливаться на улице. Важно, чтобы Яковлев узнал ее, а если она сразу и не узнает Яковлева, будет даже лучше: в том состоянии, в каком она получила от него карандашик, ей могло быть не до того…
Но разбойник Карпухин тоже не зевал. Он увидел возле петуховского учреждения яковлевский «козлик», увидел небольшую дамочку, прогуливающуюся под Ромкиными окнами, и сообразил, что надо действовать.
И, вздохнув, приступил к переходу через проезжую часть.
От автора
Мой старый, бывалый автомобиль светился как новенький. Герасимыч ревниво стирал с него пылинки замшевой тряпочкой.
— Это какая же сволочь, — восклицал он высоким голосом, — держалась за ручку? Такими лапами морду свою лапай, а не работу! Ах, уголовники! Ах, арестанты!
Он имел право возмущаться…
Четыре дня Генкины легионеры колотились под автомобилем, вздергивали его на талях, забирались в его потроха, отворачивали гайки и меняли сносившиеся автомобильные печенки. Четыре дня автомобиль висел в гараже, как в травматологической больнице на распорках, в струбцинках и на домкратах.
Все у них было, у этих чертей, — и прокладки, и вкладыши, и пальцы, и наконечники, и колодки. Все у них было в их ящичках за семью замками.
Разрешение Николая Петровича развязало их вымазанные автомобильной гарью трудовые руки, и руки эти залезли в тайники. Гудел токарный станок, снимал стружку с барабанов, ждали своей очереди казенные грузовики на подворье — легионеры отмахивались от них. Сухонький завгар похаживал вокруг, поглядывая весьма неодобрительно, и, не сдержавшись, натянул робу и полез в яму. Все-таки он был слесарем, несмотря на свой чин.
Радио гремело в гараже, не знавшее отдыха никогда. Оно учило слесарей воспитывать детей, бороться за мир, пеленать грудных младенцев, распознавать козни империалистов, понимать музыку, добывать уголь, ухаживать за больным, соблюдать этикет, говорить на иностранных языках, выбирать цветы, не терять бдительности и красиво ухаживать за дамами. Оно окружало их сверхчеловеческой музыкой Бетховена и довольно человечными песнями Сигизмунда Каца. Радио ревело на все ноты, и автомобильные детали, совпадая с колебаниями динамика, отзванивали печальными камертонами.
Стена вокруг динамика была украшена плакатами, призывающими стать донорами, хранить деньги в сберегательной кассе, заниматься гимнастикой для девушек, переходить улицу исключительно на зеленый свет, а также репродукциями картин Рембрандта, Дейнеки и Герасимова. На почетном месте висел небольшой пейзажик маслом, робкий подлинник, изображающий лес, речку, избу и корову. Под пейзажиком значилось карандашом по стене: «Деревня Духово, родина Кузьмича».
Легионеры мягко клацали своим оружием, и маслянистый этот звук будто даже превозмогал мощь динамика.
Они слушали работу налаженного мотора, как работу сердца, — придирчиво и страстно, отведя невидящие глаза и превратившись в слух.
— Выруби его к стреляной матери, елкин корень! — заорал Борис.
Выключателя не было. Борис дернул провод кусачками, и в мире наступила первобытная тишина без музыки и поучений. Тишина, как на родине Кузьмича, в деревне Духово.
Сердце мотора билось мягко и ровно. Генка расплылся во всю кирпичную рожу.
— Лады, — сказал завгар. — Работает.
— Работает, — сказал Борис лениво, — куда ему деваться… И стал вытирать руки концами.
Они выкатили автомобиль на подворье и завалили его на бок, подложив старые покрышки самосвалов. Наступил черед Кузьмича. Завгар снял робу, принимая нормальный вид. Сказал Борису:
— Соедини провода…
— А ну его…
— Соедини, соедини, — дружелюбно повторял завгар, — веселее будет… Политмассовая работа.
Электрик Костя безропотно полез к динамику, и притихший было мир огласился победным маршем.
— Веселее будет, будет веселее, — пробормотал Кузьмич, налаживая горелку.
И тогда появился Герасимыч.
Он появился в синем бывалом плаще, крупнолицый, костлявый старик с железными пальцами, протянул руку Кузьмичу и, ни на кого не глядя, стал осматривать лежащий на боку автомобиль. Он рассматривал его, засунув руки в карманы и не говоря ни слова.
Генкины легионеры стояли на почтительном расстоянии, но Герасимыч пуганул их голосом, неожиданно тонким для такой своей жилистой и ширококостной комплекции:
— Вам что — дела нет?!
Легионеры рассмеялись в голос и пошли делать постылые грузовики.
Прошло еще два дня. Кузьмич лазил по днищу с горелкой, худые места оплывали синим металлом.
И наконец легионеры легко, как выздоравливающего больного, поставили автомобиль на ноги.
Герасимыч переоделся, раскрыл чемоданчик и достал технику. Не наждачные бумажки, коими елозь до утомления, сдирая старую краску, не шкурки, коими чисть, высунув язык, а веселую небольшую машинку, культурную машинку собственного изготовления, как малый утюжок, чтоб работа была приятной, как мечтал в свое время Максим Горький. Герасимыч подключил утюжок и пошел отглаживать до металла — быстро и хорошо, без пота, без одышки, с высоким качеством.
— Техника! — уважительно галдели Генкины легионеры.
— А кто вам мешает технику завести? — отвечал Герасимыч.
— Вот на пенсию выйду — заведу, — веселился Генка.
— Ни хрена ты не заведешь… Нет у тебя к себе уважения…
Он отдраил машину догола, долго и вдумчиво шпаклевал ее, будто писал картину Рембрандта, и наконец стал ладить красильный пистолет. Маляр Тимофей смотрел на его работу, как на фокус.
И вот автомобиль загорелся, как с конвейера.
Кузьмич, чистенький, в вылинявшей спецовочке и в новом картузе, сладко пригорюнясь, стоял перед машиной, сложив руки на животе. Генкины легионеры, вытирая руки ветошью, ходили вокруг, ласково матерясь.
— Хоть целуйся с ней, елкин корень! — сказал Борис.
— Теперь первое дело — не тушеваться, — добавил Генка.
И я понял, что надо доставать кошелек. И я достал его и роздал имение свое, которое нажил тем, что заблаговременно заложил душу в одном издательстве. Душа была оценена невысоко, денег не хватило бы и на закуску, несмотря на то, что в таких случаях закуска бывает скромнее даже, чем на дружеском рауте в посольстве, куда лучше всего приходить немедленно после плотного обеда.
Я роздал имение свое под дружное одобрение ближних своих, стараясь думать главным образом о том, что все суета сует и всяческая суета, как говорил царь Соломон Давыдович, а также о том, что деньги — дело наживное, как мог бы сказать другой Соломон Давыдович, заведующий магазином номер двести три. Я раздавал имение свое, шепча бессмертные стихи знаменитого мудреца из Рустави:
То, что спрятал — то пропало. То, что отдал — то твое…ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Карпухин подошел к Анютке и, увидав перед собою довольно миленькую голубоглазую особу, снял кепку:
— Извините… Как вас зовут?
— Я не знакомлюсь на улице, — нервно перебила Анютка.
— Хорошо, — отступил Карпухин, — я подожду. Мы познакомимся в кафе.
Анютка засмеялась:
— В каком еще кафе?
— Если угодно, в кафе «Лира». Это здесь рядом… Хотите, я вам скажу, зачем вы здесь?
— Ну зачем?
— Сейчас вас показывают из окна одному человеку. Вашему свидетелю.
Анютка насторожилась:
— Какому еще свидетелю? Не знаю, о чем вы говорите…
— Не бойтесь меня, — сказал Карпухин.
— А я вас не боюсь. Чего мне вас бояться? Не знаю, о чем вы говорите.
— Вас зовут Анна Ивановна Сименюк?
— А вам зачем?
— Видите ли, — сказал Карпухин, — вы мне понравились еще тогда, когда я вас впервые увидел во время аварии. Помните? Вы стояли такая растерянная, когда мой товарищ принес вам свою визитную карточку… И этот несчастный старик, которого увезли на «скорой помощи»… Ужасная встреча…
Анютка облизнула губы. Она попала в весьма затруднительное положение. Может быть, этот бородатый нахал подослан следователем. Как быть?
— Как вас называют друзья? — не унимался Карпухин. — Нюра? Аннет? Анечка?
— Анюта, — ответила она, оттягивая время.
— Вы меня боитесь, — просительно сказал он, — а я вас не могу забыть с того момента…
«С какого момента, — подумала Анютка, — никакого момента не было, чего он привязался?»
— Никакого момента не помню, — сказала она осторожно.
— Это естественно, — взбодрился Карпухин, — вы были в таком состоянии!.. Моя фамилия Карпухин… Вы, пожалуйста, будьте совершенно спокойны. Я готов под присягой доказывать, что вы не были виноваты. Я все видел!
«Неужели видел? — засомневалась Анютка. — Что же это — сон какой-то?»
— Пойдемте отсюда, — сказал Карпухин, беря ее под руку, — я думаю, на вас уже посмотрели. Я сам скажу Роману Романовичу, что увел вас…
Анютка попыталась отвести локоть:
— Какому еще Роману Романовичу?
— Роману Романовичу Кроту, — ответил Карпухин, не отпуская ее.
— Вы опасный человек, — сказала Анютка, вспомнив слова, вычитанные в какой-то книге, и охорашиваясь.
— Не так уж я опасен, — защитился Карпухин, чувствуя, что дело на мази, — с тех пор, как я вас увидел, я потерял покой.
Карпухин понравился Анютке не сразу.
Отведя ее от конторы, в которой Крот беседовал с Яковлевым, Иннокентий Викторович продолжал развивать мысль о чувстве, которое способно вспыхнуть с первого взгляда, имея дальнейшую задачу не погаснуть никогда. Анютка слушала его и приятно дивилась: вот заливает!
— Весь ужас в том, — говорил Карпухин, — что перед лицом закона мы должны будем сделать вид, что не знали друг друга никогда… Не знаю, как вам, а мне это будет ужасно трудно.
Анютка испугалась.
— Как так — трудно? Что же вы — расколетесь на самом суде?
— О нет, — сказал Иннокентий Викторович. — Даже на дыбе я буду утверждать, что вы невиновны. — И, наклонившись к ней, добавил загадочно: — Тем более теперь это в моих интересах.
Он упирал на слово «теперь».
Анютка вспыхнула — до того хорошо он сказал. А вспыхнув, успокоилась.
— Куда же мы пойдем? — спросила она беспечно.
— Почему пойдем?! — переспросил Иннокентий Викторович. — Мы поедем! Мы поедем за город, в луга и заберемся в лесные чащи, где сумрак деревьев скроет нашу тайну от нескромных взоров…
— Чудной вы, — застенчиво вставила Анютка и даже слегка прижала локотком карпухинскую длань.
С этого момента он и начал ей нравиться…
От автора
О наступлении страшного суда я был извещен заранее. В извещении указывалось, что явиться нужно со своей сковородой, имея при себе список грехов в четырех экземплярах.
Я явился к чистилищу и увидел, что оно до отказа набито грешниками. Ангелы-общественники прогуливались в партикулярных кепочках, спрятав до поры крылья под мятыми Пиджачками. Ангелы приняли с утра успокоительного зелья, ибо предстоял горячий день.
Главный судья писал за темным столом судьбу человеческую, и было ясно, что есть время грешить, но нет времени каяться. И еще было ясно, что никакое раскаянье не превысит греха, ибо автомобилист рожден в грехе, в грехе же и погибнет, а раскаянье — это одни разговоры.
Взыскующие очищения гудели наивным гулом, как пчелы, перепутавшие улей. Иные щупали душу — на месте ли — и, если не находили, отправлялись искать ее в окрестные земли.
Нет, не однороден род человеческий, ибо человеки делятся на два табора — на тех, у кого новые автомобили, и на тех, у кого старые. Береги честь смолоду, а машину — снову, сказано в скрижалях завета. И если предстанешь перед выбором, что беречь в первую очередь, прилепись к машине, ибо честь — дело наживное. Машина же невозвратна.
Те, у кого новые, ходили, поцокивая каблучками, суетно мотая ключиками, полные гордыни. Ах, гордыня, лютое наказание неразумных! Не из новых ли машин происходят старые и не был ли старец вью-ношей? Время кормится легкомыслием, и не было дня, чтоб ему не хватило пропитания…
Те же, у кого старые, смотрели на недавнее прошлое свое с завистливым удовлетворением, ибо знали, что все проходит.
Машины вытянулись вдоль тротуара, лоснясь румяным марафетом, густым гримом перезрелых девиц, не оставляющих надежды. Этот грим, наведенный во дворах и подворотнях, в случайных гаражах и редких косметических заведениях, был недолговечен и обманчив. Богиня Показуха, наскоро подведя ресницы, цокотала свои громогласные глупости, витая над колонной.
Грешники переговаривались вполголоса:
— У тебя мотор дымит?
— Дымит…
— Слей масло, чудило…
— Как же без масла?
— Слей, чтоб не горело! Пройдешь осмотр — дольешь…
— А без масла не дымит?
— С чего же ему дымить!
— А мотор не поплавится?
— За пять минут не поплавится. Пока смотреть будут. Я всегда так делаю.
— А сейчас?
— Сейчас я мотор перебрал. У меня не дымит.
— Где ты мотор перебрал?
— Где перебрал — там перебрал! Слей масло.
Откуда он свалился, оригинал? Не решается сливать масло!
— Слушай, а можно так, чтобы он не смотрел? Что ему смотреть? Что он, машин не видал?
— Договорись…
Грешник средних лет с печальной иронией, застывшей навсегда на его бледном обличье, неприкаянно толкался меж кучек народа, выискивая собеседника. Ему нужна была родственная душа, и поэтому он безошибочно выбрал меня.
— Это смешно, — горько произнес он, отыскав меня среди всего человечества, — это смешно.
— Да, — учтиво согласился я, — никогда еще мне не случалось так весело смеяться.
Он приблизился ко мне вплотную и заговорил совершенно конфиденциально:
— Поймите, это нелепо… Ведь на машине езжу я… Следовательно, я буду содержать ее в исправном состоянии… Иначе я разобьюсь… Я сам, лично, поймите меня. Следовательно, забота об исправности есть мое личное дело… Мое, а не чье-нибудь… Почему же мне не доверяют? Кому еще так нужна исправная машина, как не тому, кто на ней ездит?
От него хорошо пахло — тонкой смесью бензина, лаванды и логики. Я проникся к нему уважением.
Видите ли, есть еще отдельные люди, которые этого не понимают. Они принципиально содержат свои машины в аварийном состоянии. Они любят чинить, разбиваться на них и переворачиваться.
Он испуганно округлил глаза:
— Вы шутите!
К нам подбирались соратники по греху. Ничто так не привлекает внимания, как конфиденциальный разговор.
— Что? — испуганно спросил долговязый соратник, вытянув голову с заметными ушами. — Вы тоже слышали?
Мой собеседник встрепенулся: — Что именно?
— Говорят, будут проверять чехлы. А у меня нет чехлов.
Мой собеседник вздохнул облегченно. Он вздохнул так, как может вздохнуть только человек, имеющий чехлы. Белозубый красавец втерся утюгом:
— Кто смотрит — общественники или чипы?
— Все смотрят… Какая разница, — махнул длиннющей рукой отчаявшийся бесчехольный соратник.
Красавец улыбнулся:
— Разница, мой маленький, в том, что я хочу иметь дело с законом, а не с самодеятельностью.
— Не все ли равно, кто осудит на страшном суде?..
— Я хочу, чтобы меня распяли по закону, а не по простоте душевной…
Но ему не везет. Его новенькую машину уже осматривает энтузиаст. Молчаливый, суровый, неразговорчивый энтузиаст-общественник. Он осматривает машину, потом владельца, велит завести мотор, включить фары.
Белозубый красавец садится за руль послушно, вроде не он только что философствовал. Ангелу-общественнику машина нравится, он не отстает. Грешники тяжело вздыхают: если к этой новенькой машине такие придирки, что будет с нами?
Жены терпеливо сидят в автомобилях и нетерпеливо выходят размяться. Мужья, посветлев очами, толкутся стайками возле общественников, рожденных что-нибудь запретить. Налог уплачен, марафет наведен, номера шасси и моторов соответствуют действительности. Что же еще? Но еще есть сердце, трепетное сердце, которое трепещет неведомо отчего…
Я толкаюсь среди людей, люди окружают милиционеров и общественников, как муравьи своих маток. Милиционеры и общественники вершат суд. Я вглядываюсь в их лица — где же мой судия? Кому из них не понравится тормозная система, зажигание, электрооборудование, окраска или что-нибудь еще в моем замечательном автомобиле? Лица непроницаемы. Кто ведает пути судей человеческих? Кто может сказать, когда, как и в какую сторону выстрелит пятилетний пацан, в ручках которого имеется праща царя Давида?
Неисповедимы пути ни чинов, ни общественников. Я сажусь в автомобиль, откидываюсь на спинку сиденья и жду.
Да, да, двух напастей боюсь, а третьей ужасаюсь. Вероятно, главное в этой жизни — не тушеваться.
В открытом окне машины появляется кирпичная светлоокая ухмыляющаяся физиономия моего ангела-хранителя.
— Гена! Как ты здесь?
— Давайте документы, — говорит он, прибавляя свою мудрую формулу.
Он берет у меня документы и уходит. Я закуриваю папиросу. Мне некуда идти.
Я смотрю, как суровый общественник мучает белозубого красавца. Стайка удрученных муравьев растет. Я уже не вижу подробностей. Я вижу, как Генка расталкивает толпу. Я вижу, как он идет назад по проходу, который не успел сомкнуться. А вслед за Генкой, отколовшись от массы, ползут нерешительные муравьи, и лица их обретают надежду. Нет, пет, я им уже не соратник. Это уже совсем другие муравьи, из совсем другого муравейника, мне не чета. Нам уже не о чем разговаривать до следующего года. Они останутся тут со своими сковородками и списками грехов ждать страшного суда. А я укачу свободный и счастливый.
— Парень, — тихо заикается кто-то, обращаясь к Генке.
Генка не слышит. Генкино кирпичное лицо исполнено непроницаемости. Это лицо общественника, строгого и принципиального, как истина.
— Порядок, — говорит он мне, не обращая ни на кого внимания. — Подписал. Это наш бывший электрик. Сейчас на пенсии.
Я принимаю листочек, на котором написано свежим карандашиком: «Исправна». Теперь я могу позволить себе подумать и о других:
— Гена! А чего он мучает эту машину? Она же новая!
— Интересная машина, — объясняет Генка. — Это полярный летчик. У него там новая система электронного зажигания.
— Когда же он его отпустит?
— Насмотрится и отпустит! Главное — не тушеваться… Идите ставьте печать, поедем домой…
А как же страшный суд? Как же сковородка? Как же список грехов в четырех экземплярах? Как же трепетное сердце? Мне далее стало обидно. Для очищения совести.
Случай мой, хлопая белыми ресницами, вывел меня за руку из пучины неизбежности.
Пришло и для меня время, когда человек чувствует себя как вольный ветер, которому везет на каждом перекрестке.
— Дядя, — сказал отрок Федор, — Филька выходит на балкон и плачет! Как маленький, честное слово!
— Вероятно, он плачет от одиночества, Федор. Но он очень скромный и ничего мне не говорит.
— Наверно, — согласился Федор. — Наверно, ему скучно. Отдайте его мне.
— Как — тебе? Разве можно отдавать своего лучшего друга?
— А вы мне его дайте не навсегда. Мы уезжаем к бабушке и возьмем его с собой… В деревню!
— Ты хочешь, чтобы я одолжил тебе своего лучшего друга?
Возможность отдавать своих друзей взаймы чем-то понравилась мне. Тем более Павел Петухов совращал меня прокатиться проведать Катерину, которая на этот раз обреталась сравнительно недалеко. Филька стеснял бы нас в дороге.
— А что скажут родители, Федор?
— А что они скажут? Я им закончил без переэкзаменовки, перешел, и все… Вы не бойтесь, мама любит животных — она и с чижом разговаривает… Мы возьмем чижа и там выпустим. А Фильку привезем. Не бойтесь!
Нет, отрока Федора мне, конечно, послала судьба. Я не думаю, чтобы он появился по своей воле. Скорее всего его снарядили родители, которые могли меня помнить.
Во всяком случае, отца его я знал. Когда-то я помог ему написать небольшую брошюру о его опыте, опыте токаря-передовика. По тому времени он выполнил свой личный план на несколько лет вперед.
Он был славный молчаливый парень, крупный, несуетливый, и славу, которая на него навалилась, воспринимал как некую дополнительную работу, вроде сверхурочной. В то время он только что женился и был счастлив по всем пунктам. Мы сочинили прекрасную брошюру, где были цифры, пейзажи и лирические отступления. Там были неоспоримые выводы: если каждый перевыполнит свой личный план, всем нам будет очень хорошо…
Сфинкс говорит, что история интересна главным образом тем, что у нее, как в длинной пьесе, в конце концов сходятся концы с концами. Если взять небольшой отрезок длиною лет в триста, можно в этом убедиться. Сначала идет начало действия, потом занимательная неразбериха, чтобы держать зрителя в напряжении, потом развязка, где наконец справедливость торжествует. На более коротких отрезках получается то же самое.
Я думаю, моя история с этим человеком не избежала всеобщих законов детерминизма.
Для начала он поселился в нашем доме. Я полагал, что он меня не помнит, поскольку слава его была одно время велика, а слава не останавливает внимания на отдельных лицах.
Но я, как всегда, ошибался.
Отрок Федор, посланный ко мне в качестве небесной манны, был его сыном. Деяния отрока сего были поистине велики, ибо он в самый отчаянный момент принес мои ботинки, вернув тем самым способность передвигаться. Этот молодой чудотворец кормил меня пять дней одним батоном, и я не ощущал голода.
Чиж, живой залог признательности моей, щебетал в клетке.
Теперь семейство грузилось в дорогу. Сам Тимофей Степанович, возмужавший за тринадцать лет, раздавшийся и тронутый сединой, увязывал в кузове добро. Белобрысый отрок Федор кричал, что будет сидеть с Филькой на узле, однако Тимофей Степанович до узла собаку не допускал, говоря, что пес перебьется и на дне. Тем более на узле стояла уже клетка с чижом, привлекавшая повышенное Филькино внимание.
Тимофей Степанович посмотрел на меня дружески и спросил:
— Чего же не заходите? Я смутился:
— А вы разве помните меня, Тимофей Степанович?
— Почему я не помню?! Это вы меня позабыли… Видать, много у вас было таких, как я…
Я еще больше смутился:
— Виноват… Спасибо… Извините меня за Фильку, Тимофей Степанович… Право, мне неловко…
— Почему ж неловко? Он у вас тут сдохнет. Животное требует содержания… Мы с ним на барсуков ходить будем… А может, и медведя задерем, если пофартит. А уж на рыбалку — точно!
Отрок смотрел на нас с восторгом. Филька косился на меня загадочно. Он делал вид, что не понимает ситуации.
— Буду ждать, — сказал я.
Тимофей Степанович улыбнулся, выпрямившись и держа в руках конец веревки.
— Может, что-нибудь еще с вами напишем?
— Обязательно! — обрадовался я.
Вышла жена его Маша с дочкой, не глядя на меня, усадила ее в кабину. Подошел угрюмый шофер, влез на свое место, не говоря ни слова. Маша захлопнула за собою дверь, высунулась и смущенно сказала:
— Счастливо оставаться…
Тимофей Степанович закрутил веревку, сел рядом с сыном и стукнул ладонью по кабине.
— Дядя! — закричал отрок Федор. — Не бойтесь! Он будет бегать и выздоровеет! А чижа мы выпустим, можно?
— Конечно, парень!
Автомобиль ждал меня терпеливо всю ночь и вздохнул, дождавшись. Я взялся за ручку. В ней торчала записка. Наконец-то кто-то вспомнил и обо мне. Кто-то нашел способ напомнить о себе ненавязчиво и смущенно. Я трепетно развернул листок оберточной бумаги, на котором значились слова, способные, возможно, кое-что изменить в моей судьбе, и прочел: «Еще раз поставишь так машину — будешь ходить пешком. Учти».
Да, Сфинкс прав. Дворник меня не любит…
Мы с Петуховым выехали из утреннего города и довольно быстро добрались до шоссе. Пашка, невыспавшийся и злой, молчал. Он сонно молчал километров тридцать и вдруг сказал:
— Давай на проселок свернем за той посадкой.
— Зачем?
— К Ивану заедем. Надо ему визит отдать.
— А если не проедем?
— Почему не проедем? Сейчас сухо.
Красивый дорожный знак известил нас о приближающемся перекрестке. Ехать надо было налево. С шоссе спускались в сторону, в поля, два асфальтовых обрубка, густо намазанных рыжей землей.
Автомобиль, осторожно щупая почву, слез с обрубка и попал на укатанную желтую дорогу. Из-под колес заструилась пыль.
Дорога мне нравилась. Она легко бежала среди полей, дождик прибил ее слегка, пыль клубилась аккуратно. На дороге стояли знаки, как на настоящей, — обгонять нельзя, превышать скорость нельзя, вообще ничего такого нельзя. Если бы под колесами был асфальт, может быть, шоферам по свойственной им недисциплинированности хотелось бы озорничать, игнорируя знаки. Но здесь мы оказались в сфере слияния правил с действительностью. Ни обгонять, ни превышать скорости здесь не было возможности. Умный человек поставил здесь эти знаки. Подлинный жрец природы, если считать, что природа — храм.
Впрочем, вскоре мы догнали грузовик, на котором сидели бабы в ватниках и косынках, прикрывающих лоб. Бабы громогласно пели, раскачиваясь на неровностях пути. Нас заволокло пылью. Когда пыль осела, мы увидели, что бабы кричат нам что-то обидное и машут руками, подбадривая.
— Догнать и перегнать! — приказал Пашка.
Я добавил газу.
Но бабы не дремали. Они загалдели, одна наклонилась к кабине, и грузовик стал вилять, поднимая пыль. Начиналась дорожная игра. Пришлось отстать.
— Стой, — сказал Пашка, — дай я.
Я остановился. Мы поменялись местами. Грузовик скрылся за лесополосой. Пашка поехал, легко объезжая бугры. Он вертел руль левой рукой, а когда надо было переключать скорость, прижимал баранку коленом, освобождая руку. Это был, конечно, фокус, ибо рука его была вездесущей.
— У тебя слишком много рук, — проворчал Петухов, — они тебе мешают. Правая не знает, что делает левая.
Мы догнали грузовик. Бабы веселились, не подпуская. Грузовик пылил.
— Ну тебя к черту, — сказал я Пашке.
Он не ответил, замедлил ход, не выражая желания обгонять. Ветерок сдувал пыль с проселка. Пашка плелся за грузовиком, приучая настырно поющих дам к мысли, что мы смирились с судьбой. Ветер отделял пыль. На заднем борту грузовика значилось: «Обгон справа запрещен». Петухов сказал:
— Правильно. Обгонять нужно только слева. Это тебе подтвердит любой радикал и прогрессист… Все они передовые, когда начинают обгонять… А потом тормозят, и ты вмазываешься в ихний бронированный зад…
Бабы успокоились, понимая, что обгона не будет. Но когда они снова запели, Петухов неожиданно выскочил налево и легко обогнал грузовик, оставляя за собой громогласное разочарование.
— Нужно, — сказал он, — усыпить бдительность. Чтобы публика пела песни…
То, что он не знал дорогу, выяснилось часа через два. Мы елозили по проселкам, и мне показалось, что дважды попадали туда, откуда выехали. Грузовик давно пропал, мы мотались по чистому полю, пыля впустую и сжигая бензин. Спросить дорогу было не у кого. Большая лужа преградила нам путь, но Пашка смело въехал в нее и легко преодолел. Нас ждало еще несколько луж — видимо, дождь прошел здесь недавно. В очередной луже автомобиль забарахтался, как муха во щах, и заглох.
— Все, — сказал Петухов.
— Паша, — спросил я, — как же будет с дальнейшим развитием автомобилизма? Неужели мы здесь умрем?
— Я думаю, да, — сказал он.
— В таком случае нам следует написать что-нибудь предсмертное, — сказал я, вспомнив Сфинкса.
Мне показалось, что бывают такие случаи в жизни, когда совершенно необходимо, чтобы пришел пророк с огненным взором и сначала для порядка проклял сбившегося с пути, затем грозно указал бы ему дорогу к истине и наконец, отматюгав, потащил бы из лужи заблуждений.
— Нам нужен пророк, — сказал я Пашке. — Причем с тросом. Потому что у меня троса нет.
Петухов открыл дверцу и, выглянув, констатировал:
— Полколеса… Я подозреваю, что эту дорогу проложили специально для нас…
ГЛАВА ПЯТАЯ
За такие дела, — сказал Крот, — бьют морду. Ты безответственный человек.
— Рома, — Карпухин учтиво приложил руку к сердцу, — ее супруг — ужасный тип. Он замучил ее попреками и подозрениями. Они разошлись. Крот рассмеялся, задрав голову, что ему было труднее всего.
— Это она тебе сказала?
— Она мне сказала только про развод. Про остальное я догадался сам.
Крот ходил по кабинету, как маневровый тягач. Карпухин оправдывался:
— Рома! Лучше жалеть о том, чего не сделал, чем о том, что сделал.
— Забавная ситуация, — размышлял Крот, — ты знаешь, почему они разошлись?
— Понятия не имею.
— Они разошлись фиктивно! Чтобы она могла вступить в кооператив и оставить Сименюку жилплощадь. А потом они сойдутся, сменяются, и у них будет большая квартира.
— Бедная крошка, — спокойно сказал Карпухин. — А вы не можете дать вашему сотруднику квартиру?
— Чудак! Мы ему дадим в будущем году двухкомнатную, как растущему специалисту. Больше мы не можем. Впрочем, может быть, у нее изменились планы?
— Не думаю, — сказал Карпухин, — я не достоин ее. Крот засмеялся:
— Наконец-то появился повод для развода!
— Ты формалист, — сказал Карпухин. — Я к тебе пришел не для того, чтобы ты топтал мое чувство. Мне нужна фанера восемь миллиметров. Я уважаю Яковлева — он дает мне кушать. Позвони своим босякам, чтобы была фанера.
— Фанера, фанера, фанера, — пропел Крот. — Будет тебе фанера… Он посмотрел на Карпухина своими точками, наполненными маслянистым цветом нездоровой зависти.
— Кажется, все готово, — сказал он. — Суд через неделю. Адвокат — Сорокин. Возможно, вытащим девочку, и у тебя будут основания быть другом дома.
— Пошляк! — закричал Карпухин. — У тебя нет ничего святого!
— Святого у меня до хрена, — возразил Крот. — Поэтому я и вгруз в это дело. Для меня Колькино слово — закон.
— А ему зачем?
Крот присел к столу, тарабаня короткими пальцами:
— Он любит, чтобы все было в ажуре. Сережа Сименюк действительно талантливый парень. Он, конечно, лопух, но это к делу не относится. Эта маленькая мымрочка вертит им как хочет. Боюсь, что в конце концов она его отправит на каторгу. Ей нужна большая квартира! И должен сказать, Кеша, что тебе в этой квартире не жить. Ты умрешь, как Рембрандт, в полной неизвестности.
— А Колька твой знает про эти делишки?
— А зачем ему знать? Что у него, заместителя нет?
От автора
Пророк появился на голенастом тракторе, остановил свою технику рядом с нами и, выплюнув окурок, спросил:
— Застряли?
— Ты не трепись, — сказал пророку Пашка, — ты вытащи.
Пророк надвинул кепку и полез с трактора. Он был в резиновых сапогах.
— Кабы не я, долго бы сидели… Тут не ездят… Сбились вы… Трос есть?
— Конечно, нет, чего захотел, — сердито ответил Пашка. Пророк покачал головой:
— Кто же это без троса ездит?
И, не ожидая ответа, полез под облучок. Там у него лежала старая пеньковая веревка, толстая и потрепанная от частого употребления. Видно было, что таскал он в рай заблудших не однажды.
Пророк хлюпал по луже, привязывая нас к трактору.
— Поберегись! — крикнул он и попер медленно.
Нельзя сказать, что мы ждали спасения сложа руки или пересказывая друг другу историю своей жизни. Мы пытались выбраться и сами. Поэтому к моменту появления трактора мы уже прочно сидели на брюхе и колеса наши обращались в жиже весьма свободно.
Трактор выбрался на сухое легко. Наш автомобиль стоял за ним мокрый и грязный, отряхиваясь по-собачьи.
Парень отвязался.
— Куда едете? Мы ответили.
— Двенадцать километров, — сказал парень, — так и держитесь. Пашка достал рубль.
— Помолись за нас.
Парень улыбнулся прекрасными белыми зубами:
— Я неверующий…
— Не может быть, — сказал Пашка.
Парень сунул рубль в нагрудный карманчик рубашки и уехал.
— Ты его оскорбил, — сказал я, когда мы обогнали пророка. — Ты. дал ему динарий за душевный порыв.
— Человек склонен к обогащению, — успокоил меня Петухов. — особенно когда никто не видит.
Мы преодолели двенадцать километров довольно быстро. На окраине небольшой деревни стояла изба в три окна. К избе примыкал дощатый крашеный забор, а в заборе находились ворота с калиточкой.
Пашка остановил машину.
— Неудобно как-то, — промямлил я. — Раздольнов не тот человек, к которому я могу заехать запросто.
— Все люди, — сказал Петухов, — не те. Но жить приходится именно среди людей
Он вылез из машины, подошел к воротам и постучал. Раздался великий былинный лай. Вероятно, за забором проживал Змей Горыныч.
— Чтоб ты околел! — раздельно произнес Пашка в щель калитки.
Я никогда не бывал у Раздольновых. Мне казалось, что я не должен был переступать порога сего. Там происходила жизнь, к которой я не мог и не должен был иметь отношения. Конечно, время делает свое дело, в результате чего быль превращается в воспоминания. Есть время страдать от жажды и время вспоминать о страданиях, утолив ее. Раздольнов, видимо, не унижался до того, чтобы считать себя победителем, но и побежденным считать себя он не мог. Я стоял у ворот дома его и ждал, пока он отворит врата и даст отряхнуть мне пыль странствий у очага своего. Какого черта я поддался Пашке?
Заскрипел засов, из калитки вышел Иван Раздольнов. В холщовых недлинных штанах, в рубахе с пояском был он похож на пастушка-переростка. Он шел, улыбаясь широкими скоромными губами.
— Приехали?.. Молодцы…
Посмотрел на машину, покрутил головою — уж больно грязна, — сказал, ударив ногой в шлепанце по колесу:
— Что кобыла-то? Бегат? Пашка передразнил:
— Отчего бы ей, сердешной, не бегти?
Раздольное снисходительно похлопал «Москвича» по пыльной заднице:
— Эх, суета… Одно слово — город… Все асфальт вам подавай.
— Слушай, Ваня, — сказал Петухов, — не трепись по-пустому, тут все свои…
Раздольнов снова растекся крупной улыбкой:
— Остришь все?
— Острю… Ты лучше поди к себе в гараж да вынеси канистру овса. А то, вишь, бензозаправки на тракте еще не построили…
— А коли не дам?
— Как не дашь? Мы тебе заплатим хорошо!
Начинался спектакль.
Форма самоподачи Раздольнова казалась мне забавной. Они с Пашкой испытывали друг к другу чувство въедливой симпатии. Они кокетничали, как бы представляя друг перед другом два взаимоисключающих начала второй половины двадцатого века. Во всяком случае, здесь, у себя, Раздольнов ничем не напоминал того джентльмена, который развозил в городе сувениры.
— Не люблю я тебя, Павел Петухов, — печально сказал Раздоль нов. — Не люблю. Воды тебе не подам в пекло, к огню не пущу в мороз…
— Меня не люби, хрен с тобой, а бензину дай. Раздольнов поискал у меня сочувствия:
— Как ты терпишь его, шпыня ненадобного? Ездишь с ним, трапезу делишь…
— Привык, Ваня, — ответил я послушным тоном.
— Разве — привык… Ну, пойдемте… Возьми канистру-то…
Мы вошли в калитку, и на нас немедленно ринулся неправдоподобно громадный кудлатый сенбернар, крупный, как из зверинца.
— Полкан, Полкан! — припугнул Раздольнов. — Аль не видишь — свои.
Полкан залаял громоподобно, без охоты, как-то равнодушно.
— Слушай! — закричал Пашка. — Запри ты своего Бову-королевича, чтоб ты пропал вместе с ним!
Раздольнов захохотал. Страшенный сенбернар еще разок рявкнул и рухнул на траву башкой на лапы, как тюк. Выкинул язык и задышал.
— Из ваших, — показал Раздольное на собаку, — породистый. Матка с батькой у него ученые. Медалисты. Интеллигент, словом… Пужает, но не кидается… Не боись…
Полкан действительно полностью нас игнорировал.
— Мне его Пивоваров подарил, — продолжал Раздольнов, отодвигая ногой камень, приваливший гаражные ворота.
— Для охоты? — спросил Петухов.
— Кто же охотится с сенбернарами? Я его так держу, для дармоедства. Должен же при хозяйстве и дармоед жить, как думаешь?
Разлаписто ступая по гаревой земле, Раздольнов отворил хорошо окованные ворота, и мы вошли в прохладный гараж. В гараже стоял его известный «козел» и никому из нас еще не известный приземистый лимузин, сверкающий, как драгоценный камень.
— Тут у меня для тебя, пожалуй, новинка будет, — сказал Раздольнов небрежно, стукая боком ступни по колесу шикарной автомашины. — Вздор, конечно, забава, но отчего не купить, коли можно… Говорят, марка «шевролет», что ли… Не знаю. Я не читаю по-ихнему… Ну, давай канистру, нацежу тебе бензинчику…
Мы с Петуховым обошли машину с уважением, как покойника. Шевролет был действительно шевролетом.
— Безделка, — повторил Раздольнов и, вероятно чтобы подтвердить свои слова, открыл дверь, сел за руль и стал меланхолически нажимать кнопки. Он выводил антенну, убирал стекла, включал приемник и наконец, махнув рукой, вылез из машины, сказав:
— Пустячки… Еще холодильник в ней есть и крыша отводится… И этот, как его, кондишен называется. Климат, одним словом… Заелись, сволочи, окончательно… Показал бы, да жаль — аккумулятор посажу…
— Не показывай, не показывай, — поддержал его Петухов, — действительно черт знает что.
— Да, — согласился Раздольнов, поглаживая «козла», — то ли дело «козлик»: и незатейлив и пройдет где угодно.
Он взял у меня канистру и ушел в угол гаража, где у него стояла на попа большая железная бочка литров на пятьсот с медным краном, впаянным у основания. Воткнув в горловину лейку, висевшую тут же, Раздольнов стал цедить горючее. Мы разглядывали шевролет.
— С бензином плохо, — говорил Раздольнов, — приходится загодя привозить… Глухомань у нас все-таки…
Я взял канистру, которую Раздольнов налил дополна, и пошел к выходу. Раздольнов, шлепая босыми ногами, затворил двери, привалил камень и пошел по двору, вытирая руки о портки. Породистый сенбернар дышал языком. Он не пошевелился в нашу сторону.
— Слушай, Лев Толстой, — сказал Пашка, — водицы бы испить.
— Окрошка у меня нынче, — сказал Раздольнов. — На квасу. Тебе-то небось квас наш не в жилу?
— Почему не в жилу? Тем более ты квас, наверно, в автомобильном холодильнике держишь?
— Баловство… В погребе, добрый человек. В погребе. И вправду, мужики, зайдите похлебайте в дорожку-то. В чайных, сами знаете, добра не жди…
Мы вышли на улицу, и я стал заправлять «Москвича». Бензину в баке почти не оставалось, канистра ушла вся.
Раздольнов наблюдал за мною, заложив руки за спину, и вдруг сказал:
— Вот думаю к концу лета к детям в Крым махнуть… Прямо не знаю: на этом шевролете ехать или привычно — на «козле»?.. Ну, пойдемте в дом, что ли…
Раздольнов никогда не упоминал при мне о Клаве. Его тактичность казалась мне забавной. Он словно берег Клаву, и это повышало его цену в моих глазах.
Мы снова вошли в калитку, и снова Полкан кинулся с громогласным лаем. Но Раздольное только наддал ему ногой. Сенбернар снова рухнул, задышав языком.
— Грозно привечает, — улыбнулся Раздольнов, — порода…
Смекнув, что дело дошло до приема пищи, сенбернар Полкан взгромоздился на свои львиные лапы, покачиваясь от несуразности, и вытянулся на три аршина, добавив себе длины хвостом. Приседая на задние лапы и скребя передними трудовую землю, собака зевнула неимоверной пастью, пробасив нутром свое удовольствие. После чего тряхнула куделью и тяжело ступила на крыльцо.
— Чем кормишь? — спросил Пашка.
— Ну уж кухни отдельной для него не держу. — Раздольнов поглядел на зверя удовлетворенно. — Со стола, что бог пошлет.
Мы вошли вслед за Полканом в горницу, рубленую, смолистую, с изразцовой голландской печью. Изразцы на ней были неоднородные, но более-менее подобранные, старинной глазури, синие, где не хватало — зеленые.
— Редкая вещь, — сказал Петухов, погладив печь.
— Монастырские изразцы, — пояснил Раздольнов, — в мусоре подобрал.
Под широкими окнами темнели радиаторы водяного отопления, крашенные с умом, чтоб не выделяться.
И была еще одна существенность в интерьере сем. При монастырских изразцах находился немалый портрет, писанный как бы со старинной истовостью, однако новыми красками, с модерновой велеречивостью и спешкой, будто писали богоматерь, не веруя ни в ангела, ни в черта, ни в плоть, ни в дух, а единственно в суетную похвалу. И глядела с парсуны сей не кто-нибудь, а сама Клавдия Павловна Раздольнова.
Иван не расспрашивал, нравится ли письмо. Пашка вроде не видел, а я тоже не глядел, ибо была у меня на такой случай фотокарточка в старинных бумагах…
Мы сели к столу.
В горницу по-мышиному явилась неслышная старушка.
— Вот я, мужики, в Америке был. Там, конечно, окрошку не приготовишь. Там у них лед — кубиками, по-городскому… А окрошка без погреба не окрошка… Нет погребов в Америке. Индустриализация…
— Как ты машину купил? — завистливо спросил Пашка.
— Как купил? Заплатил ихние денежки и купил.
— Что ж ты ее, в чемодане вез?
— Зачем в чемодане? Я в Америке заплатил, а брал в Финляндии. Это у них удобно… Оттуда своим ходом.
— А пошлина?
— Эка невидаль — пошлина… Заплатил и пошлину… У меня на нее весь гонорар с «Раздумий» ушел… Грабеж, конечно, но уж больно занятная машина.
Кушал Иван Раздольнов хорошо, внятно. Чисто держал при себе место, когда из чашки половником набирал добавку, и ложка у него красиво сидела в большой белой руке.
Мы не поехали в этот день никуда. Мы остались ночевать. Иван устал юродствовать, Пашке надоело огрызаться. Мы сидели до поздних летних сумерек, убрав нашу машину во двор.
Неслышная старушка Силантьевна раздувала самовар на сосновых шишечках. Над землею плыл гареватый дух первозданности.
Раздольное посмотрел на «Москвича»:
— Помыть надо. Утром к речке поедем мыть… Тут при шоссе в восемнадцати километрах один мужик станцию техобслуживания ладит.
— Кто же этот благодетель? — спросил Петухов.
Раздольнов поцарапал палочкой землю.
— Есть тут один. Председатель. Мечтает обогатить родной колхоз. На промыслы налегает.
— Всыплют ему по всем линиям, — сказал Пашка.
Раздольнов посерьезнел:
— Сапожник должен перво-наперво сам обуться. Необутый он дальше кабака не дойдет.
— Но этот благодетель, насколько я понимаю, не сапожник, а пахарь? — спросил Пашка. — Интересно, под видом какой абсолютной идеи будет он строить свою станцию?
Раздольнов засмеялся:
— Под видом консервного завода… Хочет он взять себе для выгоды монастырь Спаса на юру, денежки из туристов качать… Приезжал ко мне, чтобы помог…
— Ну, а ты?
— Что — я? Я — ничего. Тут выждать надо… Конечно, хлебом он не разживется… Нашего хлеба только на попреки и хватает. Тут луга, скотина у нас… Против природы не пойдешь, разве что хуже себе наделаешь… Все равно — хлеб прикупать приходится. А человек мимо выгоды не проходит и не проходил. Он для выгоды своей и церкви строит, и баррикады, и законы пишет, и книги…
Раздольнов разговорился. Видать, долго молчал, да много думал. Неслышная старушка Силантьевна поставила самовар на крылечко, сказала:
— Чай идите. Раздольнов поднялся.
— Хлебом попрекать — нищее дело.
И уже в горнице, разливая чай, продолжал:
— Сыт мужик — сыта наука, и техника, и философия… А не сыт, так и ученый не много наизобретает.
— Идеалист ты, — сказал Пашка.
— Возможно, и идеалист, — благодушничал Раздольнов. — А кто же не идеалист?
— Я не идеалист, — сказал Петухов.
— Врешь, — улыбнулся Раздольнов.
Сено пахло историей человечества. Оно пахло первородной сладостью, медовым пространством, которому нет пределов.
Я лежал на этом сене, и оно осторожно звенело подо мною чуть слышным, отдаленным звоном колоколов, упрятанных в глубину души. Оно опускало меня в свою бесконечную тайну и возвышалось вокруг сухим треском. Я лежал в нем, как в колыбели цивилизации, городской человек, навеки отделившийся от земли микропористой резиной вздорных своих постолов. Я тонул в этом сене, и древние гены ударяли в голову хмелем воспоминаний.
О воспоминания о том, чего никогда не видел! Я сладостно умирал в этом сене, тысячелетний пастух, не знавший своего места на земле и наконец достигший его. Как это просто все случилось!
Сено покоило прах мой и будущее мое, и было его дыхание надежным и обманчивым.
Я поворачиваюсь на спину и смотрю в сиреневое небо, в котором проступают редкие звезды и господствует мощная луна, сияющая с перекалом. Луна грозит погаснуть каждый миг, и никому нет охоты повернуть рычажок, снижая напряжение.
Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?
Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела…
Я лежу в сене, как в пеленках, и сено мое шуршит на круглой планете, отороченной голубоватой атмосферой страстей. Страсти эти темны с невидимой стороны и сверкают с видимой, и нет ничего, кроме них, вокруг небольшого шара в упругой ночи мироздания. И негде им больше приткнуться, этим темным и светлым страстям, — совершенно негде, кроме как вокруг своего круглого шара, насыщенного медом и кровью, ревом и тишиной.
Рядом со мною лежит Пашка Петухов, автомобильный инженер, который, я чувствую, закипает остроумием по поводу нашего первобытного ночлега. Но что он может сказать на стоге сена в виду полной луны? Рядом со мною лежит Ваня Раздольнов, человек, понимающий по-птичьи, бывший технический студент, перешедший в пророки. Он молчит, ему незачем говорить, ибо ночь сама по себе похожа на проповедь. Сиреневая проповедь опустилась на землю, прохладная и теплая, спокойная и величественная, в которой не изменить ни слова. Я слушаю эту проповедь и поддаюсь ее снотворной силе, я слышу в ней несуразности и промахи, но она сильнее меня, и я тоже молчу, и мерещится мне отдохновение…
Ваня спохватывается первым и приподнимается на локте.
— Вот так-то, мужики…
Ах, зачем он вылез из тишины, зачем он испугался ее, когда первым должен был испугаться Пашка! Но Пашка выдержал и теперь заговорил от радости:
— Ну что, Лев Толстой, доволен?
— Все шутишь, — говорит Раздольнов, — а ведь действительно деваться от земли некуда…
— Можно на луну смотаться, — возражает Павел.
— Зачем же? Из ранца дышать? Воздух-то земной, привезенный. Воздух, добрый человек, люди за собою возят от родных мест. На луне его нету — проверено.
— Иван, — говорю я, — я всей душою тянусь к тебе, и ценю тебя, и думаю, что ты стоящий парень. Но едва дотянусь, как ты начинаешь формулировать. Не формулируй, Иван, и цены тебе не будет.
— Как же не формулировать? — басит он. — Я не сформулирую — другой сформулирует, да так ли, как мне нужно? А? Ведь не так, как мне нужно, верно?
— А ежели без формулировок? — передразнивает Павел. — Что же тут формулировать, когда и так все ясно. Вот сено, вот луна, вот звезды, вот пажить. Кажется, правильно я сказал? Пажить это называется?
— Правильно, — весело отвечает Раздольнов. — Ясно-то ясно, да не ясно одно: чье сено и чья луна? В том-то и весь вопрос на земле состоит: чье это сено? Чье сено, да чья каша, да чей посох, коим овнов гнать в рай, к водопою?..
Древние пророки звенят подо мною в сене. Древние пророки шуршат нечесаными, жесткими бородами. На сене ли мой ночлег или на бородах пророков? Медовым духом счастья или укоризной проповеди насыщена моя колыбель? Жерди привалились к стогу, а может быть, не жерди, но посохи судей, двурогие посохи святителей, за которыми не мед, но кровь.
Чье сено? — кричит ночная птица. — Ух! Ух! Хочу знать, чье сено?
Ничье, ничье, ничье! — посвистывает суслик.
Как это ничье? Ух! Ух!
Ничье, ничье, ничье…
Чья земля? — гремит ночная птица.
Ничья, ничья, ничья…
Тихо.
Пророки вытаскивают из-под меня жесткие бороды, разбирают посохи, как винтовки из пирамиды. Сено оседает.
Сон, сон, сон — возвещает ночная птица.
Чей сон? Чей сон?.. Чей сон?
Всех сон, всех сон…
Я просыпаюсь от радостной тревоги. Все это померещилось. Иван спит. Павел спит. Медовая клеверная влага предвещает рассвет. Иван Раздольнов правильно сказал: ложиться надо пониже, с западной стороны, чтобы солнце не разбудило…
ЧАСТЬ IV «ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
От автора
Три предмета не дают покоя людям с тех пор, когда человек достиг наконец способности к бессоннице. Три предмета — любовь, деньги и смерть — угнетают впечатлительный человеческий разум и толкают его на создание утешительных философских ценностей.
Ибо люди, с одной стороны, смертны, а с другой — безденежны, что постоянно нервирует их в смысле несовершенства бытия. Если бы люди были, наоборот, денежны и бессмертны, может быть, и любовь у них была бы иной. А пока во всех романах — куда ни глянь — удивительное однообразие.
Пашка маялся со своей Катериной, не смея отступиться. Она представляла собою яркий, полнокровный символ дамского равноправия.
Мы не нашли Катерину. Любовь к бессмертному делу увлекла ее из зоны досягаемости.
— Женщина всегда душечка при каком-нибудь эпицентре, — сказал Петухов, — и если у нее дома нету этого эпицентра, она ищет его в общественной деятельности, науке или искусстве…
— Паша, — успокоил я, — просто у нее больше ответственности на этой земле. Поэтому все, что она делает, она делает отчаяннее нашего брата. Поэтому она прекраснее нас с тобою и ужаснее пас с тобою… Если она сделает добро, так это рай… Но если она сделает зло, так ад по сравнению с ним — это парк культуры и отдыха… Дорогой мой старый друг! У нее нет снисхождения к обстоятельствам…
Петухов вел машину, не подпуская меня к рулю. Указатель объезда согнал нас с трассы на проселок. Женщины в заметных апельсиновых жилетах разгребали гудрон…
— Отвернись в окно, — сказал вдруг Петухов, — отвернись и определяй скорость на глаз.
Я повиновался.
— Вероятно, километров восемьдесят?
— Ничего подобного. Только шестьдесят… А теперь сколько?
— Сто!
— Только восемьдесят, дорогой товарищ… Сто еще только будет…
Я посмотрел на спидометр. Петухов разгонял машину. Стрелка подрагивала в сторону предела.
— Не гони, — сказал я, — сто километров — это много.
— Сто километров! — сказал он. — Отвернись и не смотри! Снижаю скорость… Сколько теперь?
Я прикинул на глаз, примериваясь к деревьям, летящим вдоль обочины. Мне показалось, что едем мы медленно.
— Шестьдесят, — сказал я.
— Ошибка — восемьдесят! Ты быстро освоился и очень чутко реагируешь на снижение скорости. А теперь?
Теперь машина и вовсе еле-еле ползла.
— Теперь тридцать! Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего подобного — шестьдесят… Я хочу сказать, что падение скорости раздражает тебя…
— Ну и что, Паша?
— Ничего. Просто людям неохота упускать достигнутый уровень. Им кажется, что уровень падает в два раза быстрее, чем на самом деле. Поэтому они не замечают, когда уровень растет… Им кажется, что он растет в два раза медленнее. Можешь назвать это явление эффект Петухова. Этот эффект всегда радует меня в раздумьях о судьбах человечества…
Показалась вывеска бензоколонки. Петухов включил поворотный сигнал, продолжая резонерствовать:
— Человек меньше удивляется космическим полетам, чем перебоям в водоснабжении.
— Не скажи, Паша, — возразил я. — Он не удивляется ни тому, ни другому… Ты бы пересмотрел свой эффект…
Мы въехали в небольшое пространство, набитое машинами, жаждущими бензина…
У этого колодца грузовики пили устало и долго, как лошади. Шоферы дальних рейсов расхаживали между ними ни быстро, ни медленно, переговариваясь незлобиво:
— Бензину у ней мало…
— Спрашивал?
— Говорит, подвезут ночью…
— У тебя ремешка нет лишнего?
— Доедешь…
— А чего же она не ограничивает, если бензину мало?
— Не ограничивает — значит, хватит…
Легкое беспокойство метнулось из-под грузовиков к легковым машинам. Возле колонки, где нам предстояло напиться, парень с «пикапчика» сцепился с кем-то.
— Собственникам не давать! — крикнул парень из окна своей машины.
Девушка-заправщица с сумкой на боку не слушала его, занимаясь своим делом.
— Бензину мало, — повторил парень, — в первую очередь государственным машинам.
И хлопнув дверцей, стал впихивать свой «пикапчик» впереди знакомой мне «Волги» с каким-то особенным электронным зажиганием. Я узнал полярного летчика.
— Назад! — сказал полярный летчик.
— Собственникам не давать! — снова крикнул парень. — Бензину мало!
Девушка очнулась:
— Чего ты паникуешь?
— Чего паникую? Я не паникую. Ребята говорят — мало…
— Ребята… А я тебе что-нибудь говорила?
— Убери свою калошу, — сказал полярный летчик. Парень вылез из своего «пикапчика».
— Государственные важнее собственных.
Полярный летчик подогнал машину, взял черной перчаткой наконечник и сунул в бак.
Парень не отвязывался:
— А что? Скажешь, не важнее?
Парень был небрит и зачухан.
Полярный летчик спокойно выслушал его, поправил перчатки, подошел к нему, ласково положил на его плечо твердую руку, обтянутую черной кожей, и сказал тихо и вразумительно:
— Слушай, маленький. Ты пока нерпа, тюлень, понял? Я полярный летчик. Мы там, в Арктике, делаем из тюленей людей. Запиши мой телефон, я возьму тебя с собой и сделаю из тебя человека…
Парень сбросил с плеча руку.
— Полярный летчик, полярный летчик… На тебе не написано… Полярный летчик повернулся к машине.
— Когда надумаешь звонить, побрейся…
Мне было жаль парня. Перспектива стать человеком несомненно унизила его достоинство. Он был растерян. Немного подумав, он нашел самый оригинальный ответ:
— Некогда каждый день бриться…
— Каждый день, маленький, каждый день, — ласково ответил летчик, вынимая бензиновый шланг.
— Не все собственники жулики, — убежденно сказала девушка, останавливая колонку.
Парень не отвечал. Летчик тоже не оборачивался. Он повесил наконечник и спросил:
— Сколько?
— Пятьдесят, — ответила девушка.
Летчик полез за кошельком. Девушка сказала:
— У нас по талонам.
— По каким еще талонам? — удивился летчик.
— Он с неба свалился! — обрадовался парень, но летчик не обратил внимания на его радость.
— По талонам, — повторила девушка. — В хозяйственных магазинах продаются талоны…
— А зачем?
— Для удобства, — пояснила девушка. — То деньги, а то — талоны!
— Но вот у меня нет талона — как быть?
— Нет талона, не надо бензин брать.
— Так, так, — сказал летчик, — а колбаса у вас еще не по талонам?
— Чудные вы, — приятно удивилась девушка, — для вас же удобнее…
— Не помню, чтобы у меня кто-нибудь спрашивал, что мне удобнее.
— Не спрашивали его! — обрадовался парень.
— Спокойно, маленький, — сказал летчик, — закрой заслонку. Девушка, у меня есть только наличные. Бензин в баке. Не возьмете, я уеду так.
— Почему уедете? Давайте талоны. Летчик! Какой вы летчик, если не знаете порядков…
Летчик достал три рубля, дал их девушке и сказал:
— Когда увидите того финансового гения, который придумал эти талоны, скажите ему, что он гений. Запомните?
Он сел в машину и, махнув рукою парню, крикнул:
— До свиданья, маленький! Когда надумаешь звонить, побрейся! Звони!
И уехал.
Шоферы дальних рейсов отваливали. Десять — двадцать минут у колонки все-таки тоже отдых. А шуровать еще ой как далеко. Они отдыхали. Они не лезли в разговоры. Покусаются — оближутся. Один только, побойчее, спросил, садясь в свою двадцатитонную коломбину:
— Чего ты связался с ним?
И тоже уехал, не дождавшись ответа. Уехал и «пикапчик». Есть время брать бензин и есть время отчаливать, уступая место другим.
У нас были талоны. Наша жизнь у этого колодца прошла незамеченной. И мы поехали дальше.
Я не обращал внимания на скорость, с которой мы неслись. Эффект Петухова укачивал меня в своем поступательном движении вперед…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Судья Нина Сергеевна Ставленникова листала дело поначалу совершенно равнодушно. Такие дела, к сожалению, случаются нередко, и кривая их не падает соответственно с ростом механического транспорта, находящегося в личном владении граждан. Кроме того, пешеходы до сих пор ведут себя на улицах неосмотрительно, что также не снижает процента несчастных случаев.
Судя по материалам, представленным следствием, Нина Сергеевна сделала вывод, что обвиняемая Сименюк А. И. заслуживает строгого наказания, предусмотренного соответствующими статьями Уголовного кодекса. Свидетели обвинения подтверждали версию следователя, и Нина Сергеевна не сомневалась в справедливости своего предварительного решения. Действительно, молодая баба несется на машине как на пожар и наезжает на ни в чем неповинного пенсионера, лишая своим действием его семью отца, мужа и деда. Но были и другие свидетели. По их показаниям выходило, что обвиняемая не видела жертву. По их показаниям получалось, что во всем виновата другая машина, закрывшая обзор. Нина Сергеевна не знала точно семейного положения пострадавшего — это не имело значения для процесса, — но она зато знала, что прокурор, конечно, соберет недостающие сведения, чтобы подействовать и на публику, и на суд, и, главным образом, на народных заседателей, от справедливого гнева которых многое зависит в вынесении приговора на всю катушку.
Правда, у обвиняемой имеются дети. Это обстоятельство может также произвести впечатление на заседателей, которые прежде всего люди, не лишенные материнских чувств. Материнских потому, что заседателями по делу вызывались женщины. Впрочем, Нина Сергеевна чувствовала и различие между обвиняемой и заседательницами. Конечно, и у них и у нее были дети. Но у них не было автомобиля и еще неизвестно, что перевесит — сходство или различие. Во всяком случае, Нина Сергеевна любила судить, когда заседателями были женщины. С ними она находила больше общего. С ними было все понятно с полуслова. Если при этом прокурором была тоже женщина, Нина Сергеевна даже как-то веселела. Впрочем, прокурором может быть и мужчина. Невелика беда. Прокурор должен обвинять, и его обвинительные функции в глазах Нины Сергеевны как бы уравнивали его с женщинами, которые, как известно, только одни и чувствуют справедливость, чего не скажешь о мужчинах.
Мужчине лучше всего быть адвокатом. Нина Сергеевна ощущала особое удовлетворение, когда ей удавалось прижать адвоката, уличить в неточности. Мужчина-адвокат, краснобай-трепач, всегда старается улизнуть от прямых обвинений. Вообще все мужчины трусы, и надежды на них нет. У них нет истинных, глубоких чувств. Им все равно, кого защищать- лишь бы платили. Они строят свои версии, опираясь на логические посылки, холодные и бесчувственные. Лишенные морального начала, лишенные любви к людям, к справедливости. Мужчина-адвокат только раздражает суд и делает хуже своим подзащитным.
Нина Сергеевна предпочитала, чтобы адвокатом был мужчина. Если адвокатом являлась женщина, Нина Сергеевна мрачнела и понимала, что нашла коса на камень. Потому что женщина обходится без мужской логики, а говорит с болью сердца, руководствуясь душевным порывом. Во-вторых, женщина всегда соперница, а что такое соперница, Нина Сергеевна знала слишком хорошо, ибо личная жизнь ее чуть было не пошла наперекосяк именно вследствие сокрушительного удара, нанесенного соперницей.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда Сорокин увидел на суде Яковлева и сообразил, что друг-приятель надул его, он был поражен. Он мог ожидать подвоха от кого угодно, только не от этого чистого парня. Адвокат как-то даже растерялся на небольшое время. Он был уверен, что свидетели Крот и другие говорят сущую правду. Спектакль разыграли с такой точностью, что не только адвокат, но и прокурор не заметил подвоха и вынужден был под напором показаний Крота и других заколебаться. А прокуроры не любят отступаться от своей версии. Сорокин видел, что защищать эту Сименюк будет легко. Листая дело, он, конечно, натыкался на фамилию Яковлева, но могло ли ему прийти в голову, что этот Яковлев и есть его чистый, тихий, праведный Иван Ефимыч?
Свидетелей адвокатам не показывают. Адвокат не знал, кого ему подсунут в процессе. И вот — Яковлев!
Сорокин даже вытянулся, когда вошел свидетель Яковлев.
«Туфта! — блеснуло в адвокатском сердце. — Подставные! Кто же его надоумил? Зачем? Какое он имеет отношение к этой комедии?»
Яковлев глухо сказал, что видел, как черная «Волга» проскочила на красный свет, когда он остановился перед светофором. Ему стало жалко водителя «Москвича», и он, отъехав к обочине, дал Сименюк свой адрес. Обвиняемую он помнит. Она же сказала, что в том состоянии, в котором была, конечно, запомнила его плохо, потому что ничего не соображала.
Психология была тонкой. Сорокин размышлял, кто же это все придумал. И опытный глаз не обманул его, когда показания давал Крот.
«Да, — подумал про него адвокат, — не дай бог. Не дай бог столкнуться с таким деятелем. Сейчас он выручает виноватого, ладно, ладно. А что будет, если он вздумает обвинять невинного?»
Показания были убедительны. Вопросов адвокат не имел. И даже то, что он не имел вопросов, действовало на суд в пользу обвиняемой. Действительно, какие тут могут быть вопросы, когда и так ясно — невиновна. А обвиняемая? Дамочка как дамочка, немного хитроватая, немного глуповатая, практичная и довольно толковая. Разошлась с мужем по причине его измены, двое детей… Слушайте! Но ведь и это туфта! Он же разговаривал с мужем! Ну тюфяк же! Нежный, ласковый, безвольный тюфяк — не от мира сего! Измена? Какая измена? Для чего же это ей надо было? Фикция, несомненно. Но для чего? Как для чего? Она же вступила в кооператив после развода! Купился! Купился как лопух, а вернее, как фраер, выражаясь языком некоторых подзащитных!
Лопух!
Но допустим, он раскусил бы всю эту пьесу заранее? Так что же — отказался бы он защищать эту дамочку? Нет, конечно. Что же произошло? Почему ему хочется уйти? Обида? Вот тебе и Сорокин! Провели и Сорокина. Облапошили, как студента. И кто? Яковлев! Неужели он не знал, кто адвокат?
— Товарищ адвокат, вам предоставляется слово для защиты.
Адвокат, сидевший в обиженном Сорокине, выпрямился и прокашлялся. Дело адвоката — спасать людей, дело его — оберегать их от незаслуженного наказания. Но сейчас произошло особенное. Обвинение сникло. Игра была сыграна превосходно, а он, матерый Сорокин, был всего лишь фишкой в этой игре. Игра была уже выиграна без него! Нужно было сделать этот выигрыш красивым. Ладно, черт с вами!
— Товарищи судьи, — сказал Сорокин, — дело, которое мы здесь разбираем, представляет серьезный общественный интерес. В этом деле, как в капле воды, отражается скрещение двух противоположных взглядов на один и тот же предмет… Товарищи судьи, — говорил Сорокин, — я позволю себе сказать несколько слов об истории предмета, вызывающего две противоположные точки зрения. Автомобиль родился на скверной проселочной дороге. Он родился в то время, когда еще существовало твердое убеждение, что керосин делают студенты из покойников…
Небольшой смешок раздался в зале. Сорокин всегда подпускал вначале шуточку, чтобы овладеть вниманием. Сорокин выждал смешок.
— Кучер сидел на козлах, зажав в перчатках вожжи, и глядел вперед через гордые уши своих лошадей. Кучера не знали ограничения в своей деятельности и ворчали, когда им предписывали ездить по одной стороне. Я напоминаю об этом всем известном периоде лишь для того, чтобы подчеркнуть особую миссию, которая выпала на долю автомобиля. Никакое изобретение не наращивало таких бешеных темпов развития, как автомобиль. И никакое изобретение не ставило перед населением такого количества задач. Уже через пятнадцать лет после своего рождения автомобиль заставил работать на себя сотни профессий и сотни тысяч отдельных лиц. Он потребовал бензина, металла, дорог, химии и юриспруденции. Он потребовал новой психологии, отличающейся от кучерской самым радикальным образом. Он явился на свет, чтобы навсегда покончить с тем способом передвижения, по образу и подобию которого он возник. Кучера были и остались в истории привилегированной прослойкой по отношению к пешеходам. Они ни за что не уступали своего преимущества.
«Интересно, — подумала Нина Сергеевна, — как он перейдет к делу. При чем здесь кучер?»
Сорокин взял графин, налил воды в стакан, но не выпил, а продолжал, будто забыв про воду:
— Шоферы не поехали по этому ложному пути, отвергнутому историей. Единственно чего они добивались изо всех сил — это социального равноправия с пешеходами. У кареты никогда не было перспективной общедоступности, у автомобиля она появилась в день рождения. И если вы присмотритесь, то заметите, что все беды автомобиля, все его трудности и мытарства связаны не с его сущностью, а с предрассудком, будто он все еще не автомобиль, а карета, которая требует привилегии и исключительности. А на самом деле автомобиль хочет — да не хочет, а просто жаждет — стать доступнее и многочисленнее.
«Ловко, — подумала Нина Сергеевна, — вот зачем ему понадобились кучера. Интересно, как он готовится к выступлению? Какими источниками пользуется? Или, может быть, художественной литературой?»
— Автомобилизм — это часть бытия, свидетельствующая об индустриализации общества, — сказал Сорокин, и Нина Сергеевна прониклась к его словам участием. — Возникший для того, чтобы высвободить время, он отнимает его в десятикратных размерах, если отношение к автомобилизму отстает от его сущности… Сколько раз мы слышали слова неодобрительного отношения к автомобилю? Вот сегодня, идя на судебное заседание, я сам слышал известные всем нам слова, относившиеся к автомобилисту: «Куда прешь, номера сниму!» Кричал, прошу заметить, не инспектор, кричал совершенно не причастный к законам энтузиаст. Инспектор, наоборот, подошел, спросил, посоветовал, где поставить машину, будто и не слышал окрика. Надеюсь, ему этот окрик был так же неприятен, как и мне. Я упоминаю этот случай, потому что в нем тоже отразились две психологии — проселочно-кучерская и шоссейно-автомобильная. Очень хочется некоторым отстающим от событий энтузиастам поставить свою голову на чужие плечи. Но только не худо бы пояснить — желательно ли это для владельца плеч?
Опять смешок в зале. Нине Сергеевне тоже захотелось улыбнуться. Сорокин показал, насколько представитель власти внимательнее и умнее частного лица. Это было приятно, и Нина Сергеевна с трудом сдержала улыбку.
— В самом деле, — говорил адвокат, — какой автомобилист специально, нарочито сядет в автомобиль с целью покалечить себе подобного? Вздор! Но отсталые люди ищут свои принципы именно во вздоре… Здесь, на этом суде, мы можем легко отметить два отношения к случившемуся. Отношение свидетелей обвинения и отношение свидетелей защиты.
«Вот он к чему все это рассказывал, — разобралась наконец Нина Сергеевна. — Умно, ничего не скажешь».
Сорокин взял стакан, вздохнул, посмотрел на него, но не выпил, поставив снова.
— Прошу обратить внимание на то, как обвиняют мою подзащитную. Свидетели обвинения не представляют себе, что человек, сидящий за рулем, может быть невиновен. Они полагают, что тот, кто сел за руль, уже заранее поставил себя в предосудительное положение. С таким отсталым взглядом развивать автомобилизм чрезвычайно трудно. А вам известно, что развитие автомобилизма является одной из насущных задач нашего общества.
Сорокин знал, что нащупал пульс речи. Нина Сергеевна слушала с интересом, заседательницы тоже пригорюнились, чувствуя приятную складность адвокатских слов. Действительно, хочешь не хочешь, а задача такая имеется. Сорокин отпил наконец глоточек.
— Теперь рассмотрим дух показаний свидетелей защиты. Эти люди, разные по социальному положению, смотрят на автомобилизм совершенно иначе. Они полагают, что человек, севший за руль, не ставит себя ни в какое особое положение. Они считают, что человек за рулем и человек на пешеходной дорожке должны быть поставлены в равные условия перед законом. Мы можем скорбеть о жертве. Но мы должны понимать, что в условиях современного общества светофоры стоят для всех — и для пешеходов, каковым был этот несчастный старик, и для дисциплинированных водителей, каковой является моя подзащитная, и для тех, кто до сих пор обладает кучерской психологией, как это произошло в случае с автомобилем, закрывшим обзор и послужившим истинной причиной трагедии. Я думаю, что не скажу ничего нового, если отмечу, что автомобилизм — это та самая часть общественного бытия, в которой нет ни кучеров, ни зевак, ни лошадей, ни ослов, а есть одни люди, поставленные в равные условия ответственности за свои деяния…
Теперь Нина Сергеевна ждала, чем он закончит. Конечно, речь была убедительной. Сорокин, как всегда, чувствовал главный момент. Его речь в защиту развития автомобилизма отвечала требованиям дня. Он был, конечно, большой политик. И несмотря на то, что перешел в адвокаты, продолжал отстаивать государственные интересы как прокурор.
— Товарищи судьи! Невиновность моей подзащитной настолько очевидна, что просить о снисхождении значило бы не доверять суду, объясняя то, что ему известно. Мы находимся на пути к Большому Автомобилю с большой буквы. Другого пути у нас все равно нет. Большой Автомобиль у нас все равно будет, он уже вырисовывается, он уже движется на конвейере… Ему нужна Большая Автомобильная Дорога, украшенная доброжелательностью, пониманием и высокой ответственностью всех граждан перед правопорядком на этой Дороге с большой буквы!..
Сорокин сел, мельком взглянул на суд и опытным взглядом определил: «Год исправительных работ». Но он ошибся и на этот раз.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Яковлев сидел в «козлике», терпеливо дожидаясь. У него было много дел до вечера, а Сорокин все не шел.
Сорокин ошибся.
Нина Сергеевна была поставлена перед задачей нетрудной и приятной. Аргументация адвоката по поводу недоказанности состава преступления была, как ей казалось, достаточно убедительной. Она успела продумать ее, несмотря на то, что адвокат отвлекал ее интересной и содержательной речью. Однако освободить просто так эту молодую женщину Нина Сергеевна не могла. Нельзя, чтобы человек, сбивший другого человека, остался без наказания. Такое решение суда выглядело бы чуть ли не как поощрение. Этак все начнут сбивать пешеходов гораздо охотнее. Нет, конечно, оставить обвиняемую без наказания нельзя. Но и наказать нужно так, чтобы прекратить дело. Надо так осудить, чтобы осужденная не жаловалась. Осудить полюбовно. Потому что, если она станет жаловаться да в инстанциях отменят приговор, у Нины Сергеевны окажется неприятный крючок в послужном списке, что ей, как молодому работнику, совсем ни к чему. А при таком адвокате, как Сорокин, подобные крючки случались.
Исходя из вышеизложенного, суд вынес приговор — год условно. Это устраивало всех. Волки были сыты, овцы были целы. Сименюк тряхнула желтыми кудрями, прокурор сглотнул слюну, Сорокин победительно осмотрел суд.
Сорокин собрал бумаги, вышел и увидел Яковлева. Кивнул ему: «Здрасьте» — и пошел домой. Яковлев остановил его:
— Владимир Андреич, садись, отвезу…
— Неохота мне с тобой ездить, — сказал Сорокин. Яковлев не ответил, но почувствовал, что Сорокин поедет… И действительно, Сорокин нехотя влез к нему в машину.
— Я хочу знать, — сказал Сорокин, положив папку на колени и держась за перекладину на щитке «козлика», — я хочу знать: соображал ты, что делаешь, или не соображал?
Яковлев молча засопел.
— Да отъезжай ты от суда, чудило! Не хватает, чтобы меня увидели в твоей машине…
— Пускай видят, — сказал Яковлев, включая мотор, — мы не воровали…
— А что же мы делали, если не воровали?
Машина стронулась. Яковлев молча доехал до угла, свернул, покосился на Сорокина.
— Не воровали, и все тут…
— Слушай, — вздохнул Сорокин, — ты знал, что я буду адвокатом?
— Ну, не знал…
— Ну — знал или ну — не знал?
Яковлев ехал, думая. Он не знал, что адвокатом будет Сорокин. Адвокат закурил. Вытаскивая папиросы из правого кармана, он качнулся влево, толкнув Яковлева плечом. Яковлев словно очнулся.
— Я зла не хотел…
— Дубина ты все-таки, — ласково сказал Сорокин. — Ты вроде только что родился… Ты что, суда не нюхал? Что это тебе, кружок театральной самодеятельности?
— Я не виноват был… Я за правду сидел…
— За правду! Так я тебе должен сказать, что сегодня ты себе заработал совершенно честно ровно год тюрьмы за лжесвидетельство!
Яковлев взглянул удивленно: неужели, мол, заработал? Но Сорокин засмеялся:
— Ну, рассказывай, как все это произошло. Что тебе Крот посулил? Стройматериалы? Электрооборудование? Чем он тебя, дурака, взял?
Яковлев хотел было возразить — какой, мол, Крот, — но не возразил. Раскусил его Владимир Андреевич сразу, лучше не отмахиваться.
— Меня добрые люди попросили…
— Это Крот — добрый человек?! Да он же сволочь!
— А ты почем знаешь? — возразил Яковлев. — Подъемник достал, туф армянский достал… Все по закону…
— Туф армянский! Сам ты туф армянский! Потому он и сволочь. Он же все это кино представил так, что даже я не раскусил сразу.
Яковлев улыбнулся:
— Видишь, и ты…
Сорокин распалился:
— Ему эту бабенцию вытащить надо было — он на все пошел, в фонды полез, тебя запутал, законы нарушил.
— Законы… — проворчал Яковлев, останавливаясь перед светофором и выключая передачу. — Законы… У меня один закон: чтобы людям хорошо жилось… И весь закон… Что же я худого делаю? Хочу общество обогатить? Ну, пока еще приходится крутиться… Так не для себя же я кручусь… А люди хотят помочь, связи имеют — почему от добра отворачиваться?
— Зеленый свет, — сказал Сорокин.
За «козликом» раздался нетерпеливый короткий сигнал: Яковлев закрыл кому-то дорогу. Он вскинулся и поехал, рассуждая:
— Надо жить по общественной пользе. По выгоде. Но не для себя, а для общества…
— Это ты мне уже говорил. И про жалость и про выгоду. Хочешь ты, Иван Ефимыч, жить по выгоде, а живешь по жалости. Ты и те «виллисы» жалел, и лес жалел, и эту чертовку пожалел… Ты только себя не жалел…
Яковлев осторожно объехал длинный прицеп.
— Почему ж она чертовка? У ней дети есть, муж…
— Потому что такая баба, если начнет торопиться, отца родного собьет! Это же — во!
Сорокин сжал кулак, показал Ивану Ефимовичу.
— А куда ей торопиться! — вяло возразил Яковлев.
— Она эту жизнь крутит как шарманку, играет на ней что хочет!.. — выпалил Сорокин. — Поверни в следующий переулок… Выгода! Ты думаешь, что ищешь выгоды для общества, а на самом деле проявляешь одну жалость! Безлесные районы пожалел — в тюрьму попал, эту бабу пожалел — в подставные свидетели пошел… Тебе не выгода от земли нужна, тебе просто жалко ее, ты и крутишься, как в проруби… Останови возле того дома…
Машина послушно остановилась, чиркнув колесом по бровке. Сорокин открыл дверцу.
— Ты хоть знаешь, в какое положение меня поставил?
— Чего — положение?.. Дело выиграно…
— Слушай… Я же не знаю свидетелей… Я играю вслепую… Я же не знаю, кого мне подсунут… Почему ты меня не пожалел?
— Тебя? — Яковлев подумал. — Тебя — другое дело. Ты свой… Свои — сочтемся и без закона… Я, если бы знал, что ты адвокат, еще, смелее пошел бы… Все же свой, неужели же… Того…
— Да тебя же свой Васька заложил! Свой же! С одного котелка кашу ели!
Яковлев удивился:
— Ну и что? Бывает… Совести, значит, не хватило… А ты, Андреич, вроде бы и не рад, что эта баба на свободе?
Сорокин засмеялся:
— Есть же закон, понимаешь? За-кон! Если закон станет над людьми, всем будет выгодно и никого жалеть не придется… Каждый получит, что ему следует. Это же и есть справедливость! Туф армянский!
Яковлеву не хотелось расставаться. Он попросил папироску: курил редко и курева при себе не держал. Пустил дым, неглубоко затянувшись.
— Ты свой, Андреич. Это вроде бы я сам себя пожалел… Себя жалеть не приходится для общественной пользы…
— Дубина! — весело сказал Сорокин. — Будь здоров! В следующий раз, когда приедешь лжесвидетельствовать, позвони. Хоть посоветуйся!.. Как там твои дела?
— Помалу… Приезжай… На вальдшнепов приезжай… Хозяйке поклонись… И не обижайся, Андреич. Материальные фонды на улице не валяются… И связи у этого ответственного работника есть… Пригодится в хозяйстве.
Он протянул Сорокину руку, и Сорокин пожал ее, улыбаясь в душе…
От автора
Во двор въезжает катафалк.
Это не ко мне.
Это к Сфинксу.
Яков Михайлович, я не успел с вами расстаться за множество лет моих, которые совпали с вашими годами. Зачем вы так неожиданно?
Вас не помиловала смерть, Яков Михайлович, и я не знаю, стала ли афоризмом ваша угроза поставить мне двойку за веру в предопределенность. Может ли шутливая угроза сделаться мудростью? Кто мне теперь ответит?
Вы жаловали меня и, когда я был еще отроком, пересказали слова какого-то святого: «Человек падает по своей воле, стоит же волею господа». Яков Михайлович, я понял вас. Святой был не прав. Человек стоит своей волей. Падает же — волею господа. Вы были правы — труднее всего воспитать одного человека: самого себя…
Вас проводит ваш зять, который занимается дистанционным управлением. Он знает точно, какими будут дороги через сто лет. Я не знаю. Я не провожу. Я не хочу вас видеть таким, каким не хочу видеть. Мне это не все равно. Есть время сходиться и время расставаться. Что такое расставание, Яков Михайлович? Вы нам этого не задавали. Я не знаю, что это такое. Вы же не станете спрашивать нас то, что не задали? Впрочем, если вам нужно, поставьте мне двойку.
Во двор въезжает катафалк.
Это не ко мне.
Это к Сфинксу.
Яков Михайлович, помните, как мы с вами ели капусту под Новый год?..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Карпухин лежал на пляже как распятый, задрав бороденку, чтобы солнце прогревало шею. Он считал, что такое прогревание полезно для его здоровья.
Яковлев хорошо заплатил карпухинской братии. Чайная действительно получилась выдающаяся — со всего района ездили смотреть. Начальство как бы зауважало Ивана Ефимовича, поскольку могло включить эту чайную в число районных достопримечательностей. Скоро сказка сказывается, да не скоро материальные фонды добываются. Есть время строить чайные и есть время делать следующий шаг. Яковлев по немногословности своей только что заикался на сей счет, но заикался с цифрами в руке. И на данном этапе исторического развития добился немалого — начальство уже слушало.
Конечно, Карпухину как узкому специалисту все эти страдания были безразличны, но, с другой стороны, перспектива крупных реставрационных работ маячила перед ним весьма призывно, и он боялся одного: чтобы не вышел Спас из районного подчинения, чтобы не захватили инициативу какие-нибудь конторы.
Ромка сдержал слово — достал Яковлеву кое-чего. Яковлев то ли своим умом дошел, то ли вычитал где, но мысль использовать землю на всю катушку со всеми приложенными к ней ценностями не оставляла его. Хотел он быть богатым, этот парень, у которого и водки-то прилично выпить было не из чего.
Земля — мать богатства, а труд — отец его. И все дело в том, как папаша ухаживает за мамашей. Ласкает ли, ценит ли, или же, напившись, дерет поперек рожи как неродную. Все дело в том, велит ли он мамаше сапоги с него, дурака, стаскивать, старея до срока, или же пироги печь, разумно прикидывая содержимое сусека, румянясь от довольства.
Природа — храм, а человек в ней — жрец, оттого и бывает благолепие. А если природа — храм, а человек в ней — хам, ничего, кроме плача, в доме не получается.
Городской человек, Карпухин был далек от этих чисто яковлевских рассуждений. Его занимали фрески и не занимали коровники. Но при всей постоянной нехватке средств к пропитанию Карпухин мог бы дизайнерствовать и на голодный желудок, ибо в каждом человеке есть своя страсть, данная от природы.
Карпухин дремал, подставив горло осеннему южному солнцу. Он скорее всего ничего не думал, а вернее, думал, когда лезть в воду — через пять минут или через десять. И решил лезть тогда, когда рядом с ним расположится кто-нибудь. Если дама — немного погодить, если же, наоборот, джентльмен — лезть сразу.
Поэтому когда рядом с ним затрещала галька, Карпухин покосился и сел. Надо было лезть в воду. Он присмотрелся к подошедшему и признал в нем не кого-нибудь, а именно человека, которого не только не ожидал встретить, но даже не стремился.
— Сергей Петрович! — воскликнул Карпухин.
Следователь покосился, стал строго расстегивать штаны, сказал отчужденно:
— А… И вы здесь…
Он проиграл и видел в данный момент перед собою нахальную бородатую рожу одного из злостных виновников его конфуза.
— Присаживайтесь, Сергей Петрович, — с преувеличенной радостью пригласил Карпухин.
— Я и так присаживаюсь, — ответил следователь, — а вы все на свободе?
— А где же мне еще быть?! — вроде бы удивленно спросил Карпухин, понимая, что следователь страдает.
Следователь аккуратно сложил штаны и оказался в черных плавочках. Тело его было лимонно-желтым, содержавшимся в постоянном отдалении от солнца. Он сел на гальку, полез за папиросами, закурил — с того утра снова стал курить и уже не мог бросить.
Карпухин старался заглянуть в глаза, искал взгляда, но искал, как домушник в чужой квартире, наобум.
— Ох, Карпухин, Карпухин, — сказал следователь, — встретимся мы еще с вами, да не на пляже…
— Где вам будет угодно! — сказал Карпухин с поспешностью.
Следователь пропустил наглость мимо.
— А этот ваш… с визитной карточкой, тоже здесь?
— Увы… Он сейчас в Ницце…
Следователь горько усмехнулся, втянул последний дым, спрятал окурок под серый булыжник, встал и пошел к воде. Галька вызывающе затрещала под его бледными худыми ногами с большими разлапистыми ступнями. Он остановился, подумал и неожиданно разбежался, как пацан, прыгнул в волну, нырнул и, вынырнув далеко, поплыл саженками. Он плыл легко, высовываясь из воды по пояс, будто шел по дну…
— Сергей Петрович, — примирительно сказал Карпухин, когда следователь вернулся, — зачем же вы на меня сердитесь?
— С чего вы взяли, что я на вас сержусь? Я не на вас сержусь. Я на себя сержусь. Держал все ваше кодло в руках и — выпустил.
— Ну, — возразил Карпухин, — это нечеловеколюбиво. Девочка получила свободу, разве это вас не радует как гуманиста?
Следователь посмотрел в наглые карпухинские глаза, играя челюстями.
— Меня как гуманиста радует, когда виновный сидит за решеткой… Ваша девица, кроме всего, в фиктивном разводе…
— Неужели? — всплеснул руками Карпухин, но осекся, не желая валять дурака. — Знаю, Сергей Петрович, все знаю.
Следователь вздохнул:
— Ну ладно… Одного не пойму: зачем вам было идти на риск? На лжесвидетельство… Не бойтесь, у меня нет аппаратика, как у этого, который в Ницце…
Карпухин улыбнулся:
— Тут скрестились интересы многих… Что же касается меня, я шалопай, бузотер… Можете считать, что я это сделал из принципа…
Следователь снова недобро пожевал челюстями.
— Из принципа… Интересно, какие у вас могут быть принципы, если вы пошли подставным свидетелем… Да еще, возможно, получили за это…
Карпухин улыбнулся:
— Вот видите, вы меня подозреваете… Впрочем, это ваша профессия — подозревать людей.
Следователь взглянул исподлобья.
— Как же вас не подозревать?.. Принципы… Где же они, ваши принципы, если вы идете наперекор правосудию?
Карпухин посмотрел на следователя спокойно, со скрытым состраданием.
— Вы правы, Сергей Петрович… У меня принципов нет. Но я их соблюдаю…
Следователь впервые улыбнулся. Улыбнулся неумело, через силу, вроде бы не он улыбался, а кто-то другой, залезший в него не спросясь.
— Да, сознаюсь… Надули вы меня… Карпухин оперся на локоть.
— Но это же так естественно… Вы должны знать, что опровергнуть правду гораздо легче, чем опровергнуть ложь.
Следователь резко поднялся. Действительно, такая дикая мысль прижала и его тогда. Но он ужаснулся ей, а этот сирота вроде бы даже радуется.
— Это пока! — строго сказал Сергей Петрович. — Пока! Пока еще люди несознательны! А когда они станут сознательными, тогда правду не опровергнешь!
Карпухин улыбнулся:
— Сергей Петрович, давайте не ссориться в такой прекрасный день… Вот видите этот камень?
Карпухин взял с пляжа обкатанный вековыми волнами голубоватый булыжник. Следователь посмотрел на предмет, ожидая дальнейших слов. Карпухин взвесил булыжник в руке.
— Камень есть. Стало быть, это правда… Теперь смотрите…
Он размахнулся и швырнул булыжник в волну. Камень щелкнул по воде, брызнул и утонул.
— Где правда? — спросил Карпухин. — Нет ее! Видите, рука пустая… Правда утонула — ищи ее теперь… Но зато, Сергей Петрович, вы можете вполне доказывать, что я швырнул не камень, а кошелек с деньгами, слиток золота, алмазный перстень, корону императора — все что вам понадобится. И я уже не смогу от вас отбиться. Теперь все решат ваши свидетели, которые несомненно покажут, что я утопил королевскую корону… Впрочем, вы сможете обойтись и без них — зачем они вам, если они должны показать то, чему вы их научите… Здесь важно начало. А когда вы начнете доказывать, вы и сами себе поверите. И докажете не только про корону, но и про кольцо и про кошелек и даже догадаетесь, сколько монет в нем лежало…
— Все это философия, — сказал следователь, — что же, по-вашему, я буду фикцией заниматься?
— А почему нет? — спросил Карпухин. — Вы же заподозрили меня в том, что я взял на лапу? И доказать это вы сможете гораздо легче, чем я опровергнуть.
Карпухин встал и побежал в воду. Следователь закурил, наблюдая за ним, как орел за лисицей, — пристально и неподвижно. Карпухин побарахтался в воде, поплыл немножко, вернулся, снова побарахтался и вылез. Следователь сказал будто даже с удовлетворением:
— Плаваете неважно… Дыхание короткое.
От автора
А в Москве уже топили печи, как писал когда-то Чехов.
Я сидел у Павла Петухова, держа руку на горячей холке отопительной батареи.
Катерина Великая будто никогда и не отходила от семейного очага, будто не ее мы искали в чистом поле. Домашняя, теплая, прекрасная дама в фартуке сооружала нам обед.
— Ты ничего не понимаешь, — ласковым контральто втолковывала прекрасная дама. — Каждое новое месторождение — это богатство…
— Вздор! — кричал Петухов. — Пусть будет миллион месторождений. Это полдела! Четверть дела! Из ископаемого нужно еще делать продукцию!
— Но для того, чтобы делать продукцию, нужно иметь из чего…
— А если ты имеешь из чего, но не делаешь?
Петухов бесился. Он выражал свою индивидуальную ревность каким-то странным общественным способом.
— Золото! — кричал он. — Вы думаете, чем больше золота — тем крепче деньги? Ерунда! Чем больше вашего золота, тем оно дешевле! Деньги крепки производительностью труда! Торговлей! Обменом, черт бы вас побрал!
Я не вмешивался в этот давний семейный спор. Я сидел тихо и смотрел на большой букет красных роз, стоящий в синем глиняном кувшине. «Где он взял розы? Это не тепличные розы. Он их, наверно, заказывал на юге».
— А ты как думаешь? — загремел на меня Пашка. — Никак ты не думаешь!
Он заметил, что я разглядываю букет, слишком яростно отражавший его отношение к Катерине. Катерина, улыбаясь, накрывала на стол. Пашка набросился на меня:
— Деньги не подкрепляются золотом!!!
— Ну их к черту, Паша, — примирительно сказал я, — откуда мне знать, чем они подкрепляются? Я их сроду в руках не держал…
— Да, да! Ты специалист по недвижимости, Атаман Зеленый, старый разбойник!
— Не трогай его, — заступилась Катерина, — что тебе от него нужно? Квартира будет снова твоя. Мне же полагается дополнительная площадь…
— Паша, — добавил я, — вдовий кошт не так уж… Женщина — большая сила… Катерина исправит мою ошибку и соберет квартиру воедино…
— Я не хочу рассчитывать на женщин! — закричал Петухов.
— Но их нельзя снимать со счета… Лучше скажи, как государство богатеет, и чем живет, и почему не нужно золота ему, когда простой продукт имеет?
— Не цитируй, чего не понимаешь! Деньги подкрепляются тем, что можно сожрать и без чего нельзя жить! Хлебом, одеждой, счетами за газ! Они подкрепляются тем, что необходимо покупать каждый день! Если купить нечего, это бумажки. А для того, чтобы было что купить, нужна производительность труда. А золото не едят!
— Помоги мне расстелить скатерть, — сказала Катерина.
Я поспешно поднял кувшин с розами и вспомнил Раздольнова с его пионами… «Вот тебе и вся производительность труда».
— Значит, соседняя комната уже ваша?
— Почти, — сказала Катерина.
Пашка улыбнулся:
— Наконец можно делать ремонт… Я думаю, что тот негоциант, который приобрел мое родовое, лучше тебя разбирается в средствах обращения…
Я не ответил.
Пашка набил трубку, посмотрел в окно. За окном оседал первый слякотный снег.
— Между прочим, — сказал он как всегда неожиданно, — что поддерживает порядок на дорогах? Что создает безопасность езды?
Я не понял вопроса.
— Ну что? — пояснил Пашка. — Правила движения? Исправность транспорта? Строгость инспекторов?
— Вероятно, и то, и другое, и третье, — ответил я.
— Нет, — сказал Петухов, — безопасность езды создает единственный фактор, который мы не берем в расчет.
— Какой же?
Петухов выпустил дым.
— Взаимоуязвимость автомобилей. Фактор чисто психологический. Ты не можешь разбить чужую машину без риска разбить свою. И поэтому ты осторожен… Если на дороге появится всего одна неуязвимая машина, езда станет невозможна…
Я удивился:
— К чему относится эта доктрина?
— Она относится ко всему на свете… Безопасность каждого держится взаимоуязвимостью всех… Между прочим, тебе придется выпить шампанского, несмотря на то, что ты за рулем…
Проглотив Пашкин посошок в честь возвращения прекрасной дамы к семейному очагу, я осторожненько выехал из дворового колодца сквозь туннель и повернул направо по скользкой гололедной мостовой. Уличный фонарь золотил изморось, фары не помогали ему. Нервная слякоть путала все вокруг. Я выехал ощупью, стараясь не буксовать, хотя это было трудно.
Сначала меня удержал сноп света, а вслед за ним автомобиль мой принял на себя железный звучный удар. Все было понятно…
Дверцу заклинило, пришлось вылезать направо. Может быть, если бы мой выход из машины не был замедлен обстоятельствами, может быть, если бы я увидел сразу следы аварии, я бы и вел себя иначе. Но переползание по сиденью замедлило действие, и я успел отчетливо сообразить, что это конец.
Горячая «Волга» вгрызлась в мой бок тусклыми никелированными зубами. Она как-то привстала на задние лапы, и морда ее была усыпана собственным стеклянным крошевом. Было тихо, из-под «Волги» дымилась радиаторная водица.
Я посмотрел на машины и удивился. Стекла моего автомобиля были целы. Хозяин «Волги» — небольшой плотный человек в очках и без шапки — суетливо кинулся ко мне. Он понимал, что был виноват.
— Слушай, — сказал он, — давай обойдемся без милиции, я заплачу… Ну, сколько тебе?
Он стоял около меня на пустынной улице, и в моросящем свете я видел на лице его испуг. Я ничего не сказал. Мы не могли разъехаться, нас надо было растаскивать.
— У вас разбит радиатор, — сказал я, отворачиваясь, — как выпоедете?
Он мгновенно пропал под своей машиной и вынырнул.
— Да… Течет… Как же я… Ничего не видел…
— Попробуйте завести, — сказал я.
Он влез в машину, мотор завелся, но он сразу заглушил его и вылез.
— У вас на руке кровь, — сказал я.
— Это стеклянная крошка… Все сиденье в крошке… Так вы согласны? Я заплачу вам за ремонт…
— Я согласен, отъезжайте… Но как вы сами доедете без воды?
— Что-что? — вдруг спросил он и приблизил ко мне свои большие очки, распластанные на носу.
— Как вы сами доедете? — спросил я громче. — Вам нужен тягач… Трос у вас есть?
Он улыбнулся зловещей радостью:
— Ты, оказывается, наддал? Повезло мне, ничего не скажешь. Это меняет положение. Оказывается, платить буду не я тебе, а ты мне?
— Отъезжайте, — сказал я. — Вы же видите, что сами виноваты.
Но он уже был главнее меня. Он перерос меня в течение одной секунды, когда ноздри его уловили запах предательского Пашкиного посошка. Это было похмелье в чужом пиру.
— Я никуда не уеду, — сказал он играющим, высоким голосом. — Я был виноват до выяснения особых обстоятельств… Я вижу, вы интеллигентный человек. В одной пьесе, если помните, говорится: «Стой! Власть переменилась!» Так это сказано о нашей встрече…
— Не говорите глупостей, — сказал я.
— Интересно, сколько держится запах? — веселился он. — Додержится ли он до приезда автоинспектора?
Мне стало противно.
— Вы довольно мелкий подлец… Я ухожу. Дожидайтесь инспектора сами. Интересно, что вы ему скажете? Что наехали на машину, стоявшую у бровки?
Он ответил железным голосом:
— Вы никуда не уйдете. Я вас не пущу.
— Как же вы меня не пустите?
— Милый, — сказал он, — я занимался боксом.
— Мне кажется, вы занимались шантажом.
— И это было! Стукнуть пьяного сгоряча за аварию? Это же так естественно!
Нет, ему не пришлось меня задерживать. Я оттолкнул его и пошел по скользкому тротуару, он схватил меня за рукав. «Сбить у него очки?» — подумал я. Нас осветила инспекторская коляска.
— Товарищ инспектор! — закричал он.
Инспектор слез с седла, подошел к машинам, поглядел.
— Чья «Волга»?
— Моя, — сказал он.
— Так чего вы кричите? Надо ездить аккуратнее. Документы… Он протянул документы, как будто держал их наготове.
— Вы разберитесь сначала. Он пьян! Инспектор подошел ко мне.
— Он пьян! Он подсек меня!
— Инспектор, — сказал я, — вы же видите, что это неправда…
— Документы, — сказал инспектор.
Я знал, что все пропало. Я знал, что не вырвусь из цепких рук этого страшного типа, нечаянно нашедшего свою радость. Он нашел свою яркую радость на железном дереве закона. Закон распростер над ним свои охранительные ветви и защищал его от меня. Я знал, что мне придется платить. Предательский запах Пашкиного посошка обойдется мне так дорого, что едва ли я подниму эту тяжесть. Я понимал, что под этот запах он сменит мотор, трансмиссию — все что захочет, потому что закон на его стороне. Я понял, что пришла пора прощаться с моим автомобилем. Есть время садиться в машину и есть время вылезать, отдавая ее за долги.
И это время пришло.
— Инспектор, — сказал я, — вот мои документы. Ключ в машине… Я очень устал…
— Пить надо меньше, — сказал страшный тип, но я не ответил ему. Я пошел по скользкому тротуару домой. Инспектор крикнул:
— Водитель, стойте! Я не остановился.
— Я вам приказываю, стойте! — крикнул инспектор и свистнул. Ночная изморось секла мое лицо и беспомощно стекала по нему.
Я шел домой, понимая, что у каждого взрослого человека бывает свое Ватерлоо, и этим он как две капли воды похож на Наполеона.
С такими бонапартистскими мыслями я отпер свою дверь, зажег свет и увидел верного своего маршала, который мне не изменил.
— Филька, — сказал я, — прошу прощения. Я задержался, а тебе пора гулять. Ты ведь нигде не напачкал, Филька? Я это знаю. Ты терпел и дотерпел бы до страшного суда, потому что ты благородный пес. Пойдем, Филька, выполнять веление природы.
Он посмотрел на меня честно и радостно. И радость его была мужественна, ибо вот уже несколько часов благородство его брало верх над естеством. А может, не брало? Может, естеством его и было благородство?
Пес протянул мне умную голову, ожидая ошейника.
Мы спустились вниз и направились к своей загородочке. Дворовые фонари освещали наш путь, изморось светлела и робко переходила в снежок. Я открыл собачью калиточку и отцепил поводок. Филька отряхнулся, глянул на меня, подошел к столбику, понюхал его и поднял ногу. Это было по правилам.
Дом наш, похожий на корабль, плыл через косой снежок, окна его светились теплым домашним вечером. На кухне у Сфинкса горел приглушенный свет.
— Филька, — сказал я, — ты ведь не потеряешь морального облика, хорошая собака? Ты ведь никогда не поднимешь ногу где попало?
Пес бегал по площадке, нюхая, фыркая и делая стойку.
— Филька, спокойно, не выдумывай себе врагов… Это ложная концепция… Кошка? Где кошка, Филя? И почему ты думаешь, что она тебе враг? Это предрассудок, Филя. Я тоже не люблю кошек, но ты ведь ни разу не видел, чтобы я за ними гонялся или лаял на них… И, надеюсь, никогда не увидишь… Пойдем домой…
Мы пришли, отряхнулись и стали варить себе кашу. Что же теперь нам делать? Работать. «Работать надо», — сказал мне тогда большой синий автоинспектор, очень похожий на сегодняшнего. Работать. Я же интеллигентный человек, как заметил этот тип. В какой-то пьесе сказано: «Любите ли вы работать?» Не говорите глупостей, водитель. Все гораздо проще.
Я смотрю на книжные ряды, в которых хранятся великие вопросы. Плоский мир сформулированных иллюзий сверкает во взоре моем золотой фольгой корешков.
— Филя, не находишь ли ты, что все гораздо проще, если не выдумывать себе врагов? Не находишь ли ты, Филя, что нет ничего коварнее легковерия? Ты полагаешь, что эти мысли исключают друг друга? Не думаю…
Звонок.
Я открываю дверь.
На пороге стоит большой синий милиционер. Тот самый, который когда-то проколол мои права. Как это я не узнал его сразу? Это он, сегодняшний инспектор. Зачем он пришел?
— Здравья желаю, водитель… Нехорошо у нас получилось.
— Да, инспектор, нехорошо… Я готов нести ответственность.
— А я боялся — не найду вас.
— Как же вы могли меня не найти? Адрес в правах.
— Мало ли! Машина прописана в одном месте, владелец живет в другом — это через раз бывает…
Лужица появилась у его юфтового осеннего сапога. Чего ему надо? Филька приковылял к лужице, понюхал ее, глянул вопросительно.
— Собака, — сказал инспектор, — а не кусается. Что это с ней? Чего она ковыляет?
— Инспектор, эта собака не знала врагов со дня рождения. Она родилась такой. За это ее должны были усыпить, но оставили.
— Как звать? — улыбнулся инспектор.
— Филипп Красивый.
— Красивый! — усомнился гость.
— Сокращенно Филька.
Пес посмотрел на меня и взглядом подтвердил истинность моих показаний.
— Раздевайтесь, инспектор, — сказал я, — снимите форму, выпейте чаю, согрейтесь.
— Некогда. Я вам машину вашу пригнал… Оштрафовать бы вас полагалось за ваши номера.
— Как пригнали?!
— А так! Добавляете работы ОРУДу…
— Но я же должен ему за ремонт?.. Я же был пьян?..
— Сколько вы выпили?
— Бокал шампанского… Закон на его стороне…
— Я его сразу не полюбил, — сказал инспектор, снимая шинель. — Так правые не кричат… Наслежу я вам здесь…
— Можете в сапогах, а если хотите — снимите сапоги, я дам вам тапочки. Это знаменитые тапочки, я встречал в них Новый год.
— В тапочках в гроб ложатся, а не Новый год встречают, — заметил инспектор. — Прямо не знаю, что мне с вами делать… По закону, конечно, вашей машины разве что хватит, чтобы с ним расплатиться… Машина, прямо скажу… Еле-еле скорость повтыкал… Он здорово побился… Он с вас шкуру снимет, а закон будет только присутствовать при этом.
Я взял у него шинель и пододвинул стул:
— Но я уже решил, инспектор, я устал… Он присел снимать мокрые сапоги:
— Устали… Устанешь! Что с того, что устанешь? Бороться надо… Он надел тапочки и пошел за мною на кухню, приглаживая волосы тяжелой рукой. Филька поплелся за нами.
— Инспектор, — сказал я, накрывая стол, — я устал от людей, для которых человек — мелочь. Я устал от нахального пугливого их крика, от их вымогательских душ…
— Устанешь, — повторил инспектор. — Хитрован он будь здоров… И фамилия у него чудная — Крот! Роман Романович Крот. Ну, ничего — пускай повозится, починит… Пугать меня начал, что я вас выпустил… Нашел себе дурачков… Пьяный! Я пьяного сквозь землю увижу… И хитрована увижу… А тут и причинной связи не было…
Я достал бутылку. Инспектор шмыгнул носом, ничего не сказав.
— Инспектор, — сказал я, — я устал от людей, которые залезают выше закона, выше правил и видят закон в одном ожесточении своем.
— Есть у нас еще такие, чего скрывать…
— Я устал от лицемеров, которые по всем правилам обгоняют слева, а обогнав, резко жмут на тормоза, чтобы ты вмазался в их бронированный зад… Вмазался насмерть, погибнув от радости быстрой езды…
Инспектор подумал, налил себе, выпил осторожно, взял срезок колбасы.
— Надо соблюдать дистанцию, чтоб не вмазать… А обгон слева — как его иначе? Движение у нас пока еще правое… Это где левое движение, там справа обгоняют…
Мы сидели долго, и беседовали, и пили светлую влагу, уравнивающую людей.
— Я вас узнал, инспектор, — сказал я. — Помните, год назад…
— Я не вас узнал, — ответил он, — я прокол свой узнал… Увидел — узнал… Что ж у вас, в самом деле не было денег?. — Не было.
— Не верилось. Не люблю хитрованов.
Он ушел за полночь, крупный синий инспектор, не любящий хитрованов.
Я подошел к окну и увидел, как он шагал по мокрому снегу, оставляя четкие следы. Снег садился на его развитые плечи, снег кружился в лучах фонарей. Ночной гость направлялся к воротам и вдруг, резко повернувшись, подошел к моему автомобилю. Он постоял, посмотрел, провел рукою по вмятине, покачал головою и ушел. Трудно было влезать этому крупному парню в небольшую машину через все сиденье.
Снег повалил гуще, засыпая двор и легко громоздясь на помятой крыше машины. Снег застревал на покореженном боку автомобиля. К утру машина исчезнет в сугробе.
Я смотрю в окно и чувствую чей-то упругий взгляд на затылке.
Филька глядит на меня остро, и в коричневых глазах его поблескивают алмазные осколки оптимизма.
— Филька, — говорю я, — не ругай меня идеалистом… Надеюсь, ты и сам понимаешь, что, кроме нравственной поруки, другой нет…
Пес смотрит внимательными глазами. Осколки сливаются в крепкие бриллианты.
— Филька, — говорю я, — Филька, скажи мне «добрый вечер», и я — миллионер!..
Комментарии к книге «Я и мой автомобиль», Леонид Израилевич Лиходеев
Всего 0 комментариев