Аркадий Аверченко Юмористические рассказы
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Чудеса в решете
Эхо церкви Феличе
Однажды летним вечером мы с приятелем сидели за столиком в саду и, попивая теплое красное вино, глазели на открытую сцену.
Дождь, упорно стучавший по крыше веранды, на которой мы сидели; необозримое снежное поле не занятых никем белых столиков; ряд самых замысловатых «номеров», демонстрировавшихся на открытой сцене; и, наконец, живительное теплое бордоское – все это настраивало нашу беседу на самый глубокомысленный, философический лад.
Прихлебывая вино, мы дружно цеплялись за каждое пустяковое обычное явление окружающей нас жизни и тут же, сблизив носы, принимались его рассматривать самым внимательным образом.
– Откуда берутся акробаты? – спросил мой приятель, поглядывая на человека, который только что уперся рукой в голову своего партнера и немедленно же поднял вверх ногами все свое затянутое в лиловое трико тело. – Ведь просто так, зря, они же акробатами не делаются. Почему, например, ты не акробат или я не акробат?
– Мне акробатом быть нельзя, – резонно возразил я. – Мне рассказы нужно писать. А вот почему ты не акробат – я не знаю.
– Да я и не знаю, – простодушно подтвердил он. – Просто не приходило в голову. Ведь когда в юности предназначаешь себя к чему-нибудь, то акробатическая карьера как-то не приходит в голову.
– А вот им же – пришла в голову?
– Да. Действительно это странно. Так иногда хочется пойти за кулисы к акробату и расспросить его – как это ему вздумалось сделать карьерой ежевечернее влезание на голову своему ближнему.
Дождь барабанил по крыше веранды, официанты дремали у стен, мы тихо беседовали, a в это время на сцене уже появился «человек-лягушка». Был он в зеленом костюме с желтым лягушечьим брюхом и даже с картонной лягушечьей головой. Прыгал, как лягушка, – и, вообще, ничем от обыкновенной лягушки, кроме размера, не отличался.
– Вот возьми – человек-лягушка. Сколько их, таких «человеков – чего-нибудь» бродит по свету: человек-страус, человек-змея, человек-рыба, человек-каучук. Спрашивается: как всякий такой человек мог добраться до решения – сделаться человеком-лягушкой? Осенила ли его эта мысль сразу, когда он мирно сидел на берегу тинистого пруда, наблюдая действия просто-лягушек… Или эта мысль постепенно, исподволь росла в нем и крепла.
– Я думаю – сразу. Осенило.
– А может быть, у него с детства было стремление к лягушечьей жизни и только влияние родителей удерживало его от этого ложного шага. Ну, a потом… Эх, молодость, молодость! Потребуем еще одну, – хорошо?
– Молодость?
– Бутылку. А это кто, в клетчатом пальто с громадными пуговицами, в рыжем парике? Ах, эксцентрик! Заметь, у них уже есть свои освященные временем приемы, традиции и правила. Например – эксцентрик должен быть непременно в рыжем парике. Почему? Бог его знает! Но это хороший клоунский тон. Затем – появляясь на сцене, он никогда не сделает ни одного целесообразного поступка. Все его жесты и шаги должны быть явно бессмысленны, обратно пропорциональны здравому смыслу. Чем бессмысленнее – тем больший успех. Погляди: ему нужно закурить папиросу… Он берет палочку, трет ее о лысину – палочка зажигается. Он закуривает папиросу, a горящую палочку прячет в карман. Теперь ему нужно погасить папиросу. Как он это делает? Берет сифон содовой воды и пускает струю на тлеющую папиросу. Кто в действительной жизни зажигает спички о голову и гасит папиросу с помощью сифона? Он хочет расстегнуть пальто… Как он это делает? Как другие люди? Нет! Он вынимает из кармана громадные ножницы и отстригает ими пуговицы. Смешно? Ты смеешься? А знаешь, почему люди смеются, глазея на это? Психология их такова: о боже, как глуп этот человек, как он неуклюж!.. А вот я не такой, я умнее. Я зажгу спичку о спичечную коробку и расстегну пальто обычным способом. Тут просто звучит замаскированная молитва фарисея; благодарю тебя, Господи, что я не похож на него.
– Бог знает, что ты такое говоришь…
– Да уж верно, брат, верно. Жаль, что над этим никто не задумывается… Ну, вот посмотри: его партнер хочет его брить… Взял ведро с мыльной водой, привязал его салфеткой за горло к стулу, a потом нахлобучил ему ведро с мылом на голову и бьет, торжествуя победу, по его животу кулаками и ногами. Смешно? Публика смеется… А что, если бы привести сюда старушку-мать этого рыжего с ведром на голове; она, вероятно, и не знает, чем занимается ее сын, ее дитя, которого она укачивала на коленях, тихо целуя розовые пухлые губки, гладя шелковистые волосики, прижимая младенческий теплый животик к своей многолюбящей материнской груди… А теперь по этому животику какой-то зеленощекий парень молотит своими ножищами, a с пухлых губок, измазанных краской, стекает мыльная пена, a шелковистых волосиков нет – вместо них ужасные красные волосища… Каково это матери? Заплачет она и скажет: Павлик мой, Павлик… На то ли я тебя ростила, холила. Дитя мое! Да что же это ты с собою сотворил такое?!
– Во-первых, – категорически заявил я, – ничто не помешает этому рыжему, если он действительно встретит свою мать, – заняться какой-нибудь другой, более полезной деятельностью, a во-вторых – ты, кажется, выпил вина больше, чем нужно.
Приятель пожал плечами.
– Во-первых, этот парень уже ничем другим заняться не может, a во-вторых, я выпил вина не больше, a меньше, чем нужно, – в подтверждение чего могу тебе связно и толково рассказать одну действительную историю, которая подтвердит мое «я»! Во-первых.
– Пожалуй, – согласился я, – подавай свою историю.
– Эта история, – сказал он торжественно, – подтверждает, что человек, который привык стоять на голове, не может уже стоять на ногах, и человек, который избрал себе профессию лягушки, не может быть ничем другим, кроме лягушки – ни директором банка, ни мануфактурным приказчиком, ни городским деятелем по выборам… Лягушка – останется лягушкой. Ну, вот:
История итальянского слуги Джустино
Как тебе известно, а может быть, как тебе не известно, я исколесил всю Италию вдоль и поперек. Признаться тебе – я люблю ее, эту грязную, лживую надувательскую Италию. Как-то раз, шатаясь по Флоренции, попал я во Фьезоле – этакое мирное идиллическое местечко, без трамваев, шума и грохота.
Я зашел во дворик маленького ресторанчика, присел к столику и, заказав какую-то курицу, закурил сигару.
Вечер теплый, ароматный, настроение у меня прекрасное… Хозяин терся-терся около меня, очевидно собираясь что-то спросить и не решаясь – однако, наконец, решился и спросил:
– А что, прошу извинения – не нужен ли синьору слуга?
– Слуга? Какой слуга?
– Обыкновенный, итальянский. Синьор, видно, человек богатый, и ему, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь ему служил. У меня есть для синьора слуга.
– Да на кой дьявол мне слуга? – удивился я.
– Ну, как же. Разве можно жить без слуги? Всякий барин должен иметь слугу.
Признаться, мне это соображение никогда не приходило в голову.
«А ведь в самом деле, – подумал я. – Отчего бы мне и не иметь слуги? В Италии я еще проброжу долго, a человек, которому можно взвалить на шею разные мелкие хлопоты и дрязги – очень бы меня облегчил…»
– Ладно, – говорю. – Покажите вашего слугу.
Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.
Потолковали мы пять минут, и в тот же вечер я увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась моя трагедия.
– Джустино! – сказал я утром. – Почему ты не почистил мне ботинок?
– О, синьор! Я не умею чистить ботинок, – заявил он с искренним огорчением.
– Какой же ты слуга, если не умеешь делать такого пустяка! Сегодня же возьми урок у чистильщика сапог. А сейчас свари мне кофе.
– Синьор! Осмелюсь заявить, что я не знаю, как варить кофе.
– Смеешься ты надо мной, что ли?
– О, нет, синьор… не смеюсь… – печально пробормотал он.
– Ну, a телеграмму сдать на почту ты сумеешь? Запаковать чемодан, пришить к пальто пуговицу, побрить меня, приготовить ванну – сумеешь?
И снова прозвучало грустное:
– Нет, синьор, не сумею.
Я скрестил на груди руки.
– А что же ты умеешь, скажи на милость.
– Будьте ко мне, синьор, снисходительны… Я почти ничего не умею.
Во взоре его светилась тоска и искреннее страдание.
– Почти?! Ты говоришь «почти»… Значить, что-нибудь ты умеешь делать?
– О, синьор! Да умею – но это, к сожалению, вам не нужно.
– Да что же это такое?
– О, не расспрашивайте меня… Мне даже неловко сказать…
– Почему? А вдруг это мне понадобится…
– Нет, нет. Клянусь святым Антонием – вам это никогда не понадобится…
– Черт знает что! – подумал я, опасливо на него поглядев, – может быть, он до этого был разбойником и резал в горах проезжий народ. Тогда действительно он прав, – это мне никогда не понадобится…
Однако милое простодушное лицо Джустино самым наглядным образом опровергало это предположение.
Я махнул рукой – сам заварил кофе, сдал на почту корреспонденцию и вечером приготовил себе ванну.
На другой день я поехал во Фьезоле и зашел в тот самый ресторанчик, хозяин которого таким подлым образом подсунул мне «слугу».
Я уселся за стол – и снова появился кланяющийся, извивающийся хозяин.
– Эй, вы, – поманил я его пальцем. – Что это за чертову слугу вы мне подсунули, а?
Он приложил руки к сердцу.
– О, синьор! Он прекрасный человек – добрый, честный и непьющий…
– Да что мне в его честности, когда он палец о палец ударить не может. Именно – не может… Не «не хочет», a «не может». Вы говорили – я господин и мне нужно слугу; a подсунули мне господина, у которого я играю роль слуги, потому что нет такой вещи, которую бы он мог сделать.
– Простите, синьор… Он может кое-что сделать, и очень хорошо даже… Но это вам совсем не нужно.
– Что же это такое?
– Да уж я не знаю – говорить ли? Не хочется хорошего парня конфузить.
Я ударил кулаком по столу.
– Да что вы все, черт побери, – сговорились, что ли!! Он умалчивает о своей бывшей профессии, вы тоже скрываете… Может быть, он железнодорожный вор или морской пират!!
– Сохрани Боже! Он служил по церковному делу и ничем дурным не занимался.
Криком и угрозами мне удалось вытянуть у хозяина всю историю.
Удивительная история, глупейшая история.
Надо тебе сказать, что вся Италия от больших городов, как Рим, Венеция, Неаполь, – до самых маленьких, – живет исключительно туристами. Туристы – это та «обрабатывающая» промышленность, которой кормится вся Италия. Все направлено к уловлению туриста. Их серенады в Венеции, развалины в Риме, грязь и шум Неаполя – все это во славу форестьера, во имя его кошелька.
Каждый город, каждый квартал в городе имеет свою достопримечательность, которая за две лиры, за лиру, за мецца-лиру – показывается всякому шалому любопытствующему путешественнику.
В Вероне показывают могилу Джульетты, в соборе Св. Марка место, где на коленях стоял Фридрих Барбаросса или еще кто-то… История, живопись, скульптура, архитектура – все идет в ход.
Есть в Северной Италии городишка – такой маленький, такой скверный, что его даже и на картах стыдятся указывать. Даже не городишка, a нечто вроде деревни.
И вот деревушка эта стала чахнуть. От чего может чахнуть итальянская деревушка? От бестуристья.
Есть турист – сыты все; нет туриста – ложись и помирай.
И все население деревушки со скорбью и тоской видело, как каждый день мимо них проносились поезда, битком набитые туристским мясом; останавливались на минуту и, не выкинув ни одного англичанина или немца, – мчались дальше.
А на следующей станции половина туристов выползала с поезда и шла осматривать городок, который сумел обзавестись собственной достопримечательностью: церковью, в которой был кто-то убит или замурован, или к стене прикован; показывали и кинжал убийцы, и замурованное место, и цепи – что кому больше нравилось. А может, никого там никогда и не убивали – итальянцы большие мастера соврать, в особенности с корыстной целью.
И вот однажды разнеслась по всей округе чудесная весть: что в той деревушке, о которой я говорил раньше, после перестройки церковного купола появилось эхо, которое повторяет звук не раз и не два раза, как это иногда случается, a восемь раз.
Конечно, праздный, бездельный турист валом повалил на эту диковину…
Действительно, слух оправдался; эхо честно аккуратно повторяло каждое слово восемь раз.
И вот «эхо деревни Феличе» совершенно забило «замурованного принца городка Санта-Клара».
Двенадцать лет это продолжалось: двенадцать лет лиры и мецца-лиры лились в карман граждан деревни Феличе… И вот – на тринадцатый год (несчастливый год!) разразился страшный скандал: компания богатейших американцев с целой гирляндой разодетых дам приехала посмотреть «эхо деревни Феличе». И когда эта пышная компания вошла в скромную церковку – эхо было, очевидно, так поражено блеском и роскошью компании, что в ответ на крик одной дамы «Гудбай!» повторило это слово пятнадцать раз…
Самый главный американец сначала изумился, потом возмутился, потом расхохотался, a затем вся компания, не слушая протестов церковной администрации, бросилась отыскивать эхо… Обнаружили его в замаскированном ширмой уголке на хорах, и когда вытащили «эхо», оно оказалось широкоплечим добродушным парнем – короче говоря, моим слугой Джустино.
Две недели вся Италия, прочтя о случае с «эхо Феличе», держалась за животики; потом, конечно, об этом забыли, как забывается все на свете.
Деревушка Феличе впала в прежнее ничтожество, a Джустино – эхо Феличе – за свою неуместную щедрость лишился места, на которое поступил еще мальчишкой – и, как человек, кроме эха ничего не умевший, – очутился на мостовой.
Всякому человеку хочется есть… Поэтому Джустино стал искать себе место! Он приходил в какую-нибудь деревенскую церковь и предлагал:
– Возьмите меня на службу…
– А ты что можешь делать?
– Я могу быть эхо. Очень хорошая работа… От 8 до 15 раз.
– Эхо? Не требуется. Мы кормимся плитой, на которой раскаялся однажды Борджия; человек на ней пролежал ночь, a нашим предкам, нам и потомкам нашим – на всю жизнь хватит.
Усталый, брел он дальше.
– Эхо хорошее, церковное! Не нужно ли? Отчетливое исполнение, чистая работа.
– Нет, не надо.
– Да почему? Турист эхо любит. Взяли бы меня, а?
– Нет, неудобно… То полтораста лет не было эха в церкви, a то вдруг – на тебе – сразу появилось.
– А вы купол перестройте.
– Будем мы из-за тебя купол перестраивать… Иди себе с Богом.
Он бы умер с голода, если бы я его не взял себе в слуги.
* * *
Я долго молчал, размышляя о судьбе несчастного Джустино; потом спросил:
– Что же с ним сталось?
– Промучился я с ним год. Все не хватало духу выгнать. И когда я, взбешенный его манерой варить кофе, в котором было на треть бензину, кричал: «сегодня же забирай свои вещи и проваливай, бездарный негодяй!» – он прятался в соседнюю комнату и оттуда я слышал очень искусное эхо моих слов: «бездарный негодяй… дарный негодяй… и-й негодяй… негодяй… дяяй… яяя…»
Это все, что умел делать несчастный, искалеченный своей ненормальной судьбой парень.
– Где же он теперь?
– Выгнал. Что с ним, не знаю. Впрочем, недавно мне в Пизе говорили, что в одной близлежащей деревушке есть церковь, в которой замечательное эхо – повторяемое восемь раз. Весьма возможно, что мой горемыка-слуга снова попал на свои настоящие рельсы…
Пирамида Хеопса
Начало всей этой истории почему-то твердо врезалось мне в память. Может быть, именно потому я имею возможность, ухватившись за этот хвостик, размотать весь клубок до самого конца.
Приятно, очень приятно следить со стороны за человеком, который в простоте душевной уверен, что все звенья цепи его поступков скрыты от чужого взгляда, и потому он – вышеупомянутый человек – простодушно и бесстыдно распускается пышным махровым цветком.
Автор – большой любитель таких чудесных махровых цветков.
Итак, хватаю эту историю за самый хвост.
Четыре года тому назад мне пришлось прожить целую неделю в квартире Новаковича – того самого, который однажды зимой уверил всех, что может проплыть в воде шесть верст, a потом, когда я, поймав его летом в Севастополе, заставил проделать это, Новакович отказался под тем предлогом, что какой-то купальщик плюнул перед тем в воду.
Несмотря на такие странные черты своего характера, Новакович был, в сущности, хорошим человеком, веселым, жизнерадостным – и я не без удовольствия прожил у него эту неделю.
Как-то после обеда, уходя из дому, мы измыслили забавную мистификацию: напялили на мольберт пиджак и брюки Новаковича, набили это сооружение тряпками, увенчали маской, изображавшей страшную святочную харю, и, крадучись, ушли, оставив дверь полуоткрытой.
По уходе нашем было так:
Первой вошла в комнату сестра Новаковича; увидев страшное существо, стоявшее перед ней на растопыренных ногах, нахально откинувшись назад – она с пронзительным криком отпрянула, шарахнулась вместо двери в шкаф, набила себе на виске шишку и уже после этого кое-как выбралась из комнаты.
Второй сейчас же вбежала горничная с графином воды, который она несла куда-то. От ужаса она уронила графин на пол и подняла крик.
Третьим пришел швейцар, приглашенный перепуганными женщинами. Это был человек, которого природа наделила железными нервами. Подойдя к молчаливому, жутко неподвижному незнакомцу, он сказал: «Ах ты, сволочь паршивая», размахнулся и ударил по страшной харе. После этого полетевший на пол и буквально потерявший голову незнакомец был освежеван, выпотрошен и водворен по частям на старое место: скелет поставили в угол, мясо и кожу повесили в платяной шкаф, ноги задвинули под кровать, a голову просто выбросили…
Четвертым и пятым пришли мы с Новаковичем. В зависимости от темперамента и общественного положения мы были названы: «веселыми баринами», «выдумщиками, вечно придумающими что-нибудь этакое…» и, наконец, «идиотами».
Графин мы компенсировали веселым ужином, в котором участвовали несколько графинов – и тем вся история окончилась. Впрочем, что я такое говорю – окончилась… Она только началась.
* * *
Прошло три недели.
Сидя в уголке гостиной на одном шумном вечере, я услышал и увидел следующее. Новакович подошел к одной группе остривших и рассказывавших анекдоты мужчин – и сказал:
– Ну, что этот ваш анекдот о купце! Старина матушка. Его еще Ной Каину и Авелю в Месопотамии рассказывал. А вот я вам расскажу факт, случившийся со мной…
– Ну, ну?
– Однажды вечером, недели три тому назад, я устроил у себя в комнате чучело человека, из мольберта, ботинок, костюма и святочной маски… Устроил, значит, и ушел… Ну-с – заходит зачем-то моя сестра в эту комнату… Видит эту штуку ну… и вы сами понимаете! Бросается вместо дверей в шкаф – трах головой! Кровь ручьем! Падает в обмороке. На шум вбегает горничная, a у нее в руках, можете представить, дорогой фарфоровый кувшин. Увидела лежащую хозяйку, увидела кровь, увидела этакого неподвижного страшного дядю, бросила дорогой фарфоровый кувшин на пол, – да вон из комнаты. Выбежала на переднюю лестницу, а по лестнице как раз швейцар поднимается с телеграммой в руках. Бросается она на швейцара, сбивает его с ног, и катятся они вниз по лестнице!!. Ну, кое-как с оханьями и проклятиями встают, поднимаются, объясняются, швейцар берет револьвер, идет в комнату, приотворил дверь, кричит: «Сдавайся!» – «Не сдамся!» – «Сдавайся!» – «Не сдамся!..»
– Виноват, – перебил Новаковича один из слушателей, очень изумленный. – Кто же это мог отвечать ему: «Не сдамся!»? Ведь человек-то ваш был сделан из мольберта и тряпок?..
– Ах, да… Вы спрашиваете, кто отвечал: «Не сдамся!»? Гм… да. Это, видите ли, очень просто: это сестра моя отвечала. Она как раз очнулась от обморока, слышит, что кто-то кричит из другой комнаты «Сдавайся!», да и подумала, что это товарищ разбойника. Ну, и ответила: «Не сдамся!» Она у меня храбрая сестренка; вся в меня.
– Да… Бывает. Что же дальше?
– Что? Швейцар из револьвера прямо в грудь нашему чучелу: бах! Тот на пол – бац! Бросились, a там одни тряпки. Сестра со мной потом два месяца не разговаривала.
– Почему два месяца? Вы же говорите, что это произошло всего три недели тому назад.
– Ну, да! Что ж такое… Уже три недели не разговаривает, да я думаю, еще недель пять не будет разговаривать – вот вам и два месяца.
– Ах, так… Да… Бывает. Странная, странная история.
– Я же вам говорю! А вы им там какой-то анекдот о купце рассказываете!..
* * *
Прошел год…
Однажды большая компания собралась ехать на Иматру.
Были и мы с Новаковичем.
Когда ехали в вагоне, то расселись так, что я сидел через две скамейки от Новаковича.
Видеть я его не видел, но голос слышал.
Новакович говорил:
– Я нахожу вашу историю с привидением конокрада банальной. Вот со мной однажды случилась история так история!
– Именно?
– Взял я однажды как-то, в прошлом году, да и соорудил у себя в комнате чучело разбойника – из мольберта, пиджака, брюк и ботинок. Привязал к руке нож… большой такой острый… и сам ушел. Заходит зачем-то в комнату сестра – видит эту ужасную фигуру… Бросается вместо дверей в бельевой шкаф – трах! Дверка вдребезги, сестра вдребезги… Бросается она к окну… Трах! Распахнула она его, да с подоконника – прыг! А окно-то в четвертом этаже… После этого вбегает горничная, a в руках у нее на подносе дорогой фарфоровый сервиз еще екатерининских времен… От деда остался. Ему теперь и цены нет. Сервиз, конечно, вдребезги, горничная тоже… вылетает на лестницу, падает на швейцара, который с околоточным и двумя городовыми поднимался по лестнице кому-то повестку вручать, и вся эта компания, можете себе вообразить, летит, как этакий бульденеж, – с лестницы вниз. Крик, визг, стоны. Потом поднялись, расспросили горничную, подошли все к таинственной комнате… Конечно, шашки наголо, револьвер наголо… Пристав кричит…
– Вы говорили «околоточный», – кротко поправил Новаковича один из слушателей.
– Ну, да, не пристав, a помощник пристава. Это все равно что околоточный… Он после в Батуме был приставом… Ну-с, кричит, значит, пристав в дверь: «Сдавайся!» – «Не сдамся!» – «Сдавайся!» – «Не сдамся!»
– Кто же это отвечал приставу: «Не сдамся!»? Ведь в комнате было только чучело…
– Как только чучело? А сестра?
– Да сестра ведь, вы говорите, выскочила из окна четвертого этажа.
– Ну, да… Так вы же слушайте! Выскочить-то она выскочила, да зацепилась платьем за водосточную трубу. Висит у самого окна, вдруг слышит: «Сдавайся!» Думает, разбойник кричит, ну, конечно, девушка храбрая, с самолюбием: «Не сдамся!» Хе-хе… «Ах, – говорит пристав, – так ты так, мерзавец?! Не сдаваться? Пали в него, ребята!» Ребята, конечно: бах! бах! Чучело-то мое упало, но за чучелом стоял старинный столик красного дерева, как говорят, из загородного шале Марии-Антуанетты… Столик, конечно, вдребезги. Зеркало старинное вдребезги!.. Входят потом… Ну, конечно, сами понимаете… Ужас, разгром… Спросите сестру, она вам расскажет; когда бросились к чучелу, так глазам не хотели верить – так было все хорошо прилажено. Сестра потом от нервной горячки померла, пристава в Батум перевели…
– Как же вы говорите, чтобы мы сестру спросили, a потом сообщаете, что она умерла?
– Ну, да. Что ж такое? Она и умерла. А зато другая сестра есть, которая при этом была и все видела…
– Где же она теперь?
– Она? В Восьмипалатинске. За члена Судебной Палаты замуж вышла.
С минуту помолчали. Да-с. История с географией!
* * *
…Недавно, войдя в гостиную Чмутовых, я увидел возбужденного Новаковича, окруженного целым цветником дам.
– …Полицеймейстер во главе наряда полиции подходит к дверям, кричит: «Сдашься ты или нет?» – «Не сдамся!» – «Сдашься?» – «Не сдамся!» – «Пли, ребята!» Пятьдесят пуль! как одна – вдребезги! «Сдаешься?» – «Не сдамся!» – «Пли! Зови пожарную дружину!! Разбивай крышу! Мы его сверху возьмем! Выкуривай его дымом – взять его живым или мертвым!!» В это время возвращаюсь я… Что такое? Во дворе пожарная команда, дым, выстрелы, крики… «Виноват, г-н полицеймейстер, – говорю я, – что это за история такая?» – «Опасный, говорит, бандит засел в вашей комнате… Отказывается сдаться!» Я смеюсь: «А вот, говорю, мы его сейчас…» Иду в комнату и выношу чучело под мышкой… С полицеймейстером чуть удар не сделался: «Это что за мистификации? – кричит. – Да я вас за это в тюрьме сгною, шкуру спущу!!» – «Что-о? – отвечаю я. – Попробуй, старая калоша!» – «Ш-штоссс?!» Выхватывает шашку – ко мне! Ну, я не стерпел; развернулся… Потом четыре года крепости пришлось…
– Почему же четыре! Ведь это было года три назад?..
– А? Ну, да. Что ж такое… Три года и было. Под манифест попал.
– Ну, да… разве что так.
– Именно, так-с!!
А когда мы с ним вышли из этого дома и, взявшись дружески под руку, зашагали по тихим, залитым луною улицам, он, интимно пожав мой локоть, сказал:
– Сегодня, когда ты вошел, я им одну историю рассказывал. Ты начала не слышал. Изумительнейшая, прелюбопытнейшая история… Однажды устроил я в своей комнате из мольберта и разных тряпок подобие человека, a сам ушел. Зашла зачем-то сестра, увидела…
Я не мог дальше сдерживаться.
– Послушай, – сказал я. – Как тебе не стыдно рассказывать мне ту самую историю, которую мы же с тобой и устроили… Неужели ты не помнишь? И драгоценных сервизов не было, полицеймейстера не было, пожарных не было… А просто горничная разбила графин для воды, потом позвала швейцара, и он сразу разобрал на кусочки все наше произведение…
– Постой, постой, – приостановился Новакович. – Ты о чем это говоришь? О той истории, которую мы с тобой подстроили? Ну, да-а!.. Так это совсем другое! То действительно так было, как ты говоришь, a это было в другое время. А ты, чудак, думал, что это то же самое? Ха-ха! Нет, это было даже на другой улице… То было на Широкой, a это на Московской… И сестра была тоже другая… младшая… А ты думал?.. Ха-ха! Вот чудак!
Когда я взглянул на его открытое, сиявшее искренностью и правдивостью лицо – я подумал: я ему не верю, вы ему не поверите… Никто ему не поверит. Но он – сам себе верит.
* * *
И строится, строится пирамида Хеопса до сих пор…
Американец
В этом месте река делала излучину, так что получалось нечто вроде полуострова. Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов, Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.
Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.
Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву.
– Драсти.
– Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.
– А вы откуда будете?
– На даче я. В Овсянкине. Оттуда.
– Верстов восемь будет отселева…
Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:
– Ничего вам не потребуется?
– А что?
– Да, может, что угодно вашей милости, так есть.
– Да ты кто такой?
– Арендатель, – солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.
– Эту землю арендуешь?
– Так точно.
– Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?
– Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло, – ни тебе дерева настоящие, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.
– Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?
– Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, чорт-ма.
– Вот чудак, – удивился Стрекачев. – Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?
– А это, как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана и ежели произрастание не происходить, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должон хлеб свой соблюдать.
Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место; ни тебе колосу, ни тебе гладкого места, – один бурелом да сухостой.
– Так с чего ж ты живешь?
– Дачниками кормлюсь.
– Работаешь на них, что ли?
Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.
– Зачем мне на них работать! Они на меня работают.
– Врешь ты все, дядя, – недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.
– Нам врать нельзя, – возразил мужичонка. – Зачем врать! За это тоже не похвалят. Баб обожаете?
– Что?
– Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.
– Ну?
– Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.
– Кого?!!
– А это мы вам сейчас скажем – кого…
Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость… Долго что-то соображал.
– Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому уже пять ден, как не показываются, значить, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым-дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам кроме губернанки профиту никакого, потому сама худа, как палка, a дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющия. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте, и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все да и мало. Раньше-то у нея что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячок со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки – мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?… Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?
– Черт тебя разберет, что ты говоришь, – рассердился охотник.
– Действительно, – согласился мужичонка. – Вам не понятно, как вы с дальних дач, a наши Окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик? Да я на эту, может, хочу глянуть, a на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.
– У кого?
– А у дачников.
– Вот у тех, что за рекой?
– Зачем у тех? Те ежели бы узнали – такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об Окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.
– Да чем же ты кормишься, шут гороховый?!
Мужичонка почесал затылок.
– Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму – ну, значит, и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шестеренкины девицы тоже – на всякий скус потрафют, – рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли.
– Ты что же, значит, – сообразил Стрекачев, – купальщиц на своей земле показываешь?
– Во-во. Их, значит, тот берег, a мой, значит, этот. Им убытку никакого, a мне хлеб.
– Вот каналья, – рассмеялся Стрекачев. – Как же ты дошел до этого?
– Да ведь это, господин, кому какие мозги от Бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить – гляжу, что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли. Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну, подхожу, значит, к реке поближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и брондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как, значит, я во всю фигуру на берегу объявился – они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значить, умом и вошел в соображение.
– Значит, ты специально для этого и землю заарендовал?
– Спецыяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл – прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значить, пива бутылка, справа папиросы… – живи не хочу!
Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева и как-будто вскользь спросил:
– А хорошо видно?
– Да уж ежели с биноклем, прямо вот – рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, – памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?
– Ну, ты скажешь тоже, – ухмыльнулся конфузливо охотник. – А вдруг увидят оттуда?
– Никак это невозможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; a за кустом яма, a в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесять!
– Это еще что за расчет?!
– Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается – дама замечательная, сами извольте взглянуть – рупь, потом Дрягина с дочкой на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь оне и губернанки, a благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой, что все равно его бы и не было…
– А ну-ка… ты… тово…
– Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли холодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.
Смеркалось…
Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:
– Сколько с меня?
– Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.
– Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.
– Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтиннике у нас завсегда идет, да Дрягины – я уж мелюзги и не считаю, – да Синяковы трое с бабушкой, да…
– Ну, ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!
– Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!..
И подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:
– А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши Окромчеделовские сидят. Уж и темно совсем, a их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им Бог здоровья. Счастливо оставаться!
Резная работа
Недавно один петроградский профессор забыл после операции в прямой кишке больного В. трубку (дренаж) в пол-аршина длиной. В операционной кипит работа.
– Зашивайте, – командует профессор. – А где ланцет? Только сейчас тут был.
– Не знаю. Нет ли под столом?
– Нет. Послушайте, не остался ли он там?..
– Где?
– Да там же. Где всегда.
– Ну где же?!!
– Да в полости желудка.
– Здравствуйте! Больного уже зашили, так он тогда только вспомнил. О чем вы раньше думали?!
– Придется расшить.
– Только нам и дела, что зашивать да расшивать. Впереди еще шесть операций. Несите его.
– А ланцет-то?
– Бог с ним, новый купим. Он недорогой.
– Я не к тому. Я к тому, что в желудке остался.
– Рассосется. Следующего! Первый раз оперируетесь, больная?
– Нет, господин профессор, я раньше у Дубинина оперировалась.
– Ага!.. Ложитесь. Накладывайте ей маску. Считайте! Ну? Держите тут, растягивайте. Что за странность! Прощупайте-ка, коллега… Странное затвердение. А ну-ка… Ну вот! Так я и думал… Пенсне! Оригинал этот Дубинин. Отошлите ему, скажите – нашлось.
– А жаль, что не ланцет. Мы бы им вместо пропавшего воспользовались… Зашивайте!
– А где марля? Я катушки что-то не вижу. Куда она закатилась?
– Куда, куда! Старая история. И что это у вас за мания – оставлять у больных внутри всякую дрянь.
– Хорошая дрянь! Марля, батенька, денег стоит.
– Расшивать?
– Ну, из-за катушки… стоит ли?
– А к тому, что марля… в животе…
– Рассосется. Я один раз губку в желудок зашил, и то ничего.
– Рассосалась?
– Нет, но оперированный горчайшим пьяницей сделался.
– Да что вы!
– Натурально! Выпивал он потом, представьте, целую бутылку водки – и ничего. Все губка впитывала. Но как только живот поясом потуже стянет – так сразу как сапожник пьян.
– Чудеса!
– Чудесного ничего. Научный факт. В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом, дома уже, потрет руки, скажет: «Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!» И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит – опять: «Ну-ка, говорит, давнем еще рюмочку!..» Через час – лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне.
– Любопытная исто… Что вы делаете? Что вы только делаете, поглядите!!!.. Ведь ему гланды нужно вырезать, а вы живот разрезали!!
– Гм… да… Заговорился. Ну все равно, раз разрезал – поглядим: нет ли там чего?..
– Нет?
– Ничего нет. Странно.
– Рассосалось.
– Зашивайте. Ффу! Устал. Закурить, что ли… Где мой портсигар?
– Да тут он был; недавно только держали. Куда он закатился?
– Неужто портсигар зашили?
– Оказия. Что же теперь делать?
– Что, что! Курить смерть как хочется. И потом, вещь серебряная. Расшивайте скорей, пока не рассосался!
– Есть?
– Нет. Пусто, как в кармане банкрота.
– Значит, у кого-нибудь другого зашили. Все оперированные здесь?
– Неужели всех и распарывать?
– Много ли их там – шесть человек! Порите.
– Всех перепороли?
– Всех.
– Странно. А вот тот молодой человек, что в двери выглядывает? Этого, кажется, пропустили. Эй, вы – как вас? – ложитесь!
– Да я…
– Нечего там – не «да я»… Ложитесь. Маску ему. Считайте.
– Да я…
– Нажимайте маску крепче. Так. Где нож? Спасибо.
– Ну? Есть?
– Нет. Ума не приложу, куда портсигар закатился. Ну, очнулись, молодой человек?
– Да я…
– Что «вы», что «вы»?! Говорите скорей, некогда…
– Да я не за операцией пришел, а от вашей супруги… Со счетом из башмачного магазина.
– Что же вы лезете сюда? Только время отнимаете! Где же счет? Ложитесь, мы его сейчас извлечем.
– Что вы! Он у меня в кармане…
– Разрезывайте карман! Накладывайте на брюки маску…
– Господин профессор, опомнитесь!.. У меня счет и так вынимается из кармана. Вот, извольте.
– Ага! Извлекли? Зашивайте ему карман.
– Да я…
– Следующий! – бодро кричит профессор. – Очистите стол. Это что тут такое валяется?
– Где?
– Да вот тут, на столе.
– Гм! Чей-то сальник. Откуда он?
– Не знаю.
– Сергей Викторович, не ваш?
– Да почему же мой?! – огрызается ассистент. – Не меня же вы оперировали. Наверное, того больного, у которого камни извлекали.
– Ах ты ж, господи, – вот наказание! Верните его, скажите, пусть захватит.
– Молодой человек! Сальничек обронили…
– Это разве мой?
– Больше ничей, как ваш.
– Так что же я с ним буду делать? Не в руках же его носить… Вы вставьте его обратно!
– Эх, вот возня с этим народом! Ну, ложитесь. Вы уже поролись?
– Нет, я только зашивался.
– Я у вас не забыл своего портсигара?
– Ей-богу, в глаза не видал… Зачем мне…
– Ну, что-то у вас глаза подозрительно бегают. Ложитесь! Маску! Считайте! Нажимайте! Растягивайте!
– Есть?
– Что-то такое нащупывается… Какое-то инородное тело. Дайте нож!
– Ну?
– Постойте… Что это? Нет, это не портсигар.
– Бумажка какая-то… Странно… Э, черт! Видите?
– Ломбардная квитанция!
– Ну конечно: «Подержанный серебряный портсигар с золотыми инициалами М.К.» Мой! Вот он куда закатился! Вот тебе и закатился…
– Хе-хе, вот тебе и рассосался.
– Оборотистый молодой человек!
– Одессит, не иначе.
– Вставьте ему его паршивый сальник и гоните вон. Больных больше нет?
– Нет.
– Сюртук мне! Ж-живо! Подайте сюртук.
– Ваш подать?
– А то чей же?
– Тут нет никакого сюртука.
– Чепуха! Тут же был.
– Нет!.. Неужели?..
– Черт возьми, какой неудачный день! Опять сызнова всех больных пороть придется. Скорее, пока не рассосался! Где фельдшерица?
– Нет ее…
– Только что была тут!
– Не зашили ли давеча ее в одессита?!
– Неужели рассосалась?..
– Ну и денек!..
Драма в семье Бырдиных
В богатых апартаментах графа Бырдина раздался болезненный стон.
С расширенными от ужаса глазами, схватившись за голову, застыл граф, и его взгляд – взгляд помешанного – блуждал по странице развернутого иллюстрированного журнала.
– Да, это так, – глухо произнес он. – Сомнений быть не может!
Испустив проклятие, граф схватил журнал и помчался с ним в будуар графини.
* * *
Графиня Бырдина – красавица роскошного телосложения – лежала на изящной козетке и читала роман в желтой обертке, из французского быта.
Ее высокая пышная грудь, как волна в прилив, вздымалась легким дыханием, белые полные руки соперничали нежностью с легкой воздушной материей пеньюара, a волнистая линия бедер свела бы с ума самого записного анахорета.
Вот какова была графиня Бырдина!
* * *
Как вихрь ворвался несчастный граф в будуар жены.
– Полюбуйтесь! – со стоном произнес граф (они не забывались, даже когда были с глазу на глаз, и называли друг друга всегда на «вы»). – Полюбуйтесь. Читали?!
– Что такое? – привстала встревоженная графиня. – Какое-нибудь несчастье?
– Да уж… счастьем назвать это трудно! – горько произнес граф.
Графиня судорожно схватила журнал и на великолепном французском языке прочла указанное мужем место:
– «В предстоящем зимнем сезоне модными сделаются опять худые женщины. Полные фигуры, так нашумевшие в прошлом сезоне, по всем признакам, несомненно, должны выйти из моды».
Тихо сидела графиня, склонив голову под этим неожиданным грубым ударом.
Ее потупленный взор остановился на туфельках полной прекрасной ножки ее, нескромно обнаженной пеньюаром больше, чем нужно…
С туфелек взор перешел на колени, на прекрасный, достойный резца Праксителя стан, и замер этот взор на высокой волнующейся груди.
И болезненный стон вырвался у графини. Как подкошенная, склонилась она к ногам графа, обнимая его колени. Момент был такой ужасный, что оба, сами того не замечая, перешли на «ты».
– Простишь ли ты меня, любимый?! Пойми же, что я не виновата!! О, не покидай меня!
Мрачно сдвинув брови, глядел граф неотступно куда-то в угол.
– О, не гляди так! – простонала графиня… – Ну, хочешь, уйдем от света! Я последую за тобой куда угодно.
– Ха-ха-ха! – болезненно рассмеялся граф. – «Куда угодно»… Но ведь и мода эта проникнет куда угодно. Нигде не найдем мы места, где на нас бы смотрели без насмешки и язвительности. Всеми презираемые, будем мы влачить бремя нашей жизни. О боже! Как тяжело!!
– Послушай… – робко прошептала графиня. – А может быть, все обойдется…
– Обойдется? – сардонически усмехнулся граф. – Скажи: считался ли до сих пор наш дом самым светским, самым модным в столице?
– О, да! – вырвалось у графини.
– Чем же теперь будут считать наш дом, если я покажу им хозяйку, в самом начале сезона уже вышедшую из моды, как шляпка на голове свояченицы устьсысольского околоточного?! Что вы на это скажете, графиня?
– О, не презирай меня, – зарыдала графиня. – Я постараюсь, я… я сделаю все, чтобы похудеть…
Граф молча встал, холодно поцеловал жену в лоб и вышел из будуара.
* * *
Заведующая «институтом красоты» встретила графа Бырдина очень радостно, но сейчас же осеклась, увидев его мрачное расстроенное лицо.
– Граф! – вскричала она. – Ваша супруга…
– Увы! – глухо произнес граф.
Он вынул журнал, показал его притихшей хозяйке и потом, сложив умоляюще руки, простонал:
– Вы! На вас вся надежда! Помогите…
После долгого раздумья и перелистывания десятка специальных книг заведующая «институтом» вздохнула и решительно произнесла:
– Выход один: вашей жене нужно похудеть.
– Но как? Как?
– Одного режима и диеты мало. Вам нужно еще почаще ее огорчать…
– Хорошо, – произнес граф, и мучительная, страдальческая складка залегла на челе его. – Будет исполнено. Я люблю ее, но… будет исполнено!
* * *
В тот же день граф, зайдя к жене, уселся на краю козетки и безо всяких предисловий начал:
– Подвинься, чего тут разлеглась!
– Граф! – кротко сказала жена. – Опомнитесь!..
– Я уже сорок лет как граф, – сурово прорычал граф. – Но до сих пор не понимаю: как это люди могут целыми днями валяться на козетках, ровно ни черта не делая, кроме чтения глупейших романов.
Графиня тихо заплакала.
– Да право! Работать нужно, матушка, хлеб зарабатывать, a не висеть на шее у мужа.
– Граф! Что вы говорите! Ведь у нас около трехсот тысяч годового дохода… зачем же мне работать?
– Зачем? А затем, что ты дура, вот и все.
– Граф?!!..
– Вот ты мне еще похнычешь!.. Дам по башке, так перестанешь хныкать.
Граф встал, холодно сложил на груди руки и сказал:
– Да, кстати! Я завел вчера любовницу, так ты тово… не очень-то много о себе воображай. Красивая канашка. Хо-хо-хо!
– Граф!!
– Заладила сорока Якова: граф да граф! Думаю начать пить, a вечером поеду в клуб. Начну от нечего делать нечисто играть. Выиграю деньги и обеспечу своих незаконных ребят. Восемь-то ртов – все есть хотят! Не хнычь, тебе говорят! Давно я тебя за косы не таскал, подлюку?!
Пробормотав гнусное проклятие, граф выбежал из будуара. И тут на лице его написалось страшное страдание.
– О, моя бедная! О, моя любимая, – шептали его побледневшие уста. – Для нашего общего блага делаю я это.
Он прошел к себе в кабинет, позвал всю мужскую и женскую прислугу и дал всем точные инструкции, как им относиться к графине и как с ней разговаривать.
* * *
Точно тень, бродила бледная похудевшая графиня по своим обширным апартаментам. Робко поглядывала она на двери кабинета мужа, но войти боялась…
Встретила слугу Григория, стиравшего пыль с золоченых кресел.
– Григорий, барин у себя?
– А черт его знает, – отвечал Григорий, сплевывая на ковер. – Что я, сторож ему, что ли?
– Григорий! Вы пьяны?
– Не на твои деньги напился! Тоже фря выискалась. Видали мы таких! Почище даже видали.
– Ульян! Степан! Дорофей! возьмите Григория – он пьян.
– Сдурели вы, что ли, матушка, – наставительно сказал старый, с седыми бакенами дворецкий Ульян, входя в гостиную. – Кричит тут сама не знает чего. Нечего тут болтаться, вишь, человек работает! Ступай себе в будувар, пока не попало.
Вне себя от гнева, сверкая глазами, влетела графиня в кабинет графа, писавшего какие-то письма.
– Это еще что такое?! – взревел граф, бросая в жену тяжелым пресс-папье. – Вон отсюда!! Всякие тут еще будут ходить. Пошла, пошла, ведьма киевская!
И когда жена, рыдая, убежала, граф с мучительным вздохом снова обратился к письмам…
Он писал:
«Уважаемая баронесса! К сожалению, должен сказать вам, что двери нашего дома для вас закрыты. После всего происшедшего (не буду о сем распространяться) ваше появление на наших вечерах было бы оскорблением нашего дома. Граф Бырдин».
«Княгиня! Надеюсь, вы сами поймете, что вам бывать у нас неудобно. Почему? Не буду объяснять, чтобы еще больше не обидеть вас. Так-то-с! Граф Бырдин».
– Хорошие они обе, – печально прошептал граф. – Обе хорошие – и баронесса, и княгиня. – Но что же делать, если в них пудов по пяти слишком.
А графиня таяла, как свеча. Даже сам граф Бырдин стал поглядывать на нее одобрительно и однажды даже похлопал по костлявому плечу.
– Скелетик мой, – нежно прошептал он.
* * *
Жуткий нечеловеческий стон раздался в роскошных апартаментах графа.
Остановившимися от ужаса глазами глядел граф на страшные, роковые строки свежего номера иллюстрированного журнала…
Строки гласили:
«Как быстро меняется в наше время всесильная царица-мода! Только три месяца тому назад мы сообщали, что устанавливается прочная мода на худых женщин – и что же! Только три месяца продержалась эта мода и канула в вечность, уступив дорогу победоносному шествию женщин рубенсовского типа, с широкими мощными бедрами, круглыми плечами и полными круглыми руками. Avе, modеs еt robеs для полных женщин!!»
– Все погибло! – простонал граф. – Я отказал от дому рубенсовской баронессе и тициановской княгине, a они были бы украшением моего дома. Я извел жену, свел на нет ее прекрасное пышное тело… Увы мне! Поправить все? Но как? До сезона осталось две недели… Что скажут?!
Мужественной рукой вынул он из роскошного футляра остро отточенную бритву…
* * *
Чье это хрипение там слышится? Чья алая кровь каплет на дорогой персидский ковер? Чьи ослабевшие руки судорожно хватаются за ножку кресла?
Графское это хрипение, графская кровь, графские руки… И недаром поэт писал: «Погиб поэт, невольник чести»… Спи спокойно!
* * *
На похоронах платье графини Бырдиной было отделано черным валаньсеном, a сама она была отделана на обе корки светскими знакомыми за то, что погубила мужа, и за то, что не модная.
* * *
Кладбище мирно дремлет… Тихо качают ивы над могилой своими печальными верхушками: дурак ты, мол, дурак!..
Отчаянный человек
I
…Поезд тронулся.
Мы поместились трое в ряд на мягком вагонном диване: я у окна, мой приятель Незапяткин посредине, а по правую его руку – какой-то неизвестный нам человек, с быстрыми черными глазами, потонувшими в темно-синих впадинах.
Одет он был в черный сюртук, a на шее было намотано такой неимоверной длины кашне, что шея, голова и плечи напоминали гигантскую катушку ниток.
Едва поезд тронулся, как я вынул из кармана журнал и, примостившись поближе к окну, погрузился в чтение.
– Как мы мало заботимся о своем здоровье, – заметил вдруг незнакомец, обернувшись ко мне с самым приветливым видом.
– А что?
– Да вот, например, вы читаете… Знаете ли вы, что чтение в вагоне поезда, находящегося в движении, – гибель для глаз.
– Ну, уж и гибель!
– Вот, вот! Все вы, господа, так рассуждаете… Мне говорил один немецкий ученый профессор, что чтение в вагоне – это яд для человеческого глаза. Лучше, говорил он, сразу взять и выжечь свои глаза кислотой, чем губить их в несколько приемов. Ужас!
– Да в чем же тут вред?
– А как же. Как вам известно, хрусталик глаза состоит из светлой бесцветной жидкости, находящейся в особом резервуаре. И вот если вы напрягаете хрусталик, то находящаяся в нем жидкость в связи с колебательными движениями вагона начинает постепенно высыхать… А в связи с этим высыханием начинает съеживаться и коробиться резервуар; яблоко глаза делается не круглым, упругим и плотным, как теперь, a вялым и мягким, будто бурдюк, из которого вылили вино. И вот однажды утром вы просыпаетесь и – простите за дешевый каламбур – вдруг видите, что ничего не видите. Вот вы сейчас, например, ощущаете некоторую сухость в глазу?
– Да… Как будто… Немножко.
– Ну, вот!.. Начинается… Извольте видеть.
Он замолчал. Я быстро перелистал журнал, сразу увидел, что чтение там было неинтересное, и поэтому, свернув его в трубку, положил на верхнюю полочку.
– Разрешите мне посмотреть ваш журнал, – попросил незнакомец.
– Пожалуйста! Только почему вы-то будете портить себе глаза?
– Ах, я в этом отношении совершеннейший безумец. Так расстраивать себе здоровье, как я, может только самоубийца. Однажды мне дали кокаин, и что же! Я стал его глотать чуть не чайными ложками. В Самаре я купался прошлым летом в проруби, a в Петрограде мне случалось пользоваться папиросами, вынутыми из кармана умершего чумного.
Незапяткин всплеснул руками.
– Господи, какой ужас! Кровь холодеет.
– Еще бы. Конечно, есть опасности явные и есть тайные. Вот, например, вы сидите у окна. Знаете ли вы, что сквозь невидимые простым глазом щели в раме все время тянет тоненький, как комариное жало, сквозняк, который, как стальная иголочка, впивается в легкие. Легочные пузырьки, охлаждаясь, лопаются, появляются сгустки, кровохарканье и…
– Что ж делать, – с бледной, неискусно сделанной улыбкой возразил я. – Кому-нибудь, все равно, приходится сидеть у окна.
– Да давайте я сяду, – простым тоном, каким вообще говорятся геройские вещи, – сказал незнакомец.
– Однако ваши легкие…
– Э! Мне ли жалеть их… Однажды в Константинополе я два дня пробродил во время жестоких морозов в одном пиджачке. В Астрахани познакомился с одним заклинателем змей… Ну да чего там говорить! Идите на мое место.
Мы пересели.
– Ну, знаете, – покачивая головой в такт движению вагона и обращаясь к незнакомцу, заметил Незапяткин. – Он мой приятель, я знаю его с детства, люблю его, но и я бы не стал так рисковать своей шкурой за другого.
– Э! Стоит ли говорить об этом, – махнул рукой незнакомец.
Подсел поближе к окну, развернул мой журнал и погрузился в чтение.
II
Езда в вагоне без чтения – очень скучная штука. Незнакомец читал, a мы с Незапяткиным клевали носом, изредка перебрасываясь ленивыми отрывочными фразами.
– Когда будем в Тифлисе?
– Э! Еще не скоро.
– Время-то как тянется.
– Да уж.
– Душно в вагоне.
– Да.
– Всюду зима, a тут весна.
– Это верно.
– Смотри, какие деревья.
– Да. Большие.
Дочитав журнал, незнакомец вернул его мне, зевнул и сладко потянулся.
– Эх, поспать бы теперь!..
Он посмотрел на Незапяткина и сказал:
– Это самая подлая дорога в России.
– Почему?
– Почти каждый день столкновения поездов.
– Что вы говорите! Почему же в газетах не пишут?
– Скрывают. Вы сами понимаете… Гм! Да. Сколько жертв!
– Жуткая вещь! – заметил Незапяткин, с тревогой поглядывая на меня.
– А еще бы!
– Самое скверное то, – сказал незнакомец, – что вагоны понастроены этакими закоулочками. Вот так, как мы сидим, – случись столкновение – пиши пропало!
– Почему?
– А как же! Смотрите: наши коленки почти упираются в стенку вагона. Представьте себе, на нас налетел поезд! Сейчас же стена соседнего вагона хлопает по нашей стене, a наша стена по нашим собственным коленям. Давление в несколько сот атмосфер.
– А что же… случится? – тихо спросил Незапяткин, поглядывая на стенку вагона широко открытыми глазами.
– Как что? Ноги ваши от удара моментально вонзаются в ваш живот, выдавливают оттуда печень, кишки, и вы складываетесь, как подзорная труба. Да-с, знаете… Неприятно почувствовать собственную берцовую кость в том месте, где определено природой быть только легким и сердцу.
Мы, подавленные, молчали.
– Таз, конечно, вдребезги. В куски. И самое ужасное, что с этого рода увечьями живут еще по три, четыре дня.
– Ну, a предположим, – спросил Незапяткин, – если пассажир в момент столкновения стоял в коридоре? Опасность для него такая же?
– Ничего подобного. Вы сами понимаете, что опасны не боковые стенки, a передняя и задняя. Я знал в Новоузенске одного человека, который, единственный из сотни, остался жив только потому, что бродил во время крушения по коридору вагона. Семенов его фамилия. Электротехник.
Мы с Незапяткиным молча поглядели друг другу в глаза и без слов поняли один другого.
Посидели для приличия еще минуты три, a потом я сказал:
– Совсем нога затекла. Пройтись, что ли.
– И я, – вскочил Незапяткин. – Пойдем покурим.
III
Когда мы вышли в коридор, Незапяткин сказал, подмигнув:
– А ловко я это насчет курения ввернул. Так-то просто – было неудобно выйти. Он мог бы подумать: трусы, мол. Испугались. Верно?
– Конечно.
– А у него, однако, дьявольские нервы. Действительно, сознавать, что каждую минуту тебя может исковеркать, зажать, как торговую книгу в копировальном прессе, – и в то же время хладнокровно рассуждать об этом.
– Посмотри-ка, что он делает?
Незапяткин пошел взглянуть на нашего сумасброда и, вернувшись, доложил:
– Лежит чивой-то на диване с закрытыми глазами.
– Давай станем тут. Ближе к средине.
– А симпатичный он. Верно?
– Да. Милый. Такой… предупредительный.
Чем дальше, тем душнее было в вагоне. Чувствовалось приближение юга.
– Что, если мы откроем окно? – прервал я. – В степи такая теплынь.
– Не открываются окна. Вагон еще на зимнем положении.
– Постой… А вот это окно! У него, кажется, эта задвижка еле держится. Ну-ка, потяни.
– Ножичком бы. Не увидит никто?
– Ничего. Потом скажем, что нечаянно.
Рама с легким стуком упала – и нам в лицо пахнула сладкая прохлада напоенной ранними весенними ароматами степи.
– Какой воздух! Чувствуешь? Вот что значит Кавказ!
– Бальзам!
Мощные горы рисовались вдали легкими туманно-голубыми призраками. Лаской веяло от теплого воздуха и жирной пахучей земли.
…Часа два простояли мы так, почти не разговаривая, разнеженные, задумчивые. Сзади нас раздался голос:
– Что это вы тут делаете?
Наш сосед по дивану стоял за моей спиной.
– Чувствуете, какой воздух? – спросил я.
– Да. Попробую-ка и я открыть другое окошечко.
– Нет, – возразил Незапяткин. – Все окна заделаны по зимнему положению. Это единственное.
– Вот он, Кавказ-то! – задумчиво заметил незнакомец. – Красивый, экзотический, как змея-пифон, но и ядовитый, как эта змея! Так же могущий ужалить.
– Почему?
– Кавказ-то? Ведь это разбойничья страна. Вот вы, например, стоите у окна, тихо беседуете, и вдруг из-за того камня – бац! Пуля в висок, и вы без крика валитесь на пол.
– Кто же это… может?
– Ясно как день: туземцы. Да вот вчера в газетах… не читали газет?
– Нет.
– Ну, как же. Таким точно образом стоял еврей, настройщик роялей, у открытого окна. «Свежим воздухом дышал…» Бац! И не пикнул. Айзенштук фамилия.
– Да за что же, господи!
– Абреки. Это у них молодечество. Кто больше пассажиров настреляет, тот большим уважением в ауле пользуется. Кто меньше десятка уложил, за того ни одна девушка замуж не пойдет.
– Черт знает что! Закроем окно, Незапяткин.
– А позвольте-ка, я рискну, – хладнокровно сказал незнакомец, облокачиваясь на узенький подоконник. – Послушайте… если меня тяпнет пуля… возьмите мои вещи и отошлите в Тифлис на Головинский проспект, 11 – Михайленко.
Никогда я до сих пор не видел, чтобы завещания составлялись с таким самообладанием и быстротой.
Для очистки совести мы попытались уговорить нашего сумасброда отойти от рокового окна, но он был непреклонен.
IV
Выходя в Тифлисе из вагона, мы наткнулись на высокую красивую даму, встречавшую нашего сумасброда.
– Ну, как доехал? – спросила она, целуя его.
– Замечательно. Пока попадаются такие поразительные спутники, как эти двое (он указал на нас), – по русским железным дорогам еще можно ездить.
Усаживаясь на извозчика, Незапяткин сказал мне:
– Слышал? говорит: поразительные… Мы ему, наверное, тоже понравились? Как ты думаешь?
Я пожал плечами.
А чем же мы плохи?
Первый анекдот обо мне
Недавно я с ужасом прочел два анекдота об известных людях.
Первый был о покойном генерале Драгомирове.
Вот он – буквально:
«Как известно, Драгомиров отличался остроумием и находчивостью.
Один знакомый как-то спросил его:
– Что бы вы сделали, если бы завтра получили известие, что турки перешли границу и находятся уже под Киевом?
Ни слова не говоря, Драгомиров снял с пальца дорогое обручальное кольцо с великолепным бриллиантом и сказал знакомому:
– Наденьте это кольцо себе на ногу.
– Но это невозможно! – отвечал, вскрикнув, удивленный знакомый.
– Вот так же невозможно, чтобы турки осмелились напасть на Россию, – хладнокровно ответил покойник.
Эта манера резко и прямолинейно, не стесняясь ничем, говорить то, что он думает, создала ему много врагов, чего нельзя сказать об окружающих».
Второй анекдот такой:
«Покойный поэт Минаев отличался замечательным искусством говорить экспромты.
Вот один из лучших его экспромтов, сказанных на похоронах известного в то время железнодорожного строителя М., отличавшегося всем известной слабостью к слабому полу, который имел несколько побочных семейств, кроме прямого.
Именно, увидев погребальную колесницу с трупом покойника, он сказал находившемуся тут же актеру Б., большому любителю кутнуть и приятелю начинавшего входить в моду Достоевского:
О, человече! Был ты глуп — Теперь лежит пред нами труп. Покойся, милый прах, до радостного утра, Пока червяк не съел твое все нутро.Остроумные экспромты известного поэта доставляли ему в свое время множество врагов».
* * *
Выше я сказал, что прочел эти два анекдота с ужасом.
Действительно – вдумайтесь в смысл всей этой полуграмотной чепухи: вплетает ли она новые лавры в чудесные венки, которыми увенчаны оба «известных покойника».
И прочтя эти бессмысленные строки, я, по ассоциации, призадумался над своей будущей судьбой. Действительно: вчера в одной из газет перед моим именем я впервые увидел пряное, щекочущее слово: «известный».
Странное слово… Странное ощущение…
Итак – я «известный».
Неужели?
Я человек по характеру очень скромный и никогда не думал о себе этого… Ну – пишу. Ну – читают.
Но чтобы все это было до такой степени – вот уж не представлял себе!
И тут же я понял, какую громадную ответственность налагает на меня это слово.
– Действительно – когда я был неизвестный – пиши как хочешь, о чем хочешь и когда хочешь, ешь, как все люди едят, ходи в толпе, толкаясь, как и другие толкаются, и если на твоем пути завязалась между двумя прохожими драка – ты можешь остановиться, полюбоваться на эту драку или даже, в зависимости от темперамента, принять в ней деятельное участие, защищая угнетенную, по твоему мнению, сторону.
А в новом положении с титулом «известный» – попробуй-ка!
Когда ешь – все смотрят тебе в рот. Вместо большого куска откусываешь маленький кусочек, мизинец отставляешь, стараясь держать руку изящнее, и косточки от цыпленка уже не выплевываешь беззаботно на край тарелки (скажут – некрасиво), а, давясь, жуешь и проглатываешь, как какой-нибудь оголодавший сеттер.
Съешь лишний кусок – все глазеющие скажут – обжора.
Покажешься под руку со знакомой барышней – развратник.
Заступишься в уличной драке за угнетенного – все закричат: буян, драчун! («Наверное, пьян был!.. Вот они, культурные писатели… А еще известный! Нет, Добролюбов, Белинский и Писарев в драку бы не полезли».)
И благодаря этому столько народа, заслуживающего быть битым, остается небитым, что нравы грубеют и жизнь делается еще тяжелее.
Наибольшая же трагедия – это те анекдоты о моем уме, находчивости и сообразительности, которые будут рассказываться и приводиться в газетах (в отделе «смесь») после моей смерти…
Воображаю:
«Известный (раз другие писали, могу же и я написать?) писатель Аркадий Аверченко отличался дьявольской сообразительностью и находчивостью.
Один знакомый спросил его:
– Кто, по-вашему, выше – Шекспир или Гете?
– Мой портной Кубакин, – отвечал остроумный писатель.
– Почему? – изумился ничего не подозревавший знакомый.
– Потому, – улыбнулся покойник, – что он чуть не трех аршин росту.
Такими язвительными ответами покойный юморист нажил массу врагов среди сильных мира сего».
* * *
Конечно, никто из нас не застрахован от таких «анекдотов», но я сделаю слабую попытку застраховаться от них.
Именно я решил записывать сам все те будущие анекдоты, которые должны печататься после моей смерти.
Для начала позволяю себе привести один анекдот-факт обо мне, имевший место не более месяца тому назад.
Из воспоминаний о покойном Аверченко
Как известно, покойный писатель любил в хорошую минуту весело подшутить над своим ближним, что доставляло ему много врагов и тайных недоброжелателей.
Приводим следующий случай, правдивость которого могут удостоверить многие, пережившие бедного, безвременно погибшего писателя…
Однажды, будучи застигнут в пути снежными заносами и отсиживаясь на какой-то глухой станции, покойный писатель горько жаловался соседям по вагону на то, что если пройдут еще сутки, то всем придется голодать.
Один актер, сидевший около, стал подтрунивать над Аверченко и в конце концов заявил:
– Ведь завтра нам всем уже придется бросать жребий – кому из нас быть съеденным… Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, если жребий падет на вас и мы вас съедим?..
– Что я скажу? – ответил, улыбаясь, симпатичный покойник. – Я скажу, что в таком случае рискую очутиться в дураках.
В тот момент никто не понял этого загадочного ответа, но в последние годы он детально разъяснен комментаторами писателя.
Вот, читатели, единственный пока анекдот обо мне. Нравится анекдот или нет – это другой вопрос.
Но что он правдив – за это ручаюсь. Приятно быть более предусмотрительным, чем такие умные люди, как генерал Драгомиров и поэт Минаев.
Как женился Панасюк
I
– Будете?
– Где?
– На вечеринке у Мыльникова.
– Ах, да. Я и забыл, что нынче суббота – день обычной вечеринки у Мыльникова.
– Ошибаетесь. Сегодня вечеринка у Мыльникова именно – не обычная.
– А какая?
– Необычная.
– Что же случится на этой вечеринке?
– Панасюк будет рассказывать, как он женился.
– Подумаешь – радость. Кому могут быть интересны матримониальные курбеты Панасюка?..
– С луны вы свалились, что ли? Неужели вы ничего не слышали о знаменитой женитьбе Панасюка?
– Не слышал. А в чем дело?
– Я, собственно, и сам не знаю. Слышал только, что история потрясающая. Вот сегодня и услышим.
– Что ж… Пожалуй, пойду.
– Конечно, приходите. Мыльников говорит, что это нечто грандиозное.
II
После этого разговора я все-таки немного сомневался, стоит ли идти на разглагольствования Панасюка.
Но утром в субботу мне встретился Передрягин, и между нами произошел такой разговор:
– Ну, что у вас нового? – спросил я.
– Да вот сегодня бенефис жены в театре. Новая пьеса идет.
– Значит, вы нынче в театре?
– Нет. У меня, видите ли, тесть именинник.
– Ага. У тестя, значит, будете?
– Нужно было бы, да не могу. Должен провожать нынче начальника. Он за границу едет.
– Чудак вы! Так вы бы и сказали просто, что провожаете начальника.
– Я его не провожаю. Я только сказал, что надо было бы. А, к сожалению, не смогу его проводить.
– Что же вы, наконец, будете делать?!
– Вот тебе раз! Будто вы не знаете!.. Да ведь нынче Панасюк у Мыльникова будет о своей женитьбе докладывать.
– Тьфу ты, господи! Решительно вы с ума сошли с этим Панасюком. Что особенного в его женитьбе?
– Это нечто гомеровское. Нечто этакое шекспировское.
– Что же именно?
– Не знаю. Сегодня вот и услышим.
Тут же я окончательно решил идти слушать Панасюка.
III
У Мыльникова собралось человек двадцать. Было душно, накурено. Панасюка, как редкого зверя, загнали в самый угол, откуда и выглядывала его острая лисья мордочка, щедро осыпанная крупными коричневыми веснушками.
Нетерпение росло, a Панасюк и Мыльников оттягивали начало представления, ссылаясь на то, что еще не все собрались.
Наконец, гул нетерпеливых голосов разрешился взрывом общего негодования, и Панасюк дал торжественное обещание начать рассказ о своем браке через десять минут, независимо от того, все ли в сборе или нет.
– Браво, Панасюк.
– Благослови тебя Бог, дуся.
– Не мучай нас долго, Панасюченочек.
Тут же разнеслась среди собравшихся другая сенсация: рассказ Панасюка будет исполнен в стихах. Панасюка засыпали вопросами:
– Как? Что такое? Разве ты поэт, милый Панасюк? Отчего же ты до сих пор молчал? Мы бы тебе памятник поставили! Поставили бы тебя на кусок гранита, облили бы тебя жидким чугуном – и стой себе на здоровье и родителям на радость.
– Я, господа, конечно, не поэт, – начал Панасюк с сознанием собственного достоинства, – но есть, господа, такие вещи, такие чудеса, которые прозой не передашь. И в данном случае, по-моему, человек, испытавший это, если даже он и не поэт – все-таки он обязан сухую скучную прозу переложить в звучные стихи!!!
– А стихи действительно звучные? – спросил осторожный Передрягин.
– Да, звучности в них немало, – неопределенно ответил Панасюк. – Вот вы сами услышите…
– Да уж пора, – раздался рев голосов. – Десять минут прошло.
– Рассказывайте, Панасюк!
– Декламируй, Панасище.
– Извольте, – согласился Панасюк. – Садитесь, господа, все – так удобнее. Только предупреждаю: если будете перебивать – перестану рассказывать!
– О, не томите нас, любезный Панасюк. Мы будем тихи, как трупы в анатомическом театре.
– И внимательны, как француз к хорошенькой женщине!
– Панасюк, не терзайте!
– Начинаю, господа. Тихо!
IV
Панасюк дернул себя за угол воротника, пригладил жидкие белые волосы и начал глухим торжественным голосом:
Как я женился
Я, не будучи поэтом, Расскажу, что прошлым летом Жил на даче я в Терновке, Повинуясь капризу судьбы-плутовки. Как-то был там вечер темный, И ошибся дачей я… Совершил поступок нескромный И попал в чужую дачу, друзья. Вижу комнату я незнакомую… Вдруг – издали шаги и голоса!! И полез под кровать я, как насекомое, Абсолютно провел там два часа. Входит хозяин, a в руке у него двустволка…Резкий звонок в передней перебил декламацию Панасюка на самом интересном месте.
Панасюк болезненно поморщился и недовольно сказал:
– Ну, вот, видите, и перебили. А говорили, что больше никого не будет…
Вошел запыхавшийся Сеня Магарычев.
– Не опоздал я? – крикнул он свежим с мороза, диссонирующим с общим настроением голосом.
– Носят тебя черти тут по ночам, – недовольно заметил Мыльников. – Не мог раньше прийти?! Панасюк уже давно начал.
– Очень извиняюсь, господин Панасюк, – расшаркался Магарычев. – Надеюсь, можно продолжать?
– Я так не могу, господа, – раскапризничался Панасюк. – Что же это такое: ходят тут, разговаривают, перебивают, мешают…
– Ну, больше не будем. Больше некому приходить. Ну, пожалуйста, милый Панасюк, ну, мы слушаем. Не огорчайте нас, дорогой Панасюк. Мы так заинтересованы… Это так удивительно, то, что вы начали.
– В таком случае, – кисло согласился Панасюк, – я начну сначала. Я иначе не могу.
– Конечно, сначала! Обязательно!
V
Как я женился
Я, не будучи поэтом, Расскажу, что прошлым летом Жил на даче я в Терновке, Повинуясь капризу судьбы-плутовки. Как-то был там вечер темный, И ошибся дачей я… Совершил поступок нескромный И попал в чужую дачу друзья. Вижу комнату я незнакомую, Вдруг – издали шаги и голоса!! И полез под кровать я, как насекомое, Абсолютно провел там два часа. Входит хозяин, a в руке у него двустволка…Мы все затаили дыхание, заинтересованные развязкой этой странной истории, как вдруг мертвую паузу прорезал свистящий шепот экспансивного Вовы Туберкуленко:
– Вот в этом месте ты, глупый Магарычев, и перебил чтение!.. Видишь?
Панасюк нахмурил свои бледные брови и поднялся с места.
– Ну, господа, если вы каждую минуту будете перебивать меня, то тогда, конечно… я понимаю, что мне нужно сделать: я больше не произнесу ни слова!
– Черт тебя потянул за язык, Туберкуленко! – раздались возмущенные голоса. – Сидел бы и молчал!
– Да что же я, господа… Я только заметил Магарычеву, что он перебил нас на этом самом месте:
«Входит хозяин, a в руке у него двустволка…»
– Нет, больше я говорить не буду, – угрюмо проворчал Панасюк. – Что же это такое: мешают.
– Ну, Панасюк! Милый! Алмазный Панасюк. Даем тебе торжественное слово, что свиньи мы будем, базарные ослы будем, если скажем хоть словечко… Мертвецы! Склепы! Гробы!
– Так вот что я вам скажу, господа: если еще раздастся одно словечко или даже шепот – ну вас! Ни звука от меня больше не добьетесь.
– Читай, драгоценное дитя. Декламируйте, талантливый Панасюк. Мы умираем от нетерпения.
VI
И снова начал Панасюк:
Как я женился
Он благополучно прочел первые десять строк… Когда начал одиннадцатую – нахмурил предостерегающе брови и подозрительно поглядел на Туберкуленку и Магарычева.
Наконец, дошел до потрясающего места:
И полез под кровать я, как насекомое, Абсолютно провел там два часа. Входит хозяин, a в руке у него дву… ствол…Туберкуленко повел бровями и погрозил украдкой Магарычеву пальцем: тот смешливо дернул уголком рта и сделал серьезное лицо.
– Не буду больше читать, – сказал Панасюк, вставая с побледневшим лицом и прыгающей нижней челюстью. – Что же это такое? Издевательство это над человеком?! Инквизиция?!
Все были искренно возмущены Туберкуленкой и Магарычевым.
– Свиньи! Не хотите слушать – уходите!
– Господа, – вертелся сконфуженный Туберкуленко. – Да ведь я же ничего и не сказал. Только когда он дошел до хозяина с двустволкой…
– Ну?!
– Я и вспомнил, что он уже два раза доходил до этого места. И дальше ни на шаг!
– Ну?!
– Так вот я и испугался, чтобы и в третий раз кто-нибудь не перебил его на «хозяине с двустволкой».
VII
Почти полчаса пришлось умолять Панасюка снова начать свою захватывающую повесть о том, как он женился. Клялись все, били себя в грудь, гарантировали Панасюку полное спокойствие и тщательное наблюдение за неспокойным элементом.
И снова загудел глухой измученный голос Панасюка:
Как я женился
Я, не будучи поэтом, Расскажу, что прошлым летом…Все слушатели скроили зверские лица и свирепо поглядывали друг на друга, показывая всем своим видом, что готовы задушить всякого, который осмелился бы хоть вздохом помешать Панасюку.
По мере приближения к знаменитому месту с залезанием под кровать лица всех делались напряженнее и напряженнее, глаза сверлили друг друга с самым тревожным видом, некоторых охватила даже страшная нервная дрожь… А когда бледный Панасюк бросил в толпу свистящим тоном свое потрясающее: «…Входит хозяин, a в руке у него двустволка…» – грянул такой взрыв неожиданного хохота, что дымный воздух заколебался, как студень, a одна электрическая лампочка мигнула, смертельно испуганная, и погасла. Панасюк вскочил и рванулся к дверям…
Десятки рук протянулись к нему; удержали; вернули; стояли все на коленях и, униженно ползая во прахе, молили Панасюка начать свою поэму еще один раз: «самый последний разок; больше не будем даже и просить»…
– Господа! – кричал Передрягин. – Дети мы, что ли, или идиоты какие-нибудь? Неужели мы на десять минут не можем быть серьезными? Ведь это даже смешно. Как дикари какие-то!! Все мы смертельно хотим дослушать эту удивительную историю – и что же? Дальше 12-й строки не можем двинуться.
– Если бы ему перевалить только через хозяина с двустволкой, – соболезнующе сказал кто-то, – дальше бы уже пошло как по маслу.
VIII
Долго уговаривали Панасюка; долго ломался Панасюк. Наконец, начал с торжественной клятвой, что «это в самый, самый последний раз»:
Как я женился
Я, не будучи поэтом, Расскажу…Каменные лица были у слушателей; мертвым покоем веяло от них.
…Вижу комнату я незнакомую, Вдруг – издали шаги и голоса! И полез под кровать я, как насекомое…Сжатые губы, полузакрытые глаза ясно говорили, что обладатели их решили лопнуть, но выдержать то страшное давление, то ужасное желание, которое распирало каждого.
Это были не люди, – это были мраморные статуи!
…Входит хозяин… a в руке у него… двустволка…Статуи заколебались, часть их обрушилась на пол, катаясь в судорогах леденящего кровь смеха, часть бросилась к Панасюку, но он оттолкнул протянутые руки и, замкнувшись сам в себя, закусив губу, молча вышел.
* * *
Эта история на другой день разнеслась по всему городу.
И с тех пор никому, никогда и нигде бедный Панасюк не мог рассказать «историю о том, как он женился» – дальше знаменитой фразы:
…Входит хозяин, a в руке у него двуствол… ха, ха! Ха-ха-ха-ха-ха!Нечистая сила
Несколько слов по поводу этого, которое
Иногда усталому, притомившемуся путнику приходится на ночь остановиться в полуразрушенном замке, пользующемся в окрестностях дурной славой.
– Я вам, сударь, не советую искать ночлега в замке, – предостерегает путника встреченный на дороге поселянин. – Там нечистая сила пошаливает.
Но утомился путник, и не до того ему, чтобы разбирать, нечистая или чистая сила пошаливает в замке.
И вот всходит он по гулким каменным ступеням, покрытым щебнем и мягкой пылью… Луна заглядывает в огромные разбитые окна, а под покрытым черной паутиной потолком бесшумные летучие мыши чертят свои причудливые узоры… А внизу мышеписки, стрекотанье, вздохи и треск – не то рассохшихся половиц, не то неотпетых человечьих костей.
Завернулся усталый путник в свой плащ, лег – и пошло тут такое, от чего волосы наутро делаются белыми, взгляд надолго застывает стеклянным ужасом…
Много всякого выползло, вышагнуло, выпрыгнуло и закружилось около путника в безумном хороводе: незакопанные покойники с веревкой на шее, вурдалаки, нежить разносортная, синие некрещеные младенцы с огромными водяночными головами и тонкими цепкими лапками, похожие на пауков, – шишиги, упыри, чиганашки – все, что неразборчивая и небрезгливая ночь скрывает в своих темных складках.
И кажется путнику, что уж нельзя больше выносить этого ужаса, что еще минутка, еще секундочка одна – и разорвется сердце от бешеных толчков, от спазма леденящего страха… Но чу! Что это? В самый последний, в предсмертный момент – вдруг раздался крик петуха – предвестника зари, света, солнца и радости.
Слабый это крик, еле слышный – и куда что девалось: заметалась, зашелестела вся нечисть, вся нежить, запищала последним писком и скрылась – кто куда.
А свет разгорается все больше и больше, а петух поет все громче и громче…
Здравствуй, милый петух!
Это не тот страшный «красный петух», что прогулялся по России от края до края и спалил все живое, это не изысканный галльский шантеклер, возвещающий зарю только в том случае, если ему будут уплачены проценты по займам и признаны все долги; это и не тот петух, после пения которого ученик трижды отрекся от своего божественного Учителя.
Нет, это наш обыкновенный честный русский петух, который бодро и весело орет, приветствуя зарю и забивая своим простодушным криком осиновый кол в разыгравшуюся в ночи нечистую силу.
Еще клубятся повсюду синие некрещеные младенцы, вурдалаки, упыри и шишиги – но уже раскрыт клюв доброго русского петуха – вот-вот грянет победный крик его…
А что это за нечистая сила, разыгравшаяся на Руси, – тому следуют пункты:
Наваждение
Вы, которым шестьдесят лет, или даже вы, которым сорок лет, или даже вы, молокососы, которым только двадцать лет, – вы помните, как жила вся необъятная Россия совсем еще недавно?
Ну как же вам не помнить: ведь прежняя жизнь складывалась столетиями, и не скоро ее забудешь!
Каждый день вставало омытое росой солнышко, из труб одноэтажных домиков валил приветливый дымок, с рынка тащились хозяйки, тяжело нагруженные говядиной, рыбой, яйцами, хлебом, овощами и фруктами, – все это за рубль серебра, а если семья большая, примерно из 6 или 7 душ, – то и все полтора рубля оставляла хозяйка на грабительском рынке. Немало бывало и воркотни:
– Проклятые купчишки опять вздули цену на сахарный песок, вместо 13 с половиной дерут по 14 копеечек – мыслимо ли этакое? А к курице прямо и не приступись: шесть гривен за такую, что и смотреть не на что!
Веселой гурьбой рассыпались по городу школьники, и пока еще были 5–10 минут свободных до звонка – с озабоченными лицами производили покупки для своего многосложного обихода: покупали бублик за копейку, маковник за копейку, вареное яйцо за копейку, перо за копейку, – и только трехкопеечная тетрадь надолго расстраивала и расшатывала весь бюджет юного финансиста. Единственное, что служило ему утешением, – это что за те же три копейки тороватым продавцом к тетради прилагалась бесплатно переснимочная картинка; картинка эта очень скоро при помощи сложного химического процесса, в котором участвовала слюна и указательный палец, – занимала почетное место в углу первой страницы Малинина и Буренина.
Из всех кузниц, из всех слесарных мастерских с самого раннего утра неслось бодрое постукивание – не диво ли? Кузнецы, слесаря, медники работали! А в другом месте свистящий рубанок плотника ловко закручивал причудливую, вкусно пахнущую сосновую стружку, а в третьем месте замасленный извозчик до седьмого поту торговался с прижимистым седоком из-за медного – о, настоящего медного – пятака:
– Веришь совести, сударь мой, – сено-то нониче почем? По сорок копеечек за пуд дерут, оглоеды!
А в четвертом месте каменщики на постройке дома уже успели пошабашить на обед, и – любо глядеть, как огромная корявая лапа, истово перекрестив лоб, тянет из общей миски ложку каши едва-едва не с полфунта весом.
А в пятом месте «грабители-купчишки», успев сделать неслыханное злодеяние – взвинтить на полкопейки цену за сахарный песок, уже выдули по громадному чайнику кипятку ценой в копейку и уже уселись за вечные шашки со своими «молодцами» или с соседним грабителем-купчишкой.
Из окон белого домика с зеленой крышей несутся волны фортепианных пассажей, причудливо смешиваясь с запахом поджаренного в масле лука и визгом ошпаренной кухаркой собачонки, – и даже полицеймейстер занят делом: приподнявшись с сиденья пролетки и стоя одной ногой на подножке, он распекает околоточного за беспорядок: у самой обочины тротуара лежит труп кошки с оскаленными зубами.
Да что там полицеймейстер? – даже городской сумасшедший, дурачок Трошка, выдумал себе работу: набрал в коробочку щепочек, обгорелых спичек, старых пуговиц и зычно кричит на всю площадь:
– А вот ягода садовая, а вот фрукта! Здравия желаем, ваше превосходительство!
Солнце парит, петухи, окруженные вечно голодным гаремом, чуть не по горло зарылись в пыль в поисках съестного – и только одни лентяи и оболтусы стрижи носятся в знойном воздухе безо всякого смысла и дела.
А в воскресный день картина была иная – помните?
Нет уж кузнечных и слесарных стуков, над городом нависла прозрачная стеклянная праздничная тишина, и тишину эту только изредка разбивает густой басистый звон колокола соборной церкви; и, пролетев над городом, звон этот долго еще стелется гудящими волнами над прозрачной, как стекло, застывшей в зное прозрачного дня речкой, окаймленной осокой и вербами…
Тихо тут, и даже терпеливый воскресный рыболов, имеющий свои виды на пескаря или ершишку, – и тот не нарушает мертвой торжественной тишины – разве что иногда звучно вздохнет от напряженного ожидания.
А в городе так празднично, что прямо сил нет: у школьников накрахмаленные парусиновые блузы топорщатся, у каменщиков кумачовые праздничные рубахи топорщатся, волосы смочены лучшим лампадным маслом, лица с утра, пока не выпито, деревянно-торжественно-благоговейные, и даже праздничный полицеймейстер в парадном праздничном мундире накрахмален вместе с лошадью, кучером и пролеткой.
Сегодня он не ругается – только что у обедни благоговейно приложился к кресту и к руке отца протопопа – шутка ли?
А девушка из зеленого домика ради праздника, вместо гамм и упражнений, разрешила себе не только «Молитву Девы», но даже кусочек «Риголетто». А юная сестра ее с томиком Тургенева в руке тихо и чинно шагает в тенистый городской сад, и золотая коса, украшенная пышным лиловым бантом, еще больше золотится и сверкает на летнем воскресном солнце, а лицо – под полями соломенной шляпы – в тени, и такое это милое девичье русское лицо, что хочется нежно прильнуть к нему губами или просто заплакать от тихой сладкой печали и налетевшей откуда-то тоски неизвестного, неведомого происхождения.
В трактире Огурцова душно, накурено, пахнет пролитой на прилавок водкой и прокисшим пивом, но весело необыкновенно!
Гудит машина, и весь рабочий народ, как рой пчел, сгрудился около прилавка и за столиками, уставленными неприхотливой снедью: жареной рыбой, огурцами, битками с луком, яичницей-глазуньей ценой в пятиалтынный, – и целым океаном хлеба: черного, белого, пеклеванного – на что душа потянет.
Тяжелые стаканчики толстого зеленого стекла то и дело опрокидываются в отверстые бородатые, усатые пасти… Пасти крякают, захлопываются, а через секунду огурец звучно хрустит на белых, как кипень, зубах.
Да позвольте! Как же рабочему человеку не выпить? Оно и не рабочему хорошо выпить, а уж рабочему и бог велел.
Благословляю вас, голубчики мои, – пейте! Отдыхайте. Может быть, гармошка есть у кого? А ну, ушкварь, Вася! Расступись шире ты, православный народ! А ну, Спирька Шорник, покажи им где раки зимуют – не жалей подметок – жарь вовсю – Фома Кривой за целковый новые подбросит. Эх, люди-братие! Поработали вы за недельку – так теперь-то хоть тряхните усталыми плечами так, чтобы чертям было тошно! Эй, заворачивай-разворачивай! Ой, жги-жги-жги, говори!!
Пляшет Спирька, как бес перед заутреней, свирепо терзает двухрядку Вася, так что она только знай поеживается, да хрюкает, да повизгивает, а из собора, отстояв позднюю обедню, важно бредет восвояси купец с золотой медалью на красной ленте у самого горла под рыжей бородой. Не менее важно рядом с ним вышагивает кум-посудник, приглашенный на рюмку смородиновки и на воскресный пирог с рыбой, визигой, рисом, яйцами – с чертом в ступе…
Праздничные сумерки тихо опустились над притихшим городом…
В садиках под грушей, под липой, под кленом – кое-кто пьет вечерний чай с вишневым, смородиновым или клубничным вареньем; тут же густые сливки, кусок пирога от обеда, пузатый графин наливки и тихий усталый говор… Через забор в другом садике наиболее неугомонные сговариваются насчет стуколки, а поэтичный казначейский чиновник сидит на деревянном крылечке и, вперив задумчивые глаза в первые робкие звезды, тихо нащипывает струны гитарные…
Тссс… засыпает городок. Пусть: не будите, завтра ведь рабочий день.
Так вот и жили мы – помните?
Даже вы, двадцатилетние молокососы – нечего там, – должны это помнить…
* * *
И вдруг – трах-тара-рах! Бабах!!!
Что такое? В чем дело? Угодники святые!
Кто это перед нами стоит, избочась и нагло поблескивая налитыми кровью глазами? Неужели ты, Спирька Шорник? Владычица Пресвятая, Казанская Божья Матерь!! В чем же дело?
– А у том, собственно, – цедит сквозь зубы пренебрежительный Спирька, – что никакой Владычицы, никакой Казанской и нет и все это был один обман и народная тьма. А есть Циммервальд, и есть у нас один вождь красного пролетариата, краса и гордость авангарда мировой революции – Лев Давидович Троцкий! Отречемся от старого ми-и-ра…
Вот тебе и пирог с вязигой!
Было праздничное богослужение, народ трепетно прикладывался к кресту, а теперь взяли ни с того ни с сего и вздернули пастыря на той самой липе, под которой так хорошо пили чай со сдобными булочками, с малиновым и смородиновым вареньем.
И какое там, к черту, малиновое варенье, когда кислое повидло с тараканами 1500 рубликов фунт стоит.
А Спирька уже не шорник, а председатель совдепа, назначенный самим Совнаркомом, и скоро, поговаривают, будет назначен главкомвоенмором.
Позвольте, при чем тут главкомвоенмор? А где та девушка с золотой косой и томиком Тургенева под мышкой? Помните, та, что шла воскресным утром в тенистый городской сад?
– А! Неужели не слышали? Ее вместе с отцом, председателем Казенной палаты, доставили за контрреволюцию в чрезвычайку, а когда она выразила несогласие с системой допроса избитого отца – ее, как говорит русская пословица: «при попытке бежать застрелили».
– Опомнитесь! Есть ли у вас бог в душе!
– Говорят же вам, что декретом Совнаркома Бог отменен за мелкобуржуазность, а вместо него – не хотите ли Карла Либкнехта плюс Розу Люксембург – многие одобряют!
Да, чуть не забыл! Казначейский-то чиновник… Помните, что еще играл по вечерам на гитаре…
– Ну? Ну?!!
– Уже не играет на гитаре. Разбили гитару об голову за отказ выдать ключи от казначейской кассы.
– Кто же это разбил?
– Председатель совнархоза.
– Это что еще за кушанье?!
– Помилуйте! Совет народного хозяйства. Всем продовольствием ведает.
– Да ведь продовольствия нет?!
– Это точно, что нет. А совнархоз есть, это тоже точно.
Дивны дела твои, господи. Тащила хозяйка за рубль серебра с рынка и говядину, и мучицу, и овощь всякую, и фрукту – и не было тогда совнархоза. Волос дыбом, когда подумаешь, как по-свински жили – безо всякого совнархоза, без агитпросвета и политкома обходились, как дикари какие-то… Убоину каждый день лопали, пироги, да поросенка, да курчонка ценой в полтину.
А нынче Спирька – главкомвоенмор, всюду агитпросветы и пролеткульты… У барышни, игравшей по воскресеньям «Молитву Девы», рояль реквизировали, школьники, бездумно переводившие намоченными пальцами переснимочные картинки, передохли от социалистической голодухи, а купца с медалью на красной ленте просто утопили в речке за то, что был «мелкий хозяйчик и саботировал Продком».
Каменщики уже не работают, плотничьи рубанки уже не завивают прихотливых стружек, а кузнецы если и постукивают, так не по наковальням, а по головам несогласного с их платформой буржуазиата.
И не стрижи уже весело вьются, носятся над тихим городом… Имя этим новым, весело порхающим по городу птичкам иное – вороны, коршуны-стервятники. Вот уж кто питается – так на совесть!
Вот уж кому обильный Продком устроен!
Суммируя все вышесказанное – что, собственно, случилось?
В лето 1917-е приехали из немецкой земли в запечатанном вагоне некие милостивые государи, захватили дом балерины, перемигнулись, спихнули многоглаголивого господина, одуревшего от красот Зимнего дворца, спихнули, значит, и, собрав около себя сотню-другую социалистически настроенных каторжников, в один год такой совдеп устроили, что в сто лет не расхлебаешь.
Сидел Спирька Шорник у себя в мастерской, мирно работал, никого не трогал – явились к нему:
– Брось, дурак, работу – мы тебя главкомвоенмором сделаем. Грабь награбленное!
– А ежели Бог накажет?
– Эва! Да ведь Бога-то нет.
– А начальство?
– Раков в речке кормит.
– Да как же, наша матушка Расея…
– Нету матушки Расеи. Есть батюшка Интернационал.
– Да ну! Комиссия отца Денисия!
– Ну, брат, теперь комиссия без отца Денисия. Аки плод на древе, красуется колеблемый ветром отец Денисий.
Крякнул только Спирька, натянул на лохматую голову шапчонку и, замурлыкав пророческий псалом:
«Эх, яблочко… куда котишься?» – пошел служить в комиссию без отца Денисия.
Покатился.
* * *
Ну что, голубчики русские… Обокрали нас, а! Без отмычек обокрали, без ножа зарезали…
И когда при мне какой-нибудь слащавый многодумец скажет:
– Что ни говорите, а Ленин и Троцкий замечательные люди…
Мне хочется спихнуть его со стула и, дав пинка – ногой в бок, вежливо согласиться с ним:
– А что вы думаете! Действительно, замечательные люди! Такие же, как один из учеников Спасителя мира – тоже был замечательный человек: самого Христа предал.
Так уж если Христа, самого Бога, человек предал, то предать глупую, доверчивую Россию куда легче.
* * *
И когда снова Спирька возьмется за свои седла и уздечки, когда снова ароматная сосновая стружка завьется под рубанком плотника, когда купец будет торговать, а не плавать, как тюлень, в проруби, когда тонкие девичьи пальцы коснутся клавиш не подлежащего реквизиции рояля, и хозяйки побредут с рынка, сгибаясь не под тяжестью ненужных кредиток, а под благодетельной тяжестью дешевых мяс, хлебов и овощей, когда неповешенный пастырь благословит с амвона свое трудящееся мирное стадо, когда в воскресном воздухе понесутся волны запахов пирогов с вязигой, ароматной вишневки, когда вместо зловещего коршунья и воронья – в синем, теплом воздухе снова закружатся стрижи – я скажу:
– Велик бог земли Русской!.. Мы три года метались в страшном, кошмарном сне, и земной поклон, великое спасибо тем, которые, взяв сонного русака за шиворот, тряхнули его так, что весь сон как рукой сняло. Тряхнули так, что, как говорится, «аж черти посыпались».
Голубеет небо, носятся, как угорелые, стрижи, плывет святорусский звон колокола, и прекрасная белокурая девушка – символ новой, но вечно старой России – снова идет с книжкой в уютный тенистый сад, где ласково кивают ей зеленеющие ветви:
– Милости просим: отдохни, девушка! Слава в вышних Богу, на земле мир, в человецех благоволение…
– Отдохни, девушка.
Ах, как мы все устали и как нам нужно отдохнуть.
И тем нужно отдохнуть, что бежали, преследуемые, и тем, что по канавам валялись расстрелянные, и тем, что гнили по чрезвычайкам, избитые, оплеванные, униженные грязной продажной лапой комиссара.
И этим нужно отдохнуть – вот этим самым комиссарам – всем этим Лениным и Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Луначарским, Дыбенкам – имена же их ты, диаволе, веси – и они поработали усердно и имеют право на сладкий отдых…
И отдых им один, отдых до конца дней их, до тех пор, пока огонек жизни будет теплиться в них: «Отдых на крапиве!..»
Добрые друзья за рамсом
Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, еще и понюхать, а, пожалуй, еще и лизнуть языком: «Сладко ли, мол? Не кисло ли?»
Вот только тогда мы действительно всеми чувствами нашими поймем, «що воно таке».
Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потемкине – все не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?
Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать мое воображение.
И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.
О Потемкине… «Минуту спустя вошел в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в желтых сапожках. Волосы на нем были растрепаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать». И дальше: «Потемкин молчал и небрежно чистил небольшой щеточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».
То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… – «Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я еще не видала», – говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев». И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»
Всего несколько пустяковых штрихов – и обе фигуры стоят передо мной как живые.
* * *
Сейчас – нет спору – в России две самые интересные фигуры – Ленин и Троцкий. И за ними еще две – Горький и Луначарский.
А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?
Не по сухим же советским сводкам, не по очередному же выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.
Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.
Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой теплой кровью, да заставь их ходить и говорить – вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.
Да моему сердцу одна пустяковая фраза Ленина, оброненная мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу теплый монопольсек подала? Ну что мне с тобой, дурищей, делать?!» – скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесенная на съезде перед сотней партийных дураков!..
И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия, представляю – как они там себе живут?
Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:
– С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.
Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.
Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет божий целую конкретную картину.
* * *
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер. По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы черной суконной куртки, наглухо застегнутой у ворота, весь вид задумчивый.
На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его – артистка Андреева, управляющая ныне всеми столичными театрами.
– О чем задумался? – спрашивает Андреева.
– Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мертвого: не то замерз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я – и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?
– Сегодня ждешь кого-нибудь?
– Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдется?
– Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.
– А вино?
– Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та, что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.
В дверях стоял, сощурив темные близорукие глаза, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, – усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.
– Холодище, – пробормотал он хрипловатым баритоном. – Я думаю, градусов 20. Мерзнет святая Русь, хе-хе. Ну что ж нынче – сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, – прямо отказываюсь с вами играть.
– А что же ваша супруга? – любезно спросила Марья Федоровна, складывая рукоделие.
– Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось маленькое инкоммодите![1] Пошла вчера вечером пешком из театра – прогуляться ей, вишь, захотелось, это при двух-то автомобилях! – в темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и все плечо себе расшибла. Такой синяк, что…
– Какой ужас! Компресс надо.
– Не по Моховой шла? – задумчиво спросил Горький.
– Ну где именье, где Днепр!.. При чем тут Моховая? А Лев Давидыч будет?
– Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!
– А жарковато у вас тут! Ф-фу!
– Да… Маруся любит тепло. Это у нее еще из Италии осталось.
– Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.
– Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, – хороша?
– О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?
– А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Все как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?..
– Злодей! Он еще спрашивает!
– Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.
В кабинет вошел, молодцевато подергивая обтянутыми в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался еще налет тающего инея, желтые щегольские гетры до колен весело поскрипывали при каждом шаге.
– Драгоценная Мария Федоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался – на пожаре был.
– Где пожар?
– На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух все-таки приказал арестовать – типичные поджигатели.
– Ну не будем терять золотого времени, – хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы. – Кстати, Левушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?
– Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Еще тепленький.
– А, черт бы вас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну зайдем с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это!! Хе-хе… Все пять – мои; пишите ремизы.
Вошла горничная.
– Домна спрашивает – телятину подогреть?
– Наоборот, – поднял голову от карт Алексей Максимыч. – Красное вино подогрей, а телятина пусть холодная. С огурчиком.
* * *
– Господа, пожалуйте закусить. Вам телятинки сначала, рыбки или макарон? Рюмочку лимонной! Сам настаивал, хе-хе.
* * *
Так они и живут, эти приятели, так дорого обошедшиеся России.
Город чудес
Написано Аркадием Аверченко при любезном содействии его коллеги Герберта Джорджа Уэллса, эсквайра
Получив соответствующее разрешение, компания американских миллионеров-предпринимателей выпустила на купленный за чертой города участок земли целую тучу архитекторов, инженеров и, главное, специалистов по всем отраслям предполагаемого предприятия – самым мельчайшим.
Весь участок обнесли высочайшим забором, и только на южной стороне ограды были проделаны монументальные ворота с огромной вывеской, на которой горела и сверкала всеми цветами радуги огненная надпись:
«Город Чудес».
А ниже:
«День пребывания в Городе Чудес
и осмотра его стоит 5 миллионов руб. Спешите!
Лучшая аттракция мира! Важно
для русской «взыскующей града» души!!»
Беспрерывная адская работа кипела 3 месяца.
Наконец последняя гайка была привинчена, последний гвоздик вбит куда следует – и предприятие было объявлено открытым для широкой публики.
* * *
Беря у входной кассы билеты и платя за них жирную пачку керенок в пятьдесят тысяч, Иван Николаевич Трошкин говорил своему другу Филимону Петровичу Грымзину:
– То есть, знаешь, – если бы не так дорого драли, – ни за что бы не пошел!
– Еще бы, – рассудительно поддакивал Грымзин, – этакие деньжища не жалко и заплатить.
– Чего это они нам покажут?
– Говорят тебе – Город Чудес. Значит, чудеса будут – ясно!
– Пожалуйста сначала в контору, ваше сиятельство, – сказал швейцар, снимая фуражку и изгибаясь в три погибели.
– Слышь ты, – толкнул локтем приятеля Грымзин. – Чудеса, брат, уже начались. «Сиятельством» назвал.
В конторе щеголевато одетый клерк почтительно вручил им какую-то проштемпелеванную бумажку и указал на кассовое окошечко:
– Там получите деньги на расходы!
И когда кассир пододвинул им столбик золотых монет, рублей на двести, на столько же романовских и целую кучу серебряных рублей и мелочи – оба друга только промычали что-то и, боясь громко ступать по вылощенному паркету, направились к выходу.
Вдруг Трошкин застыл перед огромным, висящим на стене отрывным календарем и, не могши вымолвить слова, только головой дернул:
– Смотри!
На календаре было: «1908 год.18 августа».
– Виноват, – робко обратился к клерку Трошкин. – Какое у нас сегодня число?
– 18 августа.
– А… год?
– Неужели не знаете? 1908-й. Тут же написано.
– Ну-ну, – покрутили головой друзья.
Вышли. Ошарашенные, зашагали по городу.
По улице мчался мальчишка, оглашая воздух неистовыми воплями:
– Ин-те-рресные газеты: «Новое время»[2], «Русское слово», «Речь»!! «Биржевка»!!
– Постой, постой! За какое число «Новое время»?
– Ясно – за сегодняшнее.
– Сколько тебе?
– Две за «Биржевку», пятак за «Новое время»!
– Ф-фу!! Зайдем-ка в кафе, почитаем. Барышня! Два кофе по-варшавски, полдесятка пирожных. Ну-ка, что они там пишут?.. Гм! Статья Меньшикова[3]:
«Сколько раз мы уже твердили о том, что Финляндия готова предать Россию в первый же удобный момент. Еврейская левая пресса, которая спит и видит – поднять в России революцию…»
– А посмотри хронику.
– Изволь. «Его Величество Государю императору имели высокую честь представляться представители тамбовского дворянства. Выслушав речь предводителя дворянства, Его Величество соизволил ответить: «Рад слышать, что тамбовские дворянские традиции остались неизменны». – «Увольняется в полугодовой отпуск д.с.с. Криворучко». – «Орденом Станислава 3-й ст. награждается старший советник градоначаль…»
– Буренинский фельетон есть?
– Все на своем месте.
– Кого ругает-то?
– Валерия Брюсова.
– А, брат Ваня? Каково! Времена-то какие!..
– Барышня, получите. Сколько? 75 копеек? Дороговато. Хи-хи!
Вышли. На улице их внимание привлекла масса зеленых и розовых билетиков, наклеенных на парадных дверях.
– Чего это, Ваня?
– Квартиры все сдаются. Время осеннее скоро – сам понимаешь!.. А это что за вывеска… Во, брат! «Доминик». Зайдем… А? У буфета по рюмочке… А? С пирожком, а?
У буфетного прилавка толпилось много делового народа.
– Я, – говорил один другому, – могу продать вам вагон сахару по четыре с полтиной за пуд.
– Ваня… Что же это?
– Статисты, нешто не понимаешь. Для нас все эти разговоры. Для нас поставлены. Да-с – не зря деньги содрали. Буфетчик! Пирожки-то свежие?
– Помилуйте! Вам ординарную или двуспальную, за гривенник?
– Ваня! Обедать хочу, шампанского хочу, музыки хочу! Всего хочу. Деньжищ-то у нас уйма. 498 с полтинником осталось. Это из пятисот-то, Ваня. Спервоначалу обедать, потом в театр, потом в шантан.
Вышли. Пошли к «Медведю». Пообедали. Снова вышли.
– Ваничка, голубчик мой!!! Ей-богу, городовой стоит. Ваня, пойдем поцелуем. Не могу я видеть равнодушно. Стоит, голубчик, глазками смотрит. Гор-родовой!!
Не спеша приблизился городовой.
– Чего орешь зря? В участок захотел?
– Ваня… Слова-то какие: «орешь», «участок»!.. Городовой! Я протестую. Почему у вас не старая жизнь? Почему вы новые революционные порядки вводите?
Лицо городового приняло сразу новый, интеллигентно-испуганный вид.
– Что вы, мистер? Этого у нас не может быть. Помилуйте, наша фирма…
– А вон, почему на углу очередь стоит? Разве в хорошее время очередь стояла?
– Это же на Шаляпина, сэр, всегда бывала, сэр.
И тут же вызверился на проезжавшего извозчика:
– Я т-тебе покажу, дьявол желтоглазый… Не знаешь, какой стороны держаться?! Экие шалманы!..
– Барин, пожалуйте за четвертачок… Куда надо?
– Ваня! Изнемогаю от счастья. Три бутылочки шампанского мы с тобой охолостили, а я изнемогаю не от шампанского, а от радости бытия, Ваничка… Ваня, в театр бы ахнуть!..
С таинственным видом приблизился барышник.
– Билетиков у кассы не достанете. Желаете у меня? Второго ряда, вместо восьми целковых – десять только и возьму. Пожалуйте-с.
В театре Филимон Петрович снова ахнул:
– Ваня! Кто это там с хором на сцене на коленках стоит? Неужто ж Шаляпин?! Ах, голубчик ты мой! Это значит Высочайшее-то присутствие, а? Что делается… Все как раньше… Ах, молодчины американцы!
И с переполненным сердцем влез Ваня на стул и завопил радостно:
– Товарищи… Нет, извините, к черту товарищей… Граждане!! Жертвую от полноты чувств на американский Красный Крест сто тысяч!!
Подошел капельдинер. Снял Ваню со стула и внушительно шепнул:
– Сэр! Вы, очевидно, не рассчитали. Сто тысяч золотом, – а других денег мы не признаем! – там за оградой будут стоить миллиард вашими… Опомнитесь.
И сел Ваня на стул, и горько заплакал Ваня…
В красивую, полную пышной грезы и блеска, жизнь – ворвалась пошлая, тяжелая проза, и сразу потускнела вся американская позолота, и сделался жалким комедиантом стоящий на коленях актер, так великолепно загримированный Шаляпиным…
Отрывок будущего романа
(Написано по рецепту «Алой Чумы»[4])
1
В тысяча девятьсот таком-то году большевики наконец завоевали всю Россию. Вне их власти остался только Крым, который и висел небольшим привеском на неизмеримом пространстве холодной и голодной Совдепии, как болтается несъедобный золотой брелок на огромном брюхе голодного, отощавшего людоеда.
Что касается окружающих государств, то они выстроили по всей границе высокую крепкую стену, напутали на гребне ее колючей проволоки и вывесили огромные плакаты через каждые пятьсот шагов:
«Вход посторонним строго воспрещается».
Совдепия была предоставлена самой себе.
Ни ввоза, ни вывоза; ни торговли, ни промышленности; ни законов Божеских, ни законов человеческих; ни наук, ни искусств…
Как человеческая голова, которую заботливая рука не стрижет, не бреет и не моет, постепенно зарастает дремучим волосом и наполняется тучей насекомых, так и бывшая Россия как-то заросла дремучими лесами, высокой травой, и в лесах и в траве развелось неисчислимое количество волков и медведей, лосей, зубров, лисиц и оленей…
Иногда стадо диких свиней смело перебегало заброшенный, запорошенный многолетней пылью, заросший маками и кашкой, ржавый рельсовый путь, иногда зоркая рысь, притаившись в мрачной развалине фасада ситценабивной или бумагопрядильной фабрики, часами подстерегала серого зайчишку; орлы вили гнездо в поломанных, лишенных стекол трубах разрушенных обсерваторий… А в стенах бывшего Московского университета свила гнездо страшная шайка разбойников-китайцев, от которых трепетала вся округа.
Население разделялось на три резко обособленных касты или племени: племя совнаркомов, племя исполкомов и племя трудообязанных…
Племя совнаркомов состояло всего из одного человека: неограниченного правителя Совдепии Миши I, сына покойного неограниченного правителя Льва I, из рода Троцких. Монархический принцип вводился постепенно и так незаметно, что никто даже не почухался, когда Льва I похоронили в усыпальнице московских государей.
Племя исполкомов было нечто вроде воевод – оно правило. Каждый исполком состоял из одного человека и отчитывался только перед совнаркомом Мишей I.
Племя трудообязанных работало, сеяло хлеб, охотилось на зубров, шило одежды из звериных шкур и курило вино, за что получало от исполкомов право на жизнь и одну треть сработанного в свою пользу. Другая треть шла исполкому, третья – совнаркому Мише.
Население городов жило в землянках или юртах из оленьих шкур, остальные спали в дуплах вековых деревьев, в пещерах или просто шатались по степи, подстерегая диких кабанов и медведей.
* * *
Стоял тихий погожий вечер лета 1950 года… На опушке огромного леса у развалины корня высокой корявой сосны весело пылал костер, вокруг которого расположились трое: сухая, коричневая сморщенная старуха, завернутая в лохмотья засаленной плюшевой портьеры, и двое мальчишек, задрапированных волчьими шкурами. Каждый из них был вооружен топориком из остро отточенного кремня, насаженного на дубовую палку.
– А где старший брат? – спросила старуха, обгрызая желтыми зубами волчью кость.
– Мы его делегировали на пленарное заседание Совнархоза. Люди нашего племени поймали нескольких эсеров-интернационалистов. Теперь идут дебаты о том – съесть ли их или выменять на некоторых из нашей коммунистической ячейки, попавших в плен к интернационалистам.
– О, наказание! – воскликнула старуха. – И когда эта проклятая война кончится?! Эх, если бы он хоть кусочек этого интернационалиста домой принес.
– Да, дожидайся, – проворчал внук. – Помнишь того англичанина, который семь лун тому назад перелетел к нам через стену на какой-то странной штуке… Поймали его наши и тут же слопали – даже полпальца не принесли… А когда отец с охоты вернется?
– Солнце шести раз не покажется на востоке, как он будет здесь. Исполком дал ему определенный мандат. Что это у тебя в руках?
– А я когда на куропаток силки ставил, нашел в лесу… Что-то вроде ореха, да я никак не мог разгрызть.
– Покажи-ка, – с любопытством попросила старуха. – Да это гайка!!
– Что это значит: гайка?
– Этими штуками когда-то рельсы скреплялись.
– Какие рельсы?
– Железная дорога. Из железа.
– Какое странное слово: железо.
– Да ты ж видел у меня в числе фамильных драгоценностей гвоздь? Знаешь, такой стержень со шляпкой. Это и есть железо.
– Да как же из этого можно целую дорогу сделать? В землю эти гвозди один около другого вколачивались, что ли?
Старуха заметила, что внук слишком далеко хватил, и усмехнулась:
– Ну, брат, это ты действительно ахнул. Из железа делались рельсы… Такие длинные-предлинные палки… И по ним быстро бегали железные дома, в десять раз больше нашего.
– Сколько же лошадей нужно было для этого?!
– Зачем лошади? Воды в котел нальют, дровец подбросят, оно и летит – никакой лошади не догнать.
– Кто ж это делал?
– Инженеры.
– Они вкусные?
– Не знаю, не пробовала. Когда я была молодая – за меня один инженер сватался.
– Чего-о?
– Ты этого слова не поймешь. Жениться хотел. Руку мне свою предлагал. Я отказалась.
– Вот дура-то старая. От руки отказалась! Взяла бы и съела. Она нежная.
– Ох, как с вами трудно разговаривать!
И потом мечтательно улыбнулась:
– Он мне записки писал…
– Что это значит: «писал»?
– Брали такую палочку с железной штучкой на конце, обмакивали в черную краску и делали на бумаге знаки.
– Какое смешное слово: бумага.
– Да ты разве не видел? У меня в числе фамильных драгоценностей один трамвайный билет есть. Если поймаешь зайца – покажу.
Наступило молчание. Костер тихо потрескивал, догорая.
Один из внуков потянулся, засмеялся и сказал:
– Вчера новый приезжий, кооптированный от Пролеткульта, чуть не женился на нашей соседке: схватил за волосы и потащил в лес.
– Что ж ее прежний жених?
– Он вынес резолюцию протеста, осуждающую это самочинное выступление без мандата от исполкома.
– А формула перехода к очередным делам?
– Обыкновенная: зарезал приезжего топориком, а невесту привязал к дереву и содрал скальп.
– Какая прелесть! Совсем роман!
– Чего-о-о-о?..
Но старуха молчала, задумавшись о прошлом…
Все было безмолвно, только слышался далекий олений рев в чаще да порсканье охотившейся за совой рыси на опушке.
Международный ревизор
Начало комедии
Действие происходит в Москве в кремлевских палатах.
Троцкий. Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет международная комиссия!
Луначарский. Как комиссия?!
Петерс. Как комиссия?!
Ленин. Вот не было заботы, так подай!..
Троцкий. По своей части я кое-какие распоряжения сделал – советую и вам. Особенно вам, Петерс! Комиссия, конечно, захочет осмотреть чрезвычайки – так уж сделайте так, чтобы все было прилично. А то у вас на заключенных посмотреть страшно: худые, голодные, в синяках и кровоподтеках.
Петерс. Кровоподтеки белилами замазать можно.
Троцкий. Ну, да уж я не знаю, что там полагается. Можно бы также всех заключенных одеть в боярские костюмы и чтобы они, как придет их осматривать комиссия, проплясали бы перед комиссией русскую. Хотя… как мы их заставим?..
Петерс. Это можно. Я им надену сапоги с гвоздями внутри. Уж будьте покойны: на месте не устоят, тут тебе и русскую, и французскую, и испанскую всякую отпляшут.
Троцкий. Потом у вас там эти разные аппараты, которые вы… этого… употребляете при допросах. Оно, конечно, может, так по-вашему, по-ученому, и надо, а все же, если комиссия увидит все эти ваши зажималки для пальцев, прессы да резины – ан и нехорошо. Впечатление может получиться не того…
Петерс. А мы на дверях этой комнаты напишем «гимнастический кабинет». Кстати же, англичане любят спорт.
Троцкий. Вам виднее; только смотрите, чтобы англичане не стали сдуру на себе пробовать этой гимнастики… Вам также, товарищ Луначарский… Советую обратить внимание на учебные заведения. Очень уж мало в них учебного. Намедни захожу, а ученицы на коленях у учеников сидят и кокаин нюхают. Может быть, оно так для усвоения научных предметов и надо, да французы из комиссии ведь народ легкомысленный, примут ваше учебное заведение за что-либо другое и начнут между партами канкан плясать…
Луначарский. Да ведь сами же вы говорили, чтобы в школах была полная свобода. Впрочем, однако, насколько я знаю, и раньше, при полицейско-бюрократическом режиме, ученики и ученицы в наказание бывали на коленях.
Троцкий. Так ведь то на собственных, а не на чужих. И по вашей части, товарищ комендант города, тоже попросил бы… Вы позволяете жителям ходить по городу почти без всего: эта дрянная публика наденет только сверх рубахи рваный пиджачишко, а внизу ничего нету!
Комендант. Слушаю-с… Мы этаких на время приезда комиссии выберем всех из города да на общественные работы и погоним.
Троцкий. А ежели комиссия будет вообще останавливать на улицах прохожих да спрашивать: «Довольны ли жизнью?» – то чтоб говорили: «Всем довольны, господа сэры или там мусью». А который будет недоволен, мы ему после такое неудовольствие пропишем!.. Впрочем, это уж по вашей части, Христиан Иванович.
Петерс. Будьте покойны!.. Мы его, недовольного-то, сразу же в гимнастический кабинет. Тама останется доволен!..
Троцкий. Вообще я бы отобрал из жителей человек сто тех, которые посытее да повеселее, подкормил бы их еще до приезда комиссии да и выпустил бы на улицу: пусть все время по пути следования комиссии на глаза подвертываются. Да развесить им на шеи медальон с портретом Карла Маркса! Пусть видят иностранцы, какие мы есть социалисты. А который каналья сбросит с шеи портрет, я ему такую пеньковую цацу навешу… Впрочем, это по вашей части, Христиан Иванович.
Петерс. Будьте благонадежны.
Троцкий. Да вот еще что: тут за последнее время вы, товарищ Луначарский, наставили памятников – как, бывало, раньше Держиморда фонари ставил – кому нужно, кому и не нужно. Тут тебе и Урицкому, и Стеньке Разину, и Робеспьеру, и Нахамкису, и Емельяну Пугачеву. Наши-то «товарищи» ничего – слопают… А перед иностранцами как-то неловко. Снять бы их, что ли! И что это, ей-богу, за скверный город! Только поставь где-нибудь один памятник – сейчас же целую сотню всякой дряни нанесут и наставят.
Луначарский. А как же быть с вашим памятником?
Троцкий. Ну, мой можно оставить. Только временно надпись на нем переделайте. Напишите: Гарибальди, что ли.
Луначарский. Да ведь Гарибальди с большой бородой!
Троцкий. Ну, времени столько прошло, что мог успеть и побриться. Кажется, теперь все. Фф-фу!.. Ну, вот комедия и кончена!..
Луначарский. Вы думаете – кончена? Я думаю, она только после приезда международной комиссии и начнется!..
Моя старая шкатулка
У меня есть старая шкатулка палисандрового дерева, выложенная по крышке инкрустацией, – совсем такая, какую возил с собой Павел Иванович Чичиков.
Я свою тоже теперь вожу за собой.
С сентября позапрошлого года.
А раньше она стояла в углу кабинета моей петербургской квартиры и служила хранилищем трофеев побед моей горничной надо мной.
Дело в том, что у меня с моей горничной шла глухая, тайная, незаметная, но свирепая, неумолимая борьба. Всякий из нас терпел свои поражения и одерживал победы, но на ее долю приходилось побед больше, чем поражений…
Каждый день утром, сидя за письменным столом, я просматривал корреспонденцию и прочитанное, ненужное бросал на пол; просматривал поданные счета и, отметив в записной книжке итоги на предмет уплаты, счета бросал на пол, вынимал содержимое боковых карманов, отбирал ненужное – бросал на пол. И уходил из дому.
А потом являлась горничная, тщательно подметала пол, а все брошенное не менее тщательно собирала и аккуратной пачкой засовывала между подсвечником и часами около чернильницы на письменном столе.
Приходил я. Замечал засунутую пачку; бросал на пол.
Приходила она. Собирала с пола. Засовывала между подсвечником и часами.
Приходил я. И, признав себя побежденным, совал всю пачку в старую шкатулку палисандрового дерева с инкрустацией.
Замечательнее всего, что у нас с горничной никогда не было разговора об этом. Ведь смертельно враждующие армии не ведут между собой переговоров. Не правда ли?
* * *
Мой отъезд из Петербурга был вынужденно срочным, лихорадочно поспешным. Уезжая, я совал в большой чемодан первое, что подворачивалось под руку…
Так и увез с собой палисандровую шкатулку.
А сегодня – открыл ее и стал перебирать старое, пожелтевшее, основательно забытое.
В этой шкатулке нет ни золотых локонов, ни медальонов с портретом любимой, ни засохших и рассыпающихся при первом прикосновении цветов.
Выбираю из беспорядочной, перемешавшейся от дорожной тряски груды первое попавшееся:
Ресторан «Вена». Счет. Итог – 270 рублей.
Что такое?!
A-а… Помню! Праздновал в большом кабинете свои именины, 26 января. Гостей 24 персоны.
А ну, посмотрим:
Помню я эти именины… Хозяин «Вены» – незабвенный покойник Иван Сергеич Соколов – постарался: украсил мое место цветами и за свой счет, в виде подарка, отпечатал юмористическое меню на 24 персоны.
Вот оно: огромное красное «26 января», а под ним:
«Закуски острые, сатириконские; водка горькая, как цензура; борщок авансовый; осетрина по-русски без опечаток; утка – не газетная; трубочки с кремом а lа годовой подписчик».
Бедный остряк, Иван Сергеич… И косточки твои, вероятно, уже рассыпались.
Бросаю на пол и счет и меню – пойди-ка подбери снова это все, моя петербургская горничная!.. Далеко ты.
Беру следующую бумажку:
«Дорогой Аркадий! Погода хорошая. Бери на Конюшенной таксомотор: поедем покатаемся на Стрелку. Можно и к Фелисьену».
Н-да-с. Катались раньше мы. Пили кровушку.
На пол бумажку! Следующая:
«Зачем презираете скромную Финляндию? Райвола и мой замок[5] по вас соскучились. Приехали бы и Радакова[6] привезли. Ах, какой у него чудесный рисунок – «Песня голода»[7]. Ждем. Ваш Леонид Андреев».
Благоговейно откладываю в сторону. Рука, набросавшая эти торопливые строки, уже не будет скользить пером по бумаге.
Спи крепко и спокойно, любимый писатель и человек.
А это что?
«Аркадий, выкупай заложников…
…Сидим у Давыдки, в безумной оргии прокутили 7 р. 20 коп., а нет ни соверена. Твои заложники жизни П. Маныч, Сергей Соломин[8] и др.».
Сергей Соломин умер давно. Петр Маныч, говорят, расстрелян, да и «др.», я думаю, едва ли уцелели…
На пол, на пол!..
«Солнышко мое! Тысячу раз целую и нежно обним…»
Гм!.. Нет, это не то. А вот!!
«Аркадий! Управляющий конторой мне передал, что ты распорядился повысить цену на «Сатирикон» с 12 к. до 15 к. Не делай этого безумства, не роняй тираж. Ты знаешь, что значит для читателя 3 копейки. Твой Ре-Ми».
Призадумался я… Ре-Ми где-то за границей, а я в Севастополе, а петербургский читатель, рассчитывавший в 3-х копейках, купил, вероятно, недавно на последние полторы тысячи полфунта плохо выпеченного хлеба, съел и тихо отправился туда, где и Иван Сергеич Соколов, и Леонид Андреев, и Гейне, и Шекспир.
Мимо, мимо.
Это еще что такое?
«Г. Аверченко! У меня почти все комнаты пустуют. Не направите ли ко мне хорошего жильца? С почтением ваша бывшая квартирная хозяйка И. М.».
«Счет от портного Анри.
2 пиджачных костюма – 210 р.
1 жакет – 135 р.
1 фрак с 2 бел. жил. – 195 р.».
Этот жакет и сейчас у меня. Еще на прошлой неделе портной за перемену истершейся шелковой подкладки на коленкоровую взял 17000 рублей.
Телеграммы:
«Дорогой дружище. Это лето я свободен. Если будет месяца 2 времени – поедем север Африки, проберемся Египет, если месяц – успеем Венеция или Нормандия».
Да. Ездили. Весь мир был наш.
«Магазин Вейс. Счет. 2 пары ботинок на пуговицах, с замшевым верхом – 36 р., одна пара туфель открыт, фрачн. – 16 руб.».
Ожесточенно комкаю. Бросаю.
А вот и еще записочка. Какая милая записочка, жизнерадостная: «Петроград.1 марта.
Итак, друг Аркадий – свершилось! Россия свободна!! Пал мрачный гнет, и новая заря свободы и светозарного счастья для всех грядет уже! Боже, какая прекрасная жизнь впереди. Задыхаюсь от счастья!! Вот теперь мы покажем, кто мы такие. Твой Володя».
Да… показали.
Опускаю усталую голову на еще неразобранную груду, и – нет слез, нет мыслей, нет желаний – все осталось позади и тысячью насмешливых глаз глядит на нас, бедных.
История – одна из тысячи
К петербургскому гражданину свободной Советской России явился человечек из комиссариата и сказал:
– Вы – Григорий Недорезов?
– Я – Григорий Недорезов.
– Вы назначены быть на митинге завтра около цирка Модерн.
– В качестве чего?
– Что значит в качестве чего? В качестве публики.
– Слушаю-с. А когда аплодировать?
– Там впереди будет такой чернявенький, в прыщах, – как захлопает, так вы все за ним. Только всего и дела. И с тем счастливо оставаться.
– Как? Как вы сказали?!
– Я говорю – «счастливо оставаться». Хе-хе.
– Хе-хе.
Оба рассмеялись друг другу в лицо скрежещущим, лязгающим смехом и, отскочив друг от друга, разошлись.
* * *
Чтоб не пропустить телеграфических знаков чернявенького с прыщами – Григорий Недорезов пробрался в самые первые ряды в двух шагах от оратора и погрузился с головой в волшебный мир сладких звуков ораторского голоса.
– Товарищи! – ревел оратор, почти переламываясь пополам. – Завоеванной нами свободе грозит опасность! С одной стороны, на нас наступают польские империалисты, с другой – южная крымская белогвардейщина. Только последним гигантским усилием мы можем спасти нашу дорогую матушку-свободу, а для этого – все на красный фронт!! Правильно я говорю?
Слушатели вздохнули, переступили с ноги на ногу и кротко промолчали.
– Правильно я говорю?!
Вздох и молчание.
– Чего же вы молчите? Может, я неправильно говорю, так вы скажите… Ну? Что же? Правильно я говорю?
Пытливый взор оратора померк, нахмурился и уперся прямо в грудь Григория Недорезова, в ту грудь, откуда, по предположению оратора, должен быть исторгнут могучий вопль:
– Пр-равильно!
– Ну, что же?.. Вы вот там… товарищ в женской безрукавке и одном башмаке! Чего же вы молчите? Я спрашиваю: правильно или неправильно?
Григорий Недорезов тоскливо вздохнул и потупился.
– Вы что? Может быть, вы глухонемой?
– Нет, я ничего… Спасибо.
– Так чего же вы молчите и только рот открываете и захлопываете, как рыба, вынутая из воды?.. Вот вы нам и скажите: правильно я говорил или неправильно?
Григорий Недорезов был молчалив, как его старый башмак. Даже, пожалуй, еще молчаливее; башмак хоть разевал рот и настойчиво просил каши, сверкая белыми деревянными зубами, а рот Недорезова Григория был закрыт, как чемодан, от которого потеряли ключ.
Оратор сокрушенно покачал головой и вздохнул:
– Ну, что ж… Товарищ Упокойников! Отведите этого, который молчит, я с ним после поговорю.
– Пожалуйте!
– Куда вы меня ведете?
– Там вас какая-то барышня спрашивает. Очень хорошенькая. Ждет на углу. Пойдешь ты или приклада между лопаток захотел, сволочь!
Как и предполагал Недорезов, изящное галантное сообщение о ждущей его хорошенькой барышне оказалось сильно преувеличенным или преуменьшенным – как угодно: это было не на углу, а в совершенно закрытом помещении, и не барышня его ждала, а ему пришлось подождать.
Вместо барышни через полчаса пришел давешний оратор, сел верхом на стул, покачался перед стоящим с понуренной головой Недорезовым и сказал потягиваясь:
– Ну-с… значит, там, на людях, вы со мной разговаривать не хотели. Посмотрим теперь… Правильно я говорил или неправильно?..
Башмак, разевая рот до ушей, вопил на весь крещеный мир, требуя законной порции каши… Владелец его, наоборот, молчал как убитый.
– Так-с, – вздохнул бывший оратор. – Очень хорошо. Товарищ Гробов! Отведите этого молчаливого товарища в тюрьму. А если будет попытка к побегу – стреляйте.
– Даю вам честное слово, – торопливо заговорил Недорезов, – что попытки к побегу не будет! Ей-богу, честное слово!..
– Ну да… Вы можете и не бежать, а им вдруг покажется, что вы побежали. Народ у нас все усталый, замотавшийся: где ж тут тихий шаг от рыси отличишь.
Недорезов вдруг решительно тряхнул тем местом, где у него должны были бы находиться кудри, если бы не – и так далее.
– Хорошо! – воскликнул он. – Раз все равно пропадать – я скажу, почему я молчал!! Извольте! Я молчал потому, что не знал, что ответить: «правильно» или «неправильно».
– Да что ж, у вас нет головы на плечах, что ли?
– Э, господин-товарищ! Нет дождя перед дождем, нет денег перед деньгами, есть голова перед тем, как ее не будет. Были у меня два брата: Сережа Недорезов и Алеша Недорезов; и за пять минут до того, как они потеряли голову, они ее имели, казалось, приделанную к плечам наглухо…
– Ну-с?
– Начну с Сережи. Парень был голова – министр! Огонь! Орел! Все понимал, что к чему. Думал он, думал да приходит к одному такому… главному – вроде вас… И говорит: неправильно все это у вас! Обещали хлеб народу – все с голоду пухнут; обещали мир – с одного фронта на другой, как соленых зайцев, гоняете; обещали свободу – а для того, чтобы ребенка похоронить или с одной квартиры на другую переехать, – десять разрешений и мандатов требовается!.. Неправильно! Нехорошо!» Пожевал губами нарком, выслушал все до конца и спрашивает:
– Значит, неправильно?
– Очень даже неправильно.
– Хорошо. Отведите его туда-растуда, и при попытке бежать – распорядитесь.
– Да я, – говорит, – не буду бежать!
– Все равно распорядиться нужно.
Повели его и распорядились. Узнали мы с Алешей, поплакали, потом Алеша и говорит: «Я, говорит, буду теперь совсем иначе с ними разговаривать… Я уж знаю как!»… Пошел к наркому и говорит: «Ах, говорит, до чего у нас все хорошо, до чего все правильно! Обещали, скажем, хлеб – сделайте ваше такое одолжение – есть и хлеб, и жиры, и азотистые – хоть залейся. Мир народу обещали – извольте! Царит мир, тишь, гладь да Божья благодать… Свободу сулили? Боже ты мой! Это ли не свобода! Только теперь солнышко и увидели, только теперь свежего воздуха и глотнули. Очень все правильно сделано!»
Пожевал нарком губами.
– Правильно, значит?
– Оч-чень правильно.
– Ну-с, отведите его куда следует, а при попытке бежать – распорядитесь.
– За что же, помилуйте?
– За то самое. За издевательство и насмешку. Потому – то, что вы говорили, можно только в издевку сказать! Товарищ Скелетов! Распорядитесь.
Распорядились.
Так теперь посудите вы сами, товарищ оратор, как и что мне вам было ответить?! Ответить – «правильно!», скажут: распорядись, Скелетов! Ответить – «неправильно» – все равно: Скелетов, распорядись! Так уж лучше я молчать буду!
Бывший оратор сокрушенно покачал головой.
– Да, и молчать нехорошо. Молчание на категорически поставленный вопрос суть саботаж, бойкот правительства, наказуемый по нашим законам тюрьмой, а при попытке бежать… Одним словом, товарищ Гробов, распорядитесь.
* * *
Редкие прохожие видели на пустынной мостовой Недорезова Григория, который, несмотря на честное слово и настойчивые свои заверения, очевидно, все-таки пытался бежать…
Он лежал на мостовой, с поджатыми ногами, и казалось, что он действительно пытается убежать.
И казалось тоже, что у него два отверстых рта на обоих полюсах застывшего тела: один рот – полный белых деревянных зубов – на башмаке… Этот рот вопил, он был разинут в бешеном требовании каши, обращенном к пыльному небу.
Другой рот – обыкновенный человеческий, без передних, вышибленных прикладом зубов – был тоже открыт, но молчал. Молчал.
До Страшного суда.
Слабая голова
Позвонили мне по телефону.
– Кто говорит? – спросил я.
– Из дома умалишенных.
– Ага. Здравствуйте. Я ведь ничего, я только так. Хи-хи. Ну, как поживают больные?
– Насчет одного из них мы и звоним. Вы знавали Павла Гречухина?
– Ну как же! Приятели были. Да ведь он, бедняга, в 1915 году с ума сошел…
– Поздравляем вас! Только что совершенно выздоровел. Просится, чтобы вы его забрали отсюда.
– Павлушу-то? Да с удовольствием!
Заехал я за ним, привез к себе.
* * *
– Ф-фу! – сказал он, опускаясь в кресло. – Будто я снова на свет божий народился. Ведь ты знаешь, я за это время совершенно был отрезан от мира. Рассказывай мне все! Ну как Вильгельм?
– Ничего себе, спасибо.
– Ты мне прежде всего скажи вот что: кто кого победил – Германия Россию или Россия Германию?
– Союзники победили Германию.
– Слава богу! Значит, Россия – победительница?
– Нет, побежденная.
– Фу ты, дьявол, ничего не пойму. А как же союзники допустили?
– Видишь ли, это очень сложно. Ты на свежую голову не поймешь. Спрашивай о другом.
– Как поживает Распутин?
– Ничего себе, спасибо, убит.
– Сейчас в России монархия?
– А черт его знает. Четвертый год выясняем.
– Однако, образ правления…
– Образа нет. Безобразие.
– Так-с. Печально. Спички есть? Смерть курить хочется.
– Нету спичек, не курю.
– Позови горничную.
– Маша-а-а!
– Вот что, Машенька, или как вас там… Вот вам три копеечки, купите мне сразу три коробки спичек.
– Хи-хи…
– Чего вы смеетесь? Слушай, чего она смеется?
– А видишь ли… У нас сейчас три коробки спичек дороже стоят.
– Намного?
– Нет, на пустяки. На пятьсот рублей.
– Только-то? Гм! Чего ж оно так?
– Да, понимаешь, за последнее время много поджогов было. Пожары все. Спрос большой. Вот и вздорожали.
– Так-с. Эва, как ботиночки мои разлезлись… Слушай, ты мне не одолжишь ли рублей пятьсот?
– На что тебе?
– Да немного экипироваться хотел: пальтецо справлю, пару костюмчиков, ботиночки, кое-что из бельеца.
– Нет, таких денег у меня нет.
– Неужели пяти катеринок не найдется?
– Теперь этого мало. Два миллиона надо.
Павлуша странно поглядел на меня и замолчал.
– Чего ты вдруг умолк?
– Да так, знаешь. Ну дай мне хоть сто рублишек. Поеду в Питер – там у меня родные.
– Они уже умерли.
– Как? Все?
– Конечно, все. Зря, брат, там в живых никто не останется.
– Ну я все-таки поеду. Хоть наследство получу.
– Оно уже получено. Теперь все наследства получает коммуна.
Взор его сделался странным. Каким-то чужим. Он посмотрел в потолок и тихо запел:
Тра-та-та, тра-та-та, Вышла кошка за кота.Мне почему-то сделалось жутко. Чтобы отвлечь его мысли, я сообщил новость:
– А знаешь, твой кузен Володя служит в подрайонном исполкоме Совдепа.
Павлуша внимательно поглядел на меня и вежливо ответил:
– Ду-ю спик энглиш? Гай-ду-ду. Кис ми квик. Слушай… Ну, я в Москву поеду…
– Да не попадешь ты туда, чудак!
– Почему, сэр?
– Дойдешь ты до Михайловки, за Михайловкой большевики.
– Кто-о?
– Это тебе долго объяснять. Проехал ты, скажем, большевиков – начинается страна махновцев; проехал, если тебя не убьют, махновцев – начинается страна петлюровцев. Предположим, проехал ты и их… Только что въехал в самую Совдепию – возьмут тебя и поставят к стенке.
– Ну что ж, что поставят. А я постою и уйду.
– Да, уйдешь, как же. Они в тебя стрелять будут.
– За что?
– За то, что ты белогвардеец.
– Да я не военный.
– Это, видишь ли, тебе долго объяснять. Конечно, если ты достанешь мандат харьковского реввоенсовета или хоть совнархоза…
Павлуша схватился за голову, встал с кресла и стал танцевать на ковре, припевая:
Чикалу, ликалу Не бывать мне на балу! Чика-чика-чикалочки — Едет черт на палочке…– Знаешь что, Павлуша, – предложил я, – поедем прокатимся. Заедем по дороге в сумасшедший дом. Я там давеча портсигар забыл.
Он поглядел на меня лукавым взглядом помешанного.
– Ты ж не куришь?
– А я в портсигаре деньги ношу.
– Пожалуй, поедем, – согласился Павлуша, хитро улыбаясь. – Если ты устал, я тебя там оставлю, отдохнешь. Два-три месяца, и, глядишь, все будет хорошо.
Поехали.
Он думал, что везет меня, а я был уверен, что везу его.
Когда вошли в вестибюль, Павлуша отскочил от меня и, спрятавшись за колонну, закричал:
– Берите вот этого! Он с ума сошел.
Ко мне подошел главный доктор.
– Зачем вы его опять привезли? Ведь он выздоровел.
Я махнул рукой.
– Опять готов!
Павлуша вышел из-за колонны, расшаркался перед доктором и вежливо сказал:
– Простите, сэр, что я до сих пор не удосужился поджечь ваш прелестный дом. Но спички стоят так дорого, что лучше уж я стану к стеночке.
* * *
Взяли Павлушу. Повели.
Слава богу: хоть одного человека я устроил как следует.
Разговор за столом
Когда соберутся вместе за самоваром или за бутылкой вина несколько русских людей, живущих по воле судьбы и большевиков – в Феодосии, Ялте или Севастополе, – я заранее с математической точностью знаю, с чего начнется их разговор.
Чем кончится разговор, конечно, никогда нельзя предугадать, но начинается он всегда с поразительной точностью одинаково.
* * *
Вот пятеро – три дамы и двое мужчин – уселись за стол вокруг шумящего самовара; хозяйка вручила каждому по чашке чаю, пододвинула печенье, варенье, кекс, конфеты.
Минута молчания. Переглянулись.
– Ну-с, – начал разговор мужчина, тот, что помоложе. – Когда же мы будем в Петербурге?
– Да-а-а, – неопределенно тянут все три дамы. – Интересно, когда мы туда попадем?
– Теперь уж скоро, – хмуря многозначительно седые брови, говорит старичок. – Мелитополь взят. (А раньше он говорил Курск, а раньше – Харьков.)
Первая стадия разговора кончена.
Вторая:
– Я получила сведения, что моя квартира в Петербурге совершенно разграблена.
– Мне писали, что моя квартира в Москве сохранилась. Какой-то комиссар живет.
– А я не имею никаких сведений о своей квартире.
– У меня там сестра живет. Не знаю – жива ли?
– У меня отец и тетка. Не знаю – живы ли?
– Там голод.
– Там страшный голод.
– Там умирают с голоду.
– Совершенно умирают. Почти все.
Вторая стадия разговора окончена.
Третья:
– Говорят, муж Анны Спиридоновны поступил в Москве на службу к большевикам.
– Вот негодяй!
– Форменный. Вешать таких людей мало.
* * *
И вдруг одна из дам неожиданным энергичным броском руля сразу повернула неуклюжий широкобокий корабль вялого разговора из узкого шаблонного канала, где корабль то и дело стукался боками о края канала, – сразу повернула и вывела этот корабль в широкое море необозримых отвлеченных предположений.
Именно она сказала:
– А что бы вы, mesdames, сделали с Троцким, если бы этот ужасный негодяй попал в ваши руки?
– Ах, ах, – сказала с бешеной ненавистью вторая дама, то, что называется – роскошная блондинка, и даже сверкнула большими серыми глазами. – Я не знаю даже, что бы я с ним сделала! Я… я даже руки бы ему не подала.
– Тоже… – кисло улыбнулась худощавая. – Придумали наказание. Нет, попадись мне в руки Троцкий, я уж знаю, что бы я сделала с ним.
– А что именно?
– Я? Я бы выстрелила в него!!!
– Ну, это тоже ему не страшно, – скривилась, подумавши, третья дама, та самая, которая перевела разговор в другой галс. – Нет, попадись мне в руки Троцкий, я бы уж знаю, что бы я сделала! Узнал бы он, почем фунт гребешков, узнал бы, как губить бедную Россию!..
– Ну, а что? Что бы вы ему сделали?
И сказала третья дама свистящим шепотом, как гусенок, которому птичница наступила на лапу.
– Я бы купила булавок… много, много… ну, тысячу, что ли. И каждую минутку втыкала бы в него булавочку, булавочку, булавочку… Сидела бы и втыкала.
– Только и всего?
– Ну, а потом отрезала бы голову и выбросила свиньям!
– Только и всего?
Бедная фантазией худощавая обвела сердитым взглядом насмешливые лица и отрывисто закончила:
– А после этого воткнула бы в него еще тысячу булавок!!
Мужчина помоложе снисходительно засмеялся:
– Эх вы. Милые вы дамы, очаровательные, но фантазии у вас ни на копейку. Эко придумали: утыкать человека булавками, отрезать голову, выстрелить в него… Нет, господа, нет! Он столько сделал зла, что и расплата с ним должна быть королевская!..
– Например?! – в один голос воскликнули все три дамы.
– А вот… Только разрешите для настроения уменьшить свет. Слушайте меня в полутьме. Вот так… То, что я буду говорить, очень страшно. Итак: по приказу Троцкого, как вам известно, расстреливаются тысячи людей – совершенно безвинных – по обвинению в контрреволюционности. И вот! Если бы ко мне в руки попался Троцкий – я его не убивал бы. А взял бы последнего расстрелянного из этих тысяч, взял бы еще теплый труп этого убитого Троцким человека и крепко привязал бы его к Троцкому – грудь с грудью, лицо с лицом. И я бы кормил и поил Троцкого, чтобы он жил, но труп убитого им человека не отвязывал бы от него. И вот – постепенно убитый Троцким начинает гнить на Троцком… Троцкий каждую минуту, каждую секунду видит синее разложившееся лицо с оскаленными зубами, голова у Троцкого кружится от нестерпимого трупного запаха, и когда он почувствует около своей груди что-то живое, когда клубок трупных червей завороч…
Раздается дикий пронзительный крик блондинки:
– Не могу!! Довольно!.. Дайте свет… Мне страшно!!
Дали свет. Автор последнего хитроумного проекта сидел, положив голову на руки, и угрюмо молчал.
И заговорил старичок… Мягким, кротким голосом заговорил:
– Позвольте и мне сказать кой-что по этому вопросу. Видите ли… Я бы не резал и не бил бы Троцкого, не привязывал бы к нему упокойников, – я бы пальцем его не тронул, а я бы применил к нему штуку, самую справедливую…
Старичок облизнул губы и заговорил еще мягче, еще задушевнее:
– Я посадил бы его в комнату вместе с обыкновенным убийцей, повинившимся ну… в пяти душах, что ли. И я досыта кормил бы их. Хорошо кормил бы. На закусочку королевскую селедочку в уксусе, икорку паюсную, огурчики солененькие… На обед селяночку жидкую с соленой рыбкой, гуляш венгерский с красным перчиком, с перчиком! и пудинг – сладкий-пресладкий. А чтобы они не боялись есть эти солененькие и сладенькие вещицы – я бы около них поставил по огромному стеклянному кувшину с хорошим русским квасом, знаете, этакий московский хлебный темненький квасок со льдом и с желтой пеной наверху, как, бывало, в московской «Праге» подавали. Острый, шипучий, приятный – в нос шибает… Вот кушали бы они, родименькие, кушали… И когда, накушавшись, потянулся бы простой убийца за кваском, я остановил бы его руку и сказал:
– Послушай, раб Божий, убийца… а заслужил ли ты своими деяниями сие питие усладительное. Вот давай мы это по-Божьему рассудим. Секретарь! А ну-ка читай поименно всех убиенных сим рабом Божиим!
И стал бы читать секретарь:
– Убиты сим убийцей: Марья, Николай…
И после каждого имени выплескивал бы я в парашу по глотку этого кваску холодненького. И сказал бы дальше секретарь мой:
– Петр, Семен, Поликарп… Все!
И выплеснул бы я пять глотков по числу убиенных сим человеком, и остальной квас – три четверти кувшина – вручил бы убийце:
– На, сын мой! Вот твой остаток. Увлажняй свое пересохшее горло хоть до вечера.
И потянулся бы Троцкий к своему кувшину.
– Нет, постой, сын мой, – сказал бы я. – То, что в остатке будет, то и выпьешь ты, тем и увлажнишься. Читай, секретарь, имена убиенных сим – а я по глоточку отливать буду. Читай, не торопясь, каждое имечко – через минуточку, хе-хе…
И читал бы он и читал – о, велик список убиенных сим Троцким! – а я бы медленно, по глоточку, выплескивал этот душистый холодненький квасок в парашу, в парашу, в парашу.
А Троцкий сидел бы и смотрел да лизал бы языком свои проклятые пересохшие губы, те губы, которые в свое время шевелились, называя имена приговоренных к мукам и умерщвлению.
Кончился бы квасок – я бы еще чего принес: пивца холодненького, альбо сельтерской воды этакий сифонище притащил. Назовет секретарь имечко, а я сифончик давану, оттуда струйка – порск! Назовет, а я – порск! А другой убийца сидит рядом, душистый квасок попивает, а у Троцкого и горло, и пищевод, как кора сухая, покоробившаяся, а желудок, как высохший пузырь, стянулся – да нет ему водички – ибо текут, текут имена – десятки, сотни, тысячи имен убиенных – и так до скончания века его…
– Это страшно… – прошептала блондинка, проведя языком по запекшимся губам, и поспешно проглотила чашку полуостывшего чаю.
* * *
А на диване, в глубине столовой, сидел никем не замеченный доселе офицер, только что вернувшийся с фронта, сидел, закинув голову на спинку дивана, и молчал.
Когда же старичок окончил свой тихий елейный задушевный рассказ – встал с места офицер и вошел в светлый круг, образуемый настольной лампой.
– A-а, – сказала худощавая дама, – а мы и не знали, что вы тут. Ну, теперь ваша очередь. Что бы вы с ним сделали, с Троцким? Воображаю, какой ужас вы придумаете!..
Резко освещенный лампой офицер неопределенно усмехнулся.
– Видите ли, господа… Если бы вместо этого стола было изрытое окопами поле и вместо этой бутылки рома были бы неприятельские укрепления, а там, где стоит кекс, – наша батарея, спрятанная за эту вазу с вареньем, изображающую наши окопы, – то тогда вы бы ясно представили, что бы я делал: я бы сначала обстрелял Троцкого, укрывающегося в этом укреплении, а потом, после артиллерийской подготовки, бросился бы со своими солдатами вперед и энергичным штыковым ударом…
– Да вы не то говорите! Я спрашиваю, что бы вы сделали, если бы Троцкий попался вам в руки?
– Боюсь, что в бою, в этой суматохе я пристрелил бы его, как бешеную собаку.
– Ну, да – мы это понимаем; а если бы он без боя очутился в ваших руках?
Глаза офицера сверкнули и засветились, как две свечки.
– Так я бы его тогда, подлеца, в суд!..
– Как в суд? В какой суд?
– А как же?.. Ежели он виновен – надо его в суд! Пусть судят.
Молчание сгустилось, нависло, нагромоздилось над присутствующими, как насыщенная электричеством густая туча.
И только через минуту пышная блондинка пролепетала растерянно:
– Какое странное время: у штатских такая масса воинственной кровожадности, а военные рассуждают, как штатские!
Петербургский бред
Это я не выдумал.
Это мне рассказал один приезжий из Петербурга.
И произошло это в Петербурге же, в странном, фантастическом, ни на что не похожем городе…
Только в этом призрачном городе тумана, больной грезы и расшатанных нервов могла родиться нижеследующая маленькая бредовая история.
* * *
Ежедневный большой прием у большевистского вельможи – Анатолия Луначарского.
Время уже подползало к концу приема, когда наступают сумерки, и у вельможи от целой тучи всяких просьб, претензий, приветствий и разного другого коммунистического дрязга опухает голова, в висках стучат молоточки, в глазах плывут красные кружки, и смотрит вельможа на последних просителей остолбенелыми, оловянными, плохо видящими и соображающими очами, по десяти раз переспрашивая и потирая ладонью натруженную голову.
Уже представилась вторая подсекция красной башкирской коммунистической ячейки, уже, стуча сапогами и переругиваясь, вышли из кабинета представители морпродкома Центробалта.
– Ф-фу, кажется, все, – выпустил, как паровоз, струю воздуха смертельно утомленный Луначарский.
И вдруг в этот момент в сумеречном свете около кафельной печи завозились две серые фигуры и двинулись разом на Луначарского.
– Кто вы такие? – испуганно спросил Луначарский. – Что нужно, товарищи?
– Так что, мы насчет березовых дров, – ответили серые фигуры. – Это дело нужно разобрать, товарищ.
– Какие дрова? Что такое?..
– Березовые, понятное дело. Бумага на реквизицию выдана Всеотопом – нам, а они свезли самую лучшую березу, а нам говорят – вам осталась сосна. Нешто этой сыростью протопишь?..
– Кто свез лучшую березу?
– Как кто? Трепетун.
– Да вы-то кто такой?
– Я от Перпетуна.
– А этот товарищ кто?
– Говорю же вам: Трепетун. Мы вот и пришли, чтобы вы нас, как говорится, разобрали.
Луначарский потер рукой пылающую голову и несмело повторил:
– Расскажите еще. Яснее.
– Да что ж тут рассказывать: раз Всеотоп выдал реквизиционную квитанцию Перпетуну, так при чем тут Трепетун будет захватывать лучшую березу? Нешто это дело? Не Трепетуний это поступок.
Луначарский уже было открыл рот, чтобы спросить, кто такие эти таинственные Перпетун и Трепетун, но тут же спохватился, что неудобно ему, председателю Пролеткульта, показывать такое невежество…
Он только неуверенно спросил:
– Да как же так Трепетун мог захватить?
– А вот вы спросите! Перпетун уже и место приготовил для склада, и сторожей нашел, а Трепетун – на тебе! Из-под самого носа! Да я вам так скажу, товарищ, что у Трепетуна и склада нет, все одно на улице будет лежать, товарищи разворуют.
– Нет, ты, брат, извини, – хрипло прогудел защитник интересов Трепетуна, – Перпетун-то по бумажке получает, а Трепетун еще летось обращался к Всеотопу, и ему лично без бумажки ответили, что береза ему в первую голову.
– Ловкий какой! А Перпетуну, значит, сосна?
– А по-твоему, кто ж – Трепетун должен сосной топиться?
– Идол ты, да ведь Перпетун по квитанции!
– А Трепетун без квитанции, зато раньше!
И, снова схватившись за пылающую, раскаленную голову, выбежал бедный Луначарский в канцелярию.
– Товарищи! Не знаете, что такое Перпетун и Трепетун?!!
– А кто его знает. По-моему, так: Трепетун – это трус, который, так сказать, трепещет…
– Так-с! А кто же в таком случае Перпетун?
– Может быть – перпетуум? Вроде перпетуум-мобиле – вечное такое движение.
Вернулся Луначарский снова в кабинет в полном изнеможении.
– Так как же нам быть, товарищ Луначарский?
– Кому – вам?
– Да вот – Перпетуну и Трепетуну?..
– Позвольте, а вы какое имеете к ним отношение?
– А мы делегированы.
– Ке-ем?!
– Перпетуном же и Трепетуном.
– Ну, так вот что я вам скажу, – простонал Луначарский, хватаясь за пульсирующие виски. – Пока они сами не придут – ничего я разбирать не буду!!
– Кто чтоб пришел?!
– Да вот эти… Перпетун и Трепетун.
– Шутите, товарищ. Как им, хе-хе, – с места сдвинуться.
– Кому-у?!
– Да опять же Перпетуну и Трепетуну.
– Провалитесь вы, анафемы! Да кто они, наконец, такие, эти проклятые Трепетун и Перпетун: скаковые лошади, башкирские начальники или пишущие машины?!
И тут обе серые фигуры впервые чрезвычайно удивились:
– Неужто не знаете, товарищ? Я от Первого Петроградского университета, а он от Третьего Петроградского районного. Это ж наше сокращенное имя: Перпетун и Трепетун.
Миша Троцкий
Как известно, у большевистского вождя Льва Троцкого – есть сын, мальчик лет 10–12.
Не знаю, может быть, у него еще есть дети – за истекший год я не читал «Готского альманаха», – но о существовании этого сына, мальчика лет 10–12, я знаю доподлинно: позапрошлым летом в Москве он вместе с отцом принимал парад красных войск.
Не знаю, как зовут сына Троцкого, но мне кажется – Миша. Это имя как-то идет сюда.
И когда он вырастет и сделается инженером, на медной дверной доске будет очень солидно написано:
«Михаил Львович Бронштейн, гражданский инженер».
Но мне нет дела до того времени, когда Миша сделается большим. Большие – народ не очень-то приятный. Это видно хотя бы по Мишиному папе.
Меня всегда интересовал и интересует маленький народ, все эти славные, коротко остриженные, лопоухие, драчливые Миши, Гриши, Ваньки и Васьки.
И вот когда я начинаю вдумываться в Мишину жизнь – в жизнь этого симпатичного, ни в чем не повинного мальчугана, – мне делается нестерпимо жаль его…
За какие, собственно, грехи попал мальчишка в эту заваруху?
Не спорю, – может быть, жизнь этого мальчика обставлена с большою роскошью, – может быть, даже с большею, чем позволяет цивильный лист: может быть, у него есть и гувернер – француз, и немка, и англичанка, и игрушки, изображающие движущиеся паровозы на рельсах, огромные заводные пароходы, из труб которых идет настоящий дым, – это все не то!
Я все-таки думаю, что у мальчика нет настоящего детства.
Все детство держится на традициях, на уютном, как ритмичный шелест волны, быте. Ребенок без традиций, без освященного временем быта – прекрасный материал для колонии малолетних преступников в настоящем и для каторжной тюрьмы в будущем.
Для ребенка вся красота жизни в том, что вот, дескать, когда Рождество, то подавайте мне елку, без елки мне жизнь не в жизнь; ежели Пасха – ты пошли прислугу освятить кулич, разбуди меня ночью да дай разговеться; а ежели яйца не крашеные, так я и есть их не буду – мне тогда и праздник не в праздник. И я должен для моего детского удовольствия всю Страстную есть постное и ходить в затрепанном затрапезном костюмчике, а как только наступит это великолепное Воскресение, ты обряди меня во все новое, все чистое, все сверкающее да пошли с прислугой под качели! Вот что-с!
Да что там – качели! Я утверждаю, что для ребенка праздник может быть совсем погублен даже тем, что на глазированной шапке кулича нет посредине традиционного розана или сливочное масло поставлено на праздничный стол не в форме кудрявого барашка, к чему мальчишка так привык.
Я не знаю, какие праздничные обычаи в доме Троцких – русские или еврейские, – но если даже еврейские, и еврейская пасха имеет целый ряд обольстительно-приятных для детского глаза подробностей.
Увы, я думаю, что Миша Троцкий – живет без всяких традиций, чем так крепко детство, – без русских и без еврейских. Я думаю, папа его совсем запутался в Интернационале – до русских ли тут, до еврейских ли обычаев, – когда целые дни приходится толковать с создателями новой России – с латышами, китайцами, немцами, башкирами, – это тебе не красное яичко, не розан в центре высокого, обаятельно пахнущего сдобой кулича.
* * *
Что Миша читает?
Совершенно не могу себе этого представить. Мальчик без Майн Рида – это цветок без запаха.
А Миша Майн Рида не читает.
Может быть, когда-нибудь ему и попались случайно в руки «Тропинка войны» или «Охотники за черепами», и, может быть, на некоторое время околдовало Мишу приволье и красота ароматных американских степей. Может быть, чудесной музыкой заиграли в его ушах такие заманчивые своей звучностью и поэзией слова:
«Сьерра-Невада, Эль-Пасо, Дель-Норте!..»
Но, прочтя эту книжку, принялся бродить притихший зачарованный Миша по огромным пустым комнатам папиного дворца, забрался в папин кабинет и, свернувшись незаметно клубочком на дальнем диване, услышал от представляющихся папе коммунистов и латышей совсем другие слова, почуял совсем другие образы:
– С тех пор, как, – серым однотонным голосом бубнит коммунист, – с тех пор, как мы ввели уезземелькомы, они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…
Потом подходит к столу латыш.
– Ну что, Лацис? Всех допросили…
– 28 человек. Из них 19 уже расстрелял, остальных после передопроса.
Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.
Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей.
А на красивые, звучные слова – Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры – наваливаются другие слова – тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком.
Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую.
Но папа замечает его.
– А, Миша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.
Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.
– Ну иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…
Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.
* * *
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда – так это на Мишину мать.
Авось она не выдаст Мишу и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.
За обедом спросит:
– Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
– Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа:
– Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает, как ракета.
– Ты! Ты! – кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. – Ты мне эти штуки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
– Ну хорошо, ну ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, поедем опять принимать парад красных войск – хочешь?
– Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!
– Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса – Карлушу?
– Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй свою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
– Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом – тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
– Что ты? – озабоченно спрашивает отец. – О чем задумался?
– Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте?
– М… М… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
– А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
– Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще раз позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, – выдеру как сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлений.
Но это его преступление – гибель Мишиной души – неуследимое, неуловимое, как пушинка, – и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.
Перед лицом смерти
Кусочек материала к истории русской революции
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
– Что это вы хотите делать, добрые граждане? – с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
– Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
– Что ж вы думаете – вам от этого светлее станет? – саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское[9].
* * *
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко, расстрелы производились каждый день.
Делом этим, большею частью, занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посредине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил – все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенко.
И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.
– Акименко!
– Здесь.
– Отходи в сторону.
– Васюков!
– Тут.
– Отходи.
– Позвольте мне сказать…
– Ну вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи – и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!
– Здесь.
– Отходи. Молчанов!
– Да здесь я.
– Вижу я. Отойди. Никольский! – Молчание. – Никольский!!
Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.
А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.
– Никольский!!!
И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенко уставились в упор на Никольского.
Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:
– Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.
– А что?
– Да ведь вы Никольского вчера расстреляли!
– Разве?!
И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.
– А ну вас тут, – досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. – Запутаешься с вами.
– То-то и оно, – с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, – внимательней надо быть.
– Вот поговори еще у меня. Пастухов!
– Иду!
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.
* * *
Не знаю, как на чей вкус…
Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.
У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенко в глаза, дал свою ленивую реплику, – где бы он сейчас был?
Разрыв с друзьями
Посвящается В.С. фон Гюнтер
I
Вы – грязны, оборваны; на вас неумело заплатанное, дурно пахнущее платье; давно небритая щетина на лице, пыльные всклокоченные волосы, траур на ногтях, выпученные на коленках брюки и гнусного вида стоптанные опорки на ногах.
Представьте это себе.
Вы – опустившийся, подлый, пропитанный дешевой сивухой ночлежный человечишко, – и вдруг в одном из гнилых, пахнущих воровством переулков вы встретили своего бывшего, прежнего друга – представьте себе это!!
Он одет в черное, прекрасно сшитое пальто, на руках свежие замшевые перчатки, на голове изящная фетровая шляпа, из-под атласного лацкана пальто виден чудесно завязанный галстук, приятно выделяющийся синим пятном на белоснежном белье; только что выбритые щеки еще не успели покрыться синевой, на них еще остался еле уловимый след дорогой пудры, а ноги обуты в изящные лаковые ботинки с замшевым верхом; а пахнет от вашего прежнего старого друга герленовскими Rue de la Paix…
Он добр; он радушен; он не замечает вашей гнусности, оскудения и грязи…
Радостно протягивает к вам руки и приветливо восклицает:
– Ба! Приятная встреча! Ну, пойдем. И-и, нет, нет, – и не думай отказываться! Пойдем со мной в ресторанчик – тут есть такой с кабинетами – закусим, выпьем, старину вспомним. Ну же, друг, не ломайся.
И вот мы с ним в теплом чистом кабинете ресторана: на столе – свежая икра, этакие серые влажные зерна, – до того крупные, что их пересчитать можно, и к икре поджаренные гренки; и ветчина – розовая, тонкая, прозрачная, как кожа ребенка; и желтый балык, нарезанный так, что похож на бабочку, раскинувшую крылья, – упругий, с хрящиком, осетровый балык; и бутылка «Кордон Вер» кажет свое зеленое горло из серебряного ведра со льдом.
А друг ваш небрежно роняет благоговейно внимающему лакею:
– Ну, дайте там чего-нибудь горяченького: на первое ушицы можно, если стерлядка подвернется, а на второе… Ну, чего бы? Котлетку можно Мари-Луиз и спаржи, что ли?..
И тут же, отпустив слугу, радушно поворачивается к вам и говорит красивым вежливым языком, без брани и заушения, к чему вы так привыкли в вашей alma mater – ночлежке:
– Ну-с, так вот, значит, как. Рад тебя видеть, очень рад. А я, брат, только что из-за границы… Прожил два месяца в Виареджио, проскучал недельку в Милане, преотчаянно влюбился в одну американку в Остенде – и, чтобы излечиться от страсти, махнул обратно в нашу милую Россию… Ну, что здесь? Встречаешь кого-нибудь из старых приятелей? Я слышал, князь Сергей женился и уехал в свое подмосковное? А наш милейший Боб? По-прежнему занимается коллекционерством фарфора? А его papa, как и раньше, проедает третье баронское наследство на ужинах у Кюба? Говорят, его лошадь победила на дерби? Что ты сидишь такой… скучный, а? Да развеселись же, голубчик; mа parole[10], ты раньше был живиальней.
Ма parole?! Князь Сергей?.. Виареджио? А вот мне вчера Сенька Обормот чуть голову не проломил денатуратной бутылкой – это тебе не Виареджио!..
И вы сидите против него – грязный, небритый, весь окутанный еще неостывшими ночлежными заботами, – и этот голос из другого, чудесного, недоступного для вас, ушедшего от вас мира доводит вас до того – представьте себе это, – что вы вот-вот сейчас броситесь на него, вцепитесь в горло и с ненавистью начнете рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди…
II
Впрочем – это все присказка.
А сказка – тяжелая, мрачная, угрюмая – впереди. Идя в ногу с общей жизнью, я чувствую себя грязным, небритым, опустившимся человеком; впрочем, такова сейчас вся Россия.
Но в левом углу на деревянной полке расставлена у меня пестрая компания старых друзей, которых я так любил раньше, без которых дня не мог прожить и от которых я сейчас шарахаюсь, как от чумы.
Потому что удовольствие от встречи с любым из них – на час, а расстройства на целый день.
Я не могу! Я отравлен! Я не виноват, хотя друзья мои остались те же – ни одна буквочка в них не изменилась, а вот я другой; я – бывший человек из ночлежки Аристида Кувалды[11].
Я – грубое, мрачное, опустившееся на дно существо, а они все такие чистенькие, корректные, напечатанные на прекрасной белой бумаге и облаченные в изящные золоченые коленкоровые переплеты.
Ну, хорошо; ну, ладно; ну, вот я беру с полки одну книгу, развертываю ее, читаю.
Могу я так сосредоточиться, как раньше?
О чем написано в этой книге? Почему эти голоса звучат, как доносящиеся из другого, будто навсегда погребенного мира?
Ну, вот я читаю, по прежнему времени, самые невинные строки:
«Она опустила голову низко, низко и, машинально катая тонкими пальцами хлебные шарики, прошептала: если ты хочешь доказательств – я брошу для тебя детей и разведусь с мужем…»
Ну, вот – я читаю это. И вы думаете, моя мысль следует за разворачивающейся драмой любящей женской души?
Как бы не так! Черта с два!
Главная мысль у меня такая: катает хлебные шарики… Ишь ты! А хлеб-то небось не по карточкам. В очереди не стояла, дрянь этакая, так можно катать, не жалеючи хлеба.
«Чтоб потом я же оказался палачом, разлучником с твоими детьми?!» – крикнул он, стукнув по столу так, что тарелка с маслом задребезжала…»
Стучи, стучи! Небось, если бы, как теперь, масло стоило пять тысяч фунтик, – не постучал бы… А интересно, где они его доставали? Наверное, в молочной покупали. Посмотри-ка ты на них: сливочное масло лопают, да еще и ссорятся, а?
Бросаю эту книгу, раскрываю другую:
«…Прошло уже несколько лет, но перед его глазами все время как живая стояла эта страшная картина: раненый человек полулежит на земле и между его пальцами струится кровь из раны на груди. Лицо его постепенно бледнеет, глаза затуманиваются какой-то пленкой…»
Подумаешь, важность! Да я в позапрошлом году видел, как в Москве латыши расстреляли на улице днем в Каретном ряду восемь человек, – и то ничего. Вели их, вели, потом перекинулись словом, остановили и давай в упор расстреливать. Так уж тут, при таком оптовом зрелище, нешто разглядишь, у кого «глаза затуманились какой-то пленкой» и кто «постепенно бледнел…».
Ухлопали всех, да и пошли дальше.
И сразу после этого московского зрелища делаются неинтересными все кисло-сладкие подробности об одном раненом, который, как потом оказалось, и не умер-то вовсе.
Бросаю эту книгу, беру третью:
«…Так ты меня жди в Крыму, – сказал он, нежно целуя ее. – Когда соскучишься, пришли ко мне в Питер срочную, и я через двое суток уже в твоих объятиях».
Тьфу! Даже читать противно: «срочная из Крыма в Питер», «через двое суток»!
А срочную через двадцать дней не хочешь получить?
А полтора месяца не хочешь ехать?
А из вагона тебя батько Махно не вышвырнет, как котенка? А Петлюра деньги и чемодан у тебя не отнимет?
Все ложь, ложь и ложь.
Все – расстройство моей души!
Все – напоминание о том, когда мы еще не были «бывшими людьми».
Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о «Смерти Ивана Ильича».
Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. «Следующий!» – привычным тоном воскликнул Ковальчук.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче.
* * *
Прощайте, мои книги, прощайте, мои верные друзья… Сжечь бы вас, каналий, следовало за то, что вы так можете человека расстроить.
Если на ваших страницах босяк выпивает бутылку водки (стоит теперь 10000 рублей), если извозчик за четвертак везет через весь город и, получив гривенник прибавки, называет седока вашим сиятельством, если скромный ужин студента состоит «из куска ростбифа и бутылки дешевого красного вина», если шикарная кокотка за ночь любви получает 50 рублей, если ваши герои могут переноситься в двое суток из Петербурга в Крым, если вы можете на ста страницах размазывать, как умирает Черт Иванович, если «к подъезду графа мягко подкатил пятитысячный лимузин» – если все это, – то нам с вами не по дороге: катите себе дальше на «пятитысячном лимузине» или сядьте «на шикарного лихача за трешницу», а мы скромно усядемся на империале конки за пятьсот целковых.
Прощайте! Поцелуйте от меня студента, убого поужинавшего ростбифом и бутылкой дешевого вина…
Ну, с Богом. Трогай, пятисотрублевая конка!
Античные раскопки
Когда шестилетний Котя приходит ко мне – первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикариные вкусы и стремления.
Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне… Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.
Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.
Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.
Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:
– Дядя, а это что?
– Обтиралка для перьев.
– Для каких перьев?
– Для стальных. Которыми пишут.
– Пишут?
– Да.
– А ты умеешь писать?
– Да, ничего себе. Умею.
– А ну-ка, напиши.
Пишу ему на клочке бумаги: «Котька прекомичный пузырь».
– Да, умеешь. Верно. А это что?
– Ножик для разрезания книг.
Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.
После нескольких напрасных усилий вздыхает:
– Наверное, врешь.
– Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.
– Ну не врешь, не врешь. Пусть я вру – хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.
– Лучше щечку.
Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:
– Дядя, а это что?
В руках у него монетница белого металла с пружинками – для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.
– Слушай, что это такое?
– Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
– Слушай, оно не свистит.
– Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается. – Долго смотрит, прикладывая глазом.
– Она же четырехугольная!
– Кто?
– Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку – место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
– Видишь – вот. Как же положить?
– Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
– Железные?
– Да, одним словом, металлические. Круглые.
– Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
– Ну?
– Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
– Нет у меня.
– Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
– Все мы, брат, бедные.
– Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
– Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и – только в действительной жизни бывают такие совпадения – вдруг вытаскивает на свет божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
– А это что?
– Вот же они и есть – видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
– Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
– Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
– Слушай, он же тяжелый.
– Ну так что?
– Как же их на базар брали?
– Так и брали.
– Значит, в мешке тащили?
– Зачем же в мешке?
– Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
– Да мешок-то зачем?
– Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
– Э-э… голубчик, – смеясь, прижимаю я его к груди. – Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу – на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, – и врешь, а усумниться нельзя.
Возвращение
«…Тарас тут же, при самом въезде в Сечь, встретил множество знакомых лиц… Только и слышались приветствия: «А, это ты, Печерица!» – «Здравствуй, Козолуп!» – «Откуда Бог несет тебя, Тарас?» – «Ты как сюда зашел, Долото?» – «Здорово, Кидряга!» – «Здорово, Густый!» – «Думал ли я видеть тебя, Ремень?»[12]
И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира великой России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что Пидсышок?»
И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу под Кизикирменом, что Пидсышкова голова посолена в бочке и отправлена в Царьград…»
* * *
Чует, чует наше общее огромное русское сердце, что совсем уж скоро побегут красные разбойники, что падет скоро Москва и сдастся Петроград…
Без толку, зря, как попугаи, к месту и не к месту, к слову и не к слову твердили в свое время болтуны и краснобаи – все сплошные керенские, черновы и гоцлиберданы: «Приближается конец! Бьет двенадцатый час». Им ли, выращенным в затхлом табачном воздухе швейцарских кофеен и пивных, было дано учуять двенадцатый час нашей родины? Без толку, как попугаи, картавили они: «Бьет двенадцатый час! Бьет двенадцатый час!» И вовсе не бил он… Это шел пятый, шестой, седьмой час…
А вот теперь мы все, все наше русское огромное сердце, почуяли этот час ликвидации и расчета, и скоро, скоро грянет грозное, как звон тысячи колоколов, как рев тысячи пушек: «Бьет двенадцатый час! К расчету!»
* * *
С грохотом, стоном и визгом понесется с теплого юга на холодный север огромная железная птица, дымящая и пыхтящая с натуги, понесется, как бешеная, на север – вопреки инстинкту других птиц, которые на зиму глядя тянутся не с юга на север, а с севера на юг. И будет чрево той птицы, этой первой ласточки, которая сделает весну, набито битком разным русским людом, взор которого, как магнитная стрелка, обратится к северу, а на лице напишется одна мысль, звучащая в такт лязгу колес: «Что там? Что там? Что там?»…
Там у них все! Жены, оторвавшиеся от мужей, мужья от жен, дети от родителей, там десятки лет свивавшиеся гнезда, там друзья, привязанности, дела и воспоминанья – там все, что было так прочно налажено, так крепко сшито – и о чем целые годы никто не имел ни слуху, ни духу:
«Что там, что там, что там?»…
Вы, южане, сидящие тут на своих прочных, насиженных местах, – поймете ли вы ни с чем не сравнимое, небывалое еще во всемирной истории ощущение петербуржца, когда он впервые за полтора-два года спрыгивает с подножки вагона на перрон Николаевского вокзала, быстрыми шагами оставляя далеко позади себя носильщика, промчится к выходу на площадь, украшенную слоновым монументом Александра III[13], выбежит на ступеньки вокзала и… поползет кверху бровь его:
– Где же памятник?!! Его нет! То, что казалось нам привычным, несокрушимым, что ставилось на сотни лет, – исчезло!
Ах, друзья! Знаете ли вы ощущение человека, который столкнулся лицом к лицу с близким другом – и видит он с ужасом, что у этого друга нет носа. Провалился нос.
Вот какое ощущение будет у петербуржца, когда он увидит, что исчез огромный, неуклюжий, осмеянный в свое время, облитый ядом очередной неглубокой петербургской иронии, – но бесконечно дорогой и любимый наш памятник, как немой символ тяжелой длани царя – «Миротворца», как неотделимая часть нашего прекрасного, колдовского, волшебного Петербурга!..
Нет памятников. Провалился нос на лице.
И вдруг тут же на площади встретит он пробегающего знакомого, чудом из чудес выжившего, не протянувшего скелетообразных ног в этом аду.
И пойдут тут поцелуи и взаимные приветствия: «А что Парфентьев? Что Николай Иваныч? А где Полосухин? А что поделывает Горбачев?»
И услышит он в ответ, как в свое время Тарас Бульба, – что расстрелян Полосухин за саботаж, что замучили в чрезвычайке Парфентьева, что умер от голода на широком красавце Невском сиромаха Николай Иваныч, что и Лизочка Караваева повесилась от мук невыносимого «организованного» голода, и Маруси Грибановой нет, и Катерины Ивановны, и Димочки Овсюкова – все, все «сошли под вечны своды».
Вздохнет только приезжий петербуржец, свесит голову и тихо побредет по Невскому…
Батюшки мои! Да разве же это Невский?! Где его великолепные человеческие волны?! Где его могучий шум, шум океанского прибоя, чудная для моего уха музыка рева автомобильных гудков, трамвайных звонков, воплей газетчиков, – вся та сложная симфония, которая слагается из людской молви, конского топа, торгашеского вопля и железного лязга трамвайных рельс?
Где его пышные стены, сверху донизу усеянные, унизанные сплошь так, что и для визитной карточки нет места, – обвешанные вывесками, плакатами, витринами, всем этим птичьим гамом пестрой шумной рекламы – лучшей свидетельницы бодрой, нормальной, веселой, деловой, хлопотливой, суетливой, энергичной жизни столицы?
Молчит немая улица, угрюмо принахмурились обнаженные, будто раздетые, лишенные своей пышной одежды – вывесок – дома.
И только внизу, у самой панели, как ажурные кружева из-под юбки развратницы, как дессу кафешантанной блудницы, – виднеется грязно-белая пена большевистских декретов, постановлений, воззваний и заклинаний обожравшейся, издыхающей гадины.
Ужасная улица – этот былой красавец Невский; тысячи пороков, грязи и преступлений написаны на гордом прежде челе его.
Но идет все дальше, все дальше петербуржец – и вот уже его улица, вот уже его дом, уже виднеются окна его квартиры, где любовно и хлопотливо вил он семейное гнездо свое, где любил, боролся, падал и снова поднимался…
«Что там, что там, что там?»…
Цела ли обстановка? Осталось ли там хоть что-нибудь? И чудится ему отбитая штукатурка, разобранный паркет, которым вместо дров топили печи, ободранные обои, разбитые грязные стекла и сорванные с петель двери…
Дворник встречает его в воротах – тот же дворник – эти-то уцелеют при всяких режимах и переворотах!
Но что это? Чудо из чудес! Сдергивает поспешно с головы шапчонку этот всероссийский привратник, и в глазах его уже не наглость зарвавшегося дешевого хама, а настоящая русская, сияющая добродушной радостью, ласка и приветливость.
– Да неужто ж барин? Вот-то радость какая, Господи! Заждались мы вас! Шутка ли – больше двух лет!..
– А что… моя… квартира?.. – с тайным трепетом спросит петербуржец, обнимая, как родного, как кровного брата, сияющего дворника.
– Цела-с, пожалуйте. Комиссар тут жил – тем только и сохранили! Пианино, правду говоря, маленько «Яблочком» расшатали да абажур в гостиной разбили… Позавчера только и бежал комиссар… Жидка Варвара на расправу!.. Вот-с ключик.
Сладостное, чудесное ощущение!
Моя старая квартира! Мои картины, мои ковры, мои книги, на страницах которых, может быть, остались следы неуклюжих жирных пальцев, но тем дороже вы мне, мои книги, потому что этим самым вместо одной – две повести расскажете вы мне, когда голубоватым светом засветится родная лампа, когда приветливо затрещат дрова в камине, и я, придвинув к огню мягкое старое кресло, начну вас перелистывать, прихлебывая из стакана доброе старое бордо, чудом уцелевшее под откидным сиденьем оттоманки.
И когда в эти тихие сумерки зазвонит вдруг телефон на письменном столе и голос друга прозвучит издали: «Я взял тебе билет в Мариинку, сегодня премьера», когда, переодевшись в вечерний костюм, выйдет петербуржец из дому и окунется в эту милую петербургскую туманную, слякотную полумглу, в которой так призрачно, еле намеченно светят матовые шары фонарей, когда окунется он в этот суетливый гомон огромной столицы, – схватится он за голову и подумает громко:
«Сон то был или явь? Дьявольское наваждение, бесовское действо или… на всю будущую жизнь глубокое, грозное, печальное memento mori…»
Конец
Записки Простодушного
Предисловие Простодушного
(Как я уехал)
– Ехать так ехать, – добродушно сказал попугай, которого кошка вытащила из клетки.
Осенью 1920 года мне пришлось наблюдать в Севастополе редкое климатическое явление…
Именно, когда уже наступили прохладные дни, обещавшие с каждой неделей делаться все прохладнее и прохладнее, пока вся эта вереница суток по исконным правилам календарей не закончилась бы зимой, в эти осенние дни ко мне пришел знакомый генерал и сказал:
– Вам нужно отсюда уезжать…
– Да мне и тут хорошо, что вы!
– Именно вам-то и нельзя оставаться. Скоро здесь будет так жарко, что не выдержите…
– Жарко?! Но ведь уже осень, – чрезвычайно удивился я.
– Вот-вот. А цыплят по осени считают. Смотрите, причтут и вас в общий котел… Говорю вам – очень жарко будет!
– Я всегда знал, что климатические условия в Крыму чрезвычайно колеблющиеся, но, однако, не до такой степени, чтобы в октябре бояться солнечного удара?!
– А кто вам сказал, что удар будет «солнечный»? – тонко прищурился генерал.
– Однако…
– Уезжайте! – сухо и твердо отрубил генерал. – Завтра же рано утром чтобы вы были на борту парохода!
В голосе его было что-то такое, от чего я поежился и только заметил:
– Надеюсь, вы мой пароход подадите к Графской пристани? Мне оттуда удобнее.
– И в Южной бухте хороши будете.
– Льстец, – засмеялся я, кокетливо ударив его по плечу булкой, только что купленной мною за три тысячи… – Хотите кусочек?
– Э, не до кусочков теперь. Лучше в дорогу сохраните.
– А куда вы меня повезете?
– В Константинополь.
Я поморщился.
– Гм… Я, признаться, давно мечтал об Испании…
– Ну вот и будете мечтать в Константинополе об Испании.
В тот же день я был на пароходе, куда меня приняли с распростертыми объятиями. Это действительно правда, а не гипербола, насчет объятий-то, потому что, когда я, влезши на пароход, сослепу покатился в угольный трюм, меня внизу поймали чьи-то растопыренные руки.
На пароходе я устроился хорошо (в трюме на угольных мешках); потребовал к себе капитана (он не пришел); сделал некоторые распоряжения относительно хода корабля (подозреваю, что они не были исполнены в полной мере) и, наконец, распорядился уснуть.
Последнее распоряжение было исполнено аккуратнее всего…
Путешествие было непродолжительное, но когда мы подошли к Константинополю, то меня ни за что не хотели спускать на берег.
Я сначала думал, что команда и капитан так полюбили меня, что одна мысль расстаться с таким приятным человеком была им мучительна, но на самом деле случилось наоборот: не пускала на берег союзная полиция, а команда не прочь была бы даже выкинуть нас всех за борт, только чтоб развязаться с беспокойным непоседливым грузом.
Не желая быть в тягость – ни команде, ни полиции, – я ночью потихоньку перелез на стоявший подле русский пароход-угольщик, где старые морские волки приняли меня как родного…
Милые вы люди! Если вы сейчас где-нибудь в плавании по бурному океану – пусть над вами ярко и ласково сияет солнце, а под килем нежная морская волна пусть нежит вас, как колыбель, – крепко желаю вам этого!
* * *
Приступая к «запискам», я прежде всего хочу сказать несколько теплых слов – в защиту одного господина…
Того самого, который, по утверждению старинной русской легенды, прегорько рыдал на свадьбе и весело плясал на похоронах.
Этого господина легенда окрестила ярким исчерпывающим именем:
– Дурак.
Да полно! Так ли это! Не произошло ли в данном случае жестокой исторической несправедливости? Дурак!.. Не наоборот ли? Не мудрец ли этот русский, проникший светлым умом в самые глубинные тайны русского бытия.
Человек горько плачет на свадьбе… Да ведь он прав! Ему, конечно, жалко эту безумную пару, бросающуюся очертя голову, рука об руку в пучину, из которой и одному-то не выбраться!
Человек веселится на чужих похоронах… Да ведь и тут он тысячу раз прав, этот мудрец, тихо радующийся, что вот, дескать, хоть один человек, наконец, устроился как следует: не нужно ему ни пайка, ни визы, ни перескакивания с одного берега на другой.
Пора, пора – давно пора – пересмотреть наше отношение к дураку. Он мудрец. Может быть, раньше это было трудно понять, но теперь, когда вся Россия вывернулась наизнанку и сидит на чемоданах и узлах, мы многое должны пересмотреть и переоценить.
Впрочем, если быть искренним, то за «бывшего» дурака, а ныне мудреца я распинаюсь не без тайной цели: попутно я хочу оправдать и себя, потому что отныне я тоже решил «улыбаться на похоронах»…
Первый день в Константинополе
…Я забрал с парохода свои вещи, сел в лодку и поехал к Галатскому берегу.
И едва лодка клюнула носом каменную плиту пристани, и едва в лодку свалился живой клубок разнокалиберных тел – я понял, что меня здесь знают. Потому что так орать и спорить из-за сомнительной чести тащить мои чемоданы могут только люди, искренно чтущие любимого писателя.
Эти восточные поклонники быстро расхватали мои вещи – и мы понеслись в голубую неизвестную даль, короче говоря, на Перу, а еще короче говоря, в ту маленькую комнату, которую мне наняли заранее.
На Пере среди грохота и гвалта меня остановила какая-то божья старушка – столь же уместная тут, как цветочек незабудки в пасти аллигатора.
– Что вам, бабушка?
– Голубчик мой, а где ж тут турки?
– Которые?
– Да ведь это, чай, Турция.
– Чай, она.
– А чего ж турка ни одного нет?
Чтобы успокоить эту мятущуюся душу, я ткнул пальцем в какого-то господина в феске, свирепо пожиравшего слоеную дрянь с лотка.
Это был единственный турок на горизонте.
– Вот этот? Вы чего ж, батюшка, в германскую войну давеча втемяшились?
Турок пожал плечами и отвечал:
– Эх, тетя! Нешто не признали? Вместе на «Сиаме» из Севастополя ноги уносили…
И обернулся к продавцу:
– Комбьен сетт гато?
– Бешь груш.
– Олл райт. А риведерчи, тетушка[14].
Как во время настоящего приличного столпотворения, все говорили на всех языках.
Однако больше всего ухо улавливало французский язык. Говорили на нем беженцы так, что даже издали слышался густой запах нафталина, как от шубы, которая долго лежала в сундуке без употребления и которую наконец-таки извлекли на свет божий и стали перетряхивать.
Около ресторана Сарматова я слышал такой диалог.
Господин сделал испуганное лицо и, подбирая французские слова с таким страхом, с каким неопытная барышня впервые заряжает револьвер, спросил прохожего:
– Комм же пуве алле дан л’амбассад рюсс?
Спрошенный ответил:
– Тут-де сюит. Вуз алле ту а гош, а гош, апре анкор гош, е еси[15] будут… гм… черт его знает, забыл, как по-ихнему железные ворота?
– Же компран[16], – кивнул головой первый. – Я понимаю, что такое железные ворота. Ла порт де фер.
– Ну вот и бьен[17]. Идите все а гош – прямо и наткнетесь.
* * *
В этот вечер я заснул рано, а проснулся еще раньше: ужасный, нечеловеческий вопль прорезал утренний воздух под самым моим окном.
Мой компаньон по комнате вскочил с кровати и поглядел на меня диким взглядом:
– Понимаете, что это значит? Кемалисты вошли в город.
– Н-да, въехали мы в историю, – пробормотал я. – Из огня да в полымя. Однако пойдем на улицу. Вы не боитесь?
– Ну вот, не видал я этих резнев. Чего там бояться. Русские, чай.
А крики, вопли, стоны и мольбы о помощи все неслись и неслись с улицы. Чувствовалось, что там, за стеной, растут целые гекатомбы свеженарезанных тел, обильно орошенных кровью.
Мы не могли больше… Мы выбежали на улицу.
Молодой грек стоял около корзиночки, на дне которой терялось полдесятка полудохлой скумбрии, и, разинув рот, ревел во все горло…
Мы остолбенели.
– Слушайте, а ведь это он кричит.
– Но ведь его не режут.
– А надо бы. Не кричи, каналья.
– Товар продает. Известно, трудно им.
– Однако послушайте… Если, продавая только полдесятка дохлой скумбрии, он так орет, какие же он издаст звуки, если ему поручить продать шестиэтажный дом?
Рев, крики, стоны и вопли неслись уже со всех сторон.
Зверь встал на задние лапы, потянулся и, широко раскрыв огромную пасть, оглушительно заревел: зверь хотел кушать.
Галантная жизнь Константинополя
Шел я недавно по той улице, на которой живу, – вдруг мое праздное внимание привлек один большой, ярко освещенный дом. Изнутри доносилась странная, чисто восточная музыка и слышался топот чьих-то танцующих ног. В окнах мелькало много женских теней.
– Э! – сказал я сам себе. – Это, наверное, гарем какого-нибудь константинопольского вельможи! Очевидно, он справляет день рождения и захотел повеселить бедных гаремных затворниц! Вот они где – чарующие тайны загадочного Востока!
Не успел я этого подумать, как из дверей выпорхнула очаровательная женская фигурка и, схватив меня за рукав, ясно показала, что ей хочется втащить меня внутрь таинственного дома.
Надо сознаться, что я славлюсь своей скромностью по всему Анатолийскому побережью, но надо также сознаться, что в тот момент пикантное приключение совсем вскружило мне голову.
Возможность проникнуть в гарем знатного вельможи на секунду очень соблазнила меня, и я даже сделал движение по направлению к дверям, но тут же одумался.
А что дальше?
А что, если паша вдруг неожиданно поймает меня в гареме? Я человек храбрый – и не за себя я боялся!.. Нет, я боялся за жизнь этого кроткого, застенчивого, полудикого создания, которое так доверчиво тащило меня за рукав, очевидно, чрезвычайно очарованное моей респектабельностью и манерами. Я боялся, что не взойдет и два раза луна на небе, как эта женщина будет лежать в мешке на дне Босфора. Мой коллега Пьер Лоти неоднократно писал о таких штуках.
Эти соображения охладили меня. Я освободил свой рукав, сделал селям бедной затворнице и быстро удалился, давая дорогу четырем английским матросам – очевидно, близким друзьям паши, потому что они вошли в дом без доклада, как близкие люди.
На другой день утром – о, слабость человеческая! – я решил похвастать перед друзьями своим головокружительным успехом у турецкой дамы и рассказал все приключение, не утаив ни капельки…
Мне случалось видеть, как смеются люди, я сам люблю иногда хихикнуть в подходящем случае – но это был не смех! Это было сокрушительное ржание обезумевших жеребцов.
– Не понимаю, что здесь смешного, – пожал я плечами. – Конечно, одни мужчины имеют больший успех у женщин, другие – меньший, но…
– Знаете, что это за дом? – спросил один приятель, отдышавшись.
И шепнул на ухо словцо, которое заставило вспыхнуть меня до корней волос.
– Быть не может! – воскликнул я в ужасе. – Ведь на этой же улице находится моя квартира!!
– Ну что ж такое. Подобное соседство здесь бывает зачастую.
– Нет! Ни одного дня моя нога не останется в этой квартире. Как? Не предупредить меня, когда я снимал комнату? Сейчас же иду и выскажу своей хозяйке все, что я о ней думаю!!
Разгоряченный, я выскочил из кафе на улицу и… тут же – одно веское соображение приковало меня к месту. На каком языке я выскажу хозяйке негодование? Она говорит только по-гречески, а мой запас слов на этом языке был чрезвычайно ограничен: кали-мерос, Венизелос и малиста – вот те три слова, которыми мог я орудовать и которые в самой остроумной комбинации все-таки не могли быть материалом для продолжительной морально-этической беседы.
На мое счастье, я тут же наткнулся на древнюю согбенную гречанку, продавщицу спичек, предлагавшую товар на ломаном русском языке.
– Нет, бабушка, – сказал я. – Мне ваших спичек не надо. Но если вы переведете моей хозяйке все то, что меня обуревает, – я вам заплачу пол-лиры.
Предложение оказалось соблазнительным – и мы через минуту уже шагали рука об руку к моему дому.
– Как по гречески «нога»? – спросил я. Она ответила каким-то бесформенным, клейким, как рахат-лукум, словом.
– Ну вот. Так скажите, что мое это самое у нее в доме не будет!
На звонок нам открыла сама хозяйка.
И вдруг, увидев нас, она подняла такой крик, что, вероятно, слышно было на Пере.
– Что она кричит? – спросил я старушку, которая вдруг сразу расцвела от хозяйкиного рева и даже кокетливо поправила выцветшую косынку на безволосой голове.
– Ма, она говорити, сто вы не моги приводить себе на квартиру даму! Она говорити, сто эта неприлицна, сто эта цестный дома, сто нельзя дами водити…
– Какую даму? – остолбенел я. – Я никого не приводил.
– Она эта говорити на меня. Я – дама.
И, польщенная этим диким предположением, она игриво толкнула меня полуразрушенным локтем.
Я сочно выругался, вынул пол-лиры и сунул ей в руку.
– Пошла вон, старая ведьма. Будьте вы обе прокляты.
И тут же заметил на лице хозяйки чувство сожаления ко мне, как к человеку, который заплатил за любовь деньги, не насладившись в то же время радостями этой любви…
Деловая жизнь
Ознакомившись с городом, я решил заняться делами. Узнав, что все деловые люди собираются в специальном кафе на Пере, я пошел туда, потребовал чашку кофе и уселся выжидательно за столик – не наклюнется ли какое дельце.
На ловца, как говорится, и зверь бежит. Ко мне подсел неизвестный господин, потрепал меня по плечу и сказал:
– Здравствуйте, господин писатель. Не узнаете меня?
– Как не узнаю, – с вялой вежливостью возразил я. – Очень даже хорошо узнал. Как поживаете?
– Дела разные ломаю. А вы?
– Я тоже думаю каким-нибудь делом заняться.
– Лиры есть?
– Немножко есть, – хлопнул я себя по карману.
Лицо моего собеседника выразило напряженное внимание.
– Гм!.. Что бы мне для вас придумать?.. Гм!.. Есть у меня одно дельце, да… Впрочем, поделюсь с вами. Скажите! Вы знаете, сколько весит баран?
– Какой баран? – удивился я.
– Обыкновенный. Знаете, сколько он весит?
– А черт его знает. Я до сих пор писал рассказы, а не взвешивал баранов.
– Как же вы не знаете веса барана? – с упреком сказал незнакомец.
– Не приходилось. Впрочем, если нужно, я как-нибудь на днях… когда будет свободное время…
– Ну так вот! Знайте же, что средний баран весит три пуда!!!
Я изобразил на своем лице напряженное удовольствие.
– Смотрите-ка! Кто бы мог подозревать.
– Да, да… Три пуда. А вы знаете, сколько стоит фунт баранины? Пятьдесят пиастров.
– Да… вообще сейчас жизнь очень запуталась… – неопределенно заметил я.
– Ну, для умного человека жизнь проста как палец. Итак, продолжаю. А знаете ли вы, сколько стоит целый баран в Кады-Киое?! Десять лир! Итак – вот вам дело: вы даете двадцать лир и я двадцать лир – я покупаю двух овец, режу их…
– Не надо их резать, – сентиментально попросил я. – Они такие хорошенькие.
– А как же иначе мы их на мясо продадим? Я их сам зарежу, не бойтесь. Итак, на ваши двадцать лир вы будете иметь шесть пудов овечьего мяса, по розничной цене – шестьдесят лир!!! Да шкура в вашу пользу, да рога.
Хотя я до сих пор рогатых овец не встречал, но это была, очевидно, особая местная порода. Я кивнул головой с видом знатока:
– Очень хорошее дельце. А когда прикажете внести деньги?
– Да хоть сейчас! Чем скорее, тем лучше. Сколько тут у вас? Ровно двадцать? Ну вот и спасибо. Завтра утром бараны уже будут у нас. Хотите, я приведу их к вам показать?
Я замялся.
– Не знаю, удобно ли это… Вдруг ни с того ни с сего бараны заходят на квартиру… Да еще моя хозяйка против этих посторонних визитов… Нет, лучше их просто зарежьте. Только не мучайте, хорошо?
Мой новый компаньон заверил, что смерть этих невинных созданий будет совершенно безболезненна и легка, как сон, и, пожав мне руку, умчался с озабоченным лицом.
С тех пор прошло 8 дней. Пока я не вижу ни моего компаньона, ни баранов, ни прибыли. Очевидно, с компаньоном что-нибудь случилось… Иногда по ночам меня мучит совесть: прав ли я был, поручив этому слабосильному человеку опасную процедуру умерщвления баранов? А что, если они по дороге сбежали от него? А что, если они перед смертью вступили с ним в борьбу и, разъяренные предстоящей участью, растерзали моего бедного компаньона?..
* * *
Вчера со мной произошел удивительный случай. Иду по улице – вдруг вижу: мой компаньон навстречу. Я радостно кинулся к нему.
– Здравствуйте, голубчик! Ну что слышно с баранами?
Он удивленно взглянул на меня:
– Какие бараны? Простите, я вас совершенно не знаю!
– Ка-ак? Да ведь мы же вместе хотели заработать на баранах?
– Простите, я вас в первый раз вижу. Я иногда зарабатываю на баранах, но зарабатываю один.
И, отстранив меня, он пошел дальше.
«Однако какое удивительное сходство, – бормотал я себе под нос, провожая его взглядом. – То же лицо, тот же голос и даже на баранах зарабатывает, как и тот!»
Много тайн хранит в себе чарующий загадочный Восток.
Русские женщины в Константинополе
Я спросил своего приятеля, разбитного малого и доку по здешним делам:
– Слушай… Я все вижу только одну уличную, по-моему, очень неприглядную жизнь… А где здесь, например, хорошее русское общество?
– А вот зайдем… Здесь есть за углом кабачок. Вот оно и будет хорошее русское общество.
– В кабаке?
– Ну уж и «в кабаке». Нужно, милый мой, выражаться мягче: «в кабачке», «в ресторанчике»… А то что это за скифское: «кабак».
Мы подошли к каким-то дверям и… с этих пор мой приятель повел себя крайне странно: расцеловался с бравым швейцаром, дружески пожал руку бородатому буфетчику за стойкой и, усаживаясь за столик, потер руки с тем непередаваемым значением, когда русский человек собирается хватить рюмку водки с подобающей этому напитку закуской:
– Ну-с… Полбутылочки очищенной, селедочку в горчице и балычка с перчиком.
Я осмотрелся. В одном углу за столиком сидела с кавалером известная всему Петербургу Динка-Танцуй, в другом Манька-Кавардак, в третьем два именитых столичных шулера, битых в свое время так, что выдубленная кожа на их лицах сделалась нежной и гладкой, как атлас.
– Вот это, по-твоему, хорошее русское общество?! – ахнул я.
– Да не это, чудак. Ты на слуг обрати внимание.
Прехорошенькая дама в кокетливом передничке подошла к нам с карточкой.
– Честь имею приветствовать вас, графиня, – изысканно расшаркался приятель. – Позвольте, графиня, представить вам моего друга писателя Простодушного.
– Ну как же, знаю, – милостиво сказала графиня, протягивая очаровательную ручку. – Когда мой муж был товарищем министра, мы часто в сумерки читали вас вслух. Бывало, заеду к Вольфу…
– Катя, – подошла к графине другая дама с крайне озабоченным видом. – Тебя к седьмому номеру просят. Неси им шницель.
– Поспеют с козами на торг! Потом я вас часто видела в Мариинском на премьерах. У нас был абонемент в третьем ряду, а у вас… Зиночка, запиши там, пожалуйста, сорок пиастров за камбалу! Однажды даже около Фелисьена, когда мой автомобиль испортился, вы предоставили любезно свой эки… Маруся, смотри, твой гость, кажется, уходит, не заплативши!.. Вот жулье! Да, позвольте! Ведь вы даже танцевали со мной однажды на балу в итальянском посольстве… Пошли ты хозяина к черту, Зинка! Как я пойду в кабинет, когда там все пьяные, как зюзя! Пусть сам принимает заказ! Вы не знакомы? Зинаида Николаевна, баронесса фон Толь. Присаживайся, Зинка. Верите ли, господа, так редко теперь увидишь настоящих культурных людей. Иногда только с нашим швейцаром перекинешься словом…
– Почему… со швейцаром… – растерялся я.
– Он бывший профессор Бестужевских курсов.
– Может, и человек у вешалки бывший полковник? – пошутил я.
– Нет, что вы! Генерал. У нас только один буфетчик из разночинцев: бывший настоятель Покровского собора.
Мы еще посидели с полчасика с графиней и баронессой; выпили графинчик водки, поговорили о последнем романе Боборыкина; съели сосиски с капустой; поспорили о Вагнере; закончили чашкой турецкого кофе и обсуждением последних шагов Антанты.
Целуя на прощанье дамам руки, я спросил:
– А ваш супруг, графиня, тоже здесь?
– То есть где? Да, он в Константинополе, но здесь не бывает.
– Тяжело? – тихо спросил я.
– Нет, здешний хозяин не пускает. Мужьям вообще вход воспрещен. Как гость, конечно, может, но ему, понимаете ли, не до того: газеты на Пере продает.
Когда мы вышли, приятель мой сказал:
– Ну вот и повращались в обществе.
Встретил около Токатлиана друга своего Филимона Бузыкина. Правду сказать, это была дружба наполовину: только он считал меня своим другом, я же относился к нему с той холодной унылостью, которая всегда является следствием колебания: пожать ли ему руку или дать пинка в живот.
Звали его Филимон Бузыкин – бывший оптовый торговец бычьими шкурами и солеными кишками.
Именовал он себя «ходоком насчет женского пола», но в какие места ходил Филимон Бузыкин за этим священным делом, я не рискнул бы указать печатно.
– Писатель! – заревел он наподобие одного из его быков во время операции сдирания шкуры. – Вот здорово! И вы туточки?! Ну как насчет женского пола?
– Подите к черту, – посоветовал я.
– Нет, серьезно. Вот, знаете, где нашему брату – лафа! Такие, брат, бабеночки, и все русские, и все русские! Княгиня – пожалуйста! Баронесса – пожалуйста!
И, согнувшись в виде буквы «Г», он оглушительно захохотал.
Своим хохотом он занял весь тротуар, потому что тротуары здесь очень узенькие, а буква «Г» вовсе не такая буква, чтобы дать кому-нибудь проход своей верхней перекладиной.
Проходивший англичанин наткнулся на эту живую преграду, постоял, крякнул, смел стеком смешливого Филимона на мостовую и – длинный, прямой, холодный, как палка, – проследовал дальше.
Я разогнул Филимона и попросил его держать себя тише и прямее.
– Ой-же-ж, не могу, до чего тут хорошие бабенки в ресторанчиках!
– Осел вы, – строго сказал я. – Из-за того, что приличные женщины, по нужде, пошли служить в ресторан, вовсе не надо взвизгивать и икать на всю Перу.
– Приличные?! Ой, вы ж меня уморите. Да любая из них даст вам поцелуйчик! Я одну поцеловал – она так разнежилась: «Ах ты, говорит, стюпидик мой, со, говорит, ты мое!»[18] – так и режет по-французски.
– Филимон, ты глуп, – нетерпеливо сказал я.
– Я глуп? А хотите, вот сейчас пойдем в эту кабачару – тут есть прехорошенькая. Если не сорву поцелуйчика – я вас угощаю «Моэт-Шандоном», сорву – вы меня.
Это был редкий случай, когда честь женщины колебалась на горлышке шампанской бутылки.
Филимон втащил меня в ресторан, плюхнулся за столик и, вертя корявым пальцем, подозвал к себе пышную золотоволосую блондинку в традиционном передничке.
– Маруся! Подь-ка сюды.
– Я не Маруся, – спокойно возразила дама, глядя холодными застывшими глазами поверх головы Филимона Бузыкина.
– А кто же вы? – спросил Филимон, разглядывая ее с тупой раздумчивостью.
– Я – баронесса Тизенгаузен. Меня зовут Елена Павловна.
– А! Очень приятно. Каково прыгается? Присели бы, а?..
– Не могу, простите. Должна принять заказ на другом столе.
Филимон толкнул меня в бок и обратился к даме чертовски фривольным тоном:
– О, сетт аффре![19] В таком случае я должен вам сказать два слова по секрету.
Он вскочил, взял растерявшуюся от его бурного натиска даму за локоть и отвел за дверь пустого кабинетика.
Первое мгновение там была мертвая тишина, но потом разразился звук, очевидно, поцелуя, потому что расторопный Филимон ручался мне в этом.
Однако никогда в жизни не приходилось мне слышать более отчетливого поцелуя. За дверью будто сговорились дать мне ясно понять, что пропала моя бутылочка «Кордон-Вэр’а».
Я вздохнул, печалясь не столько о бутылке, сколько о баронессе…
Дверь отворилась. Мимо меня быстро прошла баронесса и скрылась в буфетной. За ней вышел Филимон, по своему обыкновению, цепляясь носком одной ноги за каблук другой.
– Слышали? – спросил он с вялым торжеством в голосе.
– Да. Звук отчетливый. Позвольте, Филимон! Ведь она поцеловала только один раз?
– Один, – с досадой огрызнулся он. – Не сто же. Я больше и не хотел.
– В щеку поцеловала?
– Да, этого… в щечку.
– Странно: один поцелуй, а на щеке пять красных следов.
– Губы накрашены, – угрюмо пробормотал Филимон, глядя в угол.
– Нет… Вы видите, краска все бледнеет и бледнеет… Вот уже и сошла. Нет, это не губная помада, Филимон! В чем же дело, Филимон?
– Отстаньте.
– Позвольте… Пора же суммировать все происшедшее… Что случилось? Человек решил за дверью сорвать у дамы поцелуй. Сказано – сделано. Я услышал за дверью звук. Но звук был один, очень отчетливый звук, а следов на щеке пять. Как же это понять, Филимон, а?..
– А может, у нее рука накрашена, – сказал Филимон, но тут же спохватился, вспыхнул и повесил голову. – Скверная бабенка, – со вздохом сказал он. – Невоспитанная.
– Ну что вы! Я ее немного знаю по Петербургу. Она окончила Смольный институт.
– И чему их там в этом институтишке учат? – сердито буркнул Филимон и, постучав согнутым пальцем по столу, гаркнул: – Эй, гарсон, унь бутыль кордону веру и апре кельк-шоз юнь жареный миндаль. Плю вить поворачивайся![20]
Я налил первый бокал и, не чокаясь с Филимоном, тихо в одиночестве выпил. Выпил за скорбный, покрытый кровью, слезами и грязью, неприветливый путь нынешней русской женщины.
Иди, женщина русская, бреди по колена в грязи. Дойдешь же ты, наконец, или до лучшего будущего, или… до могилы…
Там отдохнешь от жизни.
У меня на глазах стояли слезы.
Надо отдать Филимону справедливость: рассчитывался он за шампанское тоже со слезами на глазах.
Русское искусство
– Вы?
– Я.
– Глазам своим не верю!
– Таким хорошеньким глазкам не верить – это преступление.
Отпустить подобный комплимент днем на Пере, когда сотни летящего мимо народа не раз толкают вас в бока и в спину, для этого нужно быть очень светским, чрезвычайно элегантным человеком.
Таков я и есть.
Обладательница прекрасных глаз, известная петербургская драматическая актриса, стояла передо мной, и на ее живом лукавом лице в одну минуту сменялось десять выражений.
– Слушайте, Простодушный! Очень хочется вас видеть. Ведь вы – мой старый милый Петербург. Приходите чайку попить.
– А где вы живете?
Во всяком другом городе этот простой вопрос вызвал бы такой же простой ответ: улица такая-то, дом номер такой-то.
Но не таков городишко – Константинополь!
На лице актрисы появилось выражение небывалой для нее растерянности:
– Где я живу?.. Позвольте… Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк. А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, лучше дайте мне карандашик и бумажку – я вам нарисую.
Отчасти делается понятной густая толпа, толкущаяся на Пере: это все русские стоят друг против друга и по полчаса объясняют свои адреса: не то Шашлы-Башлы, не то Бабаджан-Османлы.
Выручают обыкновенно карандаш и бумажка, причем отправной пункт – Токатлиан: это та печка, от которой всегда танцует ошалевший русский беженец.
Рисуют две параллельные линии – Пера. Потом квадратик – Токатлиан. Потом…
– Вот вам, – говорила актриса, чертя карандашом по бумаге, – эта штучка – Токатлиан. От этой штучки вы идете налево, сворачиваете на эту штучку, потом огибаете эту штучку – и тут второй дом, где я живу. Номер 22. Третий этаж, квартира барона К.
Я благоговейно спрятал в бумажник этот странный документ и откланялся.
На другой день вечером, когда я собирался в гости к актрисе, зашел знакомый.
– Куда вы?
– Куда? От Токатлиана прямо, потом свернуть в одну штучку, потом в другую. Квартира барона К.
– Знаю. Хороший дом. Что ж это вы, дорогой мой, идете в такое историческое место – и в пиджаке.
– Не фрак же надевать!
– А почему бы и нет. Вечером в гостях фрак – самое разлюбезное дело. Все-таки это ведь заграница!
– Фрак так фрак, – согласился я. – Я человек сговорчивый.
Оделся и, сверкая туго накрахмаленным пластроном фрачной сорочки, отправился на Перу – танцевать от излюбленной русской печки.
Если в Константинополе вам известны улица и номер дома, это только половина дела. Другая половина – найти номер дома. Это трудно, потому что 7-й номер помещается между 29-м и 14-м, а 15-й скромно заткнулся между 127-б и 19-а.
Вероятно, это происходит потому, что туркам наши арабские цифры неизвестны. Дело происходило так: решив перенумеровать дома по-арабски, муниципалитет наделал несколько тысяч дощечек с разными цифрами и свалил их в кучу на главной площади. А потом каждый домовладелец подходил и выбирал тот номер, закорючки и загогулины которого приходились ему больше по душе.
Искомый номер 22 был сравнительно приличен: между 24-м и 13-м.
На звонок дверь открыла дама очень элегантного вида.
– Что угодно?
– Анна Николаевна здесь живет?
– Какая?
– Русская. Беженка.
– Ах, это вы к Аннушке! Аннушка! Тебя кто-то спрашивает. – Раздался стук каблучков, и в переднюю выпорхнула моя приятельница, в фартуке и с какой-то тряпкой в руке. Первые слова ее были такие:
– Чего тебя, Ирода, черти по парадным носят?! Не мог через черный ход приттить?!
– Виноват, – растерялся я. – Вы сказали…
– Что сказала, то и сказала. Это мой кум, барыня. Я его допрежь того в Питербурхе знала. Иди уж на кухню, раздевайся там. Недотепа!
Кухня была теплая, уютная, но не особенно пригодная для моего элегантного фрака. Серая тужурка и каска пожарного были бы здесь гораздо уместнее.
– Ну садись, кум, коли пришел. Самовар, чать, простыл, но стакашку еще нацедить – возможное дело.
– А я вижу, вы с гран-кокет перешли на характерные, – уныло заметил я, вертя в руках какую-то огромную ложку с дырочками.
– Чаво? Я, стало быть, тут у кухарках пристроилась. Ничего, хозяева добрые, не забиждают.
– На своих харчах? – деловито спросил я, чувствуя, как на моей голове невидимо вырастает медная пожарная каска.
– Хозяйские. И отсыпное хозяйское.
– И доход от мясной и зеленной имеете?
– Законный процент. (В последнем слове она сделала ударение на «о».) А то, может, щец похлебаешь? С обеда остались. Я б разогрела.
Вошла хозяйка.
– Аннушка, самовар поставь.
Во мне заговорил джентльмен.
– Позвольте, я поставлю, – предложил я, кашлянув в кулак. – Я мигом. Стриженая девка не успеет косы заплести, как я его ушкварю. И никаких гвоздей. Вы только покажите: куда насыпать угля и куда налить воды.
– Кто это такой, Аннушка? – спросила хозяйка, с остолбенелым видом разглядывая мой фрак.
– Так, один тут. Вроде как сродственник. Он, барыня, тихий. Ни тебе напиться, ни тебе набезобразить.
– Вы давно знакомы?
– С Петербурга, – скромно сказал я, переминаясь с ноги на ногу. – Аннушка в моих пьесах играла.
– Как… играла? Почему… в ваших?
– А кто тебя за язык тянет, эфиеп, – с досадой пробормотала Аннушка. – Места только лишишься из-за вас, чертей! Видите ли, барыня… Ихняя фамилия – Простодушный.
– Так чего ж вы тут, господи! Пожалуйте в столовую, я вас с мужем познакомлю. Мы очень рады…
– Видала? – заносчиво сказал я, подмигивая. – А ты меня все ругаешь. А со мной господа за ручку здороваются, к столу приглашают.
С черного хода постучались. Вошел еще один Аннушкин гость, мой знакомый генерал, командовавший третьей армией.
Он скромно остановился у притолоки, снял фуражку с галуном и сказал:
– Чай да сахар. Извините, что поздно. Такое наше дело швейцарское.
* * *
Мы сидели в столовой за столом, покрытым белоснежной скатертью. Мы трое – кухарка, швейцар и я.
Хозяин побежал в лавку за закуской и вином, хозяйка на кухне раздувала самовар.
А мы сидели трое – кухарка, швейцар и я – и, сблизив головы, тихо говорили о том, что еще так недавно сверкало, звенело и искрилось, что блистало, как молодой снег на солнце, что переливалось всеми цветами радуги и что теперь – залилось океаном топкой грязи.
Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу мглы, повешенную Господом Богом… Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идет ночь, одиночество и отчаяние?
Константинопольский зверинец
– Послушайте, Простодушный, – обратился ко мне приятель. – Хотите посмотреть зверинец?
– А разве в Константинополе есть?
– Есть.
– С удовольствием. Я обожаю зверей.
– Ну, это надо делать с разбором, – наставительно процедил сквозь зубы приятель. – Так пойдем. Сейчас как раз час их кормления.
Конечно, я Простодушный. Но не до такой же степени, чтобы не отличить простой обыкновенный зверинец от простого ресторана.
А место, куда привел меня приятель, как раз и было препошлейшим рестораном, в котором если и были звери, то на тарелках и в самом неузнаваемом виде…
– Что ж вы меня дурачите? – строго спросил я. Он усмехнулся в усы.
– Не сердитесь, Простодушный. Уверяю вас, это самый настоящий константинопольский зверинец. В крайнем случае – Паноптикум. Что ни фигура – то редкая зоологическая разновидность.
– Ну что, например, интересного в том рыженьком с фиолетовым галстуком?
– В нем-то? Да это, если правду сказать, – единственный человек в мире, который ухитрился сам себя за волосы над землей приподнять.
– Но ведь сейчас он не в этом приподнятом состоянии?
– Нет. Опустился порядочно. Но, вообще… Знаете ли, что этот человек ухитрился три года пробыть военнопленным у русских?
– Ничего нет удивительного. Немец?
– Русский.
– Но воевал-то – в рядах немцев?
– В русских рядах.
– Да, тогда это действительно что-то странное. Русский – и очутился в русском плену? Может, врет?
– Нет, эту историю я знаю досконально. Видите ли, попал он в качестве русского солдата на передовые позиции. Ну сами понимаете, – холодно, иногда голодно, а вообще – страшно; стрельба, атаки и прочие жуткие вещи. А тут однажды выслали его часовым в сторожевое охранение. И когда остался парень глухой ночью один, когда между ним и австрийцами не было никакой преграды – такая жуть взяла его, что он чуть не взвыл от страху… Так испугался, что бросил ружье и побежал куда глаза глядят. И вдруг – трах! – наткнулся на что-то. Смотрит – убитый австриец, совсем холодный. Почесал наш воин свой промерзлый затылок, раздел австрийца, надел все это на себя, захватил ружье – и твердыми шагами пошел обратно – прямо в штаб соседнего полка. Набежали наши, схватили, привели: «Ты кто?» – «Славянин. Не желаю воевать. Желаю в плен. Я люблю русских». – «Ну молодец». Угостили водкой, отослали в тыл, а потом и отправили в Сибирь, в лагерь военнопленных. Три года прожил как у Христа за пазухой.
– Гм… да. Любопытный зверь. А это кто?
– Этот? Тоже штучка. Помните крымскую эвакуацию? Легко было тогда списаться на берег? То-то оно. И рекомендацию требовали, и поручительство, и отзыв о поведении… А он сделал проще: подстерег, когда французская комиссия на пароход приехала – да и запутался между французами в качестве переводчика. Суетился, переводил больше всех… Совсем подкупил французов… Те и спрашивают: «А вы тут что делаете?» – «А я, – говорит, – с вами приехал с берега – родственника хочу взять». – «А вы сами кто такой?» – «Помилуйте – у меня тут свой завод, я его туда инженером пристрою – на тысячу лир в месяц… Он замечательный человек!! Идеальная личность! Я его хочу на всю жизнь обеспечить. Вот и паспорт его – поставьте штемпелечек!» Да и подсунул свой паспорт. Они видят, такое солидное лицо ручается – поставили!
– Да… – задумчиво заметил я. – Вот это я называю самодеятельностью… Сам себя расхвалил, сам себя взял на поруки и сам же себя списал на берег… Ваш зверинец начинает меня заинтересовывать! Что это, например, за редкая черная птица?
– О нем – два слова. Буквально два. Я даже не скажу их, а только покажу его визитную карточку.
Приятель бесцеремонно подошел к жгучему брюнету, пестро одетому, попросил визитную карточку и, улыбаясь уголками рта, вернулся ко мне.
– Глядите – характеристика всего в два слова: «Христофор Христолидис – комиссионер удовольствий». – Я даже присвистнул.
– Да разве есть такая профессия?
– Очевидно.
– Ну какое же удовольствие может доставить мне этот «комиссионер удовольствий»?.. Скажем, для меня лучшее удовольствие, когда я лягу в постель, почитать рассказы Андреева или Куприна. Что ж, он будет сидеть около меня и читать?
Приятель рассмеялся.
– Поистине, вы с честью носите свою кличку Простодушного! Нет, Христо комиссионер совсем не таких буколических удовольствий… Дайте ваше ухо.
– Ну раз ухо – тогда я понимаю и без уха. Хорошая птица!.. И лицо этакое… выразительное… и клюв на месте… А вон у того господина, наоборот, очень приличный вид.
– Еще бы! Импресарио Шаляпина.
– А-а! Возил Шаляпина?
– Нет, не возил.
– Но вы же говорите – импресарио.
– Видите ли… Он устраивал во всех городах концерты Шаляпина, но ему всегда не хватало одной маленькой подробности: самого Шаляпина.
– Однако это ведь очень густо пахнет тюрьмой…
– Помилуйте, за что же! У него все это было без уголовщины. Скажем, приезжает он в Кременчуг, выпускает афиши: «Концерт Ф.И. Шаляпина» – публика валом валит в кассу, однако там уже аншлаг: все билеты проданы. Все в отчаянии, но тут выходит этакий благодетель – он же самый – и шепчет на ухо тому, другому, третьему: «Есть у меня десятирублевые билетики, да только меньше 15 никак не могу продать». «Голубчик, продайте». Продает. А когда все билеты проданы из-под полы за полуторную цену – новый анонс: «Ввиду болезни Шаляпина концерт отменяется. Деньги за билеты можно получить обратно в кассе». И честно возвращает: на билете – 10, получи 10, на билете – 20, получи 20. До копеечки со всеми расплачивается.
– Черт его знает, – опасливо покосился я на импресарио. – Мы тут сидим, разговариваем как ни в чем не бывало, а ведь они все не в клетках. На свободе.
И как будто в подтверждение моих слов на меня сзади накинулся один зверь, щелкая зубами и сверкая глазами.
– А-а, – кричал он, – кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Я ведь вас по Питеру еще знаю. Говорят, недурно устроились. Случайно есть замечательно выгодное для вас дело.
– Если замечательно выгодное, – серьезно сказал я, – то заранее иду на него.
– Вот и прекрасно! Видите ли, у меня в Орле есть дом. Так как там большевики, а мне нужны деньжата, то я бы вам его дешево продал. За три тысячи лир. Даже за полторы. Я вам и адрес дам. Дайте пока 500.
– Согласен! – весело вскричал я. – Дом беру. Тем более что у меня около Орла есть именьице, на которое я не прочь поменять дом. Ваш дом стоит 3000, мое именьице 3200. Доплатите мне 200 лир и забирайте все именьице. Там и адреса не нужно – всякий дурак знает. Спросите «Аверченковку». Коровы есть, павлины.
Но он не слушал. Шептал уже что-то за другим столиком.
Мой приятель смеялся.
– Ничего, – говорил он. – Это не страшно. Иногда даже можно просунуть руку сквозь прутья клетки и пощекотать их за ухом.
Второе посещение зверинца
– Ваш константинопольский зверинец мне очень понравился, – сказал я, подмигивая опытному приятелю при встрече. – Не сведете ли вы меня туда снова?
– То-то же. Я сразу угадал в вас опытного зоолога. Ну, что с вами делать – пойдем.
В зверинце я увидел почти всех старых знакомых: и «комиссионера удовольствий», и человека, который сам себя поднял за волосы, и того, что в одном случае дал о себе восторженный отзыв… Но кроме этих удивительных прежних экземпляров были и новые, свеженькие.
Осмотрел я сначала грузного, плохо выбритого мужчину с каменным, неискусно высеченным лицом.
– Посмотрите вы на него: как будто ни одной тонкой мысли не может отразиться на его лице – а на самом деле – тонкий психолог! Достоевский по проникновенности в глубины человеческого духа.
– Писатель он, что ли?
– Совсем напротив, как говорят институтки. Каторжная у него профессия.
– Ну, не томите!
– Слушаю-с. Сей муж ходит по Пере и ищет подходящих для дела парочек. Скажем, идет такая, тесно прижавшись друг к другу, он ей все время бубнит вполголоса неиссякаемое, вечное: «Ольга Петровна, знаете ли вы, что ваш образ не дает мне покою: день и ночь стоите вы, прекрасная, чуткая, передо мною»… – «Виноват! – вдруг раздается сбоку голос «психолога». – Можно на минутку?» – «Что прикажете?» – отрывается от сладких слов в сторону влюбленный. «Психолог» наклоняется к его уху и выразительно шепчет три слова. Понимаете? – три слова!
– Какие?!
– Три слова: «Лиру или в морду!» И у него при этом такое мужественное решительное лицо, что третьего выхода, очевидно, быть не может. Влюбленный сразу соображает все шансы pro и contra[21]: затеешь скандал, получишь пощечину при любимой девушке – одна сторона. Сделать приятное лицо и вручить безболезненно лиру мужественному «психологу» – другая сторона. «С удовольствием», – с напряженной приветливостью отвечает влюбленный, вынимает из бумажника лиру и вручает по принадлежности.
«Кто это?» – спрашивает девушка, когда «психолог» отошел. «Это? Один мой старый приятель, впавший в бедственное положение. Понимаете, у него тоже есть любимая женщина, которая больна сейчас. Понимаете, не мог не помочь. Он меня растрогал до слез». – «Какой вы добрый», – шепчет умиленно девушка и крепче прижимается к своему спутнику. И все довольны. А «психолог» снова спешит к новой намеченной парочке, и снова шелестит его категорический шепот: «Лиру или в морду!»
Я взглянул на стенобитное лицо «психолога». Очевидно, он очень много бил на своем веку. Но и его били немало.
– Следующий экземпляр, – тоном сторожа при клетках, дающего объяснения, продолжал опытный приятель. – Их, собственно, даже двое – видите, рядышком сидят. Но прежде, чем о них, – взгляните на это письмецо!
Я прочитал вынутое им из кармана письмо:
– «Вам пишет женщина, которую вы не знаете, но которая безумно, молниеносно влюбилась в вас. Что вы со мной сделали? Я молода, говорят, очень красива, за мной хвост платонических вздыхателей, но никто мне не нужен с тех пор, как я увидела вас, моя звездочка. Я хочу встретиться с вами! Буду завтра в ресторане «Слон». Подождите меня за бутылкой «Кордон-Вэр», бокал которого и я выпью. Вся и всегда ваша – Людмила N…»
– Счастливец вы, – со вздохом зависти сказал я. – Как вас любят женщины!!!
– Черта с два, – грубо перебил опытный. – Я, как дурак, проторчал полтора часа, выпил всю бутылку и ушел!
– Наверное, ее муж не пустил, – утешал я.
– Какой там к черту муж, когда письмо, как я потом выяснил, написано этими двумя фруктами, которые сидят перед вами.
– Но ведь они мужчины?! – простодушно изумился я.
– Ну да. Хозяева ресторана «Слон». Это они таким образом заманивали в свой вертеп публику. Узнавали адреса и катали в день по два десятка таких бильеду. Не щадили ни пола, ни возраста.
– Все-таки они дали вам несколько минут красивого переживания, когда вы ожидали за бутылкой шампанского. А что такое подлинное счастье? Оно заключается в ожидании счастья.
– Ну, вот вам последний экземпляр, и пойдем. Это, видите ли, теперь рантье, он тихо и честно живет на проценты с валюты, которую вывез из Крыма, а валюту он получил благодаря успешной конкуренции с двадцатью пятью кошками.
– Поистине, эфенди, я ничего не понимаю!
– В этом вы похожи на тех кошек, которые тоже ничего не понимали. Была, видите ли, у него в Крыму богатая тетка – невероятная кошатница и ханжа. Вся ее жизнь была в двадцати пяти кошках и котах и в хождении в церковь на все обедни, вечерни и заутрени.
И приехал к ней гостить племянник, этот самый хитроумный молодой человек. Видит – кошкам все, ему ничего. Пронюхал даже, что сумасбродная старуха все свое состояние отказала на содержание котов, обойдя племянника. Думал он, думал, целыми днями валяясь на кровати, – и удумал… Снял однажды со стены арапник, пошел во флигель, где коты, – несколько раз перекрестился на образ и ну лупить котов арапником по спинам и по мордам… Коты, конечно, кто куда: под столы, на портьеры вскарабкались… И принялся он проделывать эту штуку целых полтора месяца – ежедневно. Как старуха в церковь, он сейчас же арапник со стены, во флигель войдет, истово перекрестится – и ну утюжить по голове, по чем попало. Те опять – кто куда… И вот однажды, когда счел он дрессировку законченной, – приходит к тетке и говорит: «Тетя! Вы человек богомольный… И мне тяжело говорить, тетя, что вы так котов любите, а в них нечистый дух сидит». «Зачем врешь, – возмутилась тетка. – Бедных котиков обижаешь. Откуда там в них нечистая сила?» – «А пойдем во флигель, докажу!» Вошли они, стал он посредине и только – перекрестился, как коты – кто куда, под столы, на комод, на портьеры карабкаются – визг, мяуканье, будто действительно в них дюжина бесов! «Видите, тетя!» Разогнала тогда старуха котов, а богомольному племяннику почти все деньги при жизни передала.
Я посмотрел на богомольного племянника: у него было кроткое, мягкое, женственное лицо. Такие лица бывают у каторжников, попавшихся за подделку ассигнаций…
Оккультные тайны Востока
Прехорошенькая дама повисла на пуговице моего пиджака и мелодично прощебетала:
– Пойдите к хироманту!
– Чего-о-о?
– Я говорю вам – идите к хироманту! Этот оккультизм такая прелесть. И вам просто нужно пойти к хироманту! Эти хироманты в Константинополе такие замечательные!
– Ни за что не пойду, – увесисто возразил я. – Ноги моей не будет… или, вернее, руки моей не будет у хироманта.
– Ну, а если я вас поцелую – пойдете?
Когда какой-либо вопрос переносится на серьезную деловую почву – он начинает меня сразу интересовать.
– Солидное предложение, – задумчиво сказал я. – А когда пойти?
– Сегодня же. Сейчас.
Фирма оказалась солидная, не стесняющаяся затратами.
Пошел.
* * *
Римские патриции, которым надоело жить, перед тем как принять яд – пробовали его на своих рабах.
Если раб умирал легко и безболезненно – патриций спокойно следовал его примеру.
Я решил поступить по этому испытанному принципу: посмотреть сначала, как гадают другому, а потом уже – и самому шагнуть за таинственную завесу будущего.
Около русского посольства всегда толчется масса праздной публики.
Я подошел к воротам посольства, облюбовал молодого человека в военной шинели без погон, подошел, попросил прикурить и прямо приступил к делу.
– Бывали вы когда-нибудь у хироманта? – спросил я.
– Не бывал. А что?
– Вы сейчас ничего не делаете?
– Буквально ничего. Третий месяц ищу работу.
– Так пойдем к хироманту. Это будет стоить две лиры.
– Что вы, милый! Две лиры!!! Откуда я их возьму? У меня нет и 15 пиастров.
– Чудак вы! Не вы будете платить, а я вам заплачу за беспокойство две лиры. Только при условии: чтоб я присутствовал при гадании!
Молодой человек зарумянился, неизвестно почему помялся, оглядел свои руки, вздохнул и сказал:
– Ну, что ж… Пойдем.
Хиромант принял нас очень любезно.
– Хиромантия, – приветливо заявил он, – очень точная наука. Это не то что какие-нибудь там бобы или кофейная гуща. Садитесь.
На столе лежал человеческий череп.
Я приблизился, бесцельно потыкал пальцем в пустую глазницу и рассеянно спросил:
– Ваш череп?
– Конечно, мой. А то чей же.
– Очень симпатичное лицо. Обаятельная улыбка. Скажите, он вам служит для практических целей или просто как изящная безделушка?
– Помилуйте! Это череп одного халдейского мага из Мемфиса.
– А вы говорите – ваш. Впрочем, дело не в этом. Погадайте-ка сему молодому человеку.
Мой новый знакомый застенчиво протянул хироманту правую руку, но тот отстранил ее и сказал:
– Левую.
– Да разве не все равно, что правая, что левая?
– Отнюдь. Исключительно по левой руке. Итак, вот передо мной ваша левая рука… Ну, что ж я вам скажу?.. Вам 52 года…
– Будет, – мягко возразил мой «патрицианский раб». – Пока только 24.
– Вы ошибаетесь. Вот эта линия показывает, что вам уже немного за пятьдесят. Затем проживете вы до… до… Черт знает что такое!
– А что? – заинтересовался я.
– Никогда я не видел более удивительной руки и более замечательной судьбы. Знаете ли, до каких пор вы доживете, судя по этой совершенно бесспорной линии?!
– Ну?
– До двухсот сорока лет!!
– Порядочно! – завистливо крякнул я.
– Не ошибаетесь ли вы? – медовым голосом заметил обладатель удивительной руки.
– Я голову готов прозакладывать!
Он наклонился над рукой еще ниже.
– Нет, эти линии!!! Что-то из ряду вон выходящее!!! Вот смотрите – сюда и сюда. В недалеком прошлом вы занимали последовательно два королевских престола – один около 30 лет, другой около 40.
– Позвольте, – робко возразила коронованная особа. – 40 и 30 лет – это уже 70. А вы говорили, что мне и всего-то 52.
– Я не знаю, ничего не знаю, – в отчаянии кричал хиромант, хватаясь за голову. – Это первый случай в моей пятнадцатилетней практике! Ваша проклятая рука меня с ума сведет!!
Он рухнул в кресло, и голова его бессильно упала на стол рядом с халдейским черепом.
– А что случилось? – участливо спросил я.
– Да то и случилось, – со стоном вскричал хиромант, – что когда этот господин сидел на первом троне, то он был умерщвлен заговорщиками!! Тут сам черт ничего не разберет! Умерщвлен, а сидит. Разговаривает!!! Привели вы мне клиента – нечего сказать!!
– Были вы умерщвлены на первом троне? – строго спросил я.
– Ей-богу, нет. Видите ли… Я служил капитаном в Марковском полку, а что же касается престола…
– Да ведь эта линия – вот она! – в бешенстве вскричал хиромант, тыча карандашом в мирную капитанскую ладонь. – Вот один престол, вот другой престол! А это вот что? Что это? Ясно: умерщвлен чужими руками!
– Да вы не волнуйтесь, – примирительно сказал я. – Вы же сами говорили, что Его Величество проживет 240 лет. Чего ж тут тревожиться по пустякам? Вы лучше поглядите, когда и от чего он умрет по-настоящему, так сказать – начисто.
– От чего он умрет?.. Позвольте-ка вашу руку…
Хиромант ястребиным взглядом впился в капитанскую ладонь, и снова испуг ясно отразился на его лице.
– Ну, что? – нетерпеливо спросил я.
– Я так и думал, что будет какая-нибудь гадость, – в отчаянии застонал хиромант.
– Именно?
– Вы знаете, от чего он умрет? От родов.
Мы на минутку оцепенели.
– Не ошибаетесь ли вы? Если принять во внимание его пол, а также тот преклонный возраст, который…
– «Который, который!!» Ничего не который! Я не мальчишка, чтобы меня дурачить, и вы не мальчишка, чтобы я вам мог врать. Я честно говорю только то, что вижу, а вижу я такое, что и этого молодого человека и меня нужно отправить в сумасшедший дом!! Это сам дьявол написал на вашей ладони эти Антихристовы письмена!!
– Ну, уж и дьявол, – смущенно пробормотал молодой человек. – Это считается одной из самых солидных фирм: Кнаус и Генкельман, Берлин, Фридрихштрассе, 345.
Мы оба выпучили на него глаза.
– Господа, не сердитесь на меня… Но ведь я же вам давал сначала правую руку, а вы не захотели. А левая, конечно… Я и сам не знаю, что они на ней вытиснули…
– Кто-о? – взревел хиромант.
– Опять же Кнаус и Генкельман, Берлин, Фридрихштрассе, 345. Видите ли, когда мне под Первозвановкой оторвало кисть левой руки, то мой дядя, который жил в Берлине, как представитель фабрики искусственных конеч…
Череп халдейского мудреца пролетел мимо моего плеча и, кляцнув зубами, зацепился челюстью за шинель капитана. За черепом полетели две восковых свечи и какая-то древняя книга, обтянутая свиной кожей.
– Бежим, – шепнул я капитану. – А то он так озверел, что убить может.
Бежали, схватившись за руки, по узкому грязному переулку. Отдышались.
– Легко отделались, – одобрительно засмеялся я. – Скажите, кой черт поддел вас не признаться, что ваша левая лапа резиновая, как калоша «Проводник»?
– Да я, собственно, боялся потерять две лиры. Вы знаете, когда пять дней подряд питаешься одними бубликами… А теперь, конечно, я сам понимаю, что ухнули мои две лирочки.
– Ну, нет, – великодушно сказал я. – Вам, Ваше Величество, еще 215 лет жить осталось, так уж денежки-то ой-ой как нужны. Получайте.
* * *
Встретил даму. Ту самую.
– Ну что, были?
– Конечно, был. Аванс отработал честно.
– Ну что же, – с лихорадочным любопытством спросила она. – Что же он вам сказал?
– А вы верите всему, что они предсказывают? – лукаво спросил я.
– Ну, конечно.
– Так он сказал, что с вас причитается еще целый ворох поцелуев.
До чего эти женщины суеверны, до чего доверчивы.
Лото-Тамбола
Оглянитесь назад, на детство: вы вспомните, что в каждом из училищ, в каждой гимназии – была такая неожиданно вспыхивающая эпидемия: вдруг – игра в перья! И все мальчишки, все классы с головой уходят в дурацкую игру, ходят, как пьяные, учебники плесневеют, в журналах стройным частоколом вытягивается ряд единиц… Но однажды, во время разгара игры в перья, кто-то, разжевав резинку, на что ушла добрая половина дня, – надул воздухом разжеванную массу и причудливо щелкнул ею. И вдруг – первая эпидемия (игра в перья) сразу, как по мановению волшебного жезла, прекратилась, к перьям потеряли всякий интерес, и крупные держатели этих, казалось бы, абсолютных ценностей – сразу потерпели крах…
И вместо перьев – целые ряды безмолвно сидящих за партами мальчишек, с дурацки-благоговейными лицами, с выпученными от напряжения глазами, с механически, как машина, двигающимися челюстями… Это – весь класс заболел новой эпидемией. Это – весь класс жует резину из-за сомнительного наслаждения один раз щелкнуть ею.
* * *
Лица людей, играющих в лото, напоминают мне физиономии мальчишек, жующих целыми часами резину, чтобы один раз щелкнуть ею.
Приходилось мне видеть всякие дурацкие игры, но такой идиотски-бессмысленной, как лото, – целый год ломай голову – не придумаешь.
В чем, собственно, дело? Как начинается лото?
Идет оборотистый человек по улице. Всматривается в выражение лиц прохожих, и приходит ему в голову мысль:
– А ведь почти ни одного умного, одухотворенного лица. Общая печать скудоумия и недомыслия… Надо им, канальям, лото устроить. Пусть играют; самая для них подходящая игра.
Тут же снимает пустое помещение, вешает вывеску, ставит обдирательный аппарат, нанимает вопильщика и говорит:
– Ну, вы… гуси лапчатые! Идите, обдирать вас буду.
И сразу фабрика начинает работать; публика с физиономиями, как стертые пятаки, втискивается в помещение, обдирательный аппарат с грохотом кружится, вопильщик вопит, а хозяин ходит от одного к другому и у всех отбирает деньги.
Дураковая психология постигнута в совершенстве: если у дурака просто отнять деньги – он будет плакать и стонать, а если ему посулить, что он на свои три лиры проигрыша может получить сорок лир выигрыша, – дураковый взгляд заискрится, заблистает, откроет дурак свой кругленький ротик и примется напряженно следить по куску картона, на котором натыканы без всякого смысла и толку цифры, – примется следить: не выиграет ли?
И сидит он так за куском картона час, три, десять – все свое свободное и несвободное время убухивает на рассматривание унылого бескрасочного куска картона…
А попробуйте сказать дураку:
– Что ты сидишь зря, Васенька? Пошел бы домой, спать…
– Нет, скажет, это очень выгодно: позавчера Иван Вахрамеич поставил лиру, а отхватил сразу девять пятьдесят!
Легенда об Иване Вахрамеиче поддерживает в нем радужные надежды, а хозяину только этого и надо… То и дело подходит:
– С вас полтинничек.
Будь я сам хозяином и имей я дело не с дураками, а с умными людьми, я просто и честно предложил бы им:
– Вот вы пришли играть в лото… Вносите вы деньги, а я из них каждый раз забираю 20 процентов. Пять игр сыграете – все ваши денежки у меня. Предположим, по десяти раз каждый из вас слазит в карман за деньгами и отдаст их мне все… Так не лучше ли, не проще ли, сделаем так: вы будете каждый день собираться у меня к условному часу, отдадите все свои деньги, я из них выделю процентов 30, вы их по жребию поделите между собой, как выигрыш, – и ступайте домой. И никакого лото вам не нужно, не нужно торчать в душной и закуренной комнате и до ряби в глазах пялиться на картонную бумажку с бессмысленными цифрами…
Предложи я такую комбинацию – никто на нее не пойдет; и в то же время все делают то же самое – только что больше времени тратится да лицо после игры приобретает одеревенелое выражение ободранной грабителями мумии из гробницы фараона: видимость человека есть, внутри все пусто.
* * *
Недавно союзная полиция закрыла все лото.
Но…
Видели ли вы когда-нибудь, как на тоскливом черном пожарище вдруг начинает пробиваться молодая зеленая травка?..
Встречаю приятеля:
– Видели, как тараканы бегают?
– А что?
– Тут в одном доме тараканы бегают.
– Эва, нашли редкость! Я в России сотни домов видел, где тараканы бегают!
– Вы не понимаете! Тут устроены тараканьи бега. Есть старт, тотализатор, цвета жокеев, и бегут живые тараканы. Масса народу собирается играть. Есть верные тараканы! Фавориты!!!
* * *
О, бог азарта – великий бог.
Отнимите у человека карты – он устроит лото; отнимите лото – он зубами уцепится за таракана; отнимите таракана – он…
Да что там говорить: я однажды видел на скамейке Летнего сада няньку с ребенком на руках. Она задумчиво выдергивала у него волосик за волосиком и гадала: «Любит – не любит! Любит – не любит».
Это был азарт любви, той любви, которая может лишить волос даже незаинтересованную сторону…
О гробах, тараканах и пустых внутри бабах
Как-то давно-давно мне рассказывали забавный анекдот… Один еврей, не имеющий права жительства, пришел к царю и говорит:
– Ваше величество! Дайте мне, пожалуйста, право жительства!
– Но ведь ты же знаешь, что правом жительства могут пользоваться только ремесленники.
– Ну так я ремесленник.
– Какой же ты ремесленник? Что ты умеешь делать?
– Уксус умею делать.
– Подумаешь, какое ремесло, – усмехнулся скептически государь, – это и я умею делать уксус.
– И вы умеете? Ну так вы тоже будете иметь право жительства!
Прошли идиллические времена, когда рождались подобные анекдоты: настали такие времена, когда не только скромные фабриканты уксуса, но и могущественные короли не имеют права жительства…
Некоторое исключение представляет собой Константинополь: человек, который умеет делать уксус, здесь не пропадет. Искусство «делать уксус» в той или другой форме все-таки дает право на жизнь.
Вот моя встреча с такими «ремесленниками, имеющими право жительства», неунывающими, мужественными делателями «уксуса».
* * *
Они сидели рядышком на скамейке в саду Пти-Шан и дышали теплым весенним воздухом – бывший журналист, бывший поэт и бывш… чуть по привычке не сказал – бывшая сестра журналиста… Нет, сестра журналиста была настоящая… Дама большой красоты, изящества и самого тонкого шарма…
Всем трем я искренно обрадовался, и они очень обрадовались мне.
– Здорово, ребята! – приветствовал я эту тройку. – Что поделываете в Константинополе?
Все трое переглянулись и засмеялись:
– Что мы поделываем? Да вы не поймете, если мы скажем…
– Я не пойму? Да нет на свете профессии, которой бы я не понял!
– Я, например, – сказал журналист, – лежу в гробу.
– А я, – подхватил поэт, – хожу в женщине.
– А я, – деловито заявила журналистова сестра, – состою при зеленом таракане.
– Все три ремесла немного странные, – призадумался я. – Делать уксус гораздо легче. Кой черт, например, занес вас в гроб?..
– Одна гадалка принаняла. У нее оккультный кабинет: лежу в гробу и отвечаю на вопросы клиентов. Правда, ответы мои глубиной и остроумием не блещут, но все же они неизмеримо выше идиотских вопросов клиентов.
– А вот вы… который «ходит в женщине». Каким ветром вас туда занесло?
– Не ветром, а голодом. Огромная баба из картона и коленкора. Я влезаю внутрь и начинаю бродить по Пере, неся на себе это чудовище, в лапах которого красуется реклама одного ресторана.
– Поистине, – сказал я, – ваши профессии изумительны, но они бледнеют перед карьерой Ольги Платоновны, состоящей при зеленом таракане!
– Смейтесь, смейтесь. Однако зеленый таракан меня кормит. Собственно, он не зеленый, а коричневый, но цвета пробочного жокея, которого он несет на себе, – зеленые. И потому я обязана иметь на правом плече большой зеленый бант: цвет моего таракана. Да что вы так смотрите? Просто здесь устроены тараканьи бега, и вот я служу на записи в тараканий тотализатор. Просто, кажется?
– Очень. Все просто. Один в гробу лежит, другой в бабе ходит, третья при таракане состоит.
Отошел я от них и подумал:
«Ой, крепок еще русский человек, ежели ни гроб его не берет, ни карнавалье чучело не пугает, ежели простой таракан его кормит…»
Это одна сторона – прекрасная сторона – русского характера…
А вот другая сторона…
Еще гроб
Иногда – ни с того ни с сего – накатывает такое веселое, радостное настроение, что ходишь, внутренне подпрыгивая, как козленок, что хочется весь мир обнять, что внутри – будто целая стая воробьев щебечет.
В такие минуты любо беспричинно бродить по улицам, обращая умиленное внимание на всякий пустяк, попадающий в поле зрения: на турка, исступленно выкрикивающего свой товар; на деловитого грека, бегущего из харчевни с тарелочкой, на которой горсточка вареного риса, возглавленного крохотным кусочком баранины; на фотографическую витрину с усатыми, толстоногими гречанками, любящими сниматься непременно у фальшивого бутафорского рояля или около белой картонной лошади, шея которой обвивается топорной рукой самым шаловливым и грациозным образом, – все привлекает праздное, благодушное внимание, все заставляет или мимолетно усмехнуться, или мимолетно задуматься…
В таком безоблачном настроении любо зайти в светлый чистенький ресторанчик, проглотить кружку холодного пива и уничтожить какую-нибудь отбивную котлету, бродя рассеянно глазами по вечному портрету Венизелоса на стене, обильно засиженному мухами, и по разложенным листам бумаги от мух, девственно чистым – на зависть облюбованному летучей армией Венизелосу.
Недавно зашел я в таком бодром, искрящемся настроении в ресторанчик, уселся за стол; подошла очень недурная собой русская дама и, сделав независимое лицо аристократки времен Французской революции, ведомой на гильотину, кротко спросила:
– Чего вы хотите?
– Обнять весь мир, – искренно ответил я, еле сдерживая бурлящую внутри молодую радость жизни.
– Отчего все мужчины думают, – грустно сказала дама, – что если мы служим здесь кельнершами, то нам можно делать всякие предложения…
Я заверил ее, что в отношении к ней лично у меня нет никаких агрессивных планов, и заказал телячью котлету и пиво.
– Салату желаете? – осведомилась она таким душераздирающим тоном, будто спрашивала: сейчас меня будете расстреливать или потом?
– О, да! Украсьте салатом мою сиротливую жизнь, – игриво отвечал я, желая немного развлечь ее. – Вы, наверное, беженка?
– Ах, и не говорите. Сейчас принесу пиво, а потом котлету.
Когда она вернулась, я сказал ей:
– Если вам не скучно, посидите со мной, поболтаем.
– Не скучно! А какое, спрашивается, веселье?.. Чему радоваться? Ах, вы знаете – раньше у меня были свои лошади, я приемы делала, а теперь… ботинок не на что купить.
Я отхлебнул пива. Оно показалось мне горьковатым.
– Сестра лежит с ангиной. Хозяева дома, греки, оскорбляют, потому что мы русские…
Я сделал второй глоток. Пиво как будто сделалось еще горче.
– Ничего. Даст бог, все уладится. Опять будем жить хорошо.
– Не верю я. Ни во что не верю. Наверное, скоро все перемрем. Муж в Совдепии остался. Наверное, убили.
Отхлебнул, опустил голову.
Решительно, черт их возьми, пивные заводы стали беззастенчиво прибавлять желчь в пиво.
– А может, муж и жив, – утешил я.
– А если и жив, так с голоду умер.
Я сочувственно покачал головой, отломил поджаренную хрустящую корочку булки и, посолив, положил в рот.
– Гм… Вот белый хлеб, – со стоном заметила кельнерша. – У нас тут его сколько угодно, белого, мягкого, свежего, а там серый, как глина, со щепочками, с половой, со жмыхами. Да если бы этакую порцию туда перенести, так хватило бы на четырех человек. Да и рыдали бы, пережевывая.
Все это было совершенно справедливо, но почему деревцо за окном вяло опустило ветки, портрет Венизелоса скривился на сторону, солнечное пятно на стене погасло и прожеванный кусочек хлеба никак не хотел, несмотря на мои судорожные усилия, проскочить в горло… Я облил его глотком пива вкуса хины, мучительно улыбнулся и заметил:
– Но ведь если я сейчас не буду есть этого хлеба, я им этим не помогу?..
– Им уже ничто не поможет. Как мучаются! Как мучаются! От голода распухает лицо и все тело покрывается кровоточащими струпьями…
Она встала и пошла за котлетой.
Котлета оказалась на редкость сочная, в сухариках, с картошечкой, нарезанной этакими столбиками.
Я отрезал кус, мазнул горчицей и увенчал кусочком огурца.
– Я читала, что от голода шея начинает пухнуть и гнить. Отчего бы это?
– Не знаю отчего, – угрюмо промолвил я. Мне показалось, что кусочек котлеты на вилке покраснел, распух и в нем что-то зашевелилось…
– Да… Вот вы, например, можете себе позволить здесь удовольствие съесть две или три жареные котлеты, а там даже дров нет, чтобы сварить головку ржавой селедки…
Ах, как все это было справедливо!.. Но котлета покоробилась, съежилась и сделалась вялой, неаппетитной…
– Дайте счет, – со вздохом попросил я.
Она черкнула что-то в книжечке, сардонически улыбаясь:
– Иногда пишешь счет, да как вспомнишь, чем была раньше, как роскошно жила, так слезы и застилают глаза: цифр даже не вижу…
– Прощайте, – пробормотал я.
– Куда ж вы так скоро?
– Пойти на кладбище, что ли, повеситься.
– Да уж теперь это только и остается, – с готовностью одобрила она.
* * *
Вчера снова накатило на меня такое бодрое бурливое настроение. Я шел по улице, чуть не приплясывая, и, наконец, решил:
– Не зайти ли в ресторанчик?.. Только – дудки! В этот уж не пойду. Эта милая девушка снова доведет меня до логической мысли привязаться веревкой за шею к перилам Галатского моста, да и спрыгнуть вниз…
Поэтому я, насвистывая нечто мелодичное, вошел в другой ресторан и… первое, на что я наткнулся, была та давешняя кельнерша.
– Вы… Здесь? – оторопел я.
– Да… Садитесь. Представьте, мне тот хозяин отказал. Вы, говорит, не умеете обращаться с публикой… А я уж, можно сказать, всякого как родного встречаю. Все, что есть на душе, все выложишь. Что будете кушать? А у сестрицы, представьте, кроме ангины еще и дезинтерия… Несчастье за несчастьем… Садитесь! Куда ж вы?!
Благородная девушка
Самым серьезным человеком в свете я считаю своего друга Степана Фолиантова.
Даже в имени его и фамилии – есть что-то солидное, несокрушимое…
Поэтому я имел полное право окаменеть от изумления, когда одним весенним вечером он, как экваториальная буря, ворвался ко мне и сообщил, изнемогая на каждом слоге:
– Ну, конец, брат! Поздравь меня – я влюблен.
Если бы дьякон соборной церкви остриг волосы, вымазал лицо жженой пробкой и, надев красный фрак, выступил в кафе-концерте на эстраде в качестве негра, исполняющего кика-пу, – это было бы более подходящее, чем то, что сообщил мне Фолиантов.
– С ума ты сошел? – недоверчиво ахнул я.
– Ну, конечно! Я об этом же и говорю. Ах, какая женщина! Понимаешь: ручки, ножки и губки такие маленькие, что… что…
– Что их совсем не видно? – подсказал я.
– А?.. Ну, это ты уж хватил. Нет, их видно, но они просто крохотные. А глаза, наоборот, такие огромные, что…
– Что занимают территорию всего лица?!
– А? Ну, ты скажешь тоже. Просто огромные глаза. И красивые до безобразия!.. Носик…
– Выпей вина и расскажи лучше о характере.
– Характер? Ангельский. Бескорыстие? Дьявольское! Достаточно сказать, что, когда мы бываем в кафе, – она всегда платит свою треть. Идем в театры – она за билеты платит треть. Садимся на извозчика…
– Почему же такая странная дробь – треть?
– А брат же с нами всегда.
– Чей?
– Странный вопрос: ее! Он ко мне очень привязался… Светлая личность! Бываем втроем. Ой, опоздал! Уж ждут.
И умчался этот странный Фолиантов – так же бурно, как и появился.
* * *
На другой день появился расстроенный.
– Выгнала.
– Вот тебе раз. За что?
– Я сдуру предложил денег. У них ведь не густо. И брат кричал тоже. Обиделся. Вот тебе и Константинополь! А говорят – город продажных женщин и торгующих женщинами мужчин.
Он вынул портрет прехорошенькой девушки и принялся жадно целовать его.
– Дай и я поцелую, – попросил я, глубоко растроганный.
– На. Ты ее тоже полюбишь, когда узнаешь.
Мы долго по очереди целовали портрет и потом сидели, глядя друг на друга со слезами на глазах…
– Ты, наверное, грубо предложил ей деньги, – укоризненно сказал я. – Вот она тебя и выгнала. А ты сделай как-нибудь деликатнее…
– Ну? Как же?
– Выдай ей вексель на круглую сумму и объясни, что все мы, мол, под Богом ходим, что мало ли что может случиться и что, если ты умрешь, для тебя будет невыносимой мысль, что любимый человек бедствует. Сколько ты ей, дурья голова, предложил?
– 500 лир.
– Ну, вот и напиши на эту сумму. Да вложи в коробку с шоколадом. Все-таки вексель в шоколаде – это не грубые материальные деньги в кулаке.
– А если совсем выгонит?
– В Константинополе-то? Не выгонит.
Умчался Фолиантов.
* * *
Примчался Фолиантов:
– Что было! Слезы, истерика. «Так ты, говорит, думаешь, что я тебя из-за денег люблю?! Уходи!» Два часа на коленках стоял. Сказал, что, если не возьмет, – пойду и утоплюсь в Босфоре. Она страшно испугалась, заплакала еще раз и взяла. Просила только брату не говорить.
– Вот видишь, как все хорошо.
Через два дня случилось происшествие, которое потрясло не только Фолиантова, но и меня.
– Понимаешь, – рассказывал он. – Все началось из-за того, что в театре она на кого-то посмотрела, а я приревновал… Вернулись к ней домой, я наговорил ей разных слов и в конце концов сказал, что она меня совершенно не любит. Она заплакала, потом спросила: «Значит, выходит, если я тебя не люблю, то встречаюсь с тобой только из-за материальных интересов?! Так смотри же!» Вскочила, вынула из шкатулки мой злополучный вексель, порвала на клочки и бросила к моим ногам.
Я ахнул:
– Вот это женщина! Прямо-таки Настасья Филипповна из «Идиота»!.. Что ж ты думаешь теперь делать?
– Написал уже другой. Так или иначе – всучу ей.
– Вот тебе и Константинополь… – покачал я головой. – Встречусь с ней – в ножки поклонюсь.
Мы оба сияли, как солнце. Два солнца в одной комнате – это была редкая астрономическая комбинация.
* * *
– Помирились! – радостно крикнул мне с извозчика Фолиантов. – Уговорил принять новый. Ну, характер же! Порох.
На Пере, когда один человек едет на извозчике, а другой плетется по мостовой, – трудно разговаривать. Потому я не добился подробностей.
На другой день произошли новые события.
– Это огонь, а не женщина, – кричал мне с порога Фолиантов. – Теперь уже не я ее, а она меня приревновала!..
– Ну, и…
– И порвала в клочья второй вексель!
– Третий дай! – кричал я в экстазе.
* * *
С тех пор события приняли более или менее ритмичный характер…
При малейшем поводе эта странная бескорыстная девушка выхватывала из шкатулки пошлейший документ моего друга и тут же в бешенстве ревности или незаслуженной обиды – разрывала его в мелкие клочья.
Друг прибегал ко мне, мы оба долго сидели, растроганные, а потом, как два упорных осла, решали, что это девушке не поможет: она все равно получит новый вексель…
Я помню точно: эта борьба великодуший случалась ровно шесть раз. Шесть векселей было подписано, шесть было выхвачено из шкатулки, шесть, в безумном порыве, было разорвано на глазах друга, шесть раз мы, растроганные, тихо плакали на груди друг у друга…
* * *
А сегодня мой друг Фолиантов явился таким расстроенным, каким я его никогда не видел.
– Шестой изорвала? – догадался я.
Он сидел молча, яростно покусывая головку трости.
– Что ж ты молчишь?.. Как поживает наш цветочек, наше ясное солнышко?..
– Чтоб оно лопнуло, это твое солнышко! – заревел мой друг, стуча тростью по дивану, как по злейшему врагу. – Если бы эту кобылу повесили – я с удовольствием дал бы намыленную веревку!..
– Послушай, Фолиантов… Есть такие границы, которые…
– Нет! Нет никаких границ – понимаешь ты это?! За что я теперь должен платить три тысячи лир или садиться в тюрьму?! А?
– Опомнись, какие три тысячи?!
– Да по векселям, которые я, по твоему же совету, на коленках преподносил этой жадной константинопольской собаке!
– Постой, постой… Об остальном я пока не спрашиваю… Но у нее же был только один твой вексель?..
– Черта с два! Все шесть – целехоньки.
– Да ведь она же их рвала?
– Поддельные рвала! Этот ее альфонс и подделывал под мой почерк.
– Светлая личность?! Ее брат?!
– Брат?! Такой же он ей брат, как ты мне падчерица! Полетел я к ней объясняться, а он выходит и говорит: «Если вы не оставите в покое мою жену и не прекратите преследовать ее своей любовью – я заявлю в английскую полицию!» – «А мои векселя?!» – «Это ваши личные коммерческие отношения – меня они не касаются. Если вы ей дали шесть векселей за проданную вам каустическую соду или подошвенную кожу – кому какое до этого дело? Ведь подпись на векселях ваша?» А?! как тебе это понравится? каустическая сода!!! Подошвенная кожа?!!
– Признаться, – примирительно сказал я, – во всей этой истории я не узнавал до сих пор Константинополя, и это меня втайне немного тревожило. Теперь я снова узнаю его неизменяемое вечное лицо, и это меня успокаивает.
– То есть?!
– Раз девушка оказалась не девушкой, брат не братом, порванные векселя – не порванными и любовь – не любовью, а подошвенным товаром – все в полном порядке… Приветствую тебя, старый изможденный развратный мошенник – Константинополь!
– А как же векселя?..
– Есть деньги?
– Последние три тысячи лир были. Кое-как наскребу.
– Плати. Там заранее рассчитано.
Русские в Византии
Этот осколок константинопольской жизни мне хочется написать в благородной форме исторического романа – так он красочен…
* * *
Стояло ясное погожее утро лета 1921 года.
Впрочем, нет. Стоял вечер.
Автор начинает с утра только потому, что все русские исторические романы начинаются этой фразой.
А на самом деле стоял вечер, когда произошла завязка правдивого бытового романа.
Граф Безухов, не доложившись, неожиданно вошел в комнату жены и застал последнюю (она же была у него и первая) в объятиях своего друга князя Болконского.
Произошла ужасная сцена.
– Милостивый государь! – вскричал взбешенный муж.
– Милостивый государь?
– Вы знаете, что вами осквернен мой семейный очаг!!
– Здесь дама, прошу вас не возвышать голоса. Орет, сам не знает чего.
Закусив нижнюю губу, бледный граф молча сдернул со своей руки перчатку, сделал два шага по направлению к князю и бросил перчатку прямо в лицо врагу.
– Надеюсь, вы понимаете, что это значит?! – угрюмо сказал он.
– Готов к услугам, – холодно поклонился князь Болконский.
– Мои секунданты будут у вас в 10 часов утра.
– Хоть в 9, – с достоинством ответил князь, отыскивая свою шляпу.
* * *
По соглашению сторон поединок решен был на завтра, на дуэльных пистолетах.
Выработав все условия и подробности, секундант графа, полковник Н., спросил у княжеского секунданта, гусарского корнета Ростова:
– Теперь – последний вопрос: у вашего доверителя есть дуэльные пистолеты?
– Никаких нет.
– А у вас?
– Откуда, голубчик? Я из Севастополя эвакуировался с маленьким ручным чемоданчиком… До дуэльных ли тут пистолетов!
– И у моего нету. Что ж теперь делать? Нельзя ли у кого-нибудь попросить на время? Например, у барона Берга?..
– Нашли у кого просить! Барон на Пере «тещиными языками» торгует с лотка – неужели, вы думаете, у него удержится такая ценная штука, как ящик с дуэльными пистолетами. Загнал!
Огорченные, разошлись секунданты по своим доверителям.
– Ну что? – нетерпеливо спросил бледный, с горящими глазами граф Безухов. – Все готово? Когда?
– Черта с два готово! Пистолетов нет.
– Вот тебе раз! У барона Берга нет ли?
– «Тещины языки» есть у барона Берга. Не будете же вы драться «тещиными языками»!
– Может, в магазине можно купить? Если недорого…
– Ваше сиятельство, что вы! В константинопольском магазине?! Дуэльные пистолеты? Да на кой же шут их будут держать? Для греков, торгующих маслинами и халвой?.. Нашли тоже Онегиных!.. Они больше норовят друг друга по шее съездить или – еще проще – обчистить на «пенды-грош», а не дуэль! Заверяю вас, что среди местных греков нет ни Ленских, ни Печориных…
– Гм! Дьявольски глупо… Не отказываться же из-за этого от дуэли!
– Впрочем, попытаюсь пойти еще в одно место: в комиссионный магазин «Окказион» – не найду ли там?..
* * *
– Здравствуйте. Чем могу служить?
– У вас есть дуэльные пистолеты?
– Помилуйте, все есть! Ковры, картины, бриллианты, курительные трубки…
– Ну на кой мне черт курительная трубка. Из нее не выстрелишь.
– Пардон, стреляться хотите? Дуэль?
– Не я. Я по доверенности.
– Ага. Так, так. Присядьте! Ну, желаю удачи. А пистолетики найдутся. Вам пару?
– Не четыре же! Это не кадриль танцевать.
– Нет, я в том смысле спросил, что, может, одним обойдетесь.
– Что вы за чушь городите! Какая же это дуэль с одним пистолетом?!
– А почему же? Сначала первое лицо стреляет, потом, ежели не попал, передает партнеру, тот стреляет, и так далее. Экономически-с.
– Подите вы! Сколько стоит пара?
– Для вас? Двести лир.
– Вы с ума сошли! Они и шестидесяти не стоят!
– Не могу-с. А пистолеты такие, что поставьте в затылок пятерых – пятерых насквозь пронижет.
– Ну, вот! Что ж мы для вашего удовольствия еще четыре пары дуэлянтов подбирать будем? Уступите за сто.
– И разговору такого нет.
* * *
– Ну что?!
– Черт его знает – с ума сошел человек! Он, может, из человеколюбия, но нельзя же драть двести лир за пару! Скажите, сколько вы ассигнуете?
– Мм… Могу отдать все, что имею – сорок лир.
– Впрочем, с какой стати вы сами будете нести все расходы. Вот еще! Пусть противник принимает на себя половину!
– Послушайте! Удобно ли обращаться… по такому поводу!
– В Константинополе все удобно! Я с него и за доктора половину сдеру!..
* * *
Колесо завертелось.
Полковник Н. пошел к корнету Ростову и потребовал, чтобы его доверитель, князь Болконский, заплатил свою долю за пистолеты – 40 лир; корнет пошел к князю – у князя нашлось только 25 лир; корнет отправился к полковнику, но полковник нашел, что шансы не равны, и предложил взять доктора – на счет князя; потом оба пошли в комиссионный магазин и стали торговаться…
Хозяин уступал за полтораста (без зарядов); секунданты давали 60 с зарядами; не сойдясь, оба разошлись по своим доверителям за инструкциями; граф предложил полковнику Н. взять пистолеты напрокат; полковник отправился к корнету Ростову; оба отправились в комиссионный магазин; хозяин согласился на прокат, но просил залог в полтораста лир; оба снова разошлись по доверителям; один из доверителей (граф) согласился дать в залог брошку жены (100 л.) с тем, чтобы князь Болконский доплатил остальное; корнет Ростов отправился к князю, но у князя оказалось всего-навсего 15 лир; граф передал через своего секунданта, что князь саботирует дуэль, а князь ответил через своего секунданта, что бедность не саботаж и что он если и задолжает графу за пистолеты, то впоследствии, когда будут деньги, отдаст; граф чуть было не согласился, но жена его возмутилась. «С какой стати, – говорила она, – раз шансы не равны: если он тебя убьет, он этим самым освобождается от долга, а если ты его убьешь – ты с него ничего не получишь… Я вовсе не желаю терять на вашей дурацкой дуэли!»; граф возразил, что это не дурацкое, а дело чести; графиня ответила в том смысле, что, дескать, какая честь, когда нечего есть; из комиссионного магазина пришел мальчик и простодушно спросил: «А что, теи господа будут стрелять друг у друга или отдумали, потому как, может, найдутся другие покупатели – так отдавать или как?» Граф послал его к князю Болконскому, графиня послала его к черту, а он вместо этого раскрыл зонтик от дождя и побежал домой.
Наступала осень.
* * *
О, Ленские, Печорины, Онегины и Грушницкие! Вам-то небось хорошо было выдерживать свой стиль и благородство, когда и пистолеты под рукой, и камердинеры собственные, и экипажи, и верховые лошади… «Дуэль? Пожалуйста! Такое-то место, такой-то час, деремся на пистолетах»… А попробуйте, милостивый государь господин Ленский, пошататься по «окказионам», да поторговаться до седьмого поту, да войти в сношения с Онегиным на предмет взятия на себя части расходов, да получить от Онегина отказ, потому что у него «юс-пара» в кармане… Так тогда – не «умру ли я, стрелой пронзенный» запоете, а совсем из другой оперы:
Помереть не померла, Только время провела.* * *
Бедные мы сделались, бедные…
И прилично ухлопать-то друг друга не имеем возможности!
Аргонавты и золотое руно
С тех пор как осенью 1920 года пароход покинул берега Крыма и до самого Константинополя они так и ходили нераздельно вместе – впереди толстый, рыжебородый со сложенными на груди руками, за ним, немного сзади, двое: худощавый брюнет с усиками и седенький, маленький. Этот вечный треугольник углом вперед напоминал стаю летящих журавлей.
Только один раз я увидел их не в комбинации треугольника: они дружно выстроились у борта парохода, облокотясь о перила, и поплевывали в тихую воду Черного моря с таким усердием, будто кто-нибудь дал им поручение – так или иначе, а повысить уровень черноморской воды.
Я подошел и бесцельно облокотился рядом.
– Ну что, юноша, – обратился вдруг ко мне седенький. – Как делишки?
– Ничего себе, юноша, – приветливо ответил я. – Дрянь делишки.
– Что думаете делать в Константинополе?
– А черт его знает. Что придется.
– Так нельзя, – наставительно отозвался черноусый мужчина. – Надо заранее выработать план действий, чтобы не очутиться на константинопольском берегу растерянным дураком. Вот мы выработали себе по плану – и спокойны!
– Прекрасное правило, – пришел я в искреннее восхищение. – Какие же ваши планы?
Седенький одарил морскую гладь искусным полновесным плевком и, поглядывая на удалявшиеся с глаз плоды губ своих, процедил сквозь энергично сжатые губы:
– Газету буду издавать.
– Ого! Где?
– Что значит – где? В Константинополе. Я думаю сразу ахнуть и утреннюю, и вечернюю. Чтобы захватить рынок. Вообще, Константинополь – золотое дно.
– Дно-то дно, – с некоторым сомнением согласился я. – Только золотое ли?
– Будьте покойны, – вмешался черноусый. – На этом дне лежат золотые россыпи, только нужно уметь их раскопать. Впрочем, мои планы скромнее.
И две стороны треугольника сейчас же поддержали третью:
– Да, его планы скромнее.
– Журнал будете издавать? – попытался догадаться я.
– Ну что там ваш журнал! Чепуха. Нет, мне пришла в голову свежая мыслишка. Только вы никому из других пассажиров не сообщайте. Узнают – сразу перехватят.
Я твердо поклялся, что унесу эту тайну с собой в могилу.
– Так знайте: я решил открыть в Константинополе русский ресторан.
– Гм… Я, правда, никогда до сих пор не бывал в Константинополе, но… мне кажется, что… там уже в этом направлении кое-что сделано.
– Черта с два сделано! Разве эти головотяпы сумеют? Нет, у меня все будет особенное: оркестр из живых венгерцев, метрдотель – типичный француз, швейцар – швейцарец с алебардой, а вся прислуга – негры!
– И вы всю эту штуку назовете русским рестораном?
– Почему бы и нет? Кухня-то ведь русская! Щи буду закатывать, кулебяки загибать, жареных поросят зашпаривать. На всю Турцию звон сделаю.
– Но ведь для этого дела нужны большие деньги!
– Я знаю! Тысяч десять лир. Но это самое легкое. Найду какого-нибудь богатого дурака-грека – в компании с ним и обтяпаем.
Молчавший доселе бородач вдруг захохотал, одарил морскую гладь сложнейшим плевком с прихотливой завитушкой и дружески ударил меня по плечу.
– Нет, это все скучная материя – дела, расчеты, выкладки. Вот у меня план так план! Знаете, что я буду там делать?
– А бог вас знает.
– То-то и оно. Ничего не буду делать. Сложа руки буду сидеть. Валюту везу. Ловко, а!
– Замечательно.
– Да-а. Узнает теперь этот Константинополишка Никанора Сырцова! Ей-бо, право! Палец о палец не ударю. Сложу руки и буду сидеть. Поработали, и буде. Ежели встречу там где – шампанеей до краев налью. Да просто заходи в лучший готель и спроси Никанора Сырцова – там я буду! А може, я в Васькиной газете публиковаться буду: «Такой-то Никанор Гаврилов Сырцов разыскивает родных и знакомых на предмет выпивки с соответствующей закуской». А в кабак мы с тобой будем ходить только в Петькин: пусть нам там негры и венгерцы дурака ломают. Поддержим приятеля, хе-хе! Хай живе Украина!
Журавлиный треугольник отделился от перил, взмахнул крыльями и плавно понесся в трюм на предмет насыщения своих пернатых желудков.
* * *
Пока все беженство кое-как утряслось, пока я лично устраивался – никто из журавлиного треугольника не попадался мне на глаза.
Но однажды, когда я скромно ужинал в уголку шумного ресторана, ко мне подлетел головной журавль – Никанор Сырцов.
– Друг! – завопил он. – Говорил, шампанеей налью – и налью. Пойдем до кабинету. Какие цыгане – пальчики оближешь. Как зальются – так или на отцовскую могилу хочется бежать, или кому-нибудь по портрету заехать. Благороднейшие люди.
Он сцепился со мной на абордаж, после долгой битвы победил меня и, взяв на буксир, отшвартовался «до кабинету», который оказался холодной дымной накуренной комнатой, наполненной людьми. В руках у них были гитары, на плечах линялые кунтуши, на лицах – скука непроходимая.
– Эй, брат! – воскликнул Сырцов, становясь в позу. – Люблю я тебя, а за что, и сам не знаю. Хороший человек, чтоб ты сдох! Веришь совести – вторую тысячу пропиваю!.. А ну вы, конокрады, ушкварьте «Две гитары за стеной!».
Пел Сырцов, рыдал Сырцов в промежутках и снова плясал Сырцов, оделяя всех алчущих и жаждущих бокалами шампанского и лирами.
– Во, брат, – кричал он, путаясь неверными ногами в странном танце. – Это я называю жить сложа руки! Вот она, брат, и есть настоящая жизнь! Ой, жги, жги, жги!..
Последний призыв Никанора цыгане принимали вяло и вместо поджога только хлопали бокал за бокалом, зевая, перемигиваясь и переталкиваясь локтями. Впрочем, и сам Сырцов не мог точно указать, какой предмет обречен им на сжигание.
– Постой, – попытался я остановить пляшущего Никанора. – Расскажи мне лучше, что поделывают твои приятели? Открыли ресторан? Издают газету?..
– А черт их знает. Я восьмой день дома не был – так что мне газета! На нос мне ее, что ли?
* * *
Шел я однажды вечером по Пти-Шан. Около знаменитого ресторана «Георгия Карпыча» раздался нечеловеческий вопль:
– Интер-ресная газета «Пресс дю Суар!». Купите, господин!
Я пригляделся: вопил издатель из журавлиного треугольника.
Очевидно, вся его издательская деятельность ограничилась тем, что он издавал вопли, с головой уйдя в несложное газетное дело сбыта свежих номеров.
– Что же это вы чужую газету продаете, – участливо спросил я. – А своя где?
– Дело этого… налаживается, – нерешительно промямлил он. – Еще месяц, два и этого… С разрешением дьявольски трудно!..
– А что ваш приятель? Как его дело с рестораном?
– Пожалуйте! Тут за углом, второй дом, вывеска. Навестите, он будет рад.
«Слава богу, – подумал я, идя по указанному адресу, – хоть один устроился!..»
Этот последний действительно, увидев меня, обрадовался.
Подошел к моему столику, обмахнул его салфеткой, вынул из кармана карточку и сказал:
– Вот приятная встреча! Что прикажете? Водочки с закусочкой, горячего или просто чашку кофе?
– Вы что тут, в компании? Нашли дурака-грека с деньгами?
– Нет, собственно, он нашел меня, дурака. Или, вернее, я его, конечно, нашел, ну так вот… Гм!.. Пока служу. У него, впрочем, действительно есть большие деньги. Я только… этого. Не заинтересован.
– А венгерцев и негров нет?
Он отвернулся к окну и стал салфеткой протирать заплаканное стекло.
– И швейцар ваш без алебардов, безоружный, в опорках…
– Шутить изволите. Может, винца прикажете? Хорошее есть.
Еще месяц с грохотом пронесся над нашими головами.
Проходя мимо греческого пустынного ресторанчика, я иногда видел дремлющего у стены с салфеткой под мышкой смелого инициатора дела, построенного на венгерцах, неграх, швейцарцах и алебардах.
И по-прежнему издатель на углу яркой улицы издавал стоны:
– «Пресс дю Суар!»
Вчера, остановившись и покупая газету, я спросил простодушно:
– А что же ваша собственная газета?
– Наверное, скоро разрешится.
– Ну а что ваш приятель Никанор Сырцов? По-прежнему сидит сложа руки?
– Сложа-то сложа… Только не сидит, а лежит. От голодного тифа или что-то вроде – помер. Все деньги на цыган да на глупости разные проухал! У меня, в конце концов, по пяти пиастров перехватывал! Да мне тоже, знаете, взять их неоткуда. Вот тебе и «сложа руки»! Много их, таких дураков.
И когда он говорил это – у него было каменное неподвижное лицо, как у старых боксеров, которых другие боксеры лупили по щекам огромными каменными кулачищами, отчего лицо делается навсегда непробиваемым.
Жестокий это боксер – Константинополь! Каменеет лицо от его ударов.
Развороченный муравейник
Разговор в беженском общежитии:
– Здравствуйте… Я к вам на минутку. У вас есть карта Российской империи?
– Вот она. На стенке.
– Ага! Спасибо. А почему она вся флажками покрыта? Гм! Для линии фронта – флажки, кажись, слишком неряшливо разбросаны…
– Родственники.
– Ага! Родственники это сделали?
– Какие родственники! Я это сделал.
– Родственникам это сделали? Для забавы?..
– К черту забаву! Для собственного руководства сделал.
– В назидание родственникам?
– Плевать хочу на назидание!
– А при чем же родственники?
– Выдерните флажок из Екатеринослава! Ну? Что там написано?
– «Алеша» написано.
– Так. Брат. Застрял в Екатеринославе.
– Позвольте… А где же ваша вся семья?
– А вот следите по карте… Отправной пункт – Петербург – застряла больная сестра. Служит в Продкоме, несчастная. «Москва» – потеряли при проезде дядю. Что на флажке написано?
– Написано: «Дядя».
– Правильно написано. Дальше – «Курск»: арестована жена за провоз якобы запрещенных 2 фунтов колбасы. Разлучили, повели куда-то. Успел вскочить в поезд, потому что там оставались дети. Теперь – ищите детей… Станция Григорьевка – Люся… Есть Люся? Так. Потерялась в давке. Еду с Кокой. Станция Орехово. Нападение махновцев, снова давка – Коку толпа выносит на перрон вместе с выломанной дверью. Три дня искал Коку. Пропал Кока. Какой флаг на Орехове?
– Есть флаг: «Кока на выломанной двери».
– Правильный флаг. Теперь семья брата Сергея… Отправной пункт бегства – Псков. Рассыпались кистью, вроде разрыва шрапнели. Псков – безногий паралитик дедушка, Матвеевка – Грися и Сеня. Добронравовка – свояченица, Двинск – тетя Мотя, сам Сергей – Ковно, его племянник где-то между Минском и Шавлями – я так и флажок воткнул в нейтральную зону… Теперь – гроздь флажков в ростовском направлении – семья дяди Володи, тонкая линия с перерывами на сибирское направление – семья сестры Лики!.. Пук флажков по течению Волги… Впрочем, что это я все о своих да о своих… Прямо невежливо! Вы лучше расскажите – как ваша семья поживает?
– Да что ж рассказывать… Они, кроме меня, все вместе – все 9 человек.
– Ну слава богу, что вместе.
– Вы думаете? Они на Новодевичьем кладбище в Москве рядышком лежат…
Великое переселение народов
Когда я шел по улице, то случилось так, что этим актером будто кто-то швырнул в меня из окна третьего этажа: так неожиданно налетел он на меня, и едва ли – не сверху.
– Осторожнее, грудную клетку поломаете, – испуганно воскликнул я.
– Простите, не заметил. Задумался.
– Небось все о дороговизне здешней жизни думаете?..
– Так. Млеко-та от крав гораздо-та драгота.
– Я… вас… не понимаю.
– Я насчет крав. Млеко-та ихнее, говорю, гораздо драго-та.
– Это еще что за арго?
– Болгарский язык. Я теперь по-болгарски учусь.
– На какой предмет?
– В славянские земли еду.
– На какой предмет?
– Петь там буду. Я певец. Петь буду.
– На какой предмет?
– Деньги зарабатывать. Там, говорят, очень выгодно для актеров. Болгары – чудесный народ.
В это время к моему собеседнику подошел другой актер. Поздоровались они:
– Живио.
– Наздар!
– Скро едъм?
– Как тлько блгарскую взу плучу-та.
– Вы тоже едете? – спросил я.
– Обязательно. Все едут: Звонский, Кринский, Брутов, Крутов, Весеньев и Перепентьев.
– Позвольте… Вас я еще понимаю, что вы едете: ваша специальность – балалайка… Так сказать, международный язык! А что там будут делать Брутов и Крутов? Ведь они драматические.
– Драму будут играть.
– Но ведь болгары не понимают по-русски!
– Поймут! Все дело в том, что из пьесы нужно все гласные вымарать и к каждому слову «та» прибавить. Тогда и получится по-болгарски. Сейчас помощник режиссера сидит и вымарывает, актеры даже рады: меньше учить придется. Здраво-та?!
– Крпко здраво, – улыбнулся я.
– Вот видите – вы тоже уже научились. Это ведь быстро! Пресимпатичный язык! Когда едете?
– Я не собираюсь.
– Неужели?! Первого человека вижу, который не едет в славянские земли!
– А что мне там делать?
– Писать будете. Написали рассказ, вычеркнули все гласные, да и марш в газету. Как говорится: марш, марш, генерале наш!
– Вздор! Дурацкая мсль-та!
– Ничего не дурацкая. В славянских землях многи листи излази.
– Чего-о?
– Я говорю: многи листи излази. По-нашему – много газет выходит. А театр, по-ихнему, – позорище.
– Вот видите. А вы едете.
– Да ведь не я один. И Громкин, и Самыкин, и Зуев, и Заворуев – все едут.
– Как Заворуев?! Ведь он не актер!
– А он хорошо на пробке играет. Зажмет пробку в зубы и ну по щекам пальцем щелкать. Любой мотив изобразит.
– Гм… да… Теперь я понимаю, почему театр, по-славянски, – позорище.
– Самыкин, хотя он и беговой наездник, – у нас он будет знаменитым славянским стрелком.
– Ну, дай ему Бог настрелять побольше.
Подошел к нам Сеня Грызунков, существо, умственный багаж которого не позволил бы своему обладателю и до Кады-Кея без посторонней помощи доехать.
– Здрав буди, – сказал Сеня, здороваясь со мной. – Ну, братцы, поздравьте! Исайя, ликуй. Получил заграничный паспорт и еду в церковнославянские земли!
– Сеничка, – сочувственно сказал я. – Как же ты поедешь в церковнославянские земли… Ведь там, поди, церквей много?..
– Ну, так что ж…
– А вашего брата и в церкви бьют.
– Мой брат и не едет. Он в Совдепии застрял. А мы с Маничкой Овсовой едем. У нее позавчера в половине пятого голос открылся. Настоящая Нежданова. Будем цыганскими романсами работать. Едем я, она и ее тетка. Гайда тройка!
* * *
Пришел я домой, взглянул на карту Болгарии, и сердце у меня сжалось:
– Больно-та мала страна-та.
Но тут же и успокоился:
– Это ничего, что страна маленькая, зато сердце у нее великое. Душа гостеприимная.
Вижу отсюда, что пригреет Болгария, по мере возможности, и Громыкина, и Самыкина, и Зуева, и Заворуева.
Трагедия русского писателя
Меня часто спрашивают:
– Простодушный! Почему вы торчите в Константинополе? Почему не уезжаете в Париж?
– Боюсь, – робко шепчу я.
– Вот чудак… Чего ж вы боитесь?
– Я писатель. И поэтому боюсь оторваться от родной территории, боюсь потерять связь с родным языком.
– Эва! Да какая же это родная территория – Константинополь.
– Помилуйте – никакой разницы. Проходишь мимо автомобиля – шофер кричит: «Пожалуйте, господин!» Цветы тебе предлагают: «Не купите ли цветочков? Дюже ароматные!» Рядом: «Пончики замечательные!» В ресторан зашел – со швейцаром о Достоевском поговорил, в шантан пойдешь – слышишь:
– Матреха, брось свои замашки, скорей тангу со мной пляши…
Подлинная черноземная Россия!
– Так вы думаете, что в Париже разучитесь писать по-русски?
– Тому есть примеры, – печально улыбнулся я.
– А именно?..
Не отнекиваясь, не ломаясь, я тут же рассказал одну известную мне грустную историю —
О русском писателе
Русский пароход покидал крымские берега, отплывая за границу.
Опершись о борт, стоял русский писатель рядом со своей женой и тихо говорил:
– Прощай, моя бедная истерзанная родина! Временно я покидаю тебя. Уже на горизонте маячит Эйфелева башня, Нотр-Дам, Итальянский бульвар, но еще не скрылась с глаз моих ты, моя старая добрая, так любимая мною Россия! И на чужбине я буду помнить твои маленькие церковки и зеленые монастыри, буду помнить тебя, холодный красавец Петербург, твои улицы, дома, буду помнить «Медведя» на Конюшенной, где так хорошо было запить расстегай рюмкой рябиновой! На всю жизнь врежешься ты в мозг мне – моя смешная, нелепая и бесконечно любимая Россия!
Жена стояла тут же; слушала эти писательские слова – и плакала.
* * *
Прошел год.
У русского писателя была уже квартира на бульваре Гренель и служба на улице Марбеф, многие шоферы такси уже кивали ему головой, как старому знакомому, уже у него было свое излюбленное кафе на улице Пигаль и кабачок на улице Сен-Мишель, где он облюбовал рагу из кролика и совсем недурное «ординэр»…
Пришел он однажды домой после кролика, после «ординэра», сел за письменный стол, подумал и, тряхнув головой, решил написать рассказ о своей дорогой родине.
– Что ты хочешь делать? – спросила жена.
– Хочу рассказ написать.
– О чем?
– О России.
– О че-ем?!
– Господи боже ты мой! Глухая ты, что ли? О России!!!
– Сalmez-vous, je vous en prie[22]. Что ж ты можешь писать о России?
– Мало ли! Начну так: «Шел унылый, скучный дождь, который только и может идти в Петербурге… Высокий молодой человек быстро шагал по пустынной в это время дня Дерибасовской…»
– Постой! Разве такая улица есть в Петербурге?
– А черт его знает. Знакомое словцо. Впрочем, поставлю для верности – Невскую улицу! Итак: «…Высокий молодой человек шагал по Невской улице, свернул на Конюшенную и вошел, потирая руки, к «Медведю». – «Что, холодно, monsieur?» – спросил метрдотель, подавая карточку. – «Mais oui[23], – возразил молодой сей господин. – Я есть большой замерзавец на свой хрупкий организм!»
– Послушай, – робко перебила жена. – Разве есть такое слово «замерзавец»?
– Ну да! Человек, который быстро замерзает, – суть замерзавец. Пишу дальше: «Прошу вас очень, – сказал тот молодой господин. – Подайте мне один застегай с немножечком poisson bien frais[24] и одну рюмку рабиновку».
– Что это такое – рабиновка?
– Это такое… du водка.
– А по-моему, это еврейская фамилия: Рабиновка – жена Рабиновича.
– Ты так думаешь?.. Гм! Как, однако, трудно писать по-русски! – И принялся грызть перо. Грыз до утра.
* * *
И еще год пронесся над писателем и его женой.
Писатель пополнел, округлел, завел свой авто – вообще, та вечерняя газета, где он вел парижскую хронику, щедро оплачивала его – «сет селебр рюсс»[25].
Однажды он возвращался вечером из ресторана, где оркестр ни с того ни с сего сыграл «Боже, царя храни»… Знакомая мелодия навеяла целый рой мыслей о России…
«О, нотр повр Рюсси![26] – печально думал он. – Когда я приходить домой, я что-нибудь будить писать о наша славненькая матучка Руссия».
Пришел. Сел. Написал:
«Была большая дождика. Погода был то, что называй веритабль петербуржьен![27] Один молодой господин ходил по одна улица, по имени сей улица: Крещиатик. Ему очень хотелось manger. Он заходишь на Конюшню сесть на медведь и поехать в restaurant, где скажишь: garçon, une tasse de[28] рабинович и одна застегайчик avec[29] тарелошка с ухами…»
* * *
Я кончил.
Мой собеседник сидел, совсем раздавленный этой тяжелой историей.
Оборванный господин в красной феске подошел к нам и хрипло сказал:
– А что, ребятежь, нет ли у кого прикурить цыгарки!
– Да, – ухмыльнулся мой собеседник. – Трудно вам уехать из русского города!
Язык богов
Маленькая грязная комнатка, с гримасой бешенства сдаваемая маленькой грязной гречанкой одному моему безработному знакомому.
Он слишком горд, чтобы признать отчаянное положение своих дел, но, зайдя к нему сегодня, я сразу увидел все признаки: вымытую собственными руками рубашку, сушившуюся на портрете Венизелоса, тарелку, на которой лежал огрызок ужасающей жареной печенки с обломком семита – отложенные в качестве ужина, грязная закопченная керосинка с какой-то застывшей размазней в кастрюле.
Обитатель комнаты так углубился в чтение книги, что даже не заметил моего появления…
– Что ты сидишь, как сыч, нос в книгу уткнул. Захлопывай книгу, пойдем по взморью на лодке кататься. Погода изумительная!
Поднял он от книги тяжелую голову, поглядел на меня ничего не видящими глазами – опять уставил их в книгу.
– Ну что же ты?
– Сегодня не могу, книжку читаю.
– Подумаешь, важность – книжка! Что это: откровение великого мыслителя, что ли?
– Подымай выше! Видишь, не могу оторваться.
– Поэма Эдгара По?
– Убирайся ты со своим По!
– Бешеная фантазия Гастона Леру?
– Откровенно говоря, я не знаю, как эта книга и называется: первые несколько листов оторваны. Знакомый газетчик дал.
– Да с чего же начинается?
– А вот послушай: «…вообще, на рынках и в лавках купить хороших, сытых, т.е. откормленных, цыплят – большая редкость. Ежели хотите иметь хороших цыплят, то, купив их живыми, следует покормить недельки две дома гречневой крупой, заваренной кипящим молоком, и содержать всех в тесном месте, чтобы цыплята не бегали. Но ежели хотите побаловать себя цыплятами на славу (тут голос моего приятеля дрогнул от волнения), то покормите их варенным на молоке рисом! Цыплята будут объедение: белое, нежное, тающее во рту мясо, с косточками как хрящики. Правда, такое кормление молочным рисом обходится немало – рубля 3–4».
Я проглотил слюну и нетерпеливо воскликнул:
– Постой! Да ведь это простая поваренная книга!!
– Простая?! Нет, брат, не простая! Послушай-ка: «Главный подвоз рябчиков – вологодских и астраханских – начинается с установившегося зимнего пути. Лучшие сибирские рябчики – кедровики, то есть питающиеся кедровыми орехами. Когда выбираете дичь – она должна быть чиста, чтоб дробинки, так сказать, нигде не было видно. Это тем особенно важно, что тогда, во время жаренья жирной птицы, сало и сок из ее ранок не вытекают, отчего она не высохнет и не потеряет во вкусе. Хороший рябчик должен быть: бел, сыт, т.е. мясист. Аромат его – приятно-смолянистый».
– Ну так едем, что ли?
Я внутренне лукаво улыбнулся и добавил:
– Марья Григорьевна тоже едет.
– Марья Григорьевна? Ага. А ты вот это послушай: «Бывают случаи, что люди самые опытные ошибаются в выборе рыбы – да еще как ошибаются-то! Плавают, например, в садке или окаренке две стерляди; рост у них, правильнее – мера, – одинаковая, обе толстые, брюшко у обеих желтое, обе без икры, яловые, что вкуснее. Вы просите подрезать рыб снизу, к наростику, т.е. к хвосту. Подрезать обеих: и обе, как желток, жир – червонное золото. Чего еще требовать? Как еще пробовать? Между тем за столом оказывается, что одна из стерлядей вкусом удивительная, нежная, тает во рту, другая – так себе, грубая, дряблая, темновата, да и жиру в ней оказывается мало – весь он остался в рассоле, в котором варили стерлядь, и потемнела-то она во время варки. Отчего? Оттого, что стерлядь эта другой воды: первая из Оки, вторая – волжская!!»
– Н-да, – задумчиво сказал я, машинально глотая слюну. – Дела!
– Вот видишь! А ты знаешь, как телят поят?
– Подумаешь, важность; дадут ему воды – он и пьет.
– Ха-ха-ха! Слушай. «Еще не так важно отпоить теленка, как важно выбрать его для отпоя, в чем, главное, и заключается секрет троицких телятников. Именно: выбирайте для отпоя теленка на низких, а не на высоких бабках, смотрите, чтоб у него были белы белки и губы, изнутри, когда их подвернете. Теленок, выбранный для отпоя, не должен делать большого движения, для чего его ставят в тесное стойло, где бы он мог только повернуться, лечь и встать, но отнюдь не скакать и играть; подстилки не должно класться никакой: одна соломина, которую теленок будет жевать, испортит все дело. В стойле должно быть сухо, для чего пол делают наклонным, с дырьями, чистым. Ежели в молоко будет подлита хоть капля воды или подбавлена мука – телятина будет непременно красна и груба. Менее как в четыре-пять недель порядочно отпоить теленка нельзя; но поят очень хороших по три, даже по четыре месяца. Конечно, таким телятам молока от одной коровы недостаточно, и поят их от двух, трех, пяти и более коров».
– Что ты хочешь этим сказать? – угрюмо спросил я.
– Ничего! – отвечал он торжествующе.
– А Марья Григорьевна тебя два раза спрашивала; она сегодня особенно интересна. И понимаешь – на блузке совсем прозрачные рукава… А руки! Белые, пухленькие, с ямочками на локтях. Грудь…
– А это: «К Масленице зернистую икру подвозят в столицы и даже почти во все города нашего отечества в огромном количестве. К сожалению любителей, хорошая зернистая икра всегда в цене (4–41/2 руб. фунт); достоинства зернистой икры следующие: малая соль, разбористость, т.е. зерно должно быть цело, не смято и отделяться одно от другого свободно, раскатываться в дробь. Белужья икра крупнее и беловатее, осетровая – мельче и с желтизной, но трудно сказать, которая лучше. Лучшая зернистая икра – багреная, т.е. та, которая вынута из рыбы, пойманной на воле багром, а не садковая, т.е. вынутая из рыбы, сидевшей уже в садках, из потомленной рыбы». Ха-ха! Понимаешь, как люди раньше жили? Икру из томленой рыбы он не лопал!..
– Послушай: замечательная погода. Море тихое, а? Поедем… Сейчас полная луна, с берега доносится музыка, волны тихо шелестят о борта лодки… Марья Григорьевна смотрит на тебя загадочным мерцающим взглядом. Стройная подъемистая ножка шаловливо выглядывает из-под края шумящей юбки…
– А это?! «Макароны Монгляс. В приготовленные и вымешенные с маслом макароны положить тертый пармезан пополам с швейцарским сыром, филеи из кур, нарезанные ломтиками, гусиные печенки, трюфели и шампиньоны, предварительно обжарив их в масле. Потом прибавить ложку белого соуса, размешать, подавать при консоме…» А? каково?
– Не спорю, – вздохнул я. – Макароны Монгляс – очень вкусная штука. Да, кстати, о Марье Григорьевне. За ней в последнее время усиленно прихлестывает Пузыренко… Если ты не поедешь – он тоже увяжется в лодку…
– Меня не это удивляет, – рассеянно возразил приятель. – Меня удивляет «Гарнир Массена». Полюбуйся-ка: «Снять с дроздов филеи, подрезать верхнюю плеву, подсолить, изжарить. Очистить свежие каштаны и, обжарив немного в сливочном масле, налить бульоном, сварить до мягкости; приготовить на двух яйцах лапшу, сварить в соленом кипятке, откинуть на решето. Когда все будет готово, сложить лапшу на растопленное масло в кастрюле, размешать, выложить на блюдо, сверх лапши уложить филеи, а средину наполнить сваренными каштанами…»
– Ей-богу, – моляще простонал я, – я дроздов не люблю. Другое дело перепелки… И Марья Григорьевна их очень любит. Знаешь, когда она ест своими беленькими зубками…
– Перепелки, говоришь? Изволь! «Гарнир Шомель. Снять филеи с 6-ти перепелок и, подрезав верхнюю кожицу, сложить на вымазанную маслом глубокую сковородку и обжарить. Выпустить в кастрюлю 10 желтков яиц, развести выкипяченным соком из перепелов, посолить, процедить, разлить в намазанные маслом формочки и сварить на пару. Нафаршировать овальные гренки фаршем из дичи № 17…»
– Постой, постой! А как делается № 17?..
– Сейчас посмотрим…
Было 2 часа ночи.
Луна, освещавшая где-то далеко на тихом взморье Марью Григорьевну и Пузыренко, заглядывала и к нам в окно. Так как мой приятель устал читать – его заменил я. Наклонившись над книгой, читал я внятно и со вкусом:
– «Артишоки, фаршированные другим манером. Приготовить артишоки, обдать их кипятком, а потом выбрать на салфетку. Приготовить фарш № 27, прибавить шампиньонов, рубленого трюфеля, рубленой зелени, раковых шеек…»
* * *
Смаковали до утра.
Что ни говори, а бедному русскому в Константинополе удается иногда попировать по-царски.
Бриллиант в три карата
Недавно я мог разбогатеть. И я с высоко поднятым челом прошел мимо этого богатства, к которому буквально стоило только протянуть руку.
Что меня удержало? Полагаю, исключительно только те принципы, которым еще в детстве научила меня мама, да то кроткое лицо любимой девушки, которое глянуло на меня с небес.
На Пере около Русского посольства в 4 часа дня ко мне подошел бедно одетый человек с открытым лицом и спросил:
– Где банкирская контора Иванова?
– Не знаю, голубчик, – вежливо сказал я, разглядывая витрину книжного магазина.
Тогда он обратился к другому господину, стоявшему подле, – солидному, приветливого вида господину.
– Где банкирская контора Иванова?
– А зачем вам банкирская контора?
– Да вот хочу русский золотой продать.
На лице солидного ясно отпечаталось ненасытное корыстолюбие.
– Сколько хотите? – спросил он, подмигивая мне…
– Пять лир.
– Давайте.
Я пошел вперед, но солидный догнал меня и, очевидно не смогши сдержать распиравшей его изнутри радости, объявил:
– Видали вы такого дурака? Золотой стоит семь с полтиной, а он за пять отдал.
– А хорошо ли пользоваться неопытностью ближнего? – мягко упрекнул я.
– Ну, вот еще! Дураков учить надо.
В это время человек, так жестоко охарактеризованный солидным, догнал нас и сказал, таинственно озираясь:
– А у меня еще вещички есть… Не купите ли?
Мой новый знакомый заволновался и толкнул меня по-сообщнически локтем: «Не будет ли, дескать, поживы?»
– Только зайдем под ворота.
И тут в полумгле ворот перед нашими очарованными глазами блеснули из бархатной коробочки два великолепных крупных бриллианта…
– Сколько хотите? – истерически заволновался солидный, даже облизнув запекшиеся губы. – Я куплю.
И шепнул мне на ухо:
– Понимаете… Трехкаратники. Чистая вода. Лир по семьсот. Если хотите – уступлю вам.
Мое врожденное благородство не позволило мне воспользоваться таким щедрым предложением.
– О, что вы! Вам первому предложено…
– Ну, хорошо, я триста лир дам за пару! – засуетился солидный… – Только сейчас в контору сбегаю. У меня тут комиссионно-ювелирная контора. Подождите минутку…
Продавец оказался капризным, как избалованная кокетка:
– Ну, вот еще: ждать! Хотите – берите, нет – не надо.
И, замкнувшись в самого себя, побрел вперед.
Мой новый знакомый схватил меня за руку и умоляюще зашептал:
– Не упускайте его из виду! Задержите хоть на пять минут, пока я за деньгами смотаюсь. Двести вам дам за комиссию!.. Идите за ним. Ведь тут на полторы тысячи.
Я догнал продавца и, усмехаясь, сказал:
– А этот субъект здорово разгорелся на ваши бриллианты. Он просит подождать.
– А ну его!.. Не продам я ему, – угрюмо пробормотал таинственный бриллиантщик.
– Почему?
– Не хочу с жидами дело иметь.
– Фи! Стыдитесь! – огорченно заметил я. – При чем тут эта расовая рознь, когда лучшие умы…
– Купите лучше вы. Я вам за сто отдам.
Суетная гордость наполнила мою душу.
«Вот, – подумал я. – Значит, есть же во мне что-то до того привлекательное, что даже незнакомый человек под влиянием этого гипнотического обаяния готов отдать сокровище за десятую долю стоимости».
– Увы, голубчик, – вздохнул я. – У меня и всего-то есть пятьдесят лир.
– Ну, давайте.
– Красиво ли это будет, – вскричал я в благородном порыве, – если я воспользуюсь вашей неосведомленностью! Знайте же, о продавец, что тот господин оценил ваши бриллианты в полторы тысячи!.. Он говорит: чистая вода.
– А бог с ними… Куда я их дену!..
О, бедное непрактичное дитя!
Сердце мое дрогнуло жалостью…
– Ну… пойдем со мной в магазин! У меня есть знакомый ювелир!.. Я попрошу, он вам заплатит не менее тысячи!
– Нет, какие там магазины… Не пойду я… Начнутся расспросы: что да как?
– Послушайте, – прошептал я, и моя честная кровь застыла в не менее честных жилах. – Честным ли способом приобретены эти драгоценности?!
– Ну, что вы, господин! За кого вы меня принимаете…
– О, простите, простите, – бросился я к нему, в раскаянии пожимая его руку. – Я было усумнился, но ведь это так понятно… И, поверьте, если бы у меня было лир восемьсот…
– Берите за пятьдесят одну штуку!..
– О, нет, нет. Это было бы неблагородно по отношению к вам! Ведь я же вижу, что вы можете получить в десять раз больше… Вот зайдем в этот ювелирный магазин, я устрою…
– В этот? Именно в этот? Зайдем.
Перед намеченным нами магазином стоял человек без шапки, очевидно приказчик, вышедший подышать свежим воздухом.
– Куда вы? – растопырил он руки. – Магазин на полчаса закрыт. Проверка. Приходите через полчаса. А что вы хотели?
Мой спутник доверчиво раскрыл коробочку.
– Ах, какая прелесть! – вскричал приказчик, совершенно ослепленный. – Каратов по пяти! Постойте, куда ж вы?!
Владелец бриллиантов пошел вперед, а человек с наружностью ювелирного приказчика схватил меня за руку и зашептал:
– Ради бога, не упускайте! Это пятикаратники! Чистая вода! Купите у него, наш магазин даст вам тысячи полторы! Приходите только через полчаса. Не выпускайте!
Богатство сверкало тут же, можно сказать, перед самым моим носом, ослепляло меня, но… имел ли я моральное право пользоваться наивностью доверчивого простака?
– Ну, что?.. Покупаете, что ли? – обратился ко мне этот чудак. (Он видел, что я колебался.)
– Но… у меня только пятьдесят лир!..
– Берите! Все равно, – беззаботно махнул он рукой.
Дрожа от тайной радости, я засунул руку в карман и вынул пятьдесят лир… О, что мне сейчас эти жалкие гроши, когда через час я буду обладателем сотен…
– Вы мне дайте тот, который побольше, – жадно прошептал я.
– Пожалуйста!
Я протянул руку к бриллианту, и вдруг… кроткий образ моей умершей невесты будто заглянул с неба мне в душу. «Прав ли ты, обманывая своего ближнего», – прозвучал голос с небес.
«О, Мэри! – воскликнул я внутренно. – Простишь ли ты меня? О Мэри, это была только минута слабости!»
Взор мой просветлел… Я спрятал деньги обратно в карман и твердо сказал:
– Нет, друг мой, это было бы преступлением в отношении вас! Такая драгоценная вещь за гроши… о, нет!.. Я дам вам рекомендательное письмо к одному моему богатому приятелю, а для него полторы-две тысячи лир по справедливой оценке ювелира… Куда ж вы?!
Он взглянул на меня непередаваемым взглядом и замешался в толпе.
О, Мэри! Только ради тебя оттолкнул протянутую руку, полную роскоши, красоты и богатства.
* * *
Ничего не понимаю.
Вчера один знакомый восторженно рассказывал мне о том, что купил по случаю на Пере «четырехкаратник» за 35 лир…
– Это нечто изумительное! – кричал он. – Это перл природы!
Пошли мы оба сбывать перл природы в ювелирный магазин – хозяин предложил за «перл» 15 пиастров.
Как катастрофически падают цены на бриллианты!
Константинопольские греки
До русской революции я знал греков так же, как знал болгар, мадьяр, итальянцев…
Мадьяры ходили по дворам, продавая мышеловки, итальянцы продавали коралловые ожерелья и брошки из лавы, болгарин специально демонстрировал по улицам дрессированную обезьяну, а грек исключительно торговал губками. Каждая национальность имела свою профессию, и никакой путаницы не было. Если бы вы каким-нибудь чудом увидели грека с обезьяной, то – одно из двух: или грек был не настоящий, или обезьяна поддельная…
Встречал в России и чехов: их специальность была – преподавание в русских гимназиях латинского и греческого языков…
А грек – торговал губками…
В Константинополе я впервые увидел греков, торгующих и не губками, и это сначала производило болезненное впечатление. Впрочем, если и не губками, то грек все равно торговал. За полтора года я не встретил ни одного грека, который был бы художником, музыкантом, инженером или балетным танцором…
Благодаря новой турецкой политике – все греки теперь покидают Константинополь…[30] Для вас, читатель, это пустяки – одно из тысячи второстепенных политических течений, а для греков это то же, что разрушение Помпеи.
У них были огромные магазины, рестораны, склады – и со всем этим грек должен расстаться…
Может быть, и сейчас на вас это не произведет никакого впечатления. Велика важность: Бог дал, Бог и взял.
Вы не знаете константинопольского грека… Все они, как один, скорей пустили бы себе пулю в лоб, чем расстались с благоприобретенным, но браунинг стоит 18 лир, а он и так на бегстве потеряет две трети состояния.
Не говорите мне, что я жесток, – вы не знаете константинопольского грека…
Когда вся Россия эвакуировалась из Крыма в Константинополь – России помогали все, кроме греков: турки, армяне, французы, англичане – и только один грек сделал, что мог: повысил вдвое цены на сдаваемые русским комнаты…
У всякого народа бывают хорошие, бывают и плохие элементы. У греков нет ни хороших, ни плохих элементов – все как один и один как все. Правда, они даже по-своему любили русских, потому что русский – широкая славянская душа – и его можно обчистить, обмошенничать как угодно…
Я бы еще понял грека, если бы он, «заработав» на русском, – спустил потом легко нажитые деньги в каком-нибудь русском же ресторане – не таков грек. Содранную с нищего русского лиру он, озираясь, прячет в кошелек, кошелек в чулок, чулок в шкатулку, шкатулку под паркет, паркет накроет ковром – и тогда сам черт не достанет этих денег…
Греческое искусство. Греческого театра нет. Греческой литературы нет. Музыки нет. Играют только на лире, и то если она турецкая, бумажная…
Греческие журналы страшны по внешности: оберточная бумага замазана красной и синей краской, а приглядишься – рисунок украден из «Ла ви Паризьен» или «Сурир»[31].
Самая популярная греческая песня «Пускай могила меня накажет» – украдена у русской улицы, национальный греческий танец – фокстрот, и танцуют они его только в железобетонных зданиях, потому что неогречанки – потомки Сафо, Фрины, Аспазии и Билитис[32] – имеют ноги, по объему и весу своему разрушающие обыкновенный паркетный пол.
Наружность грека. Константинопольский грек черен, гречанка толста. У грека лицо летом и зимой покрыто слоем собственного жира, у гречанки весь жир ушел в ноги…
Одевается грек не по сезону, а по календарю: 6 дней в неделю ходит черт знает в чем, а в седьмой (воскресенье), сотворив все дела свои, – надевает дорогой костюм с фирмой скончавшегося 12 лет тому назад портного, надевает великолепное пальто, кашне, лакированные ботинки, калоши (если стоит жаркое лето – это неважно), берет зонтик, берет под руку не менее пышно одетую жену и идет гулять по Пере, толкаясь среди тысячи таких же пышных греков.
Иногда им овладевает припадок безумного разгула; тогда он заходит в кафе и требует: стакан кофе с пирожным (для себя), стакан чудесной кристальной воды (для жены).
Надо отдать ему справедливость – если он не с женой, а с любимой девушкой – он тогда может раскутиться: требует для себя не один стакан кофе, а два, так что звезда его очей получает два стакана кристальной воды, что надолго делает ее гордой своим любимым…
* * *
Вот что такое константинопольский грек и вот почему то, что недавно делалось с греками в Константинополе, – это разрушение Помпеи в грандиозном масштабе…
Утопленники
По Пере куда-то спешил человек.
Знакомый остановил его и спросил:
– Куда?
– В тюрьму.
– Навещать кого-нибудь?
– Нет.
Он помолчал и добродушно добавил:
– Может быть, кто-нибудь меня навестит.
И тут же между ними произошел такой краткий диалог, что ему позавидовал бы любой спартанец:
– Долги?
– Огромные.
– Предприятие?
– Идиотское.
– Коммерция?
– Антреприза.
– Прогорели?
– Сажусь.
– Кредиторы подсидели?
– И публика.
Будущий арестант сразу заволновался и вышел из рамок лаконичности.
– Вы знаете, что меня погубило? Султанская вода!
– Да что вы говорите? Такой вкусный освежающий безвредный напиток…
– Я захлебнулся, утонул в нем… Можете представить – что такое Константинополь? Это огромный городище в два или три миллиона жителей… А может быть, пять… Черт его знает. Так из трех миллионов могло в мой сад и театр ходить пятьсот человек?
– Могло.
– Ведь это такой пустяк – одна шеститысячная! Понимаете – из шести тысяч человек пусть только один идиот придет – и мне уже будет хорошо. Поняли? Теперь пойдем дальше: могли эти пятьсот оставить в моем саду в среднем по лире?
– Могли. Отчего же, – утешил его собеседник. – Я бы оставил.
– Спасибо. Теперь уже не надо. Мой расчет был такой: из пятисот человек, если 25 будут пить шампанское, – ведь это одна двадцатая от пятисот, а остальные пусть жрут кофе, пиво и котлеты – и вот я и мои компаньоны уже с прибылью! Уже мы можем заплатить оркестру, артистам и аренду… О-о, проклятый городишко!
– Шампанского меньше выпили?
– Ни бутылки! Первые дни масса столов занята, но всюду – султанская вода! Моря, океаны султанской воды… Сидят, слушают огромную программу и дуют эту воду, как верблюды… Выпили 12 бочек, так что в первые три дня я даже мог покрыть этой султанской водой свои расходы… Но потом эти пятьсот водяных каналий пересмотрели всю программу и потащились в другие сады пить султанскую воду. На днях прихожу я в свой сад – у столиков стоят до сорока кельнерш, перед сценой гремит оркестр из 15 человек, на сцене мечутся первые персонажи, хор и балет – 42 человека и… кто же всю эту стоголовую армию должен оплатить? Сидят перед сценой 4 грека и, покусывая зубочистки, пьют султанскую воду… И сделалось мне жутко… Представился мне Константинополь огромной ямой, где сотни тысяч человек попрятались по углам, насвистывают сами себе, вместо программы, «Мон-Омме» и дуют целыми цистернами султанскую воду. А в пустом саду перед четырьмя эллинскими аристократами мечутся за две бутылки султанской воды хор, балет, лучшие артисты – все это одетое, загримированное, срепетованное… Хватился я за голову да и крикнул компаньонам: «Лопнули!» В корабле пробоина и в пробоину вливается султанская вода… (Он помолчал.) Теперь, слава богу, хоть посижу в сухом месте. Впрочем, что это я все о себе да о себе… Расскажите, что вы поделываете?
– А как же! Я теперь в больших хлопотах. С одним денежным человеком в компании сад и театр открываем. Расчет у нас, изволите видеть, такой…………
Дела
На далеких кофейных плантациях под лучами жгучего беспощадного солнца тысячи полуобнаженных людей работают, добывая миллиарды зерен кофе.
Потом этот кофе грузится на корабли.
Корабли бороздят неизмеримые пространства морей и океанов.
Потом в Константинополе тюки кофе выгружаются.
Потом его мелют.
Потом жарят.
Потом приносят в кафе.
Варят; подают посетителям, которые делают дела только за чашкой кофе.
Потом из этих дел ни черта не выходит.
И прямо-таки больно мне: стоит ли тысячам полуобнаженных людей жариться под раскаленным солнцем, пароходам – плыть, рабочим – выгружать, кому-то молоть, жарить, варить, чтобы в результате ни из одного дела, решенного за чашкой кофе, – ничего не вышло.
* * *
Вот те нижеследующие элементы, из которых слагается каждое константинопольское дело: одному человеку приходит в голову деловая мысль; он сообщает ее посреднику; при этом в кафе пьют кофе; очарованный деловой мыслью посредник мчится к капиталисту; пьют кофе; капиталист тоже приходит в восторг от замечательной деловой идеи. Сходятся, наконец, все трое, дуя кофе изо всех чашек, которые только видны в окрестности. Торжественные клятвы положить все дни своей оставшейся жизни, все соки своего ума – на проведение замечательного дела. Расходятся.
Через три дня.
Капиталист (посреднику):
– Видите ли… Я, к сожалению, не могу внести деньги на это дело, потому что аргентинская шерсть упала по сравнению с бразильским зерном. Понимаете?
Посредник:
– Я вас понимаю. (Он ничего не понимает.) Мне самому, впрочем, сейчас не до этого дела: устраиваю метрополитен под Босфором!
Посредник (встречается с автором идеи):
– А знаете, что наш капиталистишка закинулся?
– Я чувствовал это с самого начала.
– У меня, впрочем, есть другой на примете. Если хотите…
– Нет, спасибо. Я уже без вас нашел кое-что, очень подходящее…
– Да? Ну и слава богу. Я бы все равно не мог заняться этим делом. Открываю воздушный ресторан на привязном шаре. Чудная мысль! Вот только бы капиталиста найти.
– Гм! Капиталиста? – призадумывается автор предыдущей идеи. – У меня, кажется, есть для вас кое-что подходящее.
И, о чудо! Прежнее дело безболезненно и легко забыто, инициатор предыдущего дела превратился в посредника настоящего дела, а посредник предыдущего, наоборот, – в инициатора.
Капиталист отыскивается моментально!
И снова: на кофейных плантациях кипит работа, собирают, грузят, везут, выгружают, жарят, мелют, варят – для чего? Только для того, чтобы три деловых человека поговорили, выработали проект договора, поклялись бодро идти нога в ногу по избранному деловому пути до конца своей жизни – и разошлись в разные стороны, не моргнув бровью.
* * *
Никогда не предлагайте константинопольцу верных дел – они не для него.
От дела, могущего принести 50 процентов пользы, он брезгливо отвернется.
Но в воздушный ресторан на привязном шаре он ринется с головой, с руками и ногами; но на оригинальный симфонический оркестр, составленный исключительно из гермафродитов, он убухает все денежки…
Никогда не пытайтесь убедить его минимальными цифрами затрат; боже вас сохрани прельщать его скромной, дешевой сметой расходов.
Звоните, бухайте, сверкайте, дерите – тогда он, завороженный, как кролик змеиной головой, сам бросится вам в пасть.
– Помилуйте, наша прачечная, которую я предлагаю вам открыть, будет лучшая в городе! Десять паровых машин по сорок атмосфер, двести восемьдесят прачек, 102 гладильщицы – все красавицы как на подбор! Конечно, свой мыльный завод и небольшой участочек для посева картофеля – собственный крахмал будем делать. Восемь грузовичков будут развозить белье по всей периферии города, электрическая станция, тройная испанская бухгалтерия!! Дзинь, бум, трах-та-ра-рах!
* * *
Перед своим отъездом в Чехословакию я подвел и погубил целую массу константинопольских деловых людей. Простодушный, но крепкий, как медная ступка, я получил заманчивое предложение от одного капиталиста открыть в Берлине прекрасное предприятие.
Я еще не выпил и дюжины чашек кофе, как работа у меня закипела: я привлек других капиталистов, снял с места служилых людей, организовал, устроил, но… все были мной погублены, кроме первого капиталиста; он по-прежнему безмятежно пьет свой кофе, а они:
1. Отказались от места.
2. Продали свои громоздкие вещи.
3. Перевели свои деньги на германские марки.
Они именно сделали это потому, что я крепкий и устойчивый, как медная ступка. Такой человек не подведет.
Не будь меня, они бы мирно сошлись, мирно поглотили два-три литра кофе и мирно разошлись по своим делам.
Но… нельзя упаковывать медную ступку в один ящик с хрупким богемским хрусталем; своей солидностью я их передавил, стер в порошок: места они потеряли, марки их упали, проданные вещи они прожили – в живых осталась только медная ступка да первый капиталист, который – скажи я ему, какая произошла из-за него суматоха, – только широко открыл бы глаза: вольно им, дуракам, было верить.
– Да ведь позвольте! Сколько кофе было выпито, клялись идти об руку и, как говорилось в древности, – «на том крест целовали»!
– Что поделаешь – кофейное дело!
* * *
Эти канальи – эти полуголые негры на кофейных плантациях: сколько они хорошего народу подводят!
Заключение
Снова перечитал я свои «Записки Простодушного» и, сидя сейчас за письменным столом, призадумался…
Точно ли я теперь такой «Простодушный», каким был тогда, когда, ясным ликующим взором оглядывая пеструю Галату, высаживался на константинопольский берег в полной уверенности, что ожесточенная борьба хамалов из-за моих вещей – результат радости при встрече восточных поклонников с русским писателем. Точно ли я таков теперь, каким был тогда?..
О, нет. Гляжу я искоса в зеркало, висящее в простенке, – и нет больше простодушия в выражении лица моего…
Как будто появилось что-то себе на уме, что-то хитрое, что-то как будто даже жестокое.
А может быть, эти резкие складки около губ – результат дорого приобретенной мудрости?
Во всяком случае – умер Простодушный…
Доконал Константинополь русского Простодушного.
Целый ряд лет еще промелькнет перед нами… Но все эти годы уже будут обвеяны мудростью, хитростью и, может быть, – жестокостью.
Выковали из нас – благодушных, мягких, ласковых дураков – прочное железное изделие.
Примечания
1
Недомогание (фр.).
(обратно)2
«Новое время» – ежедневная петербургская политическая и литературная газета (1868–1917). С 1876 г. издателем был А. С. Суворин, определивший патриотическую направленность газеты. «Русское слово» – литературная и политическая газета либерального направления. Выходила в Москве с 1894 по 1917 г. С 1897 г. издатель И. Д. Сытин. «Речь» – политическая и литературная газета (1906–1917). Печатный орган кадетов. «Биржевка» – «Биржевые ведомости» (1886–1917) – петербургская газета по вопросам политики, литературы и искусства. Основана С. М. Проппером, биржевым маклером.
(обратно)3
Меньшиков Михаил Осипович (1859–1918) – русский публицист, постоянный сотрудник либеральной газеты «Неделя», консервативного «Нового времени». Выступал против деятельности Государственной думы, инородцев.
(обратно)4
«Алая Чума» – фантастическая повесть Джека Лондона, в которой отразились мрачные футурологические взгляды писателя на бездушную цивилизацию, что породила смертоносных бацилл, уничтоживших основную часть живого на Земле; людям, по мысли автора, грозило одичание.
(обратно)5
«…Мой замок…» – Л. Н. Андреев приглашает А. Т. Аверченко к себе на дачу в Финляндию. В 1910-х гг. «Дом на Черной речке» Л. Андреева стал излюбленным местом встреч его друзей.
(обратно)6
Радаков Алексей Александрович – русский советский художник и писатель. Сотрудник журналов «Сатирикон», «Новый Сатирикон», «Красный перец», «Крокодил».
(обратно)7
«Песня голода» – очевидно, речь идет об иллюстрации к трагедии Л. Н. Андреева «Царь Голод».
(обратно)8
П. Маныч – Петр Дмитриевич Маныч (ум. в 1918) – русский писатель, как называли его современники – «коновод литературной богемы». Соломин (настоящая фамилия Стечкин) Сергей Яковлевич (1864–1913) – русский писатель, автор историкопублицистических произведений «Исторический момент», «Разрушение терема» и др.
(обратно)9
Факт этот рассказан автору одним вполне заслуживающим доверия харьковцем. (Прим. авт.)
(обратно)10
Ma parole (фр.) – честное слово.
(обратно)11
Аристид Кувалда – герой рассказа М. Горького «Бывшие люди» (1897). Автор так писал о своем герое: «Кувалда – прозвище отставного офицера… удивил меня независимостью поведения перед судьей…» (Письмо И. Груздеву, 1926).
(обратно)12
«Тарас тут же…» – А. Т. Аверченко неточно цитирует фрагмент II главы повести Н. В. Гоголя «Тарас Бульба».
(обратно)13
Памятник Александру III стоял па Знаменской площади в Петербурге.
(обратно)14
От фр.: Соmbien cette gateau? (Сколько стоит это пирожное?), турецк.: bes (пять), англ.: All right (хорошо), итал.: arrivederci (до свидания).
(обратно)15
Как я могу пройти к русскому посольству? (фр. Comme je pouvais aller dans l’ambassade russe?) – Сейчас. Идите все время налево, налево, потом еще налево и здесь… (фр. Tout de suite. Vous aller tout à gauche, à gauche. Après encore gauche, et ici…).
(обратно)16
Я понимаю (фр. Je comprend).
(обратно)17
Хорошо (фр. bien).
(обратно)18
От англ. stupid и фр. sot – дурак, болван, глупец.
(обратно)19
Это ужасно! (фр. C’est affreux).
(обратно)20
Официант, бутылку «Кордон Вэр’а» и потом что-нибудь жареный миндаль. Побыстрей поворачивайся! (Смесь русского и ломаного фр.)
(обратно)21
За и против (лат.).
(обратно)22
Уймитесь, прошу вас (фр.).
(обратно)23
Да, конечно (фр.).
(обратно)24
Очень свежая рыба (фр.).
(обратно)25
Этого знаменитого русского (фр. Cette cèlèbre russe).
(обратно)26
Наша бедная Россия (фр. Notre pauvre Russie).
(обратно)27
Подлинно петербуржская (фр. Veritable pétérburgien).
(обратно)28
Чашку (фр.).
(обратно)29
С (фр.).
(обратно)30
Пребывание греков в Турции было объявлено правительством Мустафы Ататюрка оккупацией. Изгнание греческих предпринимателей из Константинополя (1921) и всего греческого населения из Турции (1922) было результатом националистической политики новых властей.
(обратно)31
«Ла ви Паризьен» – «La vie Parisien» – французская газета «Жизнь Парижа»; «Сурир» – «Le Sourire» – французская газета, выходила с 1898 г. в Париже.
(обратно)32
Сафо (VII–VI вв. до н. э.) – древнегреческая поэтесса. Фрина (IV в. до н. э.) – знаменитая греческая гетера, служила моделью скульптору Праксителю для Афродиты Книдской. Аспазия (около 470 г. до н. э. – ?) – афинская гетера. Отличалась умом, образованностью, красотой. В ее доме собирался цвет древнегреческой науки и искусства. Билитис (начало VI в. до н. э.) – древнегреческая поэтесса.
(обратно)
Комментарии к книге «Юмористические рассказы», Аркадий Тимофеевич Аверченко
Всего 0 комментариев