Паола Волкова Великие художники: большая книга мастеров и эпох
Составитель Мария Лафонт
В настоящем издании в качестве иллюстрированных цитат к текстовому материалу используются фоторепродукции произведений искусства, находящихся в общественном достоянии, фотографии, распространяемые по лицензии Creative Commons, а также изображения по лицензии Shutterstock.
© Волкова П., наследники, текст, 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
Паола Дмитриевна Волкова – советский и российский искусствовед, доктор искусствоведения, историк культуры, заслуженный деятель искусств РСФСР. Окончила Московский государственный университет (1953 г.) по специальности «историк искусства». Преподавала во ВГИКе на Высших курсах сценаристов и режиссеров. Паола Волкова – автор и ведущая документального телесериала «Мост над бездной» (2011–2012) об истории мировой живописи для телеканала «Культура».
Паола Дмитриевна Волкова
1930–2013
Великие мастера
Глава 1 «Менины» – мир волшебника Веласкеса
Есть очень интересная книга – «Дневники Сальвадора Дали». В конце этой книги есть таблица, которая была составлена какой-то странной и, видимо, очень умной японской машиной. Машина выставляла баллы огромному количеству мировых художников. Там были все хорошо известные нам имена. Но самое большое количество баллов по всем показателям эта машина дала шести живописцам: Тициану, Рафаэлю, Вермееру Дельфтскому, Рембрандту, Сезанну и Веласкесу. Из них первое место было отдано этой машиной Рафаэлю, а второе – Веласкесу.
Веласкес – один из самых гениальных художников, тут можно согласиться с японской машиной, возразить нечего.
Диего Родригес де Сильва-и-Веласкес родился в 1590 году в Севилье. Веласкес был современником Сервантеса и Шекспира. Можно представить, какое это было густое и гениальное время, если одновременно живут и работают три таких выдающихся человека, как художник Веласкес, писатель Сервантес и драматург Шекспир. И Веласкес, и Шекспир, и Сервантес представляют собой вершины деятельности человеческого духа, человеческого гения.
И Веласкес, и Сервантес были глубоко испанскими художниками. Они принадлежали национальной испанской школе. Но по существу они уже тогда были больше испанской школы. Они и сейчас больше испанской школы. Они принадлежат полностью мировой культуре. И в каждой культуре они внятны, потому что все, о чем они пишут или говорят, касается каждого из нас.
Возможно, ни Веласкеса, ни Сервантеса, ни Шекспира в полном смысле этого слова художником, писателем и драматургом не назовешь: они все-таки немного больше того, как мы их определяем. Веласкес больше того, что может дать живопись, Шекспир больше того, что может дать драматургия, а Сервантес, безусловно, больше того, что может дать большой роман. И не случайно Федор Михайлович Достоевский сказал очень странную фразу, что на Страшном суде человечество может отчитаться романом Сервантеса «Дон Кихот».
Вообще конец XVI и начало XVII века, когда все они жили, это было время совершенно отчаянное, полное духовного напряжения, время взрыва гениальности и такого интересного явления, как европейское пиратство. Описывать его можно бесконечно долго, но самое главное в нем – то электричество, которое насыщало воздух европейской культуры. Можно представить, из какой горячей магмы ткались гении и характеры этих людей.
Любопытно еще и то, что эти три имени (между прочим, можно назвать здесь и Лопе де Вега, и еще очень большое количество людей) особенные. И особенные они по одной таинственнейшей причине: они все анонимны. О них знают все, это самые знаменитые имена культуры конца XVI – начала XVII века. И вместе с тем о них никто ничего не знает. Не все известно о жизни Сервантеса. До сих пор под маской скрыт Шекспир. Это анонимность гениев. Подлинный гений, как известно, всегда анонимен. Почему так происходит? Имя его всегда окружено тайной. Биография его всегда не прояснена, а может быть, и не надо знать их биографии, потому что мы не знаем природу их дарования, мы не знаем природу их гениальности.
Диего Веласкес. Предположительный автопортрет. 1630. Капитолийская Пинакотека, Рим.
Мартин Друшаут. Единственный известный портрет Уильяма Шекспира. 1623.
Хуан Мартинес де Хауреги-и-Агилар. Предположительный портрет писателя Мигеля де Сервантеса. 1600. Королевская историческая библиотека, Мадрид.
Мир, который запечатлел Веласкес, нам хорошо известен, искусствоведы и ученые описали почти всех героев, которых он изобразил: всех карликов, всех королей, всех родственников. Известны биографии всех, кроме самого Веласкеса. И нет ни одной книги, которая давала бы хоть какой-то ответ на вопрос: а кто же был этот человек, который занимал такую жалкую должность при дворе Филиппа IV и который добивался от правительства жетона на соляной налог для того, чтобы его семья получала пенсию, а он назывался бы в Испании идальго? А тем не менее именно Веласкеса мы можем назвать первой кистью Испании и одной из первых фигур мировой живописи.
Все его биографии сводятся к каким-то простым фактам, перечисляющим незначительные события в его жизни: какой он имел придворный чин, на ком он был женат, когда он переехал из Севильи в Мадрид, при каких обстоятельствах умер, какие у него были отношения с королем Филиппом IV. Но какие-то двери перед нами всегда закрыты, поэтому лучше всего читать то, что эти люди написали, или смотреть их картины. Может быть, только в этом случае мы немного подходим к тому, что называем величайшим или гениальным творческим свершением личности.
И мы не знаем и не должны знать всех деталей жизни этих людей. Мы должны смотреть их картины, читать их пьесы и романы и там находить для себя ответы на те вопросы, которые они нам задают.
Веласкес принадлежал к испанской национальной школе живописи XVII века. Он очень быстро переехал в Мадрид, стал придворным художником короля Филиппа IV. И умер в возрасте шестидесяти лет, простудившись и заболев лихорадкой. Биография его – это биография фактов, но не биография его творческой жизни.
Есть одна удивительная картина, которую написал Веласкес. Она называется «Менины» (что переводится как «фрейлины») и была написана за четыре года до смерти Веласкеса. Это следует подчеркнуть, потому что в картине есть некие черты, которые мы можем интерпретировать как автобиографию художника. Кроме того, конечно, очень интересно, какой резонанс имеет этот художник в сегодняшнем дне.
Когда вы приходите к картине, когда вы стоите перед картиной – это великое счастье, потому что вы видите картину собственными глазами. Репродукции дают вам представление о том, что изображено на этой картине, но они не дают представления ни о том, как она написана, ни где находитесь вы по отношению к этой картине.
Однажды мне довелось вместе со студентами делать фильм о советском художнике Тышлере. Александр Григорьевич Тышлер был еще жив, и его пригласили посмотреть этот фильм. Тышлер посмотрел и сказал: «Ах, какие хорошие картины, но как жаль, что я никогда их не писал». Как это он их не писал? Он сказал, что цвет, хотя и замечательный, ничуть не соответствует живописи его полотен в реальности. И вот когда мы смотрим книги, даже самые лучшие, мы с сожалением должны констатировать, что мы не знаем этих картин.
Но если нам посчастливилось оказаться в Прадо (а сейчас это вполне возможно), тогда мы можем видеть одно из величайших чудес мирового искусства – живопись Веласкеса.
В случае с картиной «Менины» очень важно, где находится наблюдатель, тот человек, который смотрит на картину. Когда вы стоите перед картиной в Прадо, то у вас прежде всего возникает полная иллюзия того, что вы находитесь в мастерской, которая изображена на этой картине. Вы стоите где-то между девочкой – маленькой инфантой Маргаритой, фрейлинами-менинами, которые привели ее в мастерскую художника, и кем-то, кто находится за вашей спиной. И это потому, что художник пишет кого-то, кто стоит за вашей спиной. И девочка пришла к тому, кто стоит за вашей спиной. И вся та картина, которая разворачивается перед вашими глазами, обращена именно к тому, кого пишет художник на мольберте, стоящем перед ним. А вы незримо присутствуете здесь, внутри картины. Не часто у зрителя возникает такое ощущение реального присутствия внутри картины, ощущение пересечения границы времени – до жути, до холода в спине. Потому что то, как пишет Веласкес, волшебность его кисти, волшебность того, как он передает мир, атмосферу, в которой вы находитесь, делает факт вашего присутствия физически ощутимым. Вам хочется обернуться.
Интересно то, что само название картины – «Фрейлины» – буквально ни о чем не говорит. Впрочем, фрейлины действительно присутствуют на этой картине в качестве придворных дам, сопровождающих маленькую принцессу Маргариту.
Итак, вы присутствуете при необыкновенном действии: вы пересекаете границу времени и оказываетесь в мастерской художника Веласкеса в Мадридском Алькасаре, недалеко от покоев короля. За мольбертом с кистью в руках стоит художник. Двери в коридор открыл гофмаршал двора и впустил целую свиту. В этой свите маленькая девочка – сама инфанта Маргарита, ее фрейлины, а справа от нее карлица.
Они прибыли к художнику для того, чтобы навестить папу с мамой инфанты – короля с королевой, которых пишет художник Веласкес. По всей вероятности, он пишет очень большой портрет, потому что перед ним стоит очень большой холст. И он внимательнейшим образом смотрит поверх наших голов на тех, кто стоит за нами.
Испанская живопись конца XVI – начала XVII века необыкновенно склонна к рассказу, повествованию. Испанцы всегда рассказывают истории. Вообще природа этой страсти к повествовательности, к описанию, очень сильна в испанской школе XVII века. Может быть, здесь важно развитие драматургии, появление испанской литературы. Может быть, важен сам характер отношений и жизни, но такая повествовательность для испанской живописи необыкновенно характерна. Поэтому художник Веласкес всегда очень интересно рассказывает нам о том, что он пишет, и о тех людях, которых он изображает.
Маленькая девочка со своей свитой, со своими фрейлинами, со своей карлицей, с собакой, пришла к художнику тоже посмотреть на тех, кого он пишет. А может быть, художник пишет нас, потому что мы стоим перед картиной: как раз между инфантой Маргаритой, ее свитой, художником Веласкесом, между ними и теми, кто стоит за нашей спиной и кого как раз сейчас изображает художник. Но ощущение присутствия внутри картины у вас полное.
В мастерской художника особая атмосфера из-за жидкого света, который проникает в это пространство. Это необыкновенное живое пятно света и цвета, а вовсе не живопись, о которой мы будем говорить далее. Так вот, мы стоим между девочкой, ее свитой, художником Веласкесом и теми, кого он пишет. А кого же пишет Веласкес? Это очень интересно. Мы не можем оглянуться и посмотреть на тех, кого он пишет, но мы догадываемся, кто это. Он, по всей вероятности, пишет тех, кто отразился в зеркале на дальней стене в мастерской, – это король и королева. Конечно, он пишет короля и королеву на этом большом холсте, потому что это они отразились в том зеркале. Вот в чем вопрос: а писал ли он их? Мы сейчас специально говорим не о живописи, а о том, что изображено на картине и о композиции этой картины. Очень интересно, что художник Веласкес пишет тех, кого он не писал никогда. Даже самые строгие инвентаризаторы его творчества знают, что никакого парного портрета короля и королевы у Веласкеса не было. И никогда Веласкес не писал Филиппа IV рядом с его второй женой. Но у нас такое впечатление, что он пишет именно их и они отражены в зеркале.
Между тем Веласкес не может писать девочку, ее свиту, гофмаршала, который распахнул двери для того, чтобы их пропустить, собаку, карлицу. Собственно говоря, где та точка, с которой он пишет? Он же стоит вместе с ними. Поэтому он не может их писать. Мы видим, что он пишет короля и королеву. Мы видим его и мы видим эту группу людей, но он-то их не видит для того, чтобы писать. В этой картине удивительнейшим образом существует перспектива прямая, то есть та, от которой мы видим эту группу, и зеркальная, то есть от зеркала идущая на нас – зазеркальная, потому что это зазеркалье. И в зеркале происходит нечто совершенно удивительное: в зеркале отражаются те, кого он не писал никогда.
На этом следует остановиться особо. У Веласкеса очень много картин с зеркалами, и эти зеркала играют в его живописи важную роль. Можно выразиться именно так – «играют роль», потому что его живопись сродни драматургии. Это очень интересная игра: и драматургическая, и игра характеров. Вообще драматургия возникает тогда, когда есть общение, когда есть какое-то напряжение отношений, когда что-то происходит. В его картинах всегда происходит что-то очень важное, что заставляет нас напрягаться и думать, как все эти люди взаимодействуют, как они относятся друг к другу.
Очень интересно, что театр в европейском искусстве и в европейской живописи вообще играет ведущую роль. Современное искусство, как известно, отсчитывает свою родословную от итальянского художника Джотто, и оно было продолжением театра. Уже Джотто разыгрывал со своими героями театр, но это не значит, что Веласкес учился этому у Джотто. Просто традиция европейского искусства складывалась во многом как традиция театральная, как традиция театрального действа, с кулисами и актерами. Благодаря этим актерам мы знаем историю больше, чем мы знаем ее из исторических книг. Актеры о культуре рассказывают нам много больше, чем знаем мы из оставшихся раритетов, или, как сейчас принято говорить, артефактов.
Но Веласкес делает нечто просто невероятное. Он оставляет нам огромную картину мира. Он описал свою мастерскую, он со всеми подробностями описал людей, среди которых он жил, описал внутренние отношения между ними.
Диего Веласкес. Менины. Портрет Филиппа и его супруги Марианны – отражение в зеркале, висящем на дальней стене ателье (деталь). 1656. Музей Прадо, Мадрид.
Диего Веласкес. Менины. Портрет Марии Барболы (деталь). 1656. Музей Прадо, Мадрид.
Диего Веласкес. Менины. Портрет инфанты Маргариты (деталь). 1656. Музей Прадо, Мадрид.
Диего Веласкес. Менины. Автопортрет (деталь). 1656. Музей Прадо, Мадрид.
Карлица, стоящая справа от девочки, очень интересный персонаж. Ее зовут Мария Барбола, она была воспитательницей маленькой девочки. Эту воспитательницу подарили родственники – Габсбурги. Они подарили эту немку, Марию Барболу, когда родилась девочка. Карлица ходила за ней, а за свою замечательную службу она получила высокий орден, и этот орден она нам демонстрирует на картине. У карлицы тоже есть своя небольшая свита: с ней рядом мальчик-карлик и очень красивая собака, которая лежит у их ног. Если внимательно смотреть на картину, и даже на любую репродукцию картины, мы можем видеть, что из окна с правой стороны ударяет сноп света. Он и высвечивает эту группу: Марию Барболу с собакой и с маленьким карликом. Это один из центров картины, ничуть не меньше, чем инфанта Маргарита со своими двумя фрейлинами. И совсем где-то там в темноте тонут фигуры, сопровождающие инфанту Маргариту.
Но, конечно, когда мы подходим к картине, первое, что мы видим, это прелестная маленькая девочка в красивом платье, с тоненькими жиденькими волосами, с большим рахитичным лобиком, с прозрачными глазами, с улыбкой на губах. Это девочка, которую очень любил Веласкес. Она часто ему позировала, он часто ее писал. Это одна из его любимых героинь. Он вообще, как всякий очень большой художник, любит своих героев. Он пишет их с необыкновенной любовью, с нежностью, они его собеседники, они люди, с которыми он тоже находится в каком-то очень глубоком, очень интимном контакте. Какой контакт может быть интимнее, чем контакт живописца-художника и его модели?
Но они и с нами находятся в таком же контакте. Смотрит на нас художник, смотрит на нас девочка. Это нам карлица показывает орден, которым она награждена. Проходят столетия, бесконечный поток людей течет перед этой картиной, бесконечный поток людей ежедневно становится внутри картины и является свидетелем этого вечно длящегося потрясающего действия.
Очень интересовался этой картиной Пикассо. Он сделал огромное количество авторских копий. Разумеется, это не прямые копии: у него и разбитое зеркало, он и так, и эдак поворачивает эту композицию. Он все время пробовал эту композицию на вкус, он все время пробовал ее на пространство, потому что это очень загадочная композиция: и прямая, и зеркальная.
Наш цикл называется «Мост через бездну». Да, между концом XVI – началом XVII века и нами пролегла бездна, но над этой бездной есть мост. И мы, стоя перед этой картиной, осуществляем функцию этого моста. Мы сами – этот мост внутри картины. Тот же Сервантес всегда обращается к нам со словами «любезный читатель», он приглашает нас внутрь этой жизни, внутрь этого мира. Мы всегда можем в нем присутствовать, и присутствие внутри этого мира ничуть не менее интересно, чем присутствие внутри того мира, в котором мы живем.
Эту картину Веласкеса можно рассматривать с очень многих точек зрения, давать много разных интерпретаций этой композиции.
Очень интересна его гениальная картина, единственная в испанской живописи вообще обнаженная натура – «Венера с зеркалом», которая так странно перекликается с итальянской линией обнаженных женщин. У Тициана это просто другой ракурс его дочери Лавинии. Она сидит в профиль, а другой стороной она отражается в этом зеркале. И бесподобная танцовщица, которую Веласкес писал спиной, в которой живет, горит и танцует вся Испания до сих пор. Если только есть такие танцовщицы, с таким изгибом бедра и с такой поющей линией тела. В зеркале на нас смотрит совершенно другая женщина, чем та, которую мы предполагаем увидеть. Из зеркала на нас смотрит лицо Дульсинеи Тобосской, обветренное простое вульгарное лицо прислуги.
В этой двойственности есть какой-то очень сложный смысл: это бесподобно божественное тело богини и лицо Дульсинеи. А это она одна.
И вот эта мастерская, в которой мы присутствуем при визите нежной девочки, с ее свитой, с ее воспитательницей, на сеанс к художнику. Художник пишет ее отца и мать, которых не существует, которые существуют только как тени зазеркалья. По всей вероятности, эту картину можно рассматривать как автобиографию художника, как автопортрет художника в интерьере, в окружении тех, среди кого он жил. Это совершенно иная оценка тех людей, которых он разворачивает перед нами, очевидцами, находящимися внутри картины «Менины». Это автопортрет художника Веласкеса. А что он пишет – совершенно непонятно, но, разумеется, не короля и королеву, портрета которых он не писал никогда. Может быть, он пишет вот эту группу, потому что холст очень большой? Это его единственный автопортрет.
Надо сказать о том, что автопортрет – замечательный жанр живописи. Автопортрет никогда не бывает самоизображением, ну разве что уж у совсем какого-нибудь безумно влюбленного в себя человека, что совсем не соответствует понятию художника. Нет, автопортрет – это всегда то, что думает художник о том, кто он. Например, человек, который был очень связан с Веласкесом и во многом очень помог ему в живописи, это бельгийский художник Питер Пауль Рубенс. Он сыграл большую роль в живописной жизни Веласкеса, потому что он был с какой-то тайной миссией в Мадриде, и уже был очень знаменитым тогда. И он подсказал Веласкесу кое-какие вещи по части живописной техники. Рубенс никогда не изображал себя с кистью в руках, он всегда изображал себя только как шикарного вельможу. Мы видим его молодым вельможей, мы видим его уже сильно поседевшим, уставшим, с потухшим взором, но мы всегда видим вельможу. А Веласкес написал себя так, как он видел себя, а он видел себя только художником. Он родился художником для того, чтобы писать эти картины, чтобы нам их оставить, для нашей памяти. Хотя трудно сказать, оказывают ли на нас какое-то влияние те великие шедевры, которые нам оставляют поэты – живописцы и драматурги. Влияют ли они на нас? Может, если бы они на нас влияли, мы были бы несколько иными. Наверное, тот процент людей, на которых они оказывают свое благотворное влияние, очень низок. Но не в этом дело.
Рубенс. Автопортрет.
Вспомним о том, что представляет собой непрерывная череда автопортретов Дюрера, словно дневниковая запись: с того момента, как он изобразил себя мальчиком и написал «Это я сам нарисовал себя в зеркале в 1484 году, когда я был еще ребенком. Альбрехт Дюрер», и до того момента, как он нарисовал себя умирающим, как он показал, что умирает от болезни поджелудочной железы.
Автопортрет художника – это никогда не самоизображение, это разговор с собой о себе, это размышление художника о том, кто он есть. И вот мы видим на картине, которая называется «Менины» («Фрейлины»), большой автопортрет художника Диего Веласкеса. И рассказ его ведется для нас, стоящих перед ним, как будто мы его модели. Он хорошо понимал этот эффект. Кто он есть? Он художник. Он только художник. Он только кисть, он человек, стоящий перед мольбертом. Он живет в этой клетке своей мастерской.
Очень интересно, что Филипп IV вел себя по отношению к Веласкесу примерно так же, как Николай I по отношению к Пушкину. Он не желал выпускать его за границу. Почему они боялись выпускать их за границу – до сих пор не ясно. И Филипп IV никак не хотел выпускать Веласкеса за границу. Он всегда оставлял в заложниках его семью. Дважды бывал Веласкес в Италии, где ему очень хотелось бывать. Филиппу IV хотелось итальянских картин, и он понимал, что только Веласкес может купить те итальянские картины, которые нужно, и он их и купил. Но когда Веласкес написал портрет папы Иннокентия X (кстати, бывшая собственность нашего Эрмитажа), то уж он его отозвал преждевременно и никогда от себя не отпускал. Веласкес словно был прикован к его ноге на короткой цепи. Кстати, и должность он имел примерно такую, как Пушкин. Очень любопытная аналогия: у Пушкина была должность камер-юнкера, а Веласкес имел должность вроде спальничего. И денег он получал меньше личного парикмахера. Денег он вообще не должен был иметь, не мог брать в руки деньги, потому что он был идальго. Подарки – другое дело.
Итак, Веласкес был живописцем. И он сказал – я живописец, я только живописец, а вот это – мир, в котором я живу и который я пишу, потому что я придворный живописец. Вот я с удовольствием пишу эту девочку, эту прелестную маленькую девочку. Ах, как он прекрасно писал детей, как он любил детей, как он любил писать детей! И вот эта маленькая девочка – центральная в этой картине. Она центральная героиня его творчества. Он писал всегда карликов, мы это знаем, у него есть знаменитая галерея портретов карликов. Вот он и пишет Марию Барболу с ее свитой. Он писал придворных и похожих на цветы фрейлин – менин. Как они изумительно одеты, в этих платьях на больших юбках, которые назывались «вердугадо»! Как он пишет этот коралловый цвет и как он вообще пишет ткань!
Альбрехт Дюрер. Автопортрет в 13 лет. 1484
Галерея Альбертина, Вена.
Альбрехт Дюрер. Автопортрет. 1521. Бременский кунстхалле, Бремен.
Одна из фрейлин встала перед инфантой на колени и дает ей чашечку с водой (чашечка сделана из особой ароматической красной глины), потому что девочка сама себе не могла взять попить, ей должна была дать фрейлина. Инфанта даже не могла взять чашку, налить воды и выпить! И вот фрейлина дает ей эту воду, согласно ритуалу встав на колени. А те, кто был подлинными реальными властителями судьбы Веласкеса, гофмаршал двора или король и королева, оказались в его картине не более чем тенями зазеркалья.
Филипп – король испанский, принадлежавший к династии Габсбургов. Вы представьте себе, что он был властителем половины мира. Он был властителем Испании, испанских колоний в Европе, а самое главное, что он был властелином испанских колоний в Южной Америке. То есть это человек, который чувствовал неограниченность своей власти. Начиная с XVI века в Испании сложилась очень жесткая система отношений и очень жестко сложенного при этом ритуала, которого все должны были придерживаться. Такого ритуального двора, как испанский, Европа не знала никогда, ни один европейский двор не знал такого ритуала. Русский двор знал самодурство, но ритуала в России не было. Россия не переносит ритуала и придерживаться его не может, ей это надоедает через месяц. А вот в Испании было ритуально все. Ритуально движение, ритуальна одежда, ритуальна система отношений.
Нигде в Европе такого ритуала, как в Испании, не было, даже при дворе Людовика XIV, который был очень ритуален. Испанцы изобрели корсет. Носили корсеты мужчины и женщины, их туго затягивали. И они впервые ввели чулки. До испанской моды носили штаны типа лосин, как у итальянцев. А испанцы ввели корсет, к корсету крепились машинки с чулками, ввели отдельно надевающиеся штаны, короткие камзолы, очень короткие плащи. Итальянский плащ длинный, а испанский короткий – до локтя. Камзол обязательно был застегнут глухо до подбородка, и у мужчин, и у женщин. И еще белый плоеный воротник. Получалось, что они не могут согнуть спины. Они могут только так стоять. Но и это еще не все: и мужчины, и женщины на голове носили очень маленькие шапочки с пером. И они должны были балансировать головой, чтобы эта шапочка у них не упала. Таким образом, они были совершенно заточены в свой костюм. А в XVII веке к этому прибавилось еще одна деталь – вердугадо. Это абажур, на который надевалось платье, и в нем они не могли ни сесть, ни пройти – ни дети, ни взрослые.
То есть это был первый в европейской истории ритуальный социальный костюм, который подчеркивал надменность, отстраненность, высокомерие и одиночество. Они были очень несвободны. И еще эти жесткие панцири, которые были на них надеты, с шапочками, с юбками вердугадо, с этими высокими воротниками, когда они даже поздороваться не могли, они только делали знак ресницами. Они не имели права взять в руки деньги. Когда Веласкес писал Иннокентия X, тот ему деньги дать не мог за свой портрет, потому что это было неприлично: идальго деньги в руки не берут, за ними носят их кошелек.
Другое дело – юг Испании, где очень сильны были арабские влияния. И вот на юге Испании сложилась еще одна традиция, которая замечательно показана в испанской южной драматургии плаща и шпаги. У них перестук каблуков и веер в руках – это было то же самое, что азбука Морзе. А у мужчин это было движение плащом, шпагой и шляпа. Это был язык свободы, внутренний язык. Они могли говорить что угодно, но в этот момент каблуками, веером, плащом давать знак о чем-то совсем другом. Складывался двойной язык, эзопов язык, это был тоже язык сценический, язык движений и жеста.
Итак, Филипп был ритуальным испанским королем. Власть при нем принадлежала временщику. Временщика звали Оливарес.
Оливарес был фаворитом, это обычное дело при абсолютных монархах. Во Франции это были фаворитки, а в Испании при Филиппе IV это был Оливарес. Но этот человек ничем значительным не проявил себя как государственный деятель.
Нельзя сказать, что инквизиция особо свирепствовала при Филиппе IV. Какая же инквизиция, если все-таки издавался Сервантес, если издавались испанские драматурги, поэт Гонгора? И испанские короли очень любили театр. То есть было и то, и другое. С одной стороны, это был очень жестокий королевский, имперский, тоталитарный режим, очень регламентированный, и конечно, власть инквизиции была. А с другой стороны, это все-таки были более вегетарианские времена. Можно сказать, что инквизиция в конце XVIII – начале XIX века вела себя гораздо более люто, чем она вела себя в конце XVI – начале XVII века в Испании. Хотя не следует забывать, что в 1600 году был сожжен на костре Джордано Бруно.
Филипп возглавлял эту империю и был, по всей вероятности, человеком слабым. Что касается его личных качеств, то он не был ни жестоким, ни злым, не был таким сумасшедшим, как Филипп II. Он думал, что он сам художник, учился у Веласкеса живописи и вместе с тем бесконечно его унижал. Не случайно мы сравниваем Николая I и Пушкина с Филиппом IV и Веласкесом. Они оба очень понимали, с кем они имеют дело, они оба понимали гении этих людей и по-своему восхищались ими бесконечно. А по-своему одновременно и унижали их бесконечно. Филипп IV славился своими донжуанскими похождениями, о Веласкесе же ничего не известно, это как бы человек, не имевший ни женщин, ни биографии. У него есть изумительный портрет его дочери. Он был человеком, растворенным в семье, и Филипп этого человека заставлял держать фонарь и идти с ним вместе, когда ходил на ночные свидания. Достаточно невзрачная история.
Веласкес хотел получить подтверждение того, что он испанский дворянин. А для этого он должен был предоставить жетон на соляной налог со стороны отца и со стороны матери чуть ли не в восьми поколениях, потому что дворяне освобождались от соляного налога. Соль добывали в тяжелых условиях, она была дефицитна и очень дорога. И определенная категория дворянства освобождалась от налога на соль. Им давали специальные жетоны. И вот Веласкес ездил собирать эти жетоны для того, чтобы их предъявить, потому что он понимал, что смертен, и хотел, чтобы его семья имела определенное положение и получала за него пенсию. Это еще раз подтверждает, что он был человеком очень житейски зависимым.
Он был волшебником. Он был великим маэстро. И когда он брал в руки кисть, правда вставала на свои места, и тогда исчезала прямая зависимость от короля и королевы, от гофмаршалов – от всех, и наступал час истины. Тогда на переднем плане оказывались те, кого он любил, а те, кто были его утеснителями, оказывались лишь тенями в зазеркалье или кляксами, размазанными в солнечном свете. Главная тема Испании XVI и XVII веков, главная тема Сервантеса и художников испанского реализма, испанского «бодегонес» (таких как Сурбаран и Рибера) – это свобода. Для Испании в XVI–XVII веках тема внутренней свободы была очень важна. Зачем итальянцам говорить о свободе, когда она у них и так есть? Они не знают этой темы. Несмотря на инквизицию, там существовало наследие гуманизма, существовала венецианская живопись, в которую был влюблен Веласкес, которой он бредил, у которой он учился. Говорили, что он писал кляксами, как венецианцы. Это была импрессионистическая манера, на много лет предвосхитившая импрессионизм в смысле понимания живописи.
Свобода Веласкеса была всесторонней, подлинной и полной, потому что так же свободно он писал. Это был единственный художник, который в каждой своей картине мешал все известные ему техники. Он мог писать светотенью, рельефно, как караваджист, и тут же немедленно писать этими венецианскими кляксами, в стиле импрессионизма. У него есть замечательная картина «Христос в доме Марфы и Марии». Стоит кухарка – некрасивая девочка с тяжелыми руками, и рядом с ней женщина, которая рассказывает ей историю Христа, Марфы и Марии, чтобы подбодрить ее, показать, что она очень нужна в этой жизни. Картина написана в южной испанской караваджистской манере, севильской манере. Вот эти яйца, сковородки – все так замечательно написано.
А в зеркале, которое висит на стене, мы видим историю Христа, Марфы и Марии. Существует такая притча. Когда Христос пришел в их дом, Мария с ним говорила о всяких высоких темах, а Марфа все время готовила, хлопотала по дому. И Христос объяснил, что нужны в этой жизни, в этом мире и Марфа, и Мария, что они равноценные перед ним – и Марфа, и Мария. И та, которая для хозяйства, для быта, для жизни, и та, которая для ума, для сердца.
Пожилая кухарка рассказывает молоденькой прислуге историю, а эта история показана как будто на экране кинематографа. Зазеркалье кинематографическое. И вот эта картина в зеркале написана совершенно иначе. Если вырезать ее отдельно и увеличить, вы увидите перед собой картину, написанную художником-импрессионистом. Совершенно фантастическая свобода: и в том, как он строил сюжет, и в том, как он строил пространство, и в том, как он пользовался техникой живописи. Это свобода, которую позволяет себе гениальный мастер, который не может писать иначе, потому что он гений.
И в картине «Менины» Веласкес создал свою ненаписанную автобиографию. Он рассказал нам все о себе. О том, что он волшебник и по мановению его волшебной палочки, то есть его кисти, весь мир поворачивается иначе: он поворачивается в магическом кристалле его творчества и делается совершенно другим. И тогда совершенно другое место занимают сам Филипп IV и его супруга. Так он мыслил себе, и он поделился этим с нами. Имеет ли право такая трактовка на существование? Безусловно, это не единственная трактовка. На то Веласкес и есть Веласкес, что мы можем предложить создать еще какую-то пьесу, еще какую-то драматургию, кроме пьесы или драматургии на автобиографическую тему. Но рассказывает-то он ее нам. Вспомним, что мы стоим внутри комнаты, между ним и королем с королевой.
А как писал эту картину Веласкес на самом деле? Про короля и королеву нам понятно – он их никогда не писал, они изображены как тени зазеркалья, и точно так же написана история Христа, Марфы и Марии. Вероятно, в стену было вмонтировано очень большое зеркало. А может быть, он просто писал их, стоя перед ними с мольбертом, а потом как бы себя включил в эту картину? Мы не знаем, как он ее писал, хотя есть несколько вариантов ответа на этот вопрос. Но лучше будет каждому взять хорошую репродукцию, внимательно ее рассмотреть и самому себе рассказать об этой картине. В ней Веласкес обращается к нам.
Есть простой ответ на вопрос, что есть актуальность. Что это – модернизм? Сверхновые течения? Сверхновые ритмы? Или это вопросы, на которые мы должны ответить, но еще не ответили? Мы никогда не ответим на вопрос о природе гениальности. Более того, сам гений, может быть, знает, а может, и не знает, что он гениален. Как написал наш писатель Василий Васильевич Розанов в письме отцу Павлу Флоренскому, «гений безволен». Что это значит? Он обречен на себя. Он вынужден следовать своей природе, он в рабстве у своего гения. Это звучит немного драматично, но на самом деле это замечательно – следовать за своим гением, осуществить себя до конца. И всегда именно эти люди показывают нам, какие существуют вершины в области возможностей, человеческих свершений.
Все почему-то думают, что Веласкес читал Сервантеса. Вряд ли воспитание художника Веласкеса проходило за чтением «Дон Кихота». Но о том, что он читал, мы знаем точно, на какой литературе он воспитывался, мы знаем точно, потому что это известно из того, что пишет Сервантес в своем вступлении к «Дон Кихоту». Он перечисляет античных авторов. Но мы знаем еще больше по картинам самого Веласкеса: он писал Мениппа и Эзопа, то есть он читал мениппову сатиру. Поэтому мы знаем, какие книги он читал. Это было прекрасное, широкое и свободное образование.
Тема Мениппа и Эзопа для Веласкеса имеет совершенно особое значение. Это изображение двух философов. Они нищие. Они изображены на двух высоких вертикальных досках. На Мениппе плащ путника и шляпа путника. Менипп смеялся в аду. А Эзоп одет тоже в рубище, подпоясан какой-то тряпкой, и перед ним чашка, книги лежат. Это особая тема для Испании. Это тема духовной свободы, абсолютной свободы. Свобода несовместима с понятием имущества. Для них понятие имущества уже означало закрепощение и закабаление, а по-настоящему внутренне свободный человек еще должен быть человеком пути. Чаще всего философы изображаются в дороге или в пути. Дорога – это свободные люди, которые свободно ходят по дорогам. А тема пути – это тема внутреннего духовного поиска. Именно в Испании родился этот жанр – изображение нищих философов, как, например, у художника Хосе де Риберы, служившего при дворе неаполитанского короля, который имеет прямое отношение к формированию языка испанской школы. Очень интересна вообще тема перекрестка, гостиницы на перекрестке, куда может путник прийти и уйти. То есть это тема точки пересечения судеб на путях и дорогах свободного передвижения. Или очень важный для Испании герой – человек свободный, который не связан ни с кем и ни с чем. Особенно это интересно в картине Хосе де Риберы «Хромоножка». Мальчик с хромой ногой, с вывернутой рукой, с рано постаревшим лицом, гнилыми зубами. Он просит подаяние, но улыбается озорно, дерзко, весело. И изобразил его Рибера на холме, а под ним лежит целая страна. Изобразил так, как будто он – Оливарес на коне на фоне такого же пейзажа на вершине. Говорят, это первая испанская картина, которую Екатерина Медичи купила для Лувра. В Лувре она висит отдельно, как одно из первых приобретений. Так что тема философа, тема свободы и тема дороги между собой связаны. Дон Кихот – тоже свободный герой в дороге, Рыцарь печального образа.
Эти люди были очень свободными и очень много знали, они прекрасно знали античность, современную им литературу, и самое главное – они были последовательны и преданы своему гению до конца, несмотря ни на какие условия. И они находили форму, в которой они могли поделиться с нами своим временем и приобщить нас к нему.
Глава 2 Блудный сын вечности
Рембрандт ван Рейн – великий голландский живописец. Не будем анализировать всю его биографию, всю его жизнь, обратимся лишь к ее финалу, к его великому завещанию – картине «Блудный сын», которая хранится в Эрмитаже.
Рембрандт совпал в своей жизни, в своем творчестве с самым высоким расцветом голландского искусства – он жил в XVII веке, это поразительное время в истории Голландии. Голландия была совершенно особой страной в Европе. Она победила Испанию в войне за свою независимость. И это была протестантская страна, не католическая. Поэтому все ценности здесь были связаны с тем, что мы сегодня называем средним классом, со средней зажиточной буржуазией. В Голландии совершенно отсутствовали обычные европейские заказы на пышные религиозные сюжеты, на пышные картины, украшавшие дворцы. Голландия должна была насытить искусством дома, и Голландия очень любила изображение своей собственной жизни на картинах: самих голландцев, их домов, их быта, их уюта.
Этих художников принято называть «малыми голландцами». Но они вовсе не были малые, это были очень большие художники, и XVII век – эпоха их расцвета. Их стали называть «малыми», по всей вероятности, по отношению к великому голландцу, а именно к Рембрандту. Трудно сказать, насколько это справедливо и вообще справедливо ли это. Просто они были школой, у них были общие художественные ценности, общие культурные ценности, а самое главное – у них были общие этические ценности.
Эти ценности были обращены к голландскому народу. Голландцы очень любили своих мастеров и свои картины. А Рембрандт был совершенно другой, не такой, как они. Он был другим человеком, он вел другой образ жизни и писал совершенно другие картины. И если сейчас сравнить любую из картин Рембрандта, написанную им после 1634–1635 годов, с любой из голландских картин, возникает недоумение – неужели эти люди могли жить в одно и то же время? Так называемые «малые голландцы», такие как Терборх или Питер де Хох, или такие мастера натюрморта, как Хеда или ван Бейерен, любили изображать поверхностный мир жизни, поверхностный мир вещей, их тихую, неторопливую, совершенную красоту. Ту красоту, которая была востребована большинством голландцев. Как же они устали от беспощадной войны с испанцами, как они устали от голода, от холода, как они устали от революционного пафоса, от пепла Клааса, который стучал в сердце!
И конечно, когда они победили и когда Голландия стала замечательной буржуазной страной, когда она стала руководить европейской торговлей, когда их корабли бороздили моря всего мира, им хотелось уютной, сытой, красивой, пристойной жизни, что они и изображали на своих картинах. Они придерживались определенных жанров живописи: натюрморты, изображение домов, портреты, пейзажи – это очень важное замечание по отношению к тому, о чем мы говорим. Потому что если Рембрандт и писал портреты, натюрморты или пейзажи, то это были всегда не только и не совсем портреты и пейзажи. Этим он очень отличался от всех своих современников: его страсть, его внимание, его внутренний интерес были сосредоточены именно на той религиозной живописи, заказы на которую в Голландии XVII века, в протестантской стране, были совершенно не популярны.
Рембрандт. Автопортрет. 1659. Национальная галерея, Вашингтон.
Взглянем на один из многочисленных автопортретов голландского художника Рембрандта ван Рейна. Его можно назвать «Человек на все времена». Он стоит перед нами в рабочей робе, с руками, спрятанными за пояс, в какой-то странной шапке лопухом, и очень внимательно смотрит на нас, на людей, которые проходят перед ним ежедневно, а скорей всего, он пристально всматривается в даль вневременья. Он чувствует себя на какой-то точке, где соединяются момент написания портрета, то есть определенное время, и бесконечное время, которое он видит перед собой. Действительно, Рембрандт ван Рейн принадлежит времени. И чем больше мы всматриваемся в его творчество, чем больше мы думаем о нем, тем больше вопросов вызывает у нас эта личность.
Творчество Рембрандта совпало с расцветом голландского искусства XVII века. Голландское искусство очень бурно расцвело после победы голландской революции над испанцами.
Голландцы очень настрадались в этой войне, они были совершенно измучены: они были голодны, им было холодно. Как во всякой войне, которая несет разрушения, страдают обычные люди, просто народ. И когда эта война закончилась, когда в Голландии воцарился мир, голландцы стали упиваться своей счастливой мирной жизнью. Они хотели, чтобы эта мирная, благополучная, трудовая, чистая, красивая жизнь не кончалась никогда. И голландские художники всегда отражали стремление голландцев к изображению своей жизни – наверное, не совсем такой, какой она была, но такой, какой они хотели бы видеть ее на своих портретах, в своих уютных чистых домах, на своих натюрмортах с лимонами и омарами. Они хотели видеть милых девушек, музицирующих, играющих на клавесинах и гитарах, читающих любовные письма, а если болеющих, то слегка. Это были замечательные художники, совершенно особая, удивительная школа. И в России она стала особенно популярной, потому что Петр Первый, который очень любил Голландию, работал в Голландии на верфи, учась кораблестроению, привил России вкус к «малым голландцам».
Рембрандт. Автопортрет. ок. 1665–1669. Кенвуд-хаус, Лондон.
Россия обладает огромной коллекцией этих художников. Но, как заметил замечательный ученый, глава Тартуской филологической школы Юрий Михайлович Лотман, всякая культура структурирована и она имеет свою классическую школу, свой уклад, свои четко выраженные этические, эстетические, художественные принципы. Но обязательно в этой структуре или в этой культуре есть издержки. И это так! Вот такой издержкой голландской классической школы был, несомненно, Рембрандт ван Рейн. В искусствознании принято называть этих художников «малыми голландцами», а Рембрандта «большим голландцем». Но это неправильное разделение: они не были «малыми», а он не был «большим». Просто он был другим, совершенно другим.
И если они изображали одно, видели одно, хотели этих вот красивых шелковых юбок, красивой утвари и чистых домов, то его интересовало совершенно другое – не внешнее, а внутреннее. И более всего волновали его недра человеческого бытия, недра человеческой души. Может быть, поэтому у него такое огромное количество автопортретов, выполненных и живописью, и в офортной технике, в которой он по сей день является одним из величайших мировых мастеров. Его интересовала та невидимая жизнь, которая и есть главная, которая и есть сущностная жизнь. А «малых голландцев» не интересовала эта невидимая жизнь, их интересовала эпидерма жизни, поверхностные образы, и они были прекрасны. Здесь выбор бессмыслен.
Рембрандт происходил из города Лейдена и был сыном зажиточного мельника. Он был там как гадкий утенок. Просто как некий херувим – «он несколько занес нам песен райских». Он был совершенно другим.
И его жизнь отличается от обычного хода жизненной программы. Как будто бы для него была выбрана специальная судьба, которую он прошел до конца. Именно поэтому, бесконечно желая соединить себя с голландской школой, иметь заказчиков, выполнять заказы, он очень быстро понял, и окружающим было понятно, что это просто невозможно в силу его абсолютной инакости. И эта инакость заключалась в нем самом. Его интересовала не только глубокая внутренняя природа человека, но его интересовал еще один вопрос. Может быть, именно с этим интересом связано то, что он писал такое количество картин на библейско-евангельские сюжеты, которые составляют две трети его творчества, в то время как голландцы картин на эти сюжеты не писали. Когда он был очень молод, он учился в Утрехтской мастерской, у художника Тербрюггена. Вот Тербрюгген писал библейские сюжеты. У него есть картина, изображающая Иосифа Плотника.
Они называли себя «утрехтские караваджисты». Караваджо оказал влияние на европейскую живопись, на становление европейского реалистического языка в живописи. И на картине Иосиф стругает доски: это такой сильный старец, такой обыкновенный плотник, столяр, а маленький, очень миленький мальчик держит ему светильник. То есть сюжет как бы библейский, а вместе с тем вы прочитываете его как сюжет бытовой, обычный. Для Рембрандта важна была тайна не только человеческого бытия, но и исторические тайны. Конечно, он был глубоко религиозным человеком, и все же в нем была необыкновенная особенность. Он был женат, очень удачно, как бы мы сказали сейчас. Он был женат на одной из наследниц самого большого состояния в Амстердаме, на Саскии фон Эйленбюрх.
Все были против этого брака, но Саския была такая дама: если сказала, то получит то, что она хочет. Она любила этого человека, и она вышла за него замуж. Поэтому он мог себе позволить многое из того, что вне этого брака он бы позволить себе не мог. А страстью его был базар, амстердамский базар. Он очень любил ходить на амстердамский рынок, потому что там можно было найти удивительные вещи, и он эти вещи разыскивал. Это были старинные арабские рукописи, которые он не мог прочитать, но по которым он просто водил пальцами для того, чтобы ощутить все эти письмена, гладил обложки. Он покупал изумительные старинные древние ткани, оружие, мебель, даже животных. Его завораживало время, которое жило в этих вещах, превращая их в прекрасные, как мы сейчас бы сказали, артефакты.
Портрет Хендрика Тербрюггена
Рембрандт. Портрет Саскии фон Эйленбюрх. 1633. Государственный музей, Амстердам.
Есть такой интересный документ – опись дома Рембрандта. Когда он уходил из своего дома в Амстердаме, то была сделана опись для продажи этого дома. И из этой описи мы понимаем, что он жил в каком-то уникальном антикварном, художественно-историческом пространстве, из которого он просто не выходил! Какая там античность была, какой там был Восток! Какие там были восточные древности! Желание как бы войти в историю, внутрь ее, почувствовать себя частью этого пространства, описанного Библией, – это удивительное совершенно качество или чувство. Оно имеет очень глубокие психологические истоки. Рембрандт был другой, и весь мир, которым он окружал себя, был иным. Посмотрите на его картины на библейские темы, и вы увидите, что через все картины проходит какая-то странная мысль о времени, которая меняет костюмы, антураж, декорацию их жизни. И время не властно над человеческими страстями, человеческой душой, человеческими поступками, страстью, любовью, предательством, изменой, слезами, отчаянием, любовью – это совершенно удивительно.
Так распорядилась судьба, что Рембрандту ван Рейну суждено было терять свои связи с миром, с заказчиками, с художниками из-за своей инакости, терять свои связи с родней, последовательно терять своих близких. И при этом не только не терять себя, а все более и более погружаться в свой единственный и уникальный мир. Когда он остался практически один, его дом был продан, ушли ценные для него художественные вещи, которые он любил видеть, к которым он любил прикасаться, которые он очень любил писать, – он ушел и сам. И из обычной части Амстердама переселился в амстердамское еврейское гетто, с которым был очень связан – он очень часто писал жителей амстердамского гетто. Голландия была очень веротерпимой, но в данном случае они для него воплощали собой как бы представителей библейского мира, часть этой библейской физической истории. Наверное, этим объясняется такой интерес к этим лицам, к узловатым рукам, к углубленному созерцанию.
«Блудный сын» – завещание Рембрандта, практически последняя картина, которую он в своей жизни написал. Так во всяком случае историки искусства датируют эту картину – 1669 годом, годом его смерти. Есть такое предположение, что к сюжету «Блудного сына» Рембрандт обращался неоднократно. У него есть офорты с таким же названием – «Блудный сын». Вообще надо сказать, что эта тема была довольно широко распространена в XVI–XVII веках. Очень интересные картины на эту тему были написаны Босхом, особенно одна картина, изображающая блудного сына, уходящего из дома отца своего.
И Рембрандт обращался к этой теме также неоднократно. Более того, у Рембрандта есть знаменитая картина – даже те люди, которые мало знают Рембрандта, эту его работу знают хорошо. Называется она «Автопортрет с Саскией на коленях», написана в 1635 году, выставлена в Дрезденской галерее. Считается, что эта картина также написана по сюжету «Блудного сына». Но сюжет этой картины такой: блудный сын проматывает состояние своего отца, и художник изображает как раз момент его загула и кутежей. Исследователи считают, что эта картина может быть одним из вариантов «Блудного сына». Почему бы с ними не согласиться? Все-таки финальная картина его жизни тоже связана с блудным сыном, так как он себя немного соединял с этим персонажем.
Есть человек, имя которого нельзя не упомянуть в разговоре о Рембрандте или технике старых мастеров, это большой исследователь – Армен Вагаршакович Вартанян. Он сделал блистательную копию «Автопортрета с Саскией на коленях». Копия была так хороша, что исследователи практически не могли отличить ее от подлинника. Вообще существует отдельная история этих копий Армена Вартаняна. Он рассказал, что для того, чтобы писать так, как писал Рембрандт, той техники, которая существовала тогда в Голландии, было недостаточно. И Рембрандт создал свою собственную технику, а Вартанян воспроизвел его палитру. Он объяснил, что Рембрандт писал не совсем масляными красками, а что в палитре у него были чашечки и очень густые смолы. А те цвета, которые Рембрандт предпочитал (золотистые, охристые, винно-красные – тяжелые цвета), он писал этими тягучими смолами. Они создавали необыкновенный эффект. Поэтому когда вы смотрите на картину «Артаксеркс, Аман и Эсфирь», хранящуюся в нашем Музее изобразительных искусств, смотрите на золотой шлейф на Эсфири, то у вас такое впечатление, что он совершенно живой, что вы как бы чувствуете живой влажный блеск золота – именно благодаря этой технике.
Рембрандт. Возвращение блудного сына (офорт). 1636.
Иероним Босх. Блудный сын. 1510. Музей Бойманса ван Бёнингена, Роттердам.
И Вартанян сделал копию «Автопортрета с Саскией на коленях» именно в технике Рембрандта, этими тяжелыми масляными смолами. Конечно, Армен Вагаршакович был просто гениальным человеком в воссоздании техники старых мастеров. Это не случайно, потому что художник, идущий в другом направлении или ищущий своего мира, ищет всегда и подходящий язык для того, чтобы выразить это. Художник-новатор в любом деле, будь то поэзия, литература, искусство или даже конструирование, всегда создает свою технику, свой особый язык. И его собственный мир не состоится, если у него не будет языка для его описания. Когда вы смотрите на «Автопортрет с Саскией на коленях», который исследователи считают одним из вариантов «Блудного сына», у вас создается впечатление, что Рембрандт запечатлевает мгновение, когда он смотрит на нас, ликующий, счастливый, когда он нам говорит: «Присоединяйтесь к моей радости, к моей любви, к моему тайному наслаждению, к моей тайной жизни и посмотрите, какая у меня прекрасная жена, как я живу!»
Рембрандт. Автопортрет с Саскией (офорт). 1636.
Обратите внимание, это происходит в какой-то очень странной точке: на границе какого-то странного времени и будущего, то есть того, чем являемся мы с вами.
О Рембрандте говорят, что он художник света и тени, что он величайший мастер света и тени. Это справедливо по отношению к классическим караваджистам. Да, они мастера света и тени, но Рембрандт был мастер не света и тени: он был мастером проступания из тени. Как будто бы есть черное зеркальное стекло, черное зеркало или закопченное стекло, вы начинаете его протирать – и вдруг вы видите, что за тем стеклом начинается какое-то золотистое свечение и на вас начинают наплывать образы.
Это то, о чем Заболоцкий когда-то говорил: «Ты помнишь, как из тьмы былого…». Они выступают, как из тьмы былого, они выступают на какое-то небольшое мгновение, они останавливаются перед нами и застывают навсегда. И удивительное чувство времени, которое состоит из вечности, и неведомого ему времени впереди, и мгновенного времени. У голландцев этой категории времени в искусстве не было вообще, они писали так, как будто пишут кукольные дома. Они времени не имеют вообще – они имеют предметную давность. А у Рембрандта есть живое время, которое его очень сильно тревожило и окружало.
Весь этот рассказ о Рембрандте движется в сторону его финальной картины-завещания, хранящейся в Эрмитаже, – к «Блудному сыну».
«Блудный сын» – картина, о которой написано очень много. Современники Рембрандта о ней, конечно, не писали, потому что современники его забыли, они его знать не знали и ведать не ведали. Он для них и не существовал особо, они о нем и не волновались. Вообще создается ощущение, что Голландия не очень любит Рембрандта. Она знает, как он велик, она знает, сколько он стоит, она знает, как он ценен, но нет впечатления, что он приятен Голландии до сих пор. Иначе бы в многочисленных фильмах о Рембрандте не стали перечислять разные гадости его жизни, которые были или нет – никто не знает. Никто этого не знает, но обязательно на них делается акцент. Вот религиозные картины Рембрандта в этих фильмах почему-то не показываются. Показываются только неудачные картины на какую-то тему, какие-то портреты, а религиозных картин нет. Нельзя сказать, что любовь Голландии к Рембрандту очень велика. Голландия остается со своими любимыми «малыми голландцами», а Рембрандт по-прежнему нелюбим.
«Блудный сын» привлекает внимание и художников, и исследователей, и писателей, и особенно много написал об этой картине Василий Кандинский. Вот Василия Кандинского Рембрандт очень привлекал. Можно сказать, что Рембрандт – один из первых абстракционистов в мировом искусстве. Не потому, что он пишет абстракции, а потому, что сама его живопись не описывает предмет: живопись предмета не совпадает с цветом и формой этого предмета, она скорее выражает его художественную или эмоциональную сущность, нежели его предметно-бытовое назначение. Рембрандт шел каким-то немыслимым путем. Он не то чтобы намного опередил свое время и в живописи, и в психологии искусства, а действительно создал прецедент другого временного живописного психологического размышления об истории, любви, человеке.
Картина «Блудный сын» была приобретена князем Голицыным для Екатерины II во Франции в 1766 году. Она была куплена у наследников Кольбера, которые долгое время жили в Голландии и, видимо, там эту картину и приобрели. Екатерина II поручила Голицыну эту картину купить – это о многом говорит. Вообще надо сказать, что Россия обладает одной из самых замечательных коллекций картин Рембрандта, просто уникальным собранием работ, среди которых такие шедевры, как «Даная», «Жертвоприношение Авраама», «Автопортрет с Саскией», «Портрет старика в красном», но, конечно, главная среди них – это «Возвращение блудного сына».
«Возвращение блудного сына» – что это за картина? Это финал библейской истории, когда молодой человек, уйдя из дома, сжег свою жизнь, промотал все состояние, многого хотел, ничего не добился, пытался начать сначала и снова не мог добиться ничего. По всей вероятности, ему мешали необузданные внутренние страсти. Путь его был, видимо, очень тяжелый, потому что тот человек, который пришел на порог отца своего, тот человек, которого описывает Рембрандт, имеет бритую голову каторжника. Может быть, каторга была за его спиной.
На картине мы видим человека, прожившего свою жизнь, стершего подошвы ног своих, то есть, образно говоря, абсолютно неспособного идти дальше. И он приходит на порог отца своего – того, чьи надежды он не оправдал. Речь даже не о том, что он растратил отцовское имущество, он просто не оправдал отцовской любви, отцовских надежд. Рембрандт – изумительный рассказчик, он всегда прекрасно строит драматургию своих рассказов, и строит ее гораздо интереснее, нежели «малые голландцы», потому что те изображают кукольные дома. Они не столько рассказывают, сколько показывают марионеточных, застывших персонажей на картинах.
А у Рембрандта есть всегда живой рассказ о происходящем. Более того, этот живой рассказ о происходящем очень часто использует то, что повествовательная драматургия в изобразительном искусстве не использует, а именно – паузу. Эту паузу нашел когда-то Джотто, и очень мало художников, которые подвешивают кульминационный момент своей драматургии к этой паузе. Сын, вернувшийся к порогу отца своего, растративший все – весь запас своих сил, своих средств, своих амбиций. Разочаровавшийся каторжанин. Страшный финал жизни.
И отец выходит к нему навстречу, и сын молча припадает к отцу, и отец свои руки кладет на его спину. Не будем говорить сейчас о том, как написана эта картина, потому что это почти бесполезно. Рассказывать о живописи Рембрандта очень трудно, как и о всякой настоящей живописи, а не просто о раскраске поверхности. Это свечение, как будто из тьмы выхватывается золотым лучом картина света. В этом золотом луче загораются, зажигаются и пламенеют алое на плечах отца, золотистое тряпье на теле сына, и этот странный профиль, почти в обморочном состоянии прильнувший к отцу, эти руки отца на спине сына. Это просто удивительная картина. Это больше, чем картина. Когда смотришь работы Рембрандта, совершенно не можешь понять, что это Голландия XVII века. Многие картины Рембрандта, особенно поздние, например «Снятие со креста» или некоторые офорты, как ни странно, больше ассоциируются с внутренним миром Федора Михайловича Достоевского, нежели с современниками Рембрандта.
В искусствоведении ведутся споры о том, что представляют собой другие персонажи, расположенные в композиционном пространстве картины. Центр картины, как все замечают, сдвинут влево. И именно здесь как бы происходит все действие, а с правой стороны другие персонажи выстраивают глубину пространства. Кто они, эти персонажи?
Есть масса различных предположений о том, кто эти люди. Так или иначе, они свидетели происходящего. Они видят возвращение этого человека на пороге его смерти к порогу отца своего, который тоже на пороге своей смерти.
В мировом искусстве есть картины, которые больше, чем живопись. Вот картины Рембрандта – это больше, чем картины, они выходят за пределы просто живописи. Это грандиозная живопись, потому что у нее сложный и богатый язык, он может дать толчок для вашего размышления еще о чем-то. О чем же? Об одной из самых важных и актуальных тем. Рембрандт написал картину о том, что такое грех и милосердие. А что может быть сегодня для нас важнее этого? Мы должны знать свой грех, мы должны уповать на милосердие Божие. Это картина о грехе и милосердии, о том самом главном, что в роковые минуты должны помнить люди.
Картина «Блудный сын» является одним из величайших шедевров мировой живописи. О чем думал художник, когда ее писал? Вероятно, он думал о том, что он, блудный сын в этой жизни, надеется получить у отца своего прощение, тихое прощение и милосердие.
Картина никогда не была забыта. Очень многие люди специально приезжают, чтобы ее посмотреть, она им нужна. Это картина, которая имеет очень долгое эхо. И вспомним, что один из самых последних откликов на эту картину – один из финалов фильма Андрея Арсеньевича Тарковского «Солярис». У него в фильме несколько финалов, и один из них – это возвращение Криса Кельвина на землю с планеты Солярис. Крис Кельвин, который остался на станции в мировом океане, по фильму возвращается в дом своего отца, метафизически возвращается. И Тарковский строит это возвращение, этот финал по композиции «Блудного сына» Рембрандта: Крис Кельвин стоит на коленях перед своим отцом, и даже поворот головы у него такой же, как на картине Рембрандта. Он так же упал на колени – блудный сын вечности и вечного пространства, покинувший Землю, свой дом, упал на колени перед своим отцом. Тарковский буквально повторяет композицию Рембрандта. Это очень удивительно, потому что для того, чтобы создать сознательно эту композицию, аукающуюся дальним эхом с картиной Рембрандта, у автора должны быть переживания того же самого уровня, и они важны не только для Криса Кельвина. Вероятно, сам Андрей Арсеньевич Тарковский что-то подобное переживал по отношению к своему отцу, поэту Арсению Александровичу Тарковскому. Как бы там ни было, этот финал «Соляриса» производит очень глубокое впечатление своей нежностью и драматизмом. И это само по себе очень знаменательно, потому что это действительно тема блуждания и возвращения, греха и милосердия. Это то, о чем написаны стихи Арсения Александровича Тарковского:
Отпусти же и мне этот грех. Отпусти, как тебе отпустили. Снег лежит у тебя на могиле. Снег слетает на землю при всех.Глава 3 «Погребение графа Оргаса» – картина-роман Эль Греко
Доменико Теотокопулос был потомственным византийским богомазом. Но по-настоящему художественную школу он прошел в Италии. Он был учеником таких великих мастеров итальянского Возрождения, как Тициан и, в особенности, Тинторетто. Но свою художественную родину и свое художественное имя – Эль Греко – он обрел в Испании. И хотя он так и продолжал подписываться – Доменико Теотокопулос, но мировая культура, мировое искусство знают его как Эль Греко. И невозможно перепутать картины Эль Греко с какими бы то ни было другими. Он нашел свой особый стиль, он нашел свою особую манеру, по которой мы сразу определяем его и говорим: «Это картина Эль Греко».
«Погребение графа Оргаса» – одна из самых знаменитых картин Эль Греко. Это, так сказать, полная картина, картина-роман. У него больше нет таких картин-романов – с разными сюжетными линиями, разными формами, разными пространственными поисками.
Картина «Погребение графа Оргаса» была настоящим госзаказом. Этот госзаказ сделал священник и настоятель церкви Сан-Томе, прихожанином которой был сам Эль Греко. Заказчиком этой картины был Андрес Нуньес, который на этой картине изображен с молитвенником в руках. Более того, это был не просто госзаказ: заказчик очень подробно объяснил, что он желает видеть на картине, и просил Эль Греко следовать этому описанию. А хотел он видеть на картине, как святые великомученики лично хоронят графа Оргаса, великую легенду испанской истории. И он желал, чтобы при этих похоронах присутствовали все его современники, все великие граждане города Толедо, он желал прославить их в этой картине. Также он хотел, чтобы было показано, каких высот достигает душа графа Оргаса, потому что сам Иоанн Креститель и Дева Мария перед Вседержителем ходатайствуют за его душу, которую доставляют наверх ангелы. Вот какое было описание. И Эль Греко следовал этому описанию, следовал требованиям госзаказа. Но, конечно, никогда ни один из сценариев, которые предлагаются режиссеру, не будет воплощен строго по предложенному плану. Сценарий выполняется режиссером и актерами. Поэтому в данном случае Андрес Нуньес только сценарист, а уж Эль Греко – режиссер-исполнитель, художник с очень большим творческим воображением и очень глубокой своей болью. Эта боль в нем жила как в очень чувствительном ко времени человеке.
«Погребение графа Оргаса» представляет собой очень большой алтарный образ: в высоту почти пять метров и в длину почти четыре метра. Этот алтарный образ имеет композицию, похожую на портал католической церкви, потому что портал католической церкви имеет всегда две части: дверь, то есть вход, и верхняя часть, которая называется тимпан. И вот эта картина Эль Греко ровно делится на две части.
Здесь есть портал, ограниченный галереей портретов испанской толедской знати, испанских толедских идальго. Он писал всех своих знакомых, он писал всех знаменитых и славных людей города Толедо. Он на этой картине оставил коллективный портрет испанской интеллигенции, испанской знати своего времени. Это очень интересная и практически беспрецедентная вещь.
Вся нижняя часть картины – похороны графа Оргаса, который умер столетия тому назад (жил он в начале XIV века). И только в конце XVI века это погребение было запечатлено художником. Необходимо сказать о том, что Гонсало Руис де Толедо, граф Оргас, был легендой Испании. Граф Оргас был человеком очень большой политической власти: он был мэром города Толедо, почти хозяином города. Он очень много делал замечательных дел: он основал там госпиталь и монастырь Блаженного Августина. Именно поэтому его хоронит блаженный Августин в облачении – справа от него. Слева – святой Стефан.
На золотой одежде святого Стефана, который вместе с блаженным Августином хоронит графа Оргаса, тончайшей кистью Эль Греко нарисована еще одна картина, по своим художественным достоинствам равная всем картинам Эль Греко. Это картина в картине. Она изображает прошлое самого святого Стефана, когда он еще был в миру, и то, как он погиб за веру – его побили камнями. И мы очень точно видим эту картину побиения святого Стефана камнями. Мы видим прошлое святого Стефана, а здесь его миссия из прошлого в будущее: он хоронит графа Оргаса, ибо граф Оргас, по мнению современников, достоин такого рода публичного погребения во времени. Графа Оргаса хоронят мистически, метафизически. Испанская знать, которая была современной Доменико Теотокопулосу, хоронит человека, который умер в начале XIV века. Более того – хоронят его святые.
А проводником внутрь этого поразительного мира является маленький мальчик, который стоит рядом с большой свечой. Это Хорхе Мануэль, сын Эль Греко. У него беленький платочек за поясом, и там написано, как его зовут и когда он родился – в 1578 году. Хорхе Мануэль не только проводник в этой картине, он вообще был помощником Эль Греко и, наверное, единственным его учеником. Он научился копировать работы своего отца, поэтому очень многие вещи Эль Греко мы видим в копиях Хорхе Мануэля, портрет которого нам оставил Эль Греко.
Этот мальчик смотрит на нас и делает указующий жест рукой – и мы проходим мимо этой картины столетиями, мы на нее смотрим, а этот мальчик соединяет будущее с очень-очень далеким прошлым, которое было прошлым и для него. Через этого мальчика Эль Греко выразил сочетание двух времен – времени будущего и времени прошлого. Он соединяет время реальное и время мистериальное, мифическое. Собственно говоря, границы между ними нет, или эта граница очень-очень тонка. Прошлое и будущее как бы соединяются между собой. Конечность человека относительна, жизнь вечная не кончается с реальной жизнью человека, она продолжается во времени. И вот в конце XVI века хоронят человека, жившего в начале XIV века. А запечатлевает эту картину Эль Греко, который вводит своего героя в будущее время. Ну кто бы знал графа Оргаса сейчас? Очень мало кто, если бы не Эль Греко.
Это картина очень сложного содержания, картина-роман, единственная у Эль Греко. Это картина многосюжетная, многопространственная. Она имеет и чисто мистический план – этот верхний тимпан, когда ангелы в золотых одеждах несут уже развоплотившуюся, уже полностью потерявшую плоть душу графа Оргаса к деисусному престолу. Там изображен вот этот деисусный чин: Спаситель в сверкающих одеждах, Богоматерь, Иоанн Креститель – заступники, адвокаты за нас на Страшном суде. И душа графа Оргаса предстает перед ними. Это некое видение – то, как представляет себе Эль Греко торжественный акт вручения души высшим силам.
После того как в 1588 году эта картина была выставлена в церкви Сан-Томе, она имела огромный успех у публики. Конечно, слава Доменико Теотокопулоса, Эль Греко, была невероятно велика, и он начал получать заказы, в основном заказы на портреты. Он стал очень знаменитым портретистом и оставил нам галерею своих современников. В том числе среди его портретов есть портрет великого инквизитора Испании, которого звали Ниньо де Гевара.
С Ниньо де Гевара историки связывают приезд Эль Греко в Толедо. Как будто Ниньо де Гевара, будучи молодым священником, приехал в Италию с какой-то специальной дипломатической миссией, там он увидал этого грека и просто влюбился в него. Он даже собирал его работы, именно он пригласил Эль Греко в Испанию. Но тот же самый Ниньо де Гевара стал великим инквизитором, который говорил одно слово: «Сжечь!». Его лицо вызывает ужас. Это лицо непреклонной фанатической жестокости. Глаза подчеркнуты огромными черепаховыми очками с петлями за ушами. И как великий инквизитор он хорошо понимал духовную неуловимость, внутренний бунт, очень глубокую прозорливость Эль Греко. И насколько известно, Эль Греко неоднократно вызывали на допрос в инквизицию, но в итоге он благополучно выходил оттуда. Почему так было, сказать очень трудно. Может быть, благодаря тому странному чувству, которое Ниньо де Гевара испытывал к Эль Греко. Вероятно, это то самое чувство, которое Сталину приписывается в отношении Булгакова: он слабость к нему испытывал, симпатию и интерес.
Представьте себе, какое огромное напряжение царило в атмосфере не только этого города, а вообще Испании. С одной стороны, это время величайшего расцвета испанской культуры, время настоящего наступающего испанского Возрождения. А с другой стороны, это серьезная и жестокая работа испанской инквизиции. Это какой-то очень странный стык, и художник такой великой чувствительности, как Доменико Теотокопулос, чувствовал это сверхнапряжение всех духовных сил, ощущение жизни на грани, на какой-то очень тонкой грани между бытием и небытием… Вспомним Россию, Москву 1930-х годов. С одной стороны, необыкновенное соцветие писателей, поэтов и художников, а с другой стороны, круглосуточная работа НКВД. Так вот это то же самое. Только в России это по-другому выражалось: в России был Платонов, замечательные художники, писатели, такие как Олеша, Замятин, Бабель. Были театры, такие как театр Мейерхольда. В России была очень интенсивная духовная жизнь, огромное количество талантливых людей, невероятный расцвет театра, музыки. И ближе всего к этому ощущению внутреннего мира Эль Греко, наверное, Дмитрий Дмитриевич Шостакович. У него то же самое чувство порога.
У Эль Греко есть замечательная картина, посвященная Франциску Ассизскому. Франциск Ассизский стоит и держит в руках череп. И вот то движение рук, которым он держит этот череп, и то странное раздумье в его глазах… Конечно, это не размышление по поводу «Бедный Йорик!», потому что не мог святой Франциск с той же иронией обсуждать смерть шута Йорика, с которой обсуждает ее Шекспир. Это очень серьезная вещь, это постоянная мысль – не о смерти, но о той тончайшей границе, которая разделяет твое бытие с небытием и с тем, что там, за границей этого бытия.
Если внимательно посмотреть на одежду Андреса Нуньеса, то на золотой полосе его священнической одежды виден череп, который для сюжетов такого рода не положен. И это не потому, что череп означает memento mori – «помни о смерти», нет. Дело в том, что самого Эль Греко эта тема даже не то что занимает – она как бы живет в нем.
Очень важен язык, которым пользуется художник, но еще более важно то, насколько он созвучен своему времени, как он его чувствует, как он его переживает, сколько в нем понимания конфликта, боли, опасности, понимания этой тонкой-тонкой грани, которая отделяет твою реальную жизнь, твою ежедневную жизнь от совершенно непредсказуемой смерти. Точно так же жила Москва 1935 или 1937 года, каждый день ожидая стук ночью – «бездны мрачной на краю».
И это очень важно было для Эль Греко. В картине «Погребение графа Оргаса» это все сконцентрировано. Когда смотришь на его портреты, на бесконечные изображения евангельских сюжетов, святых великомучеников, людей, страдавших за свои убеждения, живших на краю бытия и небытия, вспоминаются слова Ахматовой: «плоть, почти что ставшая духом». Эти портреты пронизаны страданием и напряжением, как знаменитый портрет глухонемого эллиниста. Когда вы смотрите на этот портрет, то понимаете, что этот человек глухонемой, Эль Греко удалось это передать: эта замкнутость уст, тоненькая полоска рта, уши. Он передал и это нервное напряжение, страдание, великую печаль его золотистых глаз. А если еще внимательней смотреть на живопись Эль Греко, то вы увидите, что образы его живут в каком-то странном промежуточном измерении.
Исследователи творчества Эль Греко очень много внимания уделяли вопросу о том, что означает его вертикализм – удлиненные, очень изысканные, очень сложно написанные фигуры. А какие утонченные руки, какие дивные тонкие лица! Говорят, у него был вертикальный астигматизм, и вообще он писал при свечах. Нет, дело не в вертикальном астигматизме. Это было стремление передать момент развоплощения, на грани превращения плоти в духовную субстанцию. Это какой-то промежуточный мир, наполнение светом и духом, уже потеря физического бремени, но еще не окончательное превращение в эту непонятную духовную субстанцию. И если мы вернемся к большому образу «Погребения графа Оргаса», то увидим удивительную деталь. Душу графа Оргаса уносит ввысь ангел в золотых одеяниях, но эта душа выглядит как непонятная, совершенно потерявшая плоть субстанция, которая предстает на суд.
Эту картину, без сомнения, можно назвать романом с большим количеством сюжетов внутри. Это сюжеты принадлежат разным временам, картина – монтаж. Мальчик связует будущее с настоящим и прошлым. Святой Стефан, который есть фигура явленная, на своей одежде показывает нам свое прошлое – побиение камнями. Тут же блаженный Августин, монастырь которого был построен графом Оргасом. Это и есть роман, когда далекое прошлое, мир воображаемый и мир реальный соединяются между собой в огромное произведение с разными главами, но с единой темой. Эта тема не только размышления Эль Греко о том, что такое время, что такое прошлое и будущее и как они между собой соединяются. Но это еще и размышления о том, что есть мир физически осязаемый, реальный, и мир уже развоплощенный, потерявший реальность оболочки. Как эти два мира между собой связаны? Очень тонкой перегородкой, почти незаметной. Вот вы сейчас находитесь в этом реальном мире. Вот это ваши друзья, вот вы их видите, вот вы меж ними… какой-то щелчок – и вы становитесь прошлым, субстанцией, дай Бог, чтобы имеющей заступничество.
Это очень важная деталь. Перед нами граф Оргас, отмоленный современниками Эль Греко. Не от грехов отмоленный. Андрес Нуньес читает молитвенник заупокойной службы. Они уже считали графа Оргаса святым, они просто утвердили через эту картину его причастность к святым, но это святой, ими отмоленный. Вспомним эпизод из «Гамлета» у Шекспира, когда Гамлет просит Офелию, чтобы она шла в монастырь. Она не понимает зачем. Гамлет объясняет ей – чтобы отмолить его. Он знает свое будущее, ему надо, чтобы кто-то его отмолил. Это очень важная мысль: чтобы кто-то не просто помнил, а именно отмолил. Это очень важная часть духовной культуры, которая, к сожалению, абсолютно исчезла из нашей жизни. Но она была присуща культуре очень длительное время. И в картине Эль Греко это, несомненно, присутствует.
Главное в этой картине – тоска по очень узкой грани, которая отделяет нашу с вами жизнь от небытия, и надежда на то, что это небытие станет вечностью. Но для Эль Греко это небытие стало не небытием, а подлинной его славой, его вечностью. Поэтому здесь перекличка между небытием и бессмертием графа Оргаса, при котором присутствует исторический ряд людей. Время его чтит. Вот точно так же время чтит Эль Греко. Это картина-роман с очень глубоким содержанием. Ее содержание глубже того, что мы видим на первый взгляд, потому что это великое рассуждение о времени, о жизни, о вечности и о том, что такое смерть. А это и сейчас наиглавнейшие проблемы нашей жизни.
Глава 4 Детская тема в искусстве
Само искусство детскую тему считает обочиной. Художники как бы брезгуют этой темой, они не очень-то ею интересуются. Но мы можем наметить основные пункты в осмыслении этой проблемы в искусстве, в истории развития детского портрета.
Если говорить о вычленении изображения ребенка на портретах, то тут все начинается с эпохи Возрождения. Именно картинный материал начинает формироваться, дифференцироваться с эпохи Возрождения – тогда же, когда начинается разделение искусства на виды и жанры.
Но начнем все-таки с античности, потому что эта проблема в античности и в Средние века тоже необыкновенно интересна.
Что касается античного искусства, искусства античной Греции, то оно все свое внимание фокусирует именно на изображении человека. Человек есть мера всего, и человек есть центральный объект изображения в искусстве. Через человека осмысляется и природа, и предмет. Если предмет изображается в искусстве, то изображается как поясняющий, смысловой. Например, диск – в руке метателя диска, копье – в руке метателя копья. Это предметный мир.
Природа не изображается вообще. То есть мы не знаем этих изображений, а потому наивно полагаем, что не изображается. В античном искусстве человек и есть природа, он постоянно превращается в природу, и природа превращается в него. Поэтому юноши превращаются в кипарисы, гиацинты или нарциссы, а девушка превращается в хмель или лавровое дерево. Актеон превращается в оленя. И эти процессы едины в античном сознании, в котором все связано, сгруппировано вокруг принципов мифологического сознания. Эти процессы не расчленяют природу, она познается через человека.
Идеально гармонически сложенный человек – это идеально выраженная гармония Логоса, мира. В античном искусстве не изображаются люди, персоналии, а изображаются герои. То же в драматургии: предметом изображения является герой или мифологический персонаж. И в античном искусстве изображается человек в определенном возрасте. Никогда не изображается младенец, никогда не изображается старик, только человек определенного возраста.
Итак, есть изображения людей и есть изображения персонажей. Может ли мифологический персонаж иметь возраст? Конечно, нет. И причина, по которой он не может иметь возраста, великолепно проанализирована в книге Гуревича, посвященной Нибелунгам. Это классическая работа, в которой поставлен вопрос о проблеме возраста мифологического персонажа.
Античное искусство обращается к изображению человека, и это изображение эфебов, героев олимпийских и пифийских соревнований. Это не изображение людей, ведущих войну, не изображение граждан города, это изображение эфебов.
Кто такие эфебы? Это юноши. От момента формирования античного полиса, античной полисной системы (это где-то рубеж VII–VI веков до новой эры) до момента создания регулярной армии Александра Македонского (то есть до рубежа IV века новой эры) античная система существует, то есть выражает себя политически, через полис. И мальчики всех полисов, начиная с восьмилетнего возраста, вступают в гимназию, их забирает государство – с 8 лет и до 21 года.
Гимназия имеет четырехтактное построение, четыре этапа. Первый этап – 8–12 лет, второй – 12–15 лет, третий – 15–18 лет, четвертый – 18–21. Юноши, которые изображаются в искусстве, это эфебы третьей и четвертой ступени: те, кто имеет право участвовать в пифийских играх (это игры юношей до 18 лет), и те, кто принимает участие в олимпиадах (с 18 до 21 года).
Они дети, но они и гимназисты. Античный скульптор изображает юношей, эфебов. Аполлон – покровитель юношей. Другое имя Аполлона – Феб – связано с понятием света. Юноши – это эфебы, то есть свет нации, будущее нации, озарение нации. Поэтому искусство в основном изображает этих эфебов.
Посмотрим на сохранившийся фрагмент фриза от Парфенона. Здесь изображены едущие эфебы-мальчики. У них было очень интересное внешнее представительство: эфебы натирали свое тело оливковым маслом, оно становилось бронзовым, волосы они покрывали серебряной пудрой, и головы были серебряными. Они ходили в коротких плащах – хламидах. Но они имели право, верней, были удостоены чести обнажения. В представлениях древних греков, стыдиться следует дурной природы, некрасивого тела, это большой грех и порок. А когда у человека прекрасное сложение, то этим надо гордиться.
Апполон Бельведерский. ок. 330–320 до н. э. Музей Пия-Климента, Ватикан.
Фрагменты фриза Парфенона. Эфебы.
Поэтому эфебы были удостоены чести ходить обнаженными. Они ходили обнаженными и носили на себе белые шерстяные плащи, которые называются хламидами. Эфебы – это идеально развитые, идеально сложенные юноши. Такой юноша и является главным предметом и главным героем изображения в античном искусстве.
Во всех эфебах есть общая черта – они подобны друг другу. У них нет никакого психологического или социального различия. Они все подвергались одинаковому обучению, одинаковым тренировкам. На это обращалось внимание педагогической культуры того времени – на коллективное, общее идеальное сознание нации, на целостность, которая выражается не только в универсальной, демократической общей подготовке, но также в абсолютно идентичных тренировках. Летоисчисление в античном мире идет через олимпиады – раз в четыре года весь мир собирается на олимпиаду и выравнивает себя по образцам, по эталонам. Все подтягиваются под определенные нормы – этические, поведенческие, физические, психологические. Это была задача создания коллектива физически прекрасного, ибо он соответствует понятию идеального Логоса.
Взглянем на один портрет юноши. Это молодой человек, победитель пифийских соревнований. Скульптура эта бронзовая, найдена в Дельфах. Этому юноше около четырнадцати лет. Достоинство этого портрета заключается в том, что это «я», которое есть «мы», и «мы», которое есть «я». Этот юноша – идеальный образец того, каким должен быть юноша. Он, во-первых, выражает этнический идеал античности, мы его называем условно античной красотой. Он выражает идеал – все должны быть как он. Это понятие единого, духовной общности. Во-вторых, этот идеальный эфеб – победитель в самом опасном виде спорта, в соревновании на колесницах. Он удостоен самой высокой чести: он показан как идеальный эфеб, как идеальный член этого юношеского коллектива. Он представлен как эталон.
Все юноши, независимо от того, из каких семей они были, проходили одну и ту же систему обучения, получали одно и то же образование. Четыре года они бегали, прыгали и тренировались, потому что защита полиса и слава полиса зависели от того, на каком уровне находится мужское население. Но они изучали еще арифметику и письмо, а также абсолютно все обучались музыке.
Есть еще очень редкий, уникальный подлинный фрагмент изображения мальчика-эфеба, не эфеба третьей ступени, а эфеба-мальчика, ребенка-эфеба, который играет на инструменте Аполлона – кифаре. Эта кифара семиструнная. Семь – число священное, семь струн было в кифаре бога Аполлона, и бог Аполлон, проводя рукой по кифаре, создавал созвучия Логоса, Вселенной, Космоса. И поэтому все эфебы, вся армия Аполлона играла на кифаре. Все население было подготовлено одинаково – музыкально и физически. Поэтому, чтобы друг от друга не отстать, они выравнивают себя через олимпиады. Кроме этого каждый мужчина проходил историю, то есть мифологию, каждый должен быть готовым к диалогу, который был экзаменом на общую культуру.
Просуществовало это очень недолго. Как только начали рушиться полисы, разрушилась полисная система воспитания. Александр Македонский установил регулярную армию со сроком службы, и всей системе воспитания эфебов пришел конец. Но подлинная античность как раз связана с этой педагогической системой, с развитием этого типа сознания, с созданием этой системы подготовки юношей. Этот юноша и есть главный предмет изображения в античном искусстве, не считая мифологического ряда.
Мы рассматриваем именно античную систему, потому что она необыкновенно интересно экспонируется в искусстве. Когда мы смотрим на произведения искусства, мы видим их, принимаем их как самостоятельные памятники. Но можно смотреть и по-другому – попытаться понять, какая содержательная сторона стоит за античным искусством, а она оказывается необыкновенно информативной.
Рим живет в другой системе ценностей, в другой системе образования, но так как это никак не отражено его искусством, то и останавливаться на этом мы не будем.
В более позднюю эпоху, в эпоху формирования эллинизма, начинает складываться эллинистическая культура.
В жесткой формуле Аристотеля о том, кто имеет право на изображение в искусстве, сказано, что это не может быть ребенок или старик. Как писал Аристотель, «ребенок – недочеловек, а старик – не человек». Только юноша, только эфеб, только свет нации имеет право на изображение в искусстве.
Эллинизм отступает от этих аристотелевских правил. Для эллинов, особенно для александрийского эллинизма, характерно появление не только жанровых основ в искусстве, но появление также изображений стариков и детей. Появление стариков и детей в искусстве, особенно в искусстве Александрии, связано с тем, что александрийцы принципиально антигероичны.
Скажем, они изображают Зевса пузатеньким младенчиком. Он сидит, а нимфа – это кормилица, воспитательница – держит рог изобилия, как соску, и он лакает. Какое унижение такой персоны, как Зевс! Он в мифологии грозен, прекрасен, он бык, а тут он просто пухлявый младенец, которого выкармливают. Тут есть такая инверсия, инвертирование героического лица. Поэтому тут совсем иное понятие о человеке. Это полудетский роман о полудетях. Внимание акцентируется на развитии эмоций, чувств в подростковом, полудетском возрасте. Именно Александрия рождает детский мир в искусстве.
Александрия обеспечила скульптурой детства Европу вплоть до сегодняшнего дня. Наши детские сады все обеспечены Александрией. В них во всех есть копии с александрийских статуй. Мы добавили к возрастному моменту только пионера с барабаном, с горном. Так что мы обеспечены Александрией, и небольшой шаг сделали сами, чтобы уже перейти потом к девушке с веслом. У нас эта линия выстроена безупречно.
Для александрийского детского жанра характерен новый культ, новая мифология, мифология богини Гигеи. Родилась богиня педиатрии, родилась наука педиатрия. У Асклепия – бога врачевания – на старости лет родилась дочь. Ее звали Гигея, и она была покровительницей детей и педиатрии. При храмах богини Гигеи, в садах Гигеи эти дети и начали изображаться. Особенно много там уток и гусей вокруг детей.
Это все – просто изображение определенной возрастной системы. Здесь более глубокой задачи нет. Это просто такие толстенькие дети, их потом очень полюбил XVIII век и изображал в виде амуров. И им снова вернули их счастливое детство в наших детских садах. Они победили всех, перестояли всех в мировом искусстве.
Теперь перейдем к очень интересной характеристике этой проблемы внутри средневековой культуры. Связана эта проблема исключительно с религиозной живописью, с религиозным искусством как восточных христианских систем (Византия, Балканы, Россия), так и западных, латинских систем.
И там, и там – храмовое зодчество. В России города даже принципиально строились деревянными. Существует очень четкий ответ на вопрос: почему церкви строились каменными, а города деревянными. Потому, что дерево – это природный материал России. Оно прекрасно сохраняет тепло.
Но вот появляется возможность строительства каменных палат. Между прочим, владимирские князья вполне могли ставить себе каменные палаты. Существует колоссальная разница между камнем и деревом – материалом вечным и материалом временным. На Западе эта разница подчеркивалась масштабом плотно стоящих домов, теснящихся, сдвинувшихся, как паства. Мы можем это наблюдать в Прибалтике. Это не только теснота земли, но и теснота принципиальная. Это братья, это паства, находящаяся вокруг единого собора, которая представляет собой божий мир. Это принципиальный контраст между временем и вечностью, между божественным бытием и бытийностью человеческой, жизненной. Она великолепно выражает себя через материал, через ткани. Это религиозное зодчество, оно вечное, и оно дошло до нас.
Белокаменное строение, живопись и скульптура – это религиозные вещи, потому что они связаны с религиозным культом. На Западе живопись развивается меньше, больше развивается скульптура. Начиная с IX века формируется такая система, как иконостас, которая дает возможность для развития средневековой станковой живописи. Эта живопись связана с совершенно определенными канонами, определенными сюжетами. И казалось бы, здесь нет места детям, такой сугубо бытовой теме. Но оказывается, и здесь есть младенец.
Мы знаем, кто он. Младенец изображается по существу один – это Христос. Здесь изображение детей связано в основном с накладыванием на изображение Христа. Но существуют еще житийные иконы: икона Николая жития, икона Георгия жития. И в житийных иконах есть изображения святых в детстве.
Изображение младенца Христа всегда одно и то же. Богородица держит его на руках, а он сидит со свитком судеб человеческих в руках. Он указывает путь, он наставляет.
Христос может быть ребенком или нет? Конечно, нет. То есть мысль Средневековья понимает этот путь становления, развития детей диалектически. Так же, как она различает светское и религиозное искусство, она различает ребенка и Бога-младенца.
Дети не попадают в искусство, потому что им нет места в искусстве, а Бог младенцем попадает, но младенцем он быть не может, поэтому в качестве младенца он показан как личность абсолютно явленная, установившаяся.
Это не может быть ходящий, ползающий на четвереньках младенец, он не может проситься на горшок. И вне зависимости от того, какой берется канон Богоматери, всегда есть дуальность, четкое различение – по эту сторону и по ту сторону, мир младенцев, который незачем изображать в искусстве, и мир Бога-младенца, который младенцем быть не может.
Есть еще замечательная новгородская икона. Она называется «Введение Богородицы во храм». Сюжет для русского иконостаса очень редкий, но в Новгороде распространенный весьма. На этой иконе показаны Анна и Иоаким – родители Марии, которые привозят Богородицу во храм к священнику и отдают ее в руки первосвященнику. Есть еще картина Тициана «Введение Богородицы во храм». А это новгородская икона.
Мария в храм пошла сама, это была ее воля. Анна и Иоаким, получив ее в дочери, были уже глубоко пожилыми людьми, она была вымоленным у бога ребенком. Она, по исторической или житийной литературе, была вымолена, ее Бог дал, и родители отдают ее Богу во храм.
Второй ярус иконы – это всегда развитие времени, это то, что называется «шло время» и показано отрывным календарем. Но всегда второй ярус иконы также является и главным содержанием иконы, там показана центральная часть иконы. Икона имеет трехчастное деление, как и храм, и вторая часть – это то, во имя чего икона писана. Если есть изображение только фигуры святого, то лик всегда помещается во втором ярусе. Это главный предмет изображения.
А здесь Благовещение. Здесь изображено то, во имя чего Богородица введена во храм, то есть ее предназначение, ее цель. И она сидит во храме, ибо Благовещение происходит во храме, куда она была передана на воспитание.
То есть как показана Мария? Она показана так же, как и Христос. Очень маленький масштаб. Она одета точно так же, как Анна, сразу в два своих цвета – темно-синий и темно-вишневый. Это классические цвета Богородицы. Она показана с этим ее обычным жестом – она отдает себя. Но этот жест означает гораздо больше. В данном случае этот жест означает просьбу о заступничестве. Главной, высшей ее функцией на Страшном суде будет заступничество и просительство. Поэтому когда ее показывают после свершения ее миссии, ее показывают с этим самым жестом.
Здесь она показана ребенком, но при этом она изображена уже в том, что есть ее высшая миссия, высшее свершение.
Надо знать, что такое диалектика развития, для того чтобы в таких ответственных текстах, как житийная икона или праздничная икона, показать таким образом ребенка – как личность взрослого человека, свершившаяся, ставшая. Когда речь идет о мессианстве, то такие фигуры являются в совершенно готовом виде.
Но по-настоящему эта тема может быть прослежена только с того момента, когда начинает формироваться живопись станковая, светская, когда живопись приобретает деление на виды и жанры. И это эпоха Возрождения.
Появляется многоаспектность. Начнем с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», потому что она дает совершенно новый аспект и совершенно новое осмысление в традиционной средневековой теме Богоматери с ребенком на руках.
Главное содержание средневековой этики, главный герой средневекового искусства – это мужчина, муж, воин. Самый главный герой Средневековья – это Христос. Это тема страдания, тема свершения, высокого нравственного подвига.
Ренессанс же устраивается в духовном отношении много комфортабельнее. Главной темой Ренессанса является тема любви и творчества. Главный герой не мужчина, а женщина, и Христос переводится на положение ребенка. Когда он изображен с матерью, он изображается как ребенок. Культ женщины является ведущим культом Ренессанса. Философия Фичино строит вокруг женщины всех центральных персонажей мира. Это духовная центральная ось Ренессанса.
Вспомним, что Данте ставит Беатриче над собой. И если в ад его ведет Вергилий, то в светскую жизнь его ведет Беатриче.
Для Ренессанса образ прекрасной дамы и образ Богородицы между собой сливаются, составляют некое единство, так же, как и образ Христа един с образом младенца.
Во всех своих картинах Рафаэль дает Христа младенцем, а в «Сикстинской мадонне» он дает разделение, очень резкое противопоставление. Он снова возвращается к этому разделению, тогда как Ренессанс стремится все соединить. Эта картина была написана в 1513 году, за несколько лет до смерти. Рафаэль пересматривает те новые идеи, которые выдвигает Ренессанс в XV веке, в эпоху кватроченто. Они потом сами отказываются от самих себя. Это очень часто бывает: когда культура рвется вперед, она потом делает резкий поворот, резко себя пересматривает.
К 1520 году – роковой, рубежной точке Ренессанса – начинается пересмотр этих позиций, и он у Рафаэля дается на контрасте земного и небесного. Дается не в соединении прекрасной дамы и мадонны, а в контрасте земного и небесного. Варвара есть для него облик земного, а мадонна есть облик небесного. Поэтому мадонна дается как явление, как видение. Поэтому Варвара спускается, а мадонна пребывает.
И поэтому у нее нет контакта с нами. Сикст смотрит на мадонну, а она на него не смотрит. Варвара смотрит на землю, младенцы смотрят вверх, а у нее даже с нами контакта нет, она выходит за пространство физическое, за пространство историческое. Она идет, она грядет. Это совершенно особое измерение. Здесь есть пространство земного уровня и пространство мистического уровня.
По этим двум линиям мы можем рассматривать проблему детского портрета, потому что она себя уже проявляет в несколько различных системах.
Здесь мы видим противопоставление младенца Христа и младенцев, которые внизу. Младенцы, которые внизу, пребывают в детстве. А в нем уже существует сознание его долга и ответственности, даже некоего ужаса и кошмара перед этим долгом, перед этой ответственностью.
Эту картину мы рассматриваем первой как наиболее показательную в этом смысле, очень драматическую в своем дуализме, в своем неединстве, рассматривающую один и тот же вопрос с двух различных позиций.
Но это характерно не только для Италии. Есть интересная картина немецкого художника Грюневальда, современника Рафаэля. Сначала рассмотрим «Благовещение», а потом «Богоматерь с младенцем».
Грюневальд – современник Рафаэля. Для него была божественная истина и был мир, причем мир не попадал в систему божественного. Здесь все очень связано, сопряжено.
Женщина, которую мы видим на картине Грюневальда, просто растеряна перед тем вихрем, перед приговором, который на нее направлен. Грюневальд изображает беленькую немку. Волосы у нее распущены, кругленькое лицо, опущенные глаза – она не готова к этому, она отшатнулась, нет у нее желания мессианством заниматься. А архангел Гавриил врывается, как вихрь. Причем его еще Грюневальд пишет как пожар, на сочетании темно-красных и желтых цветов, он как огонь. Он ее приговаривает: говорит, что человек не властен над своей судьбой, это история, обстоятельства ставят его перед вопросами, к которым он не готов. Он призывает ее принять решение, она не может, но все-таки вынуждена это сделать.
Здесь прослежена трагическая линия бытийного. Она очевидна, она выступает. И она для сложного и трагического сознания Ренессанса очень существенна.
Поэтому, когда у нее появляется ребенок, то она знает, что держит его в руках в первый и в последний раз. Тут стоит и горшок, и бадья для купанья. Но содержание здесь точно такое же, как и в «Сикстинской мадонне»: она этого не хотела, она к этому была приговорена, это решение свыше идет к ней, и она держит младенца в руках в первый и в последний раз.
Поэтому здесь все идет через чрезмерное напряжение, чрезмерные эмоции. А младенец показывается как еще несмышленый ребенок.
Тут появляется одна очень интересная особенность, можно сказать, режиссерская, рассчитанная уже не только на то время, когда это создано, но и на зрителя. Когда Ренессанс начинает изображать ребенка, он начинает эксплуатировать детство. Дети показываются пухлыми, нежными, симпатичными и беззащитными, но зритель знает, к чему этот ребенок приговорен. Когда Богоматерь несет этого ребенка на руках, мы уже знаем, на что она его несет. Сердце кровью обливается.
Ребенка очень легко эксплуатировать. Перов изобразил детей, везущих по обледенелой дороге сани. И вот таким образом воздействовать на зрителя через детей начинают с эпохи Возрождения.
Поэтому Христос является зрителю ребенком, а не в своей высшей силе. Он является беззащитным и пухлым младенцем, который обречен в дальнейшем – зритель-то это знает – на страдания. И он, и его мать.
Грюневальд перед этой драматургией зрителя ставит лицом к лицу. Зритель становится активным участником и дополнительным лицом.
Рафаэль, так же, как и Грюневальд, является в этом смысле очень тонким режиссером. Он начинает писать детскую беззащитность. Он не ставит своей задачей показать психологию детского возраста или особые принципы, нет. Он показывает детскую беззащитность. Ребенок полностью зависит от матери, он неотделим от нее. А зритель знает, что ему грозит.
В этом смысле очень интересны его картины «Мадонна в зелени», «Мадонна Альба». Вся эта серия Рафаэля очень интересна. Мы сейчас не можем оценить драматургию этой вещи, потому что мы не католики XVI века. Между прочим, именно в XVI веке на кострах сжигали больше людей, чем в XII, что прекрасно известно по статистике. Потому что в XII веке охоты за ведьмами не было, а в XVI – была.
Католики этого времени были нервно организованы несколько иначе, чем мы. Перед нами ребенок, который стоит на цыпочках. Он средней упитанности, то есть все материнские чувства вложены сюда без остатка: он выкормлен, у него щеки вислые. Это и есть беззащитность перед миром, у него еще нет никаких форм защиты. И он играет с крестом. Надо понимать, что это значит для религиозного человека. Это нам все равно, а ведь это смысловая вещь. Но мы не видим ее так, как видел ее человек XVI века.
Рафаэль был очень тонкий психолог и очень тонкий режиссер. Он искусно играет на драматургии. У него беззащитность играет с орудием своей же пытки – крестом.
Так же и у Грюневальда – тут и горшок, тут и бадья, и понятно, что мать держит младенца первую и последнюю секунду в жизни. Тут нет этапов пути, нет этапов развития. Есть факт рождества и факт явления.
Он еще совсем младенец, пить и есть сам не может, а в руках уже крест. Для того времени это целая большая драматургия. Уже начинается использование креста и использование детства, его бессмысленности, беззащитности. Появляется изображение контраста с жестокой действительностью мира.
Леонардо да Винчи (в основном линия развития этого жанра идет по этому пути) здесь занимает абсолютно особое место, потому что он был психологом, писал труды по психологии. Он подходит к этой теме уникально для эпохи Возрождения. Он вообще необыкновенный художник, очень интересный с точки зрения процессов психологии и сознания человека в целом. Например, его «Тайная вечеря» необыкновенно интересна именно как психологическое исследование.
Но его «Мадонна Бенуа» отнюдь не менее интересна, чем «Тайная вечеря». Почему? Потому что здесь у Леонардо да Винчи момент религиозного содержания как такового пропадает. У Рафаэля это религиозное содержание введено в иные системы с иными героями. У Леонардо эта тема – эксплуатации детей – совершенно лишена всякого религиозного ореола, потому что у него были свои соображения по поводу христианской религии. Леонардо – единственный, кто пытается показать именно работу детского сознания и систему координации сознания и движения в определенном возрасте. И он показывает это так же, как показывают современные педагоги, – через игру.
Он берет за основу сюжета игру, и эта игра становится мотором и психологической провокацией. Он показывает единство процессов развития – между движением, моторикой ребенка и его сознанием. Эта очень простая игра: мать играет с ребенком цветочком. Она дает ему этот цветочек, а он должен этот цветочек как бы сорвать или поймать. Для его возраста это сложная игра, которая требует мобилизации всех его сил, и поэтому он одной рукой придерживает руку матери, чтобы она не ходила туда-сюда, то есть статично ее закрепляет, а другой рукой делает крючок, ловит это цветок. Это делается в четыре-пять месяцев. Его глаза скошены, все его духовные ресурсы без остатка отданы этому делу.
Зато веса у него избыточно много, он есть больше явление физическое, нежели действующее или духовно действующее. Леонардо тут выступает как самый отчаянный атеист: показать младенца Христа с нимбом над головой как обычного младенца, который и цветочка-то поднять пальцем не может!
Но тем не менее Леонардо написал эту картину. Он дал Христу избыточность физического начала: колени, руки. Это человеческое тело, а духовная сторона у него в начальной стадии развития. Леонардо показывает этап развития, но это делает только он один. Он показывает какие-то начальные этапы становления личности через игру. Люди, не имевшие детей, о них знают почему-то больше. Леонардо отлично знал детскую педагогику.
Итак, первая нами рассмотренная эпоха – Возрождение. Здесь развивается тема самая прямая, лежащая на поверхности, связанная с традиционной проблемой, идущей еще от Средневековья. Идет вычленение детской беззащитности.
Вторая тема, которая появляется в сюжетной линии эпохи Возрождения, – это изображение Святого семейства. На Святом семействе следует особо остановиться.
Что это за содержание картины – Святое семейство? Это целый жанр. Возьмем картину Тициана, которая изображает Святое семейство. Картина называется «Мадонна с вишнями». Младенец, который находится внизу, это Иоанн Креститель. А чтобы вы его ни с кем не спутали, ему дали крестик в руки. Публика понимает, о ком идет речь, кто этот герой.
Тициан приводит в соответствие изображение физическое и содержательное, потому что у Рафаэля физическое и содержательное очень часто еще расходится. Он пишет младенца Христа на руках у матери с крестом, но содержание совсем другое. А школа Тициана пишет содержательное и физическое однородно.
Вот картина Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Здесь мадонна изображена с младенцем, святыми Либералием и Франциском. Содержание очень интересное. Здесь интересно рассмотреть мадонну с младенцем, потому что у Джорджоне этот младенец и физически, и содержательно идентифицирован с определенным возрастом. Это реальное изображение определенного возраста. Оно не раскрыто, как у Леонардо, и это не драматургия, как у художников кватроченто (это и Боттичелли, не только Леонардо, и Филиппино Липпи). Им свойственна резкая драматургия, а здесь интересен момент приведения в согласие физического и содержательного, психически возрастного и физического. Сидит мать, она как бы погружена в свое, а младенец собой занят. Мать его держит на руке, а занятие у него самое пустячное – он рассматривает что-то, развлекается.
Тут всех этих младенцев развлекали, они развлекаться сами не могут. Младенцы показаны в момент развлечения, потому что они не самодостаточны. Внутренней самодостаточности у него нет, поэтому обязательно должен быть сигнал извне, чтобы сосредоточиться и сфокусировать внимание.
А вот принципиально другое Святое семейство. Это «Святое семейство» Эль Греко. Богоматерь младенца показывает матери своей Анне и отцу своему Иоакиму. Видите, как бабка бережно пеленочку подняла, осторожно рассматривает младенца, хотя у Эль Греко мысль, связанная со Святым семейством, иная. Тициан и Эль Греко – художники, живущие одновременно, но совершенно различные.
Что пишет Тициан? Тициан пишет своего блистательного друга Аретино, венецианского поэта, личность очень знаменитую – мемуариста, политического деятеля. Рядом с Аретино он пишет его дочь, молодую женщину, черноволосую, румяную, красивую, и на руках у дочери ее сын. Тициан пишет возрасты, поколения. В «Благовещении» было показано время вертикальное, мессианское. А здесь показано горизонтальное, историческое время, время становления семьи, развития семьи.
Это, пожалуй, самый интересный момент – новая тема, которая появляется в эпоху Возрождения. Она связана именно с изображением детей, и это тема семьи. И идет эта тема семьи именно через святые семейства. Например, дед, мать и внук.
Понятие семьи – очень интересное понятие для того времени. Мы знаем, что Святополк Окаянный не постеснялся убить двух своих братьев – Бориса и Глеба. Правда, он им оказал большую услугу, так как они были людьми заурядными, а так стали святыми. Как говорится, кто жизнью не пожертвует ради такого бессмертия и вечной славы. Но все-таки Святополк Окаянный ведь был им родным братом, что не очень хорошо о нем свидетельствует. Феодализм установки на семью не имел. Он мог иметь установку на гербовник, но установки на семью не было. А когда рыцари под забралом бегают, то известно, что принц Джон мог порешить своего брата Ричарда Львиное Сердце в две секунды, не чихнув. То есть если и была вражда, то это была внутрисемейная вражда. Она была очень характерна для Италии в том числе, и вообще для Средних веков.
Когда же начинают укрепляться семьи? Тогда, когда семья становится социальной основой, ячейкой. В такой семье очень важны дети – это ее будущее. И дети начинают тогда изображаться не сами по себе, как личности, но как онтология, как онтологическая форма. Друг Тициана Аретино когда-то был беглым солдатом и каторжником, но был очень ловок и получил дворянство. И вот он закрепляет себя в такой онтологической картине вместе со Святым семейством.
Картина Эль Греко совершенно иная по своему содержанию. Здесь нет этой реальности, которая есть у Тициана. Эта картина построена на типах Эль Греко, а не на портретах современников. Это особый вертикальный, вытянутый тип человека, необычайно содержательный духовно. Не экстравертно, как у Тициана, а наоборот: это интровертированный персонаж, погруженный в себя. И вместе с тем младенец на руках у молодой женщины – это очень важная вещь. Как она двумя пальчиками приподнимает пеленки и смотрит на него!
Интересный момент, который появляется у Эль Греко: он начинает их изображать как источник света вообще. В картине «Рождество» младенец горит ярче звезды. Эта идея понятна: взошла звезда, родился царь царей. Но здесь есть еще один смысл – важность продолжения рода, это еще одна цепь, еще одна миссия. Начинают складываться семейные системы, незыблемые. Именно поэтому тема Святого семейства приобретает такое большое значение. И тогда-то начинают изображаться дети в семье.
Вот, например, две такие картины, когда дети еще сами по себе значения не имеют, а имеют значение в семье. Это очень непохожие и вместе с тем очень похожие картины. Это нидерландский художник – Гуго ван дер Гус. Картина называется «Алтарь Портинари». Портинари – это итальянец, работавший в Нидерландах и заведовавший конторами Медичи. И он заказывает Гуго ван дер Гусу семейный портрет. Эта картина построена по определенному канону, который можно увидеть и у Тициана, скажем, на его картине «Мадонна Пезаро». Здесь открывается целый жанр, где дети необходимы.
Обычно эти семейные жанры включают изображение святых покровителей – это те, кто покровительствует извне этому дому, на кого можно положиться. Этот Портинари в наборе не стесняется: он берет первейших святых – Фому и Антония, Марию Магдалину и Маргариту. Они могучи, они изображены так, как принято было изображать святых. Это неординарное изображение, они занимают собой весь масштаб мира. Эта семья – лишь малая часть, в их подоле расположенная, но верящая им, доверяющая.
Семью заказчика составляют мадам Портинари, около нее девочка и два мальчика, которые стоят за его спиной. Здесь на детей распространяется влияние взрослых и святых. Это особая духовная содержательность. Это замкнутость, это мир, спрятанный внутрь: моя тайна известна мне и Богу, тебе она известна быть не может. Мы объединены как семья, но при этом я пребываю в себе как личность.
Гуго ван дер Гус пишет детские портреты очень реалистически. Нидерландский портрет гораздо более высокий по своему уровню, чем итальянский, потому что итальянцы все время все оттягивают в сторону героизма и театральности. Они очень большие гуманисты в отношении человека, они очень любят эпитетное отношение к человеку, у них каждый человек выглядит с восклицательным знаком, как величайший, великолепный. У них есть стремление к усилению, форсированию качеств человеческой личности.
А в Нидерландах, наоборот, оттяжка в сторону рефлексии. Нидерландский портрет гораздо более рефлексующий, нежели итальянский. Итальянцы – они без комплексов неполноценности, а в нидерландском портрете есть ощущение своей слабости, есть попытка посмотреть на себя со стороны, анализ собственного сознания.
Поэтому Гуго ван дер Гус – прекрасный портретист: он выделяет не только человека, но он выделяет и детские вспухшие складочки над бровями, чтобы у нас появилось ощущение, что эти дети с признаком мысли, с признаком какой-то глубокой духовной жизни.
Но самое интересное в этой картине – это, конечно, не портреты детей, которые мы сейчас специально выделяем, а идея семьи, которая и рождает такое усиленное изображение детей в искусстве.
А вот картина Тициана, которая называется «Мадонна Пезаро». Это то же самое, что «Алтарь Портинари». Только в «Алтаре Портинари» святые огромного масштаба, а обычные люди значительно меньше. Итальянцы – публика театральная, для них мадонна доступна: можно к ней подняться по ступенькам, поговорить. В частности, можно поговорить со святым Петром, который просто представляет дом Пезаро. И святые такой же величины, как и обычные люди. Поэтому мадонна не просто покровительница, но она из их семьи. Нидерландцы так не покажут. А здесь изображена семья, которая включает в себя мадонну, и, естественно, этой семье полагаются дети.
Наконец, третья линия в развитии детского изображения. Первые две – это игра на беззащитности ребенка в искусстве и исследование семьи. Третья линия – это изображение ребенка как личности. Именно ребенка, а не взрослого человека.
Возьмем работу нидерландского художника Питера Брейгеля Мужицкого, которая называется «Детские игры». Эта картина очень широко известна, и когда где-нибудь занимаются изображением детей, то эта работа фигурирует в первую очередь, потому что тут есть чему удивляться: Питер Брейгель собрал перечень всех детских игр, существовавших в его время, и все эти игры показал. Это невероятно.
Потом еще можно привести такое сравнение: что прибавилось к детским играм с того момента, когда их изобразил художник? И тут мы вынуждены сделать для себя печальный вывод: как ничего не прибавилось к эллинистической скульптуре, так ничего не прибавилось к детским играм. Все это плохо развивается.
Но писал эту картину художник не для того, чтобы в дальнейшем дать ученым материал для изучения детских игр, потому что само по себе понятие «игра» для него другое. Эта картина имеет пару, которая называется «Фламандские пословицы и поговорки». Это диптих – две одинаковые картины.
«Фламандские пословицы и поговорки» – это игры, в которые играют взрослые. А детские игры – это игры, в которые играют дети. Так вот: если рассматривать игры, в которые играют взрослые, и игры, в которые играют дети, то выяснится, что дети и взрослые играют в одни и те же игры.
Слово «игра» для Питера Брейгеля Мужицкого идентично слову «деятельность». Игра – это и есть определенным образом организованная деятельность. «Фламандские пословицы и поговорки» – это деятельность взрослых.
Питер Брейгель Мужицкий утверждал одну поразительную для современной педагогики мысль: взрослый отличается от ребенка количеством прожитых лет, но он не делает вывода из опыта жизни, это есть некая психическая статика, жизнь человека в принципе бессмысленна. Питер Брейгель – пессимист, он не верит человеку, не верит в человека. Это не потому, что он был плохой или чуждый нам идейно или духовно, а потому, что такая точка зрения также существовала, и, в известном смысле слова, она имела право на существование.
Когда герои культуры ХХ века, такие экспансивные и такие экстравагантные, как Аполлинер, то есть люди, создавшие общество дадаистов, выпустили свой манифест, то Питер Брейгель мог подписаться под ним в качестве первого автора, потому что через этот манифест как Брейгель, так и Босх могут быть необыкновенно интересно прочитаны.
Тцара писал в тексте дадаистического манифеста: взрослые люди всю жизнь говорят только одно – бессмысленный детский звук, больше не научаются ничему, они играют в игры, в которых они не рассчитывают последствия этих игр, точно так же, как ребенок, замахиваясь и ударяя палкой, не отдает себе отчет в том, что он может убить человека, он не отвечает за эту акцию в своей игре. Это есть деятельность как таковая. Также он пишет, что Англия потеряла в годы Первой мировой войны всю интеллигенцию. Разве эта война для англичан равна тем потерям, которые они понесли? Нет, конечно, это бессмыслица. Это вошло в программу видимого мира, видимого абсурда, мира, лишенного видимой логической связи.
Эта же мысль была очень характерна для сознания голландской интеллигенции в XVI веке. У них для этого были очень веские основания, точно так же, как у интеллигенции после Первой мировой войны и после Второй мировой войны. Насколько деятельность человека эквивалентна результатам этой деятельности?
На картинах Питера Брейгеля Мужицкого мир выглядит как точечные действия, и взрослые дети связаны с деятельностью, которую они в данный момент производят. У них в этой деятельности нет прошлого, нет будущего. Это лапта, чехарда, прыганье друг через друга. Это игра как таковая. Это и есть самодостаточная деятельность, она не рассчитана на последствия.
Вся композиция у него разбита на отдельные элементы только потому, что он не видит логической связи, целостной связи в мире, лежащем перед ним. И как художник, когда он пишет картину, он пишет с верхней точки, как будто бы он – наблюдатель, находящийся на очень высокой точке. И с этой высокой точки он связи не видит. Может, если бы он находился внутри самой акции, он и увидел бы некую связь, логику. Но находясь над миром, обозревая деятельность людей на протяжении времени в ее последовательности, в ее диалектике, он логики не видит.
Он не видит разницы между взрослым и ребенком. Очень интересно, что он взрослых изображает как детей, а детей как взрослых. У него личность взрослого человека и личность ребенка совмещены, идентифицированы. Посмотрите на его детей. Разве это дети? Нет, это изображены взрослые люди. Только персонаж сидит не на лошади, а на деревянной лошадке, и мы его воспринимаем как ребенка.
Посмотрите, как он пишет эту девочку: и одежду, и лица он пишет взрослыми. То есть они рождаются и сразу начинают через эти игры оформляться на всю жизнь, через эту бессмысленную деятельность. Они осваивают мир через свои игры: лошадку, семью, еще что-то. Тут показаны не только игры, но и опыт человека в целом. Только мы этот опыт расцениваем как положительный, а Питер Брейгель рассматривает его как отрицательный. Когда встает вопрос о личности, то художник этого времени его рассматривает консервативно: личность статична в отношении проходящего времени, неподвижна. Человек развивается не как сущность, а только во временном измерении.
Время и философия определяют четыре начала в человеке: момент пространства, времени, сущности, динамики. А Брейгель рассматривает только два элемента – время и пространство, а элемент динамики и элемент сущностный он не рассматривает.
Можем ли мы говорить в данном случае, что он ставит перед собой проблемы личности? Разумеется, да. Не надо думать, что проблема личности всегда решается с положительным знаком, а то тогда нам бы сейчас и делать бы было нечего, только смотреть друг на друга, как в идеальное зеркало. В том-то и дело, что он рассматривает этот вопрос весьма неординарно для нас и весьма типично для того времени. Но итальянские художники тоже начинают рассматривать именно момент становления человеческой личности. У Питера Брейгеля есть целый трактат о том, что такое становление личности, что такое неизменность сущности. А для итальянцев это вопрос именно становления характера и личности. И этот вопрос о становлении характера в процессе динамики, во времени и пространстве, начинает рассматриваться только через итальянское Возрождение.
Какое многоликое изображение человека малого возраста! Это и эксплуатация детской беззащитности, это и понятие семьи, и, наконец, это рассмотрение личности. Часто ли мы видим изображения, в которых ребенок уже рассматривается как личность (или как потенциально возможная личность)? Это происходит редко. Это не столбовая дорога итальянского Ренессанса, но и не обочина. Они занимаются проблемой человеческой личности, проблемой рассмотрения ее с различных точек.
Тут надо сослаться на «Портрет мальчика» Пинтуриккио. И также надо вспомнить автопортрет Дюрера мальчиком. Он писал свои автопортреты, будучи ребенком. Он внимательно, мучительно всматривался в свое лицо, не только потому, что задачей его жизни было самопознание, самоизучение, но и потому, что он вглядывался в черты детства, меняющиеся, становящиеся. Он их фиксировал в автопортретах.
Пинтуриккио видит в мальчике приметы этого становления. Очень интересно, как портрет показывает динамику становления. Психологический портрет в живописи – это очень большая редкость и вещь уникальная. Психологический портрет очень удачно получается в литературе. Этот процесс всегда связан с моментами прослеживания. Поэтому романом рождается психологический портрет человека, когда идет последовательное изучение становления человека, раскрывающегося перед нашими глазами. А портрет живописца создается одномоментно, и все-таки психологизм в таком портрете может присутствовать.
У Пинтуриккио это дается через природу, через среду. У него изображение природы – это не просто природа, а часть рассказа о мальчике. Это природа, только начинающая крепнуть, набирать сок: это чуть только зеленеющие кусты, чуть только покрывающиеся зеленью деревья, чуть только распускающиеся листья. Это аллегория возраста. Точно так же в этом мальчике есть черты детской припухлости на лице: в губах, щеках, веках. Все лицо еще не оформилось, еще на нем не проступила его главная сущность. Она только начинает проявляться, показывать себя.
Но вместе с тем под этой аллегорией возраста мы начинаем прощупывать характер будущей личности – в замкнутости этого мальчика, в его серьезности, необыкновенной фокусированности и концентрированности внимания. У него так написано лицо, так написаны глаза и особенно линия платья, что по ним видно – душа совсем закрытая. Она не раскрытая, как у русских мальчиков на картинах Венецианова или Тропинина, у которых открыта душа, которые удивляются миру. Здесь у мальчика уже выработана защита, как будто на него надета кольчуга. У него уже действуют абсолютно все системы, хотя он еще не успел превратиться из ребенка в отрока. У него действуют внимание, защита, сосредоточенность, то есть черты характера, которые были обязательно необходимы человеку того времени, которые входили в систему личности эпохи Возрождения.
В этом смысле необычайно показательно обращение к изображению Давида-отрока. Ребенок, мальчик или отрок, уже начинает изображаться как определенная личность.
Существует исследование, которое доказывает, что моделью для знаменитой скульптуры Давида, сделанной Верроккьо, был Леонардо да Винчи, который находился на обучении в его мастерской. Верроккьо, изображая мальчика Давида, так же, как и Пинтуриккио, показывает эту двойственность: хрупкость и силу. За полудетским обликом чувствуется внутренний экстремизм, агрессивность в жесте руки с острым кинжалом, с локтем, выставленным вперед. В нем ощущается напряженность, отчаянная сила, которая была свойственна людям того времени. Челлини был художником, не кондотьером, он создавал прекрасную скульптуру. При этом он орудовал ножом налево-направо: этот с ним не так поздоровался, этот его поцарапал, у того не то выражение глаз… А он, как говорится, дважды не думает. «Окурок выплюнул и выстрелил в упор», как поет Высоцкий.
Андреа дель Вероккьо. Давид. 1476. Барджелло, Флоренция.
Процесс становления личности, вне всякого сомнения, начинается именно в это время. Взглянем на картину Тициана «Введение Богоматери во храм». Это совершенное удивительная фреска. Вспомним икону, которую мы рассматривали выше, чтобы сравнить ее с картиной Тициана.
Если икона была написана в конце XV – начале XVI века, то разница между временем написания этой иконы и этой картины не так велика.
В. А. Чивилихин пишет в своей книге о том, что у нас одно время, а у Запада другое. У них уже эпоха Возрождения на ущербе, а у нас только крепостное право отменено в 1861 году. Разве это одинаковое историческое время? Анатоль Франс прекрасно писал в «Садах Эпикура»: если люди изображены на одной фотографии, то это не значит, что они современники. Это не аргумент в пользу Запада или в пользу России, просто люди, живущие в одно и то же время по календарю, могут не быть современниками.
А потом это выравнивается. В картине «Введение Богородицы во храм» – маленький человек против целого мира. Тициан специально так это пишет. Фигурку не видать, она очень маленькая, лестница огромная, священники Иерусалимского храма стоят такие огромные, люди внизу. На этой картине изображены современники Тициана. Художник показывает, что она одна, одна против всего мира, потому что она есть личность, потому что у нее есть воля, миссия. Это мир старух, торговок, аристократов – и она поднимается по этой лестнице.
Это мир физический, который существует в пространстве метафизическом. Здесь лестница приобретает большое значение: она означает постепенное освоение пространства. И это мы можем видеть на многих картинах, это очень распространенный образ. В то же время лестница – это понятие дороги, очень четкий символ, закрепленный за определенными смысловыми категориями, категориями незаконченного времени, пространства, движения, взаимопознания. И лестница, и дорога – это символы, которые начинают свой путь с искусства Возрождения, и до сих пор они работают безотказно.
Когда Микеланджело делает Давида, то для него совершенно не важно, что он мальчишка, что он маленький. Для него важно, что у Давида абсолютное сознание победителя, уже оформившееся. Там очень трудно говорить о возрасте. Вот у Донателло и у Верроккио это важно, это уже проблема становления личности.
Посмотрим теперь на картину Эль Греко «Погребение графа Оргаса». Здесь ребенок – связующее звено зрительного пространства и картины. Эль Греко написал на ней своего сына.
Его картина посвящена чуду. «Погребение графа Оргаса» – похороны, где хоронят святые, а не обычные люди. Графа хоронят святой Августин и святой Стефан. И душу графа Оргаса великий инквизитор передает прямо Иоанну Крестителю, который представляет его душу сразу к кресту. «И это истина, это чудо – истина, – говорит Эль Греко, – и свидетельство тому – мой сын». А дети – вспомните сказку о голом короле – не врут никогда, они несут истину. Если ребенок свидетельствует чудо, то оно реально. Художник делает ребенка проводником.
Эпоха Возрождения дает различные грани детской проблемы, которая не является основой для культуры. Но подлинно дети становятся героями искусства в XVII веке. В XVI веке мы их выуживаем из искусства, мы думаем, где они, каково их место, а в XVII веке дети – это герои, равные взрослым в искусстве. Личность ребенка и личность человека для художника становятся равнозначными. Даже можно сказать, что личность ребенка означает больше, чем личность взрослого человека.
Когда мы говорим о проблеме детского портрета применительно к эпохе Возрождения, то мы говорим об этом в связи с проблемами культуры: как моделирует себя проблема культуры, так моделирует себя и эта проблема. Но Возрождение – это эпоха крупных проблем, а XVII век – это эпоха рассмотрения. В эпоху Возрождения проблем рассмотрения нет, есть постановка проблемы, есть ее гуманистическое утверждение.
Когда был изобретен микроскоп? В XVII веке. А что делал Левенгук с микроскопом? Рассматривал. Для XVII века характерно рассматривание. Эпоха Возрождения все-таки имеет верхнюю точку для рассмотрения: за спиной человека, личности, всегда находится святой.
А здесь мы как бы входим в комнату, осуществляем факт присутствия внутри пространства XVII века, а не отделение от него или вознесение над ним. Мы вместе с Дон Кихотом и Санчо Пансой вступаем на великий путь, на великую дорогу, они приобщают нас к своему действию, и внутри, а не извне. Дон Кихот вводит нас в свой внутренний мир, и мы не рядом едем, а внутри его. То же делает испанская драматургия и роман-путешествие XVII века. Мы начинаем рассматривать.
XVII век в искусстве настолько интересен, что вообще к изучению его еще даже никто не приступал, хотя можно увидеть очень много книг, подписанных громкими именами. И все-таки XVII век рассматривается в каком-то очень стереотипном ключе. Известно, что кончились религиозные войны, что идет становление абсолютизма, национальных школ. Это общие места, которые уже мешают, а не помогают рассмотрению. То есть это очень важный век – век рассмотрения, когда для человека исчезает вертикаль мира, когда он смотрит не с верхней точки, не снизу вверх и не сверху вниз, а внутри того же пространства.
Посмотрим на картину Веласкеса «Менины». В Мадриде, в музее Прадо, где она выставлена, эта картина расположена идеально: верхняя часть упирается в потолок, а нижняя – в пол. И получается, что, когда вы входите в залу, где висит эта картина, вам надо сделать только один шаг, чтобы оказаться внутри картины. Веласкес только на это и рассчитывает, потому что как зритель вы и находитесь внутри этой картины, вы стоите где-то здесь, незримо присутствуете внутри этой сцены, а герои картины за вашей спиной. В висящем зеркале вы видите отражения этих людей. Перед вами дверь.
В эпоху Возрождения вы были отделены от пространства, а теперь вы соединены с ним. XVII век показывает детали, рассматривает.
Здесь следует остановиться на Веласкесе, творчество которого занимает очень большое место в искусстве. Пожалуй, если брать детскую тему, то имя Веласкеса будет стоять на первом месте. Он любил изображать детей и любил изображать убогих, карликов. Это его главные, основные герои. А взрослых людей он очень не любил. Он не находил с ними языка, он имел контакт только с главными героями своих картин, хотя был придворным живописцем Филиппа IV и вынужден был писать то, что тот ему заказывал.
Веласкес и Сервантес, современники, гениальный художник и гениальный писатель, были великими дирижерами мира, и мир их выглядит не таким, каким он был, а таким, каким они нам его показывают. Мы видим Испанию такой, какой ее нам показывают Сервантес и Веласкес. Когда они берут в руки свою волшебную палочку и становятся перед холстом, то мир обретает то лицо и те очертания, которые они хотят, чтобы он обрел.
Слишком долго рассказывать о положении этих двух гениев человечества. Но если говорить о детях, то у Веласкеса (у первого, а может быть, и у последнего) детская тема выглядит как тема трагическая. До него этого не было. Веласкес изображает человека, живущего в мире трагическом. Он осознавал мир только трагически. Он был приобщен к трагическому началу, и поэтому он особо чувствовал слабые звенья человека.
Когда мы говорим, что Веласкес был приобщен к опыту трагическому, то это подразумевает очень глубинные смыслы. Например, его портрет инфанта Балтазара, испанского наследника. Веласкес пишет дона Балтазара в очень интересном и противоречивом разрыве. Перед нами ребенок, которому исполнился год (по этому поводу Веласкесу и был заказан портрет).
На этом портрете изображены дон Балтазар и его воспитатель. Дон Балтазар по этому поводу облачен. Вот подушка. Ее величина равна величине дона Балтазара, то есть этот предмет равен человеку. На подушке лежат символы власти: шлем маршала (потому что он уже маршал Испании) вместе с жезлом. Все это выставлено, как в экспозиции. Его уже можно поставить во главе войска.
Инфанту уже присвоено определенное значение, но он этому значению не соответствует, потому что Веласкес пишет его абсолютно бессмысленным и годовалым. Пуговичные глаза, кружевной воротник и колоссальные усилия, чтобы удержаться на ногах. Этот контраст и есть трагическое, потому что он, может, таким же дураком останется, а будет потом маршалом Испании. Это трагическая обреченность человека, несоответствие человека тому месту в жизни, которое он занимает. Это несоответствие является трагическим и для личности, и для мира.
В воспитатели и в секретари брали карликов. Существует такое мнение, что у них было чувство вины перед этими уродами. Это не так. У них комплексов неполноценности не было. Карлики считались охранителями и священными существами, их приставляли к детям, как педагогов и воспитателей. Карлик Эль Примо был личным секретарем Филиппа IV. А карлица, которая была воспитательницей Маргариты, изображена на картине «Менины» с орденом, который далеко не каждый мог получить.
Эти карлики были хозяевами. Они держали детей в очень большой строгости. И художник показывает несоответствие этих элементов годовалому, бессмысленному Балтазару, которому нужно встать еще на подушку, чтобы быть социально выше карлика.
Вглядитесь внимательнее в лицо инфанта. Бессмысленность, пуговичные глазки у дона Балтазара и духовная мощь у карлика. Кто здесь человек-карлик и карлик-человек? Ведь не случайно говорили о Веласкесе, что у него карлики с душами гигантов и вельможи с душами карликов.
Эти трагические разрывы у него бесконечны. Карлик изображен с таким лбом, что нет впечатления неполноценности, наоборот, в нем чувствуется необыкновенно мощная внутренняя сила. И абсолютная слабость в самом великом – в Балтазаре. В этом и есть разрыв и несоответствие.
Вот дон Балтазар уже сидит на огромном битюге, который может вынести Фальстафа. На этого огромного битюга посажена маленькая куколка, марионетка во всех отношениях, потому что для него все предопределено теми руками, которые будут дергать его за ниточки. Человек есть марионетка. Эта его марионеточность, невсамделишность в данном случае всячески проиграна Веласкесом.
Веласкес не делает для нас тайны из своей мысли. Все дети у Веласкеса очень глубоко несчастны: они обездвижены, лишены возможности двигаться, действовать, развиваться. Это тема насилия над детским существом, над детским естеством. Это тема насилия над ребенком, которое позволяют себе взрослые люди. Она вызывает в душе Веласкеса очень большой отклик. Никакие портреты он не пишет так, как детские портреты.
То же самое в портрете инфанты Маргариты. Всего слишком много для такого тщедушного и крошечного тела: тяжелые драпировки, огромное платье, на специальную картонку наклеенные волосы, к которым привязан ярко-красный хвост ленты, золотая цепь, которая идет от правого плеча к левой руке, в правой руке платок, в левой – букет. Почему? Потому что не полагается людям хлопотать руками. Они должны разговаривать без рук. Это распространяется не только на взрослых, но и на детей. Дети у Веласкеса очень маленькие, хилые, неокрепшие, а они должны развиваться, ходить, двигаться.
Это поистине испанская тема – насилие над ребенком, насилие над человеком. Насилие над хрупким, слабым существом мы чувствуем в этой картине. У Веласкеса нет особо глубокого анализа детской личности, детского характера. Он в инфанте Маргарите, которую он очень любит, видит чахлое растение, чахлый цветок. В ней уже есть все следы вырождения: голубые височки, тяжелые веки, тяжелая челюсть. Это человек, обреченный на трагическую смерть. На смерть от малокровия, от смешанных браков. Это трагические люди, обреченные марионетки.
А карликов, этих маленьких людей, Веласкес писал с сильными лицами, огромным внутренним могуществом.
И совершенно другие дети у Рембрандта. У него тоже очень большая серия картин на эту тему. XVII век – это век изображения детей. Для Рембрандта не характерно такое чувство трагического, как у Веласкеса. У него даже в последних работах этого нет. Он был мудрый, очень оптимистически настроенный человек, очень счастливый человек. Он жил внутри своего мира, он сумел добиться того, что его мир художника был полностью реализован, его мир был адекватен его человеческому началу. У него нет той трагичности, в которой жил Веласкес.
Рембрандт жил так, как он хотел того. Он сам выбрал себе свою жизнь и эту жизнь последовательно осуществлял. У нас в литературе все путается. Мы считаем, что если он сначала женился и был богат, а потом у него стало меньше денег, то от этого он несчастен, или что он был несчастен от того, что его не признавали голландцы.
А ему не нужно было, чтобы его признавали. Он творил то, что хотел, он жил в согласии с самим собой, как художник. Он постигал ту сторону мира, которая была ему открыта. Поэтому у него люди лишены ущербности и трагичности. У него люди необычайно глубокие, необычайно открытые. Рембрандт открывает тайну бытия, диалектики человеческого сознания. Он единственный среди портретистов XVII века создал диалектический портрет. Он действительно открывает тайны человеческого сознания. У Веласкеса ребенок – открытая эмоциональная система, но уже обреченная и сломанная марионетка, которую жалко так, что нет слов, и помочь нельзя. А у Рембрандта в первый раз в искусстве показан ребенок как мир, распахнутый эмоционально, как помещение с открытыми настежь окнами, как система, готовая для любого впечатления, открытая для эмоционального восприятия.
У него есть замечательные детские портреты, у него есть Святое семейство. Там тоже особая интонация, которую мы никогда не видим в искусстве. Это тема именно духовного, эмоционального контакта. У него очень большое значение имеет система эмоциональных связей, связей человека с миром и людей друг с другом.
Если в эпоху Возрождения эта связь – семья, то здесь эта связь – истина. Собственный сын для Рембрандта бесконечно разнообразная модель – так же, как он сам для себя на своих автопортретах. Для него сын не идеальный мальчик, а человек в различных фазах становления жизни. Он изучает диалектику сознания и формирования своего эмоционального мира через свои автопортреты. И изучает то же самое у своего ребенка, начиная с момента рождения.
Если Леонардо – научный, жесткий, лишенный эмоций исследователь, то Рембрандт – художник, который именно эмоцию, эмоциональную связь людей с миром и между собой берет за основу действий личности. Рембрандт – мастер, который поставил эту проблему в качестве задачи всего своего творчества.
Но в Голландии есть художники, у которых дети попадают на картину как бы случайно. У Питера де Хоха нет задачи изображения человека, как у Рембрандта, у него нет задачи изображения человеческих отношений. Он мастер интерьера, но в интерьере у него действуют люди. Если посмотреть на голландские картины, то мы увидим совершенно новую черту – контакт родителей с детьми. Не семья как представительство, а человеческий контакт. Это контакты многоликие, многогранные.
У Рембрандта это установка на духовную связь, на эмоциональную связь, а у голландцев – на бытовые связи, на обучение детей по опыту родителей. Например, мама ищет в голове у девочки насекомых, вычесывает, или показывает ей что-то, что собирается нести на стол, или берет за руку, что-то рассказывает – то есть тут постоянно идет педагогическая работа. Родители обучают детей – не как в школе, чтоб все как один были красавцы, подобно античным эфебам, а на уровне своего опыта.
В искусство вторгается система социального воспитания ребенка. Для XVII века эта система социального воспитания ребенка имеет очень большое значение. Впрочем, не везде. Испания – особая статья. Там был Веласкес – художник, равный Шекспиру или Сервантесу по осмыслению трагичности мира. А уже у Рембрандта есть эмоциональные связи. У голландцев ребенок общается с матерью, идет обучение.
Вот, например, тихая и прекрасная картина: мирная жизнь какого-то буржуазного голландского семейства. Отец уходит на работу, девочка играет с обручем, что-то спрашивает у матери, мать ей отвечает. То есть она не абстрактно катает обруч, а общается со своей матерью, это процесс обучения, общения. Здесь вы нигде не увидите детей, вынутых из социальной среды. Они в этой среде взрослых, как в коробке. Они существуют в другой системе взаимоотношений, а поэтому в другой системе сознания.
Надо вспомнить изумительного в этом смысле художника – Антониса ван Дейка, ученика Рубенса, который работал в Англии. Англичанам вообще очень не везет: они в искусство входят тогда, когда их кто-нибудь изображает. Поехал немец ко двору Генриха VIII, Синей Бороды, – показал епископа Кентерберийского, Генриха VIII и всю компанию. Надо было угадать так попасть: приехал и все написал.
А потом они снова ждут, кто приедет. В XVII веке приедет ван Дейк – опять хорошо исторически угадал: Карла I изобразил и всю семью, отрезанную голову и так далее. Опять попал в точку.
Потом англичане стали сами себя изображать по методу ван Дейка. А потом пришел XVIII век, и тут у них ничего интересного в истории не стало.
Ван Дейк, ученик Рубенса, работает в очень интересный исторический момент. Прекрасный мастер, англичане от него в полном восторге, потому что он очень здорово пишет аристократов. В Англии он прижился просто прекрасно. Это была удивительная личность. Он очень много писал английских детей.
XVII век – это век сознательной постановки проблем педагогики и воспитания. Это абсолютно сознательная установка на социологизацию личности.
Голландцы развивают детей на бюргерском уровне, Рембрандт на своем сыне это показал, а англичане готовят на свое усмотрение своих граждан.
Ван Дейк изображает человека с определенным кодексом поведения, который уже психологически формируется с детства. Это видно по тому, как этот человек стоит, как он держится. Понятно, что эта педагогика уже у него за спиной. Это система взаимоотношений с миром, потому что это именно англичане рождают тип «денди».
Англичане, в отличие от нас, русских, очень оберегают свой внутренний мир. Они – полная нам противоположность. Для нас главное дело – поговорить по душам, не послушать, что тебе кто говорит, а высказаться самому. Поэтому все попытки Петра надеть хоть какую-то пристойность на раскрытие собственной души, как потом выяснилось, имели успех только до второй рюмки. До второй рюмки люди еще придерживались правил, а уже на третьей все шло по-старому. Поэтому попытка введения в России этикета никак не осуществилась. Поэтому нужны были усилия Малиновского, чтобы выпустить одно поколение Царскосельского лицея, за счет которого мы до сих пор существуем. Как только нам надо сказать об интеллигенции, мы сразу вспоминаем Дельвига, Пущина, Кюхельбекера – тот самый лицейский выпуск.
А у англичан это входило в систему воспитания сразу, изначально. Еще король Артур дал правила поведения, рыцарский кодекс. Англичане очень берегут свою душу. Они противопоставляют этой открытости свою систему общения с миром: какую-то внешнюю холодность, внешнее высокомерие.
И яркий пример этому – обворожительный портрет, написанный ван Дейком, портрет детей Карла I. Это дети в возрасте от 2 до 6 лет. Интересно сравнить их с детьми Веласкеса. У Веласкеса мы видим трагичность, трагическую обреченность этих детей, марионеточность. А здесь мы имеем дело со школой. Их начинают воспитывать, учить этикету: учат, как надо стоять, как надо ходить. Видите, как Карл держит сестрицу за руку?
Здесь показана школа воспитания этих детей. Но только по тому, как он пишет детские лица – с непосредственной живостью, как он пишет их подвижными внутри себя, мы понимаем, что как только кончится церемония изображения на портрете, они войдут в состояние детской подвижности, детского общения, детского мира. Все находится на детском уровне. Они с очень раннего времени начинают проходить систему становления, поэтапного психологического и социального воспитания. Это мы наблюдаем через большое количество портретов начала XVIII века.
В XVII веке господствуют две тенденции. Первая тенденция – это изображение взрослого человека в связи с ребенком: не просто сам по себе ребенок, но взрослые люди и ребенок как понятие семьи, как это было и в эпоху Возрождения, в картинах Тициана. Это изображение детей как элементов семьи, как членов семьи, изображение дворянского рода, изображение геральдики, преемственной связи, фамилии и т. п. Это именно, с одной стороны, глубокое, а с другой стороны, почти что формальное объединение через понятие рода, семьи и преемственных связей. И вторая тенденция в XVII веке – это изображение именно отношений между взрослым человеком и ребенком, отношений духовного порядка, отношений бытового порядка, отношений социального порядка. Художник направляет свое внимание на общение. Мы можем сказать, что в искусстве XVII века появляется изображение ребенка именно в процессе обучения или взаимодействия с взрослым человеком, чего до этого не существовало.
И вот в XVIII веке этот прогресс продолжается, то есть продолжается развитие той же самой линии, которая намечалась в XVII веке, – взаимосвязи взрослого человека и ребенка, сознательного педагогического или духовного воздействия взрослого на ребенка.
Еще одно новшество появляется в XVII веке – это изображение детей в возрасте. Если мы возьмем эпоху Возрождения, то увидим, что дети там – это маленькие взрослые. Там понятие «детскость» как определенная фаза развития, психического и эмоционального, отсутствует. У Питера Брейгеля на этом игнорировании возрастной диалектики, психического становления, эволюции психики построена огромная картина «Игры детей». Там дети – взрослые, а взрослые – дети. Или взрослые как никогда не вырастающие дети. Или дети, которые рождаются уже со всеми психическими качествами взрослого человека.
В XVII веке появляется изображение детей с учетом возраста, их эмоций, но мы видим изображение детей в определенном виде, в определенном положении в обществе: это королевские дети, дети придворных, высокопоставленных людей. Этот момент очень силен у Веласкеса: детское подавляется в ребенке очень рано, на детей накладывается система социального воспитания. У Веласкеса это буквально превращается в проблему психического катаклизма, трагедии, столкновения между непосредственностью ребенка, его необходимостью двигаться, воспринимать мир через эмоции, и тем законом воспитания, тем социальным законом, внутри которого он находится. Веласкес просто дает жесткую раздвоенность конфликта. У него это тоже перерастает в определенную проблему, даже, пожалуй, личного порядка: это ваш жизненный путь и невозможность осуществления, или это ваше эго и неспособность этого эго развиться из-за какого-то внешнего давления. Это проблема для Веласкеса очень важная, и особенно остро она проецируется через детей.
XVIII век – век Просвещения. И он принципиально иной постановкой этой проблемы не отличается. Здесь продолжается та же самая идея взаимодействия детей и взрослых. Очень интересно она раскрывается у Шардена, французского художника XVIII века, в творчестве которого дети занимают очень большое место. И дети не становятся уже чем-то второстепенным, малозначимым элементом в картине. В его картинах «Молитва перед обедом», «Прачка» ребенок остается таким же серьезным, важным и ответственным персонажем внутри художественной задачи, как и взрослый человек.
Здесь показана какая-то среда: родители, дети, их занятия – они объединены общей средой. Мать стоит стирает, а ребенок сидит около нее на стульчике. Ребенок связан с ней, то есть это продолжение линии связи между взрослым человеком и ребенком, объединение их через психологическое и социальное пространство. Эта связь развивается в XVIII веке, мы можем наблюдать ее на примере картины «Прачка». Художник, конечно, не педагог и не ставит педагогическую задачу, он изображает это бессознательно, но раз за разом утверждает в своих картинах нечто новое в отношении к детям. Если XVII век намечает систему общения, воздействия, воспитания, то у Шардена эта линия углубляется. Она очень отчетливо проступает: мать учит детей, как вести себя за столом. И прежде, чем она нальет им еду в миски, они должны положить ручки определенным образом и произнести определенные слова. Это процесс обучения, дети и взрослые здесь не одно и то же. На картине Шардена «Прачка» женщина стирает, то есть она занята своим делом, а ребенок пускает мыльные пузыри. То есть ребенок показан в соответствии со своим возрастом. Если у Веласкеса, или у Ван Дейка, или у художников XVII века изображен маленький человек, который обязан с очень раннего возраста входить в проблемы людей взрослых, в их занятия, то в XVIII веке отчетливо проступает другая мысль: дети есть дети. Они живут по своим законам, они заняты своими делами, и если женщина стирает, то ребенок с полным правом пускает мыльные пузыри.
То есть начиная с XVII века только намечается эта линия, а уже в XVIII веке дети становятся полным объектом изображения в искусстве, в соответствии со своим возрастом и занятиями, характерными для него.
Именно во французском искусстве в XVIII веке уделяется такое большое внимание вопросу возраста, возрастной психологии, соотнесению детской психологии и занятий, социальному воспитанию. С XVIII века детская тема занимает совершенно особое положение в искусстве. Развитие этой темы, изображение ребенка и возрастной психологии очень интересно именно у Шардена.
У него есть еще одна интересная картина, которая называется «Мальчик, играющий с картами». Этот мальчик занимается тем, что он играет, расставляя карты. В ящичке мы видим торчащие карточки, он играет в солдатиков, грубо говоря, используя карты. Карты являются для него предметом игры. Мальчик изображен Шарденом целиком погруженным в это занятие. Точно так же, как маленький человек, сидящий рядом со своей матерью-прачкой, который поглощен своим занятием – пусканием пузырей. Взглянем еще раз на эту прачку. У нее взгляд вынесен за пределы кадра, потому что, стирая, она отвлечена, ее привлекает нечто выходящее за пределы этой картины. К мальчику это не имеет ни малейшего отношения, он полностью погружен в свою игру. Вспомним еще, что у Леонардо в его картине «Мадонна с цветком» была такая же полная психологическая отдача этому детскому занятию. Леонардо есть Леонардо – это художник, который работает не только с опережением времени, он работает в максимально психологическом алфавите мира вообще.
Мальчик на картине Шардена занят своими игрушками, точно так же, как тот, который пускал пузыри. Он целиком и полностью поглощен игрой. Никаких дополнительных состояний нет. Ребенок показан гармонично, он показан в соответствии со своим возрастом, которому соответствует и его занятие. Это гармоничное соотнесение духовно сосредоточенного состояния и того занятия, которому он предается, то есть игры. И даже сам характер игры соответствует его возрасту. То есть в искусстве художники показывают, к какому балансу приводится ребенок, его занятие и духовное, психологическое состояние – полная включенность.
Мир, в котором работает Шарден, – это французские буржуа. А дети на его картинах всегда заняты делом – неважно, каким, пусть ребенок пускает пузыри или играет в солдатики. Важно то, что он занят делом.
В XVIII веке развитие темы ребенка как мира уже совершенно самостоятельного, мира, соотнесенного с возрастом, обнаруживает две тенденции: аристократическую и буржуазную. Буржуазные дети всегда заняты делом. Они обязательно изображены при каком-то деловом действии. А вот у английского художника XVIII века Гейнсборо предметом изображения была английская аристократия. Он тоже пишет много портретов детей, не меньше, чем Шарден. Это «Мальчик в голубом», это портреты его дочерей. У него было две дочки, и он пишет их с самого маленького возраста до того момента, когда они уже стали барышнями и вышли замуж. У него здесь иная тема, это тема очень глубокой детской духовности и какой-то поэтичности внутреннего мира ребенка. Он обязательно пишет двух своих девочек в каком-то глубоком душевно-эмоциональном контексте. Не в деловых взаимоотношениях с миром, а в глубоком эмоциональном контакте, эмоционально-духовной деятельности.
«Мальчик в голубом» изображен Гейнсборо на фоне природы. Девочки также изображены сидящими в саду. Голова маленькой девочки прижата к старшей. Вся композиция этого парного портрета свидетельствует о необычайной близости между двумя детьми. И вы понимаете, не будучи даже подготовленными к этому глубокому восприятию искусства, что, когда он сплетает эти руки, когда сближает их тела и головы, это не только вопрос композиции, это именно задача показать их нерасторжимость, близость. И это близость не семейная, родовая, как ранее, а близость духовная, внутренний контакт. Эти глубинные контакты не такие, как в XVII веке, когда взрослые на картинах учат, показывают – педагогически наставляют детей. И не так, как у Шардена, у которого показана деловая сторона взаимосвязи с миром. Здесь ребенок показан как человек, обладающий собственным духовным объемом. Этот глубокий собственный объем не трагический, а лирический: это дети мечтательные, это дети, живущие в том мире сказок, в каком они, может быть, и воспитываются.
Система эмоциональной связи разрабатывается в XVIII – начале XIX века. Становятся очень модными портреты детей и родителей, изображение женщин с детьми занимает в портрете конца XVIII – начала XIX века очень большое место. Можно даже сказать, что в портретах конца XVIII – начала XIX века композиция, где изображена женщина с детьми или женщина с ребенком, становится ведущей. Это и в творчестве Боровиковского, это и в творчестве Левицкого, это в творчестве классицизма или романтизма. Последние два понятия иногда не имеет смысла разделять.
Вот изображение Виже-Лебрен, ученицы художника Давида, с ее дочерью. Виже-Лебрен – художница школы Давида, чистейший классицист. Она была очень талантливая, к тому же женщина из общества. На картине она необыкновенно красиво одета по моде того времени, но задача ее портрета носит романтический характер. Поэтому тут не стоит говорить о том, классицизм это или романтизм. Здесь речь о том, какая тенденция возникает в этой картине, какая проблема. Это очень эмоциональная и глубокая тема – изображение самих детей и изображение связи между детьми и родителями. Чем постановка проблемы отличается от предыдущего времени? Не формальным понятием семьи, рода, геральдики, а понятием семьи как духовных связей.
Лев Николаевич Гумилев великолепно сказал об этом: «Семья – это связи. Если нет связей, это населенный пункт». Это определение необычайно точно, добавить к нему нечего. Семья – это связи, если связей нет, а есть кошка, собака, муж, жена, дочь, зять и так далее – это населенный пункт.
Так вот, в XIX веке через детей, через детскую тему семья показывается как связи. А до этого, когда дети показывались со взрослыми, они показывались именно как представительство, род, генетика, герб, мощь, сила, социальная структура, или в процессе обучения: родители – дети. И вот наконец появляется новый момент в изображении ребенка, в изображении взаимоотношений детей и родителей: это момент настоящих связей, глубоких связей. У Гейнсборо девочки физически приближены друг к другу, их руки сплетены, их лица почти касаются друг друга. Что касается изображения Виже-Лебрен с ее дочерью, то посмотрите, как они переплетены между собою, какое объятие девочки, которая держит мать за шею, спрятав почти голову в ее шее, как мать ласково ее обнимает. Через это переплетение нам показан образ духовного мира, духовных связей.
Рассмотрим теперь проекцию этой же самой темы у русских художников XIX века. И в первую очередь у такого художника, как Перов, в его картинах «Проводы покойника» и «Тройка». Трудно бывает представить, что Перов и Виже-Лебрен принадлежат почти одному времени, разница между ними всего 30–40 лет. Надо иметь в виду, что за это время очень много произошло с точки зрения внешней, социальной, но с точки зрения развития детской темы в искусстве ничего нового не происходит. Весь XIX век посвящен именно тому, о чем шла речь выше: изображение ребенка с точки зрения наполненности его собственным миром, собственной мыслью, объемом, который отличается от взрослого.
Почему именно картину Перова «Проводы покойника» мы рассматриваем как продолжение картин Виже-Лебрен? Виже-Лебрен пишет портрет, но мы понимаем, какая среда стоит за этим портретом: не только мир образования или мир интеллекта, но какой стоит за этим мир предметов и вещей. Точно так же, когда мы смотрим картины Перова, мы тоже очень хорошо представляем себе, какой мир стоит за этим: не только мир образования, не только мир природы, но и мир предметов и вещей. Поэтому интересно проанализировать контраст между тем, что изображено у Виже-Лебрен, и тем, что изображено у Перова.
Виже-Лебрен – ученица Давида, французская аристократка, а Перов – художник, который решил сразу страдать всеми страданиями мира. Надо сказать, что художник сознательно страдать за человечество не может. Если он страдает, как страдал за это Шекспир, то это одно дело. А если как русские передвижники, то это совсем другое, потому что они искренни, искренни настолько, что для них это кончилось весьма трагически. Они искренне заблуждались, искренне стояли на ложных позициях. Это была искренняя ложность, потому что им пришла в голову мысль, которая потом необычайно упрочилась и укрепилась: что кто-то за кого-то может решать, что для него будет хорошо. Они взяли на себя ответственность за все человечество сразу. Они так видели свою миссию. А мы почему-то должны встать по этому поводу перед ними на колени и провозгласить их самыми великими живописцами, потому что они, как поет Высоцкий, «всей скорбью скорбят мировою». Это опасная была ситуация, но она была искренняя. А наказанием за ложь (и это было очень страшное наказание) стал отказ от таланта. Перов был человек фантастически талантливый. Его портрет Достоевского поражает глубиной, мыслью, эмоцией. Но Перов и другие передвижники специально отказались от цвета, они специально отказались от целого ряда проблем в жизни. Им на живопись было наплевать, им нужно, чтобы просто все стояли и плакали. Им надо было выжать слезу, коленкой наступить и выдавить.
Это весьма опасная позиция, которая и искусство-то завела в тупик. Мы до сих пор и думаем, что в искусстве главное – что изображено, а не как оно изображено.
С передвижников и начинается проблема функции искусства. Раньше художник писал-писал и не знал, какую мировую функцию он выполняет, в каком смысле он отвечает за мир. Веласкес писал и писал, по заказу Филиппа IV, и даже не знал, что он что-то для мира делает. Ему бы сказать, он глаза бы вытаращил. А оказалось, что делает. А передвижники думали, что делают, а оказалось, что нет. Так что тут решить этот вопрос трудно.
Так или иначе, передвижничество есть явление очень интересное и в русском, и в мировом искусстве. Это становление новой определенной художественной системы, которую надо рассматривать не прямолинейно, люблю – не люблю, классика – не классика, а в сложной проекции, в которой она выступает и в которой она приносит благие и бедовые плоды.
Но детская тема здесь решается так же, как и у Виже-Лебрен, а не с той точки, с которой подходит Перов. Она решается как объединение детей со взрослыми через эмоционально-социальное состояние.
Художники полагали, что у русского интеллигента (причем не просто русского интеллигента, а русского интеллигента, принадлежащего к той же самой среде, что и приятели и приятельницы Виже-Лебрен), стоящего перед этой картиной, вот-вот пробудится совесть. А кто, собственно, видел эти картины? Представьте себе, какое количество людей в то время видело эти картины. Перов писал, Третьяков покупал, а сколько человек смотрело? Столько же, сколько и Виже-Лебрен. И даже меньшее количество их смотрело, потому что когда выставлялись Давид и его школа, то во Франции уже были приняты художественные салоны с посещением, а в России такого не было. Эрмитаж был не государственным собранием, а императорским, Третьяков основывает свою галерею в 1850-х годах. Надо понимать, что это сейчас много народу ходит и смотрит на эти картины, а когда они писались, то не были достоянием всех. Они были достоянием таких же людей, как сам Перов.
В картинах Гейнсборо дети изображены как духовно самостоятельные существа с собственным духовным миром. И вторая тенденция – изображение эмоциональных отношений в семье. Вот то же самое мы видим и у Перова. Это рассмотрение семьи через общую судьбу, через общие эмоциональные связи, через общность. Поэтому на картине «Проводы покойника» мы видим мать и рядом с ней двух детей у гроба. Это, конечно, ведет к очень раннему обретению духовного опыта. Однако же надо сказать, что мальчик, который сидит в санях, маленький, с надвинутой шапкой, участвует в этом и одновременно не участвует. Посмотрите внимательнее на его лицо. В нем есть, с одной стороны, участие в происходящем, но это участие чисто физическое – страх, холод, а до сознания это еще не очень доходит.
Самая страшная в этом смысле картина Перова – «Тройка». Здесь снова возникает тема, о которой мы говорили: дети как предмет, сильно воздействующий на зрителя, эксплуатация детского образа как инструмент социального давления. Если мы видим, как три взрослых человека везут кадку, то это одно. А как ее возить-то было? Так и возили. А если дети везут, то это совсем другое. Поэтому три ребенка впряжены в эту кадку, впряжены в нее не случайно, специально, и по морозу везут воду. И здесь мы видим систему эмоциональных форм описания детей и участия их в определенном образе жизни.
В паре с «Тройкой» интересно рассмотреть картину Делакруа «Свобода на баррикадах», потому что там ребенок полностью участвует в происходящем, как бы подменяя собой взрослого. Но это ребенок, который становится национальным героем Франции, Гаврош. И если говорить о том, насколько детей используют как элемент уже социальной иерархии и психологической социальной адаптации, то тут надо сказать, что это делает не Россия, а Франция. Франция делает это через литературу, чрезвычайно активно, особенно через такого художника, как Гюго. Франция создает национальный образ подростка, придает ему психический объем и эмоциональную зрелость, которая делает его членом общества, хотя и в качестве ребенка.
В XVI веке и ранее детей в основном изображают как взрослых, то есть игнорируя их возрастные особенности. Когда искусство приобщает ребенка к миру взрослого человека, оно начинает учитывать его возраст, и делает это различными путями. Основная линия – это эмоционально-психическое становление личности. А ракурсы могут быть различными: как у Шардена, или как у Гейнсборо, или как у Делакруа.
XIX век идет по тому же пути: он изображает внутренний мир ребенка как полноценной личности, только имеющей определенную возрастную ступень.
Для второй половины XIX века очень характерна одна новая краска, один новый оттенок, появляющийся в этой проблеме. Этот оттенок сводится к тому, что подчас эмоциональный, или психический, или внутренний мир ребенка значительней, нежели внутренний мир взрослого человека. Это эпизод в искусстве единственный, уникальный, почти неповторимый. XIX век идет по пути освоения внутреннего мира ребенка – самостоятельного, эмоционально наполненного, очень чувствительного, очень открытого. Он вдруг берет и дает такой крен в какой-то момент, когда этот эмоциональный мир ребенка становится более полноценным, более существенным и более открытым. Ибо человек живет в мире социально предопределенном, а потому несколько ложном и закрытом. А вот полная открытость свойственна только детям. И здесь прежде всего надо вспомнить знаменитый портрет Мики Морозова.
Изображение Мики Морозова, Михаила Морозова, сделанное Серовым, как раз одна из тех работ, которая подтверждает мысль, высказанную выше. Это не просто эмоциональное или духовно полное изображение, это переполненный мир. Причем ребенок в нем существует самостоятельно. И для нас это несколько загадочная самостоятельность.
Очень жаль, что эта тема не развивалась в искусстве. Художники – народ серьезный. Со второй половины XIX века они начинают заниматься только спасением мира. Дети не нужны им больше. Они уже настолько заняты спасением мира, что дети совсем выпадают из их поля зрения. Это самая высокая тема, самая высокая нота, до которой дошло изображение ребенка, и очень быстро обрывающаяся. Но в то же время она самая глубокая, самая плодотворная.
Мне довелось побывать на юбилее Шекспира в Доме ученых. Там выступал некий человек с докладом о Шекспире. Наверное, он что-то совершенно замечательное говорил, но главное – он был необыкновенно похож на кого-то, только вот на кого? И оказалось, что лекцию читал тот самый Мика Морозов, только будучи уже стариком. Он был шекспироведом. И он не изменился, он просто стал очень взрослым человеком. У него появилось брюшко, но щечки у него остались такими же, и носик такой же, и ротик такой же. И вообще все его отношение к жизни не изменилось.
Серов – художник особый, он обладал одним качеством. Надо сказать, что портретов психологических не бывает вообще. Это нечто другое. Мы просто их так называем. Но у Серова была одна черта – беспощадность художественного наблюдения, художественная оптика, художественное зрение: он видел в человеке неизменяемые черты. Причем он не только видел в человеке черты неизменяемые, но видел в человеке эти черты, проявленные тогда, когда они проявляются. Он этого Мику Морозова всю жизнь знал, он его мог написать тысячу раз, но он его написал в определенный момент времени. Вот этого непоседливого, порывистого, включенного всеми клеммами в жизнь человека, непрерывно реагирующего, заряженного особым азартом постижения, и при этом с какой-то внутренней духовной самодостаточностью. Здесь же есть все: экстравертность, личность, динамика, движение, включенность в среду, ежесекундная способность к изменениям. Это многослоевая, многоплановая включенность в жизнь и вместе с тем при этом какая-то система глубокого умососредоточения. Все, что есть в этом ребенке – это все есть личность, и она осталась, как автору посчастливилось в этом удостовериться, на всю жизнь.
Может быть, освоение человеком социального мира складывается намного раньше – в основных своих чертах, в основном своем психологическом абрисе, рисунке. Но искусство этот вопрос почти не фиксирует, а Серов, которому это было свойственно, – это был его дар, его талант – это фиксирует.
У него очень много детских портретов. Знаменитая «Девочка с персиками» – это портрет не совсем детский, но не упомянуть его нельзя. Это портрет знаменитой Веры Мамонтовой. А сколько было лет Вере Мамонтовой? Она не ребенок уже была, подросток. Как и Мику Морозова, Серов ее знал всю жизнь. Писал он ее всего один раз в жизни, а мог бы писать, так же, как и Мику Морозова, сколько угодно раз. Но он писал тогда, когда она была проявлена наиболее полно, когда она была как личность выявлена наиболее открытым, наиболее законченным образом, когда она несла в себе стиль, а человек – это стиль. В Мике Морозове этот стиль спроецировался в возрасте 5 лет. А в Вере Мамонтовой этот стиль спроецировался в возрасте 15 лет или 14 лет, а потом только шло чисто косметическое изменение этого стиля. Тот мир, в котором осуществляется психологический портрет человека, человека индивидуального, человека определенного общества, он спроецировался именно здесь, здесь максимальная точка. Это очень часто бывает в детях, мы только этого не замечаем, никто – ни художники, ни кинематографисты, ни родители, ни специалисты – серьезно к детям не относятся, а относятся к ним индифферентно или профессионально, экспериментально. К детям чаще всего применяется система, а система сама по себе есть одновременно результат эксперимента и безразличия.
Взглянем еще на врубелевскую девочку, изображенную на фоне турецкого ковра. Это изображение знаковой ему девочки, которая принадлежала к тому же самому кругу, что и Вера Мамонтова, и Мика Морозов. Но только мир Врубеля был иным, нежели мир Серова. Серов видел человека как характер, как стиль, а Врубель видел какую-то космически-трагическую линию в каждом человеке, он видел в нем ту глубину душевного или духовного страдания, с которым человек рождается. И поэтому для него не существовало в этом смысле возраста: так он писал своего сына, так он писал и эту девочку. Поэтому мир этой девочки так же полон, он так же окончен, он так же завершен, как и мир детей у Серова, но только он спроецирован в идею трагической внутренней обреченности.
Но самой высшей точкой в развитии этой темы можно считать работу Нестерова «Видение отроку Варфоломею». Более высокого изображения ребенка в искусстве не существует. Это так наслаивается на то, о чем шла речь выше, – что мы безразлично относимся к детям, мы очень часто не понимаем, что в детстве происходят главные процессы, которые мы индифферентно подавляем. А ребенок так хрупок… И вот перед нами житие Сергия Радонежского. Сергий Радонежский был ребенком или нет? Существует письменное свидетельство, что Сергий Радонежский был лицом историческим. Не только он сам фиксировал момент явления ему ангела в облике инока, но и историческое свидетельство по этому поводу четкое. Варфоломей был пастухом, и откровение ему о его миссии было дано в возрасте весьма юном. В детский сад он не ходил, и поэтому некому было дать ему возможность об этом забыть.
И пишет его Нестеров очень интересно: он пишет Варфоломея очень хрупким физически, нежным, как травинку, как былинку. Это такая прозрачная, слабая, очень хилая плоть. И в этой прозрачности, слабости, в этой хилости отрока Сергия есть одновременно мышление о многих вещах. Бросается в глаза прежде всего его хрупкость, детскость, эта физическая несформированность, физическая несложенность. Сергий Радонежский был мужчина преогромного роста и весьма дюжий, но отроком он был слаб и хил. Это еще несотворенность: он как былинка, он еще только произрастает, но эта хрупкость, эта нежность, это произрастание отнюдь не свидетельствует о слабости, несовершенстве или неполноценности. Толстый ребенок – это не значит ребенок умный, хотя наше стремление к выкармливанию по весам для нас эквивалентно понятию здоровья, а понятие здоровья эквивалентно понятию ума или развития.
Нестеров тут показывает очень тонкую деталь. Здесь есть необычайная открытость, которая связана со становлением. Отрок еще становится, он еще в росте, он в движении, он открыт всему, он еще не перекрыт со всех сторон. Кроме того, в этой хрупкости Варфоломея есть очень важная для Нестерова тема. Она есть у Врубеля, есть у Серова, и у Нестерова она тоже есть. Это тема человека как личности. У Перова действует человек как социальный тип, точно так же, как и у Виже-Лебрен социальный тип. У Нестерова же человек действует как личность. И осуществление этой личности по Нестерову – это духовное подвижничество, духовное осуществление. Когда это духовное осуществление происходит? Он показал это в одной из самых ранних своих работ, в своей самой великой работе «Явление отроку Варфоломею», где у него все эти узлы связаны с изображением детского возраста, ребенка. И эта вещь – высшая точка в изображении детского возраста в искусстве, потому что здесь дитя перекрывает взрослого человека. Это система, где ребенок перетягивает на себя функцию. Прекрасное произведение Нестерова – вершина тенденции в изображении детей во второй половине XIX века. И это тенденция довольно последовательная и единая.
И наконец, последний художник, к которому надо обратиться, анализируя проблему детского портрета в искусстве, это художник ХХ века, у которого детская тема выглядит онтологически. У этого художника спроецированы все аспекты темы. Посмотрев его работы, мы можем посмотреть и все то, что говорило о детях искусство всего мира на протяжении всего своего развития. Это универсальная проекция проблемы, а художник этот – Пабло Пикассо.
Почему именно в творчестве Пабло Пикассо дети занимают такое место? Почему творчество Пабло Пикассо является онтологическим по отношению к проблеме? Почему в нем освещены все ракурсы этой проблемы?
Творчество Пабло Пикассо делят на периоды: «голубой», «розовый», «зеленый», кубистический, сюрреалистический, военный, послевоенный… Об этом много пишут. Но все творчество Пабло Пикассо посвящено двум проблемам. Это проблемы старые как мир, это проблемы испанские, ибо он испанец: это жизнь и смерть. И никаких других проблем в его творчестве нет, от начала и до конца. Почему получилось так, что существует путаница в отношении этой личности? А что бы было тогда искусствоведам делать? Ведь сколько книг написать надо: кто-то исследует проблему «Пикассо и кубизм», кто-то – «Пикассо и сюрреализм». Ему однажды жутко надоело, что к нему все лезли, считая его сюрреалистом, и он сказал: «Да, я считаю себя сюрреалистом, потому что я женился на русской женщине, а это страсть сюрреалистов». Он любил дурачиться.
Если мы будем действительно смотреть на то, что он пишет, то увидим, что это отношение жизни и смерти, бытия и сознания – самые старые и самые глубокие проблемы. Они проецируются в его творчестве, которое можно перевести на язык ХХ века. Это проблемы войны и мира, проблема распада, и именно дети воплощают в себе проблему жизни, бытия или рождения. Вот почему у него детская тема представлена в таком огромном количестве вариантов.
Хронология в данном случае совершенно бессмысленна, поэтому пойдем просто от высшего к низшему.
У Пикассо есть рисунок, где представлена тема матери и ребенка. Это идеально классический вариант: женщина с ребенком на руках, держащая ребенка у груди. То есть это проблема Богоматери, Богородицы – проблема вечная, и он ее пишет в классическом варианте и решает ее именно как проблему вечную, решает ее как проблему природы.
Мать здесь есть не духовно активное начало, а начало физическое, начало природное. Это Гея – богиня земли, это Крестьянка, это Женщина, это мифология мира, миротворчество. Поэтому она дана не только большой, но она дана сонной, что очень важно. Она показана духовно безучастной и к этому процессу рождения, и к процессу воспитания, вскармливания. Ее дело быть Помоной. В этом заключается ее суть: она Мать земли, Гея, ее задача – давать сыновей. У нее откинута голова, полуоткрыты губы, и эта сонность, духовная спячка – здесь ничего больше нет, кроме этого.
И вторая работа Пикассо – она тоже идет в классическом направлении женщины с ребенком на руках, опять эта тема Мадонны, Богородицы, Богоматери. Но здесь эта тема женщины с ребенком на руках представлена в противоположном ракурсе, с другим знаком. Это тема глубокой связи, внутренней, духовной. Это атмосфера нежности, взаимная связь – не через физическую природу, а через природу духовную, то есть через семью, общность.
У первой женщины сейчас ребенка отними – она и не колыхнется, а просто так же во сне родит второго и так далее. Так бы глаз и не раскрывала, функция у нее такая. Там здоровье первозданности, первичности. А здесь другой аспект этой темы: здесь первична связь духовная, связь внутренняя. Еще один интересный вопрос: кто от кого зависит больше в этом союзе – мать от ребенка или ребенок от матери? У Пикассо этот вопрос решается в сторону ребенка: ребенок сильней матери. Мать от ребенка зависит больше, чем ребенок от матери, потому что мать держится за ребенка, а не ребенок за мать. Он держится за юбку матери, не будет юбки – будет ножка стола. А вот мать за ребенка держится очень, он для нее формирующее начало, он для нее якорь спасения, он избавление от одиночества. У Пикассо эта тема очень сильна.
У него в этой же композиции выполнена и другая работа. Женщина, точно так же с поднятым плечом, заведенной головой, но она внутри на ладони держит очень маленькую птичку. То есть одиночество так сильно, оно так невыносимо, что вот пусть хоть что-то будет в руках, хоть какой-то теплый комок. Пусть хоть так будет прощупываться биение сердца – это уже какая-то ниточка, связывающая ее с живой жизнью. Пикассо очень трагический мастер, у него все существует в трагическом конфликте. Нельзя сказать, что эта тема здесь главная, но она здесь есть так же, как здесь есть момент основных связей, связей духовных. Какая удивительная нежность рук, какая бережность, когда она этими руками держит ребенка! Как ребенок держит ее за щеку, как она смотрит, она вся в нем растворена, она вся поглощена им… Если у той вот сейчас отними ребенка – она и не проснется, то эта – изрезать себя даст. Весь ее духовный мир растворен в мире ребенка.
Третья тема у Пикассо представлена множеством работ. Она связана у него, как правило, с темой блуждающих музыкантов, с темой странствующих людей. И здесь дети играют роль совершенно особую. Самое большое количество детей у него изображено в работах на тему странствующих музыкантов, странствующих комедиантов.
Сама по себе тема эта, тема странствия, настолько серьезна, настолько глубока, что раскрыть ее вкратце нельзя. Это тема вечная, потому что тема дороги в искусстве существует столько же, сколько существует само искусство. Это тема поиска истины, пути, постижения. В ХХ веке она через Чаплина входит в искусство как тема одиночества и брошенности на дороге, как тема поиска счастья и, самое главное, как тема великой бездомности. Бездомность человеческой души, просто бездомность, перемещение – одна из самых серьезных тем для ХХ века.
У Пикассо эту тему можно рассматривать через чаплинский ключ, в дальнейшем она была подхвачена Феллини в его фильме «Дорога». Его героиня брошена на эту дорогу, в это одиночество. Там есть очень интересный монолог, философское поучение. Когда героиня говорит, что она лист, гонимый ветром, она никому не нужна, то герой отвечает ей: мы в этом мире нужны, и все нужно, и даже этот камень, который валяется на дороге, он нужен, он тоже не бессмысленен. И мы понимаем у Феллини одну любопытную вещь: этот силач, который подобрал Морковку (а Морковка и имени своего не знает, у нее только кличка), этот человек, который цепи разрывает, сильный, но она-то сильнее – это он от нее зависит, а не она от него.
И вот эти проблемы в комедиантах Пикассо спроецированы. Они входят в ХХ век в целом комплексе, это тема одиночества человеческой личности, поиска своих путей, поиска родины. Великое переселение народов начинается перед Первой мировой войной, а также перед Второй мировой войной и после нее. Когда начинается эмиграция из гитлеровской Германии, происходит целая большая волна перемещений. Это сложный процесс, который охватывает и XIX век, и ХХ век. И у Пикассо очень большое значение в этой проблеме имеют дети.
Здесь отчетливо выступает тема, о которой мы уже упоминали: дети, которые сильнее взрослых. Вот фрагмент картины: большой толстый клоун, один из его самых главных персонажей, и маленький мальчик, они выступают как бы в паре. Вы понимаете, что в этой паре не старый клоун, а маленький мальчик оказывается сильнее, не только потому, что номер зависит от того, но потому, что клоун жизнь свою бы потерял, если бы не ответственность за этого ребенка.
У Пикассо очень силен мотив ответственности за ребенка, которую несут взрослые люди. В детях заключено очень многое. Это не только сила, но это будущее. А для Пикассо это еще и тема мира и войны. У него тема мира и тема будущего, тема выживания, проецируются через детей. И это еще один аспект детской темы.
Глядя на этого клоуна и ребенка, мы могли бы сказать, что в его представлении ребенок принадлежит мужчине, а не женщине, если бы не те работы на тему материнства, о которых шла речь выше. Дело в том, что он рассматривал через детей все варианты связей. Он прокручивает все семейные вариации. В данном случае это не женщина, а мужчина, который отвечает за ребенка и держит его на своем плече. И вместе с тем в этих клоунах и клоунессах есть, конечно, то, о чем мы неоднократно говорили: дети разделяют социальную участь взрослых людей, они объединены в общей социальной системе. Дети несут на себе те же самые социальные нагрузки, что и взрослые люди, разделяют их участь, несут самостоятельно нагрузку духовной жизни. И в творчестве Пикассо перед нами проходит вся история детей в искусстве.
На примере Серова, о котором шла речь выше, мы видели, что в искусстве XIX века ребенок имеет свой собственный самостоятельный внутренний мир. И у Пикассо есть целая серия работ, которые связаны не только с изображением его собственного сына, но и в целом с изображением детей. Эта серия по сути восходит ко второй половине XIX века, когда ребенок стал восприниматься как законченная человеческая личность. Это то, что есть у Шардена (деловое действие), это то, что есть у Гейнсборо (дух), это то, что есть у Серова (свершение). У Шардена мальчик растет и пускает мыльные пузыри. У Пикассо это дети, очень рано приобщенные к духовному становлению личности через творческий процесс. У него есть целая серия – изображение детей в процессе творчества или детей в карнавальных костюмах. Но чаще всего это рисующие или читающие дети.
И последний аспект проблемы – это дети как спасение мира. Эта тема аналогична нестеровской теме, но представлена у Пикассо абсолютно конкретно. И здесь есть объяснение тому факту, что именно дети занимают столь важное место в творчестве Пикассо. Они у него предстают спасителями мира: только дети могут укротить великое чудовище. Его «Герника» – вещь безысходная. В ней есть понятие войны, отождествленной с понятием смерти – универсальной смерти, гибели всего. Это не только человеческая смерть, но смерть культуры, а также и распад материи. И самый страшный вид смерти – возвращение мира из хроноса, времени, памяти, истории в хаос. «Герника» – это возвращение мира к хаосу. Гумилев пишет, что такое смерть на атомном уровне. Это закон жизни. Смерть страшна не на атомном уровне, она страшна на субатомном уровне. Вот этот субатомный уровень смерти есть распад, возвращение мира в хаос. А хронос – это свет, это время, а время – это порядок, а порядок – это история, это память. Поэтому «Герника» у Пикассо посвящена в чистом виде этой проблеме, она показывает, что мир может при известных играх больших детей, брейгелевских детей, превратиться из хроноса в хаос. И он дальше продолжает эту самую тему: силы хаоса у него олицетворены через различные образы. Хаос воплощен в древнейшем европейском классическом мифологическом образе Минотавра, пожирающего людей. Дело в том, что Минотавр – это физиологическая стихия, владеющая людьми, лишающая их разума. Минотавр – это стихийные силы, но также и сила пожирания, сила превращения логоса в хаос. Минотавр – это понятие Люцифера, бездны, распада и поглощения на субатомном уровне. И только одно существо способно это остановить – это ребенок со свечкой в руках, который является носителем света.
И вот на одной из работ Пикассо мы видим изображение девочки и Минотавра. Слева – девочка со светильником, а справа – Минотавр. Очень интересно, как он пишет эту девочку: он пишет ее как Красную Шапочку. Он придает ей черты мифологического образа – Красная Шапочка и Серый волк. Только здесь вместо Серого волка Минотавр. На девочке надет беретик с помпончиком. У нее беленькие волосики, она в одной руке держит букет цветов, а в другой руке – свечу. И только детская фигура ребенка противопоставляется всей системе хаоса и распада. Эта картина имеет необычайно глубокий онтологический смысл. Здесь есть еще один фрагмент – человек, который поднимается по лестнице. Это программа постижения, потому что лестница испокон веков означает постижение. Если его не будет, то не будет никакого продвижения, будет только хаос, мир вернется в черную бездну, свет будет поглощен тьмой. В распаде на атомном уровне бывает возвращение в новый круг, начало другого цикла. Но на субатомном уровне ничего не бывает. Спасение от гибели связано только с одной фигурой – с фигурой ребенка.
Не будем сейчас говорить о художественных качествах этой картины, просто постараемся увидеть, что это высшее изображение мира, ребенка, показывающее, какую великую силу он в себе несет, какими великими возможностями он заряжен. Это раскрыто в картине Нестерова «Видение отроку Варфоломею». И это же показывает нам Пикассо.
Глава 5 Портрет: маска, характер, духовная сущность
Точного определения портрета не существует. Можно посмотреть в словарях, энциклопедиях, учебниках определение слова «портрет». Вообще под портретом понимают всякое изображение данного человека, и рассматривается портрет всегда либо стадиально (вот законы развития римского портрета, вот портреты XX века), либо проблемно (например, портреты женщин или портреты детей в искусстве).
Наиболее тонкое определение портрета дала в своей книге Манана Ираклиевна Андроникова, которая предложила некоторую ось – приближение или отдаление от документального сходства с моделью. Она сказала так: «Портрет – это изображение по образу и подобию». Как бог создает человека по образу и подобию своему, так и художник создает портрет по образу и подобию. Подобие – это документальность, то есть схожесть, а образ – это представление художника, то, что он вкладывает в данное изображение. Есть портреты максимальные по образу, там, где модель уже неузнаваема. И есть портреты с максимальным приближением, подобием, например, римский документальный портрет.
Но дело в том, что в таком случае остается огромное количество вещей, которые не попадают в понятие «портрета». Например, икона является портретом или нет? Конечно, является, хотя многие считают, что это не так – ведь на иконе изображено не реальное лицо. Но святые были живыми людьми, и житийная хроника – вещь очень точная. Более того, мы точно знаем, когда появляется первый святой, когда происходит канонизация. Все это происходит при императоре Диоклетиане, когда вместо братских христианских могил появляются индивидуальные процессы. И тогда возникают герои христианского пантеона. Они – подлинники, Георгий – подлинник, Себастьян – подлинник. На подлинниках стоит все средневековое искусство. Это именно изображение данного человека, да еще с его биографией. Поэтому можно с уверенностью сказать, что икона – это тоже портрет. Вот, например, Николай Угодник – это икона, но в то же время и чистый портрет.
Или поставим вопрос несколько по-другому. Микеланджело делает гробницу Медичи. Он изображает конкретных людей: вот Лоренцо, вот Джулиано. Он сделал их изображения, а ему современники говорят: «Извините, непохоже». В другое время художник подумал бы и сделал по-другому, раз заказчик недоволен, но это были времена, когда художник был законодателем. И он сказал: «Ну и пусть они непохожи, а кто через сто лет будет знать, похожи они или нет?». Микеланджело игнорировал подлинник, который у него находился перед глазами, и переводил свои работы в ряд портретной абстракции.
А бывают ли коллективные портреты? Есть такой термин в искусствоведческой литературе – «коллективный портрет»? Да, есть. Самый большой мастер коллективных портретов – советский художник Дейнека. У него есть изображение коллектива как портрета. Например, «Оборона Севастополя» – это коллективный портрет.
А что такое картина «Боярыня Морозова»? Суриков писал персонажей с натуры, натурщики известны, имена их известны. То, что они не знаменитые личности, еще не значит, что они недостойны быть портретируемыми.
«Ночной дозор» Рембрандта – это тоже коллективный портрет. Или другая хорошо известная картина, которая всегда оставалась загадочной, – «Менины» Веласкеса. Это тоже не портрет коллектива, а коллективный портрет. Нам известны имена каждого действующего лица. Даже имя знаменитой карлицы Марии Барболы, которая стоит у окна и держит в руках орден с голубой лентой. Это очень высокий орден, а сама она была очень известной особой при дворе.
Возьмем античность. Совершенно точно известно, что Греция портретного искусства не имела. Римская античность имеет портретное искусство, а Греция нет. Даже в эпоху эллинизма в Греции не было портрета. Только в очень поздние эллинистические времена в Александрии под влиянием Египта появляются портреты. А в принципе портреты создаются Римом.
Вместе с тем нельзя сказать, что это не портрет. Это очень даже серьезный портрет. Провести границу между явным жанром портретной живописи – изображением данного лица – и вообще изображением человека практически невозможно. Поэтому разумно будет рассматривать всякое изображение человека как портрет. Нет такого человеческого изображения, которое не являлось бы портретом.
Микеланджело. Гробница Медичи. Портрет Лоренцо Медичи (деталь). 1521–1534.
Микеланджело. Гробница Медичи. Портрет Джулиано Медичи (деталь). 1526–1534.
Например, Микеланджело изобразил себя на стене Сикстинской капеллы в сцене Страшного суда так, что и мама родная бы не узнала: вывернутая наизнанку кожа, искаженные черты лица. Вместе с тем известно, что это самый подлинный, самый достоверный его автопортрет. Этим изображением он казнил себя, в этом автопортрете, где он представлен в виде содранной кожи, он глумился над собой.
Детальные или образные изображения – все это в равной мере является портретом. Портрет появляется тогда, когда появляется первое изображение человека.
Однако здесь надо подчеркнуть разницу между тем, как изображает человека европейское искусство, и тем, как изображает человека искусство восточное, например китайское или японское. Это очень существенная разница.
Европейское искусство всегда было антропоцентрическим: оно все связано с изображением человека. Истоки европейского искусства лежат, как известно, в искусстве Средиземноморья, в античности. А античность сразу начала формироваться как искусство, изображающее человека. Ничего, кроме изображения человека, античность не имела. Изображала ли античность природу, мир объективный, вынутый из создания человека, объективно существующий вне сознания человека? Нет, этого никогда не было. Человек и был природой. Человек есть выражение гармонии Вселенной, он сам нес в себе эту идею природы как божественного и гармонического единства Космоса.
Не было изображения природы и в Средние века, потому что было изображение рая и ада, абсолютно прекрасного и абсолютно безобразного, со знаком «плюс» и со знаком «минус». А вот объективного мира в изображениях не было.
Микеланджело Боунаротти. Страшный суд. Автопортрет Микеланджело (деталь). 1537–1541. Сикстинская капелла, Ватикан.
Первые изображения природы в европейском искусстве связаны с эпохой Ренессанса, с концом XVI – началом XVII века. Первые пейзажные жанры появляются лишь в XVII веке. Даже в литературе первые изображения природы и объективного мира также появляются начиная с романов-путешествий.
Не случайно у Шекспира в театре «Глобус» было написано «лев» или «замок» на дощечке: человек занимал собой пространство мира, и пространство мира подчинялось его масштабу.
То же можно сказать о предметном изображении. Античность показывает нам Афину со щитом, копьем и шлемом, это ее принадлежности. Нет отдельно изображения щита или копья, эти предметы – комментарии к изображению данного персонажа.
Натюрморты появляются в творчестве такого художника, как Караваджо. Он первый мастер натюрморта как самостоятельного вида искусства. Это тоже конец XVI – начало XVII века. Видите, как поздно начинает отделяться природная среда и предметная среда от человека! Европейское искусство насквозь антропоцентрично. Именно поэтому европейское искусство можно рассматривать как абсолютно портретное, вне зависимости от того, рассматриваем мы его стадиально, то есть по вехам истории искусства, или рассматриваем его проблемно, например, изображение женщин в искусстве, изображение детей, характеров.
Античная мифология, которая лежит в основе формирования всего европейского искусства, насквозь антропоморфна. Зевс может превратиться в дождь, в быка, в молнию – во что угодно (что он, проказник, и делал). Все могут превращаться во что угодно. Основной знак – знак подобия человеческого, как их художники и скульпторы и изображали.
Совершенно другое дело, совершенно иной пример – это дальневосточное искусство. За основу в дальневосточном искусстве берется изображение природы, а не человека. Китайское искусство начинает формироваться примерно тогда же, когда возникает древнеегипетское искусство, то есть около тридцати веков до нашей эры. Оно появляется тогда же, когда возникают египетские пирамиды и первые памятники египетского искусства, то есть в XXVII веке до нашей эры.
С самого начала китайское искусство формируется как изображение гор и вод, гор и водопадов. Китайское искусство, искусство Японии и вообще Дальнего Востока – это культура, вышедшая из пейзажа, из природы. Главной является природа. Первая художественная академия в мире сформировала законы изображения пейзажа очень четко, как изображение пяти элементов: как они пишутся, где главные опорные моменты в изображении – горы и вода. Гора – как нечто неизменное, вечное, вода – как нечто переменное, временное, быстротечное движение.
И человек был подчинен определенным законам изображения. Лицо человека рассматривается китайским искусством ландшафтно. Ландшафт имеет пять точек: центральную – это нос, северную точку – это лоб и лобные кости, южную точку – это подбородок, а также имеет запад и восток. Лицо человека рассматривается как космический ландшафт. Первые правила изображения человека созданы крупнейшими китайскими теоретиками портрета доконфуцианского времени (Конфуций – современник Будды и Пифагора, это VI век до нашей эры). Они обуславливают рассмотрение лица человека как космического пейзажа.
Портрет в Древнем Китае имел большое значение. Этот портрет рассматривается принципиально другим способом. Лицо человека представляет собой замечательную карту. Они рассматривают ноздри как пещеры, рассматривают рот определенным образом, а также глаза и веки. Они создают из этих ландшафтно-географических описаний одну из самых знаменитых наук, которую наша психология считает псевдонаукой. А они на основании этой псевдонауки существовали много тысяч лет – и ничего. Это наука френология. Именно они ее основатели, теоретики. И первые френологические трактаты связаны с написанием портрета. Китайцы не могут так просто изображать человека. По определению китайцев, человек – это шелковичный червь. Они используют понятие дао – это безначальная и бесконечная духовная сущность мира. Человек по отношению к дао – ничто. Они подчиняют каждый тип определенной френологической единице, определенной френологической идее.
Китайские портреты необыкновенно интересны. У них есть одна примечательная особенность. Дело в том, что любая картина имеет раму, рама олицетворяет идею окна. Причем это идея окна как от нас туда, так и оттуда сюда. Ведь известно, что не мы смотрим на картину, а картина смотрит на нас, и значит это окно – оттуда сюда. Это европейский метод рассмотрения картины, рассмотрение картины как окна.
Китайский метод рассматривает картину как зеркало. Первые китайские картины писались именно на обратной стороне зеркала. Каковы были формы зеркал, таковы были формы портретов. Зеркало дает само по себе очень зыбкое и нематериальное, эфемерное изображение. Поэтому портреты писали только на шелке или на лаке и только специальными кистями. Это делалось для того, чтобы портрет не имел физической плотности, физического объема, чтобы это было что-то такое эфемерное. Рисовали тоненькой кисточкой, только черной тушью. Это были нематериальные изображения со знаком вашей френологии.
Очень давно созданы принципы китайской живописи. Сущность китайского портрета – изображение в зеркале вашего духа, а не вашей плоти. Эти правила китайского портрета остались неизменными до сих пор. Никогда китайцы не смогли научиться писать как в Европе.
Когда китайцы изображают человека с учетом возраста, то часто это бывает портрет старца. Здесь они обязательно учитывают несколько моментов, и важнейший из них – ракурс профильных фаз. Каждый ракурс имеет свои обозначения. Есть возрасты, которые в профиль вообще никогда не пишутся, а только в полный фас. Все линии, указанные френологами на лице, обязательно пишут на старце – не для того, чтобы показать, что он в морщинах от старости, а для того, чтобы показать, что жизнь свою он прожил и свою френологию полностью конкретизировал. А младенцев они пишут всех одинаково, как кроликов. Там не разберешь, кто перед тобой. Маленькие – они все очаровательные. Так же они пишут девушек – как цветы.
Эти основы портрета настолько от нас далеки, что сопоставлять их с европейскими портретами невозможно. Это искусство развивается по совершенно особым законам, а европейское искусство развивается по своим законам. Сравнивать эти вещи нельзя, применять методы анализа европейского искусства к дальневосточному искусству нельзя. По определению китайцев, существует вообще не четыре, а пять сторон света: четыре нам известны, а пятая – Китай.
Обратимся опять к постановке вопроса о методах рассмотрения европейского портрета. Стадиальную фазу опустим, перейдем сразу к постановке проблемы.
Все портреты можно разделить на три совершенно различные группы: портрет как маска, портрет как характер, портрет как духовная сущность. При таком подходе становится чуть-чуть проще ориентироваться в огромном художественном пространстве, не только изобразительном, но и литературном, философском, так как культура едина в своем развитии, в своем движении. Культура имеет какие-то общие проблемы и в стадиальном состоянии тоже.
Прежде всего, несколько слов о Пикассо. Вот два портрета человека, очень известного в истории культуры. Он был продавцом картин, философом, искусствоведом. Это Амбруаз Воллар. Первый портрет в стиле Энгра, второй – знаменитый кубистический портрет из Музея изобразительных искусств. Как можно сказать, где он похож на себя, а где нет, где о нем правда, а где нет? Эти портреты контрастны разительно. Но нельзя сказать, что их отделяет друг от друга значительное время.
Вот портрет женщины – мадемуазель Вальтер, он ее писал очень часто. Какова эта модель здесь? Женщина изображена очень нежно, в античном стиле, как будто с вазы. Художник рисует ее голубым цветом, а голубой цвет по цветовой семантике является духовным цветом, цветом духа, неба, воздуха. Она как цветок, сама нежность. А второй ее портрет дает прямо противоположный образ. Она изображена как сфинкс, в египетском стиле, она абсолютно духовно неподвижная, очень жесткая. Шея как жестяная жесткая конструкция, и голова, неэмоциональные, холодные огромные голубые глаза. Где правда о ней – сказать очень трудно. Человек сложен бесконечно: и то о ней правда, и это. Ситуативно она такая, а ситуативно – другая.
Восьмидесятилетний Луис Бунюэль, очень крупный испанский художник и кинематографист, снял свой последний фильм, который называется «Этот смутный объект желания». Восьмидесятилетний человек, один из самых социальных, программно-социальных художников XX века посвящает свой последний фильм теме любви. Почему это происходит? Этот человек обладал очень большой мудростью. Одну героиню играют две различные актрисы, никак друг на друга не похожие. Не исключено, что ему эту идею подсказывает Пикассо, потому что эта идея прямо напрашивается. Одна героиня холодная, жесткая, абсолютно обездвиженная, а вторая – просто цветок.
Эти изображения в искусстве являются портретами, хотя если мы с вами возьмем классическое определение портрета, то по нему получится, что Пикассо и рисовать-то не умеет. А на самом деле это очень точный портрет, глубоко берущий сущность. Сколько существует изображений, столько существует различных ракурсов или поворотов данного человека.
Одно изображение в искусстве описания модели дать нельзя никогда. Может быть, именно с этой точки зрения китайский портрет, который отталкивается от френологических черт человека, является более объемным, чем европейский портрет. Европейский портрет дает только один знак, только одно изображение данной личности.
Мало того, что портретом является любое изображение человека, в искусстве психологического портрета нет вообще. Наш анализ портрета сводится всегда к одному и тому же утверждению. Валентин ли Серов, Юрий ли Пименов, художник ли Корин, товарищ ли Рембрандт, римский ли безызвестный автор – все равно. Если это портрет, то мы воспроизводим всегда одну и ту же фразу. Во-первых, мы пишем слово «реалистический», подразумевая «похожий». Во-вторых, пишем фразу «глубоко психологический».
Рокотов глубоко психологический, и Левицкий тоже глубоко психологический, и Рембрандт. И все портреты оказываются реалистическими и психологическими.
Так вот, реалистических портретов нет, и психологических портретов тоже нет. Потому что психология – это прежде всего рассмотрение очень сложных пространственных систем: это и внутреннее пространство, и внешнее пространство, и поведенческие системы, это взаимосвязь. Но известно, что психология – это не только пространственная система, но и временная система. А искусство не располагает временным измерением.
Когда появляется временная система, когда появляется психология в литературе? Она появляется с Шекспиром, с Сервантесом. Разве античная трагедия является психологической, когда она целиком построена на мифологической основе? Ее важнейшая черта – предопределенность. Психология появляется тогда, когда в литературе становится возможно проследить линии поведения в пространстве и времени. До этого ее нет. А поведение личности в пространстве и времени становится в литературе предметом внимания с XVII века. Сервантес рассматривает поведение в пространстве и времени и изменение личности в этих измерениях.
Шекспир делает другую вещь – создает систему ловушек, или систему провокаций, тем самым обнаруживая личность героя. Шекспир не прослеживает поведение личности в пространстве и времени. Ричард как появился жабой из воды, так и ушел. Офелия как появилась ничего не понимающей, так и ушла. Но цепь подставок, которые дает Шекспир, обнаруживает личность.
А вот у Сервантеса в литературе мы уже можем видеть изменения. Разве Дон Кихот начинает свой жизненный путь таким же, каким он его кончает? Он приходит к противоположному полюсу, и Санчо Панса приходит к противоположному полюсу. Они меняются местами.
Именно в XVII веке возникают первые попытки создать психологический портрет. Это Веласкес, это Рембрандт, Тициан, Франс Халс. Но на них эти попытки и завершились. Если литература идет дальше по пути разработки именно проблемы психологии, поведения личности в пространственно-временной ситуации, то искусство, наоборот, имеет единственную точку подхода к модели через попытку рассматривать внутренний мир человека. Это делают Веласкес и Рембрандт, но на этом попытки кончаются. Мы можем сказать, что портрет психологическим не бывает. В нем присутствуют какие-то совсем другие качества, которые могут отсутствовать в литературе. В кинематографе можно назвать некоторые моменты психологическими, особенно когда мы видим их на крупном плане в монтажно-временной сцене. В фильме можно одновременно включить монтаж воспоминаний о данном человеке или монтаж воспоминаний данного человека о самом себе. То есть когда появляется этот монтаж как дополнительная единица, тогда можно говорить о методах психологического исследования. В живописи мы этой возможности не имеем.
Вернемся к трем группам портретов, о которых шла речь выше. В этом жанре искусства едва ли не главное место занимает портрет-маска, или портрет маски.
Сначала договоримся о терминологии. На портрете может быть буквально изображена маска, но этот термин имеет и другой смысл. Портрет-маска существует очень длительное время. Портрет-маска – это синкретический портрет и это синтетический портрет. С одной стороны – портрет физический, с другой стороны – портрет трансцендентный.
Маска – вещь сложная, вещь ритуальная. Когда человек в маске, он обретает дополнительные, совершенно невероятные мощности. У Шекспира в «Буре» Просперо – очаровательный человек, миланский герцог. Как только он снимает свой плащ, он становится кабинетным ученым, которого любой негодяй вокруг пальца обведет. Он ни к чему не приспособлен. А как только он надевает на себя этот плащ, он становится повелителем духов. Он вызывает грозу, поднимает бурю на море, приобретает необычайную силу.
Когда человек в результате очень долгих тренировок и испытаний получает право надеть на себя маску, он становится покорителем Вселенной, он обладает необыкновенной силой – благодаря этой маске. Маска дает ему возможность общаться с некими невидимыми, незримыми силами и придает ему огромную мощь. Его лица уже нет, оно растворяется, оно скрывается, становится анонимным. Именно поэтому актер называется лицедеем. Пока он просто Петя Иванов, милый человек, а когда он выходит на сцену и надевает маску Вершинина, он становится покорителем зала, начинает действовать от имени кого-то. Его собственное лицо исчезает. Поэтому первый театр возникает из маски. Вообще любой театр – это есть маска, а восточный театр – только маска, потому что между действиями жреца, мага, и действиями актера большой разницы нет.
Взглянем на фрагмент египетского портрета. Это внутренняя сущность человека или та маска, которую он представляет? Безусловно, маска. Почему? Портрет ритуальный, делается только для гробниц и имеет название – «ка». Это футляр. Для них все было футлярами. Мумия ведь тоже футляр для сохранения тела. А маска – футляр для вечно возвращающегося духа. Каждый очередной портрет является пристанищем для воплощения. Мы не знаем, кто такой был этот египтянин, но что он был похож – это факт. Смотря как рассматривать сходство – как физическое или как духовное. Потому Рембрандт и писал себя много раз: он знал, что оболочка ничего не стоит. А египтяне считали, что оболочка и есть самое главное.
Вот еще один известный портрет – психологический, реалистический? Или это маска? Разумеется, маска. Героиня в маскарадном костюме, в виде пастушки или еще кого-то. Она что, так ходит, так двигается в жизни? Нет, она стала в пасторальную, очень точную позу. И Левицкий ее написал. Да, он был большим специалистом, но он был специалистом маски. Это его способность, талант, мастерство. Он делал маску XVIII века.
А этот портрет Репина – «Портрет баронессы Икскуль». Это психологический, реалистический портрет или маска? Иногда еще пишут, что это социальный портрет. Но если сказать, кто была эта баронесса, у того, кто слушает, уши завянут. Может, потому она так стремится к этой маске, чтоб мы забыли, кем она была за пять лет до этого.
Можно привести множество таких примеров. Дело в том, что прежде всего надо отказаться от традиционных подходов к портрету: если изображение человека – это портрет, а если коллектива, то не портрет. Где есть изображение человека, там есть портрет. И еще надо отказаться от единообразного подхода.
Портрет, созданный Рокотовым, современником Левицкого, написан несколько по-другому. Можем ли мы уже этот портрет назвать маской? Если бы эта картина была маской, то вряд ли бы такой поэт, как Заболоцкий, написал известные стихи:
Когда потемки наступают И приближается гроза, Со дна души моей мерцают Ее прекрасные глаза.Особое место занимает «Джоконда»: на примере одной этой картины можно рассказать всю историю портрета, начиная от Египта и до будущего века. И возникает множество вопросов. Во-первых, портрет это или нет? Во-вторых, чей это вообще портрет? Да, конечно, это портрет. Японцы заставили «Джоконду» немного поговорить, и она заговорила голосом Леонардо да Винчи. Она заговорила хорошим добротным баритональным басом. Это прекрасный голос. Дело в том, что существует наука под названием «криминалистика». Она устанавливает, что лицо Джоконды очень схоже с лицом самого Леонардо. Проверить добросовестность криминалистов мы не можем, но такого рода слухи есть. Если снять с нее парик и все остальное, то можно сказать, что они похожи.
Что это такое вообще? Это уже портрет со средой. Когда мы смотрим на портрет Левицкого, то нам легко и просто. У него тоже портреты со средой, но у него среда театральная – декорации, маски. А здесь тоже есть среда, благодаря которой портрет носит очень сложный характер по своей задумке, по тому объему мира, который он берет.
Приведем несколько примеров по типу задач, которые ставят перед собой художники. Вернемся опять к Древнему Египту. Вот знаменитое парное изображение – царевич Рахотеп и принцесса Нефрет. Это пример какого типа портрета? Ведь их можно разъединить, если мы захотим. Это типичная маска. Они сидят совершенно неподвижно, футлярно. В Египте был очень любопытный принцип изображения на портрете. Тела мужчин и женщин делались совершенно индифферентно по отношению к портрету. Это абсолютно идеальные футляры. А лица делались из смазок, потому что глаза – это «врата души», как говорили египтяне. Даже у египтян в сборниках о главных болезнях было написано: «Когда у тебя заболели глаза, загляни в свою душу».
Они вообще считали, что глазные болезни – это болезни нервного порядка, а не телесного аппарата. Они считали, что это всякие психические функциональные отклонения. И для них глаз имеет очень большое значение: это ворота «ка». А тело – это вообще футляр, чисто ритуальный, магический портрет. Между маской классической, о которой шла речь выше, и этим портретом «ка» разницы нет. И то и другое есть маска. Чистая, магическая маска, которая является моментом трансцендентной связи между временем и вечностью, между данностью и бесконечностью пространства, моментом узла в аркане.
Вот портрет Эль Греко. Какого типа этот портрет? Что здесь художника больше всего здесь интересует? Интересует его футлярность или то, что вообще за пределами материи? Он предельно истончает сам по себе физический слой этого человека. Когда смотришь на эту картину в музее, видна эта истонченность, эта мысль о всечеловеческом страдании. Этот портрет очень интересно атрибутируется. В Толедо тогда жили два брата. Один из них был эллинистом, он был глухонемым. Известно, что Эль Греко его писал. Художник настолько ликвидирует линию рта, ушей, высветляет глаза, лоб, что действительно кажется, что это портрет глухонемого человека, переполненного страданием.
А вот современник Эль Греко – Тициан. Портрет Ипполито Риминальди. Тициан относится к очень редкой категории портретистов. Таких портретистов очень мало. Что изображает Тициан? Совершенно очевидно, что это не маска. Но в то же время ясно, что здесь нет абсолютно духовного обновления. Здесь есть стремление к передаче характера человеческой личности.
Когда маршала Жукова водили по Дрезденской галерее, то его спросили, что ему больше всего понравилось. Он подошел и указал на Моретто. Это типичный пример узнавания самого себя. Тот из XVI века смотрел на маршала Жукова из XX века, и душа у него улыбнулась.
В изображении характера Тициан был мастером. Он изображает данную личность, данный характер.
Посмотрим для сравнения на портрет художника Жака-Луи Давида. Он написал своего современника. Смотрите, какая у него рука, как он прекрасно одет. Таких типов очень любил описывать Бальзак. Как он примазан, прилизан, какое у него лицо! Вот портрет социальной маски. Какая за этим личность, какой характер за этим – все скрыто, потому что он сделался тем, чем он должен был сделаться в данном качестве.
Теперь взглянем на портрет Корина. Есть какая-нибудь разница между тем, что делают Давид и Корин? Нет. Есть разница в языке, но не в задачах. Потому что Корин идет абсолютно тем же самым путем. Это портрет представительства – силы, власти, воли. А любой момент представительства это и есть момент маски.
Пожалуй, портреты-маски в мировом искусстве – наиболее распространенный тип портрета. Мы можем сделать набор из самых различных эпох. «Портрет Людовика XIV» Риго – это портрет семантический, потому что портрет маски объективно можно отличить через семантические знаки. Предельно нагружен семантическими знаками именно портрет маски. Семантика – это одна из объективностей портрета-маски. Семантика убедительна, разнообразна, и тут надо знать язык времени.
Октавиан Август – первый римский император. Очень интересно, что Шекспир описывает коронацию Ричарда III по тем же римским историкам, которые описывают коронацию Октавиана Августа. Ричард даже говорит те же самые слова. Только непонятно: это ситуация заставляет людей говорить одни и те же слова или просто Шекспир, хорошо знавший римскую историю, вкладывает слова Августа в уста Ричарда? Но это не важно. Перед нами портрет императора. Это не портрет Октавиана Августа, это его портрет в виде императора. И самые главные здесь семантические приметы: обнаженность, то есть богоподобие, босоножье (или определенного типа сандалии), тога, определенный образом драпированная. В руке держава, на державе Виктория, на голове лавровый венок. И мы уже знаем, что это Август – император. Это портрет-маска, а не портрет темперамента, характера. В Древнем Риме эта статуя обладала очень большой семантической силой. Человек, который прикоснулся к статуе императора, уже имеет право рассматривать свои дела не в судах, а только лично у императора. То есть личность становится под покровительство божественной эгиды императора.
Еще один его портрет – скульптура «Август из Прима-Порта». Мальчик на дельфине – знак императорского дома, из которого происходили Цезарь и Август. На нем латы генералиссимуса, он босоног, стоит в позе оратора, со скипетром и жезлом в руке. Все ясно. Читается как литературное произведение.
Возвращаемся к портрету Риго. Сзади на подушке лежит держава, только с крестом, потому что римские императоры были отличными парнями. Они владели всем миром. Они знали, что Виктория не может стоять на шаре, поэтому у них уже сфера, на половине сферы крест. Это уже переполовиненная державность. Классическая одежда, горностаевая подкладка на мантии. Абсолютная семантика в портрете.
Возвращаемся к портрету маршала Жукова. Разве это не семантический портрет? У него та же поза руки. Если бы художник хотел изобразить маршала как личность, то он бы снял с него все семантические знаки и повел бы портрет по другому руслу.
Или портрет Александра Невского. Художник с ним лично знаком не был, но воспроизводит его именно в те самые моменты, когда надо воспроизвести определенную идею. Низко построены линии горизонта – он выше облака, вся земля под ним лежит. Корин работает в то время, когда утверждение власти над миром было очень большой проблемой. Он моделирует эту проблему и через маршала Жукова, и через его любимого героя Александра Невского. Так что это портрет-маска. Почему мы говорим, что это портрет? Да потому, что это не собирательный образ, потому что здесь изображен известный натурщик. И в доме Корина, и во всех его альбомах вы найдете человека, с которого он писал Александра Невского. Тот человек стал маской Александра Невского. То есть это двойная маска: и потому, что тот человек стал Александром Невским, и потому, что этот портрет имеет семантические знаки.
Если мы снова вернемся к чистой маске, то мы увидим, что она построена на знаковой семантике. Здесь нет буквально ни одного элемента, который был бы в этой маске случайным, потому что, когда человек надевает эту маску, он становится повелителем стихий. В этой маске очень большая стихийная сила. Вопрос только в том, в какое время это делается и какой масштаб власти обуславливает эта маска. В данном случае она обладает универсальной силой. Орнамент, окраска губ, композиция дырочек и отверстий, количество наведенных линий. Лобные и височные части – это небо, определенный тип головы с выпуклым глазным яблоком. Это портрет-маска, которая обладает космическим могуществом. Портрет-маска имеет определенные объективные данные, показатели. Это связано или непосредственно с магическим культом, из которого развивалась маска, или с темой власти и силы в историческом аспекте. Маска связана с точно установленными в искусстве семантическими элементами. Маски могут быть социальными и любыми другими. Но обязательно одно качество: личность анонимна, личность растворена.
Маска может быть носителем имени, но на картине мы видим пастушку. Другой пример – портрет Риго, где Людовик изображен в виде власти. Ну а разве Наполеон так себя не изображал? Маска связана с семантическим образом модели, но гораздо более обширна по своим качествам. Кроме знака спрятанности, растворенности или аннулированности личности, у маски есть еще одно качество – это момент эмоциональной индифферентности. Этот момент необыкновенно важен, потому что любая личность, любое действие всегда окрашено эмоциями, действие само по себе уже эмоционально. Маски работают на абсолютной эмоциональной выключенности. Из тех портретов, о которых шла речь выше, есть ли хоть одна эмоциональная картина?
Есть и другие примеры. Луи Давид, «Наполеон на перевале Сен-Бернар». Эта картина естественно ложится во весь ряд, только она сделана по принципу римского конного памятника. Так показан римский император Траян на лошади. Наш Юрий Долгорукий тоже сделан по такому же принципу: он так же сидит, только в другом одеянии. Это император на лошади, те же самые семантические знаки.
Что же, эта эмоциональная индифферентность присуща всему творчеству Луи Давида? Нет, иногда он писал очень хорошие портреты. Но в данном случае он создал портрет-маску. Это портрет зеленщицы, портрет женщины, которая участвовала в Великой Французской буржуазной революции. Настолько семантически масковый портрет, что даже сделан в цветах французского республиканского знамени – синем, красном и белом. Этим еще раз подчеркивается, что она есть представитель, а ее имя растворено, существенного значения не имеет.
Опять Левицкий – «Портрет Урсулы Мнишек». Он показывал Урсулу Мнишек как аристократку, буквально показывал, что в ней течет голубая кровь. Если рассмотреть этот портрет с близкого расстояния, то можно увидеть, что он показывал на висках, ложбинках груди, на подбородке, на шее тончайшие вены, плюс к этому пепельные волосы – одним словом, аристократка. А там уже кто она – Урсула Мнишек или нет – это неважно.
А вот портрет фермерши Пикассо. Парадоксальная вещь, но разница невелика. Это известная дама. Сейчас часто выпускают книги, на одной стороне которых портрет, а на другой фотография. Эти книги имеют большое значение: они показывают зрителям, что художники из головы ничего не выдумывали и что нет художников, которые не работали бы с натуры. Нет художника, который не был бы реалистичным, поэтому упоминать об этом будет бессмысленно.
Этот портрет фермерши очень сложный, даже более сложный, чем портрет Урсулы Мнишек. Во-первых, фермерша вырублена из дерева, а не тонко написана, как Урсула Мнишек. Пикассо подчеркивает качество дерева как материала, из которого она сделана. Он имитирует дерево и формы. Вместо головы у нее пенек, а на пеньке видны следы стамески или лопаты. Вместо носа у нее чурка, и той же стамеской наведены ресницы и брови. Рта у нее нет, но это не имеет значения. Имеет значение другое: с одной стороны, она является прообразом фермерского сословия (отсутствие эволюции, духовного мира, закон вечного покорения, вечного воспроизведения этого типа), с другой стороны, простота, физическая сила, обаяние. Абсолютное отсутствие каких бы то ни было черт индивидуальности. Но ведь и в Урсуле Мнишек их тоже очень мало. Они бесконечно глубоко спрятаны.
Одним из выдающихся создателей портретов-масок был Питер Брейгель Мужицкий. Это один из лучших мастеров в этом объеме портрета. Эмоции или отсутствуют вовсе, или они примазаны, первичны, то есть существуют только как физиологические эмоции. Есть совершенно удивительный фильм Алена Рене «Мой американский дядюшка», который обязательно должны смотреть все психологи. Он сделан специально для психологов. Весь этот фильм ведет один из самых крупных в мире психологов и психиатров. Он просто читает лекцию по психологии, а фильм только иллюстрирует его лекцию. Этот психолог заявляет о себе как об антифрейдисте и антимарксисте. Он рассматривает человека с точки зрения всяких либидозных, психозных зависимостей. Рассказывая о своем методе, он говорит о том, что не рассматривает крабов, потому что крабы – это только воспроизведение и поглощение. Так вот, Брейгель рассматривает воспроизведение и поглощение. Он берет маску на самом низком уровне. Он идет по линии самых жестких семантических знаков. Причем эта жесткая знаковая семантика имеет физико-психическую характеристику. Он дает наиболее универсальный, почти до ужаса космический размер расселения этих масок.
Портрет-маска начинается с момента становления портретного искусства и доходит до наших дней. Но у него есть все-таки внешние определители: одноплановость, семантическая структура, выключенность эмоции и обязательно размытая или анонимная личностная особенность. Этот портрет существует столько времени, сколько существует вообще изображение человека, если мы под портретом будем подразумевать изображение человека в европейском искусстве.
У Поликлета есть сложная философская работа, которая называется «Канон». Сводится она к тому, что Поликлет, который был учеником Пифагора и прямым наследником милетской школы, пифагорейскую систему перевел на язык искусства и обобщил тот опыт, который существовал в античной Греции, а также создал вещь, которая является каноном вплоть до настоящего времени. По этому канону сделаны все европейские скульптуры вплоть до Давида Микеланджело. Основа этого канона заключается в его композиции. Называется эта композиция «хиазм». Также этот канон заключается в пропорциях, которые дают 1/6 часть отношения головы к человеческому телу. Но это только формальные признаки канона.
По существу, хиазм – это очень глубокое, не только эстетическое, но и этическое понятие, а также это пространственно-временная система. Вы никогда не можете сказать, находится ли герой в движении или в статике, переходит ли эта фигура из движения в статику или из статики переходит в движение? То есть запечатлена одновременность динамики и статики. Это не переход из одного в другое, а это есть одновременно движение и статика. Как называется частица, которая обозначает одновременно частицу и волну? Квант. Хиазм равен понятию кванта в физике, это понятие одновременности движения и статики.
Но в хиазме заложена еще более глубокая сущность, во всех его элементах. За основу измерения берется большой палец правой руки мужчины. Он откладывается определенное число раз в голове, затем размер головы откладывается в туловище. Ножка циркуля ставится в пупок, обводит круг, руки, расставленные определенным образом, дают квадрат. Эта система дает идеальное золотое сечение, вычисленное Пифагором, повторенное художниками Возрождения. Это объективно в природе существующий закон. Это закон, обнаруженный и сформулированный Пифагором как философом и теоретиком и Поликлетом из Аргоса как философом и скульптором. Это закон, который до сих пор не подлежит пересмотру, как законы Ньютона. В настоящий момент человеческая школа ими постоянно пользуется.
В этом законе содержится ответ на вопрос, почему маленькая страна Средиземноморья, которая не имела общего государства, которая никогда не переставала воевать (когда это было, чтобы греки не воевали или с кем-то, или между собой?), не имела единого политического управления (Спарта была аристократическим рабовладельческим союзом, Афины – морской торговой рабовладельческой державой, Фивы – земледельческими), создала культуру, оказывающую влияние на европейское искусство и науку вплоть до наших дней. Просуществовали они, если очень сильно «наскребать», 500 лет и исчезли, как чудное мгновенье. А их искусство до сих пор обслуживает весь мир. Вот это загадка!
Дело в том, что одна из центральных проблем культуры, которая обслуживает до сих пор мир, – проблема золотого сечения. Это объективный закон, открытый греками. Поэтому для нас очень важен этот художник. Видите, какое количество путей скрещивается на этой фигуре. Хиазм подразумевает не только определенный тип композиции, одновременности движения и статики, он подразумевает еще очень сложный момент, который присущ грекам изначально.
Древневосточная культура, к которой относятся государства Междуречья и Египта, – это культура-орнамент, культура симметрическая. Основной закон культуры государств Междуречья и Египта – это закон симметрии, закон неподвижности, закон ритуальности, закон ритуальной маски. Эта симметрия всегда есть статика и абстракция. Это искусство идеальных масок. Искусство движения – это искусство взаимоотношений, взаимосвязей.
Античное искусство воспроизводит сразу две системы: постоянную, как личность с ее орнаментальной симметричной статикой, и великую силу диалектического движения Европы. Закон связи и закон разрыхления или освоения пространства. Египет как культура существует вне времени и пространства. А в Древней Греции существуют одновременно два великих закона, две различные системы.
Очень долгое время, рассматривая античный хиазм, ученые замечали следующее обстоятельство: у всех античных скульптур отлетают головы, они дошли до нас без голов. Почему это происходит? Потому что они были влюблены в человеческое тело, в его движение, в мускулатуру, а голова была нужна как баланс, приставка, в ней ничего нет.
С этим утверждением трудно согласиться. Голова для античной скульптуры не менее значима, чем все остальное. Это величайшая наша беда, что мы получаем античность в руинах, в обломках, потому что она входит в единый закон хиазма. Все эти античные головы необыкновенно содержательны, как и вся система хиазма.
Они все, подобно сечению хиазма и золотому сечению, и квадрат, и круг разом. То есть этот самый квант – и частица, и волна. Они являются системой интровертности – глубокого погружения в себя, и в то же время они являются системой экстравертности – выхода из себя. Здесь даже в выражениях лиц – волевое экстравертирование и философское меланхолическое интровертирование. В этих античных головах и лицах существует разум. Направленность головы, определенный ракурс, движение руки… и вместе с тем абсолютное погружение в себя. Одновременный эмоциональный заряд внутрь и наружу. Эти головы и представляют собой коллективное психологическое зеркало эллинского мира. Именно античный портрет всегда дает через одного героя коллективный портрет целостности мира – духовной, а не поэтической. Человек должен быть сильным, мужественным, он должен быть сложен так, чтобы у него палец большой руки три раза укладывался в голове, чтобы тело было белое, а глаза голубые, чтобы он не хромал. На олимпиадах и состязаниях эфебов Греция просматривала себя в идеальное коллективное зеркало. Герои олимпиады – это герои всей Греции.
Такова скульптура «Дельфийский возничий». У этих статуй одинаковые лица: он представляет собой всю Грецию, а вся Греция представлена им. Это собирательный портрет массы.
В начале XX века такая вещь, как портрет фермерши Пикассо, абсолютно не случайна, потому что XX век начинает возвращаться в своем сознании к своему истоку, к психологическому коллективизму. Величайший философ и теоретик, создатель всего современного дизайна, выстроивший – один на весь XX век – теорию визуального восприятия, Малевич сказал: «ХХ век – это век массового сознания. Рембрандт – гениальный художник, но искусство будет принадлежать массам».
Начало XX века имеет колоссальное значение. В портрете фермерши Пикассо изображает коллективное сознание. XX век возвращается к портрету-маске через все свои пути. Мы видим это на картинах Пиросманишвили, на картинах Гончаровой, в произведениях Рериха. Великий родоначальник этого течения – Поль Гоген, который воспроизводит идею античного искусства. Может показаться, что герои Пиросманишвили или Пикассо имеют какую-то издевательскую нотку, но такого не бывает, художник не может издеваться. Сознательно он это не делает. В искусстве это называется объективной иронией. А субъективной иронии в искусстве нет.
Поль Гоген был одним из самых интересных людей ХХ века, потому что он возрождает этот идеальный эйфорический коллективный портрет. Мир через одного человека и один человек через всех. Это портрет однородного в эмоциональном и всех других смыслах коллектива. Он представитель этой самой массы стереотипа, через него просматриваются многие, потому что античный портрет тоже существует только со знаком «плюс». Античный мифологический герой является примером. И стереотипная масса у Гогена тоже является идеальным, положительным примером, зеркалом психологического коллективного портрета. Поль Гоген через нее показывает нам растленную развалившуюся Европу.
Если кто-то из художников и отличался ехидством, то это был Тулуз-Лотрек, а вовсе не Пикассо. Он был аристократом, он относился к людям как к насекомым, поэтому ему не страшно было входить в любую ситуацию в искусстве. Он никогда не отождествлял себя с тем миром, который писал, а ставил себя выше его. Тулуз-Лотрек родился гениальным художником и стал им. Он был человеком без комплексов. Это была очень интересная личность. И Тулуз-Лотрек тоже показал коллектив. Он был одним из первых, кто тип заменил стереотипом. Пальто, шляпа, отторженность, большой город, люди повернуты спинами друг к другу, каждый погружен в себя. Дифференциация и интеграция. Опять возвращение к маске, но не к маске, владеющей миром, а к маске, владеющей собой.
Итак, что является портретом-маской? Им может быть как просто изображение данного человека (например, группа портретов Левицкого), так и портрет коллектива. А также это может быть коллективный портрет, данный через одного человека. Но дело не в том, есть это портрет одного человека или целого коллектива, а в том, что портрет-маску характеризуют совершенно определенные черты, независимо от того, что это – портрет Левицкого или портрет маршала Жукова, сделанный Кориным. Портрет-маска всегда характеризуется очень точными чертами. Это всегда социально адаптированная личность, то есть между ее социальным и личностным знаком можно поставить равенство. Первый признак портрета-маски – это абсолютная социальная программность.
Психологизм портрета – это полная адаптация в определенной социальной структуре. То есть социальному знаку соответствует как раз психология человека или его психологическое поведение. Это портрет предельно уплотненный в этом смысле. Такие социальные маски буквально занимают пространство 80 % портрета. Это именно социальная характеристика, характеристика материального начала. Она является ведущей, основной. Как ни странно, глубокая психологическая социальная адаптация – это стереотип, поэтому коллектив мы можем назвать портретом. Этот портрет всегда обладает одними и теми же чертами. У него настолько идентифицированы внутренние психологические требования, что портрет обладает одними и теми же чертами.
Эти личинные изображения необычайно разнообразны, а главное, что они «размазаны» по всей истории искусств примерно с одинаковой равномерностью. Сказанное не означает, что это плохие портреты. Среди мастеров этого портрета были первоклассные художники. Например, Антонис Ван Дейк – типичнейший мастер портрета-маски, а ведь на что был виртуоз! Просто его задача была именно такой.
Где кончается граница портрета-маски и начинается какой-то другой портрет? Может ли один и тот же художник работать в различных задачах? И да, и нет.
Есть художники, которые всю жизнь работают в одном и том же плане, в одной и той же системе задач, например, Левицкий. А есть художники, которые делали и портрет-маску, и портреты другого типа. Это уже зависит от возможностей художника.
Портрет-маска – первый из трех типов портрета. Два других типа – это портрет-характер и портрет как духовная сущность изображаемого лица.
Каковы возможности художника в работе над портретом? Существует некая очень существенная граница между портретом-маской и портретом иного типа, подчас один и тот же художник работает и там, и там. А иногда у него одни и те же персонажи выступают и в виде маски, и в виде портрета-характера.
Мы уже вспоминали два портрета Воллара авторства Пикассо. Очень интересен портрет Воллара «в стиле Энгра». Уже само по себе название этого портрета говорит о том, что художник подводит его под какой-то эталон. А так как Энгр был типичнейшим художником портрета-маски, то он оставил нам бальзаковскую серию: все эти ампирные дамы, Ротшильды. Пикассо показывает Воллара не как Воллара, а под маской респектабельной буржуазности. В нем все определено этим характером: и то, что это в рост, и то, на каком стуле он сидит, и какой интерьер, и эта поза собранности, замкнутости, замок рук, как будто он общается с неким собеседником. Жилет застегнут на все пуговицы. Это очень точно соответствует замку этих рук. Пикассо рисует его в костюме, которые в те времена практически никто не носил: стоящий воротничок и галстук, подведенный под горло, – это носила аристократически-консервативная буржуазия.
И вот совершенно другой портрет Воллара, портрет более раннего времени, имеющий совершенно другую характеристику. Он выполнен в кубистической манере. Сам кубизм является наиболее выразительным для этой задачи языком. Он трактует Воллара как трагическую фигуру, дает намек на какое-то очень большое движение. Вместе с тем здесь есть интересные детали: интерьер, введенный внутрь, какие-то лестницы, обрывки газет. То есть какие-то элементы внутреннего мира соприкасаются с внешними элементами, введенными внутрь. Это система переживаний, совершенно деформированное лицо, внутреннее сгорание, страсть, внутреннее движение.
С того момента, как художник в портрете дает динамическую систему, заменяя этой динамикой композиционную статику, статику эмоциональную – с этого момента начинается выброс в другую систему отношений портрета и модели.
Статика является одной из самых характерных черт портрета-маски, прежде всего потому, что в самой маске движения быть не может. Оно исключено. Если маска начнет двигаться, то она перестанет быть маской. Поэтому момент перехода от портрета-маски к портрету иного типа лежит в области диалектической – в области движения, в области динамики. И эта динамика – это язык, который передает нечто, что является гораздо более сложной задачей в портрете, нежели просто изображение портрета-маски.
Одна из черт портрета-маски заключается в эмоциональной индифферентности. Это всегда портреты, абсолютно лишенные какой бы то ни было эмоциональной среды или сферы. Это портреты, в которых отсутствуют эмоции. Портреты другой группы – это портреты эмоционального знака. А эмоциональный знак и динамическая система всегда очень между собой связаны.
Вся эмоциональная система человека появляется достаточно поздно. Мы можем прощупать эту тему эмоциональных знаков в литературе и искусстве не ранее XVI века. Начиная с Сервантеса и Шекспира, начиная с портрета позднего итальянского Возрождения, мы можем начать отсчет портрета другого типа.
Если в литературе первые имена, которые мы должны назвать, это Шекспир и Сервантес, то в живописи первые имена, которые мы должны назвать, это испанец Хосе де Рибера и Тициан.
Очень интересно, что портреты у Тициана двоякие. Когда Тициан пишет женские портреты, то все эти портреты идут под одним и тем же знаком – знаком Ренессанса: изображение прекрасной дамы, культ прекрасной дамы, изображение земной и небесной любви. Основной предмет изображения – это прекрасная дама, которая очень сложна функционально. Это прежде всего Беатриче, которая до какого-то момента подменяет собой Вергилия и которая является проводником света. Это любовь небесная, это ключ, которым открывается творчество и истинные познания. Это великолепные прекрасные дамы, которых называют Венерами, это главные образы в эпоху Возрождения.
И у Филиппино Липпи, и у Боттичелли это абсолютно одинаково. У Боттичелли живая женщина затвердевает до маски, становится идеальной маской эпохи Возрождения. Зрители в Дрезденской галерее часто спрашивают: почему в одной части зала все женщины – Венеры, а в другой – Саскии? То есть сделано очень верное наблюдение, что все женщины выполняют одну и ту же функцию, являются носителями одной и той же мысли.
Тициан по существу не отходит от этой традиции. У него в женском портрете сохраняется приверженность определенной установке на женскую маску, которая дается эпохой Возрождения. Тициан был великолепным художником. Но дело в том, что когда Тициан пишет женский портрет, лицо женщины затвердевает в виде маски. Поэтому все женщины Тициана подобны Лавинии. А через Лавинию осуществляется этот идеал.
Например, Лавиния в виде Венеры – это определенный идеал, определенный стереотип, эталон женской красоты по венецианским представлениям. Пышнотелость, белокудрость – все это дает Тициан в своих портретах, которые подчинены образу Лавинии.
Что касается мужского портрета, то здесь все обстоит иначе. Тициан дает портрет совершенно иного типа. Было два таких художника, которые дают новый тип этого портрета, – Тициан и Хосе де Рибера. В чем заключается эта другая характеристика портрета?
Она заключается прежде всего в предположении некой неоднозначности данной личности, в отсутствии этого плоского, идеального, социально адаптированного психологического типа, в некоем глубоком конфликте, который несет в себе каждый человек. Как только начинается этот конфликт, эта трагическая несовместимость, когда ноги вязнут в болоте, а крылья тащат вверх, как только начинается конфликт между идеальной респектабельностью, идеальной социальной устроенностью и неустроенностью, внутренней пустотой, ненаполненностью (или, наоборот, страстями, которые разрывают душу), так человек вываливается из своей социальной ниши. Этот внутренний конфликт немедленно ставит вопрос иначе.
Обратимся снова к портрету Ипполито Риминальди. Это очень известная личность, венецианский адвокат, одетый в прекрасную шубу, с большой адвокатской цепью. Ипполито Риминальди занимает почти все пространство портрета, все внимание направлено именно на него. Фокус на нем, отсутствуют какие бы то ни было детали, элементы интерьера. Это момент, введенный Тицианом: все внимание фокусируется на одном человеке, убираются все детали. Тициан же первый, глубоко осознавая свою задачу, вообще нивелирует цвет, начинает работать монохромно. Он начинает использовать не цветовое насыщение, равномерно заполняющее пространство картины, а световое. И это световое выделение лица и руки впервые в искусстве дано Тицианом.
Ипполито Риминальди предстает перед нами великолепным венецианским патрицием. Он ходит так, как они все ходили, то есть его внешнее поведение стереотипно. А ходили они именно так, выставив руку вбок. Это очень выразительный жест: он самоутверждающий, в нем есть некий вызов. Портрет фронтальный, лобовой. Тициан дает портрет знатного вельможи своего времени с такими атрибутами.
Вместе с тем, когда мы очень внимательно всматриваемся в лицо Ипполито Риминальди, то знак меняется. Один из исследователей творчества Тициана – Ипполит Тэн. У него была идея искать прообразы Шекспира в портретах Тициана. Это была совсем не глупая идея, и «Портрет молодого человека с перчаткой» он назвал портретом Ромео, что не лишено смысла. Там даны все характеристики Ромео. А портрет Ипполито Риминальди Тэн назвал портретом Гамлета. Так высоко он ценил те драматические ноты, которые живут во внутреннем пространстве этой модели.
Однако вряд ли можно назвать эту картину портретом Гамлета. Мать Гамлета говорила, что ее сын «тучен и одышлив», и сам он о себе говорил то же самое. Гамлет отличался совсем небогатыми качествами внешности: тучен и одышлив. Но Ипполито Риминальди просто красавец чистой воды, и никаким Гамлетом он не был.
Здесь есть момент несовпадения с самим собой. Это душевный дискомфорт, трагическое несовпадение своего «я» и той функции, которую надо нести. У Шекспира есть и лики, и портреты-маски. У него великолепнейший набор портретов-масок, портретов-характеров, которые он охарактеризовал одним словом. Характер заводится моментом страсти, в основе характера лежит страсть, страсть непреодолимая, которая сильнее человека, сильнее всех его желаний, его побуждений. Он не в силах ничего с собой сделать.
Первые портреты этого типа таковы. Лев Гумилев необыкновенно точно назвал этот тип личности – пассионарный. И когда речь идет о портрете-характере или портрете-личности, то имеется в виду портрет пассионарного знака, то есть страстный портрет. Личность пассионарного типа утрачивает чувство самосохранения, потому что тот ключ, которым заводится эта личность, сильнее всякого чувства самосохранения. Это безрассудство, потому что охранные рамки сняты. А эти рамки в первую очередь срабатывают у маски.
Гумилев замечает, что пассионарная личность отнюдь не положительна, а чаще всего отрицательна, потому что страсть обычно разрушительна не только для личности, но и для окружающей среды, для других людей. Поэтому пассионарные личности – это пестрый народ, подвластный человеческим страстям. Этот мир в литературе изображен намного ярче, чем в искусстве. В искусстве проще показать маску, потому что искусство не работает в системе времени, а работает только в системе одномоментности. Оно имеет все элементы пассионарного характера, а пассионарный характер ломает пространство. Гумилев задается вопросом: что было нужно Александру Македонскому? У него уже все было. Так нет, он вспомнил, что когда-то давным-давно персы обидели греков. Греки уже забыли про эту обиду, не хотели они воевать вообще. И Гумилев говорит: эти люди не нужны обществу. И мы видим, что они ему действительно не нужны. Вспомним Голландию Рембрандта. Нужен ли был Рембрандт обществу? Нет, он не нужен был никому. То же и с Александром Македонским. Он был пассионарной личностью. Сущность пассионарной личности не только в том, что она заводит себя, но и в том, что она переводит стрелки истории.
«Боярыня Морозова» Сурикова – портрет совершенно иного типа. Разумеется, Суриков об открытии Гумилева ничего не знал. Но именно такого типа личность он изображает в своей картине «Боярыня Морозова», именно такого типа личность он изображает в картине «Меншиков в Березове». Трудно сказать, кто был лучшим портретистом – Суриков или Антонис Ван Дейк. Да и на каких весах можно это взвесить? Но совершенно ясно, что Антонис Ван Дейк изображал один тип личности в одном духовном пространстве, а Суриков – в другом, и как раз в том, где идет перевод часов истории, где идет величайший разлом исторического пространства и географической среды. А что в конце концов нужно было боярыне Морозовой? Но ведь она не успокаивалась. Суриков улавливает главное в ее образе: в самой по себе картине, которая есть коллективный портрет того времени, он однозначного отношения к пассионарной личности не дает. Он улавливает главное в ее образе. Вокруг нее два-три нутром сочувствующих или сопереживающих человека, а в основном это равнодушная плотная толпа, которой она, собственно говоря, не нужна. Суриков подчеркивает наплыв пассионарного, но абсолютно целенаправленного, созидательного и разрушительного начала, которое формирует неповторимую человеческую личность, неудобную для общества, очень часто погибающую, не осуществляющую свои мечты. Особенно нужно отметить, что боярыне Морозовой очень повезло: ведь мы запомнили ее имя, она перевела стрелки своих часов очень удачно. Такие люди для окружающих, для современников – сумасшедшие.
В этом смысле очень удачен портрет Мусоргского, написанный Репиным. Репин – сложный художник и далеко не очень точно оцениваемый. Во-первых, его зацеловали до такой степени, что уже непонятно, что он мог и чего он не мог. Как писал когда-то Максимилиан Волошин, есть два вида смерти: смерть от уничтожения и смерть от канонизации. Вот Репин предпочел смерть от канонизации, а художник он был разнообразный и очень сложный.
Это был один из немногих художников, умевших создать тип личности в искусстве. Портрет Мусоргского очень плохо написан. Если прийти в Третьяковку и начать внимательно всматриваться, то станет видно, что этот портрет с точки зрения живописи написан довольно плохо. Он разделяется на две части: живопись головы и живопись фигуры. В принципе задуман он удивительно: портрет Мусоргского в халате, в рубашке. Никакой личины нет. Этот халат, растрепанная борода – все признаки внешнего небрежения, которых в портрете-маске быть не может. В данном случае это характеризует абсолютную выломанность Мусоргского. В больничном халате – безумный человек. И еще всегда обращают внимание на его красный нос. Это личность Мусоргского. Как говорят алкоголики в утешение себе, обаяние не пропьешь. Но и эту полноту личности, таланта также пропить нельзя. Талант все равно остается, живет, бьется, существует, а оболочка разрушается.
Есть совершенно монолитные системы, а есть раздвоенные, как, скажем, в портрете Ипполито Риминальди – раздвоенность между венецианским дворянином и смятенной душой. У Мусоргского душа еще жива, он еще слышит божественные звуки, а оболочка уже распадается, разрушается. Это движение к гибели. Портреты-характеры очень сложны по своей структуре, по своей сущности, но они обладают, как и портреты-маски, совершенно определенными характеристиками.
У истоков пассионарных портретов находятся два художника – Тициан и Хосе де Рибера. Здесь необходимо сделать одно замечание: если портрет-маска не является личностным, а является стереотипным, то портрет личностный, характерный, построенный на разрыве с маской, создан на неповторимой психической и социальной деятельности личности. Автор, который сам не обладает всеми этими данными, создать этот образ не может, потому что ни один художник не может создать того, что им самим не пережито. Он должен быть выше того, что он должен сделать. Он должен овладеть всем. И если он овладел материалом и может его использовать, то тогда он может творить. Искусство – это овладение, осознание, осмысление. Художник всегда должен быть над материалом.
Чтобы оперировать четырьмя правилами арифметики, надо знать их назубок. Для того, чтобы написать маску, надо ее осознать. Художник должен знать этот материал. А для того, чтобы создать портрет-личность, автор должен уже сам пережить эту страсть. Если она не пережита, то получается ложь, которая всегда видна.
Поэтому очень часто творчество такого типа автопортретно или автобиографично. Просто поразительно: какой должен был нести в себе мир Томас Манн, если он написал такое замечательное произведение? Он же должен был прожить жизнь своих героев. На каком же уровне должен быть писатель, чтобы написать роман «Доктор Фаустус»? Каким должен быть Леонардо да Винчи, если он написал «Джоконду»?
Он должен стоять над всем этим. Поэтому огромное количество портретов пассионарного типа глубоко автобиографичны, то есть они несут в себе элементы той страсти, которая пережита их автором, того огня, которым он тоже опален. Хосе де Рибера был удивительным портретистом. Женщин он писал со своей дочери. Она была необычайно красивая и нежная, и он всем святым придавал ее черты. А мужские образы очень часто наполнял собою, своей удивительной внутренней страстью, своим внутренним горением. Какое нужно стремление к истине, чтобы, будучи придворным художником, взять в руки фонарь Диогена и назвать свой автопортрет «Диоген»! Диогены не имеют места в обществе. И блага, которые общество им дает, абсолютно для них не важны.
Личность обязательно существует в нескольких измерениях мира. Поэтому Томас Манн и писал: «Возьму орден и не поморщусь». Потому что читатели и зрители не могут представить себе тех страданий и страстей, через которые проходят писатели. По отношению к той трагедии, которую мы переживаем, этот орден – ничто, мы обречены на сопричастие к этому трагическому миру. Портреты пассионарного типа (портреты-личности, портреты-характеры), помимо перечисленных элементов, обязательно содержат в себе сопричастность к миру трагического.
В этом смысле очень интересен наш русский художник Врубель. Личность его и творчество необыкновенно между собой совпали. В основе его творчества лежат удивительно глубокие рефлексы. Сам по себе внутренний мир Врубеля очень неоднозначный, очень сложный, такой, как все его картины, похожий на многоцветную мозаику, очень нежный, удивительно дымчатый, сказочный, как в портрете его жены Забелы-Врубель, когда он пишет ее в виде Царевны-Лебедь. На перьях этой птицы лежит какой-то розовый отблеск. Врубель – художник, душа которого была необычайно нежна, он был как ребенок. Он как личность был отзывчив, раним, нежен, бесконечно уязвим и вместе с тем бесконечно одинок, очень трагичен. Но он смог не раствориться в этом, а сделать это предметом исследования. Вот в чем великая его заслуга. Поэтому он так убедительно пишет портрет Мамонтова. Эти вещи очень глубоко личностны. Личность Врубеля здесь имеет большое значение, но сила его как портретиста заключается в том, что он сам себя делает предметом исследования, он сам себя пишет, наблюдая свою болезнь, наблюдая свой внутренний мир. Он рассматривает свой внутренний мир, выходя из него и делая его предметом своего собственного творчества.
Это можно сказать далеко не о каждом художнике. Если внимательно посмотреть на фотографию Врубеля, посмотреть фотографию в профиль, в фас, то у него очень-очень нежное лицо. Но в принципе он даже Демону придает черты сходства с собой: тяжелые веки, голубые глаза, нос, запавшие щеки, очень вытянутая нижняя часть лица. Он был хрупок, невысокого роста, а Демона сделал с какой-то микеланджеловской силой.
Тема одиночества, одиночества от невозможности найти общий язык с миром, проблема душевных болезней у такого рода людей – это вопрос очень сложный. У медицины и искусства здесь диагнозы точно расходятся. С точки зрения медицины – они люди больные, а с точки зрения искусства – они самые здоровые из всех, какие только могут быть, потому что у них необыкновенно развиты рефлексы и умение проанализировать опыт своих собственных страданий, своих собственных страстей.
Наиболее последовательными и глубокими фигурами были несколько художников: Дюрер, Рембрандт и Веласкес.
Начнем с Рембрандта. Наглядность этого примера удивительна. Это пример контраста между идеальным стереотипом, портретом-маской, который создает голландская стилистика XVII века, и творчеством Рембрандта.
Голландское искусство – искусство социально адаптированного психологического типа, это искусство, в котором буквально ничего не происходит: в нем нет грозы, нет дождя, нет смертей, нет страданий. Это что-то предельно сбалансированное, идеальное, буквально спящее. В нем есть стабильность эмоциональная, гармония между человеком и миром. Поэтому голландцы очень любят свои портреты давать в интерьере, и между интерьером и человеком существует знак равенства. Между человеком и вещами существует идеальная программа сбалансированности. А если применить кинематографическую терминологию, то искусство малых голландцев – это искусство средних планов. Оно утверждает некое коллективное подобие, общность, целый коллектив одинаково одетых, одинаково переживающих. Это искусство устанавливает какой-то стандарт жизни, стандарт мышления, стандарт переживания, стандарт эстетических потребностей, потребностей духовных. Конечно, для этого искусства Рембрандт был непомерно тяжелой нагрузкой.
Мы видим, как тяжело приходится личности такого типа в системе абсолютно унифицированных художественных ценностей. Голландия была первой страной, создавшей союз художников. Он назывался Союз святого Луки. Законы этого союза были настолько жестки, что человек, который писал натюрморт или катание на коньках, никакую другую тему не брал, потому что он был уже специалистом в этой теме, и ее он воспроизводил по определенным стандартам.
Голландцы были совершенно прекрасными мастерами, прекрасными художниками, но сейчас речь идет о другом – о психологической стороне. Личность такого типа, как Рембрандт, просто взрывает это пространство. Если греки говорили, что им не выдержать было двух Октавианов, то голландцам не выдержать было двух Рембрандтов.
Один известный кинорежиссер сделал о Рембрандте уничтожающий фильм. Он попытался ввести его в общий канон, в общий стандарт. Рембрандт представлен как глубоко безнравственная и аморальная личность, на этом в фильме сделан основной акцент. Ложь о Рембрандте продолжается до сих пор – настолько он не вмещается в принятые рамки и стандарты.
Не случайно он пишет такое количество автопортретов. Это не потому, что у него не было моделей, а потому, что в общем ему было безразлично, кого писать. Он пишет человека на все времена. Он включает в человека многие качества, которые не связаны с Голландией того времени, не связаны с кругом культуры, внутри которого он живет. Он живет в другом пространстве и времени. Это типичный пример разрыва личности и той ниши, в которую эта личность включена. И дело здесь не в личной судьбе, она была не такой уж трагической, и она не так дурно выглядит, как это описывается, ее слишком перегружают. В частности, свой знаменитый дом он продал всего за десять лет до смерти, у него были долги, он остался один, ему было неудобно и неуютно. Но это уже вопросы другого плана. Его жизнь является классическим примером того, как характер такого типа обязательно разрушает пространство и время, внутри которого он существует. Он обладал уникальными личностными характеристиками.
Еще одно значительное явление в истории живописи – Веласкес. Веласкес – это личность гораздо более сложная. Удивительно, какой объем, какое огромное пространство мира он переживает через свое творчество. Здесь речь идет о более широком круге проблем, потому что если характеристика портретов Рембрандта связана все же с его собственной биографией, то Веласкес – особый тип личности, и он создает особый тип портрета.
Мы подходим к очень сложной проблеме, совершенно нигде и никак не раскрытой и чрезвычайно интересной. Существует какой-то колоссальный разрыв между тем, чем владеет художник в момент творчества, и тем, кем он становится, когда творческий процесс прекращается.
У Рембрандта все очень монолитно, очень едино: такова его биография, такова его личность, таковы его творческие качества. Веласкес показывает совершенно другой вариант. Остановимся только на одной его картине «Менины». Это одна из последних картин художника, это его исповедь, его завещание. Это портрет Веласкеса с группой масок и его персонажей, которых он писал всю жизнь, в интерьере. Место действия – его мастерская, похожая на огромный бункер, очень артистическая, очень суровая. Характерное для того времени освещение в подвешенных флаконах, предельный аскетизм, абсолютно изолированное пространство, и в этом пространстве собираются все герои, которых он писал всю свою жизнь.
Мы видим тут короля и королеву, которые изображены в зеркале, начальника тайной полиции, который стоит в проеме двери. Маленькая девочка, которую Веласкес начал писать, когда она родилась, и писал до того момента, пока кисть не выпала из его рук. И, наконец, герои его творчества – карлики: Мария Барбола, которая занимает очень высокую должность при дворе (на картине она стоит и показывает орден), маленький карлик и собака, которая лежит у их ног.
У Веласкеса всегда при изображении человека существует разрыв, трагическая интонация. Она особенно ясно прослеживается в детских портретах и в портретах шутов. Можно сравнить Веласкеса и Шекспира, тем более что они были современниками. У Веласкеса есть очень острое ощущение разрыва между материей и духом, то есть между физическим уродством и духовным величием, между физическим величием и духовной немощью, между слабым и нежным ростком детского существа и той махиной, которая наваливается на этого ребенка через ту маску, которую он должен надеть.
Шут – самая главная личность в творчестве Веласкеса. Его физическое уродство контрастирует с духовной наполненностью, со светом, который он несет. Поэтому у него такие величественные портреты карликов – Себастьяно дель Морра, Эль Примо, который был личным секретарем Филиппа IV. Веласкес запечатлевает немощь в величественном обличье.
Но дело еще заключается в том, что в этой картине Веласкес как бы подводит итог своему творчеству и устанавливает в мире совершенно иной порядок вещей. Это художник, который показывает на своей картине перестроенный мир. Он в своем творчестве перестраивает мир согласно своему собственному табелю о рангах, согласно своей собственной иерархии ценностей. В этой иерархии Веласкеса шутиха и маленькая девочка занимают центральное место, причем являясь обратными знаками друг друга: с одной стороны – физическое уродство и необыкновенная пассионарная мощь этой карлицы Барболы, с другой стороны – Маргарита, хорошенькая, как куколка, со светлыми волосами, но при этом обреченное существо. Веласкес это прямо подчеркивает, но чтобы понять смысл картины, надо немного знать ее внутренний текст.
Одна из фрейлин дает инфанте красненькую чашечку. Это дети, которые не имели права ни попросить пить, ни налить себе воды. Они не могли пить, пока специальная фрейлина не принесет им воды в красной чашечке. Они, будучи наследниками престола, были масками, марионетками. Они были настолько немощными, что даже напиться не могли самостоятельно. И эти герои выведены на первый план, потому что они являются главной осью творчества Веласкеса, а остальные персонажи отброшены в пространство, в размытое зазеркалье.
Но такой порядок вещей существует только тогда, когда Веласкес берет в руки кисть. Тогда он становится повелителем мира, тогда мир существует таким, каким Веласкес его видит. Он не только разрушает стереотипы социальной структуры, он переиначивает мир, создавая свою систему ценностей, и в этой системе ценностей существует все так, как он того желает. Этот порядок ценностей формирует историю, потому что если бы не он, то никогда в XX веке не стали бы говорить о маленькой девочке, которых легион, и о каком-то ничтожестве Филиппе IV. Они стали бессмертными через творчество Веласкеса.
В тот момент, когда Веласкес кладет кисть, все восстанавливается. Он становится бедным рыцарем, человеком, который всю жизнь должен был доказывать свое право на дворянство только для того, чтобы оставить что-то своим детям. Он не имел права брать деньги за свои работы, потому что испанские идальго не имеют права держать деньги в руках. В каком же он должен был жить трагическом разрыве между тем великим миром, которым он владел, как волшебник, берущий в руки кисть, как дирижер мирового оркестра, и тем малым положением, которое он вынужден был влачить в течение всей своей жизни!
Веласкес прожил жизнь анонимной личности, он не был известен, а ведь история входит в нас именно через него и именно в том порядке, который создает этот величайший дирижер.
Есть варианты еще более серьезные, еще более глубокие. Их дает Дюрер, и это уже портрет другого типа.
Вот портрет из Дрезденской галереи, написанный Дюрером. В композиции у него всегда повторяется определенный закон, который можно наблюдать у Микеланджело в его гробнице Медичи. Закон этот – рама окна и фигура. У Дюрера всегда рама меньше, а фигура больше. В картине «Четыре евангелиста» огромный разворот внутренних фигур и низкая рама составляют явственное несовпадение. Точно так же, как в нише гробницы Медичи Лоренцо с Джулиано в три раза больше того пространства, которое им отведено.
Специалисты обычно это объясняют готическими традициями. Объяснить можно что угодно. Тут есть разные мнения. Но, наверное, это действительно готические традиции, которые остались у Дюрера, хотя во всем остальном он не имеет никакого отношения к готическим традициям и намного выходит за границы вообще каких бы то ни было традиций. Он сам по себе существует в пространстве. В это пространство выходят такие фигуры, как Рембрандт, Веласкес, Врубель, Дюрер. И трудно сказать, почему этот единственный готический рудимент сохраняется у Дюрера. Вероятно, в этом несоответствии между очень маленькой рамой и той личностью, которая смотрит на нас из-за зеркала, есть что-то больше того, что видит наш взгляд.
Эти портреты Дюрера любопытны по характеристикам, потому что это портреты необыкновенной духовной силы, это портреты духовных сподвижников, портреты характеров, единственных в своем роде. Можно сказать, что Дюрер – первый художник, который создает портреты интеллигентов в полном смысле этого слова.
Особенно это интересно по отношению к его современникам, прекрасным художникам – Гольбейну, мастеру маски, или Грюневальду, изнемогающему под бременем трагедии. Дюрер чрезвычайно конкретен, он занят человеческой личностью, человеческим характером. Он всегда монолитен, всегда устремлен. Таковы портреты личностей, которые нравственно и духовно отличаются от других. У него нет этих конфликтов, этой драмы, разве что между рамой и изображением, которое всегда больше рамы. У его портретов есть удивительная духовная сила. Но мы уже говорили о том, что личность художника должна быть несколько больше того, что она делает, потому что она должна овладеть этим материалом.
Одна из самых поразительных в этом смысле вещей – это автопортрет Альбрехта Дюрера. Веласкес – повелитель мира, волшебник, который выстраивает мир согласно своему собственному представлению о вещах. Но когда он снимает мантию, то превращается в человека, абсолютно не приспособленного к жизни. Эта двойственность личности Веласкеса напоминает автобиографического персонажа Шекспира – Просперо. Такая же двойственность есть и в автопортрете Дюрера. Этот беличий халатик, нервная рука и удивительная голова. Этот портрет очень напоминает изображение Христа. Золотые волосы расчесаны на две стороны, три золотые пряди, абсолютно фронтальное построение портрета. Иконография этого портрета очень близка к иконографии Христа. Какой надо обладать ответственностью за то, что ты делаешь, живя в Германии в XVI веке, чтобы так написать свой автопортрет! Дюрер показывает трагическую двойственность. Мы видим нервную личность, теребящую беличий халатик. Он как бы говорит: «Я – обыватель». Или, как говорил Пушкин: «Я просто русский мещанин». И мы видим разрыв между этим обывателем и тем, чем он обладает, что он знает и что он может. Эти люди просто знали меру своих возможностей и полностью за них отвечали. Знали и меру трагического раздвоения: я – человек, я – обыватель, я – в халате, а вместе с тем я больше доктора Фауста, я – мастер, ибо Христос назывался мастером.
Не будем проводить аналогию между понятием мастера в Средние века и тем высоким званием, которое давали художнику, – Мастер с большой буквы. Во всяком случае, под этим всегда подразумевалось одно – владение истиной. Именно поэтому Булгаков своего героя называет Мастером, потому что он владеет истиной. Он дает ему это анонимное и вместе с тем высшее звание художника, который владеет уже самыми высокими тайнами, самой высокой истиной. И вот в стиле Мастера изображает себя Дюрер. Вспомним еще, что именно Дюрера Томас Манн делает в своем романе вторым героем по отношению к Леверкюну, доктору Фаусту. Он является тем самым живым доктором Фаустом. Но если Леверкюн – грешник, продает свою душу дьяволу, то в разговоре Леверкюна с чертом тот говорит о Дюрере: «Он обошелся без нас». А они не обошлись без него. Художник точно знает ту меру ответственности, которую он берет на себя.
Очень интересно, вместе с тем, что если в портретах Рембрандта, Врубеля и многих других мы можем говорить о чертах индивидуальности, неповторимо личностных качествах, то здесь уровень личности таков, что владение истиной превращает эту личность в анонимную. Это и Дюрер, и не Дюрер. Этой личности сообщаются черты почти не личностные.
В его автопортрете есть эта двойственность: сложное сочетание беличьего халатика и анонимности Мастера. Но при этом перевешивает голова и удивительные глаза. Здесь уже появляются элементы внеличностные. И это портрет третьего типа – портрет чистой духовной сущности.
Здесь уже все моменты страстей человеческих отпадают. Портрет Дюрера – это момент личностный, временной и момент уже надличностный. Таких портретов, портретов духовной сущности, совсем мало. В каком-то смысле портрет духовной сущности и портрет-маска, высшая и низшая ступени, совпадают. Но только в первом случае это портрет абсолютной духовной свободы, а во втором – это портрет духовной и социальной закрепощенности.
Определить группу этих портретов очень трудно. В самом чистом виде это, вне всякого сомнения, икона. Любая икона – это портрет третьего типа, потому что это портрет надличностный, портрет духовной сущности, духовного подвижничества. Это переход через границу – на мучительство, страдания, смерть. Потому что нет абсолютно житийной биографии, которая не имела бы этой точки испытания.
Подобно портрету-маске портрет духовной сущности можно назвать эмоционально индифферентным. Здесь эмоция выключается. Здесь все подменяется чистым примером духовной страсти.
Очень интересно в этом смысле рассматривать икону житийную. Это портрет лика, когда уже нет лица, нет маски, а есть чистый лик, чистый аноним, чистая истина. Удивительно построение житийной иконы. Житийная икона очень литературна, потому что в ней присутствуют элементы биографии данного святого. Например, икона Святого Николая. Здесь очень маленькие клейма, они расположены в определенном порядке, и каждое клеймо представляет собой какой-то законченный эпизод. Все вместе они создают повесть о духовном становлении личности.
В литературе таким образом можно считать Андрея Болконского. Толстой дает житийную биографию Болконского, путь духовного становления личности, путь страсти. Там все признаки этого, начиная с того, что мы никогда не видим Андрея Болконского в браке, всегда видим его в безбрачии. Весь его путь – путь духовного становления. Там есть два совершенно расходящихся образа, которые начинают с одной точки – это Пьер Безухов и Андрей Болконский. Они не антиподы. Просто Пьер дает образ чисто пассионарной личности, а Андрей Болконский – образ чисто духовный. С этим утверждением можно спорить, но на то и есть художественная литература, которой вообще не существует, а существует ее прочтение.
И поэтому портретов такого типа очень мало. Художник, чтобы написать такой портрет, сам должен находиться на этом уровне. А много ли художников, которые в духовном плане находятся на уровне Веласкеса или Рембрандта?
Но кое-какие примеры есть. Один из них – портрет работы Нестерова «Явление отроку Варфоломею». Это именно портрет духовной сущности. Здесь идет речь не о мальчике-пастухе, а уже о сосуде человеческом, настолько чистом, настолько священном, что он с детства постигает свою духовную миссию. И это миссия духовного подвижничества, потому что, как известно, перед нами будущий Сергий Радонежский. Здесь изображено явление Сергию Радонежскому и то место, на котором была заложена Троице-Сергиева лавра.
Личность Сергия Радонежского в истории еще очень мало изучена и раскрыта, но для русской истории она очень важна. Она связана с одним из самых напряженных и пассионарных состояний в искусстве, с определенной эпохой – с XIV веком.
Нестерову вообще свойственна склонность к изображению духовного подвижничества. Он всегда ищет эту черту в своих портретах, независимо от того, какой портрет он пишет. Он всегда пишет портрет какого-то духовного или творческого становления, где личность находится в состоянии духовного напряжения. Он пишет Павлова в момент сосредоточения, с кулаками, положенными перед собой. Он пишет портрет Мухиной в момент сотворения скульптуры, портрет Шадра в момент сотворения скульптуры. Эти люди запечатлены в момент своего духовного напряжения.
Но, конечно, самая сильная его работа – это «Явление отроку Варфоломею».
Думается, что также портретами такого типа являются портреты Эль Греко. Его герои, хоть и благородные рыцари, идальго, одетые в черное, с белыми воротниками, но это люди, от которых маета страстей мира уже отошла. Особая манера Эль Греко, его вертикализм связан не столько с нашим понятием вертикализма, сколько с тем смыслом, который придавала ему мода того времени.
Судите сами: если люди ходили в корсетах, очень плотно зашнурованные, сам по себе вертикализм входил в облик человека. В моде была узкая борода, голову надо было держать высоко, да еще на голове шапочка – испанский берет, да еще на испанском берете болтается незакрепленное перо. Потерять его – очень плохой знак. Потерявший – это конченый человек. Поэтому тут сама по себе дисциплинарная сторона испанской культуры ориентирована была вертикалью. Но дело не в этом.
И дело не в том, что Эль Греко был сыном критских богомазов и что сам он когда-то в молодости писал иконы. Дело в том, что сама по себе его живописная манера нацелена на изображение предельно истонченной материальной оболочки. Плоть как будто перестает существовать. Еще немного – и она вовсе исчезнет.
Вот очень известный «Портрет глухонемого эллиниста». Утонченный изумительный язык эльгрековской кисти делает материю уже почти неосязаемой. Эль Греко утончает ее границы, абсолютно обнажая перед нами духовную сущность, которая находится на очень высоком уровне духовного становления личности.
Через что надо пройти, чтобы приблизиться к этому? Это действительно путь духовного подвига, духовного становления. Это кульминационные точки, от которых ведется отсчет нравственных и моральных норм. И портретов таких чрезвычайно мало, потому что самих художников, которые могут это знать, очень мало.
К таким портретам можно отнести «Джоконду» Леонардо да Винчи. Здесь вопрос бесконечно сложный. Если говорить о том, что это портрет духовной сущности, то он должен обладать величайшей духовной мощью. Если говорить, что здесь личность растворяется, то это, безусловно, так. Но глядя только на «Джоконду», нельзя понять уровень, с которого Леонардо смотрит на мир. Нам важна еще точка, с которой он смотрит. Уровень этой точки обязательно должен повышаться.
Очень интересно этот образ Леонардо трансформирован и интерпретирован Висконти в его фильме «Смерть в Венеции». Висконти не случайно связывает своего героя с мальчиком, который имеет все черты леонардовского ангела-демона. Нет разделения, а есть какое-то магическое соединение. В этом самая суть творчества.
Это великое соединение, о котором писал Платон как о соединении «высшем и гармоническом». В этих картинах осуществлены платоновские идеи. И осуществление платоновской идеи андрогина Леонардо по своему духовному величию ничуть не ниже, чем, скажем, лик, икона, которая является чистым примером портрета третьего типа. Тут можно было бы назвать и портреты Будды.
Это высший критерий, высшая точка, по которой человечество отсчитывает свои нравственные и этические ценности. Леонардо был платонистом, как все люди эпохи Возрождения. И здесь есть самая высокая идея платоновского андрогина. Единственный случай, когда этот момент был полностью запечатлен, потому что сам Леонардо им владел и сам его в себе олицетворял.
Завершая разговор о портрете, вернемся к тому, о чем шла речь в начале. Если есть портреты коллектива, скажем, у Брейгеля или у Дейнеки, то также есть коллектив, проступающий через одного человека. И в античном искусстве целый коллектив идеальных, образцово-показательных юношей сосредоточен в одном эфебе. Речь о Дельфийском возничем. Здесь как бы вся античная Греция смотрит на нас. Но античность не была бы античностью, не смогла бы стать мерой духовных ценностей, обслуживать собой все пространство европейского искусства, если бы она не таила в себе еще глубокой этической и глубокой духовной ценности. Потому что тот хиазм, о котором мы говорили выше, имеет еще глубокую содержательность. Здесь есть обоесущность.
Если у Леонардо в его «Джоконде» есть неоплатоновская андрогинность, то здесь мы в равной мере можем познать античность через ее социальный образец и через ее духовные высшие эталоны. Справедливо будет сказать, что Дельфийский возничий является социальным, идеально адаптированным юношей. Точно так же, с тем же правом мы этот портрет в этом единственном случае можем причислить к идеальным в духовно-этическом плане портретам человека.
Глава 6 Во всех зеркалах
Коломбина вслед Пьеро:
Я не оставлю тебя.
А. Блок«Земля же была безвидна и пуста; и тьма над бездною. И Дух Божий носился над водою»… «Я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать» (Иосиф Бродский. «Поклониться тени». СПб, 2006, с.192).
Вот вопрос: что появилось раньше? Человек или зеркало? Наверное, раньше появилось зеркало, ибо Дух Божий отразился в поверхности воды. Но в тот момент, когда, взглянув на свое отражение в воде, человек понял, что тот, кто там – это он сам и есть, то есть самоотождествился, произошел толчок самоосознания. Это я – в зеркале. Зеркало – самый древний, всеобщий, без цивилизационных и временных границ предмет… чего? Предмет сознания как отражения тебя в мире и мира в тебе. И с тех самых пор, датировка которых невозможна, ничего не изменилось по существу. Зеркалом является вода, специально изготовленный человечеством отображающий предмет и, несомненно, сон.
Представление о зеркале как второй отраженной Вселенной свойственно и древней архаической китайской философии «ба-гуа», и даосизму, и конфуцианству, и буддизму. Дао есть зеркало всего сущего: оно холодно, спокойно, пусто. Оно таинственно отражает все, ибо само есть все и ничто. Пустота зеркала дао являет то, на что оно направлено. «… Зеркало есть вторая отраженная жизнь. Это будет мертво? Нет, ибо не мертво и не живо то, что отражается в зеркале: это – вторая жизнь, загадочное бытие, подобно бытию призрака или галлюцинации». (Хуан Фань-чо. «Зеркало просветленного духа». М., 1979, с. 33).
На пустом пространстве сцены всегда возникали (и сегодня точно так же возникают) образы параллельного зеркального мира. Так величайший философ и режиссер ХХ века Питер Брук назвал свою книгу «Пустое пространство». Вглядитесь в поверхность зеркала – она пуста, холодна, недвижна. Она – тайна, в глубине которой возникают двойники мира, отраженного зеркальной поверхностью.
Для всей культуры Древнего Китая, от бытовой до философско-мистической, зеркало в любом его виде имело минимум три значения: бытовое, двойниковое и зазеркальное. То же самое и в Европе, и в других цивилизациях. Что мы можем сегодня добавить к тому, как эта особенность нашего сознания была определена древними? Нового – ничего. Здесь нет эволюции, но есть культурное разнообразие в понимании вопроса – во времени, в технологии изготовления зеркала, в появлении некоторых аспектов изучения, но это все. Главное остается неизменным.
Первое значение зеркала – бытовое: я перед зеркалом.
Рано утром я пролетаю мимо зеркала, чтобы не видеть свое отражение. Потом только, выпив крепкого чая, я начинаю приводить себя в порядок согласно утреннему ритуалу. Зеркало – мой беспристрастный и холодный контролер. Меня интересует только мой внешний вид. Зеркало помогает соотнести желаемое и видимое. Мои мгновения перед зеркалом равны вечности. Вопрос в деталях, хотя есть мнение, что именно в деталях все дело.
В каких зеркалах прихорашивались красавицы былого? Средиземноморские цивилизации более всего ценили красоту. Самоотраженность – один из ее аспектов. Говорят, что зеркало создал Гефест, и было оно сплавом меди с оловом, архаической бронзой с зеркально отполированной поверхностью. Но еще раньше, до этого, Венера, вознесшаяся из вод, увидела в них свое отражение и осталась довольна собой. В те же незапамятные времена один красивый юноша по имени Нарцисс, увидав свое отражение, замер, потрясенный собственной красотой. Он не мог оторвать от себя взора. Он превратился в бледно-восковой прекрасный цветок, растущий из воды. Но для нас этот миф, как и всякий миф, стал нарицательным именем для самовлюбленности. С тех пор появляется понятие нарциссизма. Мы предполагаем, что Нарцисс был прекрасен, но кто его знает? Вдруг он был так себе, или некрасив, или очень некрасив, а просто самовосхищен. Наши денди конца XIX века говорили просто: «Я живу и сплю перед зеркалом». Они-то вечно находились перед зеркалом-контролером, даже если его не было рядом. Тихо лесть плетет свои сети, и ты уже видишь то, что хотел бы, как Король в знаменитой сказке Андерсена.
В Китае конфуцианцы всегда носили у пояса зеркало. Быть хорошо одетым, причесанным, держать «маску лица», улыбаться – значило быть образцовым членом общества. Зеркало придирчиво отмечало несовершенство и небрежность деталей костюма и прически. Это касалось этикета, этической стороны жизни. Ты должен быть прибран, правильно одет, чист и приятен для окружающих.
Такие рассуждения об утилитарной функции зеркала могут показаться банальными. Но они касаются бытового, самого распространенного, массового употребления зеркала.
История технологического усовершенствования зеркала связана с требованиями культуры. Например, на рубеже XVII и XVIII веков новая Сен-Гобеновская мануфактура во Франции перешла к изготовлению литых зеркал с амальгамой размером 2,7 м × 1 м. Это была революция по сравнению с зеркалом выдувным. Тайна литого зеркала охранялась столь же сокровенно, как ранее стекольные тайны зеркал Мурано.
Вокруг зеркального производства было не меньше убийств, шпионажа и авантюр, чем вокруг атомно-водородного в ХХ веке. Новые требования жеманниц и модников, придворной жизни Европы требовали таких зеркал. Они вошли в моду при дворе Людовика XIV во Франции, Карла I в Англии, а также в Испании. По-прежнему их культурно-бытовая функция колебалась, как и встарь: от придирчивого или восторженного самолюбования в самоотражении до этически-презентабельной, придворной функции. В Версале для Людовика XIV впервые была создана большая Зеркальная зала.
На картинах голландских художников XVII века мы видим сцены из жизни голландцев, их дома, стены, украшенные географическими картами и зеркалами. Бессознательный монтаж макро– и микромиров. Торговля и путешествия изобильно снабжали лавки и рынки голландских городов экзотическими товарами. Карты, исполненные художественно, были зеркалом мира, стянутым в точке отражения. Зеркала в рамах на стене были также отражением домашнего мира: порядка и чистоты, женщин в белых чепцах и передниках, протестантской подтянутости. До блеска натертые, плитками выложенные полы, прозрачное стекло окон и посуды. Зеркало карт и комнат формирует пространство, делает его обозримым и адекватным человеку.
В XVII веке в Голландии частные лица делали закупки зеркал, до 500 000 ливров за 10 лет. А герцог Орлеанский за четыре года один накупил в Сен-Гобене на 30 000 ливров. И то сказать – мы не можем судить о дешевизне или дороговизне. Один из современников, некто герцог Листер, писал о Париже: «Здесь добились того, что зеркало стоит так дешево, что нет теперь здесь ни одного наемного экипажа, ни одного фиакра, у которого спереди не было бы укреплено большое зеркало» (М. Листер. «Путешествие по Франции», СПб., 1995, с. 130).
Предмет роскоши становится предметом бытовой необходимости, имеет индустрию производства и развитую торговлю.
Так остается и по сей день. В витринах больших магазинов, кабинках лифтов, ванных комнатах, пудреницах, во всех присутствиях мы можем видеть свое отражение во всех предзеркальных пространствах и, не вдаваясь глубже, поправить прическу (парик), помаду, чулки, улыбку.
Зеркала для элегантных дам, они же зеркала жизни. Они зеркала морали и порядка. И если задуматься, зеркала были и живописными полотнами, отчасти книгами. Все разнообразные, не сводимые к внешнему единообразию средства отражения создают картину единственного образца. А может быть, даже убаюкивающего, совершенного сходства с мечтой о себе, о мире, в котором живешь или хотел бы жить. И дальше, и дальше – к замыслу Бога о своем создании.
Какое еще было значение у зеркала, кроме бытового? Двойниковое, зазеркальное.
«А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет…», – писала Ахматова. А в зеркале действительно наш двойник, наша тень, наша сущность с «бурбонским» или еще каким-то профилем или фасом. Не совсем совпадающая с нами любимыми. И снова вернемся к праотцам. Учение о двойственной сущности человека, о его двойничестве было присуще всем древним верованиям. И даже миф о Нарциссе может иметь еще один смысл – противоположный. Он ли видит себя или двойник видит его?
«В зеркалах в воде и на всякой гладкой отполированной поверхности являются нашим взорам тонкие тела, в точности походящие на отраженные предметы», – писал в философских размышлениях «О природе вещей» римский писатель Лукреций (I век до н. э.). С книгой этого философа буквально не расставались интеллектуалы-эпикурейцы XVIII века. Тонкие тела, образы теневые, бесплотные. Они ускользают от осязательности и чувственности, но верны и точны. Именно такой точной, но не осязаемой иначе, чем для глаза, была монохромная китайская живопись «цветов и трав».
Огромны – увы – эти вещи земные! Я в них не подвинусь серьезно вперед. Но, скажем, вот тень от сосны на дороге. В ней мастер всего пропечатал себя! (Тао Юань-мин, IV–V в. н. э.)Бесплотные тени двойников в зеркалах – иллюзии, не точные копии объектов. Так полагал Платон (Государство. С. 596). Но он же писал и о другой сущности отражений – знаковой, то есть к иному познанию реальности через отражение, вырвавшееся из пещеры тела-плоти.
К познанию самого себя призвал дельфийский оракул. Знак души, как образ тени-двойника, стоит перед нами, а вернее, мы перед ним, и демонстрирует благороднейшей из дам ее бурбонский профиль. «И я не знаю, что мне делать с ним», – заключает свое стихотворение Анна Андреевна Ахматова.
И конечно же, зеркальное отражение как вопрошение о себе, как самоанализ, разговор с собой начинается тогда, когда тело и дух начинают непростую внутреннюю полемику. В здоровом теле не всегда здоров дух. Старая апокрифическая христианская легенда рассказывает, как безгрешные творенья Господа Адам и Ева видели в зеркале Бога и постоянно общались с ним. А может быть, они вообще видели Господа лишь зеркально отраженным? Но вот что знаменательно. После грехопадения поверхность зеркала стала темнеть, и больше они его Лика не видели. Отражение зеркала, вне зависимости от технического совершенства, как и картина в раме, меньше того пространства, в котором находимся мы сами. В зеркале кадр того пространства, той среды обитания, где мы сами находимся. Крупный план. Это усиливает взгляд на самого себя, на самонаблюдение и самоанализ. В зеркале мы можем увидеть то, что прячется за внешним обликом и никаким иным путем увидено и понято быть не может. «Как я выгляжу?» – «Замечательно», – ответят друзья. На самом же деле мы все знаем сами о себе, и не станет утешать честная пристальность вопрошения холодного, отраженного и абсолютно неведомого пространства.
Реальность и отражение взаимно поддерживают и раскрывают друг друга. Автопортреты художники пишут, в основном глядя в зеркало. Автопортрет никогда не самоизображение, но всегда вопрошение о себе или психоанализ. Пристальное вглядывание и ответ (или повисший между художником и его отражением вопрос). Винсент Ван Гог, Рембрандт, Альбрехт Дюрер оставляют в жанре автопортрета горькую исповедь целой жизни.
Веласкес оставил единственный автопортрет – картину «Менины», но он равен рассказу о собственной жизни и о том, как он ее видит и что о самом себе думает. Всмотритесь в это таинственное зеркало жизни.
Художник изображает себя за мольбертом, с кистью в руках, в кольце моделей, которых писал всю жизнь. Дети, карлики, придворные, собака, начальник охраны в проеме двери и король с королевой в отражении зеркала на стене мастерской. Об этой картине много писали, ее много копировали художники, включая Пикассо или начиная с него. Комментарий, равный потолку Сикстинской капеллы, Рафаэлю или Леонардо да Винчи. Но мы только о зеркале как анализирующем суть отражения.
Итак, кого пишет художник? Он пишет короля и королеву Испании – судя по размеру холста, в рост. Они, должно быть, позируют, стоя перед ним. Но в зеркале на стене их расползающиеся тени – поясные. Маленькая инфанта Маргарита, очаровательное дитя, в окружении свиты фрейлин, карликов, воспитательницы – карлицы Барболы, которая демонстрирует нам свой орден. Инфанта пришла к художнику посмотреть, как он пишет папу с мамой. Инфанта захотела пить, и фрейлины-менины, прекрасные, как цветочная клумба, подают ей в красной ароматической глине воду. Это все прекрасно, но на самом деле художник Веласкес пишет всю группу на переднем плане, с девочкой в центре, а тени – в зеркале за их спинами, и мы не сразу видим их, а потом. Скорее уже мы видим расползающуюся кляксой фигуру начальника внутренней охраны в проеме двери.
Пишет эту картину в картине он на большом холсте, а перед ним – смонтированное из фрагментов зеркало в стене. Невидимое нами зеркало, оно отражает композицию «Менин». Дотошные исследователи этого шедевра живописи (а это, несомненно, шедевр) клянутся, что Диего де Сильва Веласкес никогда не писал парного портрета Филиппа IV и его супруги Марианны Австрийской. И тогда мы можем сюжет композиции представить иначе. Веласкес пишет свой портрет, и что на холсте – нам неизвестно. Его обступают те, кто всегда был ему моделями, то есть он рассказывает нам о главном. Он – Веласкес (а это имя, как имя Шекспира, нарицательное) – пока стоит перед мольбертом и держит в руках кисть. А вот его мир, его модели и герои. В жизни иерархия одна: он в своей мастерской зажат между королями и охраной, а вокруг хрупкие и трогательные люди-тени, люди-куклы, застывшие в строгом церемониале жизни. Но он Диего Веласкес – волшебник, и в его руках волшебная палочка, и он назначает свой порядок. И тогда на первый план выходят дети, карлики, фрейлины, собаки. А сильные мира сего? Они лишь тени зазеркалья. Веласкес знает себе цену и знает свои ценности. Их – в игре зеркал – он оставляет нам навеки рассказом о себе, своей жизни – внешней придворной и глубоко скрытой, свободной.
Эпиграфом к «Менинам» могут быть слова Пушкина: «Я воды Леты пью, мне доктором запрещена унылость». Так писал Пушкин, связанный унизительной придворной службой, тонко унижаемой владыками, «невыездной». То же было и с Веласкесом: он дважды бывал в Италии под присмотром шпионов, с семьей, оставленной в залоге. Веласкес был удивительно, абсолютно свободен и в том, что писал, и в том, как писал (несмотря на заказы). Он единственный (кроме Гойи в XIX веке), кто написал обнаженную натуру, лучше которой в живописи нет. И тоже с зеркалом – вторым «я» натуры. Прекрасное гибкое молодое тело, созданное для танца, для гармонии художественного воплощения, сама Терпсихора. В зеркале отражение, ничуть не отвечающее волнующему чувственно-одухотворенному совершенству линий талии, бедра, целомудрию плеча, пучка волос и затылка. Из зеркала смотрит на нас краснолицая вульгарная прачка, крестьянка Дульсинея, не мечта гордого рыцаря, но вполне реальная трудовая девушка. Перед зеркалом наших очей – одно, в зеркале Амура – не иное, но противоположное.
Альбрехт Дюрер перед строгим вопрошением зеркала подвергает себя настоящему психоанализу. Во всех книгах, исследованиях, упоминаниях о Дюрере всегда возникает отдельной темой его мюнхенский автопортрет 1500 года. Действительно, это портрет совершенный по технике, теплый, золотисто-умбровый. Вспоминается анекдот, рассказанный Джорджо Вазари, о том, как Беллини просил Дюрера показать ему кисточку, которой Дюрер пишет волосы. Лицо анфас по канону «Спас Златые власы», с тремя прядями золотых волос на ясном высоком челе. Глаза цвета меда, одухотворенное лицо Мастера. Он – Мастер, творящий шедевр с отсветом Демиурга. Современников такой подход к себе бесил, но что с них взять? И сегодня все то же самое. Дело в Мастере. Дело все в том, что он-то знает, что сотворен «по образу Его и подобию». Знает, что соответствует замыслу Мастера-Творца о человеке. Вот беда – он слаб, нервичен, неуверен. Это голова в его автопортрете с тремя золотыми прядями, а он кутается в беличий халат, край которого теребит напряженными нервными пальцами. Так на этой картине выражена рассеченность души гения, все равно какого века.
Я здесь, в углу. Я там, распят. Я пригвожден к стене – смотри! Горят глаза твои, горят, Как черных две зари! (А. Блок)И у Веласкеса, и у Дюрера, и у Ван Гога, и у Леонардо да Винчи, и у Рембрандта в поэтических автопортретах взгляд-наблюдение со стороны имеет три различные точки: взгляд-наблюдение со стороны, не мной, зеркалом; Я – в оценке самого себя; Я – обращенный к оценке тех, кого Пушкин называл «эти, те, те, те и те, те, те».
О, какие же здесь сети Рок нам стелет в темноте: Рифмы, деньги, дамы эти, Те, те, те и те, те, те.Совсем иное самоизображение – автопортрет Сандро Ботичелли в картине «Поклонение волхвов». Он стоит справа, у края картины. И если все участники мистерии заняты действием, в центре которого мадонна с младенцем, то он – с ними и не с ними. Сандро смотрит на нас, соединяя через себя то, что происходит там и тогда, с нами – ежеминутно, уже 500 лет, с каждым из нас. Удивительно сложное сознание, двойное сознание. Человек с временем и человек вне времени. Вот оно – двойное зеркало, когда речь идет о любом опыте самопознания. Одно из зеркал – суть моего внутреннего двойника. А другое повернуто к нам, и время комментирует само по себе от заколдованного теневого запечатления, часто беспощадного, вечного суда и сострадания.
Гении оставляют нам свои отражения в «зеркале просветленного духа». Мы либо исчезаем, либо запечатлеваем мгновения наших теней в щелчке фотовспышки. Но всегда повторяется одно и то же. Память в матрицах «зеркал небесных отражений иль в сумерках души».
Для древних отражение, зеркальное или из глубины прозрачных вод, было живой одушевленной формой, способной отделиться и жить своей жизнью. В «Портрете» Н. В. Гоголя, в «Удивительной истории Петера Шлемиля» Шамиссо, в произведениях Гофмана, в «Дориане Грее» Оскара Уайльда зеркальные и портретные двойники живут особенно интересной жизнью. Мир ислама вообще отвергает теневое подобие в изображении. Во-первых, лика Аллаха никто не видел, а во-вторых, любое отражение способно поймать душу человека, что нехорошо.
Человек издревле смотрелся в зеркало, чтобы увидеть себя самого. Но зеркало, в которое он смотрелся, давало ему еще некие новые знания о себе самом, новое представление, неожиданное и загадочное.
Импрессионисты и XX век
Глава 1 Импрессионизм – искусство нового времени
Эдуард Мане – художник нового времени, сказавший новое слово в искусстве. Это человек с колумбовой кровью, который в поисках живой воды нырнул в ту историческую эпоху, когда в Венеции родилась европейская живопись. Родиной европейской живописи является Венеция, потому что венецианские художники первыми освоили технику масляной живописи, язык станковизма. Впервые станковая живопись предстает в форме венецианской живописи XVI века. И именно Мане нырнул к этим истокам.
Вспомним о Тициане и о том, как он работал с грунтовкой. Тициан был современным европейским живописцем. У него есть одна картина, на которой сидит женщина и на руках перед собой держит толстого ребеночка. Если не знать, что эта картина висит в музее в зале Тициана, то при взгляде на нее можно было бы решить, что ее написал кто-то из импрессионистов.
Мане писал маленькими мазочками, просто мельчайшими. На своих картинах он создает особую размытую атмосферу, словно вылепленную из нежнейшего облака. Он прошел весь путь станковизма, от начала его формирования, и вобрал в себя огромный футурологический пласт. Сколько в нем всего, сколько в нем содержится миров! И, как любой большой художник, он очень много цитирует.
На картине Джорджоне «Сельский концерт» мы видим обнаженные женские фигуры и одетые мужские. Это такой своеобразный пикник. Группа людей сидит на холме и музицирует – у них в руках музыкальные инструменты. Посмотрите, как написаны женщины – словно плоды. Надо сказать, что флорентийские художники писали женщин длинными, худыми, истеричными и напряженными, хотя флорентийки всегда были толстушками. А на картине Джорджоне женщины похожи на позднеантичных венер.
Венецианцы обожали женскую красоту, но в их живописи отсутствует какая-то женская активность в жизни. Женщины там присутствуют больше для любования. А «Сельский концерт» можно назвать пасторалью, причем не просто пасторалью, а пасторалью идеальной: в ней есть гармония всего со всем, гармония мира с человеком, растворенным в этой природе. Посмотрите на эти линии рук, на прозрачный кувшин… И картина называется «Концерт» не из-за того, что эти люди исполняют музыку, а потому что в ней есть то, что есть в концерте: созвучие всех инструментов и предметов. Картина имеет свой собственный голос, и все вместе создает мощное созвучие и единство. И это идеальная точка, потому что она иллюзорна. Венецианцы были просто помешаны на музыке: у них были домашние квинтеты, квартеты, и не будем забывать, что они создали мировую оперу. Они были создателями современного симфонизма. Они создали живопись и очень любили музыку. Это не Тициан, которого просто било и колотило жизненными токами, как это можно увидеть на портрете Карла V.
Эдуард Мане, портрет
Джорджоне. Сельский концерт. 1508–1509. Лувр, Париж
С картиной Джорджоне и перекликается картина Мане «Завтрак на траве». Здесь совершенно удивительный новый жанр: природа, летняя истома, деревья, тишина, ничего нет в лесу, только пикник, квартет – двое одетых мужчин и две обнаженные женщины. И эта картина, как и «Олимпия», произвела взрывной эффект. Началась дискуссия – и вокруг картины, и вокруг личности художника. Все отлично понимали, до какой степени это все отличается от того, к чему привык зритель.
В чем же это отличие? Посмотрим внимательнее на «Завтрак на траве». Во-первых, эта вещь очень интересно и необычно сделана с точки зрения композиции. Во-вторых, это вещь очень классическая. И в-третьих, она впервые показала ту жизнь, которой живут люди, и на картине все они узнаваемы. По сути это портрет, и одна из женщин была всем хорошо известна – это Викторина Меран. В картину вошла сама жизнь, про которую никто даже не думал, что ее можно так изображать в искусстве.
Эдуард Мане – удивительная фигура. Он впервые начал описывать жизнь новым языком. Мане не только связан с традициями классической культуры, но он художник, открывающий двери для понимания другой задачи искусства. Он является художником-импрессионистом и в этом стиле написал очень много картин. И в то же время Мане – классический художник классической традиции, последний художник XIX века, который писал картины с содержанием, описывающим жизнь. Его картины имеют какую-то драматургическую композицию, выражают драматургическое сюжетное содержание. Он показывает совершенно современного ему человека того времени. А самая волнующая жизнь происходит в мире не аристократическом и не пролетарском, а там, откуда приходит герой «Завтрака на траве», откуда приходят все герои Мане. Это новая буржуазия, шикарная, уже с новыми привычками, с новым стилем. Это эпоха Второй империи во Франции.
Тициан. Портрет Карла V в кресле. 1548. Старая пинакотека, Мюнхен
Эдуард Мане. Завтрак на траве. 1863. Музей Орсе, Париж
Портрет Викторины Мёран работы Эдуарда Мане. 1862. Музей изящных искусств, Бостон
Эдуард Мане. Олимпия. 1863. Музей Орсе, Париж
Посмотрите, как одет герой картины «Завтрак в мастерской»: какие белые брюки, рубашка, галстук – такой щеголь для модного журнала «Сноб», продукт того времени. Обратите внимание на стол. Герой стоит перед очень хорошо убранным столом, рядом какая-то служанка. Это эпоха расцвета ресторанной жизни во Франции, и натюрморт написан так, как его писали малые голландцы. Эта картина написана Эдуардом Мане в духе не условного академизма, а классической натурности мастеров, но изображает она новую жизнь и новых героев. И Мане – единственный, кто работает в этой манере. Других художников, которые бы так сочетали новизну и классическую традицию, нет. И именно ему принадлежит очень интересное социальное открытие: больше никто так полно не описывал для нас жизнь своей среды.
Прежде чем переходить к другим картинам, взглянем еще на его «Балкон». На балконе находятся мужчина (художник Антуан Гийеме) и две женщины – Берта Моризо, талантливая художница и родственница Мане, и скрипачка Фанни Клаус. В Париже, в музее Мармоттан-Моне, находится много работ Берты Моризо. Она очень много писала, и Мане ее много писал. Если внимательно присмотреться к «Балкону» Мане, то можно заметить, что он напоминает картину Гойи «Махи на балконе»: там тоже балкон, две женщины и фигура стоящего мужчины.
Эдуард Мане. Завтрак в мастерской. 1868. Новая пинакотека, Мюнхен
Эдуард Мане. Балкон. 1868–1869. Музей Орсе, Париж
Эдуард Мане. Балкон. Портрет Антуана Гийоме (фрагмент)
1868–1869. Музей Орсе, Париж
В картинах Мане отображена свойственная ему буржуазность, изящество жизни, которое очень ценимо им. Он как никто из художников своего времени ценит элегантность, женственность, чувственную эротичность: эти локоны, шляпы, платья, изумительно написанные кистью мастера. Он великий художник, мимо вкуса которого, мимо глаза которого, мимо эксперимента которого, мимо художественной алчности которого не прошло ничего.
Пикассо за свою жизнь много раз копировал две картины: «Завтрак на траве» Мане и «Менины» Веласкеса. У него просто бесконечное количество проб этих двух картин. На одной из выставок были представлены разные вариации «Завтрака на траве». Пикассо не может насытиться ими и показывает все скрытые, никем не замеченные возможности этих композиций. Кому бы еще пришло в голову сравнивать эти две картины? Но Пикассо утверждал, что в них заложены огромные скрытые возможности. С точки зрения Пикассо эти вещи являются мощным узлом, источником для художественного размышления.
Мане прожил короткую жизнь – всего пятьдесят четыре года, и умер от болезни несимпатичной и совсем не романтической. Но он за свою жизнь сделал многое, он был узлом, который стягивает в единый путь мировые дороги. Он – точка отсчета новой эры и совершенно другого понимания искусства.
Все знают про кафе «Ротонда» – место, где собирались художники-импрессионисты. Существует множество фильмов, написано много книг о «Ротонде». И никто не знает, что первым местом, где встречались будущие импрессионисты, стало кафе «Гербуа» в Батиньоле. Именно там Мане стал собирать всех художников. И первая парижская школа, которую он возглавил, называется «Батиньольской школой». Именно в этом кафе сидели все наши герои: Клод Моне, Эдуард Мане, Ренуар, Дега, Сислей, Писсарро. Что они там делали, кроме того, что гуляли с девушками? Они говорили об искусстве.
Пабло Пикассо. Завтрак на траве (по Мане). 1960. Частная коллекция
Пабло Пикассо. Завтрак на траве (по Мане). 1961. Частная коллекция
Кафе «Ротонда». Фотография: kavalenkau / Shutterstock.com
Есть еще один идеальный импрессионист – это Клод Моне. Он является трубадуром Эдуарда Мане, великим исполнителем, прошедшим его школу. А «Батиньольская школа» – это и есть парижская новая школа. У Мане было еще одно очень странное качество. Он был иллюстратором жизни. Его картины – это самые настоящие иллюстрации. Молодой человек в белых брюках – это иллюстрация, балкон – это иллюстрация… Это сама жизнь. Мане выводит в картинах все образы жизни, которые его окружают. Он рассказчик. Импрессионисты в основном показчики, а он – рассказчик. И его живописные рассказы стилистически и психологически ближе всего к тому мастеру, который может быть его аналогом в литературе – Ги де Мопассану. Обе эти фигуры, конечно, абсолютно гениальны. В них есть полнота включенности в тот мир, в котором они живут и который они хотят чувственно описать. Они не стремятся к гармоничности, они любят эпизод. В романе Ги де Мопассана «Милый друг» видно, что он мастер эпизода, как Чехов. Это не Бальзак, который плетет кружево из элементов. Скорее всего, и Мопассан, и Мане были чувствительными людьми, лишенными кожи. Таким образом они осязали время.
В этом смысле одна из уникальных картин Эдуарда Мане является просто прямой литературной иллюстрацией – это его картина «Нана». С одной стороны, это живопись, и вы смотрите на нее как на живопись и любуетесь ею как живописью. А с другой стороны, это самая настоящая иллюстрация к роману Эмиля Золя «Нана». Совершеннейшее чудовище, но вместе с тем такая прекрасная женщина… Хороша по всем параметрам. И на этой картине сидит ее очередная жертва – мужчина в вечернем костюме, а она в чулочках, обворожительная, на фоне китайского шитья. На китайском шитье нам стоит задержаться, потому что в конце XVIII–XIX веках Европа переживает бум всего японского и китайского. Вся Европа была наводнена всем китайским – ширмы, лакированные изделия из дерева. В Петербурге построили китайский домик. К концу XIX века это увлечение усилилось, но теперь это не только декоративная посуда или предметы интерьера, но еще и специфика живописи. Китайское искусство оказало на нее огромное влияние.
Клод Моне. Виктор Жакемон с зонтом. 1865. Художественный музей Сан-Диего, США
Взглянем на портрет Сюзанны Мане (урожденной Леенхофф), написанный в чисто импрессионистической манере. Сюзанна Мане – замечательная пианистка, игрой которой наслаждался сам Ференц Лист. Она преподавала музыку, и среди ее учеников были братья Эдуарда Мане – Эжен и Гюстав. Эдуард Мане с ней дружил, бывал в ее салоне, был крестным отцом ее сына от некоего человека. Они состояли в переписке, а позже поженились.
Никаких точек пересечения между модой этой эпохи и импрессионизмом нет. Нельзя сказать, что эти наряды создал импрессионизм. Импрессионисты писали мир вокруг себя и, разумеется, изображали женщин в туалетах того времени – и больше ничего. Мода той эпохи была создана королевой Франции и ее окружением. Кто-то даже назвал тот шикарный расцвет словом «капитализм». Это мода, которая требовала траты денег, наряды стоили очень дорого. Как говорил герой Высоцкого: «Тебе шитья пойдет аршин! Где деньги, Зин?» Это эпоха расцвета индустрии роскоши. Нельзя сопоставлять эту моду и импрессионистов, получается в точности по пословице – «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Никакого отношения друг к другу они не имеют. Но какие же это были платья! Самое интересное, что эти платья описаны у того же самого Мопассана. Это было до появления лифчиков, в эпоху корсетов. Корсеты шнуруются сзади, юбки колышутся, и мужчины волнуются… А какие на них были изумительные драгоценности, ожерелья! Это была эпоха становления Парижа как первой столицы, эпоха строительства Парижа таким, каков он есть и сейчас.
Эдуард Мане. Нана. 1877. Кунстхалле, Гамбург
Эдуард Мане. Портрет Сюзанны Мане.
1870
Век эпохи банкетов – так можно назвать этот период. Он продолжался до Парижской коммуны. Коммуна немного прижала моду, но сломить эту мощь полностью она не смогла. Это был время журналов и больших денег, вложенных в ювелирную промышленность, туалеты, модное законодательство. Но художники-импрессионисты были лишь жизнеописателями.
Взглянем на картину Ренуара «Ложа». Роскошная ложа, на женщине изумительное платье, совершенно фантастический жемчуг, мятые цветы, прическа, мужчина с биноклем. Это все настолько изумительно красиво! Эта картина – утопия, которая стала позитивной энергией. Импрессионизм – уникально позитивное искусство, далекое от социальной проблематики. Никаких классовых столкновений. Есть только море и есть игра облаков. Есть прекрасные женщины, есть их роскошные туалеты, есть воздух, которым они дышат, есть этот прекрасный мир и добро. Весь импрессионизм абсолютно позитивен.
Граф Тулуз-Лотрек, который мог жениться на самой красивой и богатой женщине, предпочитал проституток. Ему нравилось жить по-другому. У него не было комплексов. Мы психологически неправильно его расцениваем. Это был последний крестоносец. Нам за него стыдно, а ему было весело.
Импрессионизм абсолютно позитивен: вы приходите в музей и растворяетесь в позитивности импрессионистов – всех вместе и каждого по отдельности. Нет ни одного другого направления, в котором было бы столько любви к жизни и столько чувственного наслаждения ею. Что такое любовь? Она рождается каждый день. Она не имеет возраста, и она никогда больше не повторяется. Импрессионизм – это растворение в жизни. Конечно, в качестве классических примеров импрессионизма принято называть имена двух художников: это Клод Моне и Огюст Ренуар. Их картины – это красиво или нет? Есть одно слово, антиискусствоведческое, запрещенное искусством, это слово «нравится». Слово «нравится» категорически запрещено в искусстве. Нравиться может девушка, закуска к водке. А искусство – это вопрос подготовленности: насколько вы готовы к определенному уровню или насколько искусство готово к вашему восприятию. Импрессионизм создал зрителя живописи. Он сделал великое, грандиозное, цивилизационное дело – он создал настоящего ценителя живописи среди довольно широкого круга зрителей. Так Станиславский с Немировичем-Данченко создали театрального зрителя: они сделали театр, подобно литератору, создавшему профессионального читателя. А нас уже нет – ни читателей, ни зрителей. Мы лишь иногда, как во сне, вспоминаем, что мы ими, может быть, являемся. И импрессионизм для нас великая вещь, потому что он насыщает нашу жизнь.
Что такое вообще импрессионистическая живопись? В России настоящий импрессионизм появился с небольшим отставанием, и это художник Валентин Серов. Серов – очень интересная фигура. По манере исполнения он напоминает Мане. А откуда у Серова это взялось? Вспомним, как он пишет художника Коровина – главу русского импрессионизма, как он пишет его руку… Разве это хуже Ренуара? Нет, не хуже, это настоящая импрессионистическая живопись. А русские и французы всегда любили немцев. Россия всегда обожала только немцев. Это видно из переписки художников. Врубель, опередив кубизм и Сезанна, молился именно на немцев.
Пьер Огюст Ренуар
Валентин Серов. Автопортрет. 1880-е гг.
Работы импрессионистов не только прекрасны. Вы даже не отдаете себе отчет, насколько созерцание их психологически целебно и оздоравливающе. Но есть еще один момент – это то, что импрессионизм разрушает. Только Эдуард Мане может как-то совмещать то и другое. Но вообще импрессионизм разрушает картину на части и создает этюдность.
Обратимся к Клоду Моне. Посмотрите на его картину «Прогулка. Камилла Моне с сыном Жаном (Женщина с зонтиком)». По размеру это довольно большая картина, но какой бы большой она ни была, она все равно воспринимается как этюд. Когда мы говорим «картина», то подразумеваем какой-то момент драматургии: там что-то должно случаться, должно быть изображено какое-то происшествие. А этюд есть этюд. И картина импрессионистов не предполагает изображения никакого другого события, кроме события светового. Именно с картин Клода Моне в живописи появляется новый герой, который занимает собой все пространство. Этим героем становится солнечный свет. Импрессионизм – это мир в солнечном свете, даже если идет дождь, даже если на картине изображен вокзал, с которого валит густой пар. Импрессионизм – это изображение мира света. Это не изображение мира исторических событий, мира психологических драм, а именно изображение солнечного света и всего того, что случайно попадает в объектив художника. «Женщина с зонтиком» – большая картина, которую мы можем назвать этюдом. На ней изображена мадам Моне. Но нам неважен ее зонтик или платье, а важен только солнечный свет, создающий уникальный эффект. Мадам Моне идет по земле или нет? Мир теряет массу, происходит космическое чудо. Это совершенно удивительно. В живописи импрессионистов мир становится физически лишенным фактуры и веса.
В 1874 году в мастерской фотографа Надара на бульваре Капуцинок была выставлена картина Клода Моне под названием «Впечатление. Восход солнца». Пожалуй, более точного названия не подобрать: художник изобразил впечатление от восхода солнца. Он запечатлел эту мгновенность, недлительность состояния. Остановись, мгновенье, ты прекрасно! А как мгновение можно запечатлеть? Этюдным способом.
В творчестве Клода Моне с самого начала определяются основные черты его видения. Когда вы смотрите на его картины, кажется, что можно двигать рамку в разные стороны. Что может попасть в его объектив? Все что угодно. И так с любой из его картин. А самое главное – их можно переворачивать с ног на голову, и при этом тоже ничего не изменится, только станет еще интереснее. Это происходит потому, что Моне с самого начала пишет настоящую живописную реальность. Он фиксирует свое живописное впечатление. В основном он пишет пейзажи, и с самых первых работ у него на картинах особым образом изображена вода – как отражение неба, как отсвет.
Поскольку Клод Моне – идеальный импрессионист, то ничего, кроме этого ощущения света через мгновенное впитывание, у него нет. Это глубокая метафизика. Моне – удивительный художник, и вы вместе с ним попадаете в удивительное состояние. С его приходом произошла смена одного искусства на другое, одного языка на другой. Можно сказать так: мир больше не описывается событийно. Моне описывает его только как впечатление, он описывает его через отдельных героев. У него от картины к картине меняется не только палитра, но и мазок. С Моне происходят удивительные вещи: он как художник проделывает невероятную эволюцию. Взглянем, например, на его серию «Руанский собор». Его картины – это часть воздуха. И неважно, что он пишет: свою жену с зонтиком, где единственной осязаемой вещью является только зонт, или вокзал Сен-Лазар, где все проникнуто состоянием эффекта от дыма, идущего со всех сторон, и все отсвечивает через стеклянную крышу вокзала… И собор, который он пишет один раз, потом второй, потом пятый – в разное время суток. Каждый раз у него абсолютно другое живописное состояние.
Клод Моне. Впечатление. Восход солнца. 1872. Музей Мармоттан-Моне, Париж
Если вы подвергнете картины Клода Моне увеличению, то увидите очень интересную вещь. В его работах 1870-х годов мир, потеряв материальность и вес, обретает какое-то изумительно мирное и очень умиротворенно-счастливое настроение. Зелень сада, скатерть, какая-то женщина в белом платье, все движется, все похоже на сон, и вместе с тем картина не имеет границ. Это фрагмент мира. Пространство, каким оно было у Давида или у Рембрандта, исчезает. Это мир в каком-то однородном, живописно-духовном впечатлении. И из-за неопределенности границ вам очень легко оказаться внутри него. Почему, когда братья Люмьер показали «Прибытие поезда», зрители испугались? Потому что казалось, что границы между ними и поездом нет, что поезд сейчас въедет прямо в зрителей. У настоящих импрессионистов, таких как Моне или Ренуар, тоже нет этих границ, рамок. Зрителю очень легко оказаться внутри их пространства. И это делает человека счастливым.
Моне в своем искусстве был абсолютным гением. Он полностью и заново сотворил мир, создал импрессионизм как явление, он вовлек нас в этот мир, сделав его частью. Всех импрессионистов можно сравнить с тем крысоловом из сказки, который увлек за собой детей игрой на дудочке. Но таких, как Моне, нет. Он очень последователен. И у него от этого попадания в сказку живописи возникает странный эффект – зритель может очень долго простоять перед его картинами. Все импрессионисты – это художники, перед картинами которых вам хочется стоять. Но перед Клодом Моне просто тяжелеют ноги, и вы, как героиня сказки «Алиса в Стране чудес», оказываетесь внутри этого удивительно теплого мира. Переверните его вверх ногами – и что получится? Вы увидите, что это отражение. Вот это фокус!
В первой половине XIX века произошел такой случай. Делакруа, властитель дум (а они все были тогда социально заряжены), написал картину «Резня на Хиосе». Так как они все были люди передовые, то все сочувствовали грекам, сражавшимся против турок. И вот Делакруа пишет, как турки истребляют греков. Общество должно отзываться на такие события – и оно отозвалось. К Делакруа пришел поэт и критик Бодлер и сказал: «Гениально! Знаешь, только вот тут немного не так. Ты видел работы английского художника Констебла? Правда, у него зелень красивая? Пойди, еще раз посмотри и напиши зелень». И Делакруа так и сделал, потому что Бодлер для тех художников был тем же самым, кем Стасов для наших. Наши художники писали то, что велел писать Стасов. Например, картины Репина написаны совместно со Стасовым: Стасов говорил, а Репин реализовывал. Так же во Франции смотрели на Бодлера. И вот Делакруа переписал картину. Бодлер посмотрел на нее и сказал: «А знаешь, ты ее переверни вверх ногами. Когда картина перевернута, то она должна пониматься точно так же, как и в нормальном положении».
Эжен Делакруа. Резня на Хиосе. 1824. Лувр, Париж
И «Восходящее солнце» Моне можно перевернуть вверх ногами. Тогда то, что мы увидим, будет выглядеть как отражение. По сути, какая разница, как смотреть?
На картинах Клода Моне никогда не повторяется мазок. Они у него всегда разные. Дело в том, что этот мазок и есть живопись. А что он изображает? Впечатление. Моне изменил наше отношение к живописи, к этюду, к мазку, к палитре. Он показал нам, что есть предмет живописи. Оказывается, предметом живописи может быть обыкновенное облако и цветок. Моне изменил наше представление о предмете живописи и о его границе. Через живописный язык он учил нас смотреть на живопись. Он предложил нам смотреть на живопись как на предмет искусства, а мы привыкли воспринимать ее как изображение чего-то. И именно Клод Моне показал нам, что живопись вовсе не обязательно должна что-то изображать.
Моне – гений. Кто такой гениальный человек? Это человек, создавший мир, которого до него не было и которого после него больше не будет. Этот мир оставит после себя очень большой шлейф, но само это явление уникально и больше никогда не повторится.
Импрессионизм есть величайший переворот не только в области живописи, но и в области сознания. Это совершенно новое представление о мире: о том, что такое живопись, о том, что она делает с нами, о том, как она изменяет нашу точку зрения, как мы начинаем видеть.
Мы до сих пор иногда представляем себе Европу именно по картинам импрессионистов: они для нас больше, чем книги и кино, они дают целостное представление о том, как жили люди, какими были эти города и страны. Можно даже назвать их реалистами, потому что они действительно писали с натуры и первыми изображали реальный мир вокруг себя таким, каким он становился. Они отмечали все то новое, что появилось в городе, и отмечали, как изменился их образ жизни.
Клод Моне был автором новой точки зрения на то, что есть искусство: оно есть живопись живой жизни. И Моне создавал дивные симфонии образов мира и видел его таким, как он есть.
Совсем другое дело Эдгар Дега. Дега очень сложно чувствует мир и пишет так же сложно. Его композиции сложны: динамика движения толпы, общие планы, монтажные стыки, то, как падает свет. При этом Дега – художник необыкновенно чувственный. И эти ощущения для него очень важны. Они, можно даже сказать, эротичны. Это его собственное надреальное, рецепторное восприятие.
Это видно по тому, как он пишет «Кафешантан “Амбассадор”»: фонари, отбрасывающие свет на холодную красоту и преображающие мир. Огни расположены на заднем плане в один ряд и придают картине глубину. В кафе сидят какие-то люди: кто-то слушает певицу, кто-то болтает. Все пространство заполнено и наполнено жизнью. Это мир, получивший новое освещение: толпа, которая идет гулять, вечер, горят фонари, кто-то несколько вульгарно одет, кто-то сидит, разинув рот.
Именно импрессионисты спровоцировали кинематографическое сознание – совершенно удивительное восприятие нашего мира, словно это монтаж. Об этом много написано, но настоящего исследования того, что произошло, до сих пор нет. До сих пор нет той точки, с которой был бы оценен весь невероятный период импрессионизма.
Эдгар Дега. Автопортрет. 1854–1855. Музей Орсе, Париж
Был художник Караваджо, который принес в мир живописи светотень и очень сильно повлиял на искусство, но и он не повлиял на него так, как импрессионисты. Импрессионисты повлияли на наше восприятие, на наши ощущения на бессознательном уровне. Появился новый язык, который пришел вместе с этой группой художников, и так образовался новый стиль. То время было временем создания не просто языка, не просто видения, а целого стиля, который со временем изменился сам и изменил наше восприятие, наше взаимодействие с искусством и миром. Импрессионисты влияли на искусство, оно влияло на нас, а мы, в свою очередь, создавали стиль жизни. Это сложнейший процесс. И это нигде не описано и не исследовано. Все это словно повисло в воздухе.
У Дега есть еще одно качество. Посмотрите, как он писал руки – словно слепки с античности, какая-то необыкновенная гармония. Он очень гармоничный художник, ласковый, нежный, в нем нет жесткости, что бы он ни написал. И Дега с очень большой нежностью и любовью пишет все эти новые закоулки жизни. Посмотрите его картину «В шляпном магазине». Здесь не только те женщины, что сидят и примеряют шляпки, но и сами шляпки являются свитой, натюрмортом и целым миром необыкновенно привлекательной женской красоты. Это утонченное художественное пиршество.
Дега – один из тех немногих художников, на картины которых (как и на картины Клода Моне) можно смотреть часами. Когда вы стоите перед его работами и рассматриваете детали, то начинаете понимать, что погружаетесь в его картины-кадры. И чем больше вы смотрите, тем больше удивляетесь его многомерности. В нем большое многомерное пространство. Он художник необычайной глубины. И эта глубина – в его абсолютно новой позиции, в зрении, введении нас внутрь действия, как в кино. И когда вы все это почувствовали и впустили в себя этот мир, Дега становится вам очень близким художником. Мы в нем живем. И с другой позиции, с позиции чисто живописной поверхности, вы можете бесконечно изучать все детали живописи и удивляться цветовым отношениям. Этот зонтик, перчатки – такие утонченные вещи…
Обратимся теперь к Ренуару. Он очень любил писать женщин, описывать мир. Вот его картина «Зонтики» – какая замечательная композиция! У него есть две или три очень сложные картины, но по сравнению со всеми остальными импрессионистами Ренуар бесконечно нежен, добр и прост. Есть интересная байка о том, как однажды Пикассо и Модильяни решили навестить старого Ренуара. Он был уже плох, перемещался на коляске, наполовину обездвиженный. И продолжал писать картины, сидя в коляске. Модильяни впал в состояние бешенства: он никак не мог понять, как можно непрерывно писать «поросят». Для него эти розовые тела на картинах Ренуара были подобны поросячьим.
Одна из ранних картин Ренуара – «Портрет Мадам Шарпантье с детьми». Посмотрите, какие у него здесь цветы. У него нет глубины и остроты Дега, нет его чувственности, но есть радость. Он пишет детей, женщину, собаку… Ренуар был первым художником, которого стали охотно покупать, потому что в нем не было ничего, что тревожило бы нервы. Он пишет миловидных кругленьких женщин, они у него словно манекены. У нас в музеях есть его хорошие вещи – это самые ранние работы, которые попали к Щукину.
Пьер Огюст Ренуар. Зонтики. 1881–1886. Национальная галерея, Лондон
Но когда вы внимательно смотрите на картины Ренуара, то начинаете видеть, что в его живописи есть кое-что удивительное: он все время пишет один и тот же типаж. Со временем он начинает делать то, чего не делает ни один импрессионист: на кого бы он ни смотрел, кого бы он ни писал, все эти люди имеют одно лицо или один тип лица Он был приверженец одного типа. И, в конце концов, герои на его картинах превратились во что-то такое, чего обычно не бывает у импрессионистов: его модели утратили связь с натурой и превратились в нимф. И мальчики, и девочки, и его жена стали населением некоего сказочного мира, где живут нимфы. Ренуар – художник радостный, любовный, нежный, который нашел свой стиль: его герои все похожи друг на друга, с круглыми формами и лицами, молодые и не очень. Он нырнул в сторону мифов. Его тяжело читать, хотя он достаточно несложен. Его приятно смотреть, хотя он достаточно сложен.
Вернемся к Дега. Это художник большой классической кухни. Он конгениален своему времени, что бывает крайне редко. Он описал реальный мир так, как его не описывал больше никто. Как живописец он входит в небольшую категорию живописцев мира. И он необычайно глубок. Эти розовые полоски, эти еле написанные руки, платок, букет… Кажется, что это просто невозможно – так писать картины. Дега – художник кантиленный. Это означает продленность картины за картиной – крайне редкое свойство. Есть музыканты, у которых звук длиннее: они еще не ударили по клавишам, а звук уже идет. Кантиленность – это когда музыки больше, чем движений. Очень редкое явление. Про таких музыкантов говорят: они кантиленные. И вот Дега был кантиленный художник. Его картины больше, чем то, что он писал.
Любой художник есть только мир, в который он себя поместил. Скажем, «Дон Кихот» Сервантеса: мир, которым Сервантес насыщает свой роман, намного больше, чем то, что он описывает и что мы читаем. Наша мысль лишь подходит к краю его идеи. А что такое идея? Сервантес пишет о том, что такое конец истории, когда и как кончится история: когда она закончится, его мир перестанет существовать. Но это не так. И, хотя, он, как Шекспир, насыщает все вокруг себя, там не только есть его время, там есть и будущее время. Он создает мир, который содержит в себе намного больше, чем то, что о нем написано.
Вот и Дега как художник больше того, что он показывает. Насколько же он больше того, что описывает! А описывает он каких-то женщин, проживающих в провинциальном городе, у которых головы забиты глупыми идеями, какие-то незамысловатые истории… Вероятно, он показывал нам, что мы сами себя не знаем. Мы себя воображаем такими, какими хотели бы быть. Мы галлюцинируем. Мы полуфабрикаты, недовоплотившиеся. Если Ренуар равен самому себе, то Дега, как и Моне, как каждый большой художник, вмещал в себя намного больше того, что он изображал.
Если Дега создает впечатление параллельной классической традиции, то Тулуз-Лотрек обрезает все нити. Правда, он предложил совершенно другой штрих стилеобразования: у него фантастическая жестокость, немыслимый темперамент во всем – в композициях, линиях и цвете. Он все время как оголенный нерв. Как можно писать такой серо-буро-малиновый, такой красно-малиновый цвет? Этот цвет в реальности похож на свежую говядину, а он все мажет и мажет этим цветом.
Никакой радости у Тулуз-Лотрека нет. Женщины все страшные. Он вообще жестко их пишет: и эта уродка, и та уродка, и все они уродки, и жесты их уродливые и вульгарные. Он как бы говорит: в этом месте живут уродство и порок. И пишет все это жестко, такой жесткой линией, точеной, нигде не ошибаясь, никогда и ни в чем. Все это беспощадно.
У него есть картина «Клоунесса Ша-Ю-Као, застегивающая корсаж». Мы видим растекшуюся женщину, втиснутую в корсет. Бантик какой-то висит… Каким надо обладать беспощадным, насмешливым, саркастическим отношением, чтобы так это писать! Это должно быть внутри этого пристального и очень остроумного и жесткого человека. Тулуз-Лотрек придумал свой невероятный мир. Кто, кроме него, смог превратить публичный дом в высококлассное произведение искусства?
Благодаря своему гению он не проходил мимо никакой гадости. Он рисует безымянных женщин, берет замечательный материал и пишет превращение в помойку. Тулуз-Лотрек производит вычитание человеческого начала из человека. Он мог себе это позволить, ему видение такого рода присуще генетически. Он не отличался ни от папы, ни от мамы, он просто так видел мир. Но в силу того, что у него был великий дар художника, он это превращал в вычитание.
У Тулуз-Лотрека есть две работы, выполненные прямо на холсте, без грунтовки. Нарисовано углем, а потом внутри есть и пастель, и масло, и гуашь. Это техника, которой в те времена вообще никто не пользовался. Вот так он был раскрепощен в области изобразительных средств. Это был единственный абсолютно свободный человек, свободный во всех отношениях: где хочу, там и живу, что хочу, то и ношу, что хочу, то и пишу. На вас на всех наплюю и уйду в свой особняк. Каковы бы ни были его внутренние побуждения, он был свободен. В своей гениальной живописи он брал невероятные цветовые аккорды, и получалась изумительная красота. У него есть замечательная работа, где он изображает женщину, танцующую канкан в «Мулен Руж». И все восхищены, хотя у нее ноги уродливые.
У него есть очень интересная работа. Вспомним «Абсент» Дега: как там стол стоит, какое освещение. А Тулуз-Лотрек как хочет, так и пишет. Вот его картина «Господин Буало в кафе». Стул здесь, бокал снизу… Кто еще так писал? Вот с такими выкрутасами? Так писал только Пикассо. И больше так не писал никто. Свобода, дерзость – он писал, как хотел.
Жизнь во времени – это очень таинственная вещь. Это как нерв. И Тулуз-Лотрек – это человек, который в силу абсолютной свободы обращения с пространством и образом создал плакат. Он был первым, кто создал плакат. Мало того, он первый создал театральный плакат. В нем всегда был выразительный лаконизм, ирония и скандальность – вспомним хотя бы ту красотку с канканом или знаменитый шарф на афише «Аристид Брюан в своем кабаре».
Тулуз-Лотрек ввел в моду три предмета: эти шарфы, которые существуют до сих пор, шляпу в сочетании с этим шарфом и пальто. Этот предмет одежды появляется именно в 1890-е годы. Он изображает на картине женщину в пальто на улице Парижа: она идет, глубоко засунув руки в карманы. Темно, пальто, шляпа, эти линии, движение, эта спина… Пальто – это футляр. Человек в пальто закрыт для окружающих. Появляется очень интересная интонация одиноких людей. Эта тайна одиночества, спрятанная внутри пальто. И Тулуз-Лотрек пишет вот такие композиции. А посмотрите на эти женские юбки – абсолютная раскрепощенность и свобода очень резко сопоставлять несопоставимые вещи в одном пространстве, огромные детали и фигуры в каком-то немыслимом ракурсе.
Чем вообще интересен плакат? Что сделал Тулуз-Лотрек, когда создал его? Он нашел настоящий язык плаката. Что это за феномен? Выше мы говорили, что чем больше смотришь Дега, тем больше погружаешься в его мир, он выходит за пределы самого себя. А у плакатов есть феномен оптики. Ты помыл комнату – и ты видишь ее оттуда, она дает тебе информацию. Плакат – это знаковое искусство, и именно Тулуз-Лотрек, в силу своей раскрепощенной гениальности первый создал уникальный вариант плаката. Можно почитать историю плаката, но ничего другого или нового о плакате сказать нельзя. Это искусство знака. Тулуз-Лотрек уже был достаточно гениальным, чтобы добавить к плакату последний штрих – это слоган. Он делал плакаты для публичных домов, выражаясь мерзким языком, показывая женщин и то, что они делают.
Мы много теоретизируем на эту тему: вот кто-то пишет в стиле импрессионизма, а завтра придет кто-то другой, и мы назовем это постимпрессионизмом. Но на самом деле разрыв между ними был небольшой, все происходило почти одновременно. Кафе «Гербуа» усердно посещал глава постимпрессионизма Сезанн. Так какой тут разрыв? Импрессионизм – это не направление в искусстве, это метод, которому следовали все художники. А постимпрессионизм – это не метод, а язык. И если между импрессионистами есть очень много общего, то у постимпрессионистов ничего общего нет.
Они все были индивидуалистичны настолько, что не могли друг с другом находиться ни в каком взаимодействии: кто-то кого-то убьет, кто-то кому-то отрежет ухо… Они были совершенно отдельны, каждый сам по себе. Сезанн – единственный, кто никакого отношения к зрителю не имел. Когда-то один очень умный человек сказал: «Никогда никому не рассказывайте о Сезанне, обязательно наврете». Сезанн – художник для художников. Он – евангелист, XX век открывается Евангелием от Сезанна.
А Поль Гоген – художник для людей. Между прочим, Россия была первой страной в мире, которая после смерти Гогена устроила выставку его работ. Первая выставка Гогена состоялась в России, в особняке Щукина, который был большим его почитателем. Удивительная история: именно в России, которая не покупает Гогена, а просто сметает его. Пикассо смели, кубизм смели, импрессионизм смели, Сезанна смели… А кто его скупал? Не кто-нибудь, а купцы-староверы, дети староверов. Все коллекционеры России, начиная от Третьякова, являлись детьми староверов. Особенно выделялись Рябушинские, которые платили баснословные деньги. Их было трое братьев, и каждый имел немыслимое состояние и собственную коллекцию. Один из них занимался только иконами и реставрацией, так что Россия создала первую школу реставрации. И эта реставрационная школа имеет мировое значение. Еще один из братьев занимался русским авангардом, а другой – французским авангардом.
С чем связан этот феномен, интерес староверов к искусству, меценатство, страсть к коллекционированию? Им всегда были присущи идеи накопительства. Копить ценности – это большая добродетель. И вот, когда к концу XIX века Россия стала выходить в мировые лидеры, оказалось, что у нас много купцов, а у купцов много денег, которые хлынули в промышленность после отмены крепостного права. Купцы хотели, чтобы их дети стали меценатами. Станиславский, происходивший из тех же старообрядцев, до конца жизни занимался своей фабрикой, пока большевики ее не отобрали. Он сам занимался делами, потому что ему нужны были деньги.
Анри де Тулуз-Лотрек. Портрет работы Джованни Болдини
Поль Гоген играет на фисгармонии в студии Альфонса Мухи на улице Гранд Шомьер. Фотография Альфонса Мухи. 1895
Рябушинские первые, вместе со Щукиным, оценили Гогена. Они стали издавать журнал «Золотое руно» – лучший в Москве журнал. Золотое руно – это высшая ценность, которая только есть, она есть и в культуре. Они печатали билибинские книжки – настоящее золото!
Практически весь Гоген находится у нас в Музее изобразительных искусств имени Пушкина и в Эрмитаже. Но все, что есть в Эрмитаже и Музее изобразительных искусств, начиная от импрессионистов и кончая XX веком, Пикассо и кубизмом, – все это было собрано пятью или шестью людьми, которые имели своих агентов, сами ездили, лично знакомились с Пикассо, с Матиссом, приглашали последнего в Москву. Матисс расписывал их особняки. И они создали огромный музей. Он находился на Кропоткинской и назывался Музеем западного искусства. И вот однажды сталинский человек по фамилии Герасимов решил, что ему нужен этот особняк. Что он сделал? Он решил, что пригласит в этот музей главного «эксперта» по искусству – Ворошилова. И сказал ему: «А были ли вы в одном московском музее? Вы человек умный, большой эксперт, специалист очень серьезный. Не посмотрите ли вы его со мной?» Ворошилов, если и был экспертом, то только по одному знакомому художнику, рисовавшему рабочих и колхозниц. Но ему, человеку простому, было приятно слышать льстивые речи, и он согласился. А когда пришел в музей, то его сразу встретили картины Пикассо и другие работы в том же духе. Ворошилов оторопел от увиденного, и тогда Герасимов ему сказал: «Как вы думаете, нашему народу такое искусство нужно?» Разумеется, тот замотал головой: «Нет, не нужно!» И в течение нескольких дней из особняка все вывезли. Но Герасимов всю коллекцию разделил. Половину отправил в запасники Музея изобразительных искусств, а другую половину – в запасники Эрмитажа. И сказал: «Все! Больше вместе они не будут никогда. Пока это показывать нельзя!» И мы сами не знали, что у нас есть, а у нас оказались лучшие картины Гогена.
Открытие Гогена было явлением уникальным. Об этом художнике написано много книг, но мы до сих пор не можем понять его до конца. Если внимательно посмотреть на картину Врубеля «Демон», то мы увидим, что она практически написана методом кубизма: сам сидящий Демон и цветы – это чистый кубизм. А как у него написаны руки? Все это кубизм. Врубель входит в кубический авангард, хотя не имеет к нему никакого отношения. Но кубизм нужен ему для того, чтобы найти новое средство выразительности.
О Гогене можно говорить много. В своих картинах он подражал всему, что видел, становясь частью этого мира. Биография его всем известна. Он поздно пришел в искусство. До этого был благополучным человеком. Но как быть человеку, если он родился поэтом? Семья, дети – это все для него ничего не значит. Он убегал от этой жизни. Они все куда-то убегают, это такой странный побег к родовому истоку.
Все эти люди были открывателями нового, словно открыватели новых земель. Говорить о них можно бесконечно, но это ничего не объяснит. Мы знаем о них многое, но мы не можем понять, как они делали то, что делали и что оставили нам в наследство.
Глава 2 Мир, созданный Ван Гогом
Если попробовать одной фразой определить творчество Винсента Ван Гога, подобрать эпиграф к нему, то лучше всего подойдут слова самого художника: «Эта огненная печь творчества». Лучше, чем сказал он сам, сказать невозможно. Точнее определить сущность его художественного ядра невозможно. Эта огненная печь творчества… И этой плавильней является он сам. Посмотрите на любую из картин Винсента Ван Гога, начиная от самых ранних проб и кончая его последними работами. Конечно, они очень отличаются друг от друга, но это всегда вещи предельной напряженности, предельной температуры. Цвет, форма, композиция, пластическое движение его цветов, его улиц, его солнца – напряжение так велико, что по-другому определить его невозможно.
Интересно, что Винсент Ван Гог работал как художник очень мало. Вообще он умер в классическом возрасте гения, в возрасте тридцати семи лет. А работал он неполные десять лет. Если говорить о том, что есть Ван Гог, без чего Ван Гога нет, без чего нет этого имени, образа, понятия, то это последние четыре года: два года в Париже, один год в Арле и один год в больнице Сен-Реми и в городке Овер-сюр-Уаз, где он и умер. Можно себе представить, что это такое, какое это напряжение всех сил! Это его работа. А если это суммировать с тем, как он жил, в каких условиях он работал, то представить себе сейчас жизнь такой интенсивности практически невозможно. Если посмотреть на все его работы, на его «Подсолнухи», на его «Кипарисы», на его портреты, то станет понятно, что такое эта огненная печь творчества, о которой он говорил.
Но начнем с самого начала. Винсент Ван Гог родился в 1853 году в голландской провинции Северный Брабант, в маленькой деревушке, в семье протестантского пастора. Это имеет большое значение. И не только потому, что он сам был какое-то время пастором (то есть он думал одно время, не стать ли ему священником, он практиковал пасторство). Дело совсем в другом. Дело в том, что это протестантское провинциальное пасторство очень сильно повлияло на его внутренний склад, на его мировоззрение, на его отношение к жизни, к людям. И мы еще к этому вернемся, потому что это имеет очень большое значение для всего его творчества.
И кроме этой даты отметим еще одну – это 1872 год. Его следует отметить потому, что с 1872 года начинается переписка Ван Гога. В основном это переписка с его братом Теодором, который был на четыре года его моложе. Их жизни были нераздельны, как лента Мёбиуса, это были сообщающиеся сосуды – один без другого просто немыслим уже в сегодняшней истории культуры. Вот эта переписка началась в 1872 году. И прежде чем говорить о самом Ван Гоге, о «Ночном кафе», о его жизни, о других его картинах, надо сказать о том, что творчество Ван Гога вообще имеет как бы два аспекта: это его живопись, его картины, и его литература, его литературное творчество. Письма его в основном адресованы его брату Теодору. Кроме Теодора Ван Гог писал художнику, с которым он был близок, – Эмилю Бернару, другому художнику, который в его жизни сыграл огромную роль, – Полю Гогену, и еще целому ряду людей. Эти тексты составляют много раз изданную и переизданную книгу «Письма Винсента Ван Гога».
Винсент Ван Гог. Автопортрет 1887 года.
Винсент Ван Гог. Ночное кафе (акварель). 1888. Частная коллекция
На русском языке впервые полное академическое собрание этих писем вышло в 1935 году, в двухтомнике. С тех пор и в России, и во всем мире переписка Ван Гога регулярно издается и переиздается. Письма Винсента Ван Гога представляют собой литературный труд, мемуарный труд, они представляют собой историческое исследование, они представляют собой редчайшее описание времени, людей. И они представляют собой глубочайшую по искренности, как поток сознания, интимную исповедь о самом себе, о своем творчестве. Поэтому письма Ван Гога существуют как самостоятельные литературные произведения помимо всего прочего. Историкам искусства очень сложно без них обойтись, потому что без этих писем исследование его творчества почти невозможно, мы все время его цитируем. Он пишет картину, и каждый раз эта картина сопровождается его небольшим эссе, его небольшим пояснением для нас как для зрителей: как нам смотреть на эту картину, что мы должны в ней видеть, что в ней самое главное. И он это делает не специально, он это делает потому, что он это переживает сам. Вот это и есть тот огненный, высокотемпературный акт творческого переживания художником собственных произведений. Ван Гог был очень одинок. И письма его – это общение, очень широкое общение с близкими ему людьми. Поэтому можно сказать, что наследие Винсента Ван Гога имеет два аспекта: его живописное творчество и его переписка.
Как уже было сказано, Ван Гог родился в Голландии, он был голландцем. Но вообще он художник французский. Ван Гог не имел систематического художественного образования. Художественное крещение он получил от своего первого учителя – голландского художника Мауве в 1881 году. После художественного крещения, полученного у Мауве, с 1881 до 1890 года прошли неполные десять лет до момента смерти Ван Гога. Он очень любил своего учителя, но характер его был таков, что если он с чем-то был не согласен, то мгновенно расставался с людьми. Так было и с его учителем, с Мауве. Но когда в 1888 году он узнал о смерти своего учителя, то посвятил ему одно из самых своих замечательных, пленительных и светлых произведений – «Цветение персикового дерева». «Мы все друг другу братья под сакурой в цвету…» Это не сакура, это персиковое дерево. Но оно вот так написано. Когда вы смотрите на него, вы понимаете: эти раскинувшиеся ветки, это дерево – какой-то шатер, какой-то центр Вселенной. Мы все другу братья под сакурой в цвету… У Ван Гога очень много произведений посвящено каким-то людям, каким-то событиям: то, что он пишет, очень связано с его переживаниями.
Но вообще систематического, академического художественного образования Ван Гог не получал, он просто родился гениальным художником. Так бывает, хотя для того, чтобы стать художником, все же надо пройти какую-то школу. И он все-таки каким-то образом ее прошел. Его брат Тео всю свою жизнь работал в компании «Гупиль и Си», а эта компания имела филиалы в Лондоне. И Ван Гог тоже бывал в Лондоне и в разных других местах. Тео работал в этой компании «Гупиль и Си» очень успешно. И Ван Гог приехал в Париж в 1886 году, а потом он там с некоторыми перерывами жил до 1888 года. Он поступил тогда на курсы Кормона, курсы изящных искусств. Это поступление в Париже на курсы изящных искусств было очень важно для него.
Антон Рудольф Мауве. Автопортрет
Винсент Ван Гог. Агостина Сегатори в кафе «Тамбурин». 1887–1888. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Когда Ван Гог поступил на курсы Кормона, там учился такой художник, как Анри Тулуз-Лотрек. Эти курсы посещал также Эмиль Бернар, туда ходили очень многие французские художники так называемой классической парижской школы. Если мы говорим о необыкновенной индивидуалистичности, о большом своеобразии фигуры Винсента Ван Гога, о его необычайной яркости, о том, что мы мгновенно узнаем его картины по его языку, по его манере, то то же самое можно сказать об очень многих его современниках. И прежде чем рассказывать о том, как он работал в Париже с 1886 по 1888 год, надо сказать о том, что он был в блестящем окружении художников расцвета парижской школы, расцвета нового французского искусства.
Тогда это французское искусство представляло собой такое соцветие, такое созвездие имен, которое сейчас знает даже самый малообразованный человек – просто понаслышке. Это французские импрессионисты: Клод Моне, Ренуар, Сислей, Писсаро. Это и другая школа, к которой принадлежал Ван Гог: Тулуз-Лотрек, Поль Сёра, Поль Гоген и, конечно, прежде всего Сезанн. В искусствоведческой классификации есть два термина: импрессионисты (это Клод Моне и другие) и постимпрессионисты (Ван Гог, Сезанн, Гоген, Тулуз-Лотрек и Поль Сёра).
Чем они друг от друга отличаются? Без импрессионистов, конечно, этой второй группы просто не было бы, потому что импрессионисты совершили главный переворот в европейском искусстве во второй половине XIX века. Их героем перестал быть сюжет, их героем перестал быть рассказ, их героем стал солнечный свет. Они создали совершенно новый художественный метод: это новый метод видения натуры, описания ее. А самое главное – это совершенно другой подход к манере техники живописи. Импрессионизм вообще можно назвать методом, потому что импрессионизм шире живописи: он включает в себя и поэзию, и музыку, и очень много других культурных дисциплин.
А вот что касается постимпрессионизма, то постимпрессионизм – это очень условное понятие, в отличие от импрессионизма. Нет определенной группы художников-постимпрессионистов. Это просто имена: Поль Сезанн, Жорж-Пьер Сёра, Анри де Тулуз-Лотрек, Поль Гоген… и Винсент Ван Гог. В группу их объединили позже. Импрессионисты были при жизни объединены, а этих художников объединили позже и назвали их постимпрессионистами. В действительности же они вовсе не представляли собой группу, товарищество. Каждый из них представляет собой отдельно существующую личность со своим собственным миром, со своим собственным абсолютным одиночеством, с собственными художественными идеями. На них не похож никто, и они не похожи ни на кого.
И если Поль Сезанн для всей живописи XX века является как бы патриархом, создавшим своеобразное «Евангелие от Сезанна», существует и русский сезаннизм, и французский сезаннизм, то что касается Тулуз-Лотрека и Ван Гога, они не могут иметь никакого продолжения, никаких продолжателей, они могут иметь только подражателей. И хотя Тулуз-Лотрек является основоположником современного рекламного плаката, все равно это были очень резкие и яркие индивидуальности. Но из них самый неповторимый, самый уникальный, единственный, кто создал целый художественный мир, это, конечно, Винсент Ван Гог.
Когда он был в Париже в 1886–1887 годах, у него, тотально одинокого человека, была эта пасторская идея, уникальная идея объединения художников в коммуну или в сообщество. И это должно было быть сообщество не по художественным интересам, как у импрессионистов, а социальная коммуна. У него была такая пасторская идея взаимной помощи, взаимной поддержки. И он говорил, что художники «больших бульваров» (то есть импрессионисты) и художники «малых бульваров» (такие как Тулуз-Лотрек и сам Ван Гог) должны объединиться в художественную коммуну для того, чтобы помогать друг другу жить или выжить. Это была утопия. Из этого ничего не получилось. Но эти два года, которые он провел в Париже, и явили миру того художника Ван Гога, которого мы знаем.
Все они тогда очень увлекались японским искусством. У Тулуз-Лотрека и Ван Гога это влияние японского искусства мы видим на картинах. Это, собственно говоря, новое представление о пространстве, очень интересное композиционное построение, и самое главное – отношение к натуре и обязательное сочетание живописи с графическим единством. Именно в этот момент начинает складываться тот абсолютно неповторимый стиль Ван Гога, по которому мы его мгновенно опознаем.
Тогда же произошло еще одно событие. В Париже Ван Гог не только очень много работал, не только создавал произведения своего парижского цикла, но и выставлял их. Он участвовал в выставке на бульваре Клиши, в кафе «Тамбурин». Там были также выставлены работы Тулуз-Лотрека и других художников. Ван Гог оставил нам портрет хозяйки этого кафе «Тамбурин»: на этом портрете она сидит в одиночестве и курит. Хозяйка кафе «Тамбурин» – очень знаменитая женщина. Она представляла свое кафе как выставочный зал для художников. Она была моделью у Эдгара Дега и у Камиля Коро. А изображена она у Дега не где-нибудь, а в одной из самых знаменитых его картин, которая называется «Абсент» и находится сейчас в музее Орсе. Там тоже изображено кафе «Тамбурин».
Что есть самое главное, чего так искал, чего так добивался Ван Гог в своей живописи? Что было главным, что выплавляли его огненные печи? Чем отличается он от художников не только своего времени, но и вообще от всех художников? Прежде всего, конечно, своим видением мира, своим отношением к миру, которое до конца словами раскрыто быть не может, но все-таки каким-то образом мы можем это определить. Это прежде всего его неповторимое отношение к живописи, к цвету. Для него цвет – это все, это возможность передать все нюансы своего отношения к предмету изображения. Он пишет в одном из писем: «Я никогда не думал, какого рода преступление можно совершить при помощи синего и зеленого». Для него цвет – это такая активность воздействия, что именно о цвете он больше всего заботится, цветом своих вещей он более всего занят. И не только цветом. Для него цвет сам по себе является психологическим, образным, эмоциональным средством передачи своих впечатлений о натуре, о мире. Если у импрессионистов сюжет, или драматургическое действие, которое происходит в картине, ослабевает, то у Винсента Ван Гога все-таки всегда в картинах присутствует рассказ. В этом он придерживается принятых жанров живописи: это пейзажи, это жанровые картины, это портреты и натюрморты.
Натюрморты, пейзажи, портреты – это все классические направления в искусстве. Но видит Ван Гог иначе, чем все. И свое видение, перенапряженное, очень глубокое, очень активное, он передает через цвет и форму, через мазок. Даже самая лучшая, самая замечательная репродукция не может передать того впечатления, которое оставляют картины Ван Гога, когда находишься в непосредственной близости от них. В музее Ван Гога в Амстердаме больше пяти или шести картин сразу посмотреть невозможно: вы не просто устаете, а вы перенапрягаетесь. Эти картины вам так много дают и так много у вас забирают – именно благодаря своей энергетике, мощной и активной силе. Вы не можете оторвать от них глаз, вы все время рассматриваете, как эта форма живет у него в картинах, как ложатся мазки. У Ван Гога никогда не бывает повторений. Вероятно, можно даже составить такой реестр, как, например, реестр сюжетов у Босха. А у Ван Гога будет реестр мазков: мазок как сюжет, мазок как впечатление, мазок как способ наложения краски на холст, мазок как движение кисти. И вот это сочетание цвета с мазком создает необыкновенно энергетическое мощное движение художественной жизни на холсте. И в этом отношении Ван Гога нельзя сравнить ни с кем.
Очень интересное впечатление производят копии, которые он делает с картин. Когда вы хорошо знаете картину, с которой он делает копию, то можете, конечно, их сравнить. Это, например, его копии с картин Делакруа – «Пьета», «Добрый самаритянин». Есть и другие копии. Глядя на них, вы понимаете, что разница не в степени таланта или художественности образа. Дело именно в мощной, как огнеплавильная печь, энергетике, которая создается через контур, через мазок.
То же впечатление производит его знаменитый автопортрет с отрезанным ухом, который он написал после своего конфликта с Гогеном в Арле. Ван Гог изображает себя в шапочке, ухо у него перебинтовано. И на этой шапочке топорщится шерсть или мех, топорщится так, что вам кажется, будто это обнаженные больные нервы. Вы чувствуете физическую боль, глядя на этот автопортрет, на это зеленое пальто, на этот желто-зеленый глаз. Это прекрасно… и очень мучительно, с другой стороны.
Взглянем на его знаменитые «Подсолнухи». Когда говорят «Ван Гог», то говорят слово «Подсолнухи». От них просто нельзя оторвать глаз. Посмотрите, как написан глиняный кувшин. И каждый подсолнух – это солнце, это такие горящие огненные солнца с листьями. Невозможно понять, каким образом вообще художник смог это изобразить, какой внутренний творческий накал, какой гений, какую неповторимую индивидуальность надо иметь для того, чтобы создать этот язык, не имея ни школы, ни учителей. Ну, что такое школа Кормона или Мауве! Нет, Ван Гог сам создал свою форму. Он сам создал свой язык в живописи, точно так же, как он создал его в своих письмах.
И когда он покинул Париж, он уже нашел себя, как бы определил себя как художника. И именно Тулуз-Лотрек, который вообще довольно интересно прошивает собой его жизнь, посоветовал ему уехать на юг Франции. А Тулуз-Лотрек был человеком очень проницательным, сверхумным и сверхчувствительным. Он любил Ван Гога и очень хорошо понимал его как художника. Более того, когда в 1890 году, в год смерти Ван Гога, впервые были выставлены в групповой экспозиции его работы и кто-то из художников подверг их критике, Тулуз-Лотрек этого человека вызвал на дуэль. Он с большим вниманием относился к Ван Гогу, очень чувствовал его ранимость, его уязвимость. И в 1888 году именно Тулуз-Лотрек посоветовал ему уехать в Арль. И Ван Гог уехал в Арль.
Эжен Делакруа. Пьета. 1850. Национальный музей, Осло
Винсент Ван Гог. Автопортрет с отрезанным ухом. 1889.
Эжен Делакруа. Добрый самаритянин. 1849. Частная коллекция
Считается, что арльский период – это два года, 1888-й и 1889-й. Это условное понятие, потому что в Арле Ван Гог провел 1888 год, а 1889-й – это клиника для душевнобольных в Сен-Реми и замечательный город недалеко от Парижа Овер-сюр-Уаз, где он жил под наблюдением доктора Гаше.
Чем же примечателен арльский период? В это время Ван Гог написал свою картину «Ночная терраса кафе». Она была создана в 1888 году в Арле. На самом деле ночное кафе в Арле изображено на двух картинах, а не на одной. Первая картина – это ночная терраса кафе, то есть вид с улицы, а вторая картина – это ночное кафе внутри. То есть тема ночного кафе в Арле как бы имеет две главы или две части, одна часть – это вид кафе на улице, а вторая часть – это мы словно входим внутрь этого кафе. Сам Ван Гог очень много писал об этом ночном кафе в своих письмах. Он хотел написать соединение трех контрастов: эта абсолютная пустынность улицы, ночь, официант, редкие посетители, какая-то немота, необщение. Кафе – это место для общения, а у Ван Гога необщение – это ночное кафе, пустое кафе.
Очень сильный золотой свет заливает то место, где стоят столики, где стоит официант. Самое главное – это золото светового пятна, неопределимое инфернальное состояние, заливающее улицу, кирпичные мостовые и ночное небо. Небо было необыкновенно важным понятием в живописи Ван Гога, потому что для него небо было бесконечностью, бесконечной тайной. У него вообще не было черного неба на картинах. Есть еще одна картина, которую он написал уже в Овере, где он как бы возвращается к этой теме – теме неба – и пишет просто небо ночью. Это темно-синяя бездна, это темно-синяя глубина, и на ней зажигаются большие золотые звезды. Эти золотые звезды и вот этот золотой свет, который заливает кафе, создают очень странную перекличку. Но в том ночном небе, которое он пишет в Овере, он пишет небо как близость Млечного пути. Душа словно входит в Млечный путь, в какую-то загадку далеких звезд, душа художника отлетает к ним. Это небо приблизилось к нему вплотную, он чувствует его холодное, властное, мощное дыхание, его мистическую бездну.
«Ночная терраса кафе» – это, с одной стороны, необыкновенно мощная и очень красивая, очень сложная живопись, а с другой стороны, это состояние, это рассказ о переживании. Мы упоминали об особой сюжетности Ваг Гога, сложной и странной. Вот это описание состояния. Вообще Ван Гог был человеком прекрасно образованным. Когда вы читаете его письма, вы просто поражаетесь тому, сколько он знал. В частности, он очень много читал Толстого, и очень много пишет о Толстом своему брату и Эмилю Бернару. Он спорит с ним как с религиозным философом. Он очень любит Ги де Мопассана и Гонкура – своих современников, которые ему очень близки. Но он еще гораздо глубже погружен в психологию, потому что для него передача состояния средствами живописного языка – это самое главное. Его задача – передать именно состояние.
Прежде чем войти внутрь этого кафе, скажем еще об этой связи переживаний Ван Гога с его живописью. Когда он живет в Арле, он продолжает мечтать о создании коммуны: вот сейчас у него будет в Арле дом, он называет его странно, как-то почти символически и очень ласково – «желтый домик». Что такое «желтый дом» в нашем языке, всем прекрасно известно. Но для Ван Гога желтое – это цвет солнца, это цвет звезд, это цвет подсолнухов, это цвет с совсем другим значением, цвет тепла, цвет душевного родства. «Желтый домик, я сделаю желтый домик» – это означает какое-то уютное место, для всех уютное. И он хочет, чтобы там располагалась коммуна художников, чтобы художники приезжали туда жить. То есть это опять та же самая идея социальной утопии.
И Ван Гог ждет Гогена, он его очень ждет! Когда вы читаете письма, то просто не верится, что это письма. Вам кажется, что это какая-то удивительная повесть, в литературном отношении опережающая его время – где-то просто как поток создания, где-то толкающая его прозу уже в начало XX века. И там написано, как он ждет Гогена и что он хочет сделать в этом доме для того, чтобы тому было уютно, чтобы они могли вместе работать, какую он купит мебель, как он распишет это все. Он описывает словами картину, которую он на самом деле тогда еще не написал, потому что свою спальню в Арле он написал по памяти в 1889 году, уже в Овере. Но он описывает словами, как он готовится принять своего друга. И он словами пишет картину, которой на самом деле нет, но которую он мог бы написать.
Когда Ван Гог пишет, то живопись его – это не только то, о чем мы говорили, это средство цвета и мазка: цвета, организующего форму, и мазка, который находится в очень большом пластическом союзе с ним. И все образы создаются через этот союз, но они всегда направлены на то, чтобы что-то рассказать. Его картины, хоть и являются беспрецедентными явлениями живописной выразительности, вот этой раскаленной печи творчества, но он их всегда пишет еще для того, чтобы рассказать о себе: о своем состоянии, о своем ожидании счастья или о своем предельном отчаянии. Это, как ни странно, всегда очень глубокие эмоциональные рассказы. Это рассказы и в письмах, но это рассказы и в картинах. В «Ночной террасе кафе» он как бы описывает эту картину подлунного мира, эту связь между теплым диском золотого света и пустотой одиночества, этот отклик в синем небе и звездах. Это большая эмоциональная картина, это рассказ, это исповедь.
Но вот вы входите внутрь кафе. И тут надо прочитать то, что пишет сам Ван Гог об этом кафе: «В моей картине “Ночное кафе” я пытался показать, что кафе – это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленым, желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла. Бледно-серым цветом передать демоническую мощь кабака-западни. Я не знал, что можно стать страшным с помощью зеленого и синего. Вот точно так соответствует любой натуре колорит или рисунок, иначе они никогда не вызовут в зрителе столь сильного волнения».
Мы воспринимаем Ван Гога как гениального живописца, воспринимаем его как уникального мастера совершенно особого живописно-колористического языка. Но этот колорит, этот его живописный язык, обязательно структурируется мазком. И этот мазок и цвет создают форму, они выстраиваются в определенную композицию. Но задача Ван Гога не в живописи. Сколько бы он ни писал о цвете, задача его уникальна, задача его в том, чтобы передать и описать малейшие нюансы своих чувств, своих состояний, того волнения, которое вызывает в нем жизнь, того волнения, которое вызывает в нем природа, того волнения, которое вызывает в нем общение. Он хочет это сделать языком живописи, найти этот адекватный язык. Почти невероятно, но ему это удается. И он пишет, что это вот «Ночное кафе» – это кабак-западня. Очень любопытно: какой контраст, какая разница между этим ночном кафе с улицы, где оно как-то космически открыто, одиноко и напряженно открыто, и между тем же кафе, когда вы попадаете внутрь. Вот там и есть западня, там и можно кончить жизнь самоубийством.
Посмотрите, как он интересно пишет это «Ночное кафе», причем тот вариант «Ночного кафе», который вы видите, это не живопись, это не масло – это акварель. Как вся сложность цветовой палитры, которую он описал, объединена между собой каким-то странным черно-траурным кантом, таким черно-траурным контуром. И этот контур схватывает и биллиардную, эти одинокие сидящие фигуры. Хочется рассказать об отчаянии, хочется рассказать о том, что в этом кабаке-западне может совершиться все. То есть Ван Гог просто красками описывает тот мир или те образы, которые словами описывал Золя или которые описывал в своих книгах Мопассан.
Ван Гог – художник, который в формальном отношении остается неповторимым, единственным. У него не может быть школы, не может быть последователей. Он всегда пишет рассказ, он всегда пишет повесть. Его картины – это рассказы и повести. Он не просто описывает внешний мир, а пишет с натуры и с подготовительным рисунком – под воздействием своих переживаний по поводу этого мира. Для него «Ночное кафе» – это момент абсолютного отчаяния, оно связано для него с предельным состоянием. Мы говорили об импрессионистах и постимпрессионистах. Да, более поздняя художественная классификация называет его постимпрессионистом, но если бы мы пытались как-то определить его манеру, тот язык, на котором он с нами говорит, мы бы сказали, конечно, что Винсент Ван Гог – художник-экспрессионист. А что такое экспрессионизм как не предельность состояний? Любой экспрессионизм в поэзии, в литературе или в живописи – это всегда язык предельных состояний, то есть этой огненной печи творчества. Ван Гог, помимо того, что он является величайшим живописцем мира, на самом деле создал свой особый язык живописно-колористической экспрессии и динамического мазка. Он рассказчик, он мироописатель.
Очень интересно сравнить две его картины. Одна картина написана еще в брабантский период, когда Ван Гог только-только начинал пробовать себя в живописи. Это период «Едоков картофеля». Ван Гог сделал очень интересный подготовительный рисунок для картины под названием «Сеятель». Он изобразил крестьянина, который идет и сеет злаки из привязанного к нему лукошка: бросает в землю зерно, оплодотворяет землю зерном. И какого интересного сеятеля он пишет в 1888 году! Если вы сравните две эти картины, одного сеятеля и другого, то увидите путь, который прошел Ван Гог, и не только Ван Гог – художник, не только Ван Гог – живописец, но и Ван Гог – мыслитель, Ван Гог – повествователь, Ван Гог – рассказчик. Взглянем на сеятеля, которого он пишет в 1888 году: какое раскаленное светило восходит, сжигающее землю, как изображена фигура сеятеля, человека, почти не имеющего лица. Это изображение уже не сеятеля, а какого-то мифологического оплодотворителя планеты. И что-то в этом есть еще и от апокалиптической безнадежности. Ван Гог пишет Апокалипсис, он пишет какой-то финал.
Он пишет удивительные вещи в Арле и в Овере. Он прожил в Овере семьдесят дней. Семьдесят дней, то есть два с небольшим месяца. И за семьдесят дней он написал больше семидесяти картин. И каждая картина завершена. Это и портреты (женские портреты и портрет доктора Гаше), это и церковь в Овере, это и черные вороны, которые летят над золотым полем пшеницы. Для него любая натура, которую он пишет, равно одушевлена. Она для него абсолютно живая. Именно в Овере Ван Гог пишет свое знаменитое «Пшеничное поле с кипарисами». Какой поразительный цвет – темно-зеленый! Эти живые кипарисы… Художник пишет метафизику жизни природы, ее рождения. Глядя на эту картину, вы видите метафизику жизни: словно это не просто стоящий кипарис, а будто бы он в каждую минуту, в каждую секунду растет, становится выше на ваших глазах. Его кипарисы вырываются из-под земли, и вы видите, что они живые в каждую секунду времени. Ван Гог пишет эту живую, невидимую нам жизнь. Он рассказывает, он показывает, он вводит нас на высший уровень бытия материи – посредством художественного языка.
Винсент Ван Гог. Сеятель (по Милле). 1880. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Винсент Ван Гог. Сеятель. 1888. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Винсент Ван Гог. Пшеничное поле с кипарисами. 1889. Метрополитен-музей, Нью-Йорк
Конечно, это художник, о котором исчерпывающе рассказать очень сложно. Но при всей своей невероятной сложности это художник в достаточной степени эмоционально и чувственно понятный. Если вы стоите около его полотен, они вас вбирают в себя, они открывают вам глаза на мир вокруг вас, они дают вам возможность по-новому видеть, они взрезают ваш глаз и дают вам возможность абсолютно нового видения. Так же действуют произведения хорошего писателя или хорошего поэта. Мы сами от столкновения с такого рода искусством становимся немного другими. В жизни каждого человека, если в него попадает этот сеятель – Ван Гог (а он сам по себе и есть сеятель), произрастает нечто новое. Без его живописи, без его эстетики ваша жизнь уже не существует.
Ван Гог был человеком больным. И сам он очень хорошо осознавал, что болен. Он пошел в Овер, специально сам отдал себя под покровительство доктора Гаше, потому что в больнице Сан-Реми ему было очень плохо. Но все равно он продолжал писать картины, ему предоставляли для этого условия.
В 1890 году он живет в городе Овер-сюр-Уаз. Это очень важный период в его жизни и творчестве. Ван Гог уже стоял на пороге своей славы, ее звуки уже доносились до него. Анна Бош в Бельгии купила его картину «Красные виноградники в Арле» за 400 франков, о нем писали газеты, о нем начали писать как о явлении художественном, и он это знал. Он участвовал в групповых выставках в Париже, он подошел уже к тому моменту, которого так долго ждал. Он вместе со своими друзьями выставлялся уже на настоящей большой выставке. И все-таки он видел себя изнутри, со стороны. Он говорил: «Да, следует признать, что я очень тяжело болен, и без помощи я обходиться не могу».
Такие люди, как Ван Гог, не одинокими быть не могут, потому что гений одинок всегда, а он был гений в чистом виде. И все же около него всегда был человек, который сыграл в его жизни важнейшую роль. И если у Ван Гога не сложились отношения с Гогеном, то это потому, что две такие яркие и очень разные индивидуальности не могли находиться под одной крышей. Их расставание было драматическим и неизбежным. Но его брат Тео всегда был рядом с ним. Собственно говоря, он был его спонсором, он был его меценатом, выражаясь современным языком. Но это слишком грубое и упрощенное определение. Тео был гораздо больше, чем просто спонсор. Он был какой-то его органической биологической частью. И без этого союза с братом Ван Гог не мог бы состояться так, как он состоялся.
Когда рассказывают о творчестве Ван Гога, это всегда рассказ о том, что такое гений с волей к осуществлению самого себя, потому что одного гения недостаточно, должна быть воля к самоосуществлению. И у Ван Гога эта воля к самоосуществлению была. Собственно, с тех пор, как он попал в Овер, и с тех пор, как он понял, что это его путь, его сотворила эта воля. Жизнь его была страшной. Он был болен. Но, как говорится, медицина и искусство расходятся в диагнозе. Он был болен, но он писал картины так, как их не мог бы написать другой человек, здоровый человек. Это картины очень осмысленные, очень осознанные, очень волевые, очень целенаправленные.
Из девяти лет творчества Ван Гога особенно важны четыре года: два года в Париже и два года в Арле и в Овере. И последние два года (так называемый арльский период) окончательно создали Ван Гога, в этот период он полностью себя нашел и реализовал. Чего ему это стоило? Ему это стоило жизни: он покончил жизнь самоубийством, он выстрелил в себя. И все-таки, несмотря ни на что, это была очень счастливая жизнь. Потому что для гениального человека главное – это самоосуществление: стать собой, не только найти себя, но иметь волю и силы стать собой, полностью реализоваться и получить в веках имя, которое навсегда останется в списке избранных имен. Можно ли его назвать несчастным? Это художник, которого мы не можем раскрыть до конца, в нем есть непостижимая тайна, как и в Тулуз-Лотреке. И мы не можем ее раскрыть – эту тайну гения, тайну творчества, то, каким образом он нашел свой уникальный способ рассказывать нам о своем состоянии.
Для нас Ван Гог еще и писатель. Его письма изданы на всех языках. И, конечно, он живописец, картины которого и оценить невозможно. Его брат Тео пережил его всего на полгода: у него тоже было душевное расстройство, и он умер от тоски после смерти Винсента. А вот после смерти Тео осталась его вдова. Она оказалась умницей: оставшись наследницей творчества Ван Гога, она понимала, что разбазаривать его нельзя. Она, как и Тео, была одной из немногих, кто понимал подлинное значение Ван Гога. И благодаря этой женщине мы очень много получили: его работы не были утеряны, они были собраны в одних руках.
Памятник Винсенту и Тео ван Гогам. Фотография: G.Lanting, CC BY-SA 3.0
Уже после войны замечательный французский скульптор, выходец из России, Осип Цадкин занимался памятниками Ван Гогу. У него вся мастерская была заставлена этими работами. И сейчас в Париже можно увидеть в его мастерской все проекты памятника Ван Гогу. Несколько из них осуществлено, и самый главный находится в Амстердаме: во весь рост стоят два человека, их руки сплетены, их головы близки друг к другу – это Винсент и Тео Ван Гог. Так Цадкин объединил их как бы в одного человека. И, наверное, это правильно.
Глава 3 Самая человечная живопись
С конца 1860-х годов, а точнее с 1869 года, в Париже, в кафе «Гербуа» в Батиньоле начала собираться группа художников. В эту группу входили Огюст Ренуар, Клод Моне, Эдгар Дега, Берта Моризо, Альфред Сислей и другие. Все они потом были отнесены к числу художников-импрессионистов. Их лидером стал Эдуард Мане, тогда уже общеизвестный и признанный лидер нового французского искусства.
Эдуард Мане был учеником академика Кутюра. Сейчас очень интересно видеть в музее Орсе их работы: на одной стене – огромное академическое полотно Кутюра «Римляне эпохи упадка», а напротив висят небольшие картины Эдуарда Мане. И такое впечатление, что между ними действительно бездна, что они принадлежат к двум совершенно разным эпохам. Эдуард Мане был настоящим человеком новой эпохи, нового времени. Эдуард Мане был человеком, который мыслил и жил абсолютно иначе. Он сказал: «Пора возвращаться к живописи. Цель живописи – живопись, задача картины – живопись». Как же он к ней возвращался? Он говорил: «Для того, чтобы вернуться к живописи, надо повернуть голову назад, к ее истоку, к той точке, где возникла европейская живописная картина, где возник европейский живописный станковизм, где он был заявлен, где были поставлены задачи живописи и где они были решены. То есть к венецианцам XVI века».
Взглянем на картину Джорджоне «Сельский концерт», где на траве в жаркий летний зной сидят двое одетых мужчин с музыкальными инструментами и две обнаженные прекрасные женщины. Этот зной, этот пастух, который гонит стада по дороге… Картина называется «Концерт», но вовсе не потому, что там люди играют на музыкальных инструментах, а потому, что это есть некая гармония: гармония человека и природы, некое согласие, изумительное одновременное звучание различных голосов, инструментов, живописный симфонизм.
Вот эту картину, спустя такое количество лет, Эдуард Мане как бы повторяет – как авторскую копию, и пишет свой «Завтрак на траве». Это означало возвращение к живописным истокам. Удивительная вещь: возвращаясь к истокам живописи, он создавал абсолютно новую картину, которая не изображает ничего, кроме того, что мы на ней видим. Но она необыкновенно интересна, очень необычна по своей композиции, по своей задаче. Этот пикник, эти две женщины – полуодетая и обнаженная… Да еще вся Франция узнавала обнаженную: это была знаменитая куртизанка Викторина Меран. И вся Франция узнавала мужчин, которые сидели на траве. Конечно, это был шок, эпатаж. Но дело не в эпатаже, дело в том, что это и было возвращение к живописи. Картина была произведением живописи, а не агитацией, не моралью, не нравоучением.
Эти художники совершенно не интересовались социальной жизнью: они никому не читали нотаций, не интересовались богатыми и бедными. Они просто описывали жизнь вокруг себя. Как же они ее описывали? Они ходили в маленькие цирки-шапито, ходили за кулисы театра, писали ложи, танцульки. Знаменитый «Лягушатник» Ренуара изображает простых служащих, самых обычных женщин, которые собирались по воскресеньям повеселиться. Эти художники оставили нам образ Парижа. Благодаря им мы знаем мастерские, в которых делались шляпки, мы знаем маленькие кафе, певичек… мы знаем все. Такого полного описания жизни, живого, реального, непридуманного, дышащего мира, которое оставили они, не оставил больше никто и никогда. Это не интеллектуализм построений на тему добра и зла, это сама жизнь.
Во всех этих картинах есть удивительная вещь – некая фрагментарность, они как будто описывают выхваченный из жизни фрагмент. Взглянем на «Ложу» Ренуара: мы можем двигать рамку картины в любую сторону, перед нами как будто просто фрагмент пространства. Пространство становится фрагментарным, время становится коротким, а не длительным, не застывшим. Этот вскинутый бинокль мужчины, лорнирующего другие ложи, этот томный взгляд женщины, этот букет на ее груди… Или девочка-акробатка под куполом цирка у Дега: изображено мгновение, когда она закидывает голову. Это фрагмент времени, пространства, действия, движения.
Задача художника изменилась, назначение картины изменилось. В этой фрагментарности, в элементе времени и пространства, вероятно, и содержится острое ощущение контакта с жизнью. Взглянем на «Скачки» Дега или на его картины на тему балета: создается впечатление, что вы являетесь участником этого действия. Люди на картине не позируют вам, вы словно наблюдатель, словно подглядываете за ними. Какие бы картины ни писали эти художники, у вас всегда есть, во-первых, очень острое ощущение присутствия внутри, объединенности в пространстве, и во-вторых, живое чувство, которое у вас бывает на улице, в общении – «это здесь и сейчас, это не застыло на века». Поэтому импрессионисты становятся первыми великими поэтами нового города, нового мира, полноты всей его жизни. Это ощущение того, что вы жили тогда, были в том кафе на картине Дега «Абсент», где сидели эти двое, такие одинокие, такие разъятые. Какой жемчужный свет льется из окна… А потом вы об этом забываете, всегда забываете об этом мгновении наблюдения, впадаете в состояние наслаждения от разглядывания картин. Они так изумительно написаны, что вы потом теряете связь с действием и начинаете жить красотой самой живописи. Импрессионисты первые сделали предметом своего искусства живопись. Они были прежде всего живописцами.
Пьер Огюст Ренуар. Лягушатник. 1869. Национальный музей Швеции, Стокгольм
Эдгар Дега. Перед стартом. 1882–1884. Художественный музей Уолтерса, Балтимор
И вот в 1874 году произошло важное событие, хорошо нам известное: на бульваре Капуцинок в фотоателье фотографа Надара открылась первая выставка импрессионистов. Там была показана маленькая картина Клода Моне, которая называлась «Впечатление. Восходящее солнце». Эта картина стала вехой в истории искусства. Критики назвали этих художников импрессионистами – от слова impression, то есть «впечатление». Они пишут впечатление.
Это условное название, принятое в литературе. Но единственным настоящим последовательным импрессионистом был Клод Моне. Он всегда писал внешний мир, природу. Его совершенно не занимали сцены жизни. Его интересовало состояние природы, впечатление от природы.
Был интересный эпизод в 1824 году, когда поэт и художественный критик Шарль Бодлер навестил мастерскую Делакруа. Делакруа пригласил его, чтобы показать свою картину «Резня на Хиосе». Бодлер долго смотрел на полотно, а потом сказал: «Картину надо писать так, чтобы, если ее перевернуть, она бы ничего не потеряла в своем живописном содержании и в своем живописном балансе». Если «Сельский концерт» Джорджоне перевернуть, то он ничего не потеряет в своем живописном балансе. У Клода Моне это есть с самого начала – эта сбалансированность, как в игре зеркал, удивительная отраженность неба в воде и воды в небе. Картину «Восходящее солнце» можно перевернуть, и она тоже ничего не потеряет.
Взглянем на более позднюю его работу – «Вестминстерское аббатство». Может быть, это не картина, а этюд, потому что он написан с натуры за краткий промежуток времени: если писать дольше, то изменится освещение, изменится содержание картины. Это этюд или картина? Картина или этюд? Стирается грань, мир теряет свою материальную плотность. Вестминстерское аббатство – словно тень, туман и вода – все это одинаковые субстанции. Если картину перевернуть, получится, что мы видим отражение Вестминстерского аббатства.
В искусстве теперь другой герой. Раньше это был человек и все человеческие отношения. А сейчас героем стал не человек: человек просто включен в то пространство, которое стало героем. Настоящий герой теперь – свет. Импрессионисты пишут свет. Они пишут вибрацию цветосветовой субстанции мира. Это присуще всем импрессионистам в разной мере, а для Клода Моне это является основной темой. Отсюда появляются абсолютно новые жанры живописи. Например, изображение одного и того же мотива, потому что сюжета больше нет, или одного и того же предмета, многократно повторенного. Например, серия изображений Руанского собора – в разное время дня этот вид имеет разное содержание. Как писал Мандельштам: «Кружевом камень будь и паутиной стань…» Собор и в жизни – кружево и паутина, а уж когда его пишет Клод Моне, он почти растворяется, становится единым целым с воздухом и светом. Вокзал Сен-Лазар он тоже пишет в разное время дня, с разных ракурсов. И это всегда разный вокзал. Это сочетание стекла, ангаров, прибывающего поезда, паровозного дыма, который все обволакивает… Впечатление.
Последние вещи Клода Моне очень интересны. Для него стало безразлично, что он пишет: он может писать одну кувшинку, один цветок… Вода – и в нем кувшинка, и это все – большое полотно. Его картины выдерживают любое увеличение. Они написаны очень интересно, вы все время думаете: вот тут кончается небо и начинается вода, вот ивы, которые свешиваются сверху и отражены в воде… или наоборот? Получается необыкновенно глубокое эстетическое художественное насыщение. И это отдых: Клод Моне расслабляет, во время созерцания его картин вы отдыхаете и получаете при этом так много, такой заряд жизни…
Клод Моне открыл новую страницу в европейской живописи. Он предложил нового героя, новый метод. Клод Моне не был человеком традиции, но он традицию создал. Вот что интересно: он создал традицию, которая существует до сих пор. Сейчас без того, что открыл Клод Моне в области живописи, немыслима никакая живопись. Есть очень помпезная картина А. М. Герасимова, где Сталин с Ворошиловым прохаживаются в Кремле, ее еще иронически называют «Два вождя после дождя». И там главное не то, что это вожди, а то, что все происходит после дождя – так написано это небо, эта мокрая мостовая, мокрая трава. Эту картину писал советский художник, один из оплотов соцреализма, но она была бы невозможна без открытий в области живописи, сделанных не просто какими-то импрессионистами, а именно Клодом Моне. Словно пришел человек и сдернул скатерть со стола – все полетело! Вот так и Моне: он предложил другой взгляд на мир, открыл новые горизонты.
А. М. Герасимов. И. В. Сталин и К. Е. Ворошилов в Кремле. 1938. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Мы многое сейчас видим глазами импрессионистов. Они словно промывают нам глаза: по-другому видишь небо и воду – так, как видели они. Гениально сказал о Клоде Моне Камиль Писсарро: «Он не только открыл мне глаза, он освободил мое сознание». И это действительно так: Моне освободил наше сознание.
Еще надо сказать об импрессионистах самое главное – не как о художниках, а о том, почему мы все влюблены в их живопись. Не только потому, что смотреть на их картины – чистое наслаждение, эстетическое питание, но и потому, что это единственная группа художников, которые были абсолютно позитивно настроены к миру. Они не бередят вас, не беспокоят. То же можно сказать о русских портретах XVIII века: их авторы позитивно относились к своим моделям, писали их позитивно, очень человечно. И в еще большей степени это верно по отношению к импрессионистам: до какой степени человечно то, как они видят мир, и то, что они видят в мире, и то, как он описывают свои впечатления о мире. Это самая человечная живопись на всем протяжении XIX–XX веков.
Глава 4 Пророчество Сальвадора Дали
Испанский художник Сальвадор Дали был превосходного мнения о себе… или делал вид, что он о себе превосходного мнения. Он говорил: «Сюрреализм – это я». Нет, нельзя сказать, что сюрреализм – это он. Но он был гениальный выдумщик, экстравагантный, экстраординарный тип, его было много, он был шикарно экстравагантен и стремился ни в чем не быть похожим на других, что ему отлично удавалось. И при этом именно Сальвадор Дали, как никто другой из сюрреалистов, был очень болезненно, очень чувствительно связан со своим временем.
Когда мы смотрим на картины импрессионистов, мы видим, как они связаны с миром, но не как они связаны, например, с Франко-прусской войной. А когда мы видим такого сюрреалиста, как Сальвадор Дали, мы видим, как он, при всем своем шутовстве (а шутовство это было программное – он сам говорил, что в обществе должен быть шут, имея в виду, конечно, шекспировского шута, который может и правду сказать не моргнув глазом), связан со всеми актуальными проблемами мира, с новыми теориями о мире и о человеке, с мировой культурой. Импрессионисты отошли от мифа, а Дали вновь вернулся к нему, потому что миф связан со сном, он связан с архетипическим мышлением. Для Дали очень большое значение имеет миф. И его волновало все, что случалось в мире: атомные испытания, Вторая мировая война…
В 1955 году Сальвадор Дали, который в это время всерьез занимался проблемами христианства (и не просто христианства, а значения религии в мире и той исторической ситуации, в которой он находится), пишет одну из своих главных картин – «Тайную вечерю». Это последняя трапеза в пасхальную ночь, трапеза Христа и выбранных им двенадцати учеников, которых он нарек апостолами. Сальвадор Дали очень увлекался Леонардо да Винчи. Для него очень важна была картина, написанная Леонардо в 1495–1498 годах и хранящаяся ныне в трапезной монастыря Санта-Мария-делле-Грацие.
День, в который происходят события, изображенные на картине, был днем заклания жертвенного агнца. Христос есть агнец заклания, и он предупреждает об этом учеников. А они мало что понимают, как потом становится известно. Единственное, что они поняли, то, что это обвинительный приговор, ибо Он сказал: «Один из вас предаст меня». Что они делают? Взглянем на картину. Они спрашивают: «Я ли, Господи?» Для Леонардо да Винчи в композиции этой фрески очень интересна сама по себе динамика, она напоминает камень, брошенный в воду: бух – камень упал, расходятся волны, одна, вторая, третья… Так и здесь: слова Христа – пошла одна волна, три ученика справа и слева, цезура, вторая волна пошла… Он произнес эти слова, а дальше идет психологическая реакция. Леонардо показывает, насколько жест правдивее и мгновеннее слова: «Ты предатель!» – «Я?!» – «Нет, не я!» Они реагируют на эти слова мгновенно, словно прозвучал выстрел – и реакция на него. Это грандиозное психологическое исследование, и даже глубже – это исследование соединения психической реакции и жеста. И Леонардо никак не мог понять (он потом специально занимался этой проблемой): каким образом идет реакция жеста и потом слова. Но задача это такая, что и сегодня непонятно, как ее решать. Экзистенциальная ситуация, кризисная, резкая, опасная – и ваше отношение к ней. Среди всех апостолов есть один – Фома, он находится в правой группе. Фома не отвечает, а вопрошает. Он поднимает палец – это очень важный жест. Фома спрашивает: «Один?» Мы знаем, что было потом, знаем, что апостолы уснули, хотя были предупреждены. Остановимся на этом жесте – «один?..» Мы вспомним об этом, когда вернемся к картине Дали.
Сальвадор Дали. Тайная вечеря. 1955. Национальная галерея искусства, Вашингтон
Леонардо да Винчи. Тайная вечеря. 1495–1498. Санта-Мария-делле-Грацие, Милан
Вспомним еще картину «Тайная вечеря», написанную Н. Н. Ге в 1863 году. Она была показана на выставке в Академии художеств. Эта картина вызвала в русском обществе целую бурю, никто не мог удержаться от того, чтобы высказать свое мнение о ней. Это сюжет, который не входит в русскую религиозную традицию. В русскую традицию религиозной живописи в основном входят сюжеты праздников: Благовещение, Рождество, Троица. Но отрицательные драматургические темы, такие как предательство, в нее не входят. Можно сказать, что в середине XIX века Н. Н. Ге практически был первым, кто эту тему вот так написал. На Западе это традиция непрерывная, у них нет закрытости на эту тему: право на изображение имеет любой сюжет Ветхого и Нового Завета. Для Запада показать Богородицу в виде своей возлюбленной, матери или дочери – обычное дело. У Христа или апостолов тоже есть прототипы. В России же невозможно, чтобы у Христа был прототип. А на картине Ге у Христа есть прототип – это Герцен. В виде апостола Петра художник написал себя. И очень красиво написанная фигура Иуды – темная, хрупкая… Он закрыл себя талесом. В Евангелии от Иоанна Христос говорит, что предаст его тот, кому он, обмакнув, подаст хлеб. И дальше там сказано про Иуду: «Он, приняв кусок, тотчас вышел; а была ночь». Стояла ночь, и в окне мы видим фосфоресцирующий зеленый свет, почти бесплотную тень – таинственный знак зла выходящего, предвестника беды. И все взволнованы, и только Он один знает… В Евангелии от Матфея сказано: «При сем и Иуда, предающий Его, сказал: не я ли, Равви? Иисус говорит ему: ты сказал».
Николай Ге. Тайная вечеря. 1863. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
Леонардо да Винчи. Тайная вечеря (фрагмент). Апостол Фома. 1495–1498. Санта-Мария-делле-Грацие, Милан
«Тайная вечеря», помимо прочего, имеет мистический аспект. Пока апостолы галдели: «Я ли?.. Не я ли?..», Иисус преломил хлеб и, раздавая им, сказал: «сие есть Тело Мое».
А вот 1955 год и Сальвадор Дали. Посмотрим, что он написал. Он пишет очень каббализированную, герметизированную картину. В ней есть зашифрованная символика. Дали пишет картину, где нельзя отделить одно от другого – пространство, в котором сидят апостолы, от большого каменного стола, от образа Христа, от ландшафта, которым они все окружены. Это изумительный ландшафт, который Дали писал всегда. Если посмотреть на его картины, можно увидеть, что другого ландшафта он не пишет. Это ландшафт того места, где он жил, когда был изгнан из отчего дома, когда женился на своей Гале. Место это называется Порт-Льигата. Дали всегда пишет именно его, нет ни одной картины, где бы у него был другой ландшафт. В нем есть космичность еще не сотворенного Отцом и Творцом пространства, какая-то первичность, изначальность.
Вернемся к существу вечери у Леонардо или Ге. Вспомним палец Фомы, поднятый вверх: «Предатель один?» Сальвадор Дали отвечает: «Нет, предатель – каждый». Взглянем на апостолов: каждый из сидящих предал, и Петр тоже. Они зеркальны: шесть сидящих справа повторяют шестерых, сидящих слева. Они все погружены в себя, в свою совесть, в свои размышления. У этой картины очень много подтекстов, трактовок. Начнем с того, что в раннем христианстве в катакомбном искусстве присутствуют изображения двух рыб – знака зодиака. Их можно увидеть в Риме, в музее раннего христианства. Если сейчас наш мир перешел в знак Водолея, то тогда, когда родился Христос, он переходил в знак Рыб, и Христос часто изображен в виде рыбы. Его даже называли «ихтис», то есть рыба. У Дали он изображен как Христос и как рыба – «ихтис». И еще лодки: лодки тоже связаны с темой апостолов, рыбаков, ловцов душ. И они даже не столько связаны с евангельским текстом, сколько создают мистическую пространственную дистанцию между нами и другой стихией, в которой Он находится. Эти гиперреалистические лодки – за каменным столом, плывущие в воде… Он очень близко – и очень далеко, он здесь – и не здесь.
Все это пространство обозначено пятиугольным прозрачным кристаллом. Они сидят в прозрачном кристалле, и каждая грань этого кристалла имеет пять углов. Эти пять углов совершенно не случайны: пятиугольник этот называется пентаграммой, или пентаклем. Это такая кристаллическая конструкция – пентакль, состоящий из пентаклей. А пентакль изображает все стихии: земля, вода, огонь, воздух и эфир – верхний угол. Это эфирное тело висит над нами. Или можно описать эту фигуру так: квадрат плюс треугольник. Квадрат – символ мистический, на его основе выстраивалась вся средневековая архитектура, с ним связано понятие земли. Треугольник – понятие воскрешения, эфира. Этот пентакль имеет и другую расшифровку, самую старую, когда Христа называли «ихтис» – Иисус Христос, Божий сын, Спаситель. В слове «ихтис» пять букв, которые вписываются в пентакль. И не случайно Булгаков своего героя называет Иешуа. Иешуа – тоже раннее имя Христа, и оно тоже вписывается в этот пентакль. Дали очень увлекался нумерологией. Формы, символы, числа – все это характеристики образа. И на картине перед нами образ этого кристалла, мистического пространства, который и есть «ихтис».
Это то, что входит в изобразительную ткань картины: она вся как бы гиперреальна, и вместе с тем она плывет, истаивает. Какими жесткими кажутся эти перекладины, но и они истаивают… Очень большое место в этой картине занимает небо. Оно написано бесподобно. Сальвадор Дали пишет в своих мемуарах: «Я не знаю, что такое небо. Небо наверху и внизу, оно справа и слева… Я его не чувствую. Я не знаю, что такое небо. Небо в нас. Это мы в себе содержим небо».
Таким образом, мы видим, что каждый из элементов образа, созданного в этой картине, имеет очень глубокий смысл.
И еще один смысл «Тайной вечери» Дали – это тема предательства, познания и погружении в себя. После Второй мировой войны очень большое значение приобретают размышления о том, что такое виновность и невиновность, что такое выбор, в каком новом мире мы начинаем жить. Для Сальвадора Дали эти размышления очень важны. И какой он делает вывод, когда пишет «Тайную вечерю»? Сальвадор Дали ненавидит войну. У него есть картина 1940 года, в которой он полностью выразил свою ненависть к войне: на картине изображен большой череп, а в его глазницах и во рту – другие черепа. Для него война – это разрушение, и он ее ненавидит. Но он ненавидит не только войну. Он писал: «Я ненавижу войну. Я ненавижу всякие коллективные, стадные идеологии: национал-социализм, коммунизм, радикализм. Они все агрессивны, они выбрасывают общество в Ссредние века». Но мы ведь так и живем сейчас, как в Средние века: бесконечное политическое дробление, огромное количество международных институтов, которые пытаются это дробление как-то отрегулировать… А самое главное – это национальная и конфессиональная вражда. Разве это не Средние века? И Дали говорил: «Ничего, мы пройдем через Средние века, я верю, что мы это переживем и вслед за этим наступит вновь Возрождение. И это будет эпоха индивидуализации». И в картине «Тайная вечеря» это все есть.
О Сальвадоре Дали до сих пор много спорят. Но эта его картина, «Тайная вечеря», содержит очень современное и оптимистически пророческое изречение. Дали очень беспокоился о том мире, в котором живет. И все коллективное всегда вызывало в нем неприязнь, но он был уверен, что мы переживем это, осознаем все свои предательства и выйдем к высшей степени человеческого общества – к обществу высокой индивидуализации, к возможности личностного проявления.
Глава 5 Жанна Самари и Пелагея Стрепетова
В XIX веке жили две великие актрисы – французская актриса Жанна Самари и русская актриса Пелагея Антипьевна Стрепетова. И есть два портрета, которые почти одновременно написали два художника – французский художник Огюст Ренуар и русский художник Николай Ярошенко.
Две женщины, две актрисы, каждая из которых в своей стране, в своем мире была выразительницей совершенно новых чувств. Это было тогда, когда театр во всем европейском мире, и в России, и в Англии, и во Франции, и в Польше, занял особое место в культурной жизни. Театр не был просто местом, куда люди приходили, чтобы посмотреть новые пьесы, посмотреть на новых актеров. Театр стал центром культуры, центром общественной жизни, средоточием всех интересов, страстей, борьбы, новой драматургии, новых репертуаров. И ведущие актеры были тогда чем-то значительно большим, чем кинозвезды в наше время. Они привлекали внимание всех. Вокруг них была борьба, они имели множество поклонников. И у них были очень интересные биографии. О двух из них и пойдет речь в этой главе.
И Полина Стрепетова (или Пелагея Антипьевна Стрепетова), и Жанна Самари родились почти одновременно, и жизнь их была весьма непродолжительной. Жанна Самари умерла в тридцать три года, а Пелагея Антипьевна в пятьдесят три.
Начнем с Жанны Самари. Ренуар писал ее портреты дважды. Вообще тень ее мелькает в разных произведениях Ренуара: и в его живописной композиции «Качели», и в других работах. Но именно ее он писал два раза. Жанна Самари была ведущей актрисой «Комеди Франсез». Теперь трудно представить, какое внимание окружало ее – внимание современников, зрителей и репортеров. Она играла весь репертуар Мольера. Жанна Самари вышла из традиционной актерской среды, и никакого другого пути у нее не было – только на сцену. И ее дебют на сцене состоялся, когда ей было четырнадцать лет.
Пелагея Антипьевна Стрепетова тоже была из актерской среды, но другого класса. Она была сиротой, подброшенной в дом парикмахера Стрепетова. Семья эта ее очень любила, и ничего, кроме самого доброго, о людях, которые ее воспитали, сказать нельзя. И так же, как Жанна Самари, Пелагея Антипьевна вышла на сцену в четырнадцать лет. Только Жанна Самари всю жизнь прожила на подмостках «Комеди Франсез», а Стрепетова очень много гастролировала в русской провинции, как тогда полагалось. Но слава ее была так велика, что в 1881 году она стала ведущей трагической и комедийной актрисой Санкт-Петербургского Александринского театра.
Жанна Самари была неотразима. Фотографии ее очень отличаются от ее портретов. Фотографии вообще странная вещь: она на них выглядит чуть тяжеловатой, полноватой, у нее массивный подбородок… но что такое фотография? А вот портрет Ренуара – другое дело. Когда Огюст Ренуар увидел ее, Жанну Самари, он настолько ее полюбил, что родители Жанны Самари даже имели намерение выдать ее замуж за художника. Она была знаменита, и он был знаменит. Но ее портрет его прославил, и она так же прославилась через его портрет. Это необыкновенный, изумительный портрет. Ренуар писал его восторженно и любовно. Сейчас эта картина, написанная в 1877 году, находится в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. Боже, какая это пленительная женщина! Рыжая густая челка, мягкий овал лица, подбородок, алые губы, открытые плечи, изумрудное платье с розовым цветком на розовом фоне… Жанна Самари была красавицей, знаменитостью, стильной женщиной, привлекавшей к себе внимание всего Парижа. Ренуар был так в нее влюблен, так тонко ее чувствовал, так восторженно писал ее портрет, что создал настоящий живописный шедевр. И даже если мы не знаем, чей это портрет, мы все равно можем сказать, что это портрет неотразимо прекрасной женщины, виртуозно написанный художником-импрессионистом.
Пьер Огюст Ренуар. Качели. 1876. Музей Орсе, Париж
Пьер Огюст Ренуар Портрет актрисы Жанны Самари. 1877. Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, Москва
В Париже несколько лет назад была организована выставка под названием «Импрессионизм и мода». Это была удивительная выставка: она показывала не столько моду эпохи импрессионистов, сколько великолепных женщин этого времени, написанных художниками-импрессионистами. На их картинах перед вашими глазами проходит весь Париж эпохи банкетов, эпохи, когда женщина царствовала в мире, была главной героиней романов, когда она была главной героиней всей литературы, когда она была героем самой жизни и привлекала всеобщее внимание.
А вот следующий портрет Ренуар написал через год, и это уже совсем другой образ. Это не интимный портрет, когда художник любуется своей моделью, а портрет репрезентативный, салонный, парадный. Жанна Самари стоит, художник написал ее в полный рост. На ней бесподобное платье, белое, но с розоватыми бликами. Та же самая густая рыжая челка. Она чуть подалась вперед, руки в белых перчатках, в руках веер. Она, как нам известно, стоит в салоне знаменитой мадам Шарпантье. Жанна Самари была не только знаменитой актрисой, которая исполняла весь репертуар «Комеди Франсез». Жанна Самари была еще и первой актрисой, которая в салонах читала французских поэтов. Она была чтецом, и она читала не только Виктора Гюго, в пьесах которого она играла, но и современных поэтов, поэтов новых, таких как Малларме. Она выступала в салонах с чтением стихов – вещь совершенно необыкновенная. Она привлекала всеобщее внимание, ее ходили слушать, как сейчас мы ходим слушать мастеров художественного слова. Эта женщина занимала очень большое место в обществе… и к тому же была столь пленительно хороша.
Что касается Пелагеи Антипьевны, то она пользовалась еще большей известностью: ее имя гремело по всей России, она была знаменита уже в провинции. И в Новгороде, и в Самаре, где она выступала, и, разумеется, в Москве ее жаждали большие театры. И в 1881 году она стала примой Александринского театра. Стрепетову писали русские художники: Репин, Васнецов… Но главный ее портрет оставил замечательный художник-передвижник и очень интересный человек, которого звали Николай Ярошенко.
Ярошенко принадлежал к демократическому кругу русской интеллигенции, а самое главное – исповедовал реалистическую доктрину передвижников. Когда он написал портрет Пелагеи Антипьевны, то один из самых ярких людей того времени сказал, что они вдвоем в этом тандеме – она на портрете, и он, написавший ее портрет, – говорят, как Толстой, и пишут, как Репин. Может ли быть более высокая характеристика? Этот портрет был принят не только как событие в портретной живописи, но как выражение чего-то самого сокровенного, необыкновенной духовной глубины.
Пьер Огюст Ренуар Портрет актрисы Жанны Самари. 1878. Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
Пелагея Антипьевна изображена в своем любимом наряде. Женщиной она была, в отличие от Жанны Самари, не особенно красивой: невысокая, хрупкая, длиннорукая, с плохо зачесанным пучком, не очень-то за собой следившая. Более всего она гордилась своими туалетами с белоснежными крахмальными манжетами, белоснежным крахмальным воротником и шалью на сутуленькой, а может быть, даже и несколько горбатенькой фигуре. Полина Стрепетова ангелом не была. Она была настоящей примой русского театра, которая сама проложила себе дорогу. Она была женщиной истеричной, по общему убеждению, с тяжелым характером. Среди ее романов был роман с молодым человеком: ее третий и последний муж был намного моложе, чем она. И там были такие страсти, что этот ее муж, Александр Погодин, просто застрелился на пороге ее спальни. Так что дамой она была отнюдь не простой.
Но на портрете Ярошенко мы видим то, что видела в ней культура, что видели в ней зрители и сам художник – молчальницу с бледным лицом, с огромными глазами, в которых как бы застыло страдание всех русских женщин. Он написал ее в этих белых манжетах, она похожа на народоволку: эти глаза, глядящие внутрь себя, такой тяжелый и вместе с тем трагический интровертный тип… Какое разительное отличие от солнца, брызжущего во все стороны от мадам Самари!
Николай Ярошенко. Портрет актрисы П. А. Стрепетовой. 1884. Государственная Третьяковская галерея, Москва
И если Жанна Самари читала поэтов-парнасцев и Малларме, то Пелагея Антипьевна была первой, кто читал в эстрадном исполнении Некрасова. Студенты ее носили на руках, она пользовалась необыкновенной популярностью. И если Жанна Самари играла репертуар Мольера, Гюго, Шиллера, то Полина Стрепетова была великим исполнителем Островского. Она была актрисой Островского. Как она играла Кручинину («Без вины виноватые»)! А уж ее Катерина в «Грозе» – это просто легенда.
Каждый художник, особенно большой художник, талантлив не только в том, что он делает (пишет ли он стихи, пишет ли он музыку). Он живет в культурном тексте своего времени, и он очень брошен и одинок, если он живет вне культурного текста традиции. Вернемся к нашим героям – не к дамам, не к Полине Стрепетовой и Жанне Самари, а к художникам, к Ярошенко и Ренуару. Каждый из них был в высшей степени человеком второй половины XIX столетия – в России и во Франции. Каждый из них был еще и неосознанным носителем своей великой национальной культуры, каждый из них был великим национальным художником.
Ренуар при всем своем новаторстве, импрессионизме, был в культурном отношении французом до мозга костей, последним трубадуром, последним певцом Прекрасной Дамы. И это была не только его импрессионистская привязанность, но это было у него в крови, это глубоко усвоенная им традиция. Мы всегда считаем, что важно только то, что мы осознаем. Но есть еще и художественная генетика, а не только генетика на биологическом уровне. И она очень важна. Она была в Ренуаре, и вот он пишет Жанну Самари как Прекрасную Даму. Если посмотреть на европейскую живопись XIII века, на богородиц этого периода, то мы увидим, что художники эти – далекие-далекие предшественники Ренуара. Они писали Богородицу, а Богородица есть первообраз женщины, и они уже тогда писали ее как Прекрасную Даму.
А в какой культуре жил Ярошенко? Он же ходил в православную церковь, он был плотью от плоти своей национальной культуры, он знал, кто такая Приснодева Богородица. Для него женский идеал был связан с понятием жертвенности, чего у Ренуара быть не могло. У Ярошенко не любование, а восторг слез, «ангел чистой красоты», чистота и жертвенность – то, что в нем было заложено генетически. Можно ли сказать, что женские образы в русской литературе несут в себе что-то иное? Во всей русской литературе – и во всей русской живописи, не говоря уже об иконах. Взглянем на портреты Рокотова, на портреты художников XVIII века: внутри каждой женщины живет ангел, ангельская душа. Конечно, Пелагея Антипьевна не ангел, это видно и по портрету. Но она скорбящая Богородица, она скорбит за всех. Каковы были ее последние слова на смертном одре? Она сказала: «Я служила своему народу». Женщина на смертном одре говорит о том, что служила своему народу! Жанна Самари так не скажет. Она будет целовать своих детей, займется завещанием, еще что-нибудь вспомнит, понюхает цветок. Но она не скажет: «Я служила своему народу».
Здесь есть кулиса, в которую все упирается. Эта кулиса – XI век европейской культуры, когда в 1054 году произошел знаменитый раскол церквей и когда на этом церковном расколе Западная (латинская) церковь и Греческая никак не могли сойтись в одном вопросе: в вопросе о том, кто есть Богородица. Греческая церковь говорит, что Богородица есть Приснодева Богородица, то есть она прежде всего абсолютная девственность, очистительное начало мира. Когда где-нибудь случается холерная эпидемия, на этом месте ставится церковь Богородицы. Это очистительное начало, оно очищает землю. И Богородица сына своего в жертву приносит. А Латинская церковь говорит: Богородица – царица небесная. Ее сын – царь небесный, а она – царица. Поэтому в иконах XI–XII веков появляется сюжет, которого у нас нет, так называемая коронация Богородицы, когда мы видим, что Сын коронует Богородицу – царь небесный и царица небесная. Она – царица, отсюда преклонение перед ней, служение ей, куртуазная линия, которой в России нет.
Искусство XIX века в лучших своих проявлениях отличается необычайной духовной и пластической глубиной. И когда Ярошенко пишет Пелагею Антипьевну, ему нет никакого дела до ее мужей, до того, что Погодин застрелился на пороге ее спальни, до того, что она носит белые манжеты… Он все равно в ней видит Приснодеву. Он видит у нее это высокое катарсисное очистительное начало, страдание и жертву, потому что она – лучший представитель своего общества.
Точно так же Ренуар, когда пишет Жанну Самари, видит в ней Прекрасную Даму. Это высшее, что он может о ней сказать: она – Прекрасная Дама.
Когда мы занимаемся этой темой, мы считываем ее слишком просто, с одного лишь внешнего плана – декоративного, сюжетного, композиционного или избирательно-любительского. Мы забываем, что есть еще один, более глубокий пласт искусства: оно не первый день живет на свете и оно несет в себе глубокую тайну, длинный шлейф своего прекрасного прошлого.
Глава 6 Человек будущего
Однажды мне рассказали о какой-то современной пьесе, поставленной в театре. В спектакле был такой эпизод: герои выносили на сцену три художественных бренда мира. Сначала они пронесли Венеру Милосскую, вслед за этим они пронесли «Джоконду», а потом они пронесли «Черный квадрат» Казимира Малевича. И зал надрывался от хохота. Этот ряд художественных произведений отражает устойчивое европейское художественное сознание: Венера Милосская, «Джоконда» и «Черный квадрат». Можно соглашаться или не соглашаться с выбором именно этих трех произведений искусства, но то, что «Черный квадрат» с момента своего рождения (Малевич его называл «великим божественным младенцем») и по сегодняшний день является предметом оживленных дискуссий, не подлежит сомнению.
Создатель «Черного квадрата» Казимир Северинович Малевич родился в Киеве в 1878 году и умер в Санкт-Петербурге в 1935 году. И это просто замечательно – не то, что он умер в 1935 году, а то, что он не дожил до 1937 года и умер в собственной постели.
Венера Милосская. Около 130–100 до н. э. Лувр, Париж
Леонардо да Винчи. Портрет госпожи Лизы дель Джокондо. 1503–1519. Лувр, Париж
Казимир Малевич. Чёрный супрематический квадрат. 1915. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Надо сказать, что рубеж конца XIX – начала XX века – это время необычайного подъема в России, время подъема всех духовных сил, абсолютно всех: и ангельских, и демонических. Это был какой-то прорыв, русский Ренессанс, русское Возрождение. В этот прорыв хлынул гений нации – во всех областях: в искусстве, в политике, в науке, в музыке, в театральной жизни. И может быть, Россия впервые за всю свою историю действительно прорубила «окно в Европу», прорубила окно в мир. Она явила себя миру во всем блеске своего нового облика. Это был облик гениальной художественности, облик новаторства, то есть то, что и саму Россию очень удивило, и также очень удивило огромное пространство вокруг нее. Она удивляла его в начале XX века неоднократно: она удивляла его дягилевскими антрепризами, открытием «Русского искусства», она удивляла себя теми процессами в культуре, которые происходили внутри ее. Что уж говорить о том, что она удивляла себя революциями: 1905 года, Февральской революцией 1917 года и, наконец, бесповоротными последствиями Октябрьской революции.
Те люди, которые осуществляли этот прорыв, которые сами были этим прорывом, конечно, имели очень непростые судьбы. «Меня, как реку, суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь…» – писала в одной из своих элегий Анна Ахматова. Да, суровая эпоха повернула и подменила жизнь. Это относится ко всем, и к Малевичу в том числе, на общих основаниях. Можно сказать, что это была полная линька. А ведь революция – это перевод часов на другое время. Именно Россия в начале XX века перевела стрелки на часах мирового времени. Именно Россия предложила миру нечто для него удивительное, обогатившее и его, и саму ее. К сожалению, она обогатила мир не только в силу мощного потока, который разрывал ее, но, увы, и в силу вынужденной политической эмиграции.
Россия предлагала самой себе и миру не только взрывной, но и абсолютно неожиданный новый потенциал. Миру, может быть, она что-нибудь дала, но, увы, сама этим почти не воспользовалась. Это очень печально: Россия сама у себя отняла свое будущее, не воспользовалась собственным потенциалом. А к этому необыкновенному потенциалу относится в том числе и Малевич.
Казимир Северинович Малевич родился в Киеве, как очень многие замечательные люди в России. Уже молодым человеком он понял, что ему надо переезжать в Москву. В 1904 году он переехал в Москву и поступил в Московское училище ваяния и зодчества (он не сомневался в том, что будет художником), а в 1905 году влез на баррикады – и это было совершенно закономерно. Он сразу попал в обстановку самых передовых русских идей и самого большого художественного эксперимента. С самого начала он соединился с теми силами, которые представляли собой будущее русской культуры. Он был очень талантлив, очень инициативен, энергичен и к тому же хорош собой. Малевич сочетал в себе необыкновенную фантазию, способность создавать идеи с большими организаторскими способностями, поэтому он очень быстро сблизился с другими художниками. Он не только учился в Московском училище ваяния и зодчества, но в 1906 году также поступил в студию к Федору Ивановичу Рербергу и сразу вошел в московскую художественную среду.
Что это было за время и что это были за имена! Через пару лет и Петербург, и Москва уже были перенасыщены такими замечательными именами, как Ларионов, Гончарова, художники «Бубнового валета» – Кончаловский, Фальк, Машков (так называемый русский сезаннизм), художники «Золотого руна» в Москве, так сказать, художники несколько иного направления – Павел Варфоломеевич Кузнецов, Мартирос Сергеевич Сарьян. Какое удивительное соцветие имен! Но Малевич больше всего сблизился с крайне левым направлением нового авангардного поиска. Ему оказались близки не только художники, но и поэты, и писатели, и он очень быстро нашел своих единомышленников. У них кипела очень бурная жизнь – художественная, выставочная, дискуссионная.
Не надо думать, что Малевич со своим «Черным квадратом» – уникальное явление. Художественная жизнь тогда наполняла Москву: выставка «Бубнового валета», выставка «Ослиный хвост» (когда Гончарова и Ларионов вышли из «Бубнового валета» и создали свое течение)… Ларионов пишет свой собственный манифест и открывает новое направление – «лучизм». А если прочитать о том, что такое «лучизм», и посмотреть лучистые вещи Михаила Ивановича Ларионова, величайшего выдумщика, очень талантливого человека, очень интересной личности, то становится понятно, что «лучизм» – это предложение абстрактного искусства, то есть искусства, не имеющего ярко выраженной смысловой предметности, той предметности, где чашка изображена – и она изображает именно чашку. В абстрактном искусстве изображение не равно предмету, который оно изображает. Существует расхождение между изображением и бытовым назначением предмета изображения. Это уже работа абсолютно иного типа.
О художественной жизни России в первое десятилетие XX века можно говорить бесконечно. Но для нас сейчас важно помнить, что Малевич не является фигурой единственной или одинокой. Уже на художественных подмостках Татлин, уже в 1911 году Кандинский вместе с Мюнхенской группой создает замечательный журнал и художественную группу, которая называется «Der Blaue Reiter», то есть «Синий всадник». Малевич находится в общем потоке этого гениального подъема и творческого поиска русской культуры, который становится частью мирового поиска. Он очень много работает, он очень много выставляется и находит своих единомышленников в этой богемной творческой необъятности, новом художественном космосе. Среди его единомышленников – поэт и писатель Крученых. Малевич вообще тесно связан с кубофутуристами, с кубизмом и с футуризмом, с футуристскими выставками, такими как «Трамвай В» или «0,10».
Малевич работает практически: он как бы пробует все на вкус, устраивает художественный эксперимент. У него, например, есть целый ряд замечательных кубистических работ, которые связаны с тем, что он видит во французском кубизме, в частности, у Жоржа Брака.
Вообще они много внимания уделяли тому, что делается в Западной Европе. Щукин, например, покупает работы Матисса, Матисс делает ему на заказ декоративные панно. В 1906 году умирает Сезанн, и проводятся первые выставки работ Сезанна и Гогена в России. Наши же купцы-староверы покупают весь западный авангард и привозят его в Россию. Это очень интересное обстоятельство – то, что дети купцов-староверов становятся собирателями и коллекционерами крайних форм французского и вообще западного авангарда. Именно они привозят его в Россию. И вещи Пикассо – какое же у них было чутье относительно будущего, если они собирали эти вещи! Так была создана основа для большого музея нового западного искусства. И в России эти вещи видят все: видят поиски нового языка, поиски новых смыслов. Это не просто новый язык, это поиски новых смыслов! А откуда они берутся? Ну, разумеется, любой толчок, любая смена чего бы то ни было – это всегда немножко секрет, это всегда немножко тайна.
Задумаемся над одной деталью, очень простой и незамысловатой. Начиная от Римской империи и до изобретения автомобиля (или иного средства передвижения, то есть других скоростей) человек видит мир с точки зрения одного и того же движения, одного и того же времени, пространства. Что римляне ездят на лошадях, что XIX век ездит на лошадях – это один и тот же ритм передвижения по миру, одни и те же картины, одна и та же оптика восприятия и рассматривания мира. Она начинает меняться только к самому концу XIX века, когда начинают ездить машины, когда поезда начинают ходить скоро, когда в небо поднимаются дирижабли и самолеты. В результате совершенно изменяется точка восприятия мира, точка зрения. Ведь это же новое сознание, это новое представление о пространстве, в котором ты живешь, это другое представление о времени. Не случайно люди рубежа веков называют себя футуристами, то есть людьми, устремленными в будущее.
Это все было замечательно и неизбежно, только непривычно. Непривычно зрителю, который еще дожевывал свои очень устойчивые для него ценности, он не мог переключиться на то новое, что ему предлагают. Но это не вопрос времени или художников. Хуже, когда время не имеет этих новых предложений, вот это действительно катастрофа. А если оно имеет уже мысль новую – это замечательно. И вот такой взрыв, предложение мысли о времени, Россия переживала в эту эпоху. И не только переживала, но создала передовой отряд этих философов, очень смелых людей, которые вели поиски нового языка. Они объединялись в какие-то группы по разным признакам. Мастера «Бубнового валета» были друг другу ближе по методу. А у Казимира Малевича была своя компания: Велимир Хлебников, поэт Крученых, художник Иван Пуни. И замечательная художница, жена Крученых, которая вошла в число так называемых «русских амазонок», великих русских художниц начала XX века, – Ольга Розанова.
В Санкт-Петербурге сохранился дом композитора Михаила Матюшина, теперь в нем находится Музей петербургского авангарда. Это своеобразный памятник уже теневого для нас времени, ушедшего в тень. В этом доме бывали многие известные футуристы. В 1913 году вся эта компания затеяла поставить оперу: либретто для оперы взялся написать Алексей Крученых, музыку – Михаил Матюшин. Матюшин был и художником, и композитором, и теоретиком, и мыслителем… О нем можно рассказывать долго. Но для нас эта история сейчас примечательна тем, что в ней важную роль сыграл Казимир Малевич.
У Матюшина была совершенно замечательная идея, поддержанная Малевичем: как бы возвращение к первичности – к музыкальной, художественной… вообще к первичности. Это очень характерно для творческих поисков начала XX века. С одной стороны, они говорили: «Мы – футуристы!» – и предлагали эти новые художественные образы, скорости, пластики. А с другой стороны, они возвращались к первичности, к точке отталкивания, о которой Осип Мандельштам написал: «Быть может, прежде губ уже родился шепот и в бездревесности кружилися листы». Вот это первичная идея, по словам Матюшина и Малевича. Звук до слова, звук до музыки – это возвращение к некой первичности.
Михаил Матюшин в 1913 году. Фрагмент фотографии К. Буллы
Экспозиция работ Казимира Малевича на выставке «0,10» в Санкт-Петербурге. 1915
И они решили сделать оперу с очень броским, плакатным названием, очень ярким и типичным для того времени, понятным тому времени – «Победа над Солнцем». Ну, естественно, что если победа, то только над солнцем. Музыку «Победы над Солнцем», состоящую из каких-то необыкновенных звуков, написал Матюшин, сценарную основу создавал Крученых, а декорации писали Розанова и Малевич. Опера эта исполнялась несколько раз. Но для нас важно в первую очередь то, что именно Малевич писал декорации. Во втором действии эта декорация представляла собой написанный Малевичем задник. Там были изображены какие-то фигуры, и в том числе Малевич написал на полотне большой черный квадрат, который он назвал четырехугольником. И когда он написал этот большой черный квадрат на огромном белом полотнище как декорацию задника для оперы «Победа над Солнцем», что-то щелкнуло в нем. Что-то его очень потрясло, когда он увидел результат своей работы, которую он сам назвал интуитивной. Он очень разволновался по поводу увиденного, этот черный квадрат задника почему-то произвел на него сильное впечатление.
Тут есть две очень любопытные детали. Во-первых, Малевич от возбуждения, от осознания того, что он сделал, захворал. Он пережил такое нервное потрясение, что у него началась лихорадка, поднялась температура. Он несколько дней не мог ни пить, ни есть, ни спать, он находился в лихорадочном состоянии, будучи абсолютно адекватным и стабильным психически человеком. У него было ощущение гениального открытия. Малевич назвал свой «Черный квадрат» так: «Мой божественный царственный младенец».
И он написал в письме к Матюшину, что очень просит сохранить эту работу, и не просто ее сохранить, а указать авторство, то есть его имя: это «Черный квадрат» Казимира Малевича. Чем интересна эта просьба к Матюшину? Она очень интересна тем, что эти люди не особенно заботились об авторстве, у них совсем не было современного авторского тщеславия: «Вот это я написал, а это ты написал». В этом отношении они действительно вернулись к первичности. У них была своеобразная психология: они работали вместе – бригадно, соборно, тем методом, который когда-то был принят в России. Это было то, о чем в свое время мечтал Ван Гог – собрание художников-единомышленников. Они прекрасно работали вместе: никогда не ссорились, они были единомышленниками, они хорошо понимали друг друга. Но вот здесь Малевич попросил, чтобы его авторство было подчеркнуто, чтобы эта работа осталась за ним.
Таким образом, в 1913 году был сделан задник с «Черным квадратом», и из письма к Матюшину мы знаем, что была просьба Малевича об утверждении его авторства. И он сделал станковый холст, который назвал «Черный квадрат», и показал его в 1915 году на выставке футуристов, носившей название «0,10». Картина эта была показана в 1915 году и вызвала большое недоумение, хотя обычно передовые художники, авангардисты, абстракционисты, сами идут на любой художественный эксперимент, но не ради лабораторного эксперимента – этим никто не занимался, а ради поиска этого самого футурума, языка будущего, образа будущего.
И в этом же 1915 году Малевич не только впервые показал свой «Черный квадрат», но и опубликовал одну из своих самых замечательных работ о новом искусстве – «От кубизма к супрематизму». Уже к этому моменту у Малевича возник термин, которым он обозначает то, что им сделано: вот это свое искусство он называет «супрематизм». Что значит «супрематизм», почему это так называется? Вот здесь нам и надо остановиться на «Черном квадрате».
Это доминантное искусство. Supremus означает «наивысший», супрематизм – это доминанта. Доминанта чего? Доминанта цветовая. У очень многих художников в мире есть эта цветовая доминанта: у Матисса, у Ван Гога… Но здесь речь идет о другом. Подход Малевича к цвету, его понимание цветовой доминанты резко отличается от того представления о цвете, которое существовало до него и до его «Черного квадрата». Цвет всегда был привязан к какому-то мотиву, это был цвет чего-либо, у кубистов или у футуристов он был связан с некой формой. У Малевича цвет теряет связь с формой. С этого момента начинается его работа над его единственной новой, именно ему принадлежащей идеей изображения цветоформ. Супрематизм – это изображение на плоскости холста цветоформ. Что такое цветоформы? Малевич утверждает, что цвет как таковой, не связанный ни с каким предметом (с чашкой, ложкой, головой или собакой), цвет черный, красный, белый, синий, желтый как таковой имеет самостоятельное содержание. Какое же? Энергетическое содержание.
Это понимал еще Ван Гог, но он делал совсем другие сюжеты. А Малевич заявил, что цвет имеет свое энергетическое содержание. Есть цвета более активные, есть цвета менее активные, но любой цвет обязательно имеет содержание. Разовьем эту мысль до конца: точно так же и форма имеет свое содержание. У Пикассо есть замечательная картина, она называется «Девочка на шаре»: огромный мужчина, борец с широкими плечами сидит на кубе, и он сам как куб, а рядом тоненькая девочка, колеблющаяся, как пламя свечи, покачивается на шаре. Есть такие формы – земные, мощные, активные, сильные. А есть такие же сильные, как шар, но более пассивные. Малевич не претендует на то, чтобы называть свои работы пейзажами или портретами, он называет их супрематическими композициями. Он не изображает ничего предметного, это внепредметный абстракционизм. И Малевич является его философом, его идеологом, его создателем. Он создает вокруг себя очень большую и серьезную школу. Исчерпала ли эта школа идеи Малевича на сегодняшний день? Ни в коем случае! Она находится только на середине пути.
Это было начало нового художественного алфавита. Прежний художественный алфавит был создан Джотто: искусство как театр, искусство как действие, искусство как способ описать некий художественный мир. Даже футуристы тоже его описывали. А в супрематизме никто ничего не описывает. Это энергетика цветоформ, это другой художественный язык. Он не отменяет предыдущего, он его не отменял никогда, не отменяет и сейчас. Это новый художественный алфавит, который существует параллельно с прежним.
Давайте попробуем разобраться, что же это за художественный алфавит цветоформ, которые являются энергетическими формами. Это очень мало кто может сделать. Мне довелось видеть «Черный квадрат» в подлиннике один-единственный раз, в запасниках Третьяковской галереи. Оказалось, что это не совсем квадрат, он не совсем черный, а белый цвет фона не совсем белый. Но когда вы смотрите на него, вам кажется, что это квадрат. Малевич сделал сам три или, по другим подсчетам, четыре копии. Но больше ни разу он не смог повторить ту энергетическую мощь, которая была в первом случае. Не получилось! Он сам же делал эти копии, но не мог добиться прежней мощи излучения черного на белом, очень активной формы квадрата на столь же активной форме белого, черное на белом, не мог изобразить эти максимальные знаки активности цветоформ.
Этот его новый язык имеет три фазы. Первая – это черное и белое, вторая – цветная, третья – белая. Рассмотрим все эти фазы развития супрематических или пространственно-абстрактных композиций Малевича, имеющих очень мощную энергетику. Но чтобы почувствовать ее, надо смотреть на холсты, а не на фотографии холстов.
Откуда у Малевича появилась идея «Черного квадрата»? Она его осенила, она родилась в нем одном, чисто случайно, и никогда больше ничего подобного не было? Или у нее есть прецедент? Он действительно есть, но относится к далекому прошлому, к забытому прошлому. Но у этой идеи есть и движение вперед по этой футуристической линии – в будущее и в сегодняшний день. Что касается истории супрематизма Казимира Малевича, то когда он пишет свои работы «От кубизма и футуризма к супрематизму», «От Сезанна до супрематизма», «О новых системах в искусстве», у него все идет замечательно. Каким образом из Сезанна рождается кубизм – понятно. Как рождается футуризм – понятно. Вы читаете просто замечательный исторический трактат. А вот как из этого получается беспредметный супрематизм – это совершенно непонятно. Малевич пишет об этом, но вы все равно не понимаете. Многие говорят: «Что это такое? Что за “Черный квадрат”, как это? Ерунда все!» Но это не ерунда, это очень серьезная вещь. Даже уже потому, что это создание действительно нового алфавита, только надо понять, какого и для чего.
Каковы же истоки этого «Черного квадрата»? Сам Казимир Северинович об этих истоках неоднократно пишет в своих работах. Он неоднократно проводит своих читателей по этой тропинке к своему истоку. И этим истоком является очень древняя китайская художественная конституция, или художественный алфавит, который сами китайцы называют «ба-гуа». Вспомним возвращение к первичности, к звуку до слова, к звуку до музыки – это был Китай аж III тысячелетия до новой эры. С помощью системы ба-гуа китайцы описывали все. Это был язык, в котором можно было описать все что угодно – от вселенной до деталей и частностей жизни. А вселенную они как изображали, так и нынче изображают, ничего с этой системой не произошло. Вселенную они изображали как соединение шара и квадрата, где шар означал небо, а квадрат означал землю. По системе ба-гуа земля квадратная. Почему так? Потому что она имеет четыре времени года, четыре времени суток, четыре стороны света – север, юг, запад, восток. Она имеет четыре равных характеристики, и значит она – квадрат. Небо – круг или шар. Почему? Потому что оно безначально и бесконечно. И каждое из этих мистико-символических обозначений имеет свой цвет. Китайцы тоже рассматривают цвет и форму как очень глубокие смысловые обозначения. Небо, или круг, имеет синий цвет. Черный цвет, как вам скажет каждый человек, кто занимается оптикой, это цвет света. Максимальная концентрация света дает черноту. Но это не тот черный цвет, каким пишет фломастер, это сложно составленный черный цвет.
И когда вы смотрите на черный цвет Малевича, то видите, что там есть вся цветовая палитра – и так получается черный. Когда вы смотрите на его белый цвет, там вся цветовая палитра – получается белый. Невероятно красиво!
У Малевича есть «Черный квадрат» и есть «Красный квадрат». Что такое красный квадрат? Это земля в чистом виде, это изображение земного начала, устойчивости, страсти, страданий, крови. Малевич нас ведет по этой тропинке. Только он нас ведет не прямо к ба-гуа, а он нас ведет через даосизм, которым он очень увлекался и о котором много писал. А из этой системы ба-гуа вырастают два корня: корень конфуцианский, который пользуется этим языком, и корень даосский, который пользуется этим же языком. Малевич идет через Дао, а Дао безначально и бесконечно, Дао бесформенно. Малевич пишет о себе: «Я вышел в ноль формы». И он действительно вышел в ноль формы. Так говорил Мераб Константинович Мамардашвили о Джотто: Джотто вышел в трансцендентный ноль, то есть он начал все сначала, с нуля. И то же говорил о себе Малевич: «Я обнулился». Да, он вышел в ноль, он начал все сначала. Он знал о философии древних китайцев, писал о ней, но уже на своем языке и в своих работах.
И когда вы читаете «От кубизма и футуризма к супрематизму», то этого мостика, через который вы можете перейти, нет. Потому что надо нырять под мостик. Мы ныряем очень глубоко, мы ныряем в этот алфавит. А что такое черное на белом для китайцев? Белое – это не белое, это Дао, это безначальность и бесконечность. Это все, абсолютно все – и ничто. Это то, откуда все родится, это изначальная материя, первообраз, в котором заключено все. Малевич сложно пишет, о сложных вещах, и так же точно он пишет о времени – об этом «все», которое «ничто». Поэтому его так знобило из-за «Черного квадрата». Поэтому он так хотел, чтобы за этой работой было закреплено его имя, потому что он создал максимально активный цвет, максимально активные формы. И дальше он варьирует все эти элементы. И он создает с нуля совершенно новое искусство.
Но пойдем еще дальше. Оказалось, что как в Древнем Китае, так и в работах Малевича этот новый алфавит имеет такую широкую сферу применения, которую представить себе просто невозможно. Как только Малевич сделал цвет непредметным и начал изучать просто свойства цвета или форм (эстетические, медицинские, психологические, энергетические), заработала совершенно другая машина, заработали совершенно другие рычаги.
И с 1915 года, когда «Черный квадрат» был предъявлен на выставке, Малевич становится очень заметной персоной, человеком номер один. Хотя вокруг него много гениальных, невероятных людей вроде Велимира Хлебникова, Маяковского, Бурлюка, но все равно Малевич остается непревзойденным.
В 1917 году Малевич был назначен комиссаром по охране памятников старины и членом Комиссии по охране художественных ценностей, в чью обязанность входила охрана ценностей Кремля. То есть он был хранителем искусства, он должен был охранять все кремлевские сокровища. А в 1919 году он получил приглашение из Витебска от своей ученицы Веры Ермолаевой: в Витебске Марком Захаровичем Шагалом была создана художественная ассоциация, и ему было предложено возглавить эту ассоциацию. Малевич был блистательным организатором, и есть прекрасная фотография, на которой запечатлено прибытие Малевича на вокзал в Витебск: он стоит и в руках держит круглое блюдо, оно имеет черный ободок – белый диск и внизу черный квадрат.
И Малевич – это уже наш бренд, наша вывеска. И вокруг него его ученики: его жена, которая работала с ним, Софья Рафалович, его главный ученик Илья Чашник, Эль Лисицкий, Вера Ермолаева, Николай Суетин. Малевич умер в 1935 году, и все эти люди оставались с ним до конца, они и были школой Малевича, которая впервые сложилась как ядро именно в Витебске. И уже в Витебске они начали свою работу, работу школы, которая называлась УНОВИС – «Устроители нового искусства».
Что же такое новый алфавит, о котором мы говорили выше? Малевич и его ученики разрабатывали возможности цветоформ. Малевич почти всю жизнь делал эти композиции – на плоскости холста, но в то же время стереометрические. Рассмотрим его композиции, сделанные на плоскости холста или переведенные, например Чашником, в стереометрию. Что мы видим? Мы видим абсолютно новые проекты архитектуры. Это новые ансамбли и новые архитектурные проекты. В чем заключался смысл школы Малевича? Малевич справедливо полагал, что эпоха индивидуального восприятия окончилась, что XX век – это век массовой культуры. И через свой новый язык супрематизма он начал создавать формы массовой культуры, индустриальной культуры. Его проекты связаны с жильем, с универсальными домами. Имя Малевича часто связывают с революцией, но это неправильно: революция – это 1917 год, «Черный квадрат» он написал в 1913 году, показал его в 1915-м. И то, что он делает дальше, это есть продолжение работы, совпадающей с революцией.
Был один замечательный эпизод, когда приехала Айседора Дункан и они с Малевичем гуляли на Воробьевых горах. И они, словно герои Чехова, говорили о том, какой будет будущая жизнь, каждый делился своими мыслями. Они мечтали о будущей жизни. Конечно, революция не могла не способствовать активизации их сознания, они не могли не мечтать о том, что будут делать что-то для народа. Так и у Ван Гога были эти идеи, что он делает все для народа. Жаль, что большому количеству идей Малевича в этой стране, на его родине, не суждено было осуществиться.
Но его идеи не пропали. Например, его архитектурные идеи о лекальных домах, которые он выстроил как по лекалу – прямые, с определенным ритмом окон. Когда он ввел в архитектуру свои цветоформальные построения, кто их осуществил? Они были осуществлены, например, в Париже, в районе завода Рено. Другой интересный факт: каждый знает, что такое оранжевая куртка железнодорожных рабочих, которые чинят пути, работают на дорогах. А кто эту куртку сделал? Это так называемая «прозодежда» (то есть производственная одежда), которой занимался Малевич. Этот апельсиновый цвет, который он выбрал цветом куртки для рабочих, чтобы их было видно издалека. Этот цвет – как форма: он показывает, что здесь работают. У Малевича есть работы о том, что такое белый цвет, как белый цвет опасен в больничных условиях, как он психологически влияет на больного, как он усиливает боль.
«Черный квадрат» Малевича – это формула, а за ней идет целая школа, которая разрабатывала идеи супрематизма. Например, великий человек Эль Лисицкий. Мало кто помнит, что сделал Лисицкий, а ведь все пользуются результатом его труда. Лисицкий был человеком, преобразовавшим книгу. Он делал учебные пособия по геометрии, по архитектуре. И какие это были книги! На одном из таких пособий был нарисован циркуль – условный циркуль в виде буквы «А». Эти буквы алфавита осмыслялись в совершенно другом формальном разрешении. Как эта книга складывалась, как она была сделана по цвету! Хотя тогда была очень плохая бумага, никуда не годная полиграфия, но макеты книг, которые делал Лисицкий, были великолепны. Из того, что он делал, вышли целые школы полиграфии и оформителей. Лисицкий занимался не только новым осмыслением текста и алфавита внутри книги, он подходил к книге словно к единому архитектурному замыслу. Он думал о человеке, который берет в руки книгу и уже с обложки воспринимает все содержание. Именно Лисицкий совершил великий переворот в области картинного пространства, выставочного пространства: речь шла о новых пространственных формах, шло осмысление элементарных форм в соединении с цветом. Лисицкий – создатель того, что называется сейчас экспозиционной сценографией.
Все это люди, которые через новый алфавит Малевича, через алфавит цветоформ выходили в новое пространство. Это новое пространство сегодня называется дизайном. Николай Суетин, ближайший и любимейший ученик Малевича, был главным художником Ленинградского фарфорового завода. Малевич и сам занимался фарфором, он создавал новые формы чайников, работал над фаянсом для массового производства, для всех трудящихся, вместо мейсенского фарфора. Он создавал эти совершенно новые формы, которые должны были продаваться, доставлять всем удовольствие. Попробуйте сейчас купить чайник, сделанный по формам Малевича, которые сохранились на Ленинградском фарфоровом заводе, а они сохранились! Это сейчас очень дорогие вещи. А Малевич-то мечтал о том, чтобы они были доступны всем.
То есть все его ученики, при том, что они были живописцами, занимались живописью, находят себе применение в самых различных областях новой эстетики. Эту эстетику предлагает миру век массового сознания, век индустрии. Именно на основе цветоформы строится сейчас любое пространство, любой интерьер, не говоря уже о живописи. Ну какая же живопись XX века без школы Казимира Малевича!
Есть интересный момент, связанный с Василием Кандинским. В его творчестве один период, экспрессионистический, период «Синего всадника», когда в его полотнах была удивительная сила, энергия, красота, сменился другим периодом, когда формы потеряли связи с натурой, но еще не до конца, они находятся на границе потери этой связи, очень насыщенные, красивые по колориту… а потом он перешел к чистому абстракционизму. Кандинский приезжал в Москву и несколько лет оставался в Москве, прежде чем уехать навсегда. И он как раз попадал в эту супрематическую воронку: даже он испытал на себе то огромное влияние Малевича, которое его изменило, которое очень сильно повлияло на его сознание.
А такие художники, как Любовь Попова, Татлин, Родченко, Степанова, они находились вне круга Малевича или они находились в круге Малевича? Родченко дискутировал с ним, работал вместе с ним, спорил, но вне его предложения уже трудно было что-либо сделать. Малевич основал школу, он был человеком, предложившим новый язык для абсолютно новых условий цивилизации. Малевич – это абсолютно гениальная личность. И то, что мы не ценим его сейчас, – это уже наша беда. Это особенность нашей ментальности: мир им воспользовался больше, чем пользуемся мы – до сих пор.
Имя Малевича, конечно, было очень широко известно. В 1919 году Вальтером Гропиусом в Дессау, в Германии, был создан совершенно грандиозный институт. Он назывался Баухауз. Этот институт просуществовал в Дессау до 1933 года, пока туда не пришел Гитлер, у которого политика в области искусства была примерно такая же, какая к тому времени у нас. Гитлер разогнал Баухауз, и Вальтер Гропиус со всеми этими идеями уехал в США. Там таких идей в то время не было, их привез Вальтер Гропиус. В этой архитектурной школе Баухауз художники работали над созданием нового искусства, над синтезом искусства и строительства. Там работал и Кандинский, и многие другие художники с известными именами. Они все работали вместе. Они делали мебель, фарфор, лампы, ткани… Словом, работали над созданием современного великолепного нового интерьера. И, конечно, Малевич тоже был приглашен туда. Малевич был мэтром, они издавали его произведения, устроили выставку его работ. К тому времени, когда его пригласили в Баухауз, ему в России было уже плохо (это был 1927 год). А в Европе он уже многое значил как носитель идеи, как художник.
Здание Высшей школы строительства и художественного конструирования Баухауз. Дессау, Германия. Фотография: Leonid Mylnikov / Shutterstock.com
Его работы периода «белого супрематизма» производят необыкновенное впечатление, наверное, на каждого человека. Его картины из серии «Белое на белом» («Белый квадрат», «Белый супрематический крест») – это живопись высочайшего класса. Как можно написать белый крест на белом фоне? Это первичный вечный знак креста, который выделил из себя это белое Дао. Вы стоите, замерев, вас знобит, потому что это живопись настоящая!
В Малевиче был великий талант живописца, станковиста, но он реализовывал его в супрематизме. И в нем одновременно жил великий организатор, человек, который знал, что такое школа. Малевич преподавал в Москве и вообще всюду, он был великолепным организатором и преподавателем. А его ученики разошлись по разным областям новых направлений в искусстве, новых задач. Конечно, уже в конце 1920-х годов, особенно после возвращения из Дессау, где он был общепризнанным мэтром (собственно говоря, он и был создателем этой культуры), ему было не очень-то сладко в России – по разным причинам. Он был большим человеком, сильным, мощным, самоуверенным. Говорят, он подковы разгибал руками. О нем рассказывали, что он вместе с Маяковским и Сергеем Михайловичем Эйзенштейном возглавлял клуб острословов в Москве. Можно представить, что это был за клуб, который возглавляли Малевич, Эйзенштейн и Маяковский в 1920-х годах! А теперь он стал плох, ему было худо.
Но в 1932 году ему предложили совершенно удивительную работу. Ему предложили Экспериментальную лабораторию при Русском музее в Санкт-Петербурге. И он эту лабораторию возглавлял до конца своих дней. Создание этой лаборатории было связано с величайшим человеком того времени – Николаем Николаевичем Пуниным, который был главным хранителем Русского музея. Впоследствии он был репрессирован и погиб в заключении в 1953 году. Это был замечательный человек, великий подвижник искусства. Он написал учебник по западному европейскому искусству, равного которому нет. И вот эта лаборатория создавалась при участии Николая Николаевича Пунина.
Чем Малевич занимался там, в этой лаборатории при Русском музее? Средств не было никаких. У него не было таких денег для эксперимента, какие были в институте Баухауз. Но он придумал один очень интересный эксперимент. Небольшое помещение он разделил на части, оформив их перегородками. И в эти огороженные закутки сажал машинисток, которые должны были печатать какие-то нужные бумаги. Помещения эти были оформлены так: одна комната была выкрашена в красный цвет, другая – в синий, третья – в желтый, четвертая – в зеленый, пятая – в полоску. И Малевич записывал наблюдения, что-то вроде: «У Марьи Николаевны насморк начнется через шесть часов. У Елены Михайловны кашель начнется через два или три часа…» Так он изучал влияние цветовой среды, цветоформы, внутри которой находится человек, печатающий на машинке, на его психологию и на его физическое состояние. Какой эксперимент, как он важен для медицины! Малевич просто состоит из гениальных открытий. Ведь именно он сказал, что белый цвет в таком количестве для медицинских учреждений очень опасен, и поэтому медицинские халаты во всем мире делают из ткани зеленого цвета.
А мы до сих пор спорим: «Черный квадрат» – это бред или не бред?.. Но какое имеет значение, кто что по этому поводу думает? Имеет значение только то, что представляет собой фигура Казимира Севериновича Малевича.
Он очень тяжело заболел, хотя был занят замечательной работой и писал картины. Но надо сказать, что в поздние годы жизни, в 1930-е годы, он вернулся к реализму. Он писал реалистические портреты в очень красивых платьях, дизайнерских платьях. Смотришь на эти портреты и думаешь: какая женская мода, какая гениальная мода! У него исполнение всех этих работ вообще отличается каким-то удивительным совершенством. Он создает совершенные образы, будь то супрематизм, реализм или его импрессионистические работы – они всегда сделаны совершенно. Не случайно часто их сравнивают с иконами, как с совершенным опытом живописи.
Надо сказать, что Малевич очень разнообразен как художник, и супрематизм – это основное, но далеко не единственное, чем он занимался. И одна из самых замечательных работ его позднего периода – это его знаменитый «Автопортрет», когда он изобразил себя как художника эпохи Возрождения. Он специально написал себя в такой одежде, в берете, с таким выражением лица, что вы видите перед собой художника Ренессанса, и даже фактура как бы напоминает фреску. Автопортрет – это всегда то, что художник думает сам о себе. Автопортреты Ван Гога – это то, как он чувствовал себя, как он переживал себя, свою болезнь или свое возвращение к жизни. А когда Малевич пишет свой автопортрет, он говорит: «Я равен им, я равен Джотто, я равен Монтанье». Он себя даже так стилизует, даже стиль у него такой же, как у художника XV века. И он прав: он был им равен. Он был всесторонне развитым человеком, так же, как они, он был человеком будущего, так же, как они. Он был человеком своего времени и человеком будущего, который ввел свою культуру в будущее. Просто нам трудно это оценить, потому что кто такой Монтанья или Джотто, мы понимаем прекрасно, но кто такой Малевич – с трудом. Еще сейчас смеемся: «Какой-то там “Черный квадрат” таскают по сцене!»
Малевич периода реализма
Малевич очень странно умер. Вообще с ним творились странные вещи. Он очень тяжело заболел в 1933 году. Его предсмертные фотографии таковы, что вы никогда не сможете сопоставить их ни с его «Автопортретом», ни даже с его фотографиями прежних лет: этот квадратный человек, сильный, уверенный в себе, высох, оброс бородой. Говорят, у него была болезнь, которая называется «черная меланхолия». Он умер от тяжелой черной меланхолии, которую спровоцировал, по всей вероятности, рак. Потому что то, свидетелем чего он был, то, во что превращалась его жизнь, во что превращалась культура, это все разительно отличалось от того, чему он служил и о чем он мечтал. И во всем этом была ужасная безнадежность.
Когда он умер, его верный ученик, его апостол, Николай Суетин сделал ему супрематический гроб. Малевич был положен в этот супрематический гроб, в этом супрематическом гробу его повезли в Москву. В подмосковной Немчиновке у него была дача, там Николай Суетин поставил большой супрематический куб, и там был захоронен прах Малевича. Это все сделали его ученики, во главе которых стоял Николай Суетин. Они оставались верны ему. Они работали духовно, душевно и практически – в тесной связи с ним. Конечно, фотографии этого супрематического гроба и суетинского куба сохранились. А вот могила была утрачена. Куда девался его прах? С прахом всегда бывает так, прах может куда-то подеваться. Даже идеи, данные человеком, далеко не всегда сопряжены с его именем. И очень часто идеи, осуществленные Малевичем, приписывают совсем другим людям. Но все-таки это сделал он, великий гений русского Возрождения, великая гордость нашей отечественной культуры. Человек будущего, к сожалению, нами вовремя не оцененный.
Глава 7 «Герника» – прозрение Пабло Пикассо
Разговор о «Гернике» Пикассо надо начать со слова «вдруг». Это удивительное слово «вдруг»… Оно означает, что мы всегда не готовы к чему-то, для нас все, что происходит, происходит вдруг. И действительно, вдруг началась война. Вдруг. Вот так вдруг 26 апреля 1937 года германский легион «Кондор» совершил воздушный налет на очень маленький старинный город басков, который назывался Герника. Мирные жители спали, жизнь шла своим чередом. Конечно, была гражданская война, но никто не ожидал, что с неба могут упасть 22 тонны бомб, что в течение очень короткого времени может быть уничтожен старинный город, исторический и культурный центр Страны Басков, что 70 процентов города будет просто сметено с лица земли… Какая это была трагедия, какая это была великая трагедия!
В этот момент в Гернике находился очень известный английский корреспондент, который немедленно составил подробное описание того, что случилось. И уже через несколько часов мир знал о том, что произошло. Тогда в Испании шла гражданская война. Но какой бы она ни была, история с бомбардировкой Герники потрясла всех. Это было вдруг, это было совершенно неожиданно.
Испанское республиканское правительство заказало картину – тому человеку, который был рупором Испании, одной из центральных фигур политической и культурной жизни Европы того времени, художнику Пабло Пикассо. Пикассо был не только художником, скульптором, керамистом, он был еще и личностью. Личностью невероятной по своей энергии, по своей энергетике, по своей значимости, по своему влиянию. И республиканское правительство предложило Пикассо за месяц, то есть к маю 1937 года, написать картину, посвященную этой страшной бомбардировке Герники. И Пикассо эту картину написал.
Тогдашняя его жена Дора Маар была фотографом, и она фотографировала все стадии написания картины. Сегодня «Герника» находится в Музее королевы Софии в Мадриде, а до этого она находилась в Прадо, о чем очень мечтал Пикассо. Он мечтал, чтобы картина была в Прадо, и она там была какое-то время, а потом уже переехала в Музей королевы Софии.
Это огромная картина – 3,5 метра в высоту и 7,8 метра в длину. В музее ей отдан целый большой зал. И в этом же зале размещены фотографии, которые Дора Маар делала по мере того, как создавалась эта картина. А Пикассо работал так, как умел работать только он – не отходя от мольберта по четырнадцать часов в сутки. И через месяц эта картина была готова. «Герника» была представлена в испанском павильоне на Всемирной выставке в Париже.
Пабло Пикассо. Герника (фрагмент). 1937. Музей королевы Софии, Мадрид
Очень интересно, каким образом такую картину, в технике холст – живопись маслом, Пабло Пикассо написал за месяц? Такое впечатление, как будто бы она уже была вся в нем готова и ему осталось только осуществить замысел.
Сам он говорил о себе так: «Я ничего не ищу, я нахожу». Это его собственное выражение. И «Герника» как бы была найдена в тот момент, когда он начал ее писать. Это загадки экстраординарных личностей, ни на кого ни похожих, не имеющих никаких аналогий в мире. Такова была личность Пабло Пикассо. И судить о том, как он мог за месяц создать эту композицию, мы не можем. Тем не менее эта картина была представлена на Всемирной выставке в Париже в мае 1937 года. В апреле случилось событие – бомбардировка Герники, и всего за месяц Пикассо пишет эту картину.
Какое же впечатление произвела «Герника»? Эта картина кого-нибудь взволновала, кого-нибудь удивила, была кому-нибудь интересна? Нет. В это трудно поверить, но нет. И Пикассо говорил: «Получил я и от своих врагов, и от своих друзей». А великий архитектор, философ современного урбанизма Ле Корбюзье написал: «Картина Пикассо видела только спины посетителей». Ничего себе отзыв! Но все было именно так: современники эту картину не восприняли. Во всяком случае, те люди, которые были на Всемирной выставке в Париже в 1937 году. Потом картина поехала гастролировать по Соединенным Штатам Америки. Рассказывать о хитросплетениях ее судьбы можно долго. Часто в разговорах упоминают такую историю. Когда во время Второй мировой войны, в 1940 году, немецкие войска вступили в Париж, в мастерскую Пикассо пришли из гестапо. На столе у Пикассо немцы увидели открытку – репродукцию с картины «Герника». Они спросили у художника: «Это вы сделали?» На что Пикассо ответил: «Нет, это сделали вы».
«Герника» – великая картина. Очевидно, зрители в 1937 году не были готовы к ней, несмотря на то, что в это время Пикассо был персоной номер один в культурной жизни Европы. Пикассо вообще был всегда знаменит. Есть художники, которых не знали при жизни, как-то не ценили, не понимали, но Пабло Пикассо всегда был знаменит.
Есть очень интересная история, связанная с Гертрудой Стайн, известной американской писательницей, которая покупала работы Пикассо. Эрнест Хемингуэй описывает свой разговор о Пикассо с Гертрудой Стайн. Он сказал, что очень хотел бы купить картину Пикассо, на что Гертруда Стайн ответила: «Это уже невозможно!» А ведь это были 1920-е годы. Покупать надо людей «своего призыва», то есть вообще своих современников. А Пикассо уже тогда Хемингуэю был не по карману – это был художник и знаменитый, и дорогой, и авторитетный, законодатель в вопросах искусства.
Так что нельзя сказать, что его картина «Герника» не была принята, потому что никто его не знал. Пикассо как раз знали хорошо, но именно эта картина была не понята публикой. Почему-то «лицом к лицу лица не увидать»… Ее не разглядели как мгновенный отклик на событие со словом «вдруг».
Музей королевы Софии в Мадриде – это вообще очень хороший музей. Там хранятся интересные образчики испанского и французского кубизма, работы очень молодого Сальвадора Дали, и в том числе работы Пикассо. Но прежде чем говорить о «Гернике», о том, как мы можем видеть ее сегодня (а сегодня мы можем видеть и саму картину, и все этапы работы над ней), вспомним о том, что «Герника» – это не просто картина, которая описывает событие, случившееся в определенный момент времени, 26 апреля 1937 года. Эта картина – исторический факт, она написана по историческому факту. Но эта картина, как мы понимаем сегодня, не просто картина о бомбардировке или картина о войне, это картина философская, это картина философии войны. И для того, чтобы лучше это понять, нам надо обратиться к испанским предшественникам Пикассо, а именно к Веласкесу и Гойе, которые тоже написали картины о войне, и эти картины тоже имели свою дату, свою буквальную историческую достоверность. Все эти картины – пример того, как эта историческая достоверность интерпретирована великими художниками и великими умами своего времени.
Вспомним двух испанцев – Диего Веласкеса, который написал полотно «Сдача Бреды» (это очень большая картина, которая весит в Мадриде в музее Прадо), и, конечно, Франсиско Гойю и его «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года» (эта картина тоже находится в музее Прадо в Мадриде). В разговоре о «Гернике» необходимо обратиться к этим картинам, потому что тогда понятно отношение Пикассо к войне, понятен язык его картины, который в 1937 году, хоть и был знаком зрителям, но казался, видимо, совершенно неуместным.
Итак, Диего Веласкес по заказу своего короля (именно по заказу короля, а был он придворным художником Филиппа IV) написал очень большую картину, которая была связана с событием, согревавшим сердца испанцев. Эта картина была написана в 1634–1635 годах, то есть ровно за триста лет до Пикассо.
И мы видим, как меняется сознание людей, как меняется отношение к войне за эти триста лет. Мы видим, что триста лет тому назад на земле обитало другое человечество. И хотя любая война – это всегда грязь, кровь, ужас, сиротство, насилие, и хотя любая война развязывает самые низменные страсти у людей, но все-таки дело не в этом массовом, стадном состоянии войны, а дело в том осмыслении, которое дает некая высшая категория людей, интеллектуальная и художественная элита. Потому что в истории остается она, потому что осталась «Герника», осталась «Сдача Бреды», а не те люди, которые поворачивались к «Гернике» спиной.
«Сдача Бреды» посвящена радостному для Испании событию. Это была великая победа испанцев, потому что они вели исключительно неудачную войну с голландцами и все время терпели поражения. И вдруг однажды они выиграли сражение при маленьком голландском городке, который называется Бреда (кстати, сегодня это очень интересный старинный университетский и художественный город). Подумаешь, какая победа! Никакой уж особой эта победа не была, но война идет проигрышная, и вдруг они – раз, и взяли город Бреду. Это была огромная радость. И король Филипп IV заказывает Веласкесу такую картину, а Веласкес эту картину пишет.
Что за удивительная картина! Когда-то она называлась «Копья». И действительно, когда вы видите эту картину, то понимаете, почему она называлась «Копья». Строй копий на этой картине с правой стороны – это как бы образ победы: вот как стройно стоят копья, победоносные копья испанцев. Но обратите внимание, картина эта написана с точки зрения пространства монтажно. Во-первых, мы одну часть картины, панорамную, видим с верхней точки: это событие на переднем плане, которое происходит как бы перед нами, но на фоне Испании. И поэтому мы видим происходящее – передачу ключей от Бреды губернатором Юстином Нассауским герцогу Амброзио Спиноле, это событие представлено центральной группой. Во-вторых, мы видим место действия, театр военных действий, с левой стороны – там находятся голландцы. Они стоят небольшой такой компанией расстроенных людей, кое-как. А на контрасте с ними справа изображены испанцы – организованные, с этими копьями, в полной боевой готовности. И наконец, в-третьих, мы видим с верхней точки как бы панорамирующий монтаж, общий план, панораму на фоне всей Испании. Итого мы видим на этой картине как бы три точки: одна – это губернатор Юстин Нассауский, который передает герцогу Спиноле, победителю, ключи от Бреды, вторая – это театр действий, действующие лица справа и слева, голландцы и испанцы, и наконец третья – широкая историческая панорама Испании, на фоне которой все происходит.
Конечно, центральная часть этой картины, особенно выделенная Веласкесом, подчеркнутая им (и даже лошадь так стоит – как бы замыкающей подковой, которая оформляет полукружье этой композиции), это две фигуры. В них вся суть происходящего, потому что губернатор Юстин Нассауский как бы немножко согнул спину, не то чтобы подобострастно, нет, но с полной внутренней покорностью, и передает эти ключи герцогу Спиноле. Но герцог Спинола не гордится, он не высокомерен, он даже так нежно, по-братски, треплет плечо губернатора – ничего, дескать, бывает, война.
Гуманист, великий гуманист Веласкес… Как пишет он побежденных голландцев! Он же пишет их портреты. Пусть они тут немного потрепанные, но это красивые молодые ребята, у них вся жизнь впереди. Как прекрасно они написаны! И врагов – голландцев, и своих – испанцев Веласкес пишет одинаково: он относится к ним как к людям, он относится к ним как к личностям. Да, здесь одни победители, а другие побежденные, но Веласкес «милость к падшим призывал». Есть интонация высокого гуманизма в этом акте передачи ключей от Бреды. Есть великое уважение, с которым художник пишет всех людей. Он изображает их с большой симпатией – и голландцев, и испанцев. И, конечно же, кисть Веласкеса божественная. Вот вы подходите к картине, смотрите, как написаны эти одежды на голландцах, их камзолы – этот широкий мазок, это переливание, такое мерцание цвета, которое он так любит, которым так наслаждается. Можно даже сказать, что в картине «Сдача Бреды» есть праздничность, а не уныние. Да, здесь есть победители и побежденные, но есть и праздничность. Просто герои картины находятся в ситуации победы или поражения, но все они люди, прекрасные молодые люди. И эта картина, хоть и есть картина прекрасной победы испанцев, герцога Спинолы и короля Филиппа IV, но главное в «Сдаче Бреды» – это не изображение победы, а философия войны. Да, есть война, но есть и тема великого гуманизма, милость к падшим, человечность победителей и побежденных. Надо оставаться людьми вне зависимости от того, на какой стороне вы находитесь в момент военных действий. И у Веласкеса нет никакого ожесточения. Кисть его прекрасна – она пишет цельный, сохранный, прекрасный мир. Вот это Веласкес XVII века.
Проходит двести лет. Наступает начало XIX века, в Испании живет художник Франсиско Гойя. Мы не будем рассуждать, более или менее великий, чем Веласкес, это все смешные разговоры. Оба они – гении испанского народа. В Испании, так же, как и в России, всегда художник – больше, чем художник. Он воплощает в себе еще что-то. Веласкес был не только художником, и то же самое можно сказать про Гойю. Его кистью как бы говорила Испания, как она говорила словами Сервантеса и Лопе де Вега. Это художники, которые говорят словами истории, времени и нации, а не правительства или народа. Они представительствуют перед нами как время, как эпоха и как страна.
Наполеон Бонапарт своему пасынку Евгению Богарне дает очень большие полномочия по захвату Испании. Евгений Богарне вводит в страну войска, и французы, которые позиционируют себя как последователи Французской революции и говорят высокие слова, в Испании ведут себя так, как ведут себя любые войска на оккупированной территории: это поджоги, это грабежи, это насилие. Этим событиям Гойя посвятил серию гравюр «Бедствия войны», которые стали документами этой страшной войны между Наполеоновской империей и Испанией. Правда, если всмотреться в эти гравюры получше, оказывается, что не все однозначно.
Сейчас речь идет о той картине, которая, подобно «Сдаче Бреды», стала философией войны для человека XIX века – не гуманиста XVII века, а человека XIX века. Эту работу Гойя написал тоже по совершенно конкретному поводу, это был известный исторический факт. Когда в Испании началась партизанская война против оккупантов, французские войска взяли в заложники мирных жителей и заявили о том, что если к определенному времени не будут прекращены такие-то военные действия, то они расстреляют заложников. И Гойя показывает этот расстрел заложников французами.
Картина «Расстрел повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года» производит невероятное впечатление. Это вообще великая картина (сейчас она находится в музее Прадо). Она имеет очень большое художественное значение. Если на картине Веласкеса в центре изображены два человека, побежденный губернатор и победитель, герцог Спинола, то здесь в центре полотна – один человек. Это человек, от которого исходит яркий желтый свет, самое активное цветовое пятно. Он стоит на коленях, раскинув руки. И хотя он на коленях, но он выше всех, он больше всех. Это человек, который выражает собой крик Испании, ее протест. Но на картине мы еще видим тех заложников, которые расстреляны. Один из них находится очень близко к нам, с левой стороны. Это крестьянин. Посмотрите, как он лежит: он уже умер, но он лежит в объятиях земли, как бы обнимает землю, прижимается к ней. А как идут заложники под расстрел – те, которые за этим крестьянином в центре композиции… Они идут, закрыв лицо руками. Но этот крестьянин в пятне света – центральная фигура. Если он встанет на ноги, он окажется гигантом, он окажется выше старого земляного вала, на фоне которого происходит расстрел заложников. Война темна, ночь пала на Испанию, и если Веласкес пишет события при полном свете дня, то на картине Гойи все происходит ночью, в темноте. Это час предательства, самый-самый страшный час в сутках, «час беса», еще не пел петух, еще не стаяла ночь и не наступило утро. Но этот человек с раскрытыми руками отпустил от себя страх. Боятся все, а он не боится. У него широко раскрыты глаза. Он этим жестом рук, раскинутых, как будто он на кресте, выпустил из себя птицу страха. Он больше не боится ничего. И это отсутствие страха делает его победителем, единственным настоящим победителем, смысловым центром этой картины, потому что в нем нет больше страха, он его сбросил с себя. Бояться действительно не надо никогда. И ничего, кроме собственной совести, человеку бояться не надо. Вот он не боится!
Правая сторона картины очень интересна. Здесь Гойя показывает нам французскую армию, и благодаря тому, что они расстреливают заложников в этот самый сумеречный «час беса», они поставили большой фонарь у своих ног и придвинули свои винтовки прямо к лицу. Они и на людей не похожи вовсе, они похожи на какую-то гигантскую многоножку, у которой вместо лиц дула. У них лиц нет, они все одинаковые: у них одинаковые кивера, одинаковые заплечные мешки, они все одинакового роста. У них у всех вместо лиц дула, направленные – на кого? На перепуганных беззащитных людей. У них не лица, у них одни штыки. И еще надо обратить внимание на то, как интересно здесь работает у Гойи свет: все они кажутся почти бесплотными. Вот убитый крестьянин, который лежит на земле, он землю обнимает. И что уж говорить о центральной фигуре, гениально написанной Гойей, об этой фигуре бесстрашного победителя, поборовшего свой страх. А французы на картине какие-то бесплотные, как будто у них и нет плоти, как будто они нелюди. Именно это Гойя подчеркивает: они – нелюди.
Когда Пикассо писал свою картину «Резня в Корее», он использовал этот прием Гойи, который мы видим в «Расстреле повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года». На картине Пикассо точно так же мы видим дула вместо лиц, так же люди с ружьями стоят рядом. Для Пикассо цитирование мировой классики – это одно из самых любимых занятий, один из его самых любимых приемов. Для него цитирование мировой классики есть практически его жизненный путь, потому что это не просто цитата. Когда большие художники цитируют, это не значит, что они просто повторяют сказанное кем-то до них. Это значит, что они разговаривают со своими предшественниками, они ведут живой диалог. И этот живой диалог у Пикассо таков, что его ни с кем нельзя сравнить. С кем только он не общается! Вспомним, как он общается с античностью, как он говорит с античностью, как он говорит с эпохой Возрождения, с Лукасом Кранахом Старшим, с современниками, с Эдуардом Мане! Это удивительное и очень широкое общение. И, конечно, Пикассо очень много общается с Веласкесом – вспомним его «Менины», вариации на тему картины Веласкеса. И, в частности, в своей картине «Резня в Корее» Пикассо цитирует Франсиско Гойю. Цитаты у большого художника – это прекрасно, это свидетельство его связи с культурой.
Но вернемся к Гойе. Для Гойи война – это совсем не то, что война для Веласкеса. Для Гойи война – это насилие, для Гойи война – это уничтожение нелюдями, вражеской армией безоружных мирных жителей. Это не единоборство, это уничтожение даже не вражеской армии, а мирных крестьян – таких же, каких они оставили у себя за спиной в своей Франции. Эти люди с ружьями просто стали предметом, орудием уничтожения. И Гойя кипит от негодования. Он призывает нас ненавидеть насилие. Призывает, потому что в нем очень силен дух памфлета, у Гойи очень открытый темперамент. Вообще Гойя – один из немногих людей в классической художественной истории, в том числе и в истории XIX века, который так открыто с вами общается, так открыто выражает вызов в своем искусстве. Поэтому он делает такие замечательные офорты. И вот он предлагает вам воспламениться этим негодованием и ничего не бояться. Не бояться ничего! И мы останавливаемся сейчас на этой картине Гойи именно потому, что он – человек XIX века, уже переживший этот момент оккупации. Надо еще сказать о том, что Гойя очень сложно относится к Франции, потому что он в юности восхищался Французской республикой, даже принял Наполеона. Более того, он умер в иммиграции – именно во Франции, в Бордо. Гойя эмигрировал во Францию, потому что не перенес реставрации испанских Бурбонов, у него были плохие отношения с королем Фердинандом VII. И Гойя эмигрировал в Бордо. Так что это довольно сложная история, но отношение человека начала XIX века к войне выражено у Гойи с предельной ясностью и точностью. Для него война – это ужас, и в ней все ужасно. Но мир остается цельным: стоит по-прежнему Мадрид, и стоит по-прежнему его родная Сарагоса, и по-прежнему стоит земля, и по-прежнему высится старый крепостной холм. Только люди ведут себя страшно. А земля, мир, хоть и погрузились в сумерки, но все-таки сохраняют свою цельность.
А вот теперь посмотрим на картину Пикассо. У Пикассо мы видим совершенно другую философию войны. Только Пикассо впервые выразил ее в 1937 году, после бомбардировки Герники. Он сделал феноменальный вывод, и мы не должны об этом забывать. Он – художник, он сказал то, чего тогда не сказал больше никто, а к нему поворачивались спиной.
Что же мы видим на этой картине? «Герника» написана в черно-белой гамме, хотя белого там не очень много. Но почему она черно-белая? Почему она лишена какого бы то ни было цвета? Потому что мир померк, он обесцветился, он лишился солнечного света. Свет из мира исчез. Исчезло главное преимущество жизни – мир стал безжизненным, он стал черно-белым, он стал бесцветным. Тут можно вспомнить кинорежиссера Андрея Тарковского, который снимал «Андрея Рублева» черно-белым и только иконы Рублева снимал в цвете. Почему? Понятно, что он говорит на языке истории. Эта пленка повествует о далеких временах, о старине. Она есть плод его воображения, что-то такое, что уже исчезло. А в цвете изображено только то, что есть, что до сих пор существует. И поэтому иконы Тарковский делает в цвете. Потому что так они были написаны, они и сейчас есть, а вот самого Рублева и тех событий нет. Тарковский рассказывает историю об Андрее Рублеве, поэтому она черно-белая, а иконы – это не история, они настоящие, и поэтому они в цвете. И у Пикассо это очень важная вещь – отношение к цвету. У Пикассо это черно-белая картина, потому что она не просто обесцвечена, но она еще и обессвечена.
Что еще мы видим на картине «Герника»? Абсолютно все образы на ней раздроблены, обезображены, доведены до крайней степени экстатической изобразительности или выразительности, когда все за пределами нормальных чувств или отношений. Слева женщина, которая бежит с ребенком, тащит этого ребенка: эта вытянутая шея, страх и отчаяние за пределами отчаяния и страха. И справа – из пылающего дома выскакивает фигура. И солдат, у которого сломанный меч в руках. Обратите внимание на то, что эта черно-серая фактура всей картины вбирает в себя огромное количество какого-то газетного текста, как будто бы это коллаж, сделанный из газеты. Там никакой газеты, конечно, нет. Это означает – конец всему: и книжной цивилизации, и газетной цивилизации, и всем чувствам. Над всем миром вновь царит некий хтонический ужас первобытия, и здесь возникают сквозные персонажи Пикассо, которые проходят через все его творчество, – это бык и лошадь. Для Пикассо это антигерои. Если пролистать книги с репродукциями его работ, можно увидеть, в каком многообразии они возникают у Пикассо – быки, лошади, корриды. Тема любви и смерти, где они являются образами смерти, возникшими из преисподней, хтоническими образами небытия.
В разговоре о «Гернике» невозможно просто давать определенную трактовку каждому персонажу или каждому элементу, как в картине Веласкеса или в картине Гойи. Если «Сдача Бреды» или «Расстрел» – это вещи, связанные с определенными фактами, и их можно рассматривать с точки зрения драматургии, как рассказ, как изображенный художником сюжет, то «Герника» – это вещь мифологизированная. На ней изображены мифологизированные персонажи. В центре как будто откуда-то врывается Фемида со светильником в руке – неистовая титанида, богиня справедливости. Среди ее многочисленных функций есть и возмездие, и она врывается, чтобы освещать происходящее: вот, смотрите!
Веласкес, как мы говорили, несет философию гуманизма, высокого разума, призывает милость к падшим: да, это победа, но и победители, и побежденные – люди. Философия Гойи – это отвращение к войне, ненависть к насилию вообще, жалость к жертвам. А Пикассо в «Гернике» утверждает: господа, война в XX веке – это уничтожение материи как таковой, а гуманизм и рассуждения о справедливости или несправедливости тут ни при чем. Вот какой вывод делает Гойя из одного-единственного факта, почти невинной бомбардировки города Герники. Он говорит: война в XX веке – это не только распад цивилизации, это не только уничтожение книг и газет, это не только обида бедных, беззащитных и сирот, это не только гибель солдат, это распад материального мира вообще. Это исчезновение материи. Это уход разума, это уход какого бы то ни было света из мира. Это удивительно! Художник делает такой вывод, и люди стоят перед его картиной, смотрят на нее и начинают рассуждать, кубист он или не кубист, футурист он или не футурист, а чего это он написал? Они не понимают. А современники Рембрандта не понимали. Пикассо как бы все принимали, за его работы дорого платили. Но вот он написал пророческую картину (а картина «Герника» – это, несомненно, максима), и люди не находят другой темы для рассуждений, кроме вопросов: как он пишет те или другие элементы и почему вдруг картина черно-белая. Можно и это обсуждать, конечно. Но здесь важно другое: в этой картине есть философия войны, в ней есть заключение, которое художник-пророк делает о том, что есть война на сегодняшний день.
Для Пикассо война – это выпадение из жизни, выпадение из всего. Финиш, финал, конец – даже не конец цивилизации или человечества, а просто возвращение мира к хаосу. Потому что те мифологические герои, которых он выводит, – это дети хаоса, это хтонический облик хаоса. Наступает время хаоса. Логоса, который выстроила античность, логоса, который выстроила цивилизация, не будет больше, он исчезнет. Мир снова уйдет в состояние хаоса, погрузится в безвременье.
Такие прозрения, такие осмысления без последствий остаться не могут. И дело не в том, какое количество копий было сделано с «Герники» (копия «Герники» даже висит в Организации Объединенных Наций). Дело в том, что когда миру предъявляются такие вещи, то сознание должно их воспринимать адекватно. Да, мы, конечно, очень любим свои вкусы в отношении искусства: это нам нравится, это нам не нравится. У нас над всем преобладает эта, так сказать, эстетическая гастрономия: это он пишет хорошо, это он пишет плохо… Между прочим, чтобы убедиться в том, что Пикассо умел писать и рисовать все, достаточно посмотреть его рисунки, особенно рисунки, связанные с античностью. По ним можно увидеть, каким он был классическим рисовальщиком, равным Никола Пуссену или Симону Вуэ, то есть вообще высшей французской классике. Но он выбирает тот язык, который ему нужен для того, чтобы показать, что война XX века – это распад материи и возвращение нашего мира к хаосу. А мы до сих пор, как те зрители 1937 года, поворачиваем к этому обстоятельству спины.
У Иосифа Бродского в серии «Кентавры» есть строки, которые очень точно описывают это состояние:
Местность цвета сапог, цвета сырой портянки. Совершенно не важно, который век или который год. На закате ревут, возвращаясь с полей, муу-танки: крупный единорогий скот. Все переходят друг в друга с помощью слова «вдруг»…Глава 8 Тот, кто слышал дыхание Вселенной
Художники рубежа двух столетий часто слышат дыхание Вселенной. Дмитрия Плавинского никто научить этому не мог. Его не учили этому в детстве, его не учили этому в училище… Наверное, этому Дмитрия Плавинского не учили и его друзья, его современники. Именно современники, а не его поколение, потому что поколение предполагает возрастную характеристику, а современники – это близкие духовно люди, и возраст тут значения не имеет. В этом смысле современником Дмитрия Плавинского является Лев Николаевич Гумилев, который оставил нам очень целостную теорию. Конечно, нельзя путать теорию Гумилева с произведениями Плавинского, но цельность и масштабность присуща им обоим.
Это качество, умение слышать дыхание Вселенной, вообще свойственно поэтам – в большей степени, чем писателям. Поэты каким-то странным образом выходят за пределы земного притяжения. Им свойственна эта тоска блуждания по Вселенной, слышание музыки сфер. Из последних поэтов, несомненно, самая большая фигура здесь – это Велимир Хлебников. Из наших современников это Бродский, у которого было очень обострено чувство целостности. И, конечно, Марина Ивановна Цветаева с ее великой неизбывной вселенской тоской, предчувствием. Что уж говорить о Пушкине! Но на самом деле таких имен очень мало.
Дмитрий Плавинский – это художник античности или Средних веков, в том смысле, что ему каким-то образом присуще нечто самое главное, и как человеку в жизни, и как художнику в творчестве. Это, как всем известно, не всегда полностью совпадает, но у него, по счастью, как-то совпадает. Ему присуще представление о неразрывности, о единстве.
Как это описать словами? О картине можно рассказать, когда сама эта картина – рассказ. Только в этом случае мы можем найти подходящие слова для ее описания. В Третьяковской галерее это самое обычное дело: экскурсоводы просто поют, когда они оказываются перед Суриковым, Перовым или Саврасовым. И люди, которые стоят и смотрят на эти картины, улыбаются и кивают головами. Просто все совпадает: то, что говорит экскурсовод о картине, совпадает с тем, что они видят, и с их переживаниями. Это очень гармоническое зрелище. И люди говорят: «Как хорошо, как много мы сегодня узнали об искусстве!» Об искусстве, конечно, на этих экскурсиях узнают очень мало, но создается самое страшное, ложное представление о том, что ты все-таки узнал об искусстве. Потому что это просто описание – и все совпадает. Вот бедные дети сидят, вот гроб везут, как всех жалко! Их всех всегда жалко. И боярыню Морозову, и луну, которая на черном небе торчит одна, одинокая, и все это лунным светом освещает, и березу, которая клонится. России вообще свойственно это очень глубокое лирическое переживание, которое возникает просто при взгляде на ромашку или на березу. И это очень всем понятно. Это описание эмоции, которая очень близка всем.
А как говорить о картине, которая сама и есть эта информация, но в ней нет рассказа, который мог бы дать нам зацепку? Ты понимаешь все, что здесь изображено, но как это передать словами? Художник не дает тебе никакой зацепки, не бросает тебе никакого каната или веревки, чтобы ты мог за что-то ухватиться, для того чтобы понять, хоть сколько-нибудь приблизиться к тому, что видишь.
Но начнем с другого. Не с того, что изображено, а с того, как это изображено. Это и есть самое главное, потому что чем сложнее внутреннее пространство или чем сложнее эмоциональное пространство картины, тем более сложного, неповторимого и индивидуального языка (который и есть язык художественный) она требует. Поэтому абсолютно все картины Плавинского – это прежде всего разговор не о том, что написано, а о том, как это написано.
Посмотрим на его «Черепаху». Здесь хочется говорить именно о том, как это написано. Черепаха – один из самых любимых героев и персонажей Плавинского. Сквозной персонаж, сквозная тема в его творчестве. И чем больше вы смотрите на этот холст, тем больше вы видите удивительного – с точки зрения того, что есть бесконечность и безграничность живописного содержания холста. Именно живописного, а не описательного, не словесного содержания. Что такое живописное содержание? Это то, о чем очень много писал Кандинский: он писал, что живопись начинается там, где вы можете бесконечно долго проводить время перед холстом, и чем дольше вы перед ним находитесь, тем больше и больше вам открывается, вы видите все больше и больше.
Дмитрий Плавинский. Рождественская Черепаха. 2009
И еще важно то, чего Плавинский очень хотел добиться и что ему удалось: каждый элемент картины по ценности живописного содержания равен целому. Поэтому картины Плавинского надо смотреть, все время как бы переходя с целого на деталь, а с детали на целое. При этом вы не можете понять, как меняется живопись, цвет. Сначала вам кажется, что это одно состояние, но чем больше вы смотрите, тем сильнее меняется это живописное состояние: оно становится богаче, оно раскрывается. И невозможно понять, как это сделано. Если здесь есть беспредельность пространственно-временная, здесь есть и беспредельность живописная, иначе не будет первой. Если не будет конечной – не будет и основной.
Это живопись, которая помимо безграничной описательности имеет еще и то, что мы называем словом «фактура». Это не просто живопись – как мазок на холсте, как отпечаток кисти на холсте. Чем больше вы всматриваетесь, тем больше вы понимаете, что это этот мазок на холсте превращается на ваших глазах в живописный барельеф. Живопись меняет фактуру. Как она ее меняет? Так же, как природа меняет ландшафт. Это ландшафтные картины. И Плавинский пишет ландшафтную живопись. Не потому, что он просто изображает ландшафт, а в том смысле, какой мы вкладываем в понятие ландшафта, потому что в ландшафте – все. Ландшафт разнообразен: там есть вода, там есть земля, там есть пригорки, там есть деревья… Это очень ландшафтная живопись, потому что она необыкновенно разнообразна по своей живописной растительности, по всей своей фактуре. Попробуйте сосчитать, глядя на его картину, количество вариантов и сочетаний этих живописно-пластических форм.
По-другому Плавинский писать не может. Так же, как любой очень большой художник, он может писать только свою теорию. Собственно говоря, любой художник пишет только одну картину на протяжении всей своей жизни. Эта картина отражает степень его посвященности, степень его способности передать нам некое послание. И все картины Плавинского – это его послание. Разные варианты одного и того же послания.
У Плавинского есть работа под названием «Испанская черепаха». Щитки панциря у этой черепахи сдвинуты так, что она напоминает космический корабль. Космическое послание. И все щитки разные, все по-разному написаны. Черепаха изображена на черном фоне, и в этой черноте несется таинственный знак космоса и вечности. Одна пластинка этого панциря сдвинута, и оттуда хлещет какой-то неземной свет.
Другая работа Плавинского – картина под названием «Сияющий икосаэдр». Икосаэдр – это кристалл, правильный выпуклый двадцатигранник, каждая грань которого является равносторонним треугольником. Когда смотришь на этот «Икосаэдр», он оказывает на тебя магическое воздействие. Можно было бы назвать его магическим кристаллом, хотя магический кристалл – это совсем другое. Икосаэдр – это одно из платоновых тел, известная пифагорейская фигура. Это часть пифагорейской гармонии Вселенной, потому что гармония Вселенной у Пифагора описана через геометрию. Геометрическая гармония Вселенной. И «Икосаэдр» напоминает «Черепаху», о которой шла речь выше: он тоже весь составлен из одинаковых элементов, из равносторонних треугольников, каждый из которых вы можете представить себе, например, в виде знака египетской пирамиды. Что такое египетская пирамида? Это абсолютная форма, невозможно придумать ничего лаконичнее и универсальнее. И икосаэдр Плавинского, сложенный из бесконечности равносторонних треугольников, это форма вечности. Равносторонний треугольник – это форма вечности: он не может быть ничем заменен, он не может претерпеть диалектику, он не может быть описан никак иначе, это нечто абсолютное и неподвижное. А с другой стороны, комбинация этих треугольников создает бесконечность Вселенной. И этот икосаэдр может быть любым минеральным кристаллом, его можно представить себе как микроэлемент кристаллической природы мира – неизменный, не меняющийся. Вот черепаха может набирать какую угодно память через свое движение сквозь время, неизвестно откуда пришедшее и неизвестно куда уходящее. А это есть форма абсолютности, не поддающаяся никакой диалектике. Она плотная и неизменяемая. Комбинация этих форм создает Вселенную. Сам по себе кристалл – составная часть всего, абсолютно всего, любой материи, начиная от минералов и элементов нашего организма. И в конечном итоге можно представить себе Вселенную в виде этого икосаэдра.
Дмитрий Плавинский. Старая черепаха
Дмитрий Плавинский. Сияющий икосаэдр. 2001
Какую форму имеет наша Земля? Небесная разведка давно уже определенно доложила, что земля шарообразная. Но может быть, она имеет гораздо более сложную форму? Может, она имеет форму икосаэдра? Откуда нам знать… Просто она такая волнистая, на ней много лесов, полей и рек. Этот икосаэдр есть тот абсолютно неизменный, постоянный, не поддающийся никакой диалектике элемент, который является кристаллической основой всей земной и мировой материи. Это суть, это соль материи мира.
А вот из комбинации этих треугольников может быть составлена любая множественность и бесконечность. Как это описать? Может ли это вообще быть предметом описания? Или предметом описания обязательно должны являться цветы, моя бабушка, вид из окна, вид с самолета, чаепитие в Мытищах или у нас дома, или то, как боярыню Морозову в санках увозят в Боровск? А икосаэдр – разве он не может быть предметом художественного описания? Только попробуй это опиши… И вот Плавинский попробовал и описал. Что он описал? Пифагорейскую идею кристаллического механизма и таинственной сотворенности этого кристалла, идеальной сотворенности. Он описал бесконечное множество возможностей, комбинаций элементов, из которых состоит жизнь. А описал он их так, как описывал щитки черепахи. Поэтому можно рассматривать каждый элемент этой картины по отдельности. Здесь нет ничего, что было бы подобно другому элементу. И вот точно так же, как подобны формы, так абсолютно не подобна их природа. Они все абсолютно разные. Они не только по-разному освещены, но они сами абсолютно разные, и живописно все они абсолютно по-разному определены.
Плавинский вообще цветом пользуется очень серьезно, очень аккуратно. Его «Черепаху», с одной стороны, можно назвать почти монохромной. Но с другой стороны, она не монохромна. Тут огромное значение имеет то, как падает свет. Это и есть живопись.
О картине «Сияющий икосаэдр» надо еще сказать то, что это одна из тех малых работ Плавинского, которые посвящены теме гармонии мира, гармонии Вселенной. Конечно, Вселенная сотворена гармонично. Если бы она не была сотворена гармонично, если бы она не держалась на основе гармонии, которая есть музыка сфер, на основе симметрии или асимметрии, бесконечной зеркальности отражений, как в этом кристалле, то ничего бы и не было. Дисгармоничны люди, а мир гармоничен.
Еще одна картина Плавинского – «Отпечаток памяти». И здесь мы снова задаемся вопросом: а как это сделано, как это сотворено? Что значит «отпечаток памяти»? Отпечаток памяти, конечно, можно изобразить в музыке или в поэзии. А вот как изобразить этот отпечаток памяти в описательном искусстве? Это отпечаток памяти художника о давнем событии, которое было совсем иным, не таким, каким человек его помнит. Что такое вообще память? Память, творческая память, присуща только человеку, потому что только человек живет в истории, существует исторически. И эта картина Плавинского сотворена иначе, чем все то, что мы видели. Она сотворена как «отпечаток памяти». Здесь есть наша палеонтологическая память, то есть самый глубокий ее слой. Как она может быть выражена? Плавинский дает ответ на этот вопрос, когда дает название тому, чем занимался: это структурный символизм. И когда мы говорим о памяти, мы должны вспомнить этот его термин, потому что наша память структурирована. Мы не можем вспомнить правильно даже события недавнего прошлого. В нашей памяти есть пробелы. И здесь память надо понимать в духе структурного символизма, как структурированную субстанцию, выраженную через символы.
В разговоре о памяти следует упомянуть статью Мераба Константиновича Мамардашвили об этом самом структурном символизме нашей памяти. Он рассматривает память или сознание как символ. Этой теме современная философия уделяет много внимания. И из наших философов этим больше всего занимались Мераб Константинович Мамардашвили и Александр Моисеевич Пятигорский. И как бы они были счастливы, если бы увидели эту работу Плавинского! Эта картина Плавинского – манифест структурного символизма. Это наша память, это отпечатки прошлого, которые разбросаны по всей этой картине в разных местах и образуют некую структуру.
Особенно удивительна на этой картине та часть раковины, в которой другая раковина. И вот что интересно: сколько бы ни существовало моделей Вселенной, старых и новых, они всегда изображаются в виде раковины, причем ровно в три с половиной оборота. И Набоков пишет, что жизнь человека, тот путь, который он проходит от начала до конца, укладывается в три с половиной оборота.
Любопытно, что «Мадонна в кресле», картина Рафаэля, тоже воплощает этот принцип. В центре находится Мадонна с младенцем и с Иоанном Крестителем. Если посмотреть, как эта Мадонна с младенцем и с Иоанном Крестителем вписана в тондо, то обнаружится, что в основе лежит раковина в три с половиной оборота. По представлению людей Возрождения, душа Вселенной – женщина, вот эта Мадонна. Она вписана в эту раковину в три с половиной оборота. То есть опять мы встречаем этот сквозной символ: в раковине – раковина в три с половиной оборота. То есть сама по себе эта раковина есть абсолютная, универсальная модель Вселенной. А мы являемся частью этой Вселенной, хотим мы этого или нет. У нас сейчас от того, как сотрясается Вселенная, каждую секунду болит голова, о чем вообще может быть речь?
Поэтому на картине Дмитрия Плавинского есть такой слой палеонтологической памяти. Здесь, конечно, есть и ископаемые животные, и отпечаток рыбы. Это первый слой, если говорить о структуре.
Второй слой нашей памяти – эти камни и кристалл, и еще то, с чего начинается память о человеке. А с чего она начинается? С черепка, с керамики. Память о человеке начинается с черепка, то есть с начала его культурной деятельности. Как называл себя союз художников во Флоренции в XV веке? Горшечники! Они называли себя горшечниками. Почему? Потому что Творца называли Великим Мастером: он, как художник, сотворил мир. И он сотворил человека – из черепка, из праха. Вот черепок – это первично. И поэтому они называли себя горшечниками, первичен горшечник. Великие мастера соединяли себя с этой первичностью художественного творения, с первоначалом, с корнем художественного творения. Вот здесь мы видим эти фрагменты черепка. И мы видим фрагменты орнамента: это всегда меандр, и он всегда является волной и бесконечностью. Все это здесь заложено.
Мы рассматриваем работу Плавинского содержательно, по элементам, по уровням. Вот есть один уровень – палеонтологический. Есть другой уровень, уже приближенный к нашей памяти о человеческой деятельности, о культурной деятельности человека, – это черепок. Это уже историческая культурная деятельность человека. Следующий слой памяти – это то, как душа говорит с Богом, как душа говорит со Вселенной, это музыкальные инструменты. Потому что звуки – это разговор человека со звездами, это разговор человека с Богом, это разговор человека со Вселенной, это перекличка. Мы постоянно посылаем сигналы туда и ждем отзвука оттуда. Поэтому – музыка и музыкальный инструмент. Может быть, это старинная домбра. Во всяком случае, это часть струнного стана – все равно какого, до сих пор не изменившегося, хотя имеющего совсем другую форму. Там скрипки, альты, виолы, домбры, какие-то старинные народные инструменты… Но в любом случае это – натянутые струны. Это очень важный элемент, потому что это момент разговора человека с миром. Есть такой древний китайский обычай, когда на пагодах вешали колокольчики – бронзовые, деревянные, фарфоровые… И когда дул ветер, начинали звенеть эти колокола, и каждая пагода имела свой голос. И эти пагоды перекликались между собой, это была звучащая архитектура, это был звук, который передавался от пагоды к пагоде. Это был звучащий мир, и этот звук шел от ветра, то есть он шел от стихии, а не от руки человека. И так люди могли слышать голос мира. Кстати, у Плавинского в его работах, посвященных Тибету, очень много колокольчиков. И в его последней работе колокольчик…
И самый поздний слой – это звук, это голос, оформленный через письменность. Это слово. И хотя говорится, что изначально было слово, но просто слово – это уже форма конкретной коммуникации. Алфавит – это самое позднее, что было создано. И мы знаем, какое количество гениальных культур до сих пор остаются слепоглухонемыми только потому, что мы не знаем их слова. И у Плавинского пристрастие к словам: в Третьяковской галерее висит его «Слово».
Все эти уровни, которые показаны на картине «Отпечаток памяти», как бы перемешаны в свободной композиции. Но вместе с тем художник создает внутри этой композиции гармонию. И все эти элементы несвязно связаны между собой, как все в нашей памяти.
Здесь можно вспомнить картины Филонова. Это один из самых великих мировых художников. И у него мы находим тот же структурный символизм. Хлебникову и Филонову повезло: они жили в то время, когда жили Вернадский, Циолковский, Альберт Эйнштейн. Это был период, когда люди снова, после очень-очень долгого забвения, вернулись к учению о единстве мира. И у Плавинского мы видим абсолютную погруженность в эту проблему. Ничего другого нет. Она у него не из воздуха взялась, он все-таки человек этого времени. Почему эта тема была надолго забыта? Потому что когда распалось учение о единстве мира, было позднее Средневековье. Потом началась эпоха Просвещения, а эпоха Просвещения – это эпоха разделения: на ухо-горло-нос, на терапию, на костную хирургию, на жанры, на виды… Все было разъято на части. Единый гармоничный механизм был разъят на части. А сейчас снова приходит время возвращения учения о единстве мира. И если сейчас мир не вернется к этому учению, все будет очень плохо, все просто рассыплется, размоется.
Сейчас снова возвращается большая философия, которая провозглашает единство мира. Поэтому Дмитрий Плавинский становится самым актуальным художником времени. Актуальные художники – это не те, кто изображает что-то, о чем все сейчас заботятся, какие-то острые проблемы. Как только проблема решена, она перестает быть актуальной. Это называется злободневность, и мы часто путаем злободневность с актуальностью. Злободневность мы принимаем за актуальность. Когда-то существовал соцреализм, сталинский реализм («Кубанские казаки», картины на ВДНХ), и это была злободневность, которую мы называли актуальностью. А актуальность сейчас – это возвращение учения о единстве мира. Она начинается с начала XX века, она сейчас просто нарастает, иначе бы не строили никаких коллайдеров, не морочили бы себе голову. Учение о единстве мира возвращается, потому что мы по-другому не можем. Век Водолея, век воздуха, ничего тут не поделаешь. Совершенно другая коммуникация, вообще все совершенно другое. Поэтому Плавинский становится самым актуальным художником.
Мы можем так говорить об этой картине только потому, что он имеет язык для того, чтобы нам это объяснить. Мы видим здесь барельеф, но это барельеф особый. У него три уровня. Здесь есть сам фон, на который крепится этот кристаллический барельеф. Прямоугольный фон этой картины – это нечто, чего мы не знаем. А уже вот этот кристалл – то, что мы говорили выше о «Сияющем кристалле»: это кристаллическая природа вселенной, это просто материя мира. А уже материя мира выражается как палеонтологический слой и все прочие слои. Все это разные уровни уникального барельефа. Сама по себе техника этой работы – абсолютное художественное совершенство.
Лев Николаевич Гумилев говорит о том, что любое произведение обязательно должно иметь три уровня. В поэзии всегда чувствуется наличие этих уровней. Что интересно, и у Дмитрия Плавинского в каждой картине есть эти три уровня. Только они дают форму, пространственную форму.
Вот одна из последних Диминых работ, которая отчетливо выстроена по этим трем уровням – «Послание Пифагора в мир Музыки». Очень точное, надо сказать, название. Как он дает эти три уровня в самой конструкции, в самой форме картины? Один уровень – за рамой, второй уровень – отделенный от нее, внутри рамы, и третий уровень – это книга, включенная в раму. Если смотреть просто на то, как картина решена композиционно, то можно сказать, что композиция этой картины – архитектурная. И архитектура ее соответствует задаче этой картины. Тот мир, который вынесен на черную раму, как будто это черный квадрат, закодирован. Он закодирован тем, что мы можем назвать первым уровнем, верхним. Он закодирован тем, что априори объективно, и является, может быть, тем, что греки называли словом «эйдос», или тем, что Вернадский называл словом «ноосфера». Здесь выражена вся пифагорейская премудрость.
Великие умы прошлого писали, что человек ничего не может придумать сам, он получает информацию из ноосферы. Он может отдать ноосфере информацию, может из нее получить. А древние считали, что все идеи сохраняются в эйдосе. Эйдос есть идея. И на картине Плавинского мы видим архитектурную раму, как карниз, который отбивает следующий этаж. Следующий этаж – это уже уровень познания, то, что является сферой, средой познания. Вот там, в этом самом его любимом ключе, в ключе структурного символизма, обозначены знаки, символы познания. И, наконец, третий уровень – это то, что является осуществленным знанием. Обозначены те идеи, которые могут быть извлечены, которые могут быть уже объектом познания. А Плавинский сосредоточивает свое внимание на главном. И он очень интересно соединяет, сочетает тот самый колокол, о котором шла речь выше, голос Бога, с написанными композитором нотами, то есть с музыкой, услышанной и претворенной. Эту картину создал великий гений слышания гармоний. Сальери говорит о Моцарте: «Как некий херувим, он несколько занес к нам песен райских…» Великие творцы – как некие херувимы, занесшие к нам песни райские, записавшие их.
Здесь есть еще одна интересная тема – проблема конечности. Иногда говорят, что все конечно, что все мелодии уже написаны. Это распространенная теория. Оперы нет, романса нет, стихов нет. Почему? «Все мелодии уже записаны». Но этого не может быть. Они не могут быть записаны. Они не могут быть извлечены. Записаны лишь некоторые из них, а потом будут записаны другие. И вот херувимы донесли до нас несколько райских песен, которые были записаны.
Дмитрий Плавинский. Послание Пифагора в дом Музыки. 2011
Мы посмотрели четыре картины Дмитрия Плавинского: они все об одном и том же, и ни одна не подобна другой. А ведь кроме живописи у Плавинского есть офорты. Он всю жизнь занимался офортом, гравюрой. Плавинский – художник не локальный, он художник глобальный. Он художник, связанный с понятиями, а понятия всегда глобальны. И в его офортах есть то, чего нет в картинах. Несмотря на то, что здесь элементы рассыпаны, но они в то же время объединены. В них есть вот эта «кладовая памяти»: кладовая памяти до того, как появился человек, и после того, как он появился, культурная память человека, память, которая облекает себя словом. Замечательно Мандельштам написал: «Быть может, прежде губ уже родился шепот и в бездревесности кружилися листы…» Это гениально.
Офорты у Плавинского, конечно, совершенно другие. Но до офорта была еще «Книга трав», где он совершенно погрузился в мир листиков, мелких цветочков, бабочек… Все это он ощутил как мироздание. Самая знаменитая его работа из этого цикла – «Космический лист». Потом он говорил, что когда он работал над этим, когда рисовал, был настолько погружен в материал, что боялся ступать по земле. Он боялся, что там, под ногой, обязательно окажется червячок или муравьишка… Настолько грандиозна оказалась вся эта мелочь, которую он рисовал. А после этого, конечно, последовал логический шаг к офорту.
В офорте у него две главные темы – рождение и смерть. Именно в офортах он это двуединство всегда создает. Почему он обратился к офортам после «Книги трав»? Потому что он всегда идет от природы. Другой разговор, как он потом этим распоряжается, как он выстраивает какие-то композиции. И, конечно, офорт – это очень интимная техника, которая от художника требует очень пристального наблюдения. Тут масса деталей, ты следишь не только за сюжетом или за кружевом самого штриха, но и погружаешься в этот мир, который художник тебе предоставляет. Это техника очень трудоемкая, и она очень подходила Плавинскому. Что бы он ни делал, начинается все всегда наблюдением с натуры: много этапов, много слоев, которые напластываются один на другой, и уже затем что-то выстраивается… а дальше следует разрушение. И только после этого может быть последний, объединяющий, гармонизирующий штрих, или лессировка, или еще что-то. Тогда произведение отпускает художника, а художник отпускает произведение.
Дмитрий Плавинский. Космический лист. 1975
Один из самых его грандиозных офортов – это «Заброшенная деревня»: все тленно, это дерево, этот дом, история, частная жизнь… и снова природа прорастает через все, и снова все восстанавливается – для того, чтобы все повторилось сначала.
И очень значимым является офорт с бабочками, потому что это тоже любимая тема Плавинского: эти манускрипты, эта берестяная рукопись, уже истлевающая, и внутри – бабочка. Жизнь одного дня. Сочетание мгновения и вечности, слова и природы… и тема мгновения и вечности. Когда у него идет разрушение и созидание вновь, это не только разрушение и созидание вновь, это работа и игра с категорией времени. Мгновение и вечность сопоставлены. У него не бывает разрушения просто так, это всегда мгновение и вечность. Вот в чем дело. Это очень режущая, саднящая тема – тема мгновения и вечности. Удивительно, что Плавинский сумел это показать. И это очень трудоемко. В основу поставлено то, что более всего уважали древние – вложенный в работу труд. Кропотливый, углубленный труд, ремесленный труд, время, затраченное на создание… Картина словно выращивается художником. И это ощущение труда тоже входит в эффект, который создается. Совершить это сразу невозможно, на это нужно время.
Дмитрий Плавинский. Заброшенная церковь (фрагмент)
Дмитрий Плавинский – один из самых современных художников, потому что он занят проблемами самыми современными. Он живет внутри самой современной проблемы – проблемы памяти, проблемы времени и проблемы ощущения себя как кристалла в кристаллической природе вещей. Учение о единстве мира, возвращение к учению древних – видимо, ничего существеннее создано и не было. И все снова к этому возвращаются. Все остальное – это просто мода, когда сегодня принято носить одно, а завтра другое. А мода проходит очень быстро.
В разговоре о Плавинском надо затронуть тему архаичности. Архаичность – это не что-то такое застывшее, давно прошедшее, никому не нужное. Архаичность – это то, что мы содержим в себе и внутри себя. В основном это образы прошлого. Но как глубоко это в нас? Есть формы абсолютно открытого сознания. Не закрытого, как у большинства людей, у которых сознание сосредоточено на ежедневных бытовых проблемах, оно не свободно, оно закреплено за ежедневными заботами, а открытого, когда оно абсолютно свободно. Это открытое сознание было у отдельных личностей, таких как Дмитрий Плавинский или поэт Велимир Хлебников. Встреча с Хлебниковым у Плавинского осуществилась, она была неизбежна. Она осуществилась в его картине «Слово об Эль», которая построена на соединении текстов Хлебникова с изображениями вечных форм бытия. У Плавинского абсолютно раскрытое сознание, он художник. Его сознание открыто вширь, вглубь, ввысь, оно способно вбирать в себя все формы прошлого бытия. Но сила его заключается в том, что он умеет это выразить через художественный образ. Потому что время – вещь удивительная, ему трудно дать определение, понятие времени трудно раскрыть. Оно, с одной стороны, очень статично, потому что содержит в себе неизбывные образы нашего частичного, фрагментарного знания и памяти природы и культуры, которые соединены между собой. И вместе с тем оно драматически динамично. У Анны Ахматовой есть замечательные стихи, она говорила:
Что войны, что чума? – конец им виден скорый, Их приговор почти произнесен. Но кто нас защитит от ужаса, который Был бегом времени когда-то наречен?Ахматова имеет в виду вот это вот разрушение. И, что интересно очень у Плавинского, так это то, что в его живописи, в его офортах всегда есть чувство бега времени, соединение чего-то исчезающего с чем-то созидающим. Два одновременных действия времени: разрушение и созидание. Это всегда образ. Он очень любит архаические образы нашей первопамяти, первокультуры. Например, первичный текст – берестяные грамоты, бересту, на которой люди писали, как на бумаге или на пергаменте. А что такое береста? Это кора дерева, это кора природы, это оболочка природы, и на ней письмена. Какой потрясающий по своей значимости и глубине поэтический образ!
Взглянем на офорт «Бабочка». Перед нами полуистлевшая, почти развернутая берестяная грамота, в которой свили себе гнезда бабочки, мотыльки. Это жизнь этой берестяной грамоты, несущей на себе отпечатки времени, ставшего красотой. Время все делает прекрасным. Время все оттачивает как эстетические, как завершенные образы. И что может быть прекраснее, чем мгновенно рождающаяся и исчезающая жизнь мотыльков или бабочек? Соединение берестяной грамоты, которую развернули с большим трудом, и бабочек изумительной красоты, которые обнаружились в ней. Как можно этот образ полностью перевести в текст слова, когда этот образ художественно-поэтический, художественно-магический? Вот в этом весь Дмитрий Плавинский.
В его творчестве всегда параллельно идут живопись и офорт. Причем живопись его бывает и чистой живописью, к которой мы привыкли, в технических представлениях о живописи: холст, краска. Но интересно то, что его живопись приобретает чудесные черты и свойства других видов искусства. Например, она очень часто становится живописным рельефом, даже живописной скульптурой, или соединением живописи с барельефом. Почему? Потому что этого требует задача данной картины. Поэтому его живопись необыкновенно разнообразна внутри одной картины по приемам, по отношению к материалу. Он использует тот материал, который ему нужен для того, чтобы передать послание. И он изображает изумительных, излюбленных им черепах в живописи и в графике – у него есть целая серия. Черепаха сама архаический образ времени, чего-то идущего сквозь время. И черепаха у него становится такой застывшей во времени художественной реликвией, художественной рептилией. А панцирь ее – такой сложный, такой интересный… Поэтому Плавинский прибегает к разным приемам, для того чтобы показать красоту пластических застывших форм. Поэтому у него черепаха несет в себе все.
У Плавинского архаическое, свободное сознание, которое создает монтаж природы, культурных форм, эпох. В его картинах запечатлено живое, разрушающее и творящее время, выраженное через культурную художественную форму. Это необыкновенно актуально. Актуальны художественные и философские вопросы – те, на которые мы сегодня не можем дать ответ. Это вечные вопросы, на которые мы вечно даем ответы и никогда не можем ответить до конца. И поэтому искусство Плавинского, его художественное творчество, с одной стороны, обращено в бездну бесконечного, архаического и непознаваемого по глубине времени, а с другой стороны, оно бесконечно актуально. И чем дальше, тем больше оно будет актуально, потому что мы будем задавать себе вопросы, на которые у нас сегодня нет ответа. Они для нас таинственны. И его картины, и его офорты вечно будут ставить этот вопрос, на который мы вечно будем давать ответ. Как он это делает? Конечно, это его тайна.
Живопись и офорт – это не совсем одно и то же. Потому что офорт – это особая техника, настоящим классическим средневековым офортом сейчас занимаются очень немногие художники. Это очень скрупулезный и трудоемкий технический процесс с травлением и печатью, это сложная вещь. Время сейчас торопится, лучше прибить две доски к третьей, а к третьей четвертую, еще сверху посадить голую девку и сказать: «О, это новое слово! Такого еще не было! Это пост-пост-пост-пост-постмодернизм!» Плавинский же обращен к технике проверенной: это техника средневековая, это техника трудоемкая, это работа с доской. Она дает возможность рассмотрения тончайших деталей и процессов, которая невозможна в живописи. Живопись Плавинского включает в себя большое разнообразие техник, и это синтезирующая живопись. А его офорты – анализирующие, то есть они позволяют близко рассмотреть элементы, детали. Офорт вы обязательно должны поднести к глазам, вы можете держать его в руке, постоянно рассматривать.
У Плавинского есть удивительный офорт – «Плащаница Старицкой». Его невозможно рассмотреть в целом и до конца – такое в нем количество художественно-самостоятельных и вместе с тем художественно-совершенных элементов. Вы рассматриваете этот офорт, от целого до деталей, и никак не можете рассмотреть до конца. «Плащаница Старицкой», которую сделал Плавинский, это постоянное и ежедневное впечатление и приглашение к диалогу, приглашение к разговору. Культура должна быть диалогична, и Дмитрий Плавинский очень диалогичен. Хотя казалось бы, как искусство может быть диалогично? Это же не драма. Но нет, все равно это драма, которую можно назвать драмой художественного познания. Бывает, на что-то один раз посмотришь и больше не подойдешь, а здесь годами вы смотрите на одно и то же, рассматриваете это бесконечно. Это постепенное познание, протяженное во времени, потому что у Плавинского целое удивительно сочетается с элементами, из которых оно соткано. Когда вы смотрите на его офорты, то видите эту необходимость, эту потребность рассмотрения целого.
И вот одна из последних его работ, которая производит грандиозное впечатление, это его импровизация, это картина, посвященная музыке. Эта картина содержит множество деталей, но при этом представляет собой цельную мысль. И надо сказать несколько слов об этой мысли, о цельности этой мысли в этой картине. Она очень сложная, и мы, конечно, только поверхностно можем ее разобрать. Но сколько же в ней деталей! Детали составлены из других деталей, а те – из третьих, и так далее. Это словно что-то вроде сверхатомистической модели строения мира – в зависимости от того, какую оптику вы берете: смотрите вы на мир в телескоп или вы тот же самый мир рассматриваете в микроскоп. Вот у Плавинского такое оптическое познание. Познание картины вообще можно назвать оптическим: вы все время меняете оптику, когда рассматриваете его картины. Есть ли еще какой-нибудь современный художник, у которого была бы такая картина мира? И как ее можно назвать? Сейчас в науке и в культуре вновь проступает то, что казалось навсегда забытым, что было присуще ранним формам культуры и было свойственно средневековому искусству: это изначальная цельность представления о мире. Когда-то в прошлом у художников была цельность представления о мире, когда каждый элемент содержал в себе все – как капля, которая содержит структуру океана и водопроводной воды. Вот точно так же в одном элементе содержалось все. А во всем содержалось многообразие тех форм, из которых соткана эта элементность.
Мы говорим интеллектуально о художнике и об искусстве только потому, что у нас перед глазами нет тех картин, которые мы воспринимаем с огромным волнением – волнением познания, открытия. Для нас самое главное, конечно, наслаждение формами искусства Плавинского: мы воспринимаем их эстетически, чувствуем эстетически. Это удивительное качество искусства.
Дмитрий Плавинский – удивительный художник, который вошел в наше искусство с конца 50-х – начала 60-х годов. Он был рядом со всеми. Из других имен надо еще назвать Дмитрия Краснопевцева. Но в основном все тогда увлекались Зверевым – его размахом, широтой, его живописной радугой, цепкостью глаза, который схватывает портрет. А его фигуры животных? Открывателем Зверева был Александр Александрович Румнев, актер, преподаватель пантомимы, коллекционер, великий знаток искусства. Он открыл Зверева, и он его очень любил. Но фигурой номер один был Дмитрий Плавинский, потому что он несет в себе огромный мир. Именно у него мы находим эту цельность представления о мире. Искусство и наука должны вернуться к цельности представления о мире. Относиться к искусству как к анализу крови – это неправильно. От того, что мне скажут, что у меня много или мало эритроцитов в крови, это не значит, что у меня болезнь, которая с ними связана. Это просто эритроциты. И более ничего. Нет, есть целый организм, есть целый человек, и если у него болит палец, значит он вообще болеет, потому что в организме все между собой связано. И, наверное, Дмитрий Плавинский – единственный, кто может показать вот эту связанность, эту связь всего со всем. А что есть цемент этой связи? Цемент связи – это пребывание во временном полете, во временном пространстве.
Вот удивительная картина, одна из последних картин Плавинского, которая выражает представление обо всем этом через время. Ведь время – это не абстрактное понятие. Время всегда материализовано. Как можно представить себе миллиарды лет? Но если я вижу яйцо динозавра, то тогда время опредмечено и я вижу миллиарды лет, на протяжении которых существует это яйцо. Если я вижу спил дерева и годовые круги, которые образуются со временем, то могу подсчитать по ним возраст этого дерева. Этот спил дает ощущение времени, и он же воплощает собой красоту, когда природа превращается в законченную, завершенную эстетическую форму. Это то, что Плавинский очень любит делать, и он создает реальное ощущение времени. Потому что время материализовано – через такой вот спил дерева. Античность материализована не через руину как таковую, а через представление о цельности, которое дает эта руина. Не только цельность формы, но цельность связи этой формы с тем представлением о мире, в котором жили люди, о небе, о воде, о Боге. И у Плавинского это есть в картинах об античности.
А вот если говорить о музыке, то ответить на эти вопросы невозможно. У Плавинского очень много картин, посвященных музыке. Его музыкальные формы в этих картинах становятся особенно отточены и совершенны, он боится ошибиться хоть в чем-то. И здесь присутствует его пророческое или поэтическое ощущение времени как образа и поэтического пророчества. Интуитивно он понимает то же самое, что когда-то замечательно выразил в поэтической строчке Мандельштам: «Быть может, прежде губ уже родился шепот и в бездревесности кружилися листы».
Можно привести еще много примеров. У Пикассо есть цикл «Коррида», который состоит из целой серии тарелок, на которых изображена коррида в процессе развития – от ее начала и до ее сегодняшнего дня. И первая тарелка была такая: она была совершенно белая, и на ней деревянной палочкой (или, может быть, деревянным концом кисточки) был начерчен силуэт быка. Бык как идея был уже тогда, когда быка еще не было. Коррида была уже тогда. Вот так и музыка у Плавинского: она была тогда, когда ее еще не было. И у него в картине есть этот образ музыки, которая была, когда еще не была. Откуда мы это знаем? Может быть, из ритма, может быть, из музыки ткался образ мира, его плотность, его материальность… Музыка существует не только в нашем восприятии, она существует за пределами нашего восприятия, она существует как движение червя в земле, если его подключить к датчикам. Она существует во всем. Звук и ритм звуков природы – это и есть музыка. Но есть еще и за природой звуки – это музыка сфер, которую описывали древние, которую описывали пифагорейцы, как некое прозрение, как некую реальность. Это как Лаплас, который на кончике пера открыл еще одну планету: она есть, хотя ее никто не видел, ее вроде бы не было, но он ее вычислил – и оказалось, что она есть. Вот так у Плавинского во внешней раме картины запечатлен этот мир музыки, вычисленный пифагорейцами еще до того, как она появилась, эта музыка сфер. У Плавинского отражены все этапы пронизывания музыкой мира, вплоть до того момента, когда она стала музыкой (то есть когда она стала тем, что мы называем музыкой). На картине Плавинского происходит оформление этого стихийного, космоземного или внеземного и земного музыкального звучания. Оно оформляется в некую согласную с нашим восприятием явленную музыкальную гармонию. Так у него существует музыка Баха, музыка Моцарта. И поэтому его картина абсолютно гениальна: в ней есть все уровни, все ступени проступания музыки из того мира, где она есть, но нет нас и нашего воображения, до того момента, когда она становится нотами на нотной бумаге, пером, которым ее записывали великие композиторы. Мы ведь музыкой называем именно это – то, что явлено нам как музыкальное произведение для исполнительства. А на самом деле музыка находится и за этими пределами. Потому что природа есть музыка. Потому что то, что за природой, есть музыка. Потому что, может быть, музыка и есть первичность материи, то есть ее ритм, ее звук, неведомый нам, но существующий.
Глядя на картину Плавинского, мы понимаем, что это художник, который обладает цельностью представления о мире. И это представление он выразил не в трактате, а в живописи, которая очень интересно построена, которая глубоко нас волнует. И как бы ни был оригинален и самостоятелен художественный почерк Плавинского, который ни с чем и никак спутать нельзя, но все равно он художник XX века. Поэтому мы очень хорошо видим его связь с искусством других эпох. Скажем, совершенно очевидна его глубокая связь с Дюрером, потому что Плавинский, как и Дюрер, стремится к абсолютному совершенству своих художественных форм. Он всегда доводит их до совершенства. Так же, как и Дюрер, он очень внимателен к деталям, скрупулезен – как художник позднего Средневековья, как художник готический, как художник Возрождения… В этой картине – его музыка, а в этом черном обрамлении одной из рам, которые являются такими «главами» этой его художественной «саги» о музыке, есть следы Малевича и художников XX века. Он говорит с нами на языке XX века, но мыслит как вневременной, внемирный творец, как художник вне народа и времени – и внутри времени и народа. Это и есть великая художественная свобода. Это может себе позволить только художник, который может доказать свое профессиональное право на исключительность.
Самая последняя работа Плавинского «Путь в бесконечность» поражает своей необычностью. Это очень редкое обращение к чему-то, что глубоко задевает сейчас каждого из нас. Эта работа поражает предощущением близости границы, близости исторического края. Плавинский берется за ту тему, которую поднимал Данте в «Божественной комедии» – тему рая и ада, вот этих миазмов, которыми мы отравляем жизнь. Здесь у него скапливаются все эти образы Данте и Гойи, все образы разрушения, тлетворности. Их накопилось очень много, и они разрывают оболочку даже такого всехудожника о всемире, как Дмитрий Плавинский. «Путь в бесконечность» производит очень сильное впечатление. Естественно, эта работа напоминает и видения Босха, и темы работ Гойи. Но, конечно, она у него решена совершенно самостоятельно. «Чудится мне на воздушных путях двух голосов перекличка…» Все эти произведения посвящены одной и той же теме – теме гибели, которую несут накопившиеся миазмы мира.
Вообще Плавинский всегда стремится к катарсису. У него ярко выражено стремление к катарсису, который есть не очищение и разрушение, а который есть представление античности о мировой гармонии. Потому что катарсис – это всегда итог восстановления гармонии. Через трагедию происходит восстановление гармонии. Это всегда было свойственно Плавинскому. У него всегда был образ времени, разрушающего и созидающего через какие-то конфликты. А итогом всегда было восстановление гармонии в вещах. Это единственная вещь, которая так трагически «режет душу напополам», говоря словами Высоцкий.
Из поколения Дмитрия Плавинского осталось очень мало художников, и он, может быть, единственный из всего своего поколения, кто так абсолютно полнокровно и полноценно работал. У него не было творческой остановки, он постоянно находился в состоянии творения. А почему? Потому что он выбрал жизнь, занятую только искусством, освобожденную от лишних общений, от лишних жизненных впечатлений, которые ему сейчас не нужны, отсеченную от мелких соблазнов, от всего, в чем мы себе не можем отказать. Он был бесконечно аскетичным человеком. Конечно, он был не святой, он был очень полнокровный человек, но он выбрал этот путь. Он сделал выбор. Дмитрий Плавинский – это человек, который, с одной стороны, имел какое-то предназначение, миссию, а с другой стороны – свободный выбор. Он выбрал творчество и творческую жизнь до конца, предпочел их презентациям, выставкам, концертам и различным развлечениям. И его жена Мария Плавинская разделила с ним все это и во всем ему помогала. Они – взаимодополняющая пара. И в последней работе «Триера Трои» он использует ее фотографии в своем коллаже.
Есть такие люди, абсолютно обособленные личности, вне зависимости от того, какую жизнь они проживают. Это именно личности, а личность – это человек, который определяет сам себя, а не его определяют. К ним можно отнести Льва Николаевича Гумилева. Казалось бы, что может быть страшнее той жизни, которую он прожил? Почти вся жизнь его прошла в лагерях, с некоторыми перерывами, с 1938 по 1956 год. Мне довелось познакомиться с Львом Николаевичем в 1966 году, во Пскове, где он работал с Всеволодом Петровичем Смирновым, когда Смирнов делал медный крест на могиле Анны Андреевны Ахматовой. Гумилев много лет провел в лагерях, ему вообще не давали учиться, но он прожил сам свою самостоятельную жизнь так, как он считал нужным ее прожить, вопреки всему. Был он востребован временем? Никогда! Он был им активно гоним, он был им ненавидим. Но этот человек был создателем уникальной теории, которая ближе всего должна быть Плавинскому: это теория этногенеза. Это теория этногенеза и пассионарности, а не истории как истории и географии как географии. Это теория, которая рассматривает процессы в их единстве и взаимодействии: как этническая история людей соединяет в себе использование земли и воды с историческими событиями, с появлением исторических личностей. Гумилев описывает этапы этногенеза. Что такое личность? Это человек, проживающий жизнь, которую он выстраивает сам, несмотря ни на какие обстоятельства. Все обстоятельства в жизни Гумилева были против него. Но он свою жизнь выстроил так, как считал нужным. Несмотря на то, что прошел всю войну в штрафных батальонах, и несмотря на то, что сидел в самых страшных лагерях, он создал большое количество трудов по этой теории этногенеза. А сейчас все его знают, все его книги продаются… Если бы в 1966 году кто-то сказал, что его книги будут продавать в магазинах, в это невозможно было бы поверить.
Впрочем, здесь надо отметить следующий факт. Большое количество людей сейчас знает его имя, читает его книги. Но разве кто-нибудь понимает, что он читает? Нет. Потому что, когда слышишь, что люди говорят о прочитанном и как употребляют слова «пассионарий», «пассионарность», становится ясно, что никто даже не понимает, что он прочитал. И пассионарной часто считают личность, которая таковой не является.
Но для нас сейчас важно, что Гумилев и Плавинский – это люди одного семени, одного племени – племени внутренне свободных людей, создающих свой собственный мир, не востребованных временем, но маниакально идущих только по тому пути, без которого они жить не могут.
Есть и еще один пример – это Тонино Гуэрра. Итальянец, состоятельный, благополучный, проживший девяносто два года, сценарист – классик итальянского Возрождения в области кино. Он делал все фильмы с Феллини, с Антониони, с Франческо Рози, с братьями Тавиани… с кем он только не работал! И он принадлежит к этому же племени. Тонино Гуэрра является создателем абсолютно новой, не бывшей еще, драматургии нового театра – точно так же, как когда-то Чехов создал новый театр. У Чехова оказался свой режиссер, Станиславский. Чехов был им недоволен как режиссером, и все-таки Станиславский первым стал ставить пьесы Чехова, еще при его жизни, хотя понимал их совсем не так, как понимал Чехов. Создателем театра был Эсхил. Великими создателями театра были не только драматурги, но и режиссеры, такие как Мейерхольд.
Сейчас театр находится в кризисе. От того, что люди переодевают Германна или графиню-бабушку в современные костюмы, новая опера или новый театр не появляется. Это называется «Тришкин кафтан». Это перешивание, это перелицовка: «Давайте перелицуем на этот лад». Вспомним, как в «Роковых яйцах» замечательный Булгаков описал нелюбимого им Мейерхольда, когда он ставил «Бориса Годунова» и бояре висели вниз головой на турниках. «Бориса Годунова» надо ставить так, как Пушкин написал. Зачем на турники вешать? Так вот, Тонино Гуэрра создал новый театр. Что можно сказать о его драматургии? Это удивительный театр. Все драматурги описывают наш мир, пусть по-разному, в разных жанрах. А если им надо, чтобы герои произнесли внутренний монолог, чтобы мы знали, о чем речь идет, как у Мольера или у Шекспира, актеры отворачиваются в сторону и произносят внутренний монолог как бы про себя. А Гуэрра создал театр сознания. Это пьесы необыкновенной красоты, о которых трудно даже рассказать. Было бы хорошо, чтобы эти пьесы были напечатаны по-русски, чтобы о них услыхали режиссеры. Может быть, найдется какой-то молодой человек, который поймет, как сделать этот новый театр. Тонино Гуэрра в девяносто два года создал новый театр, который никем не востребован. Да и сам Тонино Гуэрро был не очень-то востребован, потому что, несмотря ни на что, не позволял себе отвлечься. Так же точно жил Гумилев. Так же точно жил Дмитрий Плавинский.
Эти люди не были знакомы друг с другом, они не были связаны между собой. Но у них есть одинаковые черты: время проходит через них, огромный поток времени, и они проходят сквозь это время, осуществляя его на своем уровне – через картины и офорты Плавинского, через теорию этногенеза Гумилева, через новые пьесы Гуэрры… И у этого пестрого племени, разнонационального, разновременного, разносудебного, всегда есть одна и та же черта: превыше всего – внутренняя свобода личности, аскетизм и самоосуществление невзирая на обстоятельства, в которых они живут.
Цветные иллюстрации
Диего Веласкес. Менины (Фрейлины). 1656. Музей Прадо, Мадрид
Диего Веласкес. Портрет инфанты Маргариты в розовом платье. 1653. Музей истории искусств, Вена
Диего Веласкес. Портрет инфанты Маргариты в белом платье. 1656. Музей истории искусств, Вена
Пабло Пикассо. Менины. Рисунок. 1957. Музей Пикассо, Барселона
Пабло Пикассо. Менины. 1957. Музей Пикассо, Барселона
Диего Веласкес. Венера с зеркалом. 1647. Национальная галерея, Лондон
Диего Веласкес. Портрет папы Иннокентия Х. 1650. Галерея Дориа-Памфили, Рим
Диего Веласкес. Конный портрет графа-герцога Оливареса 1634. Музей Прадо, Мадрид
Рембрандт. Возвращение блудного сына. 1666–1669. Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
Рембрандт. Блудный сын в таверне. 1635. (Автопортрет с Саскией на коленях). Галерея старых мастеров, Дрезден
Рембрандт. Артемисия, готовящаяся выпить прах своего мужа Мавсола. 1634. Музей Прадо, Мадрид
Рембрандт. Портрет старика в красном. 1652–1654. Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
Эль Греко. Погребение графа Оргаса. 1586–1588. Церковь Сан-Томе, Толедо
Рафаэль. Сикстинская мадонна. 1512–1513. Галерея старых мастеров, Дрезден
Рафаэль. Мадонна в зелени. 1506. Музей истории искусств, Вена
Рафаэль. Мадонна Альба. 1511. Национальная галерея искусства, Вашингтон
Леонардо да Винчи. Мадонна с цветком (Мадонна Бенуа). 1478–1480. Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
Тициан. Мадонна с вишнями. 1515. Музей истории искусств, Вена
Джорджоне. Мадонна Кастельфранко. Кафедральный собор, Кастельфранко Венето, Италия
Пинтуриккьо. Портрет мальчика. Около 1500. Галерея старых мастеров, Дрезден
Василий Андреевич Тропинин. Голова мальчика. Портрет Арсения Васильевича Тропинина. 1818. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Рембрандт. Титус.1655. Музей Метрополитен, Нью-Йорк
Рембрандт. Читающий Титус, сын художника. 1657. Историческая Кунсткамера, Вена
Диего Веласкес. Портрет принца Бальтазара Карлоса с карликом. 1631. Музей изящных искусств, Бостон
Жан Батист Симеон Шарден. Мальчик, играющий картами. 1740. Галерея Уффици, Флоренция
Томас Гейнсборо. Мальчик в голубом. 1770. Библиотека Хантингтона, Сан-Марино
Томас Гейнсборо. Портрет дочерей, преследующих бабочку. 1756. Национальная галерея, Лондон
Элизабет Виже-Лебрен. Автопортрет с дочерью. 1786. Лувр, Париж
Валентин Александрович Серов. Девочка с персиками. Портрет В. С. Мамонтовой. 1887. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Валентин Александрович Серов. Портрет Мики Морозова. 1901. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Пабло Пикассо. Портрет Амбруаза Воллара. 1909–1910. ГМИИ имени А. С. Пушкина, Москва
Пабло Пикассо. Портрет Амбруаза Воллара. 1937. Национальный музей Австралии, Канберра
Федор Степанович Рокотов. Портрет А. П. Струйской. 1772. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Леонардо да Винчи. Портрет госпожи Лизы Джокондо (Мона Лиза). 1503–1519. Лувр, Париж
Гиацинт Риго. Людовик XIV. 1701. Лувр, Париж
Жак Луи Давид. Наполеон на перевале Сен-Бернар. 1800. Мальмезон, Париж
Дмитрий Григорьевич Левицкий. Портрет графини Урсулы Мнишек. 1782. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Наталья Сергеевна Гончарова. Автопортрет. 1907. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Поль Гоген. Женщина с цветком. 1891. Новая глиптотека Карлсберга, Копенгаген
Тициан. Женщина перед зеркалом. Около 1515. Лувр, Париж
Диего Веласкес. Портрет придворного карлика дона Себастьяна дель Морра. Около 1545. Музей Прадо, Мадрид
Михаил Александрович Врубель. Царевна-Лебедь. 1900. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Эдуард Мане. Завтрак на траве. 1863. Музей Орсе, Париж
Эдуард Мане. Олимпия. 1863. Музей Орсе, Париж
Эдуард Мане. Балкон. 1868–1869. Музей Орсе, Париж
Эдуард Мане. Нана. 1877. Кунстхалле, Гамбург
Клод Моне. Руанский собор, фасад (закат), гармония золотого и голубого. 1892–1894. Музей Мармоттан-Моне, Париж.
Клод Моне. Руанский собор, фасад (эффект утра). 1892–1894. Музей Фолькванг, Эссен
Клод Моне. Впечатление. Восход солнца. 1872. Музей Мармоттан-Моне, Париж
Клод Моне. Прогулка (Женщина с зонтиком). 1875. Национальная галерея искусства, Вашингтон
Пьер Огюст Ренуар. Зонтики. 1881–1886. Национальная галерея, Лондон
Анри де Тулуз-Лотрек. Клоунесса Ша-Ю-Као. 1895. Музей Орсе, Париж.
Эдгар Дега. Абсент. 1876. Музей Орсе, Париж
Анри де Тулуз-Лотрек. Господин Буало в кафе. 1893. Музей искусств, Кливленд
Винсент Ван Гог. Пьета (по Делакруа). 1889. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Винсент Ван Гог. Добрый самаритянин (по Делакруа). 1890. Музей Крёллер-Мюллер, Оттерло
Винсент Ван Гог. Ночное кафе. 1888. Художественная галерея Йельского университета, Нью-Хейвен
Ван Гог. Звездная ночь. 1889. Музей современного искусства, Нью-Йорк
Винсент Ван Гог. Пшеничное поле с кипарисами. 1889. Метрополитен-музей, Нью-Йорк
Винсент Ван Гог. Сеятель. 1888. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Винсент Ван Гог. Едоки картофеля. 1885. Музей Винсента Ван Гога, Амстердам
Клод Моне. Вестминстерское аббатство. 1905. Музей Мармоттан-Моне, Париж
Клод Моне. Вестминстерское аббатство. Грозовое небо. 1904. Дворец изящных искусств, Лилль
Пьер Огюст Ренуар. Лягушатник. 1869. Национальный музей Швеции, Стокгольм
Пьер Огюст Ренуар Портрет актрисы Жанны Самари. 1877. Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, Москва
Пьер Огюст Ренуар. Качели. 1876. Музей Орсе, Париж
Казимир Малевич. Чёрный супрематический квадрат. 1915. Государственная Третьяковская галерея, Москва
Красный супрематический квадрат (Живописный реализм крестьянки в двух измерениях). 1915. Государственный русский музей, Санкт-Петербург
Казимир Малевич. Автопортрет в стиле Возрождения. 1933. Государственный русский музей, Санкт-Петербург
Пабло Пикассо. Герника. 1937. Музей королевы Софии, Мадрид
Диего Веласкес. Сдача Бреды. 1634. Музей Прадо, Мадрид
Дмитрий Плавинский. Слово об Эль. 2011
Комментарии к книге «Великие художники: большая книга мастеров и эпох», Паола Дмитриевна Волкова
Всего 0 комментариев