Эдвард Беллами, Уильям Моррис, Эдвард Бульвер-Литтон Утопия XIX века. Проекты рая
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Перевод с английского Н. Соколовой, Ф. Зинина, А. Каменского
Эдвард Бульвер-Литтон Грядущая раса
I
Я уроженец города… в Соединенных Штатах Америки. Предки мои переселились сюда из Англии еще в царствование Карла II; дед мой не без отличия участвовал в войне за освобождение. Поэтому наша семья уже по своему происхождению занимала довольно видное общественное положение; мои родные были к тому же людьми состоятельными, но почему-то считались непригодными для общественной службы в нашей свободной стране. Мой отец как-то пробовал попасть в конгресс, но потерпел жестокое поражение, и на выборах восторжествовал его портной. После этого он мало интересовался политикой, и большую часть времени проводил в своей библиотеке. Я был старшим из трех сыновей; шестнадцати лет меня послали в старую страну отчасти для окончания моего образования, а также, чтобы я приучился к коммерческому делу в конторе одной знакомой ливерпульской фирмы. Отец мой умер вскоре после того, как мне минул двадцать один год; и так как я был хорошо обеспечен и питал склонность к путешествиям и всяким приключениям, то, бросив на время погоню за всемогущим долларом, я совершенно отдался бесцельным странствованиям по всему свету.
В 18, проезжая местечко, я встретился с одним знакомым мне горным инженером, который предложил мне осмотреть рудник, находившийся в его заведывании.
Читатель, вероятно, догадается еще до окончания моего рассказа, почему я скрываю название той местности, где происходили описываемые мною события, и может быть поблагодарит меня за то, что я воздержался в своем рассказе от всяких указаний, которые послужили бы ключом к ее открытию.
Буду по возможности краток и скажу только, что я сопутствовал инженеру в глубины рудника; мрачные чудеса этого подземного мира до того очаровали меня и я так заинтересовался исследованиями моего приятеля, что продлил срок моего пребывания в этой местности, и каждый день в течение нескольких недель спускался в эти подземные галереи и пещеры, – частью пробитые руками человека, частью созданные самою природою. По мнению инженера, самые богатые залежи минеральной руды должны были обнаружиться в новой, начатой им шахте. Во время работ по ее углублению мы однажды дошли до глубокой трещины с изорванными и, видимо, обугленными краями, как будто разрыв породы произошел здесь под действием вулканической силы в какой-нибудь отдаленный геологический период. В эту трещину инженер приказал рабочим опустить себя в «корзине», испробовав предварительно посредством предохранительной лампы состояние ее атмосферы. Почти целый час он оставался в пропасти. Когда его подняли, он был бледен как смерть, и на его лице было какое-то беспокойное, сосредоточенно-задумчивое выражение, которое не имело ничего общего с его обыкновенным бодрым, веселым взглядом.
Он сказал только, что спуск показался ему небезопасным и не привел ни к каким результатам. После того он тотчас остановил работы по углублению шахты, и мы перешли к другим, более знакомым частям рудника.
Весь этот день инженер казался поглощенным одною какою-то мыслью. Он сделался молчаливым, и в его глазах было какое-то испуганное, растерянное выражение, точно у человека видевшего привидение. Вечером, когда мы сидели в нашей общей квартире близ шахты, я обратился с вопросом к моему приятелю:
– Скажите откровенно, что такое вы видели в пропасти? Я уверен – что-нибудь странное и ужасное. Вас, наверное, мучит какое-то сомнение. В таком случае два ума лучше одного. Поверьте мне вашу тайну.
Инженер долго пытался уклониться от прямого ответа на мой вопрос; но по мере того, как во время нашего разговора он машинально подливал себе в стакан из стоявшей на столе фляжки с ромом, – а обыкновенно это был человек крайне воздержанный и не привыкший к употреблению спирта, – его сдержанность постепенно исчезала. Тот, кто желает сохранить про себя свои мысли, должен уподобиться бессловесным существам и пить одну воду. Наконец он обратился ко мне со следующими словами:
– Я расскажу вам все. Корзина моя остановилась на краю довольно глубокого обрыва, спускавшегося в наклонном положении; бывшая со мною лампа не могла осветить наполнявший его мрак. Но из глубины его, к моему величайшему удивлению, исходил луч ровного, яркого света. Неужто это был огонь вулкана? Но тогда я ощущал бы теплоту. Как бы там ни было, всякое сомнение на этот счет грозило неминуемою опасностью нашему руднику. Я тщательно осмотрел стороны обрыва и убедился, что могу рискнуть спуститься хотя бы на некоторую глубину по выдающимся с боков его неровностям и выступам. Я вылез из корзины и стал спускаться. По мере того как я приближался к замеченному мною свету, расщелина становилась все шире, и наконец я увидел, к своему невыразимому удивлению, в глубине пропасти долину, с широкою ровною дорогой, освещенной на всем ее протяжении, насколько мне было видно, правильно расставленными фонарями, как на улице большого города; до меня также смутно доносился шум точно человеческих голосов. Мне хорошо известно, что в этой местности не существует других рудников. Кому же принадлежали эти голоса? Что за люди провели эту дорогу и расставили по ней фонари?
Мне невольно стали приходить в голову суеверия рудокопов о гномах и подземных демонах. Под влиянием охватившего меня ужаса я еле решился спускаться далее навстречу этим таинственным подземным жителям. Да к тому же у меня не было и веревки, без помощи которой нельзя было достигнуть дна пропасти, так как стороны ее с этого места представляли совершенно гладкую вертикальную поверхность. С большим трудом я вскарабкался наверх. Теперь вы все знаете?
– Вы спуститесь опять!
– Я должен, но в то же время я колеблюсь.
– С верным товарищем путь наполовину короче, да и смелость удваивается, Я отправлюсь вместе с вами. Мы возьмем с собою надежные веревки достаточной длины – и… простите меня – вам не следует больше пить сегодня. Нужно, чтобы назавтра у нас были твердые руки и ноги.
II
С наступлением утра расстроенные нервы моего приятеля успокоились, и любопытство его было настолько же возбуждено, как и мое. Пожалуй, еще более; потому что он верил в свой рассказ, а я ощущал изрядное сомнение: конечно, не в том, чтобы он намеренно погрешил против истины; но мне казалось, что он был под влиянием одной из тех галлюцинаций, которым иногда подвергаются наши нервы и мозг в уединенных неведомых местах, причем мы видим несуществующие формы и слышим воображаемые звуки.
Мы выбрали шестерых опытных рудокопов, которые должны были следить за нашим спуском; так как в корзине мог поместиться только один человек, то инженер спустился первым, и как только он достиг того выступа, где останавливался в первый раз, корзину подняли за мною. Я скоро присоединился к нему. Мы взяли с собой связку крепких веревок.
Я был поражен не менее моего приятеля тем светом, который исходил из глубины наклонно идущей расщелины. Он напоминал мне ровно разлитый свет нашей атмосферы; он нисколько не походил на отблеск огня, но был мягкий, серебристый, подобно лучам полярной звезды. Мы вылезли из корзины и сравнительно легко спустились по уступам скалы до той небольшой площадки, где остановился в первый раз мой приятель и где было как раз настолько места, что бы мы могли стоять рядом друг с другом. Отсюда расщелина шла вниз, быстро расширяясь, точно дымовой выход гигантской пароходной трубы, и я отчетливо увидел долину, дорогу и фонари, ранее описанные моим товарищем. Он ничего не преувеличил в своем рассказе. Я слышал те же звуки – точно отдаленный смешанный шум человеческих голосов и людских шагов.
Напрягая мое зрение, я даже разглядел в дали очертания какого-то большого строения. Это не могла быть скала: для этого она была слишком правильной формы; виднелись громадные колонны, напоминающие египетские храмы; и все это освещалось каким-то внутренним светом. У меня была с собой подзорная труба, и при помощи ее я мог различить поблизости от строения две фигуры, похожие на людей, хотя я и не был вполне уверен в этом. Во всяком случае, это были живые существа, потому что они двигались и потом исчезли внутри строения. Мы тотчас начали укреплять, посредством железных скоб и крюков, с помощью захваченного с собою инструмента, конец веревки к тому маленькому выступу, на котором стояли.
Ни один звук не прерывал нашу работу. Мы работали молча, как люди, которым было страшно вымолвить слово. Укрепив один конец веревки к уступу скалы, мы привязали камень к другому концу и спустили его вниз, до земли, на глубину почти пятидесяти фут. Я был моложе и ловчее моего товарища; к тому же мальчиком мне приходилось служить на корабле; так что предстоящий нам способ передвижения был мне привычнее. Шепотом я потребовал, чтобы он предоставил мне спуститься первому, и я таким образом мог бы придержать для него нижний конец болтающейся веревки. Я благополучно добрался до земли, и теперь настал черед инженера. Но едва он спустился на десять футов от уступа, как наши крепления, которые казались такими надежными, сдали под его тяжестью вместе с частью самой скалы, и несчастный полетел вниз к моим ногам с обломками камня, одним из которых, – к счастью мелким, – ударило меня по голове, и я потерял сознание. Когда я пришел в себя, я увидел лежащую около меня безжизненную, обезображенную массу, представляющую все, что осталось от моего товарища. В то время как я склонился с невыразимым ужасом и горем над его трупом, я услышал поблизости от себя какой-то странный, шипящий звук; машинально повернувшись по направлению звука, я увидел высовывающуюся из темной трещины в скале громадную ужасную голову, с открытой пастью и неподвижными голодными глазами, какого-то чудовищного пресмыкающегося, вроде аллигатора или крокодила, но по величине далеко превосходившего все, что мне приходилось видеть во время моих путешествий. Я вскочил на ноги и бросился бежать вниз по долине. Наконец мне сделалось стыдно моего бегства, я остановился и пошел назад к тому месту, где я оставил труп моего приятеля. Его уже не было; без сомнения, чудовище успело втащить его в свою нору и пожрало. Веревка с привязанным на конце крюком лежала на том же месте, куда упала, но я не мог ею воспользоваться: не было никакой возможности снова прикрепить ее к верхнему выступу скалы, и нечего было думать влезть наверх по этой гладкой каменной поверхности, которая высилась надо мною. Итак, я оставался теперь совершенно один в этом неведомом мире, в недрах земли.
III
Медленно и со страхом я шел по освещенной фонарями дороге, направляясь к описанному уже мною зданию. Сама дорога напоминала Альпийский проход, огибающий горную цепь; причем скала с расщелиною, через которую я спустился, представляла одно из ее звеньев. Далеко внизу по левую руку перед моими удивленными глазами открывалась обширная долина с несомненными признаками культуры. Виднелись поля, покрытые странной растительностью, подобной которой я никогда не видел на земле; она была не зеленая, но скорее тускло-свинцового или красно-золотого цвета.
Я видел озера и речки с возделанными берегами; в некоторых из них была чистая вода, другие блестели как поверхность нефти. По правую руку открывались горные проходы между скалами, очевидно, созданные искусством и окаймленные группами деревьев, большею частью походивших на гигантские папоротники, с удивительно разнообразною перистою листвою и стволами как у пальм; другие походили на сахарный тростник, но гораздо выше и были покрыты массою цветов. Наконец некоторые из них имели вид громадных грибов с толстым коротким стволом, поддерживавшим куполообразную крышу, с которой поднимались вверх или опускались тонкие длинные ветви. Вся открывавшаяся предо мною местность во всех направлениях, насколько мог охватить глаз, сверкала бесчисленным множеством фонарей. В этом мире, лишенном солнца, было так же светло и тепло, как в Италии во время летнего полудня, но воздух был менее удушлив, и не чувствовалось жары. Открывавшаяся предо мною картина также не была лишена признаков жилья человеческого. Я видел вдали, по берегам озер и речек или на склонах гор, утопающие в растительности строения, которые, несомненно, были обитаемы человеком. Я даже мог различить, хотя очень далеко, двигающиеся посреди этого ландшафта фигуры, похожие на людей. В то время как я остановился в немом созерцании этой картины, я увидел с правой стороны нечто быстро проносившееся в воздухе – точно маленькая лодка с парусами, похожими на крылья. Она скоро скрылась из вида и опустилась в чащу леса. Надо мною не было неба, но высился свод необъятной пещеры. Свод этот, казалось, подымался все выше и выше, и, с увеличением расстояния, наконец совершенно исчезал в туманах верхних слоев атмосферы.
Продолжая мою прогулку, я спугнул из куста, похожего на запутанную массу морских водорослей, перемешанных с листьями растения вроде папоротника, и другого, похожего на алоэ, какое-то животное, напоминавшее по размеру и виду оленя. Отпрыгнув на несколько шагов, существо это с видимым любопытством уставилось на меня, и тут я заметил, что оно нисколько не походило на существующие теперь на земле виды этого животного, но живо напомнило мне гипсовый слепок одной исчезнувшей разновидности оленя, который я видел где-то в музее и который жил в прежние геологические периоды. Существо это казалось совершенно ручным и, посмотрев на меня, спокойно продолжало щипать траву с этого удивительного пастбища.
IV
Я теперь приблизился к самому строению. Да, это действительно была работа рук человеческих, хотя часть его была выдолблена в громадной скале. С первого взгляда оно напоминало ранние образцы египетской архитектуры. По фасаду его возвышался ряд громадных колонн, постепенно сужающихся от основания к верху, причем я заметил, приблизившись к постройке, что капители их были украшены более изящными орнаментами, чем в египетских постройках. Подобно тому, как капитель коринфского ордена является подражанием листьев Acantus’а, так орнаменты на капителях этих колонн подражали листьям окружающей растительности: некоторые из них походили на алоэ, другие – на папоротник. Наконец в дверях здания показалась фигура… человека? Она остановилась на дороге и, окинув взглядом окрестность, увидела меня и стала приближаться. Она подошла ко мне на расстояние нескольких шагов; при виде ее какой-то неведомый ужас и трепет охватили все мое существо, и я почувствовал себя прикованным к месту. Она напоминала мне те символические изображения гениев или демонов, которые мы видим на этрусских вазах или в виде барельефов на древних памятниках Востока: по очертаниям они походят на человека, но в то же время принадлежат к другой расе. Фигура была самого высокого роста, достигаемого человеком; но ее нельзя было назвать гигантом.
Ее главное одеяние состояло, по-видимому, из двух больших крыльев, сложенных на груди и спускающихся до колен; остальную часть ее одежды составляла туника и покровы для ног, сделанные из какой-то тончайшей ткани. На голове ее был надет род тиары, сверкавшей драгоценными камнями; в правой руке она держала тонкий металлический посох, блестевший как полированная сталь. Но лицо!.. Оно-то и приводило меня в трепет. Это было лицо человека, но по типу не похожее ни на одно из существующих племен. По очертаниям и выражению оно ближе подходило к изваянному лицу сфинкса: та же строгая правильность и покой, та же таинственная красота. Цвет кожи более всего напоминал краснокожее племя, хотя колер был гораздо нежнее и красивее; под изогнутыми дугою бровями светились полные мысли большие черные глаза. Лицо было без бороды; но что-то необъяснимое в его исполненном покоя выражении, в этих чудных по красоте очертаниях пробуждало такой же инстинкт близкой опасности, как появление тигра или змеи. Я чувствовал, что этот человекоподобный образ обладал силами, враждебными человеку.
Когда он приблизился ко мне, холодная дрожь пробежала по всему моему телу. Я упал на колени и закрыл лицо руками.
V
Я услышал звуки голоса, весьма мягкого и музыкального; и хотя слова были для меня совершенно непонятны, но страх мой прошел. Я открыл лицо и поднял глаза. Незнакомец (мне еще трудно было признать в нем человека) окинул меня взглядом, читавшим, казалось, в самом моем сердце. Потом он положил мне на голову свою левую руку и слегка прикоснулся своим посохом к моему плечу. Действие этого прикосновения было магическое. Чувства покоя, радости и доверия к стоявшему предо мною существу сменили мой первый ужас. Я поднялся и заговорил на моем языке. Он, видимо, слушал меня со вниманием, хотя с некоторым удивлением на лице; потом он покачал головою, как бы давая знать, что не понимает меня. Затем он взял меня за руку и, не говоря ни слова, повел к строению. Вход в него был открыт: дверей не существовало. Мы вошли в громадный зал, освещенный тем таинственным светом, как и вся окружающая местность, но разливавшим при этом самый тонкий аромат. Пол состоял из больших мозаичных плит, сделанных из драгоценных металлов, и был местами покрыт особыми плетеными коврами. Повсюду разносились тихие звуки музыки какого-то невидимого инструмента, составлявшей как бы одно целое с этим местом, подобно тому, как журчание ручья неразрывно связано с гористым пейзажем или пение птиц – с тенистою рощею.
Фигура, в такой же одежде как мой путеводитель, но из более простого материала, стояла неподвижно у порога. Мой спутник дважды прикоснулся к ней своим посохом, и она стала быстро и неслышно двигаться, точно скользя по полу. Разглядев ее внимательнее, я убедился, что это не живое существо, а механический автомат. Через две минуты после того как последний исчез в полузавешенной занавесью двери на другом конце зала, в ней показалась фигура мальчика лет двенадцати, очень похожего на моего спутника: очевидно, это были отец и сын. Увидев меня, ребенок испустил крик и поднял с угрожающим жестом бывший у него в руках посох, как и у его отца; но тотчас же опустил его по знаку последнего. Они обменялись несколькими словами, все время не спуская с меня глаз. Ребенок прикасался к моему платью и с видимым любопытством гладил меня по лицу, издавая при этом звук, похожий на наш смех, но гораздо мягче. В это время потолок залы в одном месте открылся, и через отверстие опустилась платформа, построенная по тому же принципу, как и наши элеваторы в гостиницах и складах, для подъема в разные этажи.
Незнакомец вместе с ребенком встал на платформу и знаком пригласил меня следовать за ним; мы быстро поднялись и остановились в середине коридора с дверями по обеим его сторонам.
Через одну из таких дверей меня ввели в комнату, убранную с восточною роскошью; стены ее были отделаны мозаикой из драгоценных металлов и камней; по стенам были расставлены мягкие диваны; отверстия в наружной стене, доходившие до полу, но без стекол, выходили на просторные балконы, откуда открывался вид на освещенный окрестный ландшафт. В клетках, привешенных к потолку, сидели птицы неизвестного мне вида, с ярко окрашенными перьями; при нашем входе послышался целый хор их песен, причем они пели в тон и с соблюдением известного ритма. Самый тонкий аромат распространялся в воздухе из золотых изящного рисунка курильниц. Несколько автоматов, подобных уже виденному мною, стояли неподвижно вдоль стен. Незнакомец посадил меня около себя на диване и опять заговорил со мной; я отвечал ему, но безуспешно: мы не понимали друг друга.
Только теперь я сильно почувствовал последствие удара, полученного при падении осколка камня. Меня охватила страшная слабость вместе с мучительною болью в голове и шее. Откинувшись на диван, я всеми силами старался подавить стон; при этом ребенок, до тех пор смотревший на меня с каким-то подозрением, опустился около меня на колени, чтобы поддержать; взяв мою руку между своими, он приблизился губами к моему лбу и слегка подул на него. Страдания мои почти моментально прекратились; на меня стала находить какая-то сладкая успокаивающая дремота, и я крепко заснул.
Не знаю, сколько времени я находился в этом состоянии, но когда я проснулся, я чувствовал себя совершенно бодрым. Открыв глаза, я увидел целую группу молчаливых фигур, сидевших вокруг меня со спокойною и серьезною важностью жителей востока и походивших на моего первого незнакомца: те же сложенные на груди крылья, тот же покрой одежды и те же похожие на сфинкса лица, с черными глубокомысленными глазами и медно-красною кожею. Но все они, хотя того же близкого человеку типа, однако неизмеримо выше его по сложению и величию осанки, – возбуждали во мне такое же необъяснимое чувство ужаса, как и мой первый спутник. В лицах их было кроткое и спокойное выражение и даже доброта. Отчего же мне казалось, что именно в этом выражении непоколебимого спокойствия и благосклонной доброты скрывалась тайна того ужаса, который внушали мне эти лица. В них отсутствовали те линии и тени, которые горе, страсти и печали кладут на лицах людей, и они скорее походили на изваяния богов и напоминали то выражение мира и покоя, которое христиане видят на челе своих умерших.
Кто-то положил мне руку на плечо; это был ребенок. В глазах его было выражение жалости и сострадания, напоминавшее то, с которым смотрят на раненую птичку или помятую бабочку. Я отпрянул от этого прикосновения и отвернулся от этого взгляда. У меня было неясное представление, что этот ребенок нисколько не задумался бы убить меня, подобно тому как человек убивает птицу или бабочку. Ребенок, видимо огорченный моим отвращением, оставил меня и отошел к одному из окон. Другие вполголоса продолжали свой разговор, и, судя по их взглядам, я догадывался, что разговор шел обо мне. Один из них с особенною настойчивостью что-то предлагал относительно меня моему первому путеводителю, и последний, судя по его жестам, уже готов был согласиться с ним, когда ребенок быстро отошел от окна и, став между мною и другими фигурами, как бы защищая меня, заговорил с особым жаром и возбуждением. Я инстинктивно догадался, что этот ребенок, возбуждавший ранее во мне такой ужас, явился теперь моим защитником. Он еще не кончил, когда в комнату вошел другой незнакомец. Он казался старше прочих, хотя еще не был преклонных лет; в лице его, более оживленном, чем у других, хотя отличавшемся такими же правильными чертами, мне казалось, я мог уловить нечто более близкое к человеку. Он спокойно выслушал сперва моего первого спутника, потом двух других и, наконец, ребенка; потом он обратился ко мне и старался передать мне свой вопрос знаками. Мне показалось, что я его понял, и я не ошибся в этом предположении. Он, как мне казалось, спрашивал, каким образом я попал сюда.
Я протянул руку и указал по направлению дороги, которая вела от расщелины в скале; тут меня осенила, новая мысль. Я вынул из кармана свою записную книжку и набросал на одном из ее листков грубый рисунок уступа в скале, веревки и висящего на ней человека; потом скалистую пещеру с расщелиной, из которой высовывалась голова чудовища, и, наконец, безжизненное тело моего друга. Я подал этот иероглифический ответ моему судье; он внимательно посмотрел на рисунок, потом передал его своему соседу, и так он обошел всю группу. После того мой первый спутник произнес несколько слов, и ребенок, который также приблизился и посмотрел на рисунок, кивнул головой, выражая тем, что понял его значение; затем он вернулся опять к окну, расправил привязанные крылья, взмахнул ими несколько раз и понесся в пространство. Я вскочил в изумлении и бросился к окну. Ребенок уже парил в воздухе, поддерживаемый своими крыльями; он не махал ими как птица, но они были распростерты над его головой и, по-видимому, несли его к цели без всяких усилий с его стороны. Полет его по быстроте равнялся орлиному, и я заметил, что он направился к той самой скале, где я спустился и которая чернела своею массою в этой светящейся атмосфере.
Через несколько минут он вернулся, влетев через то же отверстие окна в комнату, и бросил на пол веревку с крюком, которую я оставил при спуске из расщелины. Присутствующие обменялись несколькими словами; один из группы прикоснулся к автомату, который двинулся с места и исчез из комнаты; после того незнакомец, обращавшийся ко мне с вопросом, взял меня за руку и повел в коридор. Там уже ожидала нас платформа элеватора, и мы спустились на ней в прежний зал. Мой новый спутник, все еще не оставляя моей руки, вывел меня на улицу (если ее можно так назвать), которая тянулась на большое расстояние, с постройками по обеим сторонам, разделенными садами с ярко окрашенными деревьями и чудными цветами. Среди этих садов, отделенных друг от друга низкими стенами, а также по дороге, я видел множество двигающихся живых существ; подобных тем, с которыми я только что встретился. Некоторые из прохожих, заметив меня, подходили к моему спутнику и, видимо, обращались к нему с расспросами обо мне.
Вскоре около нас собралась целая толпа, рассматривавшая меня с таким же интересом, как редкое, невиданное до того животное. Но даже при всем своем любопытстве они сохраняли свою сдержанную, серьезную манеру, и после нескольких слов, сказанных моим спутником, которому, видимо, не нравились такие остановки, они оставили нас с легким наклонением головы, и с невозмутимым спокойствием продолжали свой путь. Пройдя некоторое расстояние по улице, мы остановились у одного здания, отличавшегося от других, виденных на пути. Оно охватывало с трех сторон громадный двор, по углам которого стояли высокие пирамидальные башни; посреди двора был колоссальный круглый фонтан, выбрасывающий сверкавшую искрами струю какой-то жидкости, которая показалась мне огнем. Мы вошли в здание через открытую дверь; она вела в громадную залу, где мы увидели группы детей, занятых работою, как на большом заводе. В углублении стены помещалась огромная машина в полном действии, с разными колесами и цилиндрами, и вообще напоминающая наши паровые двигатели, с тою разницею, что вся она была украшена драгоценными камнями и металлами, и от нее распространялся какой-то бледный, синеватый и колеблющийся свет. Многие из детей были заняты какою-то непонятною мне работою у разных машин, другие что-то делали за столами. Но спутник мой не дал мне времени ознакомиться с их занятиями. Не слышно было ни одного детского голоса, ни одно юное лицо не повернулось к нам. Все они работали в молчании и не обращали на нас никакого внимания.
По выходе из зала мой путеводитель провел меня через галерею, стены которой были расписаны картинами с примесью золота к краскам, что производило не особенно изящное впечатление и напоминало картины Луи Кранаха. Сюжеты картин, покрывавших стены галереи, должны были, как мне казалось, иллюстрировать историю того народа, среди которого я находился. Изображенные на них фигуры большею частью походили на виденные мною существа, хотя несколько отличались по одежде, и не у всех были крылья. Я видел также изображения совершенно неизвестных мне животных и птиц. Насколько позволяло судить мое ограниченное знакомство с искусством, все эти картины отличались правильностью рисунка и яркостью колорита, при хорошем понимании перспективы. Но в расположении деталей они далеко не соответствовали правилам композиции, усвоенным нашими художниками: в картинах не хватало центра, около которого группировались бы фигуры; так что получалось какое-то неясное, сбивчивое впечатление, точно отрывки из бреда художника.
Мы вошли теперь в средней величины комнату, где сидели за накрытым столом члены семейства моего путеводителя, как я узнал впоследствии. Это были его жена, дочь и два сына. Я тотчас же заметил разницу между двумя полами; хотя женщины были выше ростом и более крупного сложения, чем мужчины, и в их лицах, пожалуй, отличавшихся и более правильным очертанием, не хватало той мягкости и нежности выражения, которые составляют главную прелесть в лице нашей женщины на поверхности земли. Жена моего хозяина не носила крыльев; у дочери же они были длиннее, чем у мужчин.
Мой хозяин произнес несколько слов; после чего все поднялись со своих мест и с тою особою мягкостью в выражении и манере, которую я уже заметил ранее и которая составляет отличительную черту этого внушительного по виду племени, по-своему приветствовали меня. Каждый из них прикасался правой рукой к моей голове и одновременно с этим издавал шипящий звук «С-си», что соответствовало нашему «здравствуй».
Хозяйка дома посадила меня около себя и наложила на стоявшую передо мною золотую тарелку какого-то яства с одного из блюд.
Пока я ел (и хотя кушанья эти были совершенно чужды мне, я был поражен тонкостью их вкуса), хозяева мои тихо разговаривали между собою, и сколько я мог заметить, с необыкновенною деликатностью избегали всякого движения или жеста, по которому я мог бы догадаться, что говорилось обо мне. Между тем они в первый раз видели человека моей расы, и, конечно, я представлял для них крайне любопытное и ненормальное явление. Но грубость была совершенно неизвестна этому народу, и с малых лет они уже научались презирать всякое резкое выражение своих чувств. По окончании обеда мой хозяин опять взял меня за руку и, возвратившись со мною в галереи, прикоснулся рукою к металлической доске, покрытой какими-то неизвестными знаками, и которая, я догадывался, по назначению своему соответствовала нашему телеграфу. Опять спустилась платформа элеватора; но этот раз мы поднялись на значительно большую высоту, чем в другом доме, и очутились в небольшой комнате, по обстановке своей отчасти напоминавшей то, к чему мы привыкли в надземном мире.
По стенам ее тянулись полки с книгами; но большая часть из них самого мелкого формата, как наши издания duodecimo. По виду они также походили на наши книги, но были переплетены в тонкие металлические дощечки. В комнате стояли также какие-то непонятные мне механизмы, по-видимому, модели, которые можно найти в кабинете ученого механика. Механические автоматы, которыми этот народ заменяет нашу прислугу, стояли неподвижно, как фантомы, в каждом углу. В особой нише в стене помещался низенький диван с подушками, служивший постелью. Окно с отдернутой занавесью из какой-то волокнистой ткани выходило на широкий балкон. Мой хозяин вышел туда, и я последовал за ним. Мы были в верхнем этаже одной из пирамидальных башен. Подо мною открылась картина, дикая, таинственная красота которой просто не поддается описанию: величественные массы скалистых гор, составлявшие ее фон, промежуточные долины, покрытые этою фантастическою растительностью самых разнообразных цветов, вода, сверкавшая местами как розоватое пламя, мягкий успокаивающий свет, который разливали повсюду мириады фонарей – все это вместе составляло одно целое, впечатление которого я не могу передать никакими словами. Но в этом чудном, неподражаемом ландшафте было в то же время что-то мрачное и наводившее ужас.
Но внимание мое было скоро отвлечено от этого подземного ландшафта. Снизу, вероятно с улицы, до меня донеслись звуки веселой музыки; вслед затем в пространстве поднялась крылатая фигура; как бы в погоню за ней пронеслась другая; за ними непрерывною вереницею следовало множество новых фигур; и наконец я увидел целый сонм крылатых гениев, парящих в воздухе, чудные волнообразные движения которых невозможно было описать. Они, казалось, были заняты какой-то игрой; то разделялись на отдельные группы, то рассыпались в пространстве, то группа налетала на группу, подымаясь вместе и опускаясь, соединяясь в самых причудливых комбинациях и разлетаясь опять; все это происходило под звуки чудной музыки, доносившейся снизу, и напоминало фантастический танец сказочных пери.
Почти с ужасом я обратился к моему товарищу и невольно прикоснулся рукою к сложенным на его груди крыльям; при этом я почувствовал легкий удар, как бы от электрической машины, и в страхе отпрянул от него. Хозяин мой улыбнулся и, чтобы удовлетворить мое любопытство, медленно распустил свои крылья. Тут я заметил, что находившаяся под ними одежда надулась, как пузырь, наполненный воздухом; руки его при этом как бы проскальзывали в крылья. Через мгновение он уже поднялся в светящийся воздух и парил в вышине с распростертыми крыльями, подобно орлу, купающемуся в лучах солнца. Потом, с быстротою того же орла, он низринулся в одну из групп, пролетел через нее и опять поднялся в вышину. После того три из крылатых фигур, в одной из которых я, казалось, узнал дочь моего хозяина, отделились от прочих и полетели за ним, подобно играющим между собою птицам. Ослепленный блеском лучезарного воздуха и ошеломленный видом летающих фигур, я уже не мог следить за их дальнейшими движениями; вскоре после того хозяин мой отделился от толпы других и приблизился ко мне.
Все виденное мною было до того невероятно, что мысли мои стали путаться. Хотя я не был склонен к суеверию и до сих пор не допускал возможности общения человека с демонами, но меня охватили тот ужас и волнение, которые, вероятно, испытывал средневековый пилигрим, уверивший себя, что он видел шабаш ведьм и злых духов. Мне смутно помнится, что с помощью бессвязных слов и жестов в форме заклинаний я пытался оттолкнуть от себя моего доброго и снисходительного хозяина; что он делал попытки успокоить меня; что, наконец догадавшись о причине моего страха, вызванного разницею в наружной форме между нами и особенно в способе движения посредством крыльев, он с кроткою улыбкою на лице старался успокоить меня и, сбросив свои крылья на пол, показывал, что это был лишь простой механизм. При этом ужас мой только увеличился: крайнее чувство страха доводит нас иногда до отчаянной храбрости, и я в полном самозабвении, как дикий зверь, бросился на него и хотел схватить его за горло. Но моментально, как бы пораженный электрическим ударом, я упал на землю, и в последней картине, которая пронеслась перед моим потухающим сознанием, я видел склонившимся около себя моего хозяина, с рукою, положенною мне на лоб, и чудное, спокойное лицо его дочери, устремившей на меня свои большие, глубокие, полные неведомой мысли глаза.
VI
В продолжение многих дней, даже недель, по нашему счету времени, как мне сообщили потом, я находился в бессознательном состоянии. Когда я пришел в себя, то увидел, что нахожусь в незнакомой мне комнате, окруженный семейством моего хозяина; но представьте мое удивление, когда его дочь обратилась ко мне со словами на моем собственном языке, в котором, впрочем, слышался слегка иностранный акцент.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.
Прошло несколько мгновений пока в моем крайнем изумлении, я мог выговорить несколько слов:
– Ты… знаешь мой язык? Как? Что вы такое?
Хозяин улыбнулся и подал знак одному из своих сыновей, взявшему со стола несколько металлических листков, на которых были изображены разные фигуры: домов, деревьев, зверей, человека и пр.
Я узнал свои собственные рисунки; под каждой фигурой было написано моей рукой и на моем языке ее название, а под ним другая рука написала какие-то неведомые мне слова.
– Так мы начали, – сказал хозяин, – и моя дочь Зи, которая принадлежит к коллегии ученых, была одновременно и твоею, и нашею учительницею.
Зи положила передо мной множество других металлических пластинок, на которых были написаны моей рукой, – сперва отдельные слова, а потом целые фразы. Под каждой была надпись на неизвестном мне языке. Собрав свои мысли, я понял, что таким способом был составлен грубый словарь наших языков. Неужто это было сделано, пока я находился в забытьи?
– Теперь довольно, – сказала Зи повелительным тоном, – отдохни и подкрепи себя пищею.
VII
Мне отвели особую комнату в громадном здании, с очень красивой, причудливой обстановкой, но без всяких украшений из золота или драгоценных камней, которые я видел в других публичных залах. Стены ее были покрыты разноцветными матами, сплетенными из стеблей и волокон растений; на полу были настланы ковры из того же материала.
Кровать была без занавесок, и ее железные ножки опирались на хрустальные шары; одеяло было из какой-то белой, тонкой ткани, похожей на бумагу. По стенам виднелось несколько полок с книгами; закрытая занавесью дверь сообщалась с громадною нишею, наполненною певчими птицами, из которых ни одна не походила на наших, кроме прелестного вида голубя, хотя и этот отличался от надземных большим хохлом из синих перьев. Все эти птицы были выучены петь множество разных музыкальных пьес, в известных гармонических сочетаниях; так что, слушая их голоса, раздававшиеся из моего авиария, можно было представить себя в опере: оттуда слышались дуэты, трио, квартеты и целые гармонические хоры. Если я хотел быть в тишине, мне стоило только задернуть занавес, и, очутившись в темноте, птицы прекращали свое пение. Другое отверстие в стене, впрочем без стекла, заменяло окно; но стоило только прикоснуться к пружине, как спускалась ширма из какого-то полупрозрачного вещества, через которое в смягченных тонах открывался вид окрестного пейзажа. Это окно выходило на большой балкон или, скорее, на целый висячий сад, где росло множество чудных растений с ярко окрашенными цветами. Отведенная мне комната со всею ее отчасти странною обстановкою все же несколько подходила к нашим понятиям о роскоши и привела бы в восхищение английскую герцогиню или модного французского романиста. До моего появления в ней жила Зи, и она великодушно уступила ее мне.
Через несколько часов после моего пробуждения, описанного в последней главе, я лежал на своей кровати, стараясь собраться с мыслями и уяснить себе, какой породы и какого происхождения были те странные существа, в среде которых я так неожиданно очутился, когда в комнату вошел мой хозяин вместе со своею дочерью Зи. Продолжая выражаться на моем языке, первый с большою вежливостью спросил меня, желаю ли я говорить с ним, или предпочту остаться один. Я отвечал, что почту за большое счастье поблагодарить его за тот радушный прием, который я встретил в этой незнакомой для меня стране, и что мне хотелось бы настолько познакомиться с их нравами и обычаями, чтобы не впадать через непонимание свое в ошибки, могущие оскорбить их.
Говоря это, я, разумеется, встал с кровати; но Зи, к моему большому смятению, потребовала, чтобы я лег опять; в кротком выражении ее глаз и мягком голосе было нечто, требовавшее беспрекословного повиновения. После этого она спокойно села у меня в ногах, а отец ее опустился на ближайший диван.
– Но из какой же части света ты явился, – спросил мой хозяин, – если мы можем казаться такими странными существами друг другу? Я видел представителей почти всех племен, отличающихся от нас, за исключением первобытных дикарей, которые живут в самых отдаленных и диких местах невозделанной природы, не знают другого света, кроме огня вулканов и довольствуются жалкой жизнью во мраке, подобно многим из пресмыкающихся и летающих животных. Конечно, ты не можешь быть членом этих варварских племен; но в то же время ты, по-видимому, не принадлежишь к цивилизованным народам.
Последнее замечание затронуло мое самолюбие, и я отвечал, что принадлежу к одной из самых цивилизованных наций на земле и что, хотя я плачу дань удивления тому искусству, с которым, не взирая на расходы, мой хозяин и его соотечественники умудрились осветить эти места, куда никогда не проникает луч солнца, но что в глазах человека, видевшего светила небесные, искусственный свет их никогда не выдержит сравнения с первыми.
Но ведь мой хозяин упомянул, что он видел представителей всех других рас, за исключением первобытных дикарей. Неужели же он никогда не был на поверхности земли или слова его относились только к подземным жителям?
Он оставался некоторое время в молчании; на лице его выражалось сильное удивление, столь редкое между членами этой расы, даже при самых исключительных обстоятельствах. Но Зи была сообразительнее и воскликнула:
– Вот видишь, отец – есть доля правды в старом предании: во всяком предании, вера в которое распространена между разными племенами, – всегда скрывается такая доля правды.
– Зи, – возразил с кротостью ее отец, – ты член коллегии ученых и должна быть умнее меня; но, как глава Свето-Хранительного Совета, я обязан не принимать ничего на веру, пока в этом не убеждены мои собственные чувства.
Потом, обратившись ко мне, он задал мне несколько вопросов о поверхности земли и светилах небесных, на которые я отвечал ему, как мне казалось, самым обстоятельным образом; но ответы мои, по-видимому, его не удовлетворили и не убедили. Он тихо покачал головою и, сразу переменив разговор, стал меня расспрашивать, каким образом я попал к ним из другого света, как он называл нашу землю. Я стал рассказывать ему о рудниках, находящихся под поверхностью земли, откуда мы добываем разные минералы и металлы, необходимые для наших потребностей и промышленности. Потом я вкратце объяснил ему, каким образом, исследуя один из таких рудников, мы с моим злосчастным приятелем случайно открыли существование этого нового мира, куда спустились вдвоем, и как этот спуск стоил ему жизни. В подтверждение правдивости моего рассказа я указывал на веревку с крюком, доставленные ребенком в тот дом, где меня в первый раз приняли.
После того мой хозяин спросил меня о нравах и обычаях племен, населяющих верхний слой земли; особенно же тех, которые считались между ними самыми цивилизованными. При этом он определил цивилизацию, как «искусство сделать доступным всему обществу то довольство и покой, которым пользуется добродетельный и благоустроенный семейный дом». Естественно, мне хотелось представить в самом розовом свете тот мир, в котором я родился, и потому я коснулся только слегка и в смягченном виде некоторых из отживающих учреждений Европы и распространился о настоящем величии и предстоящем первенстве Американской республики, которая должна покорить весь старый мир[1]. Чтобы дать представление об общественной жизни Америки, я остановился на самом передовом нашем городе и подробно описал нравы и обычаи Нью-Йорка. Заметив по выражению лиц моих слушателей, что мой рассказ не произвел ожидаемого впечатления, я стал распространяться о благах демократических учреждений Америки…
Выслушав мой рассказ, старик слегка покачал головой и сильно задумался, сделав перед этим знак рукой, чтобы мы с его дочерью не прерывали его размышлений. Через несколько времени он сказал искренним и торжественным тоном:
– Если ты действительно считаешь себя нам обязанным, как говоришь, за наш радушный прием, я заклинаю тебя ни говорить ни одного слова кому-либо из нашего народа без моего согласия о том мире, из которого ты пришел. Исполнишь ли ты мою просьбу?
– Конечно, я даю в том мое слово, – воскликнул я, несколько удивленный, и протянул мою руку.
Но, вместо того, чтобы пожать ее, он положил ее себе на голову, а свою правую руку приложил к моей груди.
Такова у этого народа обычная форма клятвы. Затем, обращаясь к своей дочери, он сказал:
– А ты, Зи, не должна повторять никому того, что слышала или услышишь от этого чужестранца о другом мире.
Зи приблизилась к отцу и, поцеловав его в виски, сказала:
– Хотя бы Гай[2] и были слабы на язык, но любовь может сковать его. Если тебя беспокоит, отец, что случайно произнесенное слово может грозить опасностью нашему народу, возбудив в нем желание познакомиться с неведомым для него миром, то разве хорошо направленная волна вриля не может бесследно смыть даже самых воспоминаний о том, что мы слышали от чужеземца?
– Что такое вриль? – спросил я.
Зи пустилась в объяснения, из которых я, однако, понял очень мало, потому что, сколько я знаю, ни в одном из известных языков не существует слова, равнозначащего слову «вриль». Я назвал бы его электричеством, если бы выражение «вриль» не соединяло в себе понятия о разных других формах энергии, известных в науке под именами магнетизма, гальванизма и пр. Этот народ считает, что с открытием вриля он нашел тот общий источник энергии, соединяющий в себе все разнообразные проявления сил природы, которого, как известно, уже давно доискиваются наши ученые и которого, со свойственною ему осторожностью, касается и Фарадей, употребляя при этом термин «соотношение»[3][4].
«Вместе со многими друзьями естествознания я долго держался мнения, – говорит этот знаменитый исследователь, – почти переходящего в убеждение, что все различные формы, в которых проявляются силы природы, имеют один общий источник; или, другими словами, имеют такое прямое соотношение между собою и находятся в такой взаимной зависимости, что могут превращаться одна в другую и сила их действия может быть выражена одним общим эквивалентом».
Эти подземные ученые утверждают, что действием вриля, в одном случае (и Фарадей назвал бы это атмосферным магнетизмом), они могут влиять на изменения температуры, или, просто говоря, на перемену погоды; что в других его применениях, посредством научно построенных проводников, они могут оказывать такие влияния на ум человека, на всякое проявление животной и растительной жизни, которые по результатам не уступят самым причудливым фантазиям вымысла. Все эти разнообразные проявления физической энергии известны у них под именем вриля. Зи спросила меня, известно ли в нашем мире, что все способности ума могут быть возбуждены до высшей степени посредством транса или магнетического сна, во время которого идеи одного мозга могут сделаться достоянием другого, причем происходит быстрый обмен знаний. Я отвечал, что у нас ходит много рассказов о таких видениях и что я сам не один раз был свидетелем разных опытов магнетизма, ясновидения и проч.; но что за последнее время все подобные упражнения стали выходить из употребления и были в пренебрежении; частью потому, что они сделались предметом самого грубого обмана, а также и по той причине, что хотя в некоторых случаях, при воздействии на известных ненормальных субъектов и получались действительные результаты, но, по ближайшем исследовании, они не могли быть приняты за основания для каких либо систематических выводов; не говоря уже о том вреде, который они приносили, распространяя разные суеверия между доверчивыми людьми.
Зи слушала меня с самым благосклонным вниманием, и заметила, что подобные же примеры обмана и злоупотреблений легковерием знакомы и им, когда наука находилась у них еще в периоде детства, и не были точно исследованы все разнообразные свойства вриля; но что, по ее мнению, лучше оставить дальнейшие рассуждения по этому предмету, пока я не буду лучше подготовлен для них. Она добавила в заключение, что именно благодаря действию вриля во время моего продолжительного сна, я познакомился с началами их языка; но что она с отцом своим, близко следившим за этим опытом, за то же время приобрела еще большие познания в моем языке; отчасти потому, что последний был гораздо проще, не будучи приспособлен для выражения сложных идей; а также и вследствие превосходства их организации, более моей подготовленной путем наследственной культуры к усвоению знания. В глубине души я далеко не соглашался с этим последним мнением; я никак не мог допустить, чтобы организация моего мозга, всячески изощренного в практической жизни дома и во время моих путешествий, сколько-нибудь уступала мозгу этих людей, которые проводили всю свою жизнь в потемках, освещаемых фонарями. Но пока я раздумывал об этом, Зи коснулась своим указательным пальцем моего лба и опять усыпила меня.
VIII
Когда я вторично проснулся, у постели моей стоял тот самый ребенок, который принес веревку с крючком в дом, где меня приняли в первый раз и который, как я узнал впоследствии, принадлежал главе этого племени. Ребенок этот, по имени Таэ, был его старшим сыном. После пробуждения мне показалось, что мое знание их языка увеличилось настолько, что я уже мог разговаривать на нем со сравнительною легкостью.
Ребенок был замечательно красив, даже для этого отличавшегося своею красотою племени; лицо его казалось мужественным для его лет, и в его выражении было более живости и энергии, чем я мог уловить в спокойных, бесстрастных лицах мужчин этой расы. Он принес мне тот самый лист бумаги, на котором я представил способ моего спуска, а также набросал страшную голову зверя, прогнавшего меня от трупа моего приятеля. Указывая на последнюю часть рисунка, он задал мне несколько вопросов о размерах и форме чудовища и пещере, в которой оно скрывалось. Он так заинтересовался моими ответами, что они на время отвлекли его от прямых вопросов обо мне. Но, наконец, к моему большому затруднению (я помнил торжественное обещание, данное мною моему хозяину), он обратился ко мне с вопросом, откуда я, когда на мое счастье в комнату вошла Зи и, услышав его слова, сказала:
– Таэ, ты можешь отвечать на все вопросы нашего гостя; но сам никогда не должен расспрашивать его. Отвечать на вопросы, откуда он родом и зачем он здесь, было бы нарушением того правила, которое мой отец положил для всего нашего дома.
– Да будет так, – сказал Таэ; и с тех пор, до последней нашей встречи, этот ребенок, которого я очень полюбил, никогда не касался запрещенного предмета.
IX
Только по прошествии некоторого времени, когда, путем периодически повторяемых трансов, если их можно так назвать, ум мой сделался наконец более способным к обмену идей с моими хозяевами и к пониманию их нравов и обычаев, я мог, наконец, собрать следующие подробности о происхождении и истории этого подземного народа, составлявшего одну из отраслей великой расы, носившей название Ана.
На основании древнейших преданий, отдаленные предки расы жили когда-то на поверхности земли. Мифические легенды этого периода еще сохранялись в их архивах, и в этих легендах говорилось о верхнем своде над землею, в котором сияли светила, зажженные нечеловеческою рукою. Но такие легенды признавались большей частью ученых комментаторов за аллегорические басни. По этим преданиям, сама земля в те отдаленные времена, хотя и не была в периоде своего первого образования, но находилась в переходной стадии прогресса от одной формы развития к другой и подвергалась многим сильным переворотам. В один из таких переворотов часть поверхности земной, населенной предками этой расы, была постепенно затоплена водой, и все они погибли, за исключением небольшой кучки. Данные, приводимые их писателями, расходятся с общепринятыми мнениями наших геологов; так как они устанавливают время появления человека на земле задолго до образования новейших формаций, приспособленных к существованию млекопитающих. Небольшая уцелевшая кучка людей, спасаясь от вторжения воды, нашла себе убежище в пещерах высоких гор, и, блуждая по разным расщелинам и горным выемкам, постепенно углубилась в недра земли и навеки потеряла из виду мир, освещенный солнцем. Великий переворот совершенно изменил прежний характер земной поверхности: где была вода – сделалась суша и обратно. Во внутренности земли, как меня уверяли, можно было находить остатки человеческих жилищ – не хижины и пещеры, а громадные города, развалины которых свидетельствуют о цивилизации народов, живших задолго до того и которых не следует смешивать с дикими племенами, знакомыми только с употреблением кремня.
Беглецы унесли с собою в недра земли и всю существовавшую тогда между людьми культуру и цивилизацию. Их первою потребностью под землею, конечно, был утраченный ими свет; и не было такого периода (даже легендарного) в истории этого подземного народа, когда бы они ни были знакомы с искусством добывания света из разных газов, соединений марганца или из петролее. Уже в своей прежней жизни на поверхности земли они привыкли к борьбе с природою; во время их последней долгой борьбы с победоносным океаном, продолжавшейся целые столетия, они изощрились в искусстве сдерживать воду посредством плотин и каналов. Этому искусству они были обязаны и своим спасением в их новой жизненной среде.
– В продолжение многих поколений, – сказал мой хозяин тоном некоторого отвращения и даже ужаса, – эти первобытные прародители, как говорит предание, унижали свое человеческое достоинство и сокращали свою жизнь употреблением в пищу мяса животных, многие из видов которых, подобно им самим, нашли себе спасение от потопа в недрах земли; другие виды животных, неизвестные на поверхности, как полагают, уже ранее существовали под землею.
Когда в жизни этого народа наступил так называемый исторический период, племена Ана уже жили в правильно сложившихся гражданских обществах и достигли той степени цивилизации, какой обладают самые передовые нации из живущих теперь на поверхности земли. Им была известна большая часть наших механических изобретений, включая применение пара и газа. Все эти общества были в страшной вражде между собою. Народ Ана (к одному из племен которого принадлежали мои друзья) теперь смотрел на это как на одно из грубых, темных явлений того времени, когда политическая наука была еще в своем детстве. Это был век зависти и вражды, жестоких страстей, постоянных общественных переворотов, борьбы между разными сословиями, кровавых войн между государствами.
Этот период общественного развития, продолжавшийся, однако, в течение многих веков, постепенно пришел к концу, по крайней мере, в среде более одаренных и развитых наций, благодаря постепенному открытию чудодейственных свойств, скрытых в этой все проницающей жидкости, которую они назвали врилем.
По объяснениям Зи, которая в качестве одного из светил коллегии ученых была ближе знакома с предметом, чем другие члены ее семейства, урегулированное действие этой жидкости является одним из самых могучих агентов, подчиняющих своему влиянию все виды материи, как одушевленной, так и неодушевленной. Она убивает подобно удару молнии и в то же время, примененная иным способом, возбуждает жизнь, исцеляет и сохраняет, и на ее чудотворном действии основаны все их методы лечения, сводящиеся к простому восстановлению равновесия в силах больного, причем исцеление уже достигается самою природою. С помощью этого могучего агента они пробивают самые твердые горные породы, открывая новые культурные долины в этой подземной пустыне. Она же является для них источником света, более постоянного, приятного для глаза и здорового, чем добывавшийся ранее из разных воспламеняющихся материалов.
Но наиболее замечательные результаты, оказавшие влияние на самое социальное устройство, получились при открытии той истребляющей силы, которая скрывалась во вриле. По мере того как становилась известной эта истребляющая сила и они научились ею пользоваться, война между племенами, открывшими свойства вриля, стала невозможною и прекратилась сама собою; потому что при этом искусство истребления было доведено до такого совершенства, что численность, дисциплина и военные знания враждующих армий уже не имели никакого значения. Все разрушающий огонь, скрытый в пустоте палочки, направляемой рукою ребенка, мог уничтожить сильнейшую крепость или уложить целую армию. Два враждебных войска, одинаково знакомых с употреблением этой страшной силы, могли только взаимно истребить друг друга. Таким образом, прошел век войны, а вместе с этим произошли громадные перемены и в общественном строе страны…
Таким образом, раса людей, открывшая употребление вриля, с течением времени мирно распалась на множество небольших отдельных обществ. Численность того племени, среди которого я находился, ограничивалась 12 000 семейств. Каждое племя занимало определенного размера территорию, достаточную для его потребностей, и через известные промежутки избыток населения отправлялся в поиски новых земель и, поселившись там, основывал новые общественные группы. Таких добровольных переселенцев, преимущественно из молодежи, всегда было достаточно, и никакого понудительного выбора эмигрантов при этом не требовалось.
Эти отдельные, маленькие по размеру, территории, населения и государства все были членами одной громадной семьи. Население их говорило одним языком, хотя слегка отличавшимся в диалекте; они постоянно вступали в браки между собою; держались тех же законов и обычаев, и общее им всем знакомство с употреблением вриля составляло такую неразрывную связь между ними, что слово А-вриль было синонимом цивилизации, а Вриль-я, обозначавшее «цивилизованные нации», было общим названием всех отдельных племен, знакомых с употреблением этой удивительной жидкости; в чем и состояло их главное различие от других отраслей народа Ана, пребывавших еще в состоянии сравнительного варварства.
Система правления племени Вриль-я, среди которого я находился, хотя, по-видимому, и сложная, в сущности, была очень проста. Она была основана на принципе, давно уже признанном теориею, хотя пока остающемся почти без применения в практике у нас на поверхности земли. А именно: что общая задача почти всех систем философской мысли состоит в достижении единства или в постепенном переходе через все многосложные, промежуточные лабиринты к простоте одной первой причины или начала. Это оригинальное общество выбирало из своей среды одного верховного правителя, носившего название Тур. За отсутствием войны не существовало армий. То, что мы называем преступлением, было совершенно неизвестно во Врилье; не существовало также и судов. Если в редких случаях возбуждались какие-нибудь споры, то их разрешали третейские судьи, выбранные каждою из споривших сторон, или последние в таком случае обращались в коллегию ученых, которую мы опишем далее. Адвокатов по профессии также не было; да и самые законы представляли как бы дружеские соглашения, потому что как же можно было привести в исполнение постановление суда против какого-нибудь нарушителя закона, когда одним мановением своего жезла, заряженного врилем, он мог уничтожить всех своих судей.
Существовали обычаи и правила, с которыми сроднилось и к которым привыкло население в течение многих веков. В том случае, если какой-нибудь отдельный член общества находил их стеснительными для себя, он выходил из общества и селился в другом месте. В сущности, между этим народом существовал такой же негласный договор, какой мы видим в отдельных семьях и который мог бы выразиться такими словами, обращенными к одному из ее взрослых членов: «Оставайся с нами или уходи, если тебе не подходят наши обычаи и порядки». Но хотя у них и не существовало писаных законов, в том смысле как мы понимаем это слово, не было народа, который бы исполнял их с такою строгостью. Подчинение правилам, усвоенным всем обществом, сделалось между ними как бы инстинктом, вкорененным самою природою.
Мягкость, которою отличалось у них всякое проявление власти, как в общественном, так и в домашнем быту, лучше всего характеризуется тем общепринятым между ними выражением, однозначащим с нашими словами «не законно» или «воспрещается»; в таких случаях они говорили или писали: «просят» и т. д. Бедность была настолько же неизвестна между народом Ана, как и преступление, хотя земля и не составляла общей собственности, и между ними не было абсолютного равенства во владении или в домашней обстановке жизни; но так как разница в имущественном отношении и в роде занятий нисколько не влияла на общественное положение или звание лица, – в этом у них существовало полнейшее равенство между гражданами, – то каждый занимался излюбленным им делом и жил сообразно своим склонностям, не возбуждая ничьей зависти или стремления превзойти его. Благодаря такому отсутствию соревнования и пределам, положенным чрезмерному увеличению населения добровольною эмиграцией, представлялось невозможным, чтобы какая-нибудь семья впала в бедность, тем более что спекуляция или погоня за богатством ради достижения высокого общественного положения или привилегированного звания здесь совершенно отсутствовали.
Без сомнения, в каждом из первоначальных поселений земля была поделена равными участками; причем некоторые из более предприимчивых и энергичных поселенцев расширили свои владения в пределы окружающей их пустыни или путем разных усовершенствований увеличили производительность своих полей и таким образом сделались богаче своих сограждан. Но при этом ни абсолютно бедных, ни чувствовавших недостаток в чем-либо необходимом между ними не могло появиться; от этого их всегда спасала эмиграция; и в крайнем случае, без всякого стыда и с полною уверенностью в успехе, они могли обратиться за помощью к своим более состоятельным согражданам, потому что все члены этого общества считали себя как бы детьми одной большой дружной семьи. Я еще не раз коснусь этого обстоятельства при дальнейшем развитии моего рассказа.
Главною заботою правителя страны был надзор за несколькими отделами администрации, которым были поручены разные отрасли общественной службы. Самою важною из них было сохранение света, и во главе его стоял мой хозяин, Аф-Лин. Другой отдел, который можно было назвать иностранным, входил в постоянные сношения с соседними родственными государствами, главным образом, для получения сведений о всех новейших изобретениях, которые передавались для испытания и исследования в третий отдел и после того уже делались достоянием всего общества. В связи с этим третьим отделом находилась уже упомянутая коллегия ученых, членами которой состояли большею частью бездетные вдовцы и вдовы, а также молодые девушки. Из числа их выдавалось своею деятельностью Зи, и если бы слава или знаменитость признавались этим народом, то, конечно, она считалась бы в числе самых знаменитых из членов коллегии. Здесь, в области чистых наук, особенно отличались женщины, хотя им не были чужды и другие отрасли знания, имеющие практическое знание. Самою важною из них было дальнейшее исследование свойств вриля, для чего по их более тонкой нервной организации особенно подходили женщины. Из числа членов этой коллегии, правитель страны, Тур, избирал своих советников (числом не более трех) в тех редких случаях, когда он затруднялся решением какого-нибудь нового вопроса или на решение его представлялось какое-нибудь новое, непредвиденное обстоятельство.
Было еще несколько других отделов меньшей важности; но вообще все дела по управлению велись так спокойно и тихо, что с первого взгляда трудно было подозревать о существовании какого-нибудь правительства в стране, и общественный порядок являлся здесь как бы результатом непрерывно действующего закона природы. Машины имели здесь громадное применение, как в земледелии и промышленности, так и в домашнем быту, и один из главных отделов управления только и заботился об том, как бы расширить их применение и внести в них всякие усовершенствования. В этой стране почти все делается машинами, уход и наблюдение за которыми поручается детям, с той поры, как они выходят из-под надзора матерей, до самого брачного возраста, – шестнадцать лет для женщин (Джай-и) и двадцать – для мужчин (Ана). Эти дети разделяются на группы, с выборными предводителями из числа их же, и каждый ребенок занимается тем делом, которое ему больше нравится или к которому он чувствует себя более пригодным. Некоторые избирают ремесло или земледелие, другие – домашнюю работу и, наконец, есть такие, которые предпочитают единственную здесь деятельность, сопряженную с некоторыми опасностями.
Во главе последних следует поставить те внезапные подземные перевороты – обвалы, вторжение воды, подземные бури и выходы газов, – которые иногда угрожают этому народу. На границах их территории и во всех местах, где могут грозить такие явления, расположены сторожевые станции, сообщенные телеграфом с одной из зал коллегии, где заседают по очереди избранные из среды ее ученые. Наблюдение в таких сторожевых станциях поручается мальчикам старшего возраста, в том предположении, что в этот период у человека наиболее развита наблюдательность и подвижность. Вторая, хотя менее опасная, общественная служба – истребление всех животных, угрожающих не только жизни обитателей страны Ана, но и продуктам их земледельческого труда. Самыми опасными из них являются гигантские пресмыкающиеся, окаменелые останки которых мы видим в наших музеях, и громадные летучие ящерицы. В обязанности детей входит истребление таких животных, а также ядовитых змей. В этом случае Ана пользуются тем инстинктом бессознательного истребления, который проявляется у маленьких детей. Существует еще другой класс животных, не подлежащих поголовному истреблению, и на эту службу назначаются дети уже промежуточного возраста; животные эти не грозят жизни человека, но уничтожают продукты его труда; к числу их принадлежит разновидность оленя или лося и маленький зверек, похожий на нашего кролика, но более его вредящий посевам. Назначенные для этого дети сперва стараются приручить более понятливых из этих животных и заставить их уважать ограждающие поля изгороди, валы и другие преграды; и истребляют их только в том случае, когда все эти попытки оказываются неудачными. Ничто живое не убивается людьми Ана для употребления в пищу или ради охоты; но они не щадят ни одно животное, сколько-нибудь вредное им.
Одновременно с этими физическими и другими порученными им работами идет умственное образование детей до начала юношеского возраста. По общепринятому обычаю, они прослушивают потом определенный курс в коллегии ученых; причем кроме общеобразовательных предметов, изучают какую-нибудь специальность или известную отрасль науки, к которой обнаруживают склонность. Некоторые из них, однако, предпочитают посвятить этот подготовительный период путешествиям или прямо берутся за сельское хозяйство или ремесло; другие – эмигрируют. Каждый здесь действует по своей склонности.
X
Слово Ана (несколько растягиваемое при произношении) соответствует нашему множественному «люди»; Ан (произносимое кратко) значит «человек». Гай – обозначает женщину; но во множественном числе Г смягчается и слово женщины произносится – Джай-и. Между ними существует поговорка, показывающая, что эта разница в произношении имеет символическое значение: женщины, взятые вместе, отличаются мягкостью, но порознь – с ними бывает трудно справиться. Джай-и пользуются полною равноправностью с мужчинами.
В детстве они заняты теми же работами, что и мальчики; и в раннем возрасте, когда детям поручается истребление враждебных человеку животных, девочкам даже отдают предпочтение перед мальчиками, потому что в них под влиянием страха или негодования инстинкт бессознательного истребления проявляется еще сильнее.
В промежутке между детством и брачным возрастом не допускаются близкие отношения между двумя полами; но после того молодежи предоставляется полная свобода, в результате которой обыкновенно устраиваются браки. Все роды деятельности открыты одинаково для обоих полов; но Джай-и отвоевали себе почти исключительное право на те области отвлеченного мышления, для которых, по их мнению, менее приспособлен практический, несколько притупленный в делах обыденной жизни ум Ана; подобно тому, как наши молодые барышни считают себя более компетентными, чем поглощенные житейскими делами мужчины, во всех тонкостях современной теологической полемики. Уж не знаю, вследствие ли ранних занятий гимнастикою или по врожденной организации, но Джай-и обыкновенно превосходят мужчин физическою силою (что имеет немалое значение при отстаивании женских прав). Они выше их ростом и под их более округленными формами скрываются железные мускулы. Они даже утверждают, что, согласно первоначальному плану творения, женщины должны были превосходить ростом мужчин; и в подтверждение этого учения указывают на насекомых и древнейших из позвоночных – рыб, между которыми самки настолько превосходят размерами и силою самцов, что часто поедают своих супругов. Но что важнее всего, Джай-и отличаются особым искусством в применении той таинственной, между прочим и разрушительной, силы, скрытой во вриле. Причем обнаруживается присущая женщине большая доля проницательности и хитрости. Поэтому они обладают не только могущественным средством обороны против всяких насилий мужчины, но легко могут во всякое время, когда он и не подозревает того, прекратить существование своего деспотического супруга.
В пользу Джай-и следует сказать, что в течение многих веков не было еще примера злоупотребления с их стороны таким опасным преимуществом; и последний такой случай, как гласят их летописи, произошел около двух тысяч лет тому назад. Одна из Джай-и в припадке ревности убила своего мужа; это возмутительное преступление навело такой ужас на мужчин, что все они поголовно эмигрировали и предоставили Джай-и их собственной судьбе. Летописи сообщают, что покинутые своими мужьями, доведенные до отчаяния напали на убийцу во время сна (когда она не была вооружена), убили ее и после того дали торжественную клятву – навсегда отказаться от пользования их преобладающею силою во время брачной жизни, которая бы распространялась и на их женское потомство. Отправленной после того депутации удалось убедить многих из оскорбленных мужей возвратиться к своим семьям; но большая часть из вернувшихся были уже зрелого возраста. Молодые же, может быть, потому, что не доверяли своим супругам или составили о себе очень высокое мнение, – наотрез отказались от всякого примирения и, поселившись в других общинах, поддались чарам новых подруг, с которыми, может быть, жизнь их была не слаще прежней. Такая утрата цвета мужской молодежи сильно подействовала на Джай-и и укоренила их в добром намерении строго держаться своего обета. И как всем здесь известно, у Джай-и вследствие продолжительного неупотребления теперь почти исчезло то оборонительное и отчасти агрессивного характера физическое превосходство над мужчинами, которым они обладали прежде; подобно тому, как в разных классах животных на земле многие особенности, которыми первоначально снабдила их природа для самозащиты, постепенно исчезли или атрофировались, под влиянием изменившихся условий среды. Но все-таки я не поручусь за исход борьбы между его супругою и представителем Ана, вздумавшим испытать на деле – кто из них сильнее.
Ко времени рассказанного много исторического эпизода, Ана относят некоторые изменения в отношениях между супругами к большой выгоде мужчины… Страх перед разводом или появлением второй жены много способствовал к укрощению агрессивных поползновений Джай-и, несмотря на все их умственное и физическое превосходство; что же касается до Ана, то, будучи во многом рабом обычая, он мало обнаруживает склонности (разве уж доведенный до крайности) к рисковой замене неизвестным новым того знакомого лица и нрава, со всеми недостатками которых уже примирила его привычка. Но одну из своих привилегий Джай-и отстояли во всей ее неприкосновенности; и может быть, стремление к достижению такого преимущества составляет скрытый мотив деятельности многих и из наших защитниц женских прав. Они пользуются правом инициативы в любовных объяснениях, или, другими словами, здесь женщины ухаживают за понравившимся им мужчиной, а не обратно. Такого феномена, как старая дева, не существует между Джай-и.
Такие случаи, чтобы женщина не соединилась с понравившимся ей мужчиной, бывают очень редко. Доводы, которые они приводят в пользу обратной постановки существующих у нас на земле отношений между полами, не лишены основательности, и они высказывают их с поразительною искренностью. Они говорят, что женщина по своей природе более проникнута чувством любви, чем мужчина, что последняя преобладает в ее сердце и составляет необходимый элемент ее счастья и что поэтому первый шаг должен принадлежать ей; тем более что мужчина в этом случае бывает нерешителен, часто колеблется, иногда даже предпочитает в своем эгоизме одиночество. Одним словом, на его долю в этом деле выпадает пассивная роль. Они прибавляют, что если только Гай не удастся соединиться с предметом ее склонности, то она уже никогда не может быть счастлива с другим, что при этом она делается хуже и прирожденные качества ее сердца не получают должного развития; тогда как Ан представляется менее постоянным в своей привязанности; что если ему не удастся соединиться с избранной им Гай, он легко утешается с другой. И если только найдет в ней любящую и заботящуюся об его покое и удобствах жизни подругу, то скоро забывает о своей первой любви.
Какие бы возражения ни вызывали такие доводы, во всяком случае мужчина при подобной системе остается в выигрыше; раз убежденный в искренности любви своей будущей подруги и что всякая напускная холодность с его стороны только усилит ее, ему почти всегда удается обставить свой будущий союз такими условиями, при которых становится возможным мирное, если и не блаженное, совместное существование. У каждого отдельного Ана есть свои слабости, привычки и склонности, и он выговаривает при этом полное подчинение им. Увлеченная своею любовью, Гай охотно дает такое обещание, и так как уважение к правде составляет одну из характерных особенностей этого удивительного народа, то раз данное слово свято потом исполняется самою ветреною из Джай-и. Итак, несмотря на все предоставленные им в принципе права, Джай-и представляются мне самыми любящими, кроткими и покорными женами. Между ними даже существует афоризм, что «если Гай полюбила, то покорность составляет ее счастье». До сих пор я только говорил об отношениях двух полов в брачной жизни; но это общество достигло такого нравственного совершенства, что всякое незаконное сожительство представляется у них невозможным явлением.
XI
Ничто так не смущало меня в моих попытках согласить возможность существования близких к нам по своей природе живых существ в этих подземных пространствах, как явное, обнаружившееся при этом, противоречие с общепринятым учением геологов. А именно: хотя солнце и представляет наш главный источник теплоты, но чем ниже мы опускаемся под поверхность коры земной, тем выше становится температура; так что с глубины пяти-десяти футов, она возрастает в размере одного градуса на каждый пройденный фут. Хотя владения племени, о котором я говорю, были на сравнительно небольшой глубине от поверхности, так что я мог еще допустить существо температуры, пригодной для органической жизни; и таким образом объяснить умеренную температуру их долин и горных проходов, которую можно было приравнять к Южной Франции или к Италии. А по всем полученным мною сведениям, обширные территории, на громадной глубине под поверхностью земли, где, кажется, могли существовать только одни саламандры, были обитаемы бесчисленными расами живых существ, сходных с нами по организации.
Я не беру на себя объяснение этого факта, настолько противоречащего всем признанным законам науки; Зи также не могла пособить мне в разрешении этой задачи. Она высказывала только догадку, что нашими учеными недостаточно была принята во внимание чрезвычайная пористость внутренности земли и те громадные внутренние пустоты, пещеры и расщелины, способствовавшие к образованию подземных воздушных токов и ветров, по которым распространялся внутренний жар, частью обращаясь в пары и таким образом постепенно понижаясь в температуре. Она допускала, что на известной глубине существовала температура, не допускавшая органической жизни в том виде, как она была известна жителям Вриль-я. Хотя их ученые верят, что даже в таких местах, если бы только была возможность в них проникнуть, они нашли бы во множестве особые формы сознательной духовной жизни. «Где бы ни созидал Всеблагой, – сказала она, – там, наверное, существует жизнь. Он не допускает пустых жилищ». Она прибавила, однако, что благодаря применению силы вриля им удалось во многих отношениях изменить климат их страны.
Далее она сообщила мне о существовании особой животворной эфирной среды, которую она назвала Лай (подходящей к эфирному кислороду Д-ра Люинса) и в которой действуют все разнообразные проявления одной силы, известной у них под названием вриля. Она также утверждала, что везде, где только возможно было достигнуть достаточного расширения этой среды для благоприятного действия вриля во всем разнообразии его сил, там можно было установить температуру, обеспечивающую существование высших форм жизни. По ее словам, их естествоиспытатели были того мнения, что цветы и растительность (из семян, попавших сюда во время тех ранних переворотов, которым подвергалась земля; а также частью занесенных первыми переселенцами, искавшими в подземных пещерах спасения от потопа), развились здесь под влиянием постоянного света и постепенных усовершенствований в культуре; с тех пор как вриль заменил все другие светила, окраска цветов и листвы сделалась ярче и растительность стала развиваться роскошнее.
Оставляя все эти вопросы на разрешение лиц более меня компетентных в этом деле, я должен теперь посвятить несколько страниц весьма интересному языку народа Вриль-я.
XII
Язык Вриль-я[5] особенно интересен, потому что, как мне кажется, он представляет ясные следы трех главных переходных стадий, через которые должен проходить каждый язык, пока он достигнет известного совершенства формы.
Один из знаменитейших новейших филологов, Макс Мюллер, в своих доводах о сходстве между стратификациею языка и наслоением горных пород, приводит следующий основной принцип: «Ни один язык не может сделаться инфлекционным, пока он не прошел через два промежуточных слоя – ассимилирующий, или склеивающий (agglutinative), и изолирующий (isolative). Ни один язык не может достигнуть ассимилирующего слоя без того, чтобы он не держался своими корнями за нижний, изолирующий слой» (Макс Мюллер «О стратификации языка» – «On the stratification of language» – с. 20).
По сравнению с китайским, лучшим из существующих типов языка в его периоде или слое изоляции, «этой точной фотографии человека, только что начинающего ходить, впервые пробующего мышцы своего ума, часто падающего и приходящего в такой восторг от своих первых попыток, что он беспрестанно повторяет их» (как говорит Макс Мюллер в своей книге), мы видим в языке Вриль-я, еще удерживающегося своими корнями за нижний слой, все признаки его первоначальной изоляции. В нем множество односложных слов, составляющих основание языка. Переход в ассимилирующую форму отмечает эпоху, продолжавшуюся целые века, от писаной литературы которой сохранились только кое-какие отрывки символической идеологии и несколько кратких изречений, перешедших в народные поговорки. С существующей литературой Вриль-я начинает инфлекционный слой или период. Без сомнения, перед этим действовали и какие-нибудь другие сильные влияния: поглощение разных племен одною господствующею расою, появление какого-нибудь великого литературного произведения, способствовавшие к установлению известных определенных форм в языке. По мере преобладания инфлекционного периода над ассимилирующим, мы ясно видим, как первоначальные корни обнаруживаются из скрывавшего их доселе нижнего наслоения.
В старых отрывках и поговорках предыдущей стадии, односложные, представляющие собою эти корни, пропадают в многосложных словах невероятной длины, которые состоят в целых неразрывно связанных фразах. Но когда инфлекционная форма языка настолько подвинулась вперед, что уже появились ученые и грамматики, все они, по-видимому, соединились в общей борьбе с этими многосложными чудовищами, пожиравшими первоначальные формы, и истребили их. Слова, состоявшие более чем из трех слогов, теперь признавались варварскими, и по мере упрощения языка он приобретал большую красоту, силу и ясность. Перестановкою одной буквы, они теперь придают самые разнообразные значения одному и тому же слову, для чего наши цивилизованные нации должны прибегать к длинным словам или целым фразам. Привожу несколько примеров. Ан (человек), Ана (люди); буква «с» имеет у них собирательное значение; так – Сана обозначает род или племя, а Анса – множество людей. Префикс известных букв их алфавита всегда обозначает усложненное значение слова. Например, звук Гл (представляемый у них одною буквою) приставленный в начале слова, обозначает собрание или союз однородных, а иногда и разнородных предметов. Так оон – значит дом; глоон – город. Ата – горесть; Глата – общественное бедствие, Аран – здоровье или благополучие человека; Глауран – общественное благо; и постоянно употребляемое ими слово А-Глауран, выражающее их, так сказать, политическую заповедь, значит в переводе «основание общества – всеобщее благо».
В письме они не допускают выражения для обозначения Божества. Они заменяют его символом, имеющим вид пирамиды. Они не открыли мне, как чужестранцу, то воззвание, с которым они обращаются к Нему в молитве, и потому я его не знаю. В разговоре со мною, касаясь Божества, они употребляли такие выражения, как Всеблагой и т. п.
Если жизнь моя продлится, я, может быть, еще сведу в систематическую форму, те сведения, которые мне удалось собрать о языке Вриль-я. Но сказанного, я полагаю, будет достаточно, чтобы показать, как язык, сохранивший в их первоначальном виде многие из своих корней и прошедший чрез промежуточную эпоху, со всеми ее наносными уродливостями, по прошествии бесчисленных веков наконец сложился в свою настоящую инфлекционную форму, отличающуюся простотой и единством.
Но при всем том литература этого языка принадлежит к области прошлого. Я покажу далее, что то общественное благосостояние, которого достигли Ана, не допускает по самому существу своему дальнейшего развития литературы, особенно в двух ее главных отраслях – поэзии и истории.
XIII
Этот народ имеет свою религию, и что бы ни сказали против нее, она отличается следующими странными особенностями: во‑первых, они верят в то, что исповедуют, и, во‑вторых, строго исполняют то, что внушает им эта вера. Они все нераздельно поклоняются одному Божественному Творцу вселенной и верят, что через посредство этой вездесущей и всепроникающей таинственной силы каждый помысел всякого живого существа достигает общего источника жизни. И хотя они не утверждают прирожденности идеи о божестве, но, по их мнению, насколько то позволяют их наблюдения природы, Ан (человек) – единственное живое существо, которому дана способность воспринять эту идею со всем последующим ее развитием. Они верят, что такое преимущество дано человеку не понапрасну и потому молитва и благодарения должны быть приятны Творцу природы и необходимы для дальнейшего развития человеческого рода. Они молятся в общественном здании и у себя дома; как чужестранца, меня не допускали в их храм…
XIV
…Как ни фантастичны верования Вриль-я, но они до некоторой степени уясняют их социальный строй; их поразительную кротость во всех их сношениях и ту жалостливость ко всем живым существам, истребление которых не требуется для охраны общества. Их понятие о том вознаграждении, которое ожидает помятый цветок или раздавленное насекомое, при их будущих метаморфозах в высшие формы, не заключает в себе ничего вредного, хотя и может вызвать улыбку. Во всяком случае, все эти верования подземной расы наводят на довольно высокие размышления, что и в эти скрытые от нас бездны земли, никогда не освещавшиеся солнцем, проник светлый луч убеждения о всеобъемлющей любви Творца вселенной и той абсолютной, не допускающей конечного зла, справедливости в его законах, которая царит во всем живущем мире и царила во все времена.
XV
Как ни были добры ко мне все члены семейства моего хозяина, но его молодая дочь проявляла особую внимательность в заботах обо мне. По ее совету, я оставил тот костюм, в котором спустился к ним с поверхности земли, и облекся в одежду Вриль-я, за исключением крыльев, заменявших у них во время ходьбы весьма красивый плащ. Но так как многие из Вриль-я во время деревенских работ не носили крыльев, то мой наружный вид ничем особенным не выдавался среди них, и я мог ходить по всему городу, не обращая на себя внимания любопытных. За пределами приютившего меня дома никто не подозревал, что я выходец с поверхности земли; меня просто считали гостем Аф-лина из какого-нибудь отдаленного варварского племени.
Город казался чрезмерно великим по сравнению с окружающей его страной, которая, пожалуй, не превосходила размерами какого-нибудь большого Английского или Венгерского поместья. Но все это пространство, до самого подножия гор, было возделано самым тщательным образом, за исключением небольших участков, оставленных по их скатам и на пашнях для пастбищ прирученных, безвредных животных, которые, однако, не имели никакого применения в их хозяйствах. До того доходит их чувство сострадания к этим низшим существам, что ежегодно из общественной казны ассигнуется определенная сумма для перевозки части их в другие, более отдаленные поселения или колонии Вриль-я (конечно с согласия их обитателей), если вследствие чрезмерного размножения отведенные им пастбища оказывались недостаточными. Но, сколько я знаю, они не размножаются в такой пропорции, как наши, разводимые на убой, животные; кроме того, подчиняясь какому-то особому закону, животные, бесполезные для человека, здесь постепенно покидают занятые им земли и даже вымирают.
Между разными государствами или штатами племени Вриль-я исстари укоренился обычай оставлять невозделанными нейтральные пространства по их границам. В описываемой мною общине такой участок составляла скалистая гряда гор, ранее непроходимая для пешеходов, но через которую легко перелетали на крыльях или в воздушных лодках (я опишу их далее). В этих горах были, однако, пробиты дороги для проезда повозок, приводимых в движение врилем. Такие международные пути постоянно были освещены, и для покрытия расходов по их содержанию существовал особый сбор, в котором принимали участие по раскладке все прочие отрасли племени Вриль-я. Благодаря этому поддерживались постоянные коммерческие отношения между самыми отдаленными штатами. Богатство описываемой мною общины состояло главным образом в земледельческих продуктах, избыток которых они обменивали на предметы роскоши; важнейшие из них были уже упомянутые мною ученые птицы.
Их привозили сюда издалека, и они поражали красотою своих перьев и чудным пением; мне рассказывали, что много трудов было потрачено на их разведение и обучение и что путем тщательного подбора порода эта удивительно усовершенствовалась за последние годы. Я не встречал других домашних животных в этой общине, за исключением чрезвычайно забавных и резвых маленьких зверьков, похожих на лягушек, но с весьма выразительными головками; которых дети держали в своих садах. У них вовсе не существует таких домашних животных, как наши собаки или лошади; Зи, однако, сообщила мне, что подобные животные были когда-то и в этих местах, но что теперь их можно встретить только в отдаленных странах, населенных другими племенами. По словам ее, с открытием вриля они постепенно исчезали в цивилизованном мире; потому что в них уже не было надобности.
Машины и крылья заменили лошадь для перевозки тяжестей; а собака как сторож или для охоты потеряла всякое значение, потому что уже давно прошли те времена, когда праотцы Вриль-я нуждались в них для защиты от своих врагов или охотились с ними за мелкими животными, употреблявшимися в пищу; да кроме того, в этих гористых местах лошадь вряд ли могла служить для перевозки тяжестей или для прогулок верхом. Единственное животное, употреблявшееся для первой цели, видом похожее на крупную породу козы, мне приходилось встречать на их фермах. Уже самый характер окружающей местности должен был внушить, как мне кажется, необходимость применения крыльев и воздушных лодок. Несоразмерная величина пространства, занимаемого здесь городом по отношению к загородной территории, объясняется тем, что каждый из домов был окружен своим садом. Широкая главная улица, на которой жил мой хозяин Аф-Лин, проходила мимо громадной площади, где находилась коллегия ученых и другие общественные здания; грандиозный фонтан какой-то светящейся жидкости бил в ее центре.
Все эти общественные постройки отличались одним общим характером массивности и прочности; они напоминали мне архитектурные картины Мартина. Их верхние этажи окружали балконы, или, скорее, поддерживаемые колоннами висячие сады, которые были наполнены цветущими растениями и населены прирученными птицами. От главной площади шли, разветвляясь, несколько ярко освещенных улиц, которые постепенно поднимались в гору по обеим сторонам ее. Во время прогулок по городу меня никогда не пускали одного; мне всегда сопутствовали Аф-Лин или его дочь.
Лавок в городе здесь немного; требования покупателей исполняют разного возраста дети, которые отличаются понятливостью и вниманием; но никогда не надоедают покупателю назойливым предложением товаров. Самого хозяина лавки в ней редко можно встретить, и, по-видимому, он мало принимает участия в продаже, хотя и занимается этим делом по влечению, будучи независим от него в средствах существования; многие из самых богатых членов общины держат такие лавки.
…Все роды занятий пользуются одинаковым уважением. Ан, у которого я купил пару сандалий, был родным братом Тура – правителя штата; и хотя его лавка не превышала размером сапожных магазинов на Бродвее или в Бонд-Стрит, он был вдвое богаче своего брата, жившего во дворце. Без сомнения, он владел каким-нибудь загородным поместьем.
Вообще члены этого общества после деятельного детского возраста не отличаются энергией. По своему темпераменту или убеждению они признают покой за высшее блаженство жизни…
В обыденной жизни они редко употребляют крылья и предпочитают ходить пешком; но во время их увеселений, воздушных танцев, игр с детьми, а также при посещении своих ферм, которые большею частью расположены в гористых местах, они, конечно, пользуются ими; в молодые годы при путешествиях в другие страны племени Ана они предпочитают крылья всяким другим способам передвижения.
Привыкшие управлять крыльями могут лететь (хотя и медленнее птиц) со скоростью от двадцати пяти до тридцати миль в час, удерживаясь при этом на воздухе в продолжение пяти-шести часов подряд. Но вообще Ана, когда они достигают среднего возраста, не обнаруживают склонности к быстрым движениям, сопряженным с большими мускульными усилиями.
Между ними распространено убеждение, которое, без сомнения, встретит одобрение и со стороны наших врачей, что периодически возбуждаемая испарина, расширяя поры кожи, необходима для здоровья, и они обыкновенно пользуются паровыми ваннами, или так называемыми у нас турецкими банями, за которыми следуют ароматические души. Они приписывают большое значение целебной силе некоторых ароматических эссенций. Между ними также существует обычай в определенные, но редкие периоды (четыре раза в год, когда здоровы) принимать ванны, насыщенные врилем.
Они считают, что эта жидкость, принимаемая в ограниченных размерах, является могучим средством для поддержания жизни; но всякое неосмотрительное пользование ею, особенно при нормальном состоянии здоровья, вызывает реакцию и ослабляет жизненную силу. Во всех своих болезнях они неизменно прибегают к этому средству, как вызывающему целительное действие самой природы.
По нашим понятиям, Вриль-я, пожалуй, самый изнеженный из всех народов; но все их наслаждения отличаются своим невинным характером. Они, так сказать, живут в атмосфере, проникнутой сладкими звуками и ароматами. В каждой комнате устроены особые механизмы, которые издают тихие мелодические звуки, точно шепот невидимых духов. Они так привыкают к этой постоянной музыке, что она не мешает им вести беседу или предаваться уединенным размышлениям. Они держатся мнения, что дышать воздухом, постоянно наполненным мелодическими звуками и ароматами, способствует смягчению и в то же время возвышению характера и мыслительной способности человека. Хотя они отличаются умеренностью и отрицают всякую животную пищу, кроме молока, и не употребляют никаких возбуждающих напитков, они в то же время чрезвычайно разборчивы в пище и питье. Во всех их увеселениях даже и престарелые обнаруживают почти детскую игривость. Счастье составляет для них конечную цель, – не в виде временного возбуждения, но как преобладающее состояние в течение всей жизни. Что для них также близко и счастье друг друга, видно уже из той замечательной мягкости обращения, которая господствует между ними.
За все время моего пребывания у этого народа я никогда не встретил между ними урода или калеки. Красота их сказывалась не только в правильности очертаний лица, но и в гладкости кожи, остававшейся без морщин до самого преклонного возраста, и того мягкого, соединенного с величием выражения, источником которого были сознание своей силы и отсутствие всякого страха, нравственного или физического. Это самое величавое спокойствие и навело на меня, привыкшего к борьбе людских страстей, такое чувство ужаса и сознания своего ничтожества при моей встрече с одним из них. Такое выражение художник может дать на картине полубогу, гению или ангелу.
Меня поразило, что цвет кожи не у всех Ана был такой, как у первого виденного мною представителя их расы: у некоторых она была светлее, и даже между ними встречались лица с голубыми глазами и золотистого цвета волосами, хотя в общем преобладал более смуглый тон, чем у жителей северной Европы.
Мне сообщили, что такая разница происходила от смешанных браков с другими, более отдаленными племенами Вриль-я, которые под влиянием климата или вследствие расовой особенности отличались более светлою кожею. Темно-красная кожа обнаруживала чистоту крови семьи Ана; но они не соединяли с этим обстоятельством никакого чувства племенной гордости и, напротив, приписывали красоту существующей породы частым бракам с представителями других, родственных племен Вриль-я. Они даже поощряли такие браки, однако при непременном условии, чтобы это было родственное им племя. На другие племена, чуждые им по обычаям и учреждениям, неспособные к пользованию теми могучими силами, которые заключались во вриле и употреблению которых они научились только по прошествии многих веков, они смотрели, пожалуй, еще с большим презрением, чем гражданин Нью-Йорка смотрит на негра.
Я узнал от Зи, отличавшейся большею ученостью, чем кто-либо из знакомых мне здесь мужчин, что превосходство Вриль-я над другими племенами приписывалось влиянию той борьбы с природою, которую им пришлось выдержать в местах их первого поселения. «Везде, где в истории первого развития народа, – продолжала при этом рассуждать Зи, – замечается такой процесс, при котором жизнь превращается в одну борьбу и человек должен применить все свои силы, чтобы удержаться в этой борьбе с себе подобными, неизменно следует один и тот же результат: при неизбежной гибели большинства, природа выбирает для сохранения только самые сильные экземпляры. Поэтому из нашей расы еще до открытия вриля остались только высшие организации. В наших древних книгах встречается легенда, когда-то пользовавшаяся верою, что мы были изгнаны из того самого мира, откуда ты, по-видимому, явился к нам, дабы усовершенствоваться и достигнуть высшего развития нашего племени в той жестокой борьбе, которую пришлось выдержать нашим праотцам. Когда срок нашего искуса и развития кончится, нам предопределено опять возвратиться на поверхность земли и заступить место низшей, живущей там расы».
Аф-Лин и его дочь часто наедине беседовали со мною о политическом и общественном положении того верхнего мира, обитатели которого, по предположению Зи (высказываемому, с чрезвычайным спокойствием), должны быть рано или поздно поголовно истреблены при нашествии Вриль-я. В рассказах своих я всеми силами старался (избегая только положительной лжи, которая бы не скрылась от них) представить в самых блестящих красках как наше развитие, так и могущество; и они постоянно находили в них поводы для сравнений между нашими наиболее развитыми национальностями и низшего разряда подземными расами, находившимися, по их мнению, во мраке безнадежного варварства и неминуемо обреченными на постепенное вымирание. Но они твердо решились скрывать от своих сограждан всякое преждевременное указание путей к миру, освещаемому солнцем; они были сострадательны, и их пугала мысль истребления стольких миллионов живых существ; к тому же сильно разукрашенные картины нашей жизни, которые я раскрывал перед ними, только возбуждали в них чувство соболезнования. Напрасно я с гордостью приводил имена наших великих людей – поэтов, философов, ораторов, полководцев – и вызывал на указание равных им между народами Вриль-я. «Увы! – отвечала Зи, и ее величавое лицо смягчилось выражением ангельского сострадания. – Такое выделение нескольких из среды большинства – самый фатальный признак расы, обреченной на вечное невежество. Разве ты не видишь, что первое условие счастья для смертных заключается в прекращении всеобщей борьбы и соревнования, только разрушающих тот покой жизни, без которого немыслимо достижение счастья как нравственного, так и физического? Мы думаем наоборот, что чем более наша здешняя жизнь будет приближаться к высшему идеалу загробного существования бессмертных духов, чем более она будет походить на будущее блаженное бытие, тем легче мы перейдем в него впоследствии.
Разве в своем воображении мы можем себе представить жизнь богов или бессмертных иначе, как чуждую всяких страстей, подобных любостяжанию и честолюбию?
Нам кажется, что эта жизнь, при полном развитии умственной и духовной деятельности, должна быть преисполнена ясного покоя; но какова бы ни была эта деятельность, она должна соответствовать склонности каждого, одним словом – это должна быть жизнь, проникнутая одним радостным чувством мира и благоволения, в среде которого должны исчезнуть все страсти – вражды и ненависти, борьбы и соперничества. Таков идеал общественной жизни, к достижению которого стремятся все нации Вриль-я и на котором основаны все наши теории государственного устройства. Ты видишь, как несовместима эта идея прогресса с понятиями, господствующими между твоим неразвитым народом, который в своем бурном движении только стремится увековечить непрерывную борьбу страстей, с их постоянными спутниками – горем и заботою. Далеко за пределами Вриль-я существует нация, самая могущественная из всех живущих в нашем мире, которая считает свое политическое устройство и свою систему управления образцом, достойным подражания для всех прочих. Они поставили за образец благополучия постоянное соперничество во всех вещах, так что среди них страсти не утихают ни на одно мгновение: они в постоянной борьбе из-за власти, богатства, известности, и просто ужасно слышать те поругания и клеветы, которыми осыпают друг друга даже самые лучшие из них, без малейшей совести и стыда…
«Дело в том, – продолжала Зи, – что если разумная жизнь должна стремиться к подражанию ясного спокойствия бессмертных, то уж конечно ничего не может быть дальше от цели, чем подобная система, целиком воплощающая в себе всю ту борьбу и тревоги, которые отличают смертного человека».
XVI
Я столько говорил о посохе или жезле, заряженном врилем, что от меня могут ожидать подробного его описания. Этого я не могу сделать; потому что мне никогда не давали его в руки из опасения какого-нибудь ужасного несчастия, которое могло произойти от моей неумелости. Он пустой внутри, и ручка его снабжена несколькими клапанами, или пружинами, посредством которых можно изменять силу его действия, разнообразить ее или давать ей известное направление, так, например, в одном случае она могла убивать, в другом – исцеляла; она тоже могла сокрушать громадные скалы или рассеивать пары атмосферы; действие ее сказывалось не только на теле человека, но и могло влиять на его умственные способности. Орудию этому для удобства пользования им дана форма посоха или обыкновенной трости; но посредством особых приспособлений оно могло удлиняться. При употреблении ручка его упирается в ладонь руки; причем бывают вытянуты большой и средний пальцы. Мне говорили впрочем, что сила его действия неодинакова во всех случаях и зависит от особого свойства присущего тому лицу, который им пользуется.
У некоторых преобладала разрушительная сила, у других – способность исцеления; многое было также в зависимости от состояния спокойствия и твердой решимости действующего. Они утверждают, что высшие проявления силы над врилем не могут быть усвоены, а составляют, так сказать, прирожденное свойство, передаваемое из поколения в поколение; так что четырехлетний ребенок их племени, первый раз держащий в руках жезл вриля, может достигнуть с ним результатов, которых после долгого упражнения никогда не добьется самый искусный механик из чуждой расы.
Это страшное орудие изменяется в деталях устройства, смотря по его назначению. Так, например, в руках детей, которым поручено истребление вредных животных, оно гораздо проще, чем жезл ученых обоего пола; у замужних женщин и матерей семейств он более приспособлен к целебному действию и т. д. Я бы желал коснуться подробнее этого удивительного проводника жидкости вриля; но детали его механизма настолько же сложны, насколько поразительны достигаемые им результаты.
Здесь следует упомянуть, что этот народ, между прочим, изобрел особого устройства трубки, из которых жидкость вриля может быть направлена почти на бесконечные расстояния к предмету, который требуется уничтожить; и я нисколько не преувеличиваю, подразумевая расстояние в 500 и 600 миль. Их математические расчеты доведены до такой точности, что по получении необходимых сведений от какого-нибудь наблюдателя в воздушной лодке каждый из членов отдела, заведующего применениями вриля, может определить свойство и размер встретившегося препятствия и навести дуло этого орудия с такою непогрешимою точностью на замеченное препятствие, например город, вдвое более Лондона, что в мгновение ока от него ничего не останется, кроме пепла. Из этого примера видно, до какого совершенства доведено у Ана применение их изобретательных способностей к практическим целям.
Я обошел вместе с моим хозяином и его дочерью большой публичный музей, помещавшийся в одном из крыльев здания коллегии ученых, в котором, между прочим, были сложены как любопытные образцы неуклюжих, детских попыток человека в древние времена многие из разных изобретений, составляющих гордость нашего века. В одном отделении музея валялось несколько громадных цилиндров, приспособленных для истребления жизни, посредством метательных снарядов и воспламеняющегося вещества, весьма похожих на наши пушки, но еще с неизвестными у нас усовершенствованиями.
Хозяин мой посмотрел на них с таким же пренебрежением, с каким наш артиллерийский офицер может остановиться перед луком и стрелами каких-нибудь дикарей. В другом отделении были модели повозок и судов, приводимых в движение паром, и воздушный шар. «Таковы были, – произнесла Зи задумчивым голосом, – первые слабые попытки борьбы с природою наших диких праотцев, пока они еще не достигли хотя бы слабого понятия о свойствах вриля».
Эта молодая Гай представляла удивительный образец того мускульного развития, которого достигает женщина в их стране. Черты лица ее отличались красотой, присущей всей ее расе: никогда еще на поверхности земли мне не приходилось видеть лица такой безупречной правильности и столь величественного; но постоянные занятия наукой вызвали в нем сосредоточенное выражение отвлеченной мысли и придали ему несколько строгий вид, особенно в состоянии покоя; и такое суровое выражение, особенно при ее громадном росте и могучем сложении, производили самое внушительное впечатление. Она превосходила ростом других женщин этого племени и, на моих глазах, приподняла какую-то пушку с такою же легкостью, как я поднял бы пистолет. Зи внушала мне глубокий страх, дошедший до ужаса, когда мы вошли в одно из отделений музея, где находились модели разных механизмов, действующих посредством вриля, и где она, стоя в отдалении, действием своего жезла, приводила в движение большие, тяжеловесные предметы. Она как будто вдыхала в них жизнь и заставляла повиноваться своей воле. Она пускала в ход весьма сложные механизмы, по желанию останавливала или возобновляла их действие, пока в невероятно краткий промежуток времени разных сортов сырой материал обращался в симметрические, законченные произведения искусства. Явления, подобные тем, которые месмеризм, магнетизация, электричество и т. п. возбуждают в нервах и мускулах живых существ, эта молодая Гай производила мановением своей трости в колесах и пружинах бездушного механизма.
Когда я высказал своим спутникам то изумление, в которое приводило меня все виденное, упомянув при этом, что в нашей среде мне случалось быть свидетелем некоторых явлений, доказывающих известное взаимодействие между живыми организмами, Зи, видимо интересовавшаяся подобными вопросами, попросила меня протянуть мою руку и, положив ее рядом со своей, обратила мое внимание на заметную разницу в их типе и характере. Во-первых, большой палец у Гай (то же самое я заметил и у всех других представителей этого племени) был длиннее и массивнее, чем у нас; разница была настолько же велика в этом отношении, как между человеком и гориллой. Во-вторых, ладонь у них гораздо мясистее нашей, кожа гораздо нежнее и температура руки выше. Но что было замечательнее всего, я мог заметить особый нерв, проходивший от запястья руки к основанию большого пальца и потом разделявшийся на две ветви, идущие к указательному и среднему пальцу. «При слабом развитии большого пальца, – сказала ученая молодая Гай, – и отсутствии особого нерва, который, в большей или меньшей степени развития, ты всегда найдешь у нашего племени, вы никогда не достигнете сколько-нибудь сильного влияния над действием вриля; что касается до нового нерва, то его нельзя встретить у наших первых предков, а равно и между грубыми племенами, живущими за пределами Вриль-я.
Для его развития потребовалось множество поколений, начиная с первых, открывших тайну действия вриля и постепенно совершенствовавшихся путем упражнения в пользовании им; может быть, по прошествии одной или двух тысяч лет такой нерв и зародился между совершеннейшими представителями нашей расы, посвятившими себя исследованиям тех высших отраслей науки, при помощи которых приобретается власть над разнообразными проявлениями вриля. Когда же ты говоришь об абсолютной неподвижности, то неужели тебе неизвестно, что не существует ни одной частицы вещества, которая бы находилась в совершенном покое или инерции; каждая из таких частиц находится в постоянном движении и подвергается действию разных сил, из которых теплота заметнее других; но вриль – наиболее проницающая и самая могучая. Так что ток, возбужденный рукой и направляемый моею волею, только способствует к усиленному проявлению того невидимого движения, в котором вечно находятся частицы материи. Хотя в массе металла и не может самостоятельно зародиться мысль, но, благодаря скрытой в нем восприимчивости к движению, в него как бы переходит мысль действующего на него разумного существа, и под влиянием вриля он приходит в движение, точно двинутый видимой внешней силой. В него временно переходит жизнь; он как бы воодушевляется и рассуждает. Без этого разве могли бы мы пользоваться услугами наших автоматов?»
Я слишком трепетал пред мышцами и ученостью молодой Гай, чтобы решиться на какие-либо возражения. Мне вспомнился при этом анекдот, читанный мною еще в детстве, про одного, заспорившего с римским императором, мудреца, который внезапно прекратил свои возражения и отвечал на вопрос императора, не имеет ли он еще чего возразить со своей стороны: «Нет, Цезарь; разве можно спорить с человеком, который повелевает двадцатью пятью легионами».
Хотя я был внутренне убежден, оставляя в стороне вопрос о действительных результатах действия вриля, что Фарадэ легко разбил бы все ее аргументы, о его конечных причинах и сфере влияния; но рядом с этим являлось другое непоколебимое убеждение, что Зи ударом своего кулака легко могла уложить на месте по очереди всех членов нашей королевской академии. Каждому разумному человеку известна вся бесполезность спора с обыкновенною женщиною о близко знакомом ей предмете; но диспутировать с Гай семифутового роста по вопросу о происхождении вриля, пожалуй, все равно что спорить в пустыне с самумом.
Между разными отделами громадного здания коллегии ученых меня особенно заинтересовал музей, посвященный археологии Вриль-я, в котором была собрана коллекция древних портретов. Краски, которыми были написаны эти картины, отличались такою прочностью, что некоторые из них, написанные, по словам летописей, еще в доисторические времена, сохранили известную свежесть колорита. При обзоре этой коллекции меня поразили два обстоятельства: первое, что картины которым, как уверяли меня, было от шести до семи тысяч лет, обнаруживали высшее состояние искусства, чем те, которые были написаны за три или четыре тысячи лет, и что портреты первого периода более подходили к нашему европейскому типу. Некоторые из них даже напоминали мне те итальянские головы, которые смотрят на нас с холстов Тициана, как бы говоря о честолюбии или коварстве, заботах или горе оригиналов, с их глубокими морщинами, проведенными страстями. Это были лица людей, живших во времена борьбы, предшествовавшие открытию чудодейственных свойств вриля, который совершенно изменил общественный строй: они, как в нашем мире, боролись между собою из-за власти и славы.
Спустя тысячу лет после открытия вриля тип лица уже обнаруживает заметную перемену; причем с каждым поколением оно приобретает большее выражение того величавого спокойствия, получает тот отпечаток, который отличает его от лица нашего грешного, трудящегося человека и производит такое потрясающее впечатление. Но по мере того, как развивалась красота нового типа, искусство художника делалось все безличнее и монотоннее.
Но интерес коллекции сосредоточивался в трех портретах, принадлежавших к доисторическому веку и, как гласит предание, написанных по повелению мудреца, самое происхождение которого теряется во мраке мифа, подобно индийскому Будде или греческому Прометею.
Эту таинственную личность – одновременно мудреца и героя – главные отрасли племени Вриль-я считают своим общим родоначальником.
Кроме самого мудреца, сохранились еще портреты его деда и прадеда. Все они написаны во весь рост. Мудрец облечен в длинную хламиду из какой-то особенной материи, напоминающей рыбью чешую или кожу ящерицы; но руки и ноги его обнажены: пальцы их отличаются невероятною длиною и снабжены перепонками. Шеи у него почти не существует, и у него низкий, покатый лоб, совсем не характеризующий мудреца. Он отличается блестящими карими глазами навыкате, очень широким ртом и выдающимися скулами…
XVII
Так как Вриль-я лишены возможности созерцать светила небесные, то их способы определения дня и ночи существенно различаются от наших; к счастью у меня были с собою часы, при помощи которых мне удалось довольно точно определить их счет времени. Я оставляю на будущее, если когда-либо мне придется издать сочинение о науке и литературе Вриль-я, все подробности тех способов, которые они применяют для счисления времени, и ограничусь указанием, что продолжительность их года мало разнится от нашего; но он разделяется иначе. Их сутки (включая и то, что мы называем ночью) состоят из двадцати часов, вместо двадцати четырех, и, разумеется, их год поэтому заключает большее число дней. Они разделяют свой двадцатичасовой день таким образом: восемь часов[6] называемые тихими часами, посвящаются отдыху; восемь часов, называемых рабочим временем, – разным занятиям жизни, и в течение четырех часов, которые носят название вольного времени (им заканчивается день), они предаются разным развлечениям, играм, празднествам или разговорам, смотря по личному вкусу и склонности каждого.
Строго говоря, за пределами их домов не бывает ночи. Как городские улицы, так и вся окружающая страна, до самого предела их владений, одинаково освещается во все часы. Только во время тихих часов они убавляют свет в своих домах до степени сумерек; но полный мрак внушает им чувство ужаса, и они никогда вполне не гасят огней. Во время домашних празднеств, происходящих при полном освещении, они все-таки отмечают различие между днем и ночью, посредством особых механических устройств, соответствующих нашим часам. Они большие любители музыки, и музыкальные звуки, издаваемые в определенные промежутки этими механизмами, определяют время дня. Каждый час такие мелодические звуки разносятся по всему городу и подхватываются другими – в домах и окрестных деревушках, раскиданных по всему ландшафту, что производит самое чарующее и в то же время торжественное впечатление. В продолжение тихих часов эти звуки смягчаются, так что едва улавливаются бодрствующим слухом. У них не существует перемен года, и, по крайней мере, в пределах владений этого племени, климат отличается необычайною равномерностью; он теплый, как итальянское лето, скорее влажный, чем сухой; до полудня обыкновенно бывает тихо, но по временам тишина нарушается сильными порывами ветра с окружающих гор. Подобно тому, как на золотых островах древних поэтов, здесь не существует определенного времени для посева и жатвы; одновременно вы видите более молодые растения в цветах и почках, между тем как другие приносят уже колосья и плоды. Но листья всех плодоносных растений после окончания этого периода меняют цвет или опадают.
Но что меня особенно интересовало в связи с их способами счисления времени, было определение средней продолжительности жизни между ними. После самых тщательных справок я убедился, что она значительно превосходит нашу. Но преимущество их заключалось не в одном этом; весьма немногие между ними умирают ранее ста лет; но в то же время большинство достигает семидесятилетнего возраста; до самых преклонных лет они сохраняют здоровье и свежесть сил, так что жизнь под старость у них не представляется одним тяжелым бременем. Здоровье их не подтачивается алчностью и честолюбием, они равнодушны к славе и хотя способны к глубокой привязанности, но любовь у них принимает вид нежной, радостной дружбы и, составляя их счастье, редко бывает источником страданий. Так как Гай вступает в брак только по своему выбору и здесь (подобно тому, как и на земле) все счастье семейной жизни зависит от женщины, то, выбрав себе по вкусу и влечению супруга, она бывает снисходительна к его недостаткам, уважает его наклонности и всеми силами старается сохранить его любовь. Смерть близких, как и между нами, – тоже источник горести; но она обыкновенно наступает в самом преклонном возрасте, и оставшиеся в живых находят большое утешение в непоколебимой уверенности, что их ожидает скорая встреча с умершими друзьями и близкими в предстоящей блаженной жизни.
Хотя все эти причины оказывают немалое влияние на продолжительность их жизни, но многое зависит и от наследственной организации. По сохранившимся известиям, средняя продолжительность жизни у них в те ранние времена, когда их общественный строй походил на наш со всеми его треволнениями, – была значительно короче, и они чаще подвергались разным болезням. Они сами говорят, что продолжительность жизни у них увеличилась с тех пор, как были открыты целебные и укрепляющие свойства вриля. Между ними мало специалистов врачей, и этим делом преимущественно занимаются Джай-и (особенно вдовы и бездетные), которые обнаруживают особенную склонность к делу врачевания и отличаются искусством в разных хирургических операциях, вызываемых иногда несчастными случаями.
У Вриль-я есть свои развлечения и забавы, и в вольное время дня они собираются большими обществами и развлекаются воздушными играми, о которых я уже говорил. У них существуют концертные залы и даже театры, где исполняются пьесы, отчасти напоминающие мне китайские драмы; сюжеты этих драм взяты большею частью из самых отдаленных времен, и они отличаются полнейшим нарушением классических единств; так что герой в одной сцене представлен ребенком, вслед за тем стариком и т. д. Пьесы эти весьма древнего происхождения. Они показались мне ужасно скучными, хотя постановка их отличалась удивительными механическими приспособлениями; они были также не лишены известного, отчасти грубого, юмора, и отдельные места текста выдавались своим поэтическим и полным силы языком, хотя ему вредил избыток метафоры. В общем они оставляли, пожалуй, такое же впечатление, какое драмы Шекспира произвели бы на парижанина времен Людовика XV или на англичанина периода Карла II.
Публика, большею частью состоявшая из Джай-и, по-видимому, оставалась очень довольна представлением, что ввиду серьезности этих женщин отчасти удивило меня; но когда я увидел, что все актеры были самого нежного возраста, то мне стало понятно, что матери и сестры приходили сюда, чтобы доставить удовольствие своим детям и братьям. Я уже сказал, что все эти драмы были древнего происхождения. По-видимому, здесь в течение нескольких поколений не появлялось ни одного сколько-нибудь замечательного драматического произведения, а также из области вымысла или поэзии, которое пережило бы свое время. У них нет недостатка в новых изданиях и даже существует то, что мы назвали бы газетами; но все эти издания почти исключительно посвящены научным и техническим вопросам или новым изобретениям. Одним словом, у них преобладает чисто практическое направление. Иногда, впрочем, появится детская книжка рассказов (ребенка же автора) о разных приключениях, или какая-нибудь Гай изольет в форме поэмы разные треволнения и надежды своей любви; но все эти произведения весьма невысокого достоинства и редко кем читаются, кроме детей и женщин. Самые интересные сочинения, чисто литературного характера, посвящены описаниям путешествий и географических исследований мало известных стран этого подземного мира; авторы их большею частью молодые эмигранты, и они читаются с большим интересом их друзьями и родственниками.
Я не мог не высказать своего удивления Аф-Лину, но поводу того обстоятельства, что общество, достигшее таких изумительных успехов в технике и в котором, по-видимому, осуществился тот идеал всеобщего счастья, о котором мечтали у нас на земле и который, только после долгой борьбы, признан неосуществимою мечтою, что такое развитое общество может существовать без современной литературы, при всем совершенстве его языка, отличавшегося таким богатством, сжатостью и звучностью.
На это мой хозяин отвечал следующее:
– Разве тебе не ясно, что литература, как вы ее понимаете на земле, положительно несовместима с тем общественным благополучием, которого, по твоим же словам, мы теперь достигли? После вековой борьбы у нас наконец установился общественный строй, вполне удовлетворяющий нас и в котором не допускается никакого различия состояния, никаких почестей выдающимся общественным деятелям, при чем исчезает всякий стимул к личному честолюбию. Никто здесь не станет читать сочинений в защиту теорий, требующих перемен в нашем общественном или политическом строе; понятно, что никто не станет и писать их. Если какой-нибудь Ан и почувствует недовольство нашим, может быть, слишком спокойным образом жизни, он не нападает на него, а просто уходит в другое место.
Таким образом, все отрасли литературы (и, судя по древним книгам в наших общественных библиотеках, они когда-то составляли весьма значительную ее часть), касающиеся общественного и политического устройства, совершенно исчезли. Громадную часть нашей древней литературы составляют исторические летописи разных войн и революций тех времен, когда человек жил в больших, бурных обществах. Ты видишь нашу ясную, спокойную жизнь: такою она была в течение многих веков. У нас нет событий для летописей. Что же об нас можно сказать, кроме того, что «они родились на свет, прожили счастливо и умерли»? Переходя затем к той отрасли литературы, которая почерпает свои источники в воображении, как например ваша поэзия, то причины ее упадка у нас не менее очевидны.
– Мы находим в сохранившихся у нас великих произведениях этого отдела литературы, которые мы все читаем с наслаждением, хотя они и не допускают подражания, что они заключаются в изображения недоступных нам теперь страстей: честолюбия, мести, неосвященной любви, жажды военной славы и т. п. Древние поэты жили в среде, проникнутой всеми этими страстями, и живо чувствовали то, что служило предметом их неподражаемых описаний. Никто между нами не в состоянии изобразить такие страсти, потому что не чувствует их, да и не найдет сочувствия в своих читателях, даже если б и испытал их. Кроме того, один из основных элементов древней поэзии состоит в обнаружении тех скрытых, многосложных побуждений человеческого сердца, которые приводят к анормальным порокам или к неописанным добродетелям. Но в нашем обществе с исчезновением всяких искушений к особенным преступлениям или порокам неизбежно установился средний нравственный уровень, при котором немыслимо и появление выдающихся добродетелей. Лишенная тех образцов могучих страстей, великих преступлений и высокого героизма, которые в старину давали пищу поэзии, последняя если и не совсем погибла у нас, то влачит печальные дни. Остается еще поэзия описательная, картины природы и домашней жизни; и наши молодые Джай-и часто пользуются этою, довольно бессодержательною, формою в своих любовных стихах.
– Такого рода поэзия, – сказал я, – может быть очень привлекательна, и некоторые критики между нами признают ее даже выше той, которая занимается изображением человеческих страстей. По крайней мере упоминаемый тобою бессодержательный род поэзии привлекает к себе большинство читателей между тем народом, который я оставил на поверхности земли.
– Может быть; но я полагаю, что эти поэты обращают большое внимание на язык и сосредоточивают все свое искусство на подборе красивых слов и рифм.
– Конечно, это соблюдается и великими писателями. Хотя дар поэзии может быть прирожденный, но он требует такой же тщательной обработки, как и масса металла, из которой вы строите свои машины.
– Без сомнения, у ваших поэтов есть какие-нибудь побудительные причины к сосредоточению своего внимания на красивой отделке слов.
– Конечно, врожденный инстинкт побуждает их петь, как и птиц; но все эти украшения песни, по всем вероятиям, имеют внешние побуждения, и наши поэты, вероятно, находят их в стремлении к славе, а иногда и в недостатке денег.
– Совершенно так. Но в нашем обществе понятие о славе не связывается ни с каким действием человека во время его земной жизни. Мы скоро утратили бы то равенство, которое составляет основной, благодетельный элемент нашего общественного устройства, если бы стали осыпать выдающимися похвалами кого-либо из его членов: исключительное возвеличение ведет к исключительной силе, и тогда неминуемо должны проснуться все спящие теперь страсти; другие люди тоже пожелают похвал, тогда поднимется зависть, а вместе с нею и недовольство со своими спутницами – злобой и клеветой. Мы видим из нашей истории, что большинство поэтов и писателей, пользовавшихся в древности величайшею славою, в то же время подвергались самому жестокому порицанию, и вся их жизнь была отравлена, отчасти благодаря нападкам завистников, отчасти вследствие развившейся в них болезненной чувствительности к похвале и порицанию. Что касается побуждений нужды, то, во‑первых, тебе известно, что в нашей стране никто не испытывает бедности; но если бы это и было, то всякое другое занятие оказалось бы прибыльнее писательства.
– В наших общественных библиотеках можно найти все уцелевшие от времени книги; эти книги, по высказанным уже причинам, – несравненно лучше всего, что могло быть написано в наши дни, и они одинаково доступны всем.
– Между нами, – сказал я, – многих привлекает новизна; и часто читается плохая новая книга, между тем как старая остается без внимания.
– Новизна, без сомнения, имеет свою привлекательность в менее развитых обществах, чающих всего лучшего впереди, но мы лишены способности находить в ней удовольствие; хотя, по замечанию одного знаменитого нашего писателя, жившего четыре тысячи лет тому назад, «читающий старые книги всегда найдет в них что-нибудь новое; а читающий новые книги всегда – что-нибудь старое».
– Но как же подобное равнодушие к литературе не оказывает вредного действия на развитие науки?
– Твой вопрос изумляет меня. Побуждением к изучению науки является простая любовь к истине, независимо от всяких понятий о славе; и кроме того, наука у нас имеет исключительно практическое значение, в видах сохранения нашего общества и ежедневных требований жизни. Наш изобретатель трудится без всякого ожидания славы за свою работу; он просто занят любимым им делом, вдали от всяких треволнений и страстей. Человеку необходимы упражнения, как для тела, так и для ума; и постоянное равномерное упражнение в обоих случаях лучше всяких чрезмерных временных усилий. Люди, занимающиеся у нас наукою, менее всего подвергаются болезням и отличаются своим долголетием. Живопись у нас составляет развлечение многих; но самое искусство далеко не то, что было в прежние времена, когда великие художники из разных обществ старались превзойти друг друга, ввиду тех, почти царских, почестей, которые ожидали победителя. Ты, без сомнения, заметил в отделении древностей музея, насколько, с точки художественности, картины, написанные несколько тысяч лет тому назад, превосходят современные. Из всех изящных искусств одна музыка, – может быть, потому, что она ближе подходит к науке, чем к поэзии, – еще процветает у нас. Но даже и здесь недостаток стимула похвал или славы сказался в отсутствии индивидуального превосходства; мы отличаемся более в оркестровой музыке, где отдельный исполнитель заменяется громадными механическими инструментами, приводимыми в движение водою. В продолжение нескольких веков у нас почти не появилось ни одного выдающегося композитора. Мы пользуемся теперь старинными мотивами, которые обрабатываются современными, искусными в технике музыкантами.
– Нет ли из числа Ана, – спросил я, – обществ, зараженных теми пороками и страстями, допускающими разницу в имущественном, нравственном и общественном положении среди своих членов, которые уже исчезли между племенами Вриль-я? Если существуют такие народы, то, может быть, поэзия и родственные ей искусства еще пользуются почетом и процветают между ними?
– Такие народы живут в отдаленных от нас странах; но мы не допускаем их в среду цивилизованного общества; по нашему мнению, они недостойны даже названия Ана, не только что Вриль-я. Это варвары, находящиеся на том низком уровне развития, которое даже не допускает надежды на их обновление. Они проводят свое жалкое существование в вечных переворотах и борьбе; если они не воюют со своими соседями, то дерутся между собою. Они все разделены на партии, которые предают поруганию, грабят и даже убивают друг друга; поводом к этому служат самые ничтожные причины, которые были бы просто непонятны для нас, если бы мы не знали из истории, что сами когда-то прошли через эти ранние ступени варварства и невежества. Сущих пустяков достаточно, чтобы поднялась ссора между ними. Они считают, что у них господствует равенство; но вся та борьба, которую они вели со старыми формами, не привела ни к чему; потому что в громадных обществах, где все основано на соревновании, обратившемся в какую-то постоянную горячку, меньшинство всегда выигрывает в ущерб массе. Одним словом, народ, о котором я говорю, представляет собою дикарей, блуждающих в беспросветном мраке невежества; они были бы достойны нашего сожаления в их бедствиях, если бы, подобно большинству дикарей, сами не навлекали на себя истребления своею наглостью и жестокостью. Можешь себе представить, что эти жалкие создания, с их допотопным оружием, образцы которого ты видел в нашем музее (металлические цилиндры с зарядом селитры), не раз грозили истреблением соседнему с ними племени Вриль-я, – только потому, что у них тридцать миллионов населения, а у последних пятьдесят тысяч, – если те не подчинятся какому-то их установлению в связи с торговлей и наживой денег, которое они имеют нахальство называть «законом цивилизации».
– Но что же сделают пятьдесят тысяч против тридцати миллионов?
Мой хозяин с удивлением взглянул на меня.
– Чужеземец, – сказал он, – разве ты не слышал, что это племя – Вриль-я, которому они угрожают; и стоит только этим дикарям объявить войну, как полдюжины отряженных для этого детей сметут с лица земли все их население!
Я невольно содрогнулся при этих словах, вспомнив, что я стою ближе к этим «дикарям», чем к племени Вриль-я, а также мои похвалы свободным учреждениям Америки, к которым так презрительно отнесся Аф-Лин. Придя несколько в себя, я спросил, существует ли возможность безопасно достигнуть страны этого отдаленного и смелого народа.
– При помощи вриля ты можешь безопасно проехать по владениям всех родственных нам племен; но я не отвечаю за твою безопасность среди варварских народов, где господствуют другие законы и которые дошли до такого умопомрачения, что многие из них живут только воровством; в тихие часы среди них даже нельзя оставить открытыми двери своего дома.
Тут наш разговор был прерван появлением Таэ, сообщившего нам, что, получив поручение уничтожить громадное чудовище, которое я видел при своем спуске, он все время следил за его появлением, но безуспешно. Он уже подумал, что мои глаза обманули меня или что гадина через расщелины в скалах пробралась в более дикую местность, где водятся подобные ей пресмыкающиеся; но близость ее пребывания неожиданно обнаружилась в опустошениях пастбища, прилегающего к озеру. «Я уверен, – сказал Таэ, – что чудовище прячется в этом озере; я подумал, – продолжал он, обращаясь ко мне, – что тебя может быть позабавит посмотреть, как мы истребляем таких неприятных посетителей». Взглянув на ребенка и припомнив размеры чудовища, которое он собирался уничтожить, я пришел в ужас, как за себя, так и за него, при мысли о грозившей нам опасности. Но во мне было возбуждено сильное любопытство, и мне хотелось самому убедиться в восхваляемом могуществе вриля; к тому же я не желал унизить себя в глазах ребенка, выказывая опасения за свою безопасность; и потому, поборов свое первое чувство страха, я поблагодарил Таэ за его внимание и выразил готовность сопутствовать ему в такой интересной охоте.
XVIII
Когда мы оставили за собою город и, взяв влево от главной дороги, пошли полями, я до того был поражен странною красотою этого изумительного ландшафта, до самого горизонта освещенного бесчисленным множеством фонарей, что мало обращал внимания на разговор моего спутника.
По дороге я заметил, что все сельскохозяйственные работы производились машинами странного вида, но весьма красивой формы; искусство, подчиненное у этого народа требованиям пользы, проявлялось в виде изящных форм, которые они придают разным предметам в обыденной жизни. Драгоценные металлы и каменья до того здесь обыкновенны, что применяются для украшения самых простых вещей; между тем, преобладающее между ними значение полезного над красивым побуждает их всячески украшать их орудия труда, что незаметным образом влияет на развитие у них воображения.
Во всех их работах, как в домах, так и снаружи, применяются уже упомянутые автоматические фигуры, которые до того подчинены действию вриля, что кажутся живыми существами. Я едва мог отличить их от людей, в то время как они направляли движение разных громадных механизмов.
По мере того, как мы удалялись, я наконец стал прислушиваться к живым замечаниям моего спутника. Меня поражало необычайно раннее умственное развитие у детей этой расы, может быть, происходящее от того, что они несут на себе все труды и ответственность, которые между нами падают на долю старших. Разговаривая с Таэ, мне казалось, что я беседую не с ребенком, а с развитым, наблюдательным человеком моих лет. Я спросил его, не может ли он сказать, на сколько отдельных общин распадалась раса Вриль-я.
– Точно не знаю, – отвечал он, – потому что число их увеличивается с каждым годом, по мере того, как выделяется избыток населения. Но, по словам отца, за последнее время число отдельных общин, говорящих нашим языком и усвоивших наши обычаи и учреждения, достигало полутора миллионов; о подробностях лучше расспроси Зи. Она знает больше многих Ана, которые вообще мало занимаются тем, что их близко не касается, а Джай-и такие любопытные существа.
– Ограничивается ли каждая отдельная община тем же числом семейств, как у вас?
– Нет; некоторые значительно меньше нашей, другие – больше, смотря по размеру их владений и совершенству их машин. Каждая община держится известного предела, смотря по обстоятельствам, и заботится, прежде всего, чтобы у них не развилось класса бедных, вследствие избытка населения, причем земля не могла бы прокормить всех; кроме того, они строго следят за тем, чтобы община не переросла известного размера, при котором только возможно такое же управление, как в благоустроенной семье. Кажется, ни одна из общин Вриль-я не превосходит тридцати тысяч семей. Но вообще, чем меньше община, если только народу в ней достаточно для хорошей обработки всей ее земли, – тем богаче ее члены, тем больше они вносят в общую казну и, что выше всего, тем счастливее и спокойнее они, как политическое целое, и тем большого совершенства достигают продукты их труда. Община, которую все племена Вриль-я считают за высшую по развитию и которая достигла наибольшего искусства в пользовании силами вриля, пожалуй, самая маленькая. Она не превышает четырех тысяч семей, но каждый клок их земли обработан, как сад; их машины не имеют себе равных, и все их продукты берутся нарасхват. Все наши племена считают ее своим образцом; потому что достижение высшего идеала, доступного человеку, заключается в соединении наибольшей доли счастья с высшим развитием ума; и понятно, чем меньше общество, тем легче этого достигнуть. Наша община слишком велика.
Эти слова заставили меня задуматься. Я вспомнил о маленьких Афинах, с их двадцатью тысячами свободных граждан и о том умственном влиянии, которое до сих пор оказывает эта маленькая республика на самые могущественные нации мира. Но в Афинах допускалось соревнование и постоянные перемены, и к тому же граждане их далеко не были счастливы. Оторвавшись от моих мыслей, я возвратился к нашему разговору и стал расспрашивать его об эмиграции.
– Но если каждый год, – сказал я, – определенное число между вами соглашается покинуть родину и основывают новые общины, то ведь их все же очень мало и, даже при самых совершенных машинах, они вряд ли в состоянии расчистить дикие места, устроить новые города и водворить всю ту цивилизацию с ее удобствами жизни, к которым они привыкли с детства.
– Ты ошибаешься. Все племена Вриль-я находятся в постоянном общении между собою и ежегодно определяют число эмигрантов из их числа, которые должны сообща основать новую общину; место нового поселения намечается ранее, и каждый год посылаются пионеры от каждой общины для его расчистки, уничтожения скал и постройки домов; так что, когда эмигранты являются на место, они уже находят готовые дома и подготовленную почву. Привыкая с детства к трудовой жизни, мы не боимся путешествий и опасностей. Я сам хочу эмигрировать, когда вырасту.
– Всегда ли эмигранты выбирают ненаселенные места?
– Да, большею частью; потому что мы никогда ничего не истребляем, разве вынужденные к тому необходимостью самосохранения. Конечно, мы не можем поселиться на землях, уже ранее того занятых Вриль-я; если бы мы заняли обработанные земли, населенные другими племенами Ана, то нам пришлось бы уничтожить их. Но иногда случается, что даже при поселении на свободных землях какое-нибудь соседнее племя Ана, если у него господствует система Кум-Пош или особенно Глек-Наз[7], недовольное нашим соседством, начинает беспричинную войну, тогда, конечно, мы истребим его. Разве можно прийти к какому-нибудь соглашению с подобным народом. Еще Кум-Пош, – продолжал с оживлением ребенок, – как ни плох он, все-таки не лишает их мозга и сердца; но Глек-Наз отнимает у них все человеческое, и у них остаются только пасть, когти и желудок.
– Ты выражаешься сильно. Знай же, что я сам с гордостью называю себя гражданином Кум-Поша.
– После этого я не удивляюсь, – отвечал Таэ, – что ты покинул свою родину. Какое было общественное устройство в твоей стране до перехода в Кум-Пош?
– Поселение эмигрантов, подобное вашим, но с тою разницею, что они были в зависимости от той страны, из которой вышли. Они свергли это иго и учредили Кум-Пош.
– Сколько времени действует у вас эта система?
– Около ста лет.
– Срок жизни Ана – очень молодое общество. Не пройдет и ста лет, как у вас будет уже Глек-Наз.
– Таэ, мне не идет спорить с ребенком твоего возраста. Конечно, я принимаю в соображение, что ты не воспитан среди Кум-Поша.
– И в свою очередь, – отвечал Таэ, с прирожденною мягкою и величавою манерою, отличавшею его расу, – не только принимаю к сведению, что ты не вырос между Вриль-я, но приношу искренние извинения, если я чем-нибудь оскорбил чувства такого любезного Тиша.
Я забыл упомянуть ранее, что в семье моего хозяина я обыкновенно носил прозвище Тиш; это было ласкательное имя, обозначавшее в переносном смысле маленького варвара, а в буквальном – лягушонка. Дети Вриль-я обыкновенно называют так ручных маленьких зверьков вроде лягушек, живущих в их садах.
Этим временем мы приблизились к берегу озера, и Таэ обратил мое внимание на следы опустошения, произведенного в ближайших полях.
– Враг наш, без сомнения, скрывается на дне озера, – сказал Таэ. – Заметь, сколько рыбы собралось у берегов; даже большие рыбы перемешались с маленькими в общем страхе. Это пресмыкающееся, наверное, принадлежит к классу Крек, самому кровожадному из всех, и, как говорят, одному из немногих уцелевших видов тех первобытных чудовищ, которые населяли мир до появления Ана. Крек отличается ненасытной прожорливостью: он безразлично пожирает как растения, так и животных. Его любимое блюдо Ан, когда он может захватить его врасплох; вот почему мы беспощадно истребляем его в наших пределах. Я слышал, что, когда наши предки впервые поселились в этой, еще тогда невозделанной стране, эти чудовища, и также другие подобные им, водились здесь во множестве; и так как употребление вриля было еще неизвестно, то многие из нашей расы были пожраны ими. После того как мы познакомились с употреблением вриля, все эти враждебные нам животные были истреблены. Но по временам какая-нибудь из этих гигантских ящериц заползает сюда из своих логовищ за пределами страны, и я помню случай, когда жертвою ее сделалась молодая Гай, купавшаяся в этом самом озере. Если бы она была на берегу, вооруженная своим жезлом, Крек не осмелился бы показаться ей на глаза; подобно нашим другим диким животным, это пресмыкающееся обладает инстинктом, внушающим ему страх к тем, кто держит в руках жезл вриля. Пока я стою здесь, чудовище ни за что не выйдет из своего логовища; но мы должны приманить его.
– Это будет довольно трудно.
– Нисколько. Садись вот на этот камень (он находился около трехсот фут от берега озера), а я отойду подальше. Животное скоро увидит тебя или почует твое присутствие и, видя, что ты безоружен, двинется к тебе, чтобы тебя пожрать. Как только он вылезет из воды, Крек будет моею жертвою.
– Ты хочешь сделать меня приманкою для этого чудовища, которое в одно мгновение проглотит меня в своей пасти! Прошу извинить.
Ребенок засмеялся.
– Ничего не бойся, – сказал он, – только сиди смирно.
Вместо ответа я отскочил от него и хотел уже бежать со всех ног, когда Таэ слегка прикоснулся к моему плечу и устремил на меня неподвижный взгляд. Я сразу почувствовал себя как бы прикованным к месту; всякая воля покинула меня, и я покорно последовал за ним и сел на камень. Многие из читателей, вероятно, знакомы с явлениями, приписываемыми животному магнетизму[8]; ни один из адептов этого сомнительного искусства никогда не мог произвести на меня ни малейшего впечатления, но я оказался бездушным автоматом в руках этого ребенка. Между тем он распустил свои крылья, поднялся на воздух и скрылся в кустах на вершине холма, в некотором расстоянии от меня.
Я был один; в неописанном ужасе я повернул голову по направлению к озеру и неподвижно, как очарованный, уставился глазами на его поверхность. Прошло минут десять или пятнадцать, показавшихся мне веками, когда в центре его гладкой поверхности, освещенной отблеском фонарей, стало заметно легкое движение. В то же время рыбы, собравшиеся у берега, почуяв приближение врага, стали метаться во все стороны; послышались всплески, и я заметил, что некоторые даже выбросились на песок. Длинная, волнующаяся борозда показалась на воде и стала приближаться к берегу, все ближе и ближе, пока наконец не вылезла громадная голова чудовища: страшные клыки, как щетина, торчали в его пасти, и оно уставило свои голодные, безжизненные глаза на то место, где я сидел как пригвожденный. Вот уже его передние ноги показались на берегу, потом – грудь, покрытая по сторонам чешуей, точно бронею, с тускло желтою кожею посредине; наконец вся эта масса, около ста футов длиною, была уже на земле. Еще один шаг этих гигантских ног, и оно было бы около меня. Казалось, одно мгновение отделяло меня от этой ужасной смерти, когда в воздухе блеснула молния, поразила чудовище и в течение неуловимого момента охватила его огнем. Свет исчез, и предо мною лежала какая-то обугленная, бесформенная масса, еще дымившаяся, но уже быстро рассыпавшаяся в прах. Я сидел как пригвожденный, охваченный смертельным холодом; ужас мой теперь перешел в оцепенение.
Я почувствовал прикосновение ребенка к своему плечу: очарование кончилось, я поднялся с места.
– Теперь ты видишь, как легко Вриль-я уничтожают своих врагов, – сказал Таэ. Потом он подошел к дымившимся останкам чудовища и, взглянув на эту массу, продолжал спокойным голосом:
– Мне случалось уничтожать гадов еще крупнее этого, но никогда это не доставляло мне такого удовольствия. Да, это был Крек; сколько страданий он причинил, пока существовал!
Затем он поднял с земли выбросившихся из воды рыбок и возвратил их родному элементу.
XIX
После рассказанного приключения, в котором мы участвовали вместе с Таэ, этот ребенок стал часто навещать меня в доме Аф-Лина; он, видимо, привязался ко мне, и я платил ему тем же. Ему еще не было двенадцати лет, а серьезные научные занятия, которыми у них завершается период детства, начинаются только после этого возраста; так что по умственному развитию я ближе подходил к нему, чем к взрослым представителям его расы и особенно к Джай-и, из которых выдавалась высокоученая Зи. Дети Вриль-я, облеченные такими многотрудными и ответственными обязанностями, не отличаются особенною веселостью; но Таэ, при всей его даровитости, обладал тем добродушным юмором, который мы часто встречаем между гениальными стариками. Он находил такое же удовольствие в моем обществе, какое наш мальчик, одного с ним возраста, испытывает в товариществе любимой собаки или обезьяны. Ему доставляло такое же удовольствие обучать меня разным обыденным приемам в жизни своего народа, какое испытывал мой племянник, заставляя своего пуделя ходить на задних лапках или скакать через кольцо. Я охотно соглашался на все такие опыты; но никогда не мог сравняться по успехам с пуделем. Вначале, меня очень заинтересовало применение крыльев, которыми пользуются у них с такою же легкостью самые маленькие дети, как мы руками или ногами; но все мои попытки в этом направлении привели только к серьезным ушибам, и я поневоле должен был оставить их.
Эти крылья, как я уже говорил, очень большого размера и достигают до колен; сложенные на спине они образуют род плаща или эпанчи, очень красивой формы. Они делаются из перьев гигантской птицы, которая водится в окрестных горах; цвет их большею частью белый, но иногда с красными полосами. Крылья эти укрепляются к плечам, с помощью весьма легких, но сильных пружин; и когда они распускаются, то руки сами собой входят в петли, приспособленные с их нижней стороны и представляющие как бы части срединной перепонки. Верхняя часть их туники снабжена подкладкою из мелких трубок, которые посредством особого механического приспособления надуваются при подъеме рук и служат как бы пузырями, чтобы поддерживать их на воздухе. Как самые крылья, так и этот поддерживающий прибор сильно заряжены врилем, и при подъеме на воздух тело как бы теряет свою тяжесть. Я не встречал затруднения в подъеме; раз были подняты крылья, это уже достигалось само собою; но тут начиналась опасная часть моих попыток. Мне никак не удавалось регулировать дальнейшее действие крыльев, хотя между своими я считался ловким в разных атлетических упражнениях и искусным пловцом. Все мои попытки ограничивались безуспешными, неуклюжими усилиями. Я был во власти крыльев, а не они – в моей; и когда с помощью отчаянных усилий мне наконец удавалось остановить их движение и приблизить их к моему телу, то исчезала поддерживающая меня сила, и я низвергался на землю, точно воздушный шар, из которого был выпущен газ; и только благодаря спазматическим усилиям, вызванным ужасом, я отделался при этом изрядным, ошеломившим меня ушибом и не разбился в куски. Несмотря на эти неудачи, я готов был продолжать мои попытки; но в этом меня удержала милосердная Зи, сопровождавшая меня во время этих жалких опытов летания; и только благодаря своевременной поддержке ее крыльев я не размозжил себе голову о вершину пирамиды во время последней из таких попыток.
– Я вижу, – сказала она при этом, – что все твои попытки безнадежны; причина этому не в каком либо недостатке крыльев или в несовершенстве твоего сложения, но в органически присущем тебе и непоправимом недостатке сосредоточения воли. Ты должен знать, что таинственная связь, существующая между таким сосредоточением воли и силою вриля, не сразу сделалась достоянием нашего племени; потребовалось много поколений, передававших своим детям зачатки этой способности, которая постепенно изощрялась и наконец сделалась у нас как бы прирожденным инстинктом; так что маленькое дитя нашей расы также бессознательно стремится летать, как и ходить. Неудивительно, что оно при этом с такою же уверенностью пользуется своими искусственными крыльями, как птица – данными ей природой. Я не подумала об этом, когда допустила тебя до таких опасных опытов; но мне хотелось, чтобы ты был моим товарищем в полетах. Конечно, они должны быть оставлены теперь. Твоя жизнь делается слишком дорога для меня.
При этом голос и выражение лица Гай особенно смягчились, и я почему-то почувствовал еще больший страх, чем во время моих неудачных опытов летания.
Говоря о крыльях, я должен упомянуть об одном существующем между Джай-и обычае, под которым скрывается довольно трогательная мысль. Во время своего девства Гай постоянно носит крылья; она принимает участие вместе с Ана в тех грациозных воздушных играх, о которых я говорил, и пускается с необычайною смелостью в дальние воздушные путешествия, в самые дикие страны этого подземного царства; и в этом отношении она превосходит более грубый пол. Но со дня брака она оставляет свои крылья и сама вешает их над супружеским ложем, где они и остаются без употребления до тех пор, пока смерть или развод не разрушают брачного союза.
Когда в глазах и голосе Зи обнаружилась та нежность, которой я так испугался в каком-то предчувствии грозящей мне опасности, Таэ, сопутствовавший мне во время полетов и в своей игривости забавлявшийся моими неудачами, засмеялся, услышав ее последние слова, и сказал с детским простодушием: «Если Тиш и не выучится летать, Зи, ты все-таки можешь быть его товарищем, повесив на стену свои крылья».
XX
Я уже несколько времени заметил, что ученая и величественная дочь моего хозяина выказывала ко мне то нежное участие, которое, по бесконечному милосердию Провидения, свойственно всем женщинам, как на земле, так и под землею. До последнего времени я смешивал его с тем чувством любви к домашним животным, которым всегда отличается женщина наравне с ребенком. Теперь же, к моему большому огорчению, я убедился, что то чувство, которым удостаивала меня, ничего не имело общего с питаемым ко мне Таэ. Но это убеждение нисколько не льстило моему тщеславию, как обыкновенно бывает у мужчин, обративших на себя благосклонное внимание прекрасного пола; напротив, оно пробуждало во мне чувство страха. Если из всех женщин этого общества Зи выдавалась своею ученостью и силою, то, по всем отзывам, она, кроме того, отличалась своею кротостью и пользовалась всеобщею любовью. Все ее существо, казалось, было проникнуто одним желанием – оказать помощь, защиту, утешение… Хотя те многосложные горести, начало которых скрыто в бедности и пороке, неизвестны в социальном строе Вриль-я, но еще ни одному ученому между ними не удалось найти во вриле такую силу, которая бы окончательно изгнала из их жизни все те печали, которым бывает подвержен человек; и во всех таких случаях Зи была первою утешительницею. Если какая-нибудь из Джай-и являлась жертвою отверженной любви, Зи употребляла все силы своего ума и сердца, чтобы смягчить ее горесть и доставить ей утешение.
В тех редких случаях, когда кто-нибудь из детей или юношества подвергался опасной болезни или (что еще бывало реже) кто-нибудь из них был поранен во время их довольно опасной службы, она забывала свои научные занятия и развлечения и превращалась в самого внимательного врача и неутомимую сиделку. Она часто совершала полеты к самым отдаленным пределам их владений, где дети занимали сторожевые пункты в виду каких-нибудь неожиданных подземных переворотов или вторжения кровожадных животных, чтобы предупредить их вовремя о грозившей опасности и оказать нужную помощь. Даже в ее научных занятиях преобладало это стремление к благодеянию. Если ей случалось узнать о каком-нибудь новом открытии, могущем быть полезным человеку, специально занимавшемуся известным искусством или ремеслом, она спешила передать ему все новые сведения. Если какой-нибудь престарелый член коллегии ученых изнемогал от чрезмерного труда в разрешении какой-нибудь сложной научной задачи, она приходила к нему на помощь, брала на себя самую кропотливую часть работы, ободряла, помогала ему своими советами, светлыми мыслями, одним словом, делалась как бы его добрым гением и вдохновительницею. То же самое чувство неиссякаемой доброты она проявляла и по отношению к низшим животным.
Я часто видел, как она приносила домой какое-нибудь раненое животное и ухаживала за ним с такою же нежностью, как мать за больным ребенком. Случалось также, что, сидя на балконе или в висячем саду, в который выходило окно моей комнаты, я видел ее парящею в воздухе, и вскоре после того целые толпы детей устремлялись к ней с радостными криками, летая и резвясь вокруг нее, как около своего центра, в самых причудливых и грациозных группах. Когда мне случалось гулять с нею по окрестностям города, местные олени, издали почуяв ее приближение, подбегали к ней в ожидании ласки и следовали за ней по пятам, пока она не отгоняла их понятным им знаком руки. Между незамужними Джай-и в обычае носить на голове небольшой венчик или диадему, украшенную камнями, похожими на опал, которые расположены в виде звезды. Обыкновенно они не издают блеска; но если к ним прикоснется жезл вриля, они загораются ясным, ровным светом. Они служат им украшением во время их празднеств и заменяют лампу, если во время их частых полетов им случается занестись в такое место, куда не досягает свет их фонарей.
Мне случалось видеть Зи, когда ее величественное, задумчивое лицо освещалось этою лучезарною короной, тогда мне казалось, что предо мною неземное существо, и я готов был преклониться в обожании этого чудного видения. Но ни разу еще в моем сердце не пробуждалось чувство земной любви к этому возвышенному идеалу женщины. Может быть, тут сказывалось и влияние гордости, свойственное мужчине моей расы, которое не допускает в нем проявления чувства любви к женщине, настолько превосходящей его во всех отношениях. Но какие чары могли заставить это удивительное создание, эту дочь высокой расы, достигшей такого недосягаемого величия и смотревшей с таким презрением на все остальные человеческие племена, что могло побудить ее почтить меня своею склонностью? Хотя я считался довольно красивым между моими соотечественниками, но и красивейший из них показался бы ничтожным и пошлым рядом с мужчинами племени Вриль-я.
Новизна, самые особенности расы, выделявшие меня из среды других, как читатель увидит далее, могли подействовать на юную фантазию другой молодой Гай, едва вышедшей из своего детства и во всех отношениях стоявшей ниже Зи. Но всякий, следивший за моим слабым описанием необыкновенных качеств дочери Аф-Лина, легко поймет, что главная причина ее склонности ко мне заключалась в прирожденном ей стремлении к помощи, защите, к поддержке и, наконец, к возвышению до себя существа слабейшего. Оглядываясь назад, я могу объяснить только подобного рода побуждением эту единственную слабость, которую проявила одна из дочерей Вриль-я в своей привязанности к гостю ее отца. Но какова бы ни была причина этой привязанности, уже одно сознание, что я мог внушить ее такому недосягаемому для меня во всех отношениях существу, наполняло меня нравственным ужасом; и к этому ужасу, я должен сознаться, к своему стыду, примешивалось и недостойное чувство страха перед теми опасностями, которым она меня подвергала.
Разве на одно мгновение можно было допустить мысль, чтобы ее родители и родственники могли посмотреть без негодования и омерзения на возможность союза между таким возвышенным существом и презренным Тишем? Конечно, но в их власти было наказать ее или удержать. Насилие одинаково немыслимо, как в их семейной, так и общественной жизни; но они могли прекратить ее увлечение одним взмахом направленного на меня жезла вриля.
Обуреваемый этими печальными мыслями, я все-таки сознавал, что совесть и честь моя не могли с этой стороны подвергнуться какому-либо нареканию. Моя прямая обязанность, если бы Зи продолжала обнаруживать свою склонность, была – сообщить обо всем моему хозяину, конечно, соблюдая при этом всю деликатность воспитанного человека. При этом я буду, по крайней мере, избавлен от всяких подозрений, что я разделяю чувства Зи; и мудрый ум моего хозяина, вероятно, укажет ему, как мне выпутаться из такого опасного положения. Приняв такое решение, я действовал под влиянием обыкновенных побуждений образованного и нравственного человека нашего общества, который, как ни заблуждается он, всегда, однако, поступает по совести, если только его склонности, личные выгоды и безопасность указывают ему именно такой образ действия.
XXI
Как уже, вероятно, заметил читатель, Аф-Лин не одобрял моих непосредственных сношений с его соотечественниками. Хотя он и полагался на мое обещание не сообщать никаких сведений о том мире, из которого я появился, а еще более на обещание других не задавать мне подобных вопросов (как было с Таэ), но он все же не был вполне уверен, что при свободном сношении с посторонними лицами, любопытство которых будет возбуждено моею наружностью, я не буду достаточно осторожен в своих ответах. Поэтому я никогда не выходил один; меня всегда сопровождали кто-нибудь из семейства хозяина или Таэ.
Жена Аф-Лина, Бра, редко выходила за пределы сада, окружающего его дом; она очень любила старинную литературу; ей нравился тот романтический элемент и большая доля фантазии, которым были проникнуты эти сочинения и которые отсутствовали в новейших книгах; ее привлекали говорившие ее воображению картины совершенно чуждой ей жизни, более похожей на нашу и, пожалуй, производившие на нее такое же впечатление, как арабские сказки на нас. Но любовь к чтению не отвлекала Бра от ее прямых обязанностей как хозяйки самого большого дома в городе. Каждый день она обходила весь дом и следила за тем, чтобы автоматы и другие домашние механические устройства были в полном порядке; немало забот она прилагала и к детям, занятым в доме Аф-Лина; она также просматривала все счета по его фермам и с особенным увлечением помогала Аф-Лину в его занятиях как заведующему освещением страны. Все эти занятия не позволяли ей почти выходить из дому. Два их сына оканчивали свое образование в коллегии ученых, старший, питавший склонность к механике, особенно же к устройству часовых механизмов и автоматов, решил посвятить себя этому делу и теперь был занят устройством лавки или склада, где бы он мог выставить и продавать свои изобретения. Младший предпочитал всему земледелие, и все свободное время от занятий в коллегии, где он изучал теорию сельского хозяйства, посвящал практическим работам на ферме своего отца. Из этого видно, насколько равенство установилось в этой стране. Аф-Лин считался самым богатым членом общины, и в то же время его старший сын, вместо какого другого, более видного занятия, предпочитал быть простым часовщиком, не возбуждая таким выбором ничье удивление.
Этот молодой человек очень заинтересовался моими часами, устройство которых было совершенно ново для него; и он был в восторге, когда я подарил их ему. Через несколько времени он ответил мне более ценным подарком в виде часов своей конструкции, которые одновременно показывали наше время и принятое у Вриль-я. Эти часы до сих пор у меня, и они вызывали удивление между лучшими часовщиками Лондона и Парижа. Они золотые, с алмазными стрелками и цифрами, и по прошествии каждого часа играют мелодию, весьма распространенную между Вриль-я, они заводятся только раз в десять месяцев и отличаются верностью. Так как оба молодых человека были заняты, то обычными спутниками в моих прогулках были мой хозяин или его дочь. Во исполнение раз принятого мною благородного решения, я теперь всячески старался уклониться от приглашений Зи на такие прогулки и, воспользовавшись удобным случаем, когда эта ученая Гай читала лекцию в коллегии ученых, обратился к моему хозяину с просьбою показать мне его ферму. Она находилась в некотором расстоянии от города, и так как Аф-Лин не любил ходить пешком, а я благоразумно отказался от всяких дальнейших попыток летания, то мы отправились к месту нашего назначения в одном из воздушных экипажей, принадлежавших моему хозяину. Он был сделан из какого-то чрезвычайно легкого материала и наружным видом походил на нашу лодку с румпелем и рулем, но снабженную большими крыльями, приводившимися в движение особым механизмом, действовавшим врилем. Восьмилетний мальчик сидел на руле; раскинувшись на мягких подушках внутри нашего воздушного экипажа, я находил этот способ передвижения весьма легким и приятным.
– Аф-Лин, – сказал я, – могу ли я просить твоего разрешения посетить некоторые из других общин вашего знаменитого племени? Мне хотелось бы также познакомиться и с другими народностями, которые не признают ваших учреждений и которых вы считаете дикими. Для меня представляет особый интерес уяснить себе разницу, существующую между ними и теми племенами на поверхности земли, которые мы признаем цивилизованными.
– Ты не можешь ехать один в эти места, – сказал Аф-Лин. – Даже между Вриль-я ты подвергаешься опасности. Особенности сложения и цвета кожи и щетинистая растительность на твоих щеках и подбородке, резко отличающие тебя от всех известных видов Ана не только между нами, но и среди варваров, сразу привлекут внимание коллегии ученых во всякой из посещенных тобою общин Вриль-я и дальнейшее решение вопроса, т. е. встретишь ли ты радушный прием, как у нас, или тебя подвергнут диссекции, будет уже зависеть от личного взгляда какого-нибудь ученого. Ты должен знать, что, когда Тур в первый раз привел тебя в свой дом, он собрал во время твоего сна совет ученых; и они разделились во мнении, принадлежишь ли ты к вредным или безвредным животным. Для разъяснения вопроса, во время твоего сна были исследованы твои зубы, и часть их обличала плотоядное животное. Все подобные животные твоего размера признаются у нас вредными и всегда истребляются. Наши зубы, как ты мог заметить, не плотоядной формы. Зи вместе с другими учеными утверждает, что в отдаленные времена, когда Ан еще питался мясом животных, его зубы были приспособлены для такой пищи. Но и допуская это, несомненно, что они совершенно изменились путем долгой наследственной передачи; даже самые необразованные народы, усвоившие себе дикое учреждение Глек-Наз, и те не питаются мясом, подобно кровожадным животным.
Во время диспута, возникшего между учеными, было решено подвергнуть тебя анатомическому исследованию; но Таэ вымолил тебе пощаду, и Тур, будучи, уже по своему официальному положению, противником всяких новых опытов, особенно в связи с уничтожением жизни (допускаемым у нас только в крайности), послал за мною. На моей обязанности, как самого богатого человека в общине, лежит прием путешественников из дальних стран; и мне предстояло решить вопрос, можно ли с безопасностью принять в свой дом подобного чужестранца. Если бы я отказался от этого, тебя передали бы в коллегию ученых, и о дальнейшей своей судьбе ты можешь сам догадаться. Кроме всего указанного мною, ты подвергаешься еще другой опасности во время путешествий; ты можешь встретиться с каким-нибудь четырехлетним ребенком, которому только что дали в руки жезл вриля и который, испугавшись твоего наружного вида, может моментально обратить тебя в пепел. Если бы его не удержал отец, Таэ, при первом свидании, также поступил бы с тобою. Поэтому я и говорю, что для тебя немыслимо путешествовать одному; но вместе с Зи ты будешь в полной безопасности; и я уверен, что она согласится, если я ее попрошу, объехать с тобою некоторые из соседних общин Вриль-я. О поездках к диким народам, конечно, и думать нечего.
Так как главная моя цель была именно бежать общества Зи, то я воскликнул с поспешностью:
– Нет, не нужно просить ее! Я отказываюсь от своего намерения ввиду предстоящих опасностей. Да я полагаю, кроме того, вряд ли будет удобно, что бы столь привлекательная молодая Гай, как твоя очаровательная дочь, пустилась в такое опасное путешествие под защитою слабого Тиша.
Аф-Лин, прежде чем отвечать мне, издал какой-то слабый звук, отдаленно напоминавший наш смех:
– Я должен просить извинение моего гостя, что его серьезное замечание вызвало мой смех. Но мне показалось донельзя забавною идея, что Зи, вся отдавшаяся покровительству других и которую дети прозвали своею «защитницей», может нуждаться в охране от опасностей, вызванных поклонением мужчин. Ты должен знать, что наши Джай-и до своего замужества совершают постоянные путешествия между разными племенами Вриль-я с целью найти Ана, который бы им понравился больше своих. Зи уже совершила три таких путешествия, но сердце ее до сих пор свободно.
Тут, по-видимому, представился удобный случай, которого я искал, и я сказал прерывающимся голосом:
– Простишь ли ты меня, мой добрый хозяин, если то, что я выскажу, оскорбит тебя?
– Говори только правду; и если она оскорбит меня, то извинения должны быть с моей стороны.
– Пособи мне уйти отсюда; как ни поражают меня все виденные здесь чудеса цивилизации, то блаженное существование, которого вы достигли… отпусти меня к моему народу!
– Вряд ли это будет возможно; и, во всяком случае, необходимо разрешение Тура, который вряд ли даст его. Ты не лишен понятливости; ты, может быть, скрыл от нас (хотя я и сомневаюсь в этом) те силы разрушения, которыми обладает твой народ; одним словом, ты можешь навести на нас опасность. Если Тур придет к такому заключению, его прямая обязанность или покончить с тобой, или запереть тебя на всю жизнь в железную клетку. Но что же заставляет тебя покинуть общество, которое, по твоим же словам, достигло высшего предела счастья?
– О Аф-Лин! Ответ мой будет прост. Я не хочу злоупотреблять твоим гостеприимством; если вследствие случайного каприза, и это зачастую бывает между нашими женщинами, и от него не всегда свободны и Джай-и, если твоя божественная дочь, почтила меня, Тиша, своим благосклонным вниманием… и… и…
– И желает вступить с тобой в брак? – добавил Аф-Лин, совершенно спокойно и без признака удивления.
– Ты сказал это.
– Да, это было бы несчастье, – продолжал мой хозяин, помолчав немного, – и ты поступил разумно, предупредив меня. Случается, как ты говоришь, что незамужняя Гай обнаруживает странные склонности; но не существует силы, которая могла бы заставить ее поступить против ее желания. Мы можем только убеждать ее, и опыт показал, что даже убеждения целой коллегии ученых ни к чему бы не привели, если вопрос касается предмета любви Гай. Мне жаль тебя, потому что брак будет противен А-Глауран, или общественному благу, и дети от такого союза будут способствовать к ухудшению расы; они даже могут появиться на свет с зубами плотоядных животных. Этого нельзя допустить; Зи, как Гай, удержать невозможно; но тебя, как Тиша, можно уничтожить. Я советую тебе всякими способами противостоять ее исканиям и прямо объявить, что ты не можешь отвечать на ее любовь. У нас постоянно бывают такие случаи. Ан часто избавляется от преследований влюбленной Гай тем, что женится на другой. Ты можешь поступить так же.
– Нет; потому что я не могу жениться на другой Гай, без вреда для общества и риска появления на свет плотоядного потомства.
– Это правда. Все, что я могу сказать – и я говорю это откровенно и с полным сочувствием к тебе, как моему гостю – остерегайся, или ты будешь превращен в пепел. Я предоставляю тебе самому выбрать лучший образ действия. Пожалуй, ты можешь сказать Зи, что она безобразна. Такого рода мнение, высказанное любимым существом, обыкновенно охлаждает самую пылкую Гай. Но вот и ферма.
XXII
Я должен сознаться, что мой разговор с Аф-Лином, и особенно то равнодушие, с которым он относился к грозившей мне опасности быть обращенным в пепел благодаря безумной любви его дочери, отравили все то удовольствие, которое иначе доставил бы мне обзор фермы моего хозяина с ее удивительными земледельческими машинами, заменившими здесь всякий ручной труд.
Внешний вид дома ничего не имел общего с массивным и несколько мрачным городским жилищем Аф-Лина, частью выдолбленным в скале, как и значительная часть всего города. Стены его состояли из посаженных на известном расстоянии деревьев, в промежутках между которыми были вставлены листы из полупрозрачного металлического вещества, заменяющего у них стекло. Деревья были покрыты цветами, что производило поразительный эффект. У дверей дома нас встретил автомат и проводил в комнату: нечто подобное, как сквозь сон иногда представлялось мне в моих грезах, когда мне случалось лежать летом в саду. Это был какой-то волшебный уголок – не то комната, не то сад; стены ее представляли одну массу вьющихся растений, покрытых цветами. В пустые пространства между ними, заменяющие у них окна, открывались самые разнообразные виды: обширные ландшафты с озерами и скалами; другие вели в особые наружные пристройки, вроде наших оранжерей, утопающие в цветах.
По стенам комнаты шли цветочные клумбы с расставленными между ними низкими диванами. Посредине ее бил фонтан той самой светящейся, отливающей розовым цветом жидкости, о которой я уже упоминал; она наполняла комнату каким-то розовым полусветом. Все пространство вокруг фонтана было покрыто толстым слоем самого мягкого мха нежного коричневого цвета (зеленый цвет не встречался мне среди растительности этой страны), на котором глаз отдыхал с таким же чувством успокоения, как на зелени наших лугов. На цветах, в наружных верандах или оранжереях сидела масса поющих птиц, которые наполняли воздух самыми мелодическими звуками. Потолка в комнате не было. Вся эта сцена была полна разнообразной прелести, услаждавшей каждое чувство… пение птиц, аромат цветов, чудные виды повсюду. Она наводила чувство какого-то сладострастного покоя. Вот где можно, подумал я, провести очаровательный медовый месяц, если б Джай-и не были бы так страшны своими женскими правами и мужскою силою! Но когда я представлял себе такую высокую и такую ученую величественную Гай, превосходившую всякий доступный нам идеал женщины – одним словом, Зи… даже если бы не опасность быть превращенным в пепел… нет… и тогда в своей мечте я не мог вообразить ее вместе с собою, в этом уголке, созданном для поэзии любви.
В это время в комнате появился автомат и поставил перед нами один из тех чудесных напитков, которые заменяют вино между Вриль-я.
– Поистине, – сказал я, – это очаровательное жилище, и меня удивляет, отчего ты не поселишься здесь вместо мрачного города.
– Я отвечаю перед обществом за непрерывное освещение страны, и потому я должен жить в городе; сюда я могу приезжать только по временам.
– Но я понял из твоих слов, что эта довольно беспокойная должность не соединена ни с какими почестями; зачем же ты принял ее?
– Каждый из нас беспрекословно повинуется Туру. Он сказал: «Просят, чтобы Аф-Лин взял на себя заведывание освещением», – и мне ничего более не оставалось, как исполнить его желание; но, прослужив долгое время в этой должности, я привык к ее обязанностям, и они меня не тяготят. Нас создает привычка; даже различие нашей расы от дикарей является как бы долго передаваемой, укоренившейся привычкой, которая, путем такой наследственной передачи, делается частью нашей натуры. Ты видишь, что между нами находятся Аны, готовые примириться даже с обязанностью правителя; но, конечно, никто не пошел бы на эту должность, если бы беспрекословное повиновение просьбам Тура не облегчало исполнение этих обязанностей.
– Даже в том случае, если его просьбы неразумны или несправедливы?
– Нам никогда не приходит в голову подобная мысль; у нас все идет так, как будто мы управляемся издревле укоренившимся обычаем, и давление власти не чувствуется.
– Когда правитель умирает или отказывается от своей должности, как вы находите ему преемника?
– Ан, исполнявший в течение многих лет обязанности правителя, лучше всего может найти подходящего человека на эту должность, и большею частью он сам указывает своего преемника.
– Может быть, своего сына?
– Редко; потому что это не такая должность, которая привлекала бы много желающих; и, понятно, отец не пожелает насиловать склонности своего сына. Но если Тур отказывается выбрать себе преемника, опасаясь возбудить неудовольствие того человека, на котором бы остановился его выбор, тогда трое из членов коллегии ученых бросают жребий, на кого из них падет обязанность сделать такой выбор. Мы вообще держимся того мнения, что ум одного Ана в таких случаях лучше трех, как бы они ни были мудры в отдельности; потому что между тремя наверное возникнут споры, а раз появился спор, страсти неизбежно отуманивают рассудок.
– Не падай духом, мой дорогой маленький гость; Зи не может заставить тебя жениться на себе. Она может только увлечь тебя. Поэтому будь осторожен. А теперь пойдем смотреть мое хозяйство.
Мы вошли в огороженное навесами пространство; хотя Ана и не употребляют в пищу мяса животных, но держат некоторые виды ради молока и шерсти. Они не имеют ни малейшего сходства с нашими коровами или овцами; и, сколько мне известно, подобных видов никогда не существовало на земле. Вриль-я пользуются молоком трех родов животных: первое похоже на антилопу, но значительно больше ее – почти с верблюда ростом; другие два меньше, и хотя разнятся между собою, но не имеют ничего общего ни с одним из виденных мною на земле животных. У них округленные формы и крайне нежная шерсть, цветом напоминающая пятнистого оленя; при этом большие, черные, кроткие глаза. Молоко этих трех пород животных различается по вкусу и густоте; его обыкновенно разбавляют водою и прибавляют к нему ароматический сок плодов какого-то растения; само по себе оно весьма питательно и вкусно. Животное, шерсть которого идет на одежду и имеет множество других применений, более всего походит на итальянскую козу, но свободно от того тяжелого запаха, который отличает последнюю. Шерсть его тонкая и длинная; цвет ее бывает разный, за исключением белого, но преобладает серый, с металлическим отливом и сиреневый. Для платья ее обыкновенно окрашивают по вкусу каждого. Эти животные были замечательно ручные и кроткие; за ними с удивительною нежностью и заботливостью ухаживали маленькие девочки.
Потом мы прошли по громадным амбарам, наполненным зерном и фруктами. Следует тут заметить, что главная пища этого народа заключается в зерне хлебного растения, колос которого походит на нашу пшеницу, но значительно больше и постоянно улучшается во вкусе благодаря непрерывной культуре; и в особом виде плода, величиною с небольшой апельсин, первоначально после сбора весьма твердого и отличающегося горьким вкусом. Его выдерживают в течение многих месяцев в кладовых; после чего он делается сочным и нежным; сок его, темно-красного цвета, составляет основание всех их приправ. У них много сортов плодов, похожих на наши оливки, из которых получаются удивительные масла; здесь также встречается растение вроде сахарного тростника, но сок его менее сладок, хотя отличается чудным ароматом.
У них нет пчел и других производящих мед насекомых; но они пользуются сладким соком, вытекающим из ствола хвойного растения, похожего на араукарию. Огороды их изобилуют множеством сочных, вкусных овощей и корнеплодов, которые они доводят до высокой степени разнообразия и совершенства благодаря постоянной культуре. Я не помню ни одного раза, когда мне случалось участвовать в их еде, чтобы за столом не появлялось какой-нибудь новости из огородных овощей. Вообще, как уже было сказано, их кухня отличается такою изысканностью, разнообразием и питательностью, что при этом вовсе не ощущается недостатка мясной пищи; и их могучее телосложение достаточно показывает (по крайней мере, при их жизненной обстановке), что развитие мускульных фибр зависит не от одного питания мясом. У них нет винограда: освежительные напитки, приготовляемые ими из разных фруктов, не производят опьяняющего действия. Но их главный напиток все-таки вода, в выборе которой они чрезвычайно прихотливы, замечая малейший признак посторонней примеси.
– Мой младший сын очень интересуется вопросом об увеличении продуктивности наших полей, – сказал Аф-Лин в то время как мы проходили по разным амбарам и кладовым, – и потому он наследует все эти земли, которые составляют главную часть моего богатства. Моему старшему сыну такое наследие причинило бы только горе и беспокойство.
– Разве у вас много таких детей, для которых богатое наследство представляет одно огорчение?
– Без сомнения; большая часть Вриль-я считают богатство, выходящее из ряда обеспеченного благосостояния, тяжелым бременем для себя. Вообще, мы довольно ленивый народ после периода детства и стараемся избавиться от излишнего беспокойства, а богатство приносит с собою много забот. Благодаря ему мы делаемся намеченными кандидатами на общественные должности, от которых мы не можем отказаться. Богатство обязывает нас принимать постоянное участие в делах менее состоятельных из наших соотечественников, чтобы вовремя предупредить их нужды и не допустить их до бедности. Одна старинная наша пословица говорит: «Нужда бедного – стыд богатого…»
– Извини, что я прерву тебя на один момент; ты, следовательно, допускаешь, что и среди Вриль-я встречаются такие, которые знакомы с нуждой и требуют помощи?
– Если под словом нужда ты подразумеваешь нищету, господствующую в вашем обществе, то она невозможна у нас; разве только при условии, чтобы Ан каким-нибудь невероятным образом уничтожил все свои средства к существованию, не может или не хочет эмигрировать и отказывается от помощи своих родных и друзей.
– И в таком случае он занимает место ребенка или автомата, то есть делается рабочим или слугой?
– Нет; мы тогда считаем его несчастным, лишившимся рассудка, и помещаем на средства общины в особое публичное учреждение, где он бывает окружен всевозможными удобствами и роскошью, чтобы, насколько возможно, смягчить постигшее его горе. Но Ану крайне неприятно, когда его считают сумасшедшим; и подобные случаи бывают столь редки, что упомянутое общественное учреждение представляет теперь одни заброшенные развалины. Последнего из его обитателей, как припоминаю, я видел в своем детстве. Он не считал себя помешанным и писал стихи. Говоря о нуждах, я подразумеваю такие потребности, превышающие его средства, которые могут явиться у Ана, например желание завести дорогих певчих птиц или большой дом, загородный сад; очевидный способ для удовлетворения его желаний в таких случаях – это покупка у него тех его продуктов, которые он желает продать. Поэтому подобные мне, богатые Ана обязаны покупать множество ненужных им вещей и жить на широкую ногу, хотя бы они предпочитали скромный образ жизни.
Например, мой большой дом в городе составляет источник постоянных забот и беспокойств для моей жены и даже для меня; но я обязан жить в таком обширном помещении, потому что, в качестве самого богатого члена общины, я обязан принимать всех приезжающих к нам из других обществ; два раза в год происходят большие съезды таких лиц в моем доме, куда стекаются и многие родственники их из разных племен Вриль-я; и я устраиваю при этом несколько больших празднеств. Такое обширное гостеприимство совсем не по моим вкусам, и поэтому я предпочел бы быть беднее. Но мы все должны нести свое бремя в течение этого краткого промежутка времени, который мы называем жизнью. Да и что значат сто лет, более или менее, сравнительно с теми веками, которые нас ожидают впереди? К счастью, один из моих сыновей любит богатство. Это редкое между нами исключение, и я даже сам не знаю, как объяснить его.
После этого я сделал попытку опять навести разговор на предмет, столь близкий моему сердцу: как мне избавиться от преследований Зи. Но хозяин мой вежливо уклонился от этой темы и пригласил меня следовать за ним в воздушную лодку. На обратном пути нас встретила Зи; не видя меня дома по возвращении из коллегии ученых, она полетела в поиски за нами.
Когда она увидала меня, ее величавое лицо осветилось улыбкою и, держась на своих распростертых крыльях, рядом с нашею лодкою, она сказала с упреком Аф-Лину:
– Отец, как ты мог рисковать жизнью своего гостя в таком непривычном для него положении? Одного неосторожного движения было бы для него достаточно, чтобы упасть; и увы! – у него нет наших крыльев. Упасть отсюда для него – верная смерть.
– Милый мой! – продолжала она, обращаясь с нежностью ко мне. – Неужели ты не подумал обо мне, рискуя столь дорогой для меня жизнью? Обещай мне никогда не пускаться в такие поездки без меня. Как ты напугал меня!
Я бросил тревожный взгляд на Аф-Лина в надежде, что он по крайней мере даст строгий выговор своей дочери за такие несдержанные выражения, которые у нас на земле считались бы положительно неприличными в устах девицы, иначе как в обращении к своему жениху.
Но Аф-Лину, видимо, и в голову не приходило ничего подобного. Так твердо установлены права женщины в этой стране, и особенно – право первого любовного объяснения. Он правду говорил, что обычай у них составляет все.
Аф-Лин только сказал спокойным тоном:
– Зи, никакая опасность не угрожала Тишу; и мне кажется, он сам сумеет поберечь себя.
– Я желаю, чтобы он предоставил эту заботу мне. О жизнь моя! Только при мысли о твоей опасности я почувствовала впервые, как я люблю тебя!
Вряд ли кому приходилось испытать такое неловкое положение! Эти слова были произнесены Зи громко, так что их слышал ее отец и ребенок, правивший рулем. Я покраснел от стыда за нее и не мог удержаться от сердитого ответа:
– Зи, ты смеешься надо мною, гостем твоего отца, что недостойно тебя, если же слова твои серьезны, то крайне неприлично для молодой Гай обращаться в таких выражениях даже к Ану ее племени, если ее родители не дали согласия на их брак. Еще хуже того, если они обращены к Тишу, который не смел бы подумать о твоей любви и который не может питать к тебе иных чувств, кроме почтения и трепета.
Аф-Лин одобрительно кивнул мне головой, но не произнес ни одного слова.
– Как ты жесток! – воскликнула Зи громким голосом. – Разве можно сдержать порыв истинной любви? Разве незамужняя Гай скрывает когда-нибудь чувство, которое только возвышает ее? Какая непонятная страна – твоя родина!
Тут Аф-Лин сказал с большою мягкостью:
– Между Тишами права вашего пола еще не признаны всеми, и, во всяком случае, моему гостю будет удобнее продолжать этот разговор без присутствия других лиц.
На это замечание Зи ничего не ответила и, бросив на меня нежный, укоризненный взгляд, полетела по направлению к дому.
– Я надеялся, – сказал я с горечью, – что мой хозяин пособит мне выйти из той опасности, которой меня подвергает его собственная дочь.
– Я сделал все, что мог. Всякое противоречие Гай в ее любви только усиливает ее настойчивость. В этих делах они не допускают никакого вмешательства.
XXIII
По выходе из воздушной лодки Аф-Лина встретил ребенок, который передал ему приглашение присутствовать при погребении родственника, покинувшего этот подземный мир.
Я еще ни разу не видел погребения или кладбища у этого народа и, кроме того, был рад случаю отдалить свидание с Зи, поэтому я просил позволения Аф-Лина сопровождать его на похороны его родственника, если только присутствие чужестранца при подобной священной церемонии не было противно их обычаям.
– Переселение Ана в лучший мир, – отвечал мой хозяин, – особенно если он прожил так долго в этом, как мой родственник, представляется скорее тихим радостным торжеством, чем священною церемонией; а потому ты можешь сопутствовать мне, если желаешь.
Следуя за ребенком, мы скоро вошли в один из домов на главной улице; нас провели в большую комнату нижнего этажа, где на кровати, окруженное родными, лежало тело умершего. Это был старик, проживший, как мне говорили, более 130 лет. Судя по спокойной улыбке на его лице, он умер без всяких страданий. Старший сын, бывший теперь главою семейства и имевший бодрый вид человека среднего возраста, хотя ему было за семьдесят лет, подошел к Аф-Лину и сказал с радостным выражением в лице:
– За день до своей смерти отец мой видел во сне свою покойную Гай, его сердце было полно стремления скорее соединиться с нею и возродиться к новой жизни, озаренной улыбкою Всеблагого.
Пока они разговаривали, я обратил внимание на какой-то темный, по-видимому, металлический предмет в дальнем конце комнаты. Он был около двадцати футов в длину, узкий и плотно закрытый со всех сторон, кроме двух круглых отверстий в крыше, через которые просвечивало красное пламя. Из внутренности его распространялся запах ароматического курения; и пока я ломал голову о назначении этого таинственного прибора, в городе раздался мелодический бой механизмов, обозначавших время дня; когда они затихли, в комнате и за пределами ее полились мягкие звуки какого-то торжественного радостного хорала, с которым слились и голоса присутствующих. Слова их гимна отличались своею простотой. Они не выражали горести или прощания, но скорее приветствовали тот новый мир, в который перешел умерший. На их языке самый погребальный гимн называется «песнь рождения». После того тело, обвитое длинным покровом, было бережно поднято шестью из ближайших родственников, и они понесли его к описанному мною темному предмету. Я подошел ближе, чтобы следить за происходившим. Находившаяся в конце его откидная дверь открылась, и тело было осторожно положено внутрь; дверь опять закрылась; кто-то прикоснулся к пружине, находившейся сбоку; послышался какой-то тихий шипящий звук, и через мгновение в открывшуюся крышку с другого конца, высыпалась не более горсти пепла, упавшего в заранее подставленную патеру[9]. Старший сын поднял ее и произнес обычные в таких случаях слова:
– Преклонитесь пред величием Творца! Он дал форму, жизнь и душу этой кучке пепла. Он возродит к новой жизни покинувшего нас, с которым мы скоро увидимся.
Каждый из присутствующих склонил голову и приложил руку к сердцу. После того маленькая девочка открыла дверь в стене, и я увидел нишу с полками, на которых уже стояло множество таких патер, но снабженных крышками. С такою же крышкою в руках теперь подошла Гай и плотно накрыла ею маленькую вазу. На крышке было вырезано имя умершего и следующие слова: «Дан нам» (следовало время рождения) и «Отозван от нас» (и время смерти).
Дверь в стене закрылась, и все было кончено.
XXIV
– И это, – сказал я, пораженный виденной мною сценой, – ваша обычная форма погребения?
– Наша неизменная форма, – отвечал Аф-Лин…
На меня действует успокоительно самая мысль, что воспоминание о близком мне существе сохраняется в пределах моего дома. Мы как бы чувствуем, что жизнь его продолжается, хотя и в невидимой форме. Но наше чувство в этом случае, как и во всем прочем, создается привычкой. Ни один разумный Ан, как и ни одно разумное общество, не решится на перемену укоренившегося обычая, не обсудив ранее все его последствия и не убедившись в необходимости такой перемены. Только при подобных условиях такой перемене не грозит опасность превратиться в легкомысленную переменчивость, и раз сделанная, она уже стоит потом твердо.
Когда мы возвратились, Аф-Лин позвал некоторых из находящихся у него в доме детей и разослал их между своими родными и друзьями с приглашением на праздник, устраиваемый в его доме во время вольных часов дня по случаю отозвания Всеблагим его родственника. Это было самое многолюдное и оживленное собрание из виденных мною во время моего пребывания между Ана, и оно затянулось до поздних часов времени отдыха.
Пир был устроен в громадной зале, служившей только для подобных торжеств. Обстановка его разнилась от наших банкетов и скорее походила на роскошные пиршества времен Римской империи. Гости сидели не за одним общим столом, но отдельными группами за небольшими столами, по восьми за каждым. Здесь считается, что при большем числе собеседников ослабевает разговор и пропадает оживление. Хотя Ана никогда громко не смеются, как я уже заметил, но шум веселых голосов за разными столами доказывал оживление гостей. Так как они не употребляют опьяняющих напитков и весьма умеренны (хотя и крайне изысканны) в пище, то самый пир не был продолжителен. Столы исчезли сами собою, и затем следовала музыка для любителей; многие, однако, покинули залу: некоторые из молодежи поднялись на своих крыльях (крыши здесь не было) и со свойственным им весельем предались своим грациозным воздушным танцам; другие разбрелись по разным комнатам, рассматривая собранные в них редкости, или занялись разными играми; любимою их была довольно сложная игра, похожая на шахматы, в которой принимали участие восемь человек. Я ходил между толпою; но мне не удавалось вступить в разговор, потому что все время меня не покидали тот или другой из сыновей моего хозяина, которым было поручено наблюдать, чтобы меня не беспокоили излишними вопросами. Но гости вообще мало обращали на меня внимания, они уже пригляделись ко мне на улицах, и наружность моя перестала привлекать всеобщее любопытство.
К моему большому облегчению, Зи избегала меня и, видимо, старалась возбудить мою ревность заметною любезностью с одним красивым молодым Аном, который (хотя и отвечал ей с тою скромностью, которая отличает молодых девиц наших образованных стран, кроме Англии и Америки) был, видимо, очарован этой величавой Гай и готов был проронить робкое «да», если бы она сделала признание. Утешая себя надеждою, что она поступит так, и еще более проникнутый отвращением к «обращению в пепел» (особенно после созерцания адского процесса, моментально превращавшего человеческое тело в горсть золы), я развлекал себя наблюдением нравов окружавшей меня молодежи. Все убеждало меня, что не одна Зи пользовалась драгоценнейшею из привилегий, принадлежавших здесь ее полу. Все, что только я видел и слышал, несомненно показывало, что здесь Гай ухаживает за предметом своей страсти; между тем как Ан, со всею кокетливою скромностью нашей молодой барышни, является более пассивною стороною. Оба из моих спутников неоднократно подвергались таким чарующим нападениям во время нашей прогулки, и оба вышли с достоинством из своего искуса.
Я обратился к старшему, который предпочитал занятия механикой управлению большим имением и отличался философским направлением ума, и сказал:
– Я просто не в силах понять, как при твоей молодости и при всей этой чарующей обстановке звуков, света и ароматов цветов ты можешь оставаться равнодушным к этой любящей молодой Гай, которая только что оставила нас со слезами на глазах, вызванными твоею холодностью.
– Любезный Тиш, – отвечал мне со вздохом молодой Ан, – нет большего несчастия в жизни, как жениться на какой-нибудь Гай, в то время как любишь другую.
– Так ты влюблен в другую?
– Увы! Да.
– И она не отвечает на твою любовь?
– Я не знаю. Иногда ее взгляд, тон голоса… дает мне надежду; но она ни разу не сказала, что любит меня.
– А разве ты сам не можешь шепнуть ей на ухо, что любишь ее?
– Что ты! Откуда ты явился к нам? Разве я могу так унизить достоинство моего пола? Разве я могу до такой степени позабыть, что я мужчина… забыть всякий стыд и первому признаться Гай в любви!
– Прошу извинить меня: я не подозревал, что скромность вашего пола доходит до такого предела. Но разве никогда не случалось Ану первому объясниться в любви?
– Я не могу отрицать этого; но если и бывали такие случаи, то Ан чувствовал себя опозоренным в глазах других, да и Джай-и относились к нему после того со скрытым презрением. Ни одна хорошо воспитанная Гай не стала бы разговаривать с ним; так как, по ее мнению, он нарушил права ее пола и в то же время уронил свое достоинство мужчины.
Все это еще тем досаднее, – продолжал молодой человек, – что она ни за кем не ухаживает и мне кажется, что я ей нравлюсь. Иногда мне приходит подозрение, что ее удерживает боязнь слишком подчиниться моим требованиям. Но если это так, то она не может искренно любить меня; потому что если Гай полюбит кого, она забывает о всех своих правах.
– Здесь ли эта Гай?
– Как же. Вот она разговаривает с моею матерью.
Я посмотрел в указанном направлении и увидел молодую Гай, одетую в ярко-пунцовый цвет, что у них обозначает предпочтение девической жизни. Если Гай облекается в серые или нейтральные цвета, то значит, она ищет себе супруга; в темно-пурпуровый – если выбор уже сделан. Пурпуровый и оранжевый цвета носят замужние и невесты; светло-голубой обозначает разведенную жену или вдову, которая не прочь вторично выйти замуж. Конечно, голубой цвет встречается очень редко. Среди народа, вообще отличавшегося своею красотою, трудно найти выдающиеся в этом отношении личности. Избранная моего друга по красоте принадлежала к среднему уровню; но что мне особенно понравилось в ее лице – это отсутствие выражения того сознания своих прав и своей силы, которым отличались лица других молодых Гай. Я заметил, что во время разговора с Бра она иногда бросала взгляды по направлению моего молодого приятеля.
– Утешься, – сказал ему я, – эта молодая Гай любит тебя.
– Но какая же мне от того выгода, если она ничего не говорит?
– Знает ли твоя мать об этой привязанности?
– Может быть. Я никогда не говорил ей об этом. Было бы недостойно мужчины сделать свою мать поверенною такой слабости. Впрочем, я говорил отцу; может быть, он передал ей.
– Не позволишь ли ты мне на минуту оставить тебя и подслушать разговор твоей матери и возлюбленной. Я уверен, что они говорят о тебе. Не бойся. Я обещаю, что не допущу никого до расспросов.
Молодой Ан положил руку на сердце, в то время как другою прикоснулся к моей голове и позволил мне уйти от него. Я незаметно подошел к его матери и молодой Гай и, остановившись позади их, стал прислушиваться к их разговору.
– В этом не может быть сомнения, – говорила Бра, – или мой сын будет вовлечен в брак одною из его многочисленных поклонниц, или он присоединится к эмигрантам, и мы навсегда лишимся его. Если ты в самом деле любишь его, милая Лу, отчего же ты не скажешь ему.
– Я люблю его, Бра; но я боюсь, что мне не удастся сохранить его любовь. Он так увлечен своими изобретениями и часовыми механизмами; а я не такая умная, как Зи, и не могу войти в его любимые занятия; он соскучится со мною и через три года разведется… я не могу выйти за другого… никогда.
– Нет надобности быть знакомым с устройством часов, чтобы составить счастье Ана, хотя бы и увлекающегося этим занятием; тогда он скорее бросит свои часы, чем разведется со своей Гай.
Видишь ли, милая Лу, – продолжала эта почтенная женщина, – мы господствуем над ними, потому что мы сильнейший пол, только не следует показывать этого. Если бы ты превосходила моего сына в искусстве устройства часов и автоматов, тебе как жене никогда не следовало бы показывать этого. Ан охотно признает превосходство своей жены во всем, кроме излюбленного им занятия. Но если бы она стала выказывать равнодушное презрение к его искусству, он, наверное, охладел бы к ней; может быть, даже развелся с нею. Когда любовь Гай искренна, она скоро научится любить и все то, что правится ее мужу.
Молодая Гай ничего не отвечала на это. Несколько времени она оставалась в задумчивости; потом на ее лице появилась улыбка, она встала и подошла к влюбленному в нее молодому Ану. Я незаметно следовал за нею, но остановился в некотором расстоянии в созерцании этой сцены. К моему удивлению (пока я не вспомнил о кокетливых приемах, отличающих в таких случаях Ана), влюбленный отвечал на ее любезности с напускным равнодушием. Он даже отошел от нее; но она следовала за ним, и вскоре после того оба развернули свои крылья и унеслись в освещенное пространство.
Как раз в это время меня встретил правитель страны, ходивший в толпе других гостей. Я еще ни разу не видел его после моего первого появления в его владениях; и при воспоминании о тех колебаниях, которые он (по словам Аф-Лина) обнаружил при этом, относительно анатомического исследования моего тела, я невольно почувствовал холодную дрожь при взгляде на его спокойное лицо.
– Мой сын Таэ много рассказывает мне о тебе, чужестранец, – вежливо приветствовал он меня, положив свою руку на мою голову. – Он очень полюбил тебя, и я надеюсь, что тебе понравились обычаи нашего народа.
Я пробормотал несколько неразборчивых слов, с выражением благодарности за доброту Тура и моего восхищения страною; но мелькнувшее в моем воображении лезвие анатомического ножа сковало мой язык.
– Друг моего брата должен быть дорог и мне, – произнес чей-то нежный голос, и, подняв глаза, я увидел молодую Гай, лет шестнадцати на вид, стоявшую около Тура и смотревшую весьма благосклонно на меня. Она еще не достигла полного роста и едва была выше меня; должно быть, благодаря этому обстоятельству она показалась мне самою привлекательною из всех здесь виденных мною представительниц ее пола. Вероятно, нечто подобное сказалось в моих глазах; потому что выражение ее лица стало еще благосклоннее.
– Таэ говорит мне, – продолжала она, – что ты еще не привык к употреблению крыльев. Я сожалею об этом, потому что желала бы летать с тобою.
– Увы, – отвечал я, – это счастье недоступно для меня. Зи говорит, что пользование крыльями у вас наследственный дар и что потребуется много поколений, прежде чем кто-либо из моей бедной расы может уподобиться птице в ее полете.
– Это не должно слишком огорчать тебя, – отвечала эта любезная принцесса, – потому что настанет время, когда и нам с Зи придется покинуть наши крылья. Может быть, когда придет этот день, мы обе были бы рады, если бы избранный нами Ан не мог пользоваться своими.
Тур теперь оставил нас и скрылся в толпе гостей. Я почувствовал себя свободнее с очаровательною сестрою Таэ и даже удивил ее неожиданностью моего комплимента «что вряд ли найдется Ан, способный воспользоваться своими крыльями, чтобы улететь от нее». Говорить любезности Гай, пока она не призналась в своей любви и не получила согласие на брак, до того противно обычаю, укоренившемуся между Ана, что молодая девица после моей фразы в течение нескольких секунд не могла выговорить ни одного слова от изумления. Наконец, придя в себя, она пригласила меня пройти, где было свободнее, и послушать пение птиц. Я последовал за нею, и она привела меня в маленькую комнату, где почти никого не было. Посредине ее бил фонтан, кругом были расставлены низкие диваны, и одна из стен комнаты открывалась в оранжерею, откуда доносились очаровательные звуки птичьего хора. Мы сели на одном из диванов.
– Таэ говорит мне, – сказала она, – что Аф-Лин взял обещание, чтобы никто в этом доме не расспрашивал тебя о твоей стране и зачем ты посетил нас. Так ли это?
– Это правда.
– Могу ли я, не нарушая данного слова, узнать, все ли Джай-и в твоей стране имеют такие же бледные лица, как у тебя, и выше ли они тебя ростом?
– Я думаю, прелестная Гай, что с моей стороны не будет нарушением данного слова, если я отвечу на такой невинный вопрос. Джай-и на моей родине еще белее меня и по крайней мере на голову ниже ростом.
– Поэтому они должны быть слабее Ана в вашей стране. Но, вероятно, они в большей степени владеют силами вриля?
– Они не пользуются силами вриля в том виде, как они известны между вами. Но власть их, тем не менее, очень велика, и только Ан, более или менее подчиняющийся своей Гай, может рассчитывать на спокойную жизнь.
– Ты говоришь с чувством, – сказала сестра Таэ, с каким-то сожалением в голосе. – Ты, конечно, женат?
– Нет.
– И не обручен?
– И не обручен.
– Неужто ни одна Гай не сделала тебе признания?
– В моей стране в таких случаях первым говорит Ан.
– Какое непонятное извращение законов природы! – воскликнула молодая девица. – Какой недостаток скромности между вашим полом! Но разве ты сам никогда не делал признания, никогда не любил одну Гай более других?
Я почувствовал крайнее затруднение от таких наивных вопросов и сказал:
– Прости меня; но мне кажется, что мы уже нарушаем слово, данное Аф-Лину. Вот все, что я могу ответить тебе, и молю тебя не спрашивать меня более. Я действительно раз сделал такое признание, и сама Гай была согласна; но не согласились ее родители.
– Родители! Неужто ты думаешь, я поверю, чтобы родители могли препятствовать выбору своих дочерей?
– Могут и часто препятствуют.
– Я не желала бы жить в такой стране, – сказала простодушно Гай, – но я надеюсь, что и ты никогда не вернешься туда.
Я опустил в молчании голову. Гай приподняла ее своей правой рукой и с нежностью посмотрела в мои глаза.
– Останься с нами, – сказала она, – останься, и будь любим.
Не знаю, что бы я отвечал; я трепещу при мысли о той опасности – превращения в пепел, – которая теперь уже, несомненно, грозила мне, когда тень крыльев упала на сверкающую струю фонтана и Зи внезапно спустилась около нас. Она не произнесла ни одного слова, но, схватив меня за руку, увлекла за собою, как мать своего непокорного ребенка, через целый ряд комнат в коридор, откуда на элеваторе мы поднялись в мою комнату. Когда мы вошли в нее, Зи подула в мое лицо, прикоснулась своим жезлом к моей груди, и я погрузился в глубокий сон.
Когда я проснулся несколько часов спустя и услышал пение птиц в соседнем авиарии, мне живо припомнилась сестра Таэ, с ее нежными словами и ласкающим взглядом; и тут, благодаря нашему воспитанию, которое с самого раннего возраста вкореняет в нас идеи честолюбия и мелкого тщеславия, я невольно стал строить самые фантастические, воздушные замки.
«Хотя я и Тиш, – так складывались мои мысли, – ясно, что не одна Зи очарована моей наружностью. Очевидно, меня любит принцесса, первая девица в стране, дочь самодержавного монарха, которому они для вида только дают название выборного правителя. Если бы не помешала эта ужасная Зи, дочь короля, наверное, сделала бы мне формальное предложение своей руки. Пусть Аф-Лин, занимающий только подчиненную должность, грозит мне смертью, если я приму руку его дочери; но одного слова этого неограниченного владыки Тура будет достаточно, чтобы уничтожить их бессмысленный обычай, воспрещающий браки с чуждою расою, который является таким противоречием с их хваленою равноправностью.
Трудно допустить, чтобы дочь Тура, только что выражавшаяся с таким презрением о вмешательстве родителей, не имела достаточного влияния на своего отца, чтобы спасти меня от сожжения, которым грозит мне Аф-Лин. И раз я породнюсь с монархом… что помешает ему избрать меня своим преемником. Почему же нет?.. Немногие из его изнеженных ученых прельстятся этою тяжелою обязанностью; и, может быть, для них будет даже приятно видеть высшую власть в руках чужестранца, знакомого с более подвижными формами общественной жизни. Если только меня выберут… каких реформ я ни введу! Какое оживление я могу внести в эту приятную, но слишком монотонную жизнь, благодаря моему знакомству с обычаями цивилизованных народов! Я большой любитель охоты; после войны какая же форма развлечения для монарха достойнее ее? Какое обилие и разнообразие дичи в этом подземном царстве! Что может сравниться с интересом такой охоты за допотопными существами? Но как? Неужто при помощи этого ужасного вриля, который даже недоступен мне. Нет, мы приспособим заряжающуюся с казны винтовку, которая может быть значительно усовершенствована здешними искусными механиками; да я и видел такую – в музее древностей. Как неограниченный монарх, я искореню употребление вриля, оставив его только для военных целей.
Кстати, вспомнив о войне… неужели такой способный, богатый и хорошо вооруженный народ должен ограничиться жалкою территорией, способной прокормить только десять или двенадцать тысяч семей. Разве подобное стеснение не есть только результат философских фантазий, противных основным стремлениям человеческой природы, и в попытках к осуществлению которых у нас на земле уже потерпел такую неудачу покойный м-р Роберт Оуен. Конечно, я не начну войны с соседними нациями, которые также хорошо вооружены, как и мои подданные; но ведь остается множество народов, незнакомых с употреблением вриля, демократические учреждения которых, по-видимому, очень похожи на политическую систему моих соотечественников. Нисколько не раздражая союзных племен Вриль-я, я могу вторгнуться в страну этих народов и завладеть их обширными территориями… громадными пространствами… может быть, до крайних известных пределов земли… и я буду царить над империею, в которой никогда не заходит солнце (в своем увлечении я даже позабыл, что в этом подземном царстве вовсе нет солнца). Что же касается до фантастического понятия, будто слава и знаменитость, составляющие между нами неоспоримый удел выдающегося деятеля, разжигают страсти и борьбу и способствуют к нарушению благ мира и тишины, то это дикое понятие расходится с основными элементами не только человеческой, но и животной природы, потому что самое приручение животного возможно только под влиянием похвалы и соревнования. Какая же слава ждет повелителя, завоевавшего целую империю! Я сделаюсь для них полубогом.
Что касается до другого фантастического понятия, что жизнь их во всем должна сходиться с учениями их веры (мы тоже отчасти признаем это, но принимаем в соображение разные исключающие обстоятельства), то под влиянием просвещенной философии я решил искоренить это языческое, проникнутое суеверием учение, стоящее в таком противоречии с современными движениями мысли и практической жизни.
Занятый этими разнообразными проектами, я подумал, как бы хорошо было теперь выпить для прояснения мыслей хороший стакан грога. Хотя я и не любитель крепких напитков, но бывают моменты, когда небольшое количество алкоголя вместе с сигарою оживляют воображение. Конечно, между их плодами и фруктами найдутся такие, из которых можно получить великолепное вино; также, какую вкусную, сочную котлету можно вырезать из этого откормленного подземного оленя (какая бессмыслица – отвергать мясную пищу, значение которой признается нашими первыми докторами)… при такой обстановке можно приятно провести лишний час за обедом. Вот также эти скучные устарелые нравы, разыгрываемые их детьми; когда я буду царствовать, я непременно введу у них оперу и балет, для которого, наверное, можно найти среди покоренных наций подходящих молодых женщин, умеренного роста и без таких внушительных мускулов, как у их Джай-и, не угрожающих врилем и не требующих, чтобы на них непременно женились».
Я до того погрузился в созерцание этих реформ – общественных, политических и нравственных, – которыми я думал облагодетельствовать этот подземный народ, незнакомый с благами нашей цивилизации, что и не заметил вошедшей Зи, когда ее глубокий вздох обратил мое внимание и я увидел ее возле своей кровати.
По обычаю этого народа, Гай, нисколько не нарушая приличий, может посетить Ана в его комнате, хотя обратное считалось бы крайне нескромным поступком со стороны последнего. К счастью, я был совершенно одет… в том самом виде, как Зи уложила меня на постель. Но все же я был неприятно поражен ее посещением и грубо спросил, что ей от меня нужно.
– Умоляю тебя, не сердись, мой возлюбленный, – сказала она, – потому что я сильно страдаю! Я не спала с тех пор, как мы расстались с тобою.
– Одного сознания твоего возмутительного поступка с гостем твоего отца было бы вполне достаточно для этого. Где же была та привязанность, которую ты высказывала мне; где ваша хваленая мягкость обращения, когда, злоупотребляя ни с чем не сообразной силой своего пола, ты унизила меня в присутствии всех гостей, в присутствии ее высочества, дочери вашего правителя, я хотел сказать, и уложила меня в постель, точно капризного ребенка?
– Неблагодарный! Ты упрекаешь меня за то самое, в чем я проявила мою любовь? Неужели ты думаешь, что даже совершенно свободная от того чувства ревности, которое исчезает в блаженном сознании обладания сердцем любимого существа, что я могла быть равнодушным свидетелем той опасности, которой ты подвергался, благодаря необдуманному поступку этого глупого ребенка?
– Остановись! Раз ты коснулась опасностей, я должен сказать, что самая большая из них грозила мне, если бы я отвечал на твою любовь. Твой отец прямо объявил мне, что в этом случае смерть моя была бы так же неизбежна, как истребление гигантской ящерицы, которую Таэ обратил в пепел одним взмахом своего жезла.
– Неужели это охладило твое сердце! – воскликнула Зи, она опустилась на колени возле меня и взяла мою правую руку. – Это правда, что такой брак, как между людьми одной расы, невозможен между нами; наша любовь должна быть так же чиста, как у двух любящих сердец, соединяющихся в загробной жизни. Но разве не довольно счастья быть всегда вместе, в тесном союзе сердца и мысли? Слушай: я только что оставила моего отца. Он соглашается на наш союз при таких условиях. Я пользуюсь достаточным влиянием в коллегии ученых, чтобы через них испросить невмешательство Тура в свободный выбор Гай, если ее брак с чужеземцем будет только союзом душ. Разве для истинной любви недостаточно такого чистого союза? Сердце мое рвется к тебе не для одной этой жизни, где я буду делить с тобою все ее радости и печали: я предлагаю тебе вечный союз, в мире бессмертных духов. Разве ты отринешь меня?
В то время как она говорила, ее лицо совершенно изменилось; отчасти строгое выражение его исчезло, и эти чудные человеческие черты сияли теперь почти небесной красотой. Но она скорее наводила на меня трепет как ангел, пред которым я готов был преклониться, и не могла пробудить во мне тех чувств, которых требовало сердце женщины. После неловкого молчания, длившегося несколько моментов, я стал высказывать ей мое чувство благодарности и в уклончивых выражениях, соблюдая всякую деликатность, старался дать ей понять всю унизительность моего положения между ее соотечественниками как мужа, лишенного права быть отцом.
– Но мир, – сказала Зи, – не ограничивается одною нашею общиной или племенем Вриль-я. Ради тебя я готова покинуть мою страну и мой народ. Мы улетим с тобою в какую-нибудь отдаленную страну, где ты будешь в полной безопасности. У меня хватит силы, чтобы перенести тебя на моих крыльях через все дикие пустыни, которые нам встретятся на пути. Я сумею пробить долину среди скал для постройки нашего жилища, где ты один заменишь для меня целый мир. Но, может быть, ты непременно хочешь возвратиться в твой дикий мир, с его непостоянным климатом, освещаемый его переменчивыми светилами? Только скажи мне слово, и я открою тебе обратный путь; и там я буду верною подругою твоего сердца, пока мы не соединимся в том вечном мире, где нет ни смерти, ни разлуки.
Я был до глубины души тронут этим страстным выражением самой чистой, искренней любви, этим нежным голосом, доходившим до глубины сердца. На мгновенье мне казалось, что я мог бы воспользоваться могуществом Зи для своего возвращения на поверхность земли. Но самого краткого размышления было достаточно, что бы показать всю низость такого поступка в возврат за всю ее бесконечную преданность; я увлекал это удивительное существо из родного дома, где меня принимали с таким радушием, в чуждый и ненавистный ей мир; и разве ради этой возвышенной духовной любви я в силах был навсегда отказаться от привязанности более близкой мне по природе земной женщины. Но, думая о Зи, я не должен был забывать при этом и о той расе, к которой я принадлежал по рождению.
Разве я мог ввести в наш мир существо, обладающее такими могучими, почти сверхъестественными силами, которое одним взмахом своего жезла могло обратить в пепел целый Нью-Йорк со всеми его удивительными учреждениями? Да кроме той опасности, которая в лице ее угрожала бы целому миру, разве я сам мог быть уверен в своей личной безопасности с такою подругою, в случае какой-либо перемены в ее привязанности или малейшего повода к ее ревности. Все эти мысли быстро пронеслись в моей голове и послужили основанием моего ответа.
– Зи, – сказал я с чувством, прижимая ее руку к своим губам, – у меня нет слов, чтобы высказать, как я тронут, как я почтен твоей высокой самоотверженной любовью. Я отвечу тебе с полною искренностью. У каждого народа свои обычаи. Обычай твоего народа не позволяет тебе быть моей женой; точно так же, по условиям нашей жизни, я не могу вступить в подобный союз. С другой стороны, хотя я и не лишен известного мужества при встрече со знакомыми мне опасностями, но я без ужаса не могу себе представить того брачного жилища, о котором ты говорила… среди вечного хаоса борющихся между собою стихий… огня, воды, удушающих газов… в постоянной опасности быть съеденным какой-нибудь гигантской ящерицей. Я, слабый Тиш, недостоин любви Гай столь высокой, мудрой и могучей, как ты. Да, я недостоин этой любви, потому что я не могу отвечать на нее.
Зи оставила мою руку, встала и отвернулась, чтобы скрыть свое волнение; она сделала несколько шагов к выходу и остановилась на пороге. Внезапно какая-то новая мысль поразила ее; она вернулась ко мне и сказала шепотом:
– Ты сказал мне, что слова твои искренны. Так ответь мне совершенно искренно на этот вопрос. Если ты не можешь любить меня, не любишь ли ты другую?
– Никого.
– Ты не любишь сестру Таэ?
– Я в первый раз видел ее вчера.
– Это не ответ. Любовь быстрее вриля. Ты колеблешься сказать мне. Не думай, что только одна ревность побуждает меня предостеречь тебя. Если дочь Тура признается тебе в любви… если она, по своей необдуманности, скажет своему отцу, что ты отвечаешь ей, он должен немедленно истребить тебя; это его прямая обязанность; потому что благо общества не допускает, чтобы дочь Вриль-я вступила в брак с сыном Тиша (если это не один духовный союз). Увы! Тогда уже для тебя нет спасенья. У нее не хватит сил, чтобы унести тебя на своих крыльях; у нее нет тех знаний, чтобы устроить ваше жилище в пустыне. Верь мне, что это предостережение вызвано только моею дружбою, а не ревностью.
С этими словами Зи оставила меня. И с ее уходом разлетелись в прах все мои мечты о троне Вриль-я, а также и о всех тех политических и социальных реформах, которыми я хотел облагодетельствовать эту страну в качестве ее неограниченного государя.
XXV
После описанного разговора с Зи я впал в глубокую меланхолию. Тот интерес, который возбуждали во мне жизнь и обычаи этого удивительного общества, совершенно пропал. Меня теперь постоянно преследовала мысль, что я нахожусь среди народа, который, при всей своей внешней доброте ко мне и мягкости, во всякую минуту и без малейшего колебания может подвергнуть меня смерти. Добродетельная и мирная жизнь этих людей, вначале казавшаяся мне столь привлекательною, по сравнению с бурными страстями и волнениями нашего мира, теперь удручала меня своей скукою и однообразием. Даже ясная тишина этой, вечно освещенной, атмосферы способствовала к упадку моего духа. Я жаждал какой-нибудь перемены, все равно – будь то зима, буря, мрак. Я начинал сознавать, что мы, смертные, населяющие верхний мир, как ни мечтаем мы об усовершенствовании человека, как ни стремимся мы к высшей, более справедливой и мирной жизни, не подготовлены для того, чтобы долго наслаждаться тем самым счастьем, которое составляет наш идеал.
Общественное устройство Вриль-я было весьма характерно в том отношении, что здесь было соединено в одном гармоническом целом все то, к чему стремились разные философы нашего мира и что они представляли людям в своих утопиях будущего человеческого счастья. Это было общество, незнакомое с войной и всеми ее ужасами; общество, где была обеспечена полнейшая свобода всех и каждого, без проявления той вражды, которая у нас составляет неизбежное следствие борьбы партий, добивающихся этой свободы. Равенство здесь было не одним пустым звуком: оно действительно существовало. Богатство не преследовалось, потому что не возбуждало зависти. Громадный вопрос о труде, до сих пор считающийся у нас неразрешимым и ведущий к ожесточенной борьбе между классами, здесь был разрешен самым простым образом: упразднением рабочих как отдельного класса общества.
Удивительные механизмы, приводимые в движение новой силой, по своему могуществу и легкости управления далеко превосходившей все результаты, полученные нами от применения пара или электричества, под надзором детей, нисколько не утомлявшихся этой работой, скорее похожей для них на игры и развлечения… всего этого оказывалось достаточным, чтобы создать народное богатство, которое исключительно применялось к осуществлению общественного блага. Для развития пороков наших больших городов здесь не было почвы. Развлечений было множество; но все они были самого невинного характера. Увеселения не приводили к пьянству, буйствам и болезни. Любовь здесь существовала самая пылкая; но раз было достигнуто обладание любимым предметом, верность ее никогда не нарушалась. Разврат представлялся таким небывалым явлением в этом обществе, что слова для обозначения разных его видов приходилось искать в забытой литературе, существовавшей несколько тысяч лет тому назад. Всем, знакомым с нашими философскими и социальными науками, хорошо известно, что многие из приведенных здесь уклонений от обычаев цивилизованной жизни, представляют только воплощение идей, давно известных, осмеянных одними и горячо защищаемых другими; причем они частью были испробованы и еще чаще облекались в форму фантастических книг, но до сих пор не получили практического применения в жизни.
Описываемое общество сделало несколько других крупных шагов на пути к тому совершенствованию, о котором мечтали наши мыслители. Декарт был убежден, что жизнь человеческая может быть продолжена до так называемого возраста патриархов, и определял ее от ста до ста пятидесяти лет. И они не только достигли осуществления этой мечты великого мыслителя, но даже превзошли ее; потому что люди сохраняли здесь всю бодрость среднего возраста даже за пределами ста лет. С этим долголетием было соединено еще большее благо – постоянное здоровье. Все встречавшиеся между ними болезни легко поддавались целебному действию открытой ими силы природы, как разрушающей, так и восстановляющей жизнь, известной у них под именем вриля. Эта идея уже отчасти известна у нас на земле в виде разнообразных лечебных применений электричества и животного магнетизма, хотя ею много злоупотребляют легковерные энтузиасты и шарлатаны. Не распространяясь о сравнительно легком применении крыльев к летанию (подобные попытки с древних времен известны каждому школьнику), я перехожу теперь к самому чувствительному вопросу, от разрешения которого, судя по мнениям, высказанным за последнее время, со стороны двух самых влиятельных и беспокойных элементов нашего общества – женщин и философов, – зависит все дальнейшее счастье рода человеческого. Я подразумеваю женский вопрос.
Многие юристы допускают, что всякие разговоры о правах при отсутствии достаточной силы, чтобы отстоять их, являются одним из видов празднословия; и у нас на земле мужчина, по той или другой причине обладающий большею физическою силою, а также лучше владеющий оружием, как оборонительным, так и наступательным, если дело доходит до личной борьбы, в большинстве случаев может одолеть женщину. Но среди этого народа не может быть вопроса о правах женщин уже потому только, что Гай выше и сильнее своего Ана; к тому же, обладая в большей степени способностью сосредоточения воли, необходимой для полного проявления действия вриля, она вдобавок может еще подвергать его могучему влиянию этой силы, почерпнутой из самой природы. Поэтому все, что требуют наши передовые женщины для своего пола, в этом счастливом обществе уже неотъемлемо принадлежит им по праву сильного. Кроме такого физического превосходства, Джай-и (по крайней мере в молодости) превосходят мужчин и в своем стремлении к научному образованию; и из них состоит большая часть ученых, профессоров – одним словом, самая образованная часть общества.
Конечно, при таком общественном строе женщина (как я уже показывал) удержала за собою и самую главную привилегию – инициативу в выборе мужа. Без нее она, пожалуй, отказалась бы и от всех других. У меня являются не вполне безосновательные опасения, что если б и у нас на земле женщина обладала такими необыкновенными преимуществами, то, взяв себе мужа, она, пожалуй, обращалась бы с ним с крайним самовластием и тиранством. Не так поступали Джай-и: раз выйдя замуж и повесив свои крылья, они обращались в самых милых, покорных и нежных жен, забывающих о своих преимуществах и всеми силами старающихся угодить своему супругу; одним словом, превосходили все, что только могло создать пылкое воображение поэта в его картинах супружеского благополучия.
Перехожу к последней характеристической черте Вриль-я, отличающей их от нас и наиболее повлиявшей на сохранение мира и тишины в их общественной жизни, – это всеобщее между ними убеждение в существовании милосердного Божества и будущей жизни, перед которой их настоящее существование кажется столь кратковременным, что им просто жаль тратить его на помыслы о богатстве, власти и силе. С этим убеждением у них неразрывно связано другое: что им доступно только понятие о необъятной доброте этого Божества и невыразимом блаженстве будущей жизни, что делает невозможными всякие богословские диспуты по поводу неразрешимых в сущности вопросов. Таким образом, этому подземному обществу удалось достигнуть того, чего еще не достигала ни одна из существующих стран, озаренных солнцем: счастья и утешения, доставляемых религиею, при полном отсутствии всех тех зол и бедствий, которые обыкновенно сопровождают религиозную борьбу.
На основании всего этого следует признать, что жизнь Вриль-я, взятая в целом, несравненно счастливее нашей, на поверхности земли; и, представляя собою осуществление самых смелых идей наших филантропов, почти приближается к понятию о высших существах. Но, если бы взять тысячу из самых лучших и развитых граждан Лондона, Парижа, Нью-Йорка и даже Бостона и посадить их в это удивительное общество, я уверен, что менее чем через год они или умрут от скуки, или сделают попытку революции, направленной против общественного блага, и по просьбе Тура будут обращены в пепел.
Конечно, у меня в мыслях не было путем этого рассказа бросить какую-либо тень на расу, к которой я принадлежу по рождению. Напротив, я старался выяснить, что принципы, на которых держится общественный строй Вриль-я, не допускают появления тех великих исключений, которые украшают наши летописи. Где не существует войны, не может быть Аннибала, Вашингтона или Джаксона; где общественное благополучие и всеобщий мир не допускают каких либо перемен или опасений, не могут явиться Демосфен, Вебстер или Сомнер; где общество достигает такого нравственного уровня, что в нем не существует ни горя, ни преступлений, из которых трагедия или комедия могли бы почерпнуть свои материалы, там не может быть ни Шекспира, ни Мольера, ни Бичер-Стоу. Но если у меня нет желания бросить камнем в моих ближних, показывая, насколько побуждения, вызывающие чувства энергии и самолюбия в обществе, установленном на началах борьбы и соревнования, исчезают в среде, задавшейся мыслью достигнуть всеобщего покоя и благополучия, отчасти напоминающих жизнь неземных существ, тем менее я стремлюсь представить общину Вриль-я, как идеальную форму того политического устройства, к достижению которого должны быть направлены все наши усилия и все реформы.
Напротив, в течение многих веков характер нашей расы сложился в такую форму, при которой нам немыслимо приспособить себя, со всеми нашими страстями, к образу жизни Вриль-я. И я пришел к убеждению, что этот народ, хотя он первоначально произошел от общих с нами предков и, судя по сохранившимся у них книгам и по их истории, прошел чрез все знакомые нам фазы общественного устройства, но путем постепенного развития превратился в другую, чуждую нам расу, слияние которой с существующими на земле обществами никогда не будет возможно. И если они когда-нибудь, как гласит их собственное предание, выйдут из-под земли на свет солнца, то они неизбежно должны истребить и заместить собою все существующие человеческие племена.
Можно еще допустить, пожалуй, что если Вриль-я и покажутся на поверхности земли, то мы избегнем окончательного истребления путем смешанных браков, благодаря той склонности, которую их Джай-и (как то было в моем случае) оказывают представителям нашей расы. Но на это мало надежды. Примеры такого mesalliance будут также редки, как браки между англо-саксонскими эмигрантами и краснокожими индейцами. Да и недостаточно будет времени, чтобы могли установиться сношения между обоими племенами. Прельщенные видом нашего неба, озаренного солнцем, Вриль-я, конечно, захотят поселиться на поверхности земли, и дело истребления начнется немедленно, так как они захватят возделанные территории и уничтожат все население, которое будет противиться им. Если Вриль-я первоначально появятся в свободной Америке (и в этом не может быть сомнения, потому что их, конечно, привлечет эта избранная часть земного шара) и объявят жителям: «мы занимаем эту часть земли, граждане Кум-Поша, очищайте место для развития высшей расы Вриль-я!» – то, конечно, мои дорогие соотечественники, известные своей задорной храбростью, вступят с ними в борьбу, и по прошествии недели не останется ни одной души под славным знаменем со звездами и полосами.
Теперь я мало встречался с Зи, за исключением того дня, когда все семейство собиралось за столом, и тут она была крайне сдержанна и молчалива. Мои опасения, возбужденные ее склонностью ко мне, теперь исчезли, но уныние все-таки не покидало меня. Меня одолевало страстное желание выбраться на поверхность земли; но, как я ни ломал голову, все подобные попытки ни к чему бы не привели, меня никуда не пускали одного; так что я не мог дойти до места моего первого спуска и посмотреть, не представлялось ли возможности подняться в рудник. Даже в тихие часы, когда весь дом был погружен в сон, я не в состоянии был спуститься из моей комнаты, помещавшейся в верхнем этаже. Я не умел повелевать автоматами, которые, как бы издеваясь надо мною, неподвижно стояли около ближайшей стены; я был также незнаком с устройством механизма элеватора. Все это намеренно держали от меня в тайне. О, если б я только владел крыльями, доступными здесь каждому ребенку! Я вылетел бы из окна, перенесся бы к той скале с расщелиною, и тут, невзирая на ее отвесные бока, крылья пособили бы мне выбраться на землю.
XXVI
Однажды я сидел, задумавшись, в моей комнате, когда в окно влетел Таэ и сел около меня на диване. Я всегда был рад посещениям этого ребенка, так как в его обществе я чувствовал себя менее подавленным их высшим умом и развитием, чем с взрослыми Ана. Как уже было говорено, мне позволяли гулять с ним, и, желая воспользоваться этим, чтобы обозреть место моего спуска, я предложил ему пройтись за город. Мне показалось, что лицо его было серьезнее обыкновенного, когда он отвечал:
– Я нарочно здесь, чтобы пригласить тебя со мною.
Мы скоро очутились на улице и еще не успели далеко пройти от дому, когда встретились с целою группою молодых Джай-и, возвращавшихся с полей с корзинами, наполненными цветами, и певших хором. Молодая Гай чаще поет, чем говорит. Они остановились и заговорили с нами, обращаясь ко мне с тою почти галантною любезностью, которая отличает Джай-и в их обращении с нашим, здесь более слабым полом.
Во время этого разговора нас увидела из верхних окон дома ее отца сестра Таэ и, устремившись на своих крыльях с этой высоты, опустилась посреди нас. Она прямо обратилась ко мне с довольно неуместным вопросом:
– Отчего ты никогда не приходишь к нам?
Пока я собирался ей ответить, Таэ быстро сказал с выражением строгости:
– Сестра, ты забываешь, что чужестранец принадлежит к моему полу и ему неприлично унижать свое достоинство в погоне за обществом Гай.
Этот ответ видимо произвел хорошее впечатление на прочих, но бедная сестра Таэ была сильно сконфужена.
В это время какая-то тень упала между мною и стоявшею против меня группою; повернув голову, я увидел правителя, приближающегося к нам тою мерною величавою походкою, которая отличает Вриль-я. При взгляде на его лицо меня охватил тот же ужас, который я испытал при своей первой встрече с ним. В этих глазах, во всем выражении лица скрывалось что-то необъяснимое, враждебное нашей расе; в нем был и ясный покой, и сознание высшей силы, спокойной и непреклонной, как у судьи, изрекающего свой приговор. По всему моему телу пробежала дрожь; поклонившись ему, я взял за руку моего друга-ребенка и хотел продолжать путь. Тур остановился на одно мгновение перед нами и безмолвно посмотрел на меня; потом он перевел взгляд на свою дочь, и с приветствием, обращенным к ней и другим Гай, прошел далее через их группу, не сказав ни одного слова.
XXVII
Когда мы с Таэ очутились одни на большой дороге, лежавшей между городом и тою расщелиною в скале, через которую я опустился в этот мир, я сказал ему почти шепотом:
– Дитя, меня привело в ужас лицо твоего отца. Я точно прочел в нем свой смертный приговор.
Таэ не отвечал мне сразу. Он, по-видимому, испытывал беспокойство и как будто подыскивал слова, чтобы сообщить мне неприятное известие. Наконец он сказал:
– Никто из Вриль-я не боится смерти. А ты?
– Ужас смерти свойствен всей моей расе. Мы можем побороть его под влиянием чувства долга, чести или любви. Мы можем умереть за правду, за родину, за тех, которые нам дороже себя. Но если смерть действительно угрожает мне, то где же здесь те причины, которые могли бы победить этот естественный ужас человека при наступлении того рокового момента, когда тело отделяется от души?
Таэ посмотрел на меня с изумлением, но глаза его светились нежностью, когда он отвечал:
– Я передам твои слова моему отцу. Я буду молить его пощадить твою жизнь.
– Значит, он уже решил уничтожить ее?
– В этом виновато безумие моей сестры, – произнес Таэ с некоторым раздражением. – Она говорила с ним сегодня утром; после этого он позвал меня, как старшего из детей, которым поручено истребление всего, что грозит общественному благу, и сказал: «Таэ, возьми твой жезл вриля и найди дорогого тебе чужестранца. Смерть его должна быть легкая и быстрая».
– И ты, – воскликнул я, отпрянув с ужасом от ребенка, – и ты предательски заманил меня на прогулку, с целью убийства? Я не в силах поверить этому. Я не считаю тебя способным на такое ужасное преступление!
– Истребить то, что вредит обществу, – не преступление. Вот было бы преступлением убить какое-нибудь безвредное насекомое.
– Если ты этим хочешь сказать, что я угрожаю обществу, потому что твоя сестра оказывает мне такого же рода предпочтение, как ребенок, увлекающей его игрушке, то еще нет надобности из-за этого убивать меня. Дай мне возможность возвратиться к моему народу тем же путем, по которому я спустился к вам; ты можешь теперь же пособить мне в этом. Тебе стоит только подняться на твоих крыльях в расщелину и укрепить к выступу скалы конец той самой веревки, которую ты здесь нашел и которая, вероятно, у вас сохранилась. Сделай только это; пособи мне добраться до того места, откуда я спустился; и вы более не увидите меня, как будто я никогда не существовал!
– Расщелина, по которой ты спустился? Взгляни наверх; мы как раз стоим под тем самым местом, где она была. Что же ты видишь? Одну сплошную скалу. Она была уничтожена по распоряжению Аф-Лина, как только он узнал от тебя о природе покинутого тобою мира. Ты помнишь, когда Зи воспретила мне всякие расспросы о тебе самом и о твоем племени? В тот же день Аф-Лин сказал мне: «Между родиной чужестранца и нами не должно быть никакого сообщения, иначе все то горе и зло, которыми полна эта страна, проникнут к нам. Возьми с собою других детей и громите вашими жезлами свод пещеры, пока осколки камня не заполнят малейшей трещины».
При последних словах, произнесенных ребенком, я бросил отчаянный взгляд на свод пещеры. Предо мною подымались громадные гранитные массы, носившие еще следы расколов; от основания до верху – один сплошной каменный свод без признаков малейшей щели или отверстия.
– Последняя надежда пропала, – прошептал я, опускаясь на землю, – и я более не увижу солнца.
Я закрыл лицо руками и стал молиться Тому, чье присутствие я так часто забывал среди Его творений. Теперь я сознавал Его и в недрах земли. Наконец я поднял голову… молитва успокоила меня… и я сказал ребенку:
– Если тебе велено убить меня, я готов… рази!
Таэ тихо покачал головою.
– Нет, – сказал он, – решение моего отца не бесповоротно. Я буду говорить с ним, и, может быть, мне удастся тебя спасти. Мне странно видеть, что ты боишься смерти; мы думали, что это только инстинкт низших созданий, которые лишены сознания о другой жизни. Самый маленький ребенок между нами не знает такого страха.
Скажи мне, мой дорогой Тиш, – продолжал он, после минутного молчания, – будет ли для тебя легче переход от этой жизни в другую, если я буду сопутствовать тебе? Если это так, то я спрошу отца, разрешается ли мне следовать за тобою. Когда я вырасту, мне предстоит вместе с другими эмигрировать в новую неизвестную страну, я готов теперь же уйти с тобой в неизвестные страны другого мира. Всеблагой присутствует и там. Где Его нет?
– Дитя, – сказал я, увидев по его лицу, что он говорит серьезно, – убивая меня, ты делаешь преступление; я сделаю не меньшее, если скажу: «убей себя». Всеблагой дает нам жизнь и Сам отнимает ее, когда приходит время. Теперь вернемся назад. Если отец твой останется при своем решении, постарайся заранее предупредить меня, чтобы я мог приготовиться к смерти.
На обратном пути в город разговор наш часто прерывался. Мы не в состоянии были понимать друг друга; идя рядом с этим прелестным ребенком с его мягким голосом и чудным лицом, я все-таки не мог подавить в себе впечатления, что я направляюсь к месту казни со своим палачом.
XXVIII
Среди ночи, или тех часов, которые посвящены отдыху у Вриль-я, в то время, как я только что стал забываться во сне, меня разбудило прикосновение чьей-то руки к моему плечу; я проснулся и увидел Зи, стоявшую около моей кровати.
– Тише, – прошептала она, – никто не должен слышать нас. Неужели ты думаешь, что я перестала заботиться о твоей безопасности, потому что ты не отвечал на мою любовь? Я видела Таэ. Он не имел успеха у своего отца, который ранее (как всегда он делает в затруднительных случаях) совещался с тремя членами ученой коллегии и, по их совету, приговорил тебя к смерти с наступлением дня. Я спасу тебя. Вставай и одевайся.
Она указала на стол около кровати, где лежало то платье, которое было на мне при спуске в подземный мир и которое я потом заменил более живописным костюмом Вриль-я. Пока я одевался, полный невыразимого удивления, она стояла на балконе. Когда я присоединился к ней, она взяла меня за руку и сказала тихим голосом:
– Видишь, как благодаря искусству Вриль-я сияет обитаемый ими мир. Завтра он будет полон одного мрака для меня.
Потом, не дожидаясь моего ответа, она повела меня из моей комнаты в коридор, откуда мы спустились в выходной зал. Мы шли по опустелым улицам и скоро достигли той большой дороги, которая извивалась у подножия гор. Здесь, где не существует ни дня, ни ночи, эти тихие часы полны особой торжественности: в этом громадном пространстве, освещенном искусством человека, не было заметно малейшего признака человеческой жизни. Как ни тихо ступали мы, звук наших шагов неприятно поражал мой слух: он был дисгармонией с окружающей нас тишиной. Я решил в своем уме, что Зи хочет содействовать к моему возвращению на поверхность земли и что мы идем к тому месту, откуда я к ним спускался. Молчание ее действовало заразительно и на меня. В полной тишине мы подошли к месту бывшей расщелины в скале. Она была возобновлена, хотя уже представляла теперь другой вид; в громадном каменном своде, под которым я недавно стоял с Таэ, было пробито новое отверстие, обугленные бока которого местами еще дымились и сверкали искрами. Но зрению моему была доступна только небольшая часть этой громадной, зиявшей мраком пустоты, и я не мог себе представить, каким способом я могу совершить этот ужасный подъем.
Зи угадала мои мысли.
– Не бойся, – сказала она с тихой улыбкой, – твое возвращение обеспечено. С самого наступления тихих часов, когда все погрузилось в сон, я начала эту работу: будь уверен, что я не оставила ее, пока не был открыт тебе свободный путь в верхний мир. Я еще пробуду с тобой несколько времени. Мы не расстанемся, пока ты не скажешь: «Иди, ты мне не нужна более».
Я был тронут до глубины сердца этими словами.
– О! Если бы мы были с тобой одного племени, – воскликнул я, – никогда не сказал бы я: «Ты мне не нужна более!»
– Я благословляю тебя за эти слова и буду помнить их, когда мы расстанемся, – сказала с нежностью Гай.
В то время как мы обменивались этими словами, Зи стояла, отвернувшись от меня, и голова ее была опущена на грудь. Теперь она остановилась передо мной, выпрямившись во весь рост. Она зажгла прикосновением жезла вриля диадему с опалами, бывшую на ее голове, и она сияла теперь, как звездная корона. Не только ее лицо и фигура, но и все пространство вокруг нее были освещены блестящими лучами, исходившими от этой диадемы.
– Теперь, – сказала она, – обними меня… в первый и в последний раз. Вот так; держись за меня крепко и не бойся.
При этих словах громадные крылья раскрылись, грудь ее расширилась, и, крепко обняв ее, я стал подниматься в этой ужасной пропасти. Ровно, спокойно, окруженная ясным сиянием, подобно ангелу, уносившему из могилы в своих объятиях человеческую душу, летела Гай. Наконец до меня стали доносится слабые звуки человеческих голосов и человеческого труда. Мы остановились в одной из галерей рудника; вдали, в наполнявшем ее мраке, слабо мерцали лампы рудокопов. Тут я опустил мои руки. Гай нежно поцеловала меня в лоб и сказала, в то время как слезы выступили у нее на глазах:
– Прощай навсегда. Ты не захотел, чтобы я последовала в твой мир; тебе нельзя было остаться в моем. К тому времени, как проснется наш дом, эти скалы сомкнутся опять; я более не открою их… может, так они и останутся… на множество веков. Думай иногда обо мне. Когда кончится эта краткая жизнь, я буду ждать встречи с тобой.
Голос ее замолк. Я слышал удаляющийся шум ее крыльев и видел, как постепенно исчезал во мраке бездны светлый луч ее диадемы.
Несколько времени сидел я в глубокой задумчивости; наконец я поднялся и тихо пошел в том направлении, откуда слышались человеческие голоса. Попавшиеся мне навстречу рудокопы были иностранцы; они с изумлением посмотрели на меня; но, видя, что я не понимаю их языка, принялись за свою работу и больше не обращали на меня внимания. Одним словом, почти без дальнейших задержек мне удалось выбраться из шахты. На пути я встретил одного из знакомых мне штейгеров; но он был очень занят и потому не задерживал меня. Конечно, я не показался на свою старую квартиру и поспешил оставить это место, где я не мог бы избежать многих затруднительных расспросов.
Я благополучно вернулся на родину, где окончательно поселился и занялся делами; три года тому назад, вполне обеспеченный, я оставил свои занятия. За все это время мне редко приходилось распространяться о путешествиях и приключениях моей юности. Разочарованный, как и большинство между нами, в своей семейной жизни, я часто, сидя один вечером, вспоминаю о молодой Гай и удивляюсь, как я мог отвергнуть такую любовь, несмотря на все ее опасности и стеснительные условия. Но чем более я думаю об этом народе, продолжающем свое развитие в этом неведомом нашим ученым подземном мире, со всеми открытыми ими новыми применениями грозных сил природы, с их удивительным общественным строем, с их добродетелями и обычаями, которые все более и более расходятся с нашими, по мере движения нашей цивилизации, тем в больший я прихожу ужас. И только молю Творца, чтобы прошли еще многие века, прежде чем эти будущие истребители нашего племени появятся на поверхности земли.
Мой доктор как-то откровенно высказал мне, что я подвержен неизлечимой болезни сердца, от которой без всяких предварительных страданий я могу неожиданно умереть. Поэтому я считал своим долгом оставить моим ближним это письменное предостережение о «Грядущей расе».
Эдвард Беллами Через сто лет
Предисловие
Историческое отделение
Шоумет-колледжа в Бостоне
28 декабря 2000 года
Для нас, живущих в последнем году двадцатого столетия и пользующихся благами общественного строя, который до того прост и логичен, что кажется лишь торжеством здравого смысла, для нас, без сомнения, трудно представить себе, что современный порядок вещей в своей законченности не старее одного столетия. Но, как известно доподлинно, еще в конце XIX столетия все верили в то, что прежней индустриальной системе со всеми ее дурными последствиями суждено было, разве только при некоторого рода незначительных улучшениях, продолжаться до скончания веков. Крайне странным и почти невероятным кажется, что столь удивительный нравственный и материальный переворот, как установившийся с тех пор, мог совершиться в столь короткий период времени. Не служит ли это самым разительным доказательством той легкости, с какой люди привыкают, как к естественному ходу вещей, к улучшениям в своем положении, которое раньше казалось им не оставляющим желать ничего лучшего. Это соображение всего ярче способно умерить восторги новаторов, рассчитывающих на живейшую благодарность грядущих поколений.
Цель моей книги – помочь тем, кто желал бы составить себе определенное понятие о контрастах между XIX и XX столетиями, но избегает сухости исторических трактатов, посвященных этому предмету. Зная по опыту учителя, что сухое изучение предмета считается утомительным, автор постарался смягчить назидательный тон книги, облекши его в форму романа, который, как он полагает, небезынтересен сам по себе, безотносительно.
Читатель, для которого наши новейшие учреждения и положенные в основу их принципы являются вполне в порядке вещей, может признать иногда разъяснения доктора Лита слишком обыденными; но надо помнить, что гостю доктора Лита эти учреждения не казались такими; к тому же книга эта написана с явной целью заставить читателя позабыть о том, что они известны и ему.
Еще одно слово. Почти всеобщей темой писателей и ораторов, прославившихся в эту двухтысячелетнюю эпоху, бывало грядущее, а не прошедшее; не прогресс, который уже достигнут, а прогресс, какого желательно достигнуть, стремясь вперед и вперед до тех нор, пока род человеческий не завершит своего неисповедимого назначения. Это отлично; но мне кажется, что для смелых гаданий о человеческом развитии в последующем тысячелетии нигде не найдется более прочной основы, как в ретроспективном взгляде на прогресс последнего столетия.
В надежде, что этой книге посчастливится найти читателей, интерес которых к избранной мною теме заставит их снисходительно смотреть на недостатки в моем изложении, я отхожу в сторону и предоставляю мистеру Юлиану Весту говорить самому за себя.
Э. Беллами
Глава I
Я родился в Бостоне в 1857 году.
– Что-о! В 1857 году? – скажет почтенный читатель. – Это явная обмолвка. Конечно, он разумеет 1957 год.
– Прошу извинения, но это вовсе не ошибка. Около 4 часов пополудни 26 декабря, на второй день Рождества в 1857-м, а не в 1957 году, впервые пахнуло на меня бостонским восточным ветром, который, могу уверить читателя, и в те времена отличался тою же резкостью, как и в нынешнем 2000 году.
Если прибавить еще, что и по наружности мне не более тридцати лет, то приведенная справка о моем рождении каждому, наверное, покажется настолько нелепой, что никого нельзя было бы осудить за нежелание дальше читать книгу, которая обещает быть таким посягательством на легковерие читателя. Тем не менее, однако, я совершенно серьезно заверяю читателя, что вовсе не намерен его вводить в заблуждение и постараюсь вполне убедить его в этом, если он подарит мне еще несколько минут внимания. Затем, если мне не возбраняется допустить предположение Беллами с обязательством доказать его, что мне лучше читателя известно время моего рождения, я буду продолжать свой рассказ. Всякий школьник знает, что к концу XIX века не существовало ни такой цивилизации, как теперь, ни чего-либо подобного ей, хотя элементы, из которых она развилась, и тогда уже были в брожении. Ничто, однако, не изменило существовавшего с незапамятных времен разделения общества на четыре класса или – как удобнее их было бы назвать – нации. И действительно, классы общества различались между собою гораздо резче, нежели любые из современных наций, а именно делились на богатых и бедных, образованных и невежд. Я сам был богат и тоже образован и, следовательно, обладал всеми условиями для счастья, каким пользовались в те времена в большинстве случаев одни баловни судьбы. Я жил в роскоши и гонялся только за приманками и приятностями жизни. Средства для собственного содержания я получал от труда других, хотя взамен этого сам не отплачивал никому ни малейшей услугой. Родители и предки мои жили точно так же, и я ожидал, что и потомки мои, если бы я их имел, должны наслаждаться таким же легким существованием.
Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, ложно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером ее, после того как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое, к счастью, теперь уже исчезло, но предками нашими практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его – а это было целью, к которой стремились все, – тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце XIX века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.
Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед продвигались по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из нее, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда, и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно, но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они все-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из нее вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.
Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении ее с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?
О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.
Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.
Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам XX столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта – и оба весьма любопытные, – отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.
Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нем.
Другой факт, еще более знаменательный, заключался в отрадной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.
* * *
В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен е Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья ее была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали все, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Бартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать. Я уже слышу, как они говорят: «Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади платье, невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?»
Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы XX столетия своим примером свидетельствуют, что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.
Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т, е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.
Когда началась постройка дома, я рассчитывал, что он должен быть окончен к зиме 1886 года. Однако ж и весна следующего года застала его неготовым, и свадьба моя все еще оставалась делом будущего. Причиной замедления, которое неминуемо должно было выводить из себя пылкого жениха, являлся ряд стачек или забастовок, т. е. одновременное прекращение работы каменщиками, плотниками, малярами и всякого рода рабочими, необходимыми при постройке дома.
Из-за чего собственно возникали эти стачки, сейчас не припомню. Забастовки в то время стали таким заурядным явлением, что людям надоело доискиваться каких-либо особенных причин их. Не в той, так в другой отрасли промышленности они повторялись почти беспрерывно со времени большого промышленного кризиса 1873 года. Дело дошло до того, что считалось исключительной случайностью, если в какой-нибудь отрасли промышленности рабочие не прерывали работы в течение нескольких месяцев.
Читатель нынешнего 2000 года, без сомнения, признает в этих забастовках первый и не ясно определившийся фазис того великого движения, которое завершилось установлением новой промышленной системы со всеми ее социальными последствиями. При ретроспективном взгляде на дело кажется все так ясно, что даже ребенок в состоянии понять его, но мы, люди того времени, не будучи пророками, не имели точного представления о том, что должно постигнуть нас. Отношения между работником и нанимателем, между трудом и капиталом, каким-то непостижимым образом нарушились и пошатнулись. Рабочие классы совсем внезапно и почти повсеместно заразились глубоким недовольством к своему положению; у них зародилась мысль, что положение их могло бы улучшиться, если бы только они знали, как взяться за дело. Со всех сторон стали предъявляться требования большей заработной платы, сокращения рабочих часов, лучших жилищ, лучшего образования и известной доли участия в удобствах жизни. Исполнить такие требования казалось возможным лишь в том случае, если бы свет стал гораздо богаче, чем он был тогда. Рабочие сознавали смутно, что им нужно, но не знали, как достигнуть этого, и восторг, с каким толпились они около всякого, кто только мог, казалось им, просветить их на этот счет, внезапно возводил иного вожака партии на пьедестал славы, хотя в действительности он столь же мало был способен помочь им. Как бы химеричны им ни казались стремления рабочего класса, но та преданность, с какой они поддерживали друг друга во время стачек, служивших им главным орудием, и те жертвы, какие приносились ими для успешности этих стачек, не оставляют никакого сомнения в серьезности этих стремлений.
Относительно конечной цели этих рабочих беспорядков – таким именем большею частью обозначалось описанное мною движение – мнения людей моего класса очень различались, смотря по их личному темпераменту. Сангвиник сильно напирал на то, что по самому существу вещей невозможно удовлетворить новые вожделения рабочих, так как мир не имеет средств к их удовлетворению. Только потому, что массы предавались тяжкому труду и довольствовались скудным существованием, не было повального голода, и никакое крупное улучшение в их положении не представлялось возможным, пока свет в своей совокупности оставался таким бедным. Рабочий класс восставал не против капиталистов, говорили эти сангвиники, а против железных оков нужды, державших человечество в тисках, и вопрос заключался только в том, долго ли еще тупоумие их будет мешать им уразуметь такое положение дел и успокоиться на необходимости покориться тому, чего изменить невозможно.
Люди менее пылкого темперамента тоже признавали это. Надежды рабочих представлялись неосуществимыми по естественным причинам; но было основание опасаться, что сами рабочие придут к такому заключению не раньше чем произведут опасный переворот. Они могла бы это сделать, если бы захотели, так как обладали правами голосования, и вожди их полагали, что они должны это сделать. Некоторые из этих наблюдателей, представлявших все в мрачном свете, заходили так далеко, что предсказывали неминуемую социальную катастрофу.
Человечество, рассуждали они, достигло высшего предела цивилизации и теперь готово кувырком ринуться вниз в хаос. Это, без сомнения, образумит его, и оно снова станет карабкаться кверху. Повторявшимися попытками этого рода в исторические и доисторические времена, быть может, и объясняются загадочные шишки на человеческом черепе. История человечества, подобно всем великим движениям, вращается в кругу и всегда снова возвращается к первоначальной точке. Идея бесконечного прогресса по прямой линии есть химера, созданная воображением, а не имеет никакой аналогии в природе. Парабола кометы может служить еще лучшей иллюстрацией исторического хода развития человечества. Направляясь вверх и к солнцу от афелия варварства, человечество достигло перигелия цивилизации, и затем снова спустилось к противоположному концу в низшие сферы хаоса.
Это, конечно, являлось крайним воззрением, но я помню, как серьезные люди в кругу моих знакомых впадали в подобный тон, когда поднималась речь о знамениях времени. Без сомнения, все мыслящие люди держались того взгляда, что общество приближается к критическому периоду, который может привести к крупным переменам. Рабочие беспорядки, их причины и направление, а также способы избавления от них были главным предметом толков и в печати, и в серьезных беседах.
Нервное напряжение общественного мнения в то время ничем так ярко не подтверждалось, как тем возбуждением, которое вызывалось в обществе небольшим числом людей, именовавших себя анархистами. Эти люди пытались терроризировать Америку и навязать ей свои идеи угрозами и насилиями, точно могучая нация, только что подавившая восстание половины своих собственных граждан для упрочения своей политической системы, могла бы принять из боязни какую бы то ни было навязываемую ей социальную систему.
Как один из богатых, весьма заинтересованный в сохранении существующего порядка, я естественно разделял опасения того класса, к которому принадлежал. Личное раздражение, какое я питал в то время против рабочего класса, которого стачки заставляли отсрочивать мое супружеское счастье, без сомнения, придавало моим чувствам к нему еще большую враждебность.
Глава II
Тридцатое мая 1887 года пришлось в понедельник. В последней трети XIX столетия в этот день происходило одно из национальных празднеств, именно так называемое празднование Дня отличий, который чествовался в память солдат Северных Штатов, участвовавших в войне за сохранение союза Штатов. В этот день ветераны в сопровождении военных и гражданских властей с хором музыки во главе обыкновенно собирались на кладбищах и возлагали венки на могилы своих товарищей, павших в бою. Церемония эта была очень торжественная и трогательная. Старший брат Юдифи Бартлет пал на войне, и вся семья ее в День отличий обыкновенно посещала в Маунт-Обере место его упокоения.
Я попросил позволения отправиться с ними, и по возвращении в город под вечер остался обедать в семействе моей невесты.
После обеда в гостиной я взял вечернюю газету и прочел о новой стачке рабочих, которая, по всей вероятности, еще более должна была замедлить окончание моего злополучного дома. Помню ясно, как это рассердило меня, и я стал проклинать и рабочих вообще, и эти стачки в особенности в таких резких выражениях, насколько это допускалось в присутствии дам.
Собеседники вполне соглашались со мной, и замечаний, какие делались в последовавшем затем разговоре о безнравственном образе действий агитаторов, было столько, что этим господам они могли вполне все уши прожужжать. Все единодушно поддерживали мнение, что дела становятся все хуже и хуже с каждым днем и что едва ли можно предугадать, чем все это кончится.
– При этом ужаснее всего, – сказала миссис Бартлет, – что рабочие классы, кажется, одновременно во всем свете посходили с ума. В Европе даже еще хуже, чем здесь. Там бы я жить вообще не рискнула. Еще недавно я спрашивала мужа, куда нам придется переселиться, если совершатся те страхи, какими угрожают эти социалисты. Он сказал, что не знает теперь ни одной местности, где существовал бы прочный порядок вещей, за исключением разве Гренландии, Патагонии и Китайской империи.
– Эти китайцы очень хорошо знали, чего хотели, – прибавил кто-то, – когда отказались открыть доступ к себе западной цивилизации. Они лучше нас знали, к чему она должна привести. Они видели, что это не что иное, как замаскированный динамит.
Помню, как я отвел Юдифь в сторону и старался убедить ее, что было бы лучше повенчаться сейчас же, не дожидаясь окончания дома, и что мы даже могли бы провести в путешествии то время, какое потребуется на приведение в порядок нашего жилья. В тот вечер Юдифь была особенно хороша. Черное платье, надетое ею по случаю печального праздника, очень выгодно оттеняло ее прекрасный цвет лица. Вот и сейчас я мысленно вижу ее такой, как она была в тот вечер. При уходе моем она провожала меня в переднюю и я, по обыкновению, поцеловал ее на прощание. Ничем особенным не отличалось это расставание от прежних, когда мы разлучались друг с другом днем или вечером. Ни малейшее предчувствие того, что это нечто большее, чем обыкновенная разлука, не омрачало ми моего, ни ее сердца.
Увы, однако, это так и было…
Час, когда мне пришлось проститься со своею невестой, для влюбленного был слишком ранний, но это обстоятельство не имело никакого отношения до моей любви к ней. Я страдал упорной бессонницей, и хотя, вообще, не мог жаловаться на нездоровье, но в этот день, однако, чувствовал себя совершенно изнеможенным, так как почти совсем не спал две предыдущие ночи. Юдифь знала это и настойчиво выпроводила меня домой, строго-настрого наказав мне, чтобы я немедленно лег спать.
Дом, где я жил, уже в течение трех поколений принадлежал моей фамилии, в которой я был последним и единственным представителем. Это было большое старое деревянное здание, внутри убранное со старомодным изяществом, но помещавшееся в квартале, который вследствие размножения в нем фабрик и постоялых домов уже давно перестал считаться достойным поселения для людей хорошего тона. В такой дом я не мог и подумать привезти молодую жену, особенно столь изящное существо, как Юдифь Бартлет. Я уже сделал публикацию о продаже его и пользовался им лишь для ночлега, а обедал в клубе. Мой слуга, верный негр по имени Сойер жил при мне и исполнял мои немногие требования. С одной особенностью этого дома мне трудно было расстаться, именно со своей спальней, которая была устроена в фундаменте. Если бы мне пришлось занимать комнату в верхнем этаже, то я, наверное, не мог бы уснуть от не смолкавшего по ночам шума на улицах. Но в это подземное помещение не проникал ни один звук сверху.
Когда я входил в него и запирал дверь, меня окружала могильная тишина. Для предохранения комнаты от сырости пол и стены ее были оштукатурены гидравлическим цементом; чтобы комната могла служить и кладовой, одинаково защищенной от огня и злоумышленников, для хранения драгоценностей, я устроил под ней герметический свод из каменных плит, а снаружи железную дверь покрыл толстым слоем асбеста. Небольшая трубка, соединявшаяся с ветряною мельницей наверху дома, служила для возобновления воздуха.
Казалось бы, что обитателю такой комнаты подобало наслаждаться хорошим сном, но даже и здесь мне редко случалось хорошо спать две ночи сряду. Я так привык бодрствовать, что одна бессонная ночь для меня ничего не составляет. Но вторая ночь, проведенная в кресле для чтения вместо постели, утомляла меня, и я, боясь нервного расстройства, никогда не позволял себе оставаться без сна более одной ночи. Поэтому мне приходилось прибегать к помощи искусственных средств. Если после двух бессонных ночей с наступлением третьей меня не клонило ко сну, я приглашал доктора Пильсбёрна.
Доктором его называли из вежливости, ибо он был, что называется, непатентованный врач, или шарлатан. Он величал себя «профессором животного магнетизма». Я встретился с ним случайно во время любительских исследований явлений животного магнетизма. Не думаю, чтоб он смыслил что-нибудь в медицине, но, наверное, он был превосходным магнетизером. Когда мне предстояла третья бессонная ночь, я обыкновенно посылал за ним, чтобы он усыпил меня своими пассами. Как бы велико ни было мое нервное возбуждение, доктору Пильсбёрну всегда удавалось некоторое время спустя оставлять меня в глубоком сне, который длился до тех пор, пока не пробуждали меня обратной гипнотической процедурой. Способ пробуждения спящего был гораздо проще процедуры усыпления и в видах большого удобства я попросил доктора Пильсбёрна обучить Сойера процедуре пробуждения.
Мой верный слуга один только знал, что меня посещает доктор Пильсбёрн и зачем посещает. Конечно, я намеревался открыть свою тайну Юдифи, когда она сделается моей женой, а до тех пор ничего не говорил ей об этом, так как с магнетическим сном, неоспоримо, была связана некоторая опасность, а я знал, что она воспротивится моей привычке. Опасность, конечно, заключалась в том, что сон этот мог сделаться слишком глубоким и перейти в летаргию, которую магнитизер уже не в состоянии прекратить, и дело окончилось бы смертью.
Повторявшиеся опыты доказали, однако, что опасность была крайне незначительна при соблюдении необходимых мер предосторожности, и в этом-то я надеялся убедить Юдифь, хотя и не наверное.
От невесты я отправился прямо домой, откуда тотчас же послал Сойера за доктором Пильсбёрном, а сам спустился в подземную спальню и, переменив свой костюм на удобный халат, сел читать письма, полученные с вечернею почтою и любезно положенные Сойером на мой письменный стол. Одно из них было от строителя моего нового дома и подтверждало то, что я уже узнал из газет. «Новые стачки, – писал он, – должны отсрочить исполнение его контрактных обязательств на неопределенное время, так как ни работники, ни хозяева не сделают уступок без продолжительной борьбы». Калигула желал, чтобы римский народ имел одну голову, которую он мог бы отрубить сразу, и, когда я читал это письмо, у меня появилось подобное же желание относительно рабочих классов Америки.
Возвращение Сойера с доктором прервало мои мрачные размышления.
По-видимому, Сойеру с трудом удалось привезти доктора, так как Пильсбёрн в эту самую ночь собирался уехать из города. Доктор объяснил мне, что с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, он узнал о доходной должности в одном отдаленном городе и решился поскорее воспользоваться ею. Когда я с ужасом спросил его, к кому же мне без него обращаться за усыплением, он мне дал адрес нескольких магнетизеров в Бостоне, которые по его уверению обладали совершенно такой же силой, как и он. Несколько успокоенный в этом отношении, я приказал Сойеру разбудить меня в 9 часов на следующее утро и лег в постель в халате, принял удобное положение и отдался действию пассов магнетизера.
Глава III
– Он сейчас откроет глаза. Лучше, если сначала он увидит кого-нибудь одного из нас.
– Обещай мне, что ты не скажешь ему.
Первый голос был мужской, второй – женский, и оба говорили шепотом.
– Смотря по тому, как он себя будет чувствовать, – отвечал мужчина.
– Нет-нет, обещай мне во всяком случае, – настаивала дама.
– Уступи уж ей, – прошептал третий голос, тоже женский.
– Ну, хорошо, хорошо, обещаю, – отвечал мужчина, – только удалитесь скорее, он приходит в себя.
Послышалось шуршанье платьев, и я открыл глаза. Красивый мужчина лет шестидесяти склонился надо мною; лицо его выражало сочувствие, смешанное с любопытством. Это был совершенно незнакомый мне человек. Приподнявшись на локте, я осмотрелся кругом и увидел себя в пустой комнате. Я, наверное, раньше никогда не бывал ни в ней, ни в комнате, меблированной наподобие этой. Я оглянулся на моего незнакомца. Он улыбнулся.
– Как вы себя чувствуете? – осведомился он.
– Где я? – был мой вопрос.
– В моем доме, – ответил он.
– Каким образом я сюда попал?
– Мы поговорим об этом, когда у вас будет побольше сил. До тех же пор прошу вас не беспокоиться. Вы среди друзей и в хороших руках. Как вы себя чувствуете?
– Несколько странно, – отвечал я, – но, кажется, я здоров. Не скажете ли вы мне, чему я обязан, что пользуюсь вашим гостеприимством? Что со мной случилось? Как я здесь очутился? Ведь я заснул у себя, в своем собственном доме.
– Для объяснений у нас будет потом достаточно времени, – заметил мой незнакомый хозяин с успокоительной улыбкой. – Лучше отложить этот волнующий вас разговор до тех пор, пока вы не оправитесь. Сделайте мне одолжение, примите несколько глотков этой микстуры. Она принесет вам пользу. Я доктор.
Я отстранил стакан рукою и уселся на постели, для чего однако пришлось употребить некоторое усилие, так как я ощущал удивительно странное головокружение.
– Я настаиваю, чтобы вы сию же минуту сказали мне, где я и что вы со мною делали, – заявил я.
– Милостивый государь, – отвечал мой собеседник, – прошу вас, не волнуйтесь. Мне было бы приятнее, чтобы вы не настаивали на немедленном объяснении; если же вы непременно этого требуете, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Но под одним условием – вы должны прежде всего принять это питье, которое несколько подкрепит вас.
Я выпил то, что он подал мне.
– Сказать вам, как вы сюда попали, – проговорил доктор, – совсем не так легко, как вы, очевидно, предполагаете. Вы сами можете мне сообщить по этому поводу ровно столько же, сколько и я вам. Вас только что пробудили от глубокого сна, точнее летаргии. Вот что я могу вам сказать. Вы говорите, что были в вашем собственном доме, когда впали в этот сон. Позвольте спросить, когда это случилось?
– Когда? – спросил я. – Когда? Ну, само собою разумеется, вчера вечером, часов около десяти. Я приказал моему человеку, Сойеру, разбудить меня в 9 часов утра. Что сталось с Сойером?
– В точности не сумею вам сказать, – возразил мой собеседник, взглянув на меня удивленно, но я убежден, что его отсутствие вполне извинительно. Однако не можете ли вы мне указать более точно, когда вы впали в этот сон, т. е. я говорю о числе?
– Ну конечно, вчера вечером я ведь, кажется, уже сказал вам, не правда ли? То есть, если только я не проспал целого дня. Боже правый! Это невозможно, а между тем у меня странное ощущение, как будто после продолжительного сна я лег в День отличий.
– В День отличий?
– Да, в понедельник, 30-го.
– Виноват, тридцатого чего?
– Разумеется, 30-го этого месяца, если только я не проспал до самого июня. Но этого же не может быть?
– Теперь у нас сентябрь.
– Сентябрь! Не хотите ли вы уже сказать, что я не просыпался с мая. Бог мой! Да ведь это невероятно!
– Увидим, – возразил мой собеседник, – вы говорите, что заснули 30 мая.
– Да.
– Позвольте спросить, в котором году?
Я испуганно вытаращил на него глаза, несколько минут не будучи в состоянии произнести ни слова,
– В котором году? – едва слышно откликнулся я наконец.
– Да, в котором году, если позволите. Ваш ответ поможет мне сказать вам, как долго вы спали.
– Это было в 1887 году, – произнес я наконец.
Собеседник мой заставил меня выпить еще глоток жидкости из стакана и пощупал мой пульс.
– Милостивый государь, – начал он, – манеры ваши указывают на то, что вас не миновала культура, что, насколько мне известно, в ваше время далеко не было обязательным для каждого, как у нас теперь водится. Но, как человек образованный, вы сами, несомненно, давно вывели из наблюдений, что на этом свете, собственно, нет такой удивительной вещи, которая могла бы считаться самой диковинной. Все явления одинаково имеют достаточные причины; равным образом и следствия их должны быть естественны. Разумеется, вас поразит то, что я имею вам сказать; надеюсь, однако, что вы не дадите воли своему душевному волнению. Судя по наружности, вам едва ли есть тридцать лет; физическое ваше состояние, по-видимому, мало чем отличается от состояния человека, только что пробужденного от чересчур долгого и глубокого сна, а между тем сегодня 10 сентября 2000 года, и вы спали ровно сто тринадцать лет, три месяца и одиннадцать дней.
Я был просто ошеломлен.
Мой собеседник уговорил меня выпить чашку какого-то бульона, после чего мною немедленно овладела непреодолимая сонливость, и я впал в глубокий сон.
Когда я проснулся, белый день светил в комнату, которая, при моем первом пробуждении, была освещена искусственно.
Мой таинственный хозяин сидел около меня. Он не глядел в мою сторону, когда я открыл глаза, и я имел полную возможность рассмотреть его и поразмыслить о моем необыкновенном положении, прежде чем он заметил мое пробуждение.
Головокружение мое совершенно прошло, рассудок прояснился.
История о моем 113-летнем сне, которую при моей прежней слабости и растерянности я принял безапелляционно, снова припомнилась мне, но я отогнал эту мысль как нелепую попытку обморочить меня, хотя для целей подобной проделки ум мой отказывался подыскать даже самое отдаленное объяснение. Не было, конечно, сомнения, что со мною случилось нечто необычайное, – недаром же я проснулся в чужом доме, в присутствии этого незнакомого мне господина, но фантазия моя была совершенно бессильна придумать что-нибудь, кроме самых диких предположений, в чем, собственно, состояло это «нечто». Не был ли я жертвою какого-нибудь заговора? Это очень на то было похоже. Во всяком случае, если вообще можно иногда доверять наружности, этот человек с тонкими и благородными чертами лица, наверное, не мог быть участником в каком-либо преступном замысле. Затем мне представилось, что я мог сделаться предметом какой-нибудь шутки со стороны моих приятелей, которые как-нибудь узнали о моей потаенной спальне и таким образом хотели доказать мне опасность магнетических опытов. Но в этом предположении было много невероятного. Сойер никогда бы не выдал меня, да и друзей, способных на такое дело, у меня не имелось. Тем не менее предположение, что я был жертвою грубой проделки, показалось мне самым подходящим. Поджидая увидеть какое-нибудь знакомое мне лицо, усмехающееся из-за кресла или занавески, я стал внимательно кругом осматривать комнату. Когда глаза мои снова остановились на моем собеседнике, он уже глядел на меня.
– Вы задали хорошую высыпку на целых 12 часов, – весело заметил он, – и могу сказать, что сон принес вам пользу. Вы смотритесь гораздо свежее. У вас хороший цвет лица и ясные глаза. Как вы себя чувствуете?
– Никогда не чувствовал себя лучше, – отвечал я, усаживаясь на постели.
– Вы, без сомнения, помните ваше первое пробуждение, – продолжал он, – и ваше удивление, когда я объявил вам, как долго вы спали.
– Кажется, вы сказали, что я проспал 113 лет.
– Совершенно верно.
– Согласитесь, – возразил я с иронической улыбкою, – что эта история несколько неправдоподобна.
– Она необычайна, вполне разделяю ваше мнение, – ответил он, – но при известных условиях она не представляет ничего невероятного, никакого противоречия с тем, что вам известно о летаргическом состояния. При полной летаргии, как было с вами, жизненные функции совершенно бездействуют и ткани не расходуются. Нельзя положить предел возможной продолжительности такого сна, если внешние условия предохраняют тело человека от физического разрушения. Ваша летаргия, конечно, самая долгая из всех положительно известных; но нет никакого основания оспаривать, что, не найди мы вас теперь и оставайся ваша комната не тронутой, вы могли бы в состоянии прекращенной жизненной деятельности пробыть еще бесконечный ряд веков, пока, наконец, постепенное охлаждение земли не разрушило бы жизненные ткани и не освободило бы ваш дух.
Мне оставалось признать, что, если я действительно был жертвою шуточной проделки, зачинщики ее выбрали отличного агента для выполнения своей задачи. Убедительность и даже увлекательность речи этого господина придали бы вероятие утверждению, что луна сделана из сыра. Улыбка, с которою я на него смотрел, пока он развивал свою гипотезу о летаргии, по-видимому, не смущала его ни в малейшей степени.
– Быть может, – произнес я, – вы не откажетесь продолжать и сообщите мне некоторые подробности относительно тех обстоятельств, при которых была открыта упоминаемая вами комната и каково было ее содержимое. Я охотник до хороших сказок.
– В данном случае, – серьезно отвечал он, – никакая сказка не может быть такой причудливой, как сама истина. Надо вам сказать, что все эти годы я лелеял мысль выстроить лабораторию в большом саду около этого дома для производства химических опытов, к которым чувствую особое влечение. В прошлый четверг начали, наконец, рыть яму для погреба. Она была готова к вечеру того же дня, и в пятницу мы ожидали каменщиков. В четверг ночью шел такой проливной дождь, что в пятницу утром я нашел мой погреб превращенным в лягушачий пруд, а стены его совсем размытыми. Дочь моя, вышедшая со мною посмотреть на это опустошение, обратила мое внимание на угол каменной постройки, открывшейся вследствие одной из осыпавшихся стен. Я попробовал очистить его от земли и, заметив, что это была как будто часть большой массы, решился исследовать его. Призванные мною работники открыли продолговатый склеп, устроенный на глубине почти 8 футов под землею, в углу бывшего, очевидно, фундамента для стен какою-то старинного дома. Слой пепла и угля поверх склепа свидетельствовал, что дом, находившийся над ним, погиб от огня. Самый склеп остался совершенно неприкосновенным – цемент его был совсем как новый. В одной из стен оказалась дверь, отворить которую нам, однако, не удалось, и мы устроили проход, вынув одну из плит крыши. Нас охватила струя спертого, но чистого, сухого и далеко не холодного воздуха. Спустившись с фонарем вниз, я очутился в спальне, убранной в стиле XIX столетия. На постели лежал молодой человек. Что он был мертв и умер не сейчас, а лет сто тому назад, в этом, конечно, не было ни малейшего сомнения. Но необыкновенно хорошо сохранившееся тело его поразило меня и моих ученых собратьев, которых я пригласил сюда. Мы не поверили бы, что было время, когда люди владели искусством такого совершенного бальзамирования, а между тем здесь налицо был факт, ясно свидетельствовавший, что наши ближайшие предки вполне располагали этим секретом. Мои медицинские коллеги, любознательность которых была сильно возбуждена, хотели немедленно приняться за эксперименты для исследования свойств примененного бальзамирования, но я воспротивился. Мотивом для этого или, по крайней мере, единственным мотивом, который я могу указать в настоящее время, послужило воспоминание из моего прежнего чтения, откуда мне было известно, что ваши современники сильно интересовались вопросом животного магнетизма. Мне представилось возможным, что вы находились в летаргии и что секрет сохранения вашего тела после такого долгого времени заключается не в искусстве бальзамировщика, а в самой жизни. Мысль эта даже мне самому показалась такой химерой, что, не желая быть смешным в глазах моих товарищей-докторов, я не высказал ее громко, а привел какой-то другой предлог для отсрочки опытов. Но едва только удалились мои коллеги, я немедленно приступил к опыту оживления, результат которого вам небезызвестен.
Если бы тема рассказа была еще более невероятною, обстоятельность его, а также выразительные манеры и личность рассказчика могли поколебать слушателя, и мне стало жутко, когда, после окончания его объяснения, я нечаянно мельком увидел свое изображение в зеркале, висевшем на стене комнаты. Я встал и подошел к зеркалу. Представшее передо мною лицо было как две капли воды то же самое, ни на волос не старее той физиономии, которую я видел, завязывая галстук во время сборов моих к Юдифи в День отличий, отпразднованный, как хотел убедить меня этот человек, уже сто тринадцать лет тому назад. Тут снова представилась мне вся колоссальность обмана, жертвой которого я был. Негодование овладело мной, когда я сообразил, как далеко зашло допущенное со мною нахальство.
– Вы, вероятно, удивлены, – заметил мой собеседник, – не находя в себе никакой перемены, хотя с тех пор, как вы легли спать в подземной комнате, вы постарели на 100 лет. Это не должно изумлять вас. Только при условии общего прекращения жизненных функций вы могли пережить такой большой период времени. Если бы ваше тело подверглось малейшей перемене во время вашей летаргии, оно давно бы уже разложилось.
– Милостивый государь, – возразил я, обернувшись к нему, – что за причина, что вы с серьезным видом рассказываете мне такую замечательную бессмыслицу, я совершенно отказываюсь понять. Но вы, конечно, слишком умны, чтобы допустить возможность провести ею кого бы то ни было, кроме отчаянного дурака. Пощадите меня от продолжения этой выдуманной чепухи и раз навсегда ответьте мне, скажете ли вы мне толком, где я и как я сюда попал? В случае вашего отказа я сам постараюсь удостовериться в этом, невзирая ни на какие препятствия.
– Так вы не верите, что у нас теперь 2000 год?
– Неужели вы, не шутя, находите необходимым спрашивать меня об этом?
– Ну хорошо же! – воскликнул мой необыкновенный хозяин. – Так как я оказываюсь бессильным убедить вас, вы убедитесь в том сами. Чувствуете ли вы в себе достаточно силы, чтобы подняться со мною наверх?
– У меня столько же силы, сколько ее было всегда, – возразил я сердито, – что, кажется, не придется мне доказать на деле, если эта шутка затянется еще надолго.
– Прошу вас, сударь, – отвечал мой собеседник, – не очень-то увлекаться мыслью, что вы жертва обмана, во избежание слишком сильной реакции, когда вы убедитесь в справедливости моих показаний.
Участие, смешанное с состраданием, с каким были произнесены эти слова, и полнейшее отсутствие малейшего признака раздражения на мою вспыльчивость, как-то совсем обескуражили меня, и я последовал за ним из комнаты с необыкновенно смешанными ощущениями. Мы прошли сперва две лестницы, затем одну еще, более короткую, которая привела нас на бельведер, наверху дома.
– Прошу вас посмотреть вокруг себя, – обратился он ко мне, когда мы добрались до верхней площадки, – и сказать мне, это ли Бостон XIX столетия?
У ног моих расстилался большой город. Целые мили широких улиц, обсаженных деревьями и окаймленных красивыми зданиями, тянулись по всем направлениям. Дома большею частью не были построены в одну шеренгу, а, напротив того, стояли отдельно, окруженные большими или меньшими палисадниками. В каждом квартале зеленели большие открытые скверы, усаженные деревьями, среди которых на позднем вечернем солнце блестели статуи и сверкали фонтаны. Общественные здания колоссальных размеров и грандиозной архитектуры, несравнимые с существовавшими в мое время, величественно возвышались со своими горделивыми пилястрами по обеим сторонам улиц.
Действительно, до сих пор я никогда не видел ни этого города, ни чего-либо похожего на него. Подняв, наконец, глаза мои к горизонту, я посмотрел на запад. Эта голубая лента, извивавшаяся по направлению к закату солнца, не была ли это река Чарльс со своими изгибали? Я взглянул на восток: Бостонская гавань тянулась передо мною, окруженная своими мысами, со всеми своими зелеными островками.
Тут я увидел, что мне сказали правду относительно чуда, совершившегося со мной.
Глава IV
Я не потерял сознания, но напряжение уразуметь свое положение вызвало у меня сильное головокружение, и я помню, что моему спутнику пришлось крепко держать меня под руку, когда он вел меня с площадки в просторную комнату верхнего этажа, где он настоял, чтобы я выпил стакан-два хорошего вина и принял участие в легком перекусе.
– Я надеюсь, – ободрительно сказал он, – что вы теперь скоро вполне оправитесь; я бы и не решился на такое энергичное средство, если бы ваше поведение, правда вполне извинительное при данных обстоятельствах, не вынудило меня избрать именно этот путь. Каюсь, – прибавил он, смеясь – одно время я несколько опасался, что, не уведи я вас вовремя, мне пришлось бы испытать то, что в XIX столетии, если не ошибаюсь, вы обыкновенно называли потасовкой. Я вспомнил, что современные вам бостонцы славились боксом, и решил не терять времени. Полагаю, что в настоящее время вы снимете с меня обвинение в мистификации.
– Скажи вы мне, – возразил я, глубоко взволнованный, – что с тех пор, как я в последний раз видел этот город, прошло не сто лет, а целая тысяча, я и то поверил бы вам.
– Прошло всего одно столетие, – отвечал он, – но и в целые тысячелетия мировой истории не случалось таких необычайных перемен.
А теперь, – прибавил он, протягивая мне руку с неотразимой задушевностью, – позвольте мне сердечно приветствовать вас в Бостоне XX столетия и именно в этом доме. Имя мое – Лит, меня зовут доктор Лит.
– Меня зовут Юлиан Вест, – сказал я, пожимая ему руку.
– Мне очень приятно познакомиться с вами, мистер Вест, – отвечал он. – Как видите, этот дом построен на месте вашего бывшего дома и потому, надеюсь, вам легко будет в нем чувствовать себя совсем как дома.
После закуски доктор Лит предложил мне ванну и другое платье, чем я охотно воспользовался.
Разительная перемена, о которой рассказывал мне мой хозяин, по-видимому, не коснулась мужского костюма, так как, за исключением мелких деталей, мой новый наряд нисколько не стеснял меня.
Физически я снова был самим собой. Но читателю, без сомнения, будет интересно узнать, что делалось у меня на душе. Каково было мое нравственное состояние, когда я вдруг очутился как бы в новом свете? В ответ на это попрошу его представить себя внезапно, на мгновение ока, перенесенным с земли, скажем, в небесный рай или в подземное царство Плутона. Как он полагает, каково было бы его собственное самочувствие? Вернулись ли бы мысли его немедленно к только что покинутой им земле или после первого потрясения, поглощенный новой обстановкой, он на некоторое время выкинул бы из памяти свою прежнюю жизнь, хотя и вспомнил бы ее впоследствии? Я могу сказать только одно, что, если бы его ощущения были хотя на йоту аналогичны с описываемым мною перерождением, последняя гипотеза оказалась бы правильною. Чувства удивления и любопытства, вызванные моей новой средой после первого потрясения столь сильно заняли мой ум, что затмили все остальное. Воспоминания о моей прежней жизни как бы исчезли на некоторое время.
Лишь только, благодаря добрым заботам моего хозяина, я окреп физически, мне захотелось снова вернуться на верхнюю площадку дома, и мы немедленно удобно расселись там в покойных креслах, имея город под ногами и вокруг нас. Ответив мне на целый ряд вопросов, как относительно старых, местных признаков, которых я теперь не находил, так и относительно новых, сменивших прежние, доктор Лит поинтересовался, что именно больше всего поразило меня при сравнении старого города с новым.
– Начиная с мелочей, – отвечал я, – право, мне кажется, что полное отсутствие дымовых труб и их дыма была та особенность, которая прежде всего бросилась мне в глаза.
– Ах да! – по-видимому, весьма заинтересованный, воскликнул мой собеседник. – Я и забыл о трубах, ведь они так давно вышли из употребления. Минуло почти столетие, как устарел первобытный способ отопления, которым мы пользовались.
– Вообще, – заметил я – более всего поражает меня в этом городе материальное благосостояние народа, о чем свидетельствует великолепие самого города.
– Я дорого дал бы, чтобы хотя одним глазком взглянуть на Бостон ваших дней, – возразил доктор Лит. – Нет сомнения, судя по вашему замечанию, города того времени имели жалкий вид. Если бы у вас и хватило вкуса сделать их великолепными, в чем я считаю дерзким усомниться, то и тогда всеобщая бедность, являвшаяся результатом вашей исключительной промышленной системы, не дала бы вам возможности привести это в исполнение. Сверх того, чрезмерный индивидуализм, преобладавший в то время, мало способствовал развитию чувства общности интересов. То небольшое благосостояние, каким вы располагали, уходило всецело на роскошь частных лиц. В настоящее время, напротив, самое популярное назначение излишка богатства – это украшение города, которым пользуются все в равной степени.
Солнце садилось, когда мы возвращались на площадку дома и, пока мы болтали, ночь спустилась над городом.
– Становится темно, – сказал доктор Лит, – сойдемте в дом, я должен представать вам своих жену и дочь.
Слова его напомнили мне женские голоса, шепот которых я слышал около себя, когда ко мне возвращалось создание. Меня разбирало большое любопытство посмотреть, что за женщины были в 2000 году, и я охотно соглашался на это предложение. Комната, где мы застали жену и дочь моего хозяина, равно как и вся внутренность дома, была наполнена мягким светом, очевидно искусственным, хотя я и не мог открыть источника, откуда он распространялся. Миссис Лит оказалась очень стройной и хорошо сохранившейся женщиной, по годам приблизительно ровесницей своему мужу; дочь же ее, в первой цветущей поре юности, представилась мне самой красивой девушкой, какую когда-либо мне приходилось встречать. Лицо ее было так же обворожительно, как и глубокие голубые глаза, – нежный румянец и вполне красивые черты лица только способствовали ее общей привлекательности, но даже и без всего этого идеальная стройность ее фигуры поставила бы ее в ряды красавиц XIX века. Женственная мягкость и нежность в этом прелестном создании прекрасно сочетались со здоровьем и избытком жизненной силы, чего так часто недоставало девушкам моего времени, с которыми я только и мог ее сравнивать. Затем совпадение неважное, в сравнении с общею странностью моего положения, но тем не менее поразительное, заключалось в том, что ее также звали Юдифью.
Наступивший вечер был тоже, конечно, единственный в истории светских отношений. Но было бы ошибкой предполагать, что наша беседа отличалась особенной натянутостью или неловкостью. Впрочем, по-моему, в этих, что называется, неестественных обстоятельствах, в смысле их необычайности, люди держат себя самым естественным образом, без сомнения, потому, что эти обстоятельства исключают искусственность. Во всяком случае, я знаю, что беседа моя в этот вечер с представителями другого века и мира отличалась неподдельной искренностью и такою откровенностью, которая лишь изредка дается после долгого знакомства. Тонкий такт моих собеседников, без сомнения, много способствовал этому. Само собой разумеется, что разговор вертелся исключительно на странном факте, в силу которого я находился среди них, но они говорили об этом с таким искренним интересом, что предмет нашей беседы лишался той жуткой таинственности, которая иначе могла бы сделать наш разговор слишком тягостным. Можно было подумать, что они привыкли вращаться в кругу выходцев прошлого столетия, – столь велик был их такт.
Что касается меня самого, то я не запомню, чтобы когда-либо деятельность моего ума была живее, бодрее, равно как и духовная восприимчивость чувствительнее, нежели как в этот вечер. Конечно, я не хочу этим сказать, что сознание моего удивительного положения хотя бы на минуту вышло у меня из головы, но оно выражалось лишь в лихорадочном возбуждении, чем-то вроде умственного опьянения[10].
Юдифь Лит мало принимала участия в разговоре; когда же мой взор под влиянием магнетизма ее красоты не раз останавливался на ее лице, я видел, что глаза ее с глубоким напряжением, как бы очарованные, устремлялись на меня. Я, очевидно, возбуждал в ней крайний интерес, что было и не удивительно в ней, как в девушке с большой фантазией. Хотя я и предполагал, что главным мотивом ее интереса было любопытство, тем не менее оно производило на меня сильное впечатление, чего, конечно, не случалось бы, будь она менее красива.
Доктор Лит, как и дамы, по-видимому, очень интересовался моим рассказом об обстоятельствах, при которых я заснул в подземной комнате. Каждый высказывал свои догадки для объяснения того, как могли меня забыть в ней. Следующее предположение, на котором, наконец, все мы сошлись, представлялось, по крайней мере, более вероятным, хотя, конечно, никто не мог знать, насколько оно истинно в своих подробностях. Слой пепла, найденный наверху комнаты, указывал на то, что дом сгорел. Предположим, что пожар случился в ту ночь, когда я заснул. Остается допустить еще одно, что Сойер погиб во время пожара или вследствие какой-либо случайности, имевшей отношение к этому пожару, – остальное само собою является необходимым следствием случившегося. Никто, кроме него и доктора Пильсбёрна, не знал ни о существовании этой комнаты, ни о том, что я там находился. Доктор Пильсбёрн, в ту же ночь уехавший в Орлеан, по всей вероятности, ничего и не слыхал о пожаре. Друзья мои и знакомые, должно быть, решили, что я погиб в пламени. Раскопки развалин, если они не были произведены до самого основания, не могли открыть убежища в стенах фундамента, сообщавшегося с моей комнатой. Несомненно, будь на этом месте вскоре возведена новая постройка, подобные раскопки оказались бы необходимыми, но смутные времена и неблагоприятное положение местности могли помешать новому сооружению. Величина деревьев, растущих теперь на этой площади, заметил доктор Лит, указывает на то, что это место, по меньшей мере, более полстолетия оставалось незастроенным.
Глава V
Когда вечером дамы ушли и мы остались вдвоем с доктором Литом, он спросил меня, намерен ли я спать, присовокупив, что в случае моего желания постель к моим услугам. Если же я предпочту бодрствование, то для него ничего не может быть приятнее, как составить мне компанию.
– Я сам поздняя птица – заметил он, – и без малейшей лести могу заявить, что более интересного собеседника, чем вы – трудно себе представить. Ведь не часто выпадает случай беседовать с человеком XIX столетия.
Весь вечер я с некоторым страхом ожидал времени, когда останусь на ночь наедине с самим собой. В кругу этих хотя и чужых, но столь любезных ко мне людей, ободряемый и поддерживаемый их симпатией ко мне, я мог еще сохранять мое умственное равновесие. Но даже и тут, в перерывах разговора у меня, как молния, мелькал ужас моего странного положения, который предстоял мне в перспективе, как только я буду лишен развлечения. Я знал, что не засну в эту ночь, и уверен, что не послужит доказательством моей трусости откровенное заявление, что я боялся лежать без сна и размышлять. Когда, в ответ на вопрос моего хозяина, я чистосердечно признался ему в этом, он возразил, что было бы странно, если бы я не чувствовал ничего подобного. Что же касается бессонницы, то мне нечего беспокоиться: когда я захочу идти спать, он даст мне прием такого снадобья, которое наверное усыпит меня. На следующее же утро я, без сомнения, проснусь с таким чувством, как будто я и век был гражданином Нового Света.
– Прежде чем я освоюсь с этим чувством, – возразил я, – мне хотелось бы несколько более узнать о Бостоне, куда я опять вернулся. Когда мы были на верху дома, вы говорили мне, что, хотя со дня моего усыпления протекло всего одно столетие, оно ознаменовалось для человечества гораздо большими переменами, чем многие предшествующие тысячелетия. Видя город перед собою, я вполне мог этому поверить; но мне очень любопытно узнать, в чем же именно заключались помянутые перемены. Чтобы начать с чего-нибудь, ибо это – предмет, без сомнения, обширный, скажите, как разрешили вы рабочий вопрос, если только вам удалось это? В XIX столетии это была загадка сфинкса, и в то время, когда я исчез с лица земли, сфинкс грозил поглотать общество, так как не находилось подходящей разгадки. Конечно, стоит проспать столетие, чтоб узнать правильное разрешение этого вопроса, если только в самом деле вам удалось найти его.
– Так как в настоящее время рабочего вопроса не существует, – возразил доктор Лит, – и даже не имеется повода к его возникновению, то, полагаю, я могу смело сказать, что мы его разрешили. Общество и вправду было бы достойно гибели, если бы не сумело дать ответ на загадку, в сущности чрезвычайно простую. В действительности обществу, строго говоря, и не понадобилось разрешать загадку. Она, можно сказать, разрешилась сама собой. Разгадка явилась результатом промышленного развития, которое и не могло завершиться иначе. Обществу оставалось только признать это развитие и способствовать ему, как только течение его сделалось неоспоримым.
– Я могу только сказать, – возразил я, – что в то время, когда я заснул, еще никто не признавал такого течения.
– Помнится, вы говорили, что уснули в 1887 году.
– Да, 30 мая 1887 года.
Мой собеседник несколько мгновений задумчиво смотрел на меня. Затем он заметил:
– И вы говорите, что тогда еще не все понимали, к какого рода кризису приближалось общество? Конечно, я вполне доверяю вашему заявлению. Особенная слепота ваших современников к знамениям времени представляет собой явление, которое комментируется многими из наших историков. Но мало найдется таких исторических фактов, которые бы для нас были менее понятны, чем то, что вы, имея перед глазами все признаки предстоящего переворота, не уразумели этого, тогда как для нас теперь эти же самые признаки являются столь очевидными и неоспоримыми. Мне было бы очень интересно, мистер Вест, получить от вас более определенное представление насчет воззрений, какие разделялись вами и людьми вашего круга относительно состояния и стремлений общества 1887 года. Вы должны же были, по крайней мере, понять, что повсюду распространившиеся промышленные и социальные беспорядки, подкладкой которых служило недовольство всех классов неравенством в обществе и всеобщею бедностью человечества, являлись предзнаменованиями каких-то крупных перемен.
– Мы, без сомнения, понимали это, – возразил я. – Мы чувствовали, что общество утратило якорь и ему грозила опасность сделаться игрушкою волн. Куда его погонит ветром, никто не мог сказать, но все боялись подводных камней.
– Тем не менее, – сказал доктор Лит, – течение было совершенно ясно, стоило только взять на себя труд присмотреться к нему, и несло оно не к подводным камням, а по направлению к более глубокому фарватеру.
– У нас была популярная поговорка, – заметил я, – что оглядываться назад лучше, чем смотреть вперед. Значение этой поговорки, без сомнения, теперь я оценю более, чем когда-либо. Я могу сказать только то, что в то время, когда я заснул, перспектива была такова, что я не удивился бы, узрев сегодня с верхушки вашего дома вместо этого цветущего города груду обугленных, истлевших и поросших мхом развалин.
Доктор Лит слушал меня с напряженным вниканием и глубокомысленно кивнул головой, когда я кончил.
– Сказанное вами, – заметил он, – будет считаться лучшим подтверждением свидетельства Сториота о вашей эпохе, показания которого о помрачении и расстройстве умов человеческих в ваше время обыкновенно признаются преувеличенными. Вполне естественно, что подобный переходный период должен был отличаться возбуждением и брожением. Но ввиду ясности направления бродивших сил, являлось естественным предположение, что преобладающим настроением общественных умов была, скорее, надежда, нежели страх.
– Вы не сказали мне, какой нашли вы ответ на загадку, – спросил я. – Я горю нетерпением узнать, каким превращением естественного хода вещей мир и благоденствие, которыми вы, по-видимому, пользуетесь теперь, могли явиться результатом такой эпохи, какова была моя?
– Извините, – перебил мой хозяин, – вы курите?
И как только наши сигары хорошо раскурились, он продолжал:
– Так как вы, скорее, расположены беседовать, чем спать, что, без всяких сомнений, предпочитаю также и я, то самое лучшее, мне кажется, если я попытаюсь настолько ознакомить вас с нашей промышленной системой, чтобы, по крайней мере, рассеять впечатление какой-то таинственности в процессе ее развития. Современные вам бостонцы пользовались репутацией больших любителей задавать вопросы. Я сейчас докажу свое происхождение от них тем, что начну с опроса. В чем, по-вашему, более всего выражались современные вам рабочие беспорядки?
– Ну конечно в стачках, – сказал я.
– Так-с. Но что делало такими страшными эти стачки?
– Большие рабочие ассоциации.
– Для чего же возникали эти большие рабочие ассоциации?
– Рабочие объясняли, что только таким образом они могли бы добиться своих прав от больших корпораций.
– Вот то-то и есть, – сказал доктор Лит, – рабочая организация и стачки были просто следствием сосредоточения капитала в больших массах, чем когда-либо прежде. До начала этого сконцентрирования капитала, когда торговлей и промышленностью занималось бесчисленное множество мелких предпринимателей с небольшими капиталами вместо незначительного числа крупных фирм с большим капиталом, каждый рабочий в отдельности имел значение и был независим в своих отношениях к работодателю. Сверх того, если небольшой капитал или новая идея оказывались достаточными для того, чтобы дать человеку возможность начать дело самостоятельно, рабочие беспрестанно становились сами хозяевами, и между обоими классами не было резко определенной грани. В рабочих союзах тогда не представлялось надобности, а об общих стачках не могло быть и речи. Когда же вслед за эрой мелких предпринимателей с малыми капиталами наступила эпоха больших скоплений капитала, все это изменилось. Каждый отдельный рабочий, который имел относительно важное значение для маленького хозяина, доведен был до полного ничтожества и обессиления по отношению к большой корпорации, я в то же самое время путь возвышения на степень хозяина был для него закрыт. Самозащита вынудила его сплотиться со своими товарищами.
Судя по свидетельствам современников, против концентрирования капитала тогда восставали ужасно. Люди думали, что он угрожает обществу самой отвратительной формой тирании, какую когда-либо им приходилось переживать. Предполагали, что большие корпорации готовили для них ярмо самого низкого рабства, какое когда-либо налагалось на род людской, рабства и не по отношению к людям, а по отношению к бездушным машинам, неспособным ни к какому другому побуждению, кроме ненасытной жадности, бросая взгляд на прошлое, мы не должны удивляться их отчаянию, так как никогда, конечно, человечеству не приходилось становиться лицом к лицу с более мрачной и ужасной судьбой, чем та эпоха корпоративной тирании, которой оно ожидало.
Между тем промышленная монополия, несмотря на весь поднятый против нее шум, развивалась все более и более. В Соединенных Штатах, где это течение раздалось шире, чем в Европе, в начале последней четверти этого столетия ни одно частное предприятие в любой из важнейших отраслей промышленности не имело успеха без поддержки капитала. В течение последнего десятилетия этого века мелкие предприятия быстро исчезали или прозябали как паразиты больших капиталов, или имели место в таких отраслях, которые были слишком мелки, чтобы привлекать к себе крупных капиталистов. Малые предприятия в том виде, в каком они еще оставались, были доведены до положения крыс и мышей, которые живут в норах и углах, стараются не быть замеченными, чтобы сколько-нибудь продлить свой век. Железные дороги продолжали все более соединяться между собою до тех пор, пока незначительное число больших синдикатов не забрало в свои руки каждый рельс в стране. В фабричном деле каждая важная отрасль промышленности находилась в распоряжении синдиката. Эти синдикаты, круговые поруки, опеки, или как бы их там ни называли, устанавливали цены и убивали всякую конкуренцию, за исключением тех случаев, когда возникали союзы столь же обширные, как и они сами. Затем наступала борьба, в результате которой являлась еще большая консолидация капитала. Большой городской рынок подавлял своих провинциальных соперников отделениями своих складов по провинциям, в самом же городе всасывал в себя своих мелких соперников до тех пор, пока торговля всего квартала не сосредоточивалась под одной кровлей с сотнями бывших владельцев лавок, которые превратились в приказчиков. Не располагая своим собственным предприятием, куда бы можно было поместить свои сбережения, мелкий капиталист, поступая на службу корпорации, в то же самое время не находил иного применения своим деньгам, как покупку ее акций и облигаций, и таким образом становился от нее в двойную зависимость.
Тот факт, что отчаянная народная оппозиция против объединения предприятий в нескольких сильных руках оставалась бесплодной, служит доказательством, что на это должны были существовать важные экономические причины. И действительно, мелкие капиталисты со своими бесчисленными мелкими торговыми предприятиями уступили место крупному капиталу потому, что они принадлежали к периоду мелких условий жизни и не доросли до потребностей века пара, телеграфов и гигантских размеров его начинаний. Восстановлять прежний порядок вещей, даже если бы это было возможно, значило бы возвращаться к временам мальпостов. Несмотря на весь гнет и невыносимость господства крупного капитала, даже самые жертвы его, проклиная его, должны были признать удивительное возрастание производительной силы, появившейся в национальной промышленности, громадные сбережения, достигнутые сосредоточением предприятий и единством их организации, и согласиться, что со времени замены старой системы новою, мировое богатство выросло в такой степени, какая и не снилась никому никогда до той поры.
Конечно, это огромное возрастание богатств повлияло главным образом на то, чтобы богатого сделать еще богаче, увеличивая пропасть между ним и бедняком; но как средство для созидания богатства, капитал оказался фактором, пропорциональным его консолидации. Восстановление старой системы с дроблением капитала, будь оно возможно, повело бы за собой, пожалуй, больше равенства в условиях жизни вместе с большим индивидуальным достоинством и свободой, но это было бы достигнуто ценою общей бедности и застоя в материальном прогрессе. Разве не было возможности воспользоваться этим могущественным консолидированным капиталом, не поддаваясь гнету плутократии наподобие Карфагена? Лишь только люди сами начали задаваться этим вопросом, они нашли готовый ответ. Истинное значение этого движения в пользу ведения дел все более возраставшими скоплениями капитала, стремление к монополиям, вызывавшим отчаянные и напрасные протесты, было признано наконец вполне естественным процессом, которому оставалось только довести до конца свое логическое развитие, чтобы открыть человечеству золотую будущность.
В начале нынешнего столетия развитие это завершилось окончательной консолидацией всего национального капитала. Промышленность и торговля страны были изъяты из рук группы неответственных корпораций и синдикатов частных лиц, действовавших по своему капризу и в своих личных выгодах, и вверены одному синдикату, явившемуся представителем нации, который должен руководить делом в общих интересах и для пользы всех. Можно сказать, нация как бы организовалась в один огромный промышленный союз, поглотивший всякие иные союзы. На место всех других капиталистов явился один капиталист, единственный предприниматель, последний монополист, уничтоживший всех прежних и мелких монополистов, монополист, в выгодах и сбережениях которого участвовали все граждане. Одним словом, жители Соединенных Штатов решили взять в свои руки ведение своих предприятий точно так же, как ровно сто лет тому назад, они сами взялись управлять страной, и в своих экономических делах устроились совершенно на тех же основаниях, какими руководствовались в задачах управления. Удивительно поздно в мировой истории, наконец, стал общепризнанным очевидный факт, что ничто не может считаться более национальным, чем промышленность и торговля, от которых зависят средства к существованию народа, и предоставление их частным лицам, которые занимались бы ими для своих личных выгод, является таким же безрассудством, даже гораздо большим, как и предоставление функций общественного управления аристократии для ее личного прославления.
– Но такая удивительная перемена, как вы описываете, – сказал я, – конечно, не могла совершиться без большого кровопролития и ужасных потрясений?
– Совершенно напротив, – возразил доктор Лит, – тут не было ни малейшего насилия. Перемена эта предвиделась давно. Общественное мнение вполне созрело для этого, а за ним стояла вся масса нации. Противодействовать ей невозможно было ни силой, ни доводами. С другой стороны, народное чувство по отношению к большим компаниям и их представителям утратило свою горечь, так как народ пришел к убеждению в их необходимости как звена, как переходной фазы в развитии истинной промышленной системы. Самые ярые противники крупных частных монополий вынуждены были признать неоценимые заслуги, оказанные ими в воспитании народа до той степени, когда он мог взять на себя управление своими делами. Пятьдесят лет тому назад консолидация какого бы то ни было рода промышленности под национальным контролем даже самым пылким сангвиникам показалась бы слишком смелым экспериментом, Но путем целого ряда наглядных фактов нация усвоила совершенно новые взгляды на этот предмет. Многие годы видела она, как синдикаты пользовались бо`льшими доходами, чем государство, и управляли трудом сотен и тысяч людей с производительной силой и экономией, недостижимыми в более мелких операциях. Пришлось признать аксиомой, что чем крупнее предприятие, тем проще приложимые к нему принципы. Как машина вернее руки, так и система, в крупных предприятиях играющая ту же роль, какую в великих предприятиях исполняет хозяйский глаз, достигает более верных результатов. Таким образом и вышло благодаря самим корпорациям, что в то время, когда пришлось самой нации взяться за выполнение своих функций, эта мысль уже не заключала в себе ничего неосуществимого даже в глазах нерешительных людей. Это, несомненно, был шаг вперед, каких раньше не делалось, но при этом стало ясно для всех, что нация, оставшись единственным монополистом на поле производительности, неминуемо должна освободить предприимчивость от многих затруднений, с какими приходилось бороться частным монополиям.
Глава VI
Доктор Лит прекратил разговор, и я примолк, стараясь составить себе общее понятие о переменах в организации общества, совершившихся при посредстве того ужасного переворота, который он только что мне описал.
Наконец я сказал:
– Идея подобного расширения функций правительства, мягко выражаясь, является в некоторой степени подавляющей.
– Расширения! – повторил он. – Где же тут расширение?
– В мое время, – возразил я, – считалось, что настоящие функции правительства ограничивались, строго говоря, охранением мира и защитой народа от общественного врага, т. е. военной и полицейской властью.
– Да скажите бога ради, кто эти общественные враги?! – воскликнул доктор Лит. – Что это, Франция, Англия, Германия или голод, холод и нищета? В ваше время правительства привыкли, пользуясь малейшим международным недоразумением, конфисковать дела граждан и предавать их сотнями тысяч смерти и увечью, расточая в это время их сокровища, как воду. И это чаще всего творилось во имя какой-то воображаемой пользы этих иных жертв. Теперь у нас нет более войн, и наше правительство не имеет войска, но для защиты каждого гражданина от голода, холода и нищеты и для забот обо всех его физических и нравственных нуждах на правительстве лежит обязанность руководить промышленным трудом граждан в течение известного числа лет. Нет, мистер Вест, я уверен, что, подумав хорошенько, вы поймете, что не в наше, а в ваше время, расширение функций правительства было необычайно. Даже для наиблагих целей в настоящее время мы не дали бы своим правительствам таких полномочий, какими тогда они пользовались для достижения самых пагубных целей.
– Оставим в стороне сравнения, – сказал я, – но демагогия и подкупность наших политиков в мое время явились бы непреодолимыми препятствиями для предоставления государству заведывания национальной промышленностью. По-нашему, хуже нельзя было бы устроиться, как отдать в распоряжение политиков производительные средства страны, созидающие народное богатство. Материальные интересы и без того были тогда игрушкою в руках партий.
– Без сомнения, вы были правы, – возразил доктор Лит, – но теперь все изменилось. У нас нет ни партий, ни политиков. Что же касается демагогии и подкупности, то в настоящее время эти слова имеют лишь историческое значение.
– В таком случае самая природа человеческая, должно быть, сильно изменилась, – заметил я.
– Нисколько, – возразил доктор Лит, – но изменились условия человеческой жизни, а вместе с тем и побуждения человеческих поступков. Наша общественная организация более не премирует подлости. Но это такие вещи, которые вы поймете со временем, когда поближе узнаете нас.
– Но вы не сказали мне еще, как вы порешили с рабочим вопросом. До сих пор мы все говорили о капитале, – заметил я. – И после того, как нация взялась управлять фабриками, машинами, железными дорогами, фермами, копями и вообще всем капиталом страны, рабочий вопрос все-таки оставался открытым; с задачами капитала нация приняла на себя и все тягости положения капиталиста.
– Лишь только нация приняла на себя задачи капитала, эти тягости не могли иметь места, – возразил доктор Лит. – Национальная организация труда под единым управлением и явилась полным разрешением того, что в ваше время и при вашей системе справедливо считалось неразрешимым рабочим вопросом. Когда нация сделалась единственным хозяином, все граждане в силу права своего гражданства стали рабочими, которые классифицировались согласно потребностям промышленности.
– Значит, – заметил я, – вы к рабочему вопросу просто применяли принцип всеобщей воинской повинности, как понималось это в наше время.
– Да, – отвечал доктор Лит, – это совершилось само собой, как только нация стала единственным капиталистом. Народ привык уже к той мысли, что отбывание воинской повинности для защиты нации обязательно и необходимо для всякого физически способного гражданина, что все граждане на содержание нации одинаково обязаны вносить свою долю промышленного или интеллектуального труда, – это также было очевидно, хотя этого рода обязанность граждане могли выполнять с убеждением в ее всеобщности и равнозначительности только тогда, когда нация сделалась работодателем. Немыслима была никакая организация труда, пока предпринимательство распределялось между сотнями и тысячами отдельных лиц и корпораций, между которыми единодушие было недостижимо, да и невозможно в действительности. Тогда беспрестанно случалось так, что множество людей, желавших работать, не находило никаких занятий; с другой стороны, те, которые желали уклониться от своей обязанности или от части ее, могли легко осуществить свое желание на практике.
– Теперь, стало быть, обязательно для всех участие в труде, который организован государством? – заметил я.
– Это делается, скорее, само собою, чем по принуждению, – возразил доктор Лит. – Это считается столь безусловно естественным и разумным, что сама мысль о принудительности оказывается неуместной. Личность, которая в данном случае нуждалась бы в принуждении, сочли бы невообразимо презренной. Тем не менее эпитет «принужденности» по отношению к нашему понятию о службе не вполне характеризует ее безусловную неизбежность. Весь наш социальный строй целиком основан на этом и вытекает из этого, так что, если бы мыслимо было кому-нибудь уклониться от службы, он был бы лишен всякой возможности снискивать себе средства к существованию. Он сам исключил бы себя из мира, отделял бы себя от ему подобных – одним словом, совершил бы самоубийство.
– Что же, служба в этой промышленной армии пожизненная?
– О нет. И то и другое начинается позже и кончается ранее среднего рабочего периода в ваше время. Ваши мастерские были переполнены детьми и стариками; мы же посвящаем период юности образованию, а период зрелости, когда физические силы начинают ослабевать, отдаем покою и приятному отдыху. Период промышленного служения составляют двадцать четыре года, начинаясь по окончании курса образования в двадцать один год и оканчиваясь в сорок пять лет. От сорока пяти до пятидесяти пяти лет включительно граждане, хотя и освобожденные от обязательной работы, подлежат еще специальным призывам в исключительных обстоятельствах, когда является потребность внезапно увеличить количество рабочих сил; но подобные случаи редки, в действительности почти небывалые. Пятнадцатое октября является ежегодно тем, что мы называем днем смотра, так как в этот день те, кто достиг двадцати одного года, вступают в промышленную службу, и в то же самое время те, которые, прослуживши 24 года, достигли сорокапятилетнего возраста, получают почетную отставку. Это величайшее событие у нас в году, с него мы ведем счет всем другим событиям, это – наша Олимпиада, отличающаяся от древней разве тем, что у нас она отправляется ежегодно.
Глава VII
– Вот после набора-то вашей промышленной армии, – сказал я, – и должно было, по моему мнению, возникнуть главное затруднение, так как на этом и кончается вся аналогия ее с военной армией. Солдатам приходится исполнять всем одно и то же, и самое простое дело, а именно – упражняться в маршировке, отбывать караул и учиться владеть оружием. Промышленной же армии приходится изучить двести или триста различного рода ремесел и профессий. Какой же административный талант в состоянии решить, кому заниматься каким промыслом или профессией!
– Администрации нет никакого дела до определения этого пункта.
– Кто же определяет его? – спросил я.
– Каждый человек делает это сам для себя, сообразно своим природным способностям. При этом предварительно принимаются всевозможные меры, чтоб сделать его способным для определения истинных своих способностей. Принцип, на котором организована наша промышленная армия, таков, что природные дарования человека, как нравственные, так и физические, определяют, какого рода работу он может исполнять с наибольшей производительностью для нации и с наибольшим удовлетворением дли самого себя. Тогда как от всеобщей обязанности службы никто не может уклониться, род службы, которую должен нести каждый, зависит от свободного выбора, подчиненного лишь необходимому регулированию. Так как довольство каждого в отдельности при отбывании срока своей службы зависит от того, насколько дело его отвечает его вкусам, то родители и воспитатели следят за проявлением особенных склонностей в детях с самого раннего возраста их. Важную часть нашего воспитания составляет первоначальное ознакомление с национальной промышленной системой и ее историей, а также знание начальных основ всех крупных ремесел. Тогда как промышленная подготовка не нарушает нашей общеобразовательной системы, имеющей целью ознакомление с гуманитарными науками, она все-таки достаточна для того, чтобы наряду с теоретическим знанием национальных производств приобрести известное знакомство с орудиями промышленности и применением их. Юношество наше часто посещает мастерские, совершает более или менее продолжительные экскурсии с целью ближайшего ознакомления со специальными отраслями промышленности. В ваше время никто не стыдился оставаться невеждой во всех специальностях, кроме своей собственной. У нас подобное невежество было бы несовместимо с обязательством каждого гражданина разумно, толково выбирать себе профессию сообразно своим способностям и склонности. Молодой человек обыкновенно задолго до призыва на службу успевает не только уяснить себе свое призвание, но и приобрести много сведений в его области и нетерпеливо ожидает вступить в ряды рабочих по избранной им специальности. Если же у него нет специального призвания и сам он не пользуется удобным случаем для выбора, тогда его назначают на какое-нибудь из занятий, не требующих особенных познаний, но нуждающихся в силах.
– Без сомнения, – сказал я, – едва ли возможно, чтобы число охотников на какой-нибудь промысел как раз соответствовало спросу в данном промысле. Оно должно колебаться то выше, то ниже уровня спроса.
– Запас охотников всегда приводится в полное равновесие со спросом, – возразил доктор Лит. – Дело администрации следить за этим. Количество добровольцев для каждого из промыслов исчисляется точно. Если оказывается большой избыток охотников сверх числа, потребного для известного промысла, то приходят к заключению, что данное ремесло представляет более привлекательности, чем прочие. С другой стороны, если число охотников на известный промысел клонится к упадку, ниже спроса, то заключают, что этот промысел считается более трудным. Дело администрации непрестанно заботиться об уравнении привлекательности промыслов, насколько это зависит от условий работы, так чтоб все промыслы были одинаково привлекательными для людей с природными к ним склонностями. Это достигается различным распределением часов труда для различных промыслов в зависимости от их трудности. Более легкие промыслы, отбываемые при наиболее привлекательных условиях, производятся большее число часов, тогда как трудный промысел, как, например, рудокопная работа, производится весьма недолго. Нет ни теории, ни априористического правила, которыми определялась бы относительная привлекательность промыслов. Облегчая один класс рабочих и обременяя другой, администрации только следят за колебаниями мнений среди самих рабочих, выражающимися в числе охотников. Принцип таков, что в общем трудность работы должна быть уравновешена для всех одинаково, в чем судьями являются сами рабочие. Приложение этого правила безгранично. В том случае, если бы какое-нибудь занятие само по себе было столь неприятным или влияло так угнетающе, что для привлечения охотников дневной труд потребовалось бы сократить всего до десяти минут, – это было бы сделано. Если бы даже и тогда не нашлось охотника на эту работу, – она была бы оставлена невыполненною. Но, конечно, на деле умеренное сокращение рабочих часов или увеличение других привилегий являются достаточными для гарантирования необходимого контингента охотников для какой бы то ни было работы, потребной человечеству. Если бы неустранимые трудности и опасности столь необходимой работы оказались действительно так велики, что никакими соблазнами возмещающих преимуществ нельзя было бы преодолеть людское к ней отвращение, в таком случае стоило только администрации изъять этот промысел из общего разряда промыслов, объявив его «экстраординарным» с оповещением, что тот, кто изберет его своею специальностью, будет достоин национальной благодарности, и от охотников не было бы отбоя. Наша молодежь весьма честолюбива и не пропускает таких удобных случаев. Вы видите, что эта зависимость промышленности от чисто добровольного выбора занятий сопровождается удалением негигиенических условий или особенной опасности для жизни и членовредительства. Здоровье и безопасность являются непременными условиями всех промыслов. Нация не калечит и не убивает своих работников тысячами, как делали это частные капиталисты и корпорации вашего времени.
– А если случается, что число желающих взять на себя это чрезвычайное занятие превышает имеющееся для них место, как вы поступаете с претендентами?
– Преимущество отдается получившим общие лучшие отзывы на прежней службе, когда они работали в качестве чернорабочих и как юноши в период их образования. Не бывало, однако, случая, чтобы человек, упорно добивающийся заявить свое искусство в каком-нибудь исключительном деле, не достигал в конце концов желанной цели. Что касается противоположной возможности – внезапного недостатка добровольцев на исключительный труд или какой-нибудь внезапной необходимости в увеличенной силе, – то администрация, в деле пополнения ремесленников обыкновенно соблюдая систему добровольного выбора, всегда в случае надобности имеет возможность собрать специальных добровольцев, а также привлечь к делу необходимые силы из других профессий. Обыкновенно, впрочем, что требования подобного рода могут быть удовлетворены силами из категории неученых работников или чернорабочих.
– Как же вербуется этот класс чернорабочих? – спросил я. – Добровольцев для него, наверное, не находится.
– Это степень, через которую проходят в первые три года своей службы все новобранцы. Только после этого периода, в течение которого они для всякого рода работ находятся в распоряжении своего начальства, они получают право выбора новой профессии. От этих трех лет строгой дисциплины никто не освобождается.
– Такая промышленная система может быть чрезвычайно производительной, – заметил я, – но я не думаю, чтобы она была благоприятна для высших профессий, для людей, которые служат нации не руками, а головой. Ведь вы не можете обойтись без тружеников мысли. Каким же образом избираются они из тех, кто назначен для служения фермерами и мастеровыми? Полагаю, что тут требуется весьма тщательный выбор.
– Так это и есть, – отвечал доктор Лит, – здесь действительно требуется самое тщательное испытание, – мы и предоставляем каждому самому решать вопрос: сделаться ли ему тружеником мысли или ремесленником. В конце трехлетнего срока, который всякий должен отбыть в качестве чернорабочего, ему предоставляется сообразно с его природными способностями право выбора подготовительных занятий к какому-либо искусству, или ученой профессии, или же к фермерству, или к деятельности ремесленника. Если он чувствует себя более способным работать своими мозгами, нежели мускулами, ему даются всевозможные средства, приспособленные для испытания предполагаемой способности и для развития ее, а в случае пригодности его для избранной им профессии, и все средства для продолжения этого занятия как своей специальности. Школы технологии, медицины, искусства, музыки, драматического искусства и высших свободных наук всегда, безусловно, открыты для всех желающих.
– Не наводняются ли эти школы молодежью с единственным побуждением уклоняться от работы?
Доктор Лит сделал гримасу.
– Уверяю вас, что не находится ни одного такого, который поступал бы в школы наук и искусств в расчете избежать работы, – сказал он. – Школы эти предназначены для людей, отличающихся особенными способностями к изучаемым в них отраслям знаний, и тот, кто не обладает этими способностями, скорее согласится отбыть двойные часы в своем ремесле, чем гоняться за уровнем классов. Нет сомнения, что многие искренно ошибаются в своем призвании и, не удовлетворяя требованиям школы, выходят оттуда и возвращаются в промышленную армию. Такие люди отнюдь не теряют уважения, так как общественное управление имеет назначением заботиться о поощрении всех к развитию предполагающихся в них дарований, действительность которых может быть проверена только на деле. Школы наук и искусств вашего времени в материальном отношении зависели от благостыни учащихся, и, кажется, награждение дипломами неспособных людей, находивших себе путь к занятию должностей несоответственным профессиям, считалось заурядным явлением. Наши школы являются национальными учреждениями, и удовлетворительный экзамен по предметам их испытания служит бесспорным ручательством за выдающиеся способности.
Эта возможность высшего образования остается открытою для каждого до 35 лет включительно, после чего учащиеся уже не принимаются, так как иначе до срока их увольнения оставался бы слишком короткий промежуток времени для служения нации каждому по своей специальности. В ваше время молодым людям приходилось выбирать себе специальности в очень раннем возрасте, и потому в большинстве случаев они всецело ошибались в своих призваниях. В наше время признано, что природные склонности развиваются у одних позже, у других раньше, и потому выбор специальности может быть сделан в 24 года, но и после того он остается открытым еще на 11 лет. Следовало бы прибавить еще, что право перехода, с известными ограничениями, с одной ранее избранной профессии к другой, предпочтенной впоследствии, также допускается до 35-летнего возраста.
Вопрос, уже раз десять бывший у меня на языке, теперь был высказан мною. Вопрос касался того, на что в мое время смотрели как на самое существенное затруднение для разрешения промышленной проблемы.
– Странное дело, – заметил я, – что вы до сих пор не сказали еще ни слова о способе определения вознаграждения. Если нация является единственным хозяином, правительство должно определить размер вознаграждения и определить точно, сколько именно каждому потребно зарабатывать, начиная от докторов и кончая рудокопами. Все, что я могу сказать, – ничего подобного не могло быть применено у нас, и я не понимаю, как это может быть осуществимо в настоящее время, если только не изменилась человеческая природа. В мое время никто не был доволен своим вознаграждением или окладом. Даже сознавая, что получает достаточно, каждый был уверен, что сосед его имеет гораздо больше, и для него это было все равно, что нож острый. Если бы общее недовольство по этому поводу, вместо того чтобы разбрасываться в стачках и проклятиях по адресу бесчисленного множества хозяев, могло сосредоточиться на одном, именно на правительстве, то самое сильное правительство, когда-либо существовавшее в мире, не пережило бы и двух штатных дней.
Доктор Лит расхохотался от души.
– Совершенно верно, совершенно верно, – сказал он, – за первым же днем расплаты, по всей вероятности, последовало бы всеобщее восстание, а восстание против правительства есть уже революция.
– Как же вы избегаете революции каждый раз в день раздачи жалованья? – спросил я. – Разве какой-нибудь удивительный философ изобрел новую систему счисления, удовлетворяющую всех при определении точной и сравнительной оценки всевозможного рода труда, мускулами или мозгами, рукой или языком, слухом или зрением? Или же человеческая натура настолько изменилась, что никто не обращает внимания на свои собственные пожитки, и, напротив того, всякий заботится только об имуществе своего соседа? То или другое из этих явлений должно быть принято за объяснение.
– Ни того ни другого, однако, не случилось, – смеясь, отвечал мой хозяин. – А теперь, мистер Вест, – продолжал он, – вы должны помнить, что вы столько же мой пациент, сколько и мой гость, и позволите мне прописать вам сон до нашей новой беседы. Уже более трех часов ночи.
– Мудрое предписание, в этом нет сомнения, – заметил я, – мало надежды, однако, что я могу исполнить его.
– Об этом уж я позабочусь, – возразил доктор, и он сдержал свое слово, предложив мне выпить рюмку чего-то такого, что усыпило меня, лишь только голова моя склонилась на подушку.
Глава VIII
Проснувшись, я чувствовал себя гораздо бодрее и долго лежал в полудремотном состоянии, наслаждаясь чувством физического комфорта. Ощущения предыдущего дня, мое пробуждение в 2000 году, вид нового Бостона, мой хозяин и его семья, чудеса, о которых мне рассказывали, – все совершенно испарилось из моей памяти. Мне казалось, что я дома в своей спальне. В этом полудремотном, полусознательном состоянии в моем воображении проносились картины на темы из событий и ощущений моей прежней жизни. Смутно припоминались мне подробности Дня отличий, – моя поездка в обществе Юдифи и ее родителей на Моунт-Оберн, обед мой у них по возвращении в город… Я вспомнил, как прелестна была в тот день Юдифь, что навело меня на мысль о нашей свадьбе. Но едва воображение стало разыгрываться на эту приятную тему, как мечты мои были прерваны воспоминанием о письме, полученном накануне вечером от архитектора, где он сообщал, что новые стачки могли на неопределенное время задержать окончание моего нового дома. Гнев, овладевший мною при этом воспоминании, разбудил меня окончательно. Я вспомнил, что в 11 часов у меня назначено было свидание с архитектором для переговоров насчет стачки и, раскрыв глаза, я взглянул на часы в ногах у кровати, с целью узнать, который час. Но взор мой не встретил там циферблата, и меня тут же сразу осенило, что я не у себя в комнате. Поднявшись на кровати, я дико озирался кругом в этом чужом помещении.
Полагаю, что не одну минуту просидел я таким образом на постели, зыркая по сторонам, не будучи в состоянии удостовериться в своей собственной личности. В течение этих минут я так же мало был способен отделить свое «я» от абсолютного бытия, как это можно допустить в зарождающейся душе, до облечения ее в земные покровы, в индивидуальные очертания, которые делают из нее личность. Странно, что чувство этого бессилия так мучительно, но мы уже так созданы. Не нахожу слов для описания той душевной муки, какую испытывал я во время этого беспомощного, слепого искания ощупью самого себя, среди этой безграничной пустоты. По всей вероятности, никакое другое нравственное ощущение никоим образом не может сравниться с этим чувством абсолютного умственного застоя, какое наступает с утратою духовной точки опоры, точки отправления нашего мышления, в случае внезапного притупления ощущения собственного своего «я». Надеюсь, что никогда более мне не придется испытывать ничего подобного.
Не знаю, как долго продолжалось подобное состояние, – мне оно показалось бесконечным, – только вдруг, подобно молнии, воспоминанье обо всем случившемся снова воскресло во мне. Я вспомнил, где я, кто и как сюда попал, а также что сцены из моего прошлого, пронесшиеся в моей голове, хотя и представлялись мне случившимися только накануне, относились к поколению, давным-давно обратившемуся во прах. Вскочив с постели, я остановился посреди комнаты, изо всей силы сжимая виски руками, чтобы они не гудели. Затем я снова бросился на постель и, уткнув лицо в подушки, лежал без движения. Вслед за умственным возбуждением и нервной лихорадкой, явившейся первым следствием моих ужасных испытаний, наступил естественный кризис. Со мною случился перелом душевного волнения, вследствие полного сознания моего действительного положения и всего того, что оно заключало в себе. Со стиснутыми губами и тяжело вздымающеюся грудью лежал я, судорожно хватаясь за перекладины кровати, и боролся с умопомрачением. В уме моем все смешалось – свойства чувств, ассоциации идей, представления о людях и вещах, – все пришло в беспорядок, потеряло связь и клокотало сплошной массой в этом несокрушимом хаосе. Тут не было более никаких обобщающих пунктов, не оставалось ничего устойчивого. На лицо оставалась еще одна только воля, но у какой же человеческой воли хватило бы силы сказать этому волнующемуся морю: «Смирно, успокойся!» Я не смел думать. Всякое напряжение при размышлении о случившемся со мною, всякое усилие уяснить себе мое положение вызывало повышенное головокружение.
Мысль, что я вмещаю в себе два лица, что тождественность моя двойственна, начинала увлекать меня чрезвычайной простотой объяснения своего горестного приключения.
Я чувствовал, что близок к потере своего умственного равновесия. Останься я там лежать со своими думами, я окончательно бы погиб. Мне необходимо было какое бы то ни было развлечение, хотя бы просто в виде физического упражнения. Я вскочил, поспешно оделся, отворил дверь моей комнаты и сошел с лестницы. Час был очень ранний, едва рассвело, и я никого не встретил в нижнем этаже дома. В передней лежала шляпа. Отворив наружную дверь, притворенную с такой небрежностью, которая свидетельствовала, что кражи со взломом не принадлежали к числу угрожающих опасностей для современного Бостона, – я очутился на улице. В течение двух часов я ходил или, вернее, бегал по улицам города и успел побывать в большей части кварталов, на его полуострове. Никто, кроме археолога, маракующего кое-что о контрасте между нынешним Бостоном и Бостоном XIX столетия, не может приблизительно даже оценить тот ряд огорошивающих сюрпризов, которые выпали на мою долю в продолжение этого времени. Правда, и накануне, на вышке дома, город показался мне незнакомым, но это относилось лишь к общей его перемене. Но полное преображение, совершившееся с ним, я понял лишь во время этого блуждания по улицам. Немногие из уцелевших старых пограничных знаков только усиливали это впечатление, а без них я вообразил бы себя в чужом городе. Можно ведь, в детстве уехав из своего родного города, при возвращении в него пятьдесят лет спустя найти его изменившимся во многих отношениях. Будешь удивлен, но не сбит с толку. Знаешь, что с тех пор прошло много времени, что сам уже не тот, каким был, хотя смутно, но припоминается город таким, каким его знал ребенком. Не забывайте, однако, что у меня ведь не было ни малейшего представления о каком бы то ни было промежутке истекшего времени. По моему же самочувствию, я еще вчера, несколько часов тому назад, ходил по этим улицам, где теперь не оставалось почти ни клочка, который не подвергся бы полнейшей метаморфозе. В моем воображении картина старого города была настолько ярка и свежа, что не уступала впечатлению от нового Бостона, даже боролась с ним, так что более сказочным представлялся мне непременно то прежний, то нынешний город. Все, что я видел, казалось мне таким же смутным, как лица, фотографированные одно на другом на одной и той же пластинке.
Наконец я очутился у дверей дома, откуда вышел. Ноги мои инстинктивно привели меня обратно к месту моего старого дома, так как у меня, собственно, не было ясно сознаваемого намерения возвратиться туда. Этот дом столь же мало был моим, сколько всякий другой клочок города, принадлежащего неведомому поколению; обитатели же этого города были не менее чуждыми для меня, как и все другие мужчины и женщины на земном шаре. Если бы дверь дома оказалась запертою на замок, то сопротивление при моей попытке отворить ее напомнило бы, что незачем мне туда входить, и я бы преспокойно удалился. Но она поддалась под моей рукой, и я нерешительными шагами через переднюю прошел и одну из смежных с ней комнат.
Бросившись в кресло, я закрыл мои пылающие глаза руками, чтобы укрыться от ужаса этого чувства отчужденности. Мое нравственное потрясение было так сильно, что оно вызвало физическое ослабление и настоящую дурноту. Как описать мне пытку этих минут, когда, казалось, мне грозило размягчение мозга, или то ужасное чувство беспомощности, которое овладело мною. В отчаянии я застонал громко. Я начинал чувствовать, что, если в настоящую минуту никто не придет мне на помощь, я сойду с ума. Помощь как раз и явилась. Шорох портьеры заставить меня оглянуться. Юдифь Лит стояла предо мной. Ее красивое лицо было полно сострадания и симпатии ко мне.
– Ах, что с вами, мистер Вест? – спросила она. – Я была здесь, когда вы ушли, видела, как вы были расстроены, и, услышав ваши стоны, не могла долее хранить молчание. Что с вами случилось? Где вы были сегодня? Не могу ли я быть чем-нибудь вам полезна?
Может быть, в порыве сочувствия она невольно простерла ко мне руки, произнося свои слова. Во всяком случае, я схватил их в свои руки и уцепился за них с тем инстинктивным чувством самосохранения, с которым утопающий хватается за брошенную ему веревку, окончательно погружаясь в воду. Когда я взглянул в ее полное сочувствия лицо, в ее влажные от жалости глаза, голова моя перестала кружиться. Сладость человеческого сострадания, которое билось в нежном пожатии ее пальчиков, дала необходимую мне поддержку. Ее успокоительное и убаюкивающее воздействие походило на чудодейственный эликсир.
– Да благословит вас Бог, – произнес я спустя несколько минут. – Сам Господь послал вас мне именно в настоящую минуту. Не приди вы, мне угрожала опасность сойти с ума.
На глазах у нее показались слезы.
– О, мистер Вест, – воскликнула молодая девушка. – Какими бессердечными должны вы считать нас! Как могли мы предоставить вас самому себе на столько времени! Но теперь это прошло, не правда ли? Вам, наверное, теперь лучше?
– Да, – откликнулся я, – благодаря вам. Если вы побудете со мной еще немножко, то я скоро совсем оправлюсь.
– Само собой разумеется, что я не уйду, – сказала она с легким содроганием в лице, выдававшем ее симпатию яснее, чем мог бы это выразить целый том разглагольствований. – Вы не должны считать нас такими бессердечными, как это кажется с первого взгляда, за то, что мы вас оставили одного. Я не спала почти всю ночь, размышляя, как странно будет вам проснуться сегодня утром, но отец предполагал, что вы заспитесь до позднего часа. Папа советовал вначале не приставать к вам с излишними соболезнованиями, а лучше постараться отвлечь вас от ваших мыслей и дать вам почувствовать, что вы среди друзей.
– Что вы действительно и исполнили, – отвечал я, – но вы скажете, что перескакнуть через сто лет не шутка, и хотя, казалось, вчера вечером я не особенно замечал странность своего положения, тем не менее сегодня утром меня охватили весьма неприятные ощущения.
Держа ее за руки и не сводя глаз с ее лица, я чувствовал себя способным даже подшучивать над своим положением.
– Никому не пришло в голову, что вы уйдете одни в город в такую рань, утром, – продолжала она. – О, мистер Вест, где вы были?
Тут я поведал ей о моих утренних ощущениях с момента моего первого пробуждения до той минуты, когда, подняв глаза, я увидел ее перед собою, – все, что уже известно читателю.
Она проявила большое участие к моему рассказу, и, несмотря на то, что я выпустил одну из ее рук, она и не пыталась даже отнять другую, без сомнения, понимая, как благотворно действовало на меня ощущение ее руки.
– Могу отчасти себе представить, в каком роде это чувство, – заметила она. – Оно должно быть ужасно. И вы оставались один во время борьбы с ним! Можете ли вы когда-нибудь простить нам?
– Но теперь оно прошло. На этот раз вы совершенно избавили меня от него, – сказал я ей.
– И вы не допустите его возвращения? – спросила она с беспокойством.
– Не ручаюсь – возразил я. – Об этом говорить еще слишком рано, принимая в соображение, что все здесь должно казаться мне чуждым.
– Но, по крайней мере, вы оставите свои попытки подавлять это чувство в одиночестве, – настаивала она. – Обещайте обратиться к нам, не отвергайте нашей симпатии и желания помочь вам. Очень может быть, что особенно многого мы сделать и не в состоянии, но, наверное, это будет лучше, чем пробовать в одиночку справляться с подобными ощущениями.
– Я приду к вам, если позволите, – заявил я.
– Да-да, прошу вас об этом! – с жаром воскликнула она. – Я сделала бы все, что могу, только бы помочь вам.
– Все, что вы можете сделать, – это пожалеть меня, что, кажется, вы и исполняете в настоящую минуту, – ответил я.
– Итак, решено, – сказала она, улыбаясь сквозь слезы, – что в другой раз вы придете и выскажетесь мне, а не будете бегать по Бостону среди чужих людей.
Предположение, что мы друг другу не чужие, не показалось мне странным – так сблизили нас в течение этих немногих минут мое горе и ее слезы.
– Когда вы придете ко мне, – прибавила она с выражением очаровательного лукавства, перешедшего, по мере того как она говорила, в восторженное одушевление, – обещаю вам делать вид, что ужасно сожалею о вас, как вы того сами желаете. Но ни одной минуты вы не должны воображать, чтобы на самом деле я сколько-нибудь печалилась о вас или полагала, что вы сами долго будете плакаться на свою судьбу. Это я отлично знаю, как и уверена в том, что теперешний мир – рай, сравнительно с тем, чем он был в ваши дни, и спустя короткое время единственным вашим чувством будет чувство благодарности к Богу за то, что Он так странно пресек вашу жизнь в том веке, чтобы возвратить вам ее в этом столетии.
Глава IX
Вошедшие доктор и миссис Лит, по-видимому, были немало удивлены, узнав о моем утреннем одиноком путешествии по всему городу, и приятно поражены наружным видом относительного моего спокойствия после такого эксперимента.
– Ваша экскурсия, должно быть, была очень интересна, – заметила миссис Лит, когда мы вскоре после того сели за стол. – Вы должны были увидеть много нового.
– Почти все, что я видел, было для меня ново, – возразил я. – Но что меня особенно поразило, так это то, что я не встретил ни магазинов на Вашингтонской улице, ни банков в городе. Что сделали вы с купцами и банкирами? Чего доброго, повесили их всех, как намеревались исполнить это анархисты в свое время?
– К чему такие ужасы, – возразил доктор Лит, – мы просто обходимся без них. В современном мире деятельность их прекратилась.
– Кто же продает вам товар, когда вы желаете делать покупки? – спросил я.
– Теперь нет ни продажи, ни купли; распределение товаров производится иначе. Что касается банкиров, то, не имея денег, мы отлично обходимся и без этих господ.
– Мисс Лит! – обратился я к Юдифи. – Боюсь, что отец ваш шутит надо мною. Я не сержусь на него за это, так как простодушие мое может, наверное, вводить его в большое искушение. Однако доверчивость моя относительно возможных перемен общественного строя все-таки имеет свои границы.
– Я уверена, что отец и не думает шутить, – возразила она с успокоительной улыбкой.
Разговор принял другой оборот. Миссис Лит, насколько я припоминаю, подняла вопрос о дамских модах XIX столетия, и только после утреннего чая, когда доктор пригласил меня наверх дома – по-видимому, любимое его местопребывание, – он снова вернулся к предмету нашей беседы.
– Вы были удивлены, – заметил он, – моему заявлению, что мы обходимся без денег и без торговли. Но после минутного размышления вы поймете, что деньги и торговля в ваше время были необходимы только потому, что производство находилось в частных руках, теперь же и то и другое естественно стали излишними.
– Не совсем понимаю, откуда это следует, – возразил я.
– Очень просто, – отвечал доктор Лит. – Когда производством разнородных предметов, потребных для жизни и комфорта, занималось бесчисленное множество людей, не имевших между собой никакой связи и независимых один от другого, до тех пор бесконечный обмен между отдельными лицами являлся необходимым в целях взаимного снабжения, согласно существовавшему спросу. В обмене этом и заключалась торговля, деньги же играли тут роль необходимого посредника. Но лишь только нация сделалась единственным производителем всевозможного рода товаров, отдельные лица, для получения потребного продукта, не перестали нуждаться в обмене. Все доставляется из одного источника, помимо которого нигде ничего нельзя получить. Система прямого распределения товаров из общественных складов заменила торговлю и сделала деньги излишними.
– Каким же образом совершается это распределение? – спросил я.
– Как нельзя проще, – отвечал доктор Лит. – Всякому гражданину открывается кредит соответственно его доле из годового производства нации, который в начале каждого года вносится в общественные книги. На руки же каждому выдается чек на этот кредит, представляемый им в случае какой-либо потребности в любое время в общественные магазины, существующие в каждой общине. Такая постановка дела, как видите, устраняет необходимость каких бы то ни было торговых сделок между потребителями и производителями. Может быть, вы пожелаете взглянуть, что это за чеки? Вы замечаете, – продолжал он, пока я с любопытством рассматривал кусочек папки, который он мне подал, – что карточка эта выдана на известное количество долларов. Мы сохранили старое слово, но не предмет, обозначаемый им. Термин этот, в том смысле, как мы его употребляем, соответствует не реальному предмету, а служит просто алгебраическим знаком для выражения сравнительной ценности различных продуктов. С этою целью все они расценены на доллары и центы совершенно так же, как было и в ваше время. Стоимость всего забранного мною вносится в счетную книгу клерком, который из этих рядов квадратиков вырезает цену моего заказа.
– Если бы вы пожелали купить что-нибудь у вашего соседа, можете ли вы в таком случае передать ему часть вашего кредита, в виде вознаграждения? – спросил я.
– Во-первых, – возразил доктор Лит, – нашим соседям нечего продавать нам, во всяком же случае наш кредит строго личный, без права передачи. Прежде допущения какой бы то ни было передачи, о какой говорите вы, нации пришлось бы вникать по все обстоятельства подобных сделок, для точной проверки ее полной правильности. Уже одно то, что обладание деньгами не служило еще доказательством законного права на них, было бы достаточным основанием для уничтожения их при отсутствии всяких других поводов. В руках человека, который украл деньги или ради них убил кого-нибудь, у вас они имели такое же значение, как и в руках человека, который заработал их трудом. Люди взаимно обмениваются теперь подарками по дружбе; купля же и продажа считаются абсолютно несовместными с чувством взаимного расположения и бескорыстия, одушевляющими граждан, и чувством общности интересов, на котором зиждется наш общественный строй. По нашим понятиям, купля и продажа со всеми их последствиями по самой своей сущности – явления противообщественные. Они развивают эгоизм, в ущерб другим качествам человека. Ни одно общество, члены которого воспитаны в подобной школе, не в силах подняться над уровнем весьма низменной степени цивилизации.
– Как же если случится вам издержать более ассигновки по вашему чеку?
– Сумма ее так велика, что, скорее, мы далеко не истратим ее всю, – возразил доктор Лит, – но если бы исключительные издержки истощили ее до конца, в таком случае имеется возможность воспользоваться небольшим авансом из кредита будущего года, хотя этот обычай отнюдь не поощряется, и при этой льготе, в целях пресечения зла, делается большой учет. Само собою разумеется, что человек, признанный за беспечного расточителя, получал бы свое содержание помесячно или понедельно, а в случае необходимости его и совсем лишили бы права распоряжаться им.
– Если вы не издерживаете вашего пайка, он, конечно, должен нарастать?
– Это тоже допускается в известных пределах в случае предстоящих чрезвычайных затрат. Но без предварительного заявления о них, напротив, считается, что гражданин, не расходующий своего кредита сполна, не нуждается в нем, и излишек обращается в общее достояние.
– Ну, подобная система не поощряет граждан к экономии, – заметил я.
– Да этого и не имеют в виду, – был ответ. – Нация богата и не желает, чтобы ее народ отказывал себе в каком бы то ни было благе. В ваше время людям приходилось делать запасы вещей и денег на случай недостатка средств к существованию, а также в целях обеспечения своих детей. Необходимость эта обратила бережливость в добродетель. Теперь она не имела бы уже такой похвальной цели, а, утратив свою полезность, перестала считаться добродетелью. Никто не заботится теперь о завтрашнем дне ни для себя, ни для своих детей, так как государство гарантирует пропитание, воспитание и комфортабельное содержание каждого гражданина от колыбели до могилы.
– Это даже очень большая гарантия, – воскликнул я. – Чем же обеспечивается, что труд данного человека вознаградит нацию за потраченное на него? В целом общество может быть в состоянии содержать всех своих членов; но одни будут, зарабатывать менее, чем необходимо для их содержания, другие – более, а это приводит нас опять к вопросу о жалованье, о котором вы до сих пор еще не сказали ни слова. Если вы помните, разговор наш прервался вчера вечером как раз на этом пункте; и я еще раз повторю, что говорил вчера, – тут-то, по моему мнению, национальная промышленная система, какова ваша, и встретит наибольшие затруднения. Каким образом вы можете, еще раз спрашиваю я, установить соответственное вознаграждение и плату для столь разнообразных и несоизмеримых родов понятий, необходимых для служения обществу? В наше время рыночная оценка определяла цену как всевозможного рода труда, так и товаров. Предприниматель платил, по возможности, меньше, а работники брали столько, сколько могли. Не спорю, – в нравственном отношении система эта не была удовлетворительна, но она, по крайней мере, давала нам хотя и грубую, но готовую формулу для разрешения вопроса, который ежедневно десять тысяч раз требовал решения, при условии мирового прогресса. Нам казалось, что много удобоприменимого средства не существует.
– Да, – согласился доктор Лит, – иначе и быть не могло при вашей системе, в которой интересы отдельной личности шли вразрез с интересами каждого из остальных. Но было бы печально, если бы человечество не изобрело лучшего метода, так как ваш был просто применением к взаимным отношениям людей дьявольского правила: «Твоя беда – мое счастье». Вознаграждение за какой-нибудь труд зависело не от трудности, опасности или утомительности этого, ибо, по-видимому, во всем мире самый опасный, самый тяжелый и самый неприятный труд отбывался классом людей, оплачивавшимся хуже всех, а зависело оно единственно от стесненного положения тех, кто нуждался в заработке.
– Со всем этим можно согласиться, – подтвердил я. – Но при всех своих недостатках эта система установления цен, в зависимости от спроса и предложения, все-таки была практична, и я не могу представить себе, что вы могли придумать взамен ее. Так как государство остается единственным предпринимателем, то, конечно, не существует ни рабочего рынка, ни рыночных цен. Всякого рода жалованье должно произвольно назначаться правительством. Я не могу представать себе более сложной и щекотливой обязанности, которая, как бы ни исполнялась она, наверное, породит всеобщее недовольство.
– Извините, пожалуйста, – возразил доктор Лит. – Но, мне кажется, вы преувеличиваете трудность положения. Представьте себе, что администрация, состоящая из разумных людей, уполномочена назначать жалованье за всевозможного рода работы при такой системе, которая, подобно нашей, вместе со свободным выбором профессии гарантировала бы для всех возможность иметь занятие. Неужели вы не видите, что, как бы ни была неудовлетворительна первая оценка, ошибки вскоре исправятся сами собою? Покровительствуемые профессии привлекали бы слишком много охотников, а обойденные – слишком мало, и это продолжалось бы до тех пор, пока ошибка не была бы устранена. Но на это я обращаю внимание только мимоходом, так как этот способ оценки при всей своей практичности не входит в состав нашей системы.
– Каким же образом вы устанавливаете жалованье? – спросил я еще раз.
Подумав несколько минут, доктор Лит отвечал:
– Я, конечно, настолько не знаю ваш старый порядок вещей, чтобы понять, что вы подразумеваете под этим вопросом; но нынешний порядок вещей в данном случае настолько отличен от старого, что я несколько затрудняюсь возможно яснее отвечать на ваш вопрос. Вы спрашиваете меня, как мы регулируем жалованье; я вам могу на это сказать только, что в новейшей общественной экономии нет понятия, которое соответствовало бы тому, что в ваше время разумелось под жалованьем.
– Вы хотите сказать, что у вас нет денег для уплаты жалованья? Но предоставляемое рабочему право на пользование товарами из общественных складов соответствует тому, что у нас считалось жалованьем. Каким же образом определяется размер кредита рабочим в различных отраслях? По какому праву каждый отдельно претендует на свою особую долю? На каком основании определяется его доля?
– Право его, – сказал доктор Лит, – человечность. Его претензия основывается на том факте, что он человек.
– Что он человек? – спросил я с недоверием. – Уж не хотите ли вы этим сказать, что все имеют одинаковую долю?
– Совершенно верно.
Читатели этой книги, не видевшие в действительности иного порядка вещей и знакомые только из истории с прежними временами, когда господствовала совершенно другая система, конечно, не в состоянии вообразить, в какое изумление повергло меня простое разъяснение доктора Лита.
– Вы видите, – сказал он, улыбаясь – что у нас не только нет денег для уплаты жалованья, но, как я вам уже пояснил, вообще ничего подходящего к вашему понятию о жалованье.
Тут я уже настолько оправился от изумления, что мог высказать несколько критических замечаний, которые у меня, как у человека XIX столетия, были наготове.
– Некоторые люди работают вдвое скорее других! – воскликнул я. – Неужели способные работники удовольствуются системой, которая ставит их на одну доску с посредственностью?
– Мы, – возразил доктор Лит, – не подаем ни малейшего повода к какой-либо жалобе на несправедливость, устанавливая для всех одинаковое мерило труда.
– Желал бы я знать, как это вы достигаете, когда едва ли найдется двое людей, силы которых были бы одинаковы?
– Ничего не может быть проще, – сказал доктор Лит. – Мы требуем от каждого, чтобы он делал одинаковое усилие, т. е. мы добиваемся от него лучшей работы, на какую он способен.
– Допустим, что все делают наилучшее из того, что они в силах сделать, – отвечал я, – все же продукт труда одного бывает вдвое больше, чем работа другого.
– Вполне справедливо, – возразил доктор Лит, – количественная сторона работы не имеет никакого отношения к выяснению нашего вопроса. Речь идет о заслугах. Заслуга же есть понятие нравственное, а величина продукта труда – материальное. Курьезна была бы та логика, которая пыталась бы решать нравственный вопрос по материальному масштабу. При оценке заслуг может приниматься в расчет лишь степень усилий. Все производящие наилучшее соразмерно своим силам производят одинаково. Дарование человека, хотя бы самое божественное, определяет только мерку его обязанности. Человек больших способностей, который не делает всего того, что он в силах, хотя бы и произвел больше, нежели человек малодаровитый, исполняющий свою работу наилучшим образом, считается работником менее достойным, чем последний, и умирает должником своих собратьев. Создатель ставит задачи людям по способностям, какие им дарованы, мы же просто требуем исполнения этих задач.
– Без сомнения, это очень благородная философия, – сказал я, – тем не менее кажется жестоким, что тот, кто производит вдвое более, чем другой, даже предполагая наилучшую производительность во всех случаях, должен довольствоваться одинаковой долей в доходах.
– Неужели в самом деле это так представляется вам? – возразил доктор Лит. – А мне вот это-то и кажется очень странным. Теперь люди так понимают дело: каждый, способный при одинаковых усилиях сделать вдвое более, нежели другой, вместо награды за это заслуживает наказания, если не делает всего того, что он может. Разве вы в XIX столетии награждали лошадь за то, что она везла тяжесть большую, чем козел? Теперь мы отхлестали бы ее кнутом, если бы она не свезла этой тяжести, на том основании, что она должна это сделать, так как она гораздо сильнее. Удивительно, как меняются нравственные масштабы.
При этом доктор так прищурил глаза, что я рассмеялся.
– Я думаю, – сказал я, – настоящая причина того, что мы награждали людей за их дарования, а от лошадей и козлов требовали в отдельности той работы, к которой они предназначены, заключалась в том, что животные, как твари неразумные по природе, делали все, что могли, тогда как людей можно побудить к тому же лишь вознаграждением сообразно с количеством их работы. Это заставляет меня спросить, если только человеческая природа не изменилась совершенно в период столетия, неужели вы не подчиняетесь подобной необходимости?
– Подчиняемся, – отвечал доктор Лит. – Я не думаю, чтоб в этом отношении произошла какая-нибудь перемена в человеческой природе. Она все еще так устроена, что необходимы особенные побудительные средства в виде призов и преимуществ, чтобы вызвать у человека среднего уровня наивысшее напряжение его сил в каком бы то ни было направлении.
– Но какое же побуждение, – спросил я, – может иметь человек для того, чтобы сделать все, что он может, если доход его останется тем же самым, сколько бы он ни сделал? Благородные натуры при всяком общественном строе могут быть движимы преданностью общему благу, а человек среднего уровня склонен умерять свои стремления, если убеждается, что не стоит стараться, когда какое бы то ни было усилие не увеличит и не уменьшит его дохода.
– Неужели и в самом деле вам кажется, что человеческая природа нечувствительна ко всяким иным побуждениям, помимо боязни нужды и любви к удобствам жизни; неужели вы думаете, что вместе с обеспечением и равенством относительно средств существования теряет силу всякое иное побуждение к усердию? Ваши современники в действительности не думали так, хотя им и могло казаться, что они так думают. Когда дело касалось высшего разряда усилий, полного самопожертвования, тогда они руководствовались совершенно другими побуждениями. Не крупное жалованье, а честь, надежда на благодарность людей, патриотизм и чувство долга были мотивами, к которым взывали вы, обращаясь к своим солдатам, когда приходилось умирать за свой народ; не было в мире такой эпохи, когда бы эти мотивы не вызывали к жизни всего, что есть лучшего и благородного в людях. Да и не только это одно. Если вы проанализируете любовь к деньгам, которые составляли общий импульс к труду в ваши дни, вы увидите, что боязнь бедности и желание роскоши были не единственными мотивами, побуждавшими стремиться к приобретению денег. У многих людей иные мотивы оказывали гораздо большее влияние, а именно – домогательство власти, общественного положения и славы. Как видите, хотя мы и устранили бедность и боязнь ее, чрезмерную роскошь и надежду на нее, но мы оставили неприкосновенными большую часть тех побуждений, какие служили подкладкой любви к деньгам в прежние времена, и все те побуждения, которые вдохновляли людей к деятельности высшего порядка. Грубые побуждения, уже не оказывающие на нас своего действия, теперь заменены высшими побуждениями, совершенно неведомыми работникам за жалованье вашего века. Теперь, когда труд какого бы то ни было рода уже более не работа на себя, но работа на нацию, рабочий, как в ваше время солдат, вдохновляется к деятельности патриотизмом и любовью к человечеству. Армия труда представляет собой армию не только в силу своей превосходной организации, но также и по той готовности на самопожертвование, какая воодушевляет ее членов. Но как вы, вдохновляя ваших солдат к подвигам, кроме патриотизма пользовались еще любовью к славе, точно так же поступаем и мы. Так как наша промышленная система основана на принципе одинаковой меры усилий в труде для всех и каждого, т. е. на требовании всего лучшего, что в силах сделать каждый, то отсюда явно, что средства к побуждению рабочих исполнять это требование составляют весьма существенную часть нашей системы. У нас усердие в служении для нации есть единственный и верный путь к общественной признательности, к социальному отличию и общественной власти. Достоинством услуг человека для общества определяется его общественное положение. По сравнению с нашими средствами побуждения людей к усердной деятельности ваш метод наставлять людей уроками горькой бедности и распутной роскоши оказывается настолько же плохим и неверным, насколько и варварским.
– Мне бы крайне интересно было, – сказал я, – узнать несколько подробнее о ваших общественных учреждениях.
– Наша система выработана, конечно, до мельчайших подробностей, – ответил доктор, – ибо она есть основа всей организации нашей армии труда, но вы можете составить себе общее понятие из нескольких слов.
В эту минуту разговор наш был прерван появлением Юдифи Лит на нашей воздушной платформе. Она собралась идти из дома и пришла поговорить с отцом насчет поручения, которое он дал ей.
– Между прочим, Юдифь, – сказал он, когда она хотела оставить нас, – я думаю, мистеру Весту небезынтересно отправиться с тобою в магазин. Я ему рассказывал о нашей системе продажи, и, может быть, он пожелает узнать это на практике. Моя дочь, – прибавил он, обращаясь ко мне, – неутомимый ходок по магазинам, и может рассказать вам о них более, нежели я.
Предложение это, конечно, понравилось мне. А так как Юдифь была настолько любезна, что сказала, что ей приятно мое общество, то мы вместе и вышли из дома.
Глава Х
– Я объясню вам, как мы покупаем, – сказала моя спутница в то время, как мы шли по улице, – а вы должны объяснить мне, каким образом покупали в ваше время. Из всего того, что мне приходилось читать по этому предмету, я никак не могла понять ваших обычаев. Например, у вас было такое множество магазинов и в каждом из них предлагался свой особый выбор товаров. Каким образом дама могла решаться на покупку, не побывав предварительно во всех магазинах? Не сделав этого, она ведь не могла знать, где ей что выбрать.
– Так это и было, как вы предполагаете, только так и узнавали, где что можно купить, – возразил я,
– Отец называет меня неутомимой посетительницей базаров, но я, наверное, скоро бы утомилась, если бы мне пришлось делать что-нибудь подобное, – заметила Юдифь, улыбаясь.
– Только занятые женщины жаловались на потерю времени, какое требовалось на хождение по магазинам, – сказал я, – но для женщин праздных подобная система в действительности была истинным кладом, ибо она давала им возможность убивать время.
– Но положим, что в городе было до тысячи магазинов, из них сто однородных, каким образом даже у самых праздных женщин могло хватать времени на посещение этих ста магазинов?
– Конечно, они не могли побывать во всех магазинах, – ответил я. – Покупавшие много с течением времени узнавали, где что можно найти. Знакомство со специальностями магазинов сделалось для них особой наукой, и они умели купить выгодно, всегда получая большее и лучшее за меньшую цену. Но такое знание давалось долгим опытом. Те, у кого было много дела или кому приходилось покупать мало, зависели от случайностей и обыкновенно терпели неудачу, ибо за более дорогую цену покупали меньшее и худшее. Только разве случайно как-нибудь неопытные посетители магазинов получали товар по его действительной стоимости.
– Но зачем же вы терпели такие поразительно неудобные порядки, когда сами видели ясно их несостоятельность?
– То же самое было и относительно наших общественных учреждений. Мы не хуже вашего видели их недостатки, но не находили средств против этих недостатков.
– Вот и магазин нашего округа, – сказала Юдифь, когда мы остановились у главного входа одного из великолепных общественных зданий, на которые я обратил внимание во время моей утренней прогулки.
По внешнему виду здание это ничем не напоминало магазина человеку XIX столетия. Тут не было ни выставки товаров в больших окнах, ни аншлагов и, вообще, ничего такого, что было бы похоже на заманивание покупателей. На лицевой стороне здания не было ни вывески, ни надписей, которые указывали бы на то, какого рода торговля производится, но вместо этого над главным входом выступала величественная, в человеческий рост, скульптурная группа, центральная фигура которой представляла аллегорическую фигуру плодородия с рогом изобилия. По входившей и выходившей толпе можно было судить, что пропорция полов между покупателями была почти такая же, как и в XIX столетии.
При входе в это здание, Юдифь заметила, что в каждом округе города имеется одно из таких зданий в 5—10 минутах ходьбы от жилища каждого обывателя. Тут я впервые увидел внутренность общественного здания XX столетия, и это зрелище произвело на меня глубокое впечатление. Мы очутились в большом зале, освещавшемся окнами не только со всех сторон, но и сверху, где в ста футах над нами находился купол. Под куполом, посредине зала, искрился великолепный фонтан, наполнявший атмосферу прохладой и приятной свежестью. По стенам и на потолке бросалась в глаза фресковая живопись в нежных красках, рассчитанных на то, чтобы смягчить, но не поглощать свет, наполнявший внутренность здания. Вокруг фонтана размещались кресла и софы, на которых сидели и разговаривали. Надписи кругом на стенах указывали на то, для какой категории товаров предназначались прилавки. Юдифь направилась к одному из них, где были разложены удивительно разнообразные образчики кисеи, и начала рассматривать их.
– Где же приказчик? – спросил я, ибо за прилавком никого не было, и никто, по-видимому, не являлся к услугам покупателя.
– Мне еще пока не нужен приказчик, – сказала Юдифь, – я еще не выбрала.
– В наше время главное дело приказчиков и состояло в том, чтобы помогать при выборе товара, – заметил я.
– Как! Подсказывать людям то, что им требуется.
– Да, а еще чаще заставлять людей покупать то, что им вовсе не нужно.
– Но разве дамы не считали это большой неделикатностью? – спросила Юдифь с удивлением. – Какой интерес для приказчиков, покупают ли у них или нет?
– Это было их единственным интересом, – ответил я, – их нанимали для сбыта товаров, и для достижения этой цели им приходилось употреблять всевозможные старания, почти граничившие с физической силой.
– Ах да! Я забыла, – сказала Юдифь, – что в ваше время средства к существованию и владельца магазина, и его приказчиков зависели от продажи товаров. Теперь, конечно, все это иначе. Товары принадлежат нации. Они находятся здесь для тех, кому они нужны, и обязанность приказчика – служить людям и исполнять их приказания, но ни для приказчика, ни для нации нет никакого интереса спустить аршин или фунт чего-нибудь тому, кто в этом совсем не нуждается, – улыбнувшись, она прибавила: – Должно быть, страшно было смотреть, когда приказчики старались заставить человека купить то, что ему не нужно, или когда покупатель колебался, брать ли ему или нет навязываемую вещь!
– Но и в XX столетии приказчик мог быть полезен вам своими сведениями о товаре, даже не приставая к вам с предложением непременно купить его, – сказал я.
– Нет, это не дело приказчиков. Вот эти печатные карточки, за которые ответствует правительство, дают нам все необходимые сведения.
Тут я увидел, что при каждом образчике находилась карточка с кратким, ясным изложением всего, что касалось фабрикации, материала, качества и цены товаров, так что всякий вопрос на этот счет оказывался излишним.
– Стало быть, приказчику нечего сказать о товаре, который он продает? – опросил я.
– Решительно нечего. Нет надобности, чтоб он что-нибудь знал о нем или вмешивался со своим знанием. Вежливость и аккуратность при исполнении приказаний – вот все, что от него требуется.
– От какого обилия лжи избавляет столь простое учреждение! – воскликнул я.
– Вы хотите этим сказать, что все приказчики в ваше время выставляли товар в ложном свете? – спросила Юдифь.
– Упаси боже, – возразил я, – многие этого не делали и за это пользовались особенным доверием, но когда средства к существованию не только самого себя, но и жены и детей зависят от количества проданного товара, то соблазн обмануть покупателя или позволить ему обмануться является почти непреодолимым. Но, мисс Лит, своей болтовней я вас отвлекаю от дела?
– Нисколько. Я уже выбрала.
При этом она дотронулась до кнопки, и мгновенно явился приказчик. Карандашом записал он заказ ее на дощечке и сделал затем две копии, одну отдал ей, а другую, положив в небольшой ящик, бросил в передаточную трубу.
– Дубликат заказа, – заметила Юдифь, отойдя от прилавка, после того как приказчик отметил цену купленного товара на поданной ему карточке кредита, – дается покупателю для того, чтоб всякая ошибка по записи легко могла быть замечена и исправлена.
– Вы очень быстро сделали свой выбор, – сказал, я, – позвольте вас спросить, как вы можете знать, что не найдете чего-нибудь более вам подходящего в одном из других, магазинов? Но, вероятно, вы должны покупать в магазине своего округа?
– О нет! – возразила она. – Мы покупаем, где хотим, хотя, конечно, чаще всего поблизости от нашего дома. Но я ничего бы не выиграла, если бы обошла все магазины. Выбор везде решительно тот же самый, везде имеются самые разнообразные образчики всего, что производится или ввозится Соединенными Штатами. Вот почему можно выбрать скоро, для чего не требуется посещения нескольких магазинов.
– Но ведь это только склад образчиков! Я не вижу, чтобы приказчики отмеривали или завертывали товар.
– За немногими исключениями для некоторых товаров во всех наших магазинах имеются только образчики. Самые товары находятся в большом центральном городском складе, куда они и доставляются прямо с фабрик. Мы заказываем по образцу и печатному указанию на материю, фабрикацию и качество. Заказы направляются в склад и оттуда присылается требуемая вещь.
– Это должно сокращать удивительно много труда, – заметил я. – При нашей системе фабрикант продавал торговцу оптом, торговец оптом – мелкому торговцу, а этот последний – потребителям, и сколько раз товар должен был переходить из рук в руки. Вы обходитесь без этой передачи товаров и совершенно устраняете мелочного продавца с его крупной прибавкой и армией приказчиков. Да, мисс Лит, это здание – лишь склад образцов оптового производства и не нуждается в большем персонале служащих, чем оптовый торговец. При нашей системе продажи товаров, приставания к покупателям, отмеривания и упаковки десять приказчиков не могли сделать того, что здесь один делает. Сбережение должно быть огромное.
– Полагаю, что так, – сказала Юдифь, – но иначе мы и не думали никогда. Да, мистер Вест, вы непременно должны попросить отца повести вас когда-нибудь в центральный склад, где получаются заказы от различных отделений образцов со всего города и откуда упакованные товары рассылаются по назначению. Недавно он водил меня туда. Это удивительное зрелище. Система эта доведена, конечно, до совершенства, например, вот там – в этой клетке – сидит приказчик, занимающийся посылкой заказов, по мере того как они принимаются в различных отделениях магазина и поступают к нему из передаточных труб. Его помощники сортируют и кладут их в предназначенный для каждого сорта образцов отдельный передаточный ящик. Приказчик-экспедитор имеет перед собою несколько передаточных труб; каждая из них сообщается с соответствующим ей отделением в складе. Он опускает ящик с заказом в соответственную трубку, и через несколько минут ящик попадает на тот именно прилавок в складе, где собираются все однородные заказы из других магазинов образчиков. Заказы проверяются, записываются и упаковываются с необыкновенной быстротой. Всего интереснее показалась мне упаковка. Полотно, например, наматывается на валы, вращаемые с помощью машин. Работник, отмеривающий полотно также машиной, отрезает кусок за куском, пока не сменит его другой. И так исполняются все другие заказы. Пакеты затем передаются большими трубами по округам города, а оттуда распределяются по домам. Вы поймете, с какою скоростью это делается, если я скажу вам, что мой заказ, по всей вероятности, будет доставлен домой скорее, чем я сама могла бы принести его отсюда.
– Но как же это делается в малонаселенных сельских округах? – спросил я.
– Система та же самая, – объясняла Юдифь. – Магазины образчиков в деревнях сообщаются посредством передаточных труб с центральным складом округа. Склад может находиться на расстоянии нескольких миль. Передача все-таки производится так быстро, что потеря времени на расстояние крайне незначительна. Для сокращения расходов во многих округах только один ряд труб соединяет многие селения со складом. Иногда проходит два или три часа, прежде чем получается заказ. Это именно и случилось со мной в местности, где я провела прошлое лето, и я нашла это очень неудобным[11].
– Без сомнения, и во многих других отношениях деревенские магазины ниже городских, – заметил я.
– Нет, – отвечала Юдифь, – во всем прочем так же хороши. Магазин образцов в самой маленькой деревне точно так же представляет вам разнообразный выбор товаров, какие только имеются и государстве, потому что сельский склад получает все из того же источника, как и городской.
Дорогой я обратил внимание на большое разнообразие величины и ценности домов.
– Как объяснить, – спросил я, – эту разницу ввиду того факта, что все граждане имеют один и тот же доход?
– Хотя доход у всех одинаков, – объяснила Юдифь, – но употребление его вполне зависит от личного вкуса каждого. Одни любят прекрасных лошадей; другие, подобно мне, любят красивые платья; есть и такие, которые предпочитают всему хороший стол. Наемная плата, получаемая государством с этих домов, различна, смотря по величине и изяществу местности, так что всякий может найти себе, что ему любо. В больших домах обыкновенно поселяются большие семьи, в которых многие участвуют в плате, тогда как маленькие семьи, подобно нашей, ищут маленькие дома, поуютнее и подешевле. Это вполне зависит от вкуса и удобства. Я читала, что в прежние времена люди часто имели жилища и производили другие расходы, не обладая на то средствами, и делали это напоказ, чтобы люди считали их богаче, чем они были. Действительно ли это бывало, мистер Вест?
– Должен сознаться, что это верно, – сказал я.
– Теперь, вы видите, ничего подобного не может случиться, так как доход каждого человека известен, а также известно, что затраты в одном случае покрываются экономией в другом.
Глава XI
Когда мы пришли домой, доктор Лит еще не возвращался, а миссис Лит еще не выходила из своей комнаты.
– Вы любите музыку, мистер Вест? – спросила Юдифь.
Я стал уверять, что музыка, по моему мнению, составляет для человека полжизни.
– Я должна извиниться за свой вопрос. В настоящее время мы об этом друг друга обыкновенно не спрашиваем, но я читала, что в ваше время встречались люди даже среди культурного класса, которые не любили музыки.
– В наше оправдание не мешает вспомнить, – сказал я, – что у нас была иногда очень странная музыка.
– Да, – ответила она, – я это знаю. Мне кажется, что она бы и мне самой не понравилась. Не хотите ли послушать нашу музыку, мистер Вест.
– Для меня будет громадным наслаждением слышать вашу игру, – ответил я.
– Мою игру! – воскликнула она, смеясь. – Разве вы думаете, что я для вас буду петь или играть?
– Конечно, я питал надежду на это.
Заметив мое смущение, она овладела своею веселостью и сказала:
– Конечно, мы в настоящее время все поем для выработки голоса, а некоторые учатся играть на инструментах для собственного удовольствия, но, собственно, настоящая-то музыка гораздо выше и совершеннее, чем какое-либо наше исполнение, и она так легко достижима для нас, когда нам захочется послушать ее, что мы даже и не называем музыкой наше пение или игру. Люди, действительно хорошо поющие и играющие, все состоят на музыкальной службе государства, а прочие большею частью не поют и не играют. Но, в самом деле, вам хочется послушать музыку?
Я уверил ее еще раз, что очень желаю.
– В таком случае пойдемте в музыкальную комнату, – сказала она.
Я последовал за нею в комнату, отделанную деревом, без занавесок и с полированным деревянным полом. Я уже приготовился рассматривать нового рода инструменты, но не нашел в комнате ничего такого, что при самом сильном напряжении фантазии можно было бы принять за музыкальный инструмент. Мой смущенный вид, очевидно, очень забавлял Юдифь.
– Пожалуйста, посмотрите сегодняшнюю программу, – сказала она, подавая мне какую-то карту, – и скажите, что вам всего более нравится? Не забудьте, что теперь 5 часов.
На карте было выставлено 12 сентября 2000 года и на ней значилась обширнейшая из концертных программ, какие когда-либо мне приходилось видеть. Она была и пространна, и разнообразна, заключая в себе целый ряд вокальных и инструментальных соло, дуэтов, квартетов и различных оркестровых пьес. Этот удивительный список приводил меня в недоумение, пока Юдифь кончиком своего розового пальца не указала на особый отдел с примечанием «5 часов пополудни».
Тут я заметил, что эта громадная программа назначалась на целый день и распределялась на двадцать четыре отделения, соответственно часам суток. В отделе «пять часов пополудни» значилось немного пьес, и я указал пьесу, написанную для органа.
– Как я рада, что и вы любите орган. Едва ли какая-нибудь другая музыка наиболее подходит к моему настроению.
Она предложила мне усесться поудобнее, сама пошла на другой конец комнаты и только дотронулась до одного или двух винтов, как вдруг комната огласилась звуками органа, наполнилась, но не переполнилась, так как мелодия была вполне приноровлена к размерам помещения. Еле дыша, я слушал до конца. Такую музыку, с таким совершенством исполнения я никак не ожидал услыхать.
– Превосходно! – воскликнул я, когда последняя волна звуков медленно замирала. – Точно Сам Бог играл на этом органе. Но где же орган?
– Подождите еще немного, – сказала Юдифь, – мне бы хотелось, чтобы вы прослушали еще этот вальс, прежде чем предлагать мне какие-либо вопросы. Я считаю его прелестнейшим.
И едва успела она проговорить это, как звуки скрипок наполнили комнату чарами летней ночи.
Когда окончился этот вальс, она сказала:
– Здесь нет ничего таинственного, как вы по-видимому воображаете. Музыка эта исполнялась не феями, не эльфами, а добрыми, честными и необыкновенно искусными человеческими руками. Мы просто применили к музыке идею сбережения труда общим участием в деле. В городе есть несколько музыкальных зал, приноровленных в акустическом отношении к различного рода музыке. Залы эти соединены телефоном со всеми домами города, жильцы которых соглашаются вносить незначительную плату. Можно быть уверенным, что нет таких, которые не пожелали бы это сделать. Состав музыкантов, причисленных к каждому залу, так велик, что, хотя на каждого в отдельности исполнителя или группу исполнителей приходится небольшая часть программы, все-таки она распределена на все 24 часа. Рассмотрев внимательнее сегодняшнюю карту, вы заметите, что отдельные программы четырех из этих концертов, состоящих из совершенно различных родов музыки, исполняются теперь одновременно. Если вы пожелаете слышать одну из четырех пьес, исполняемых теперь, вам придется только нажать кнопку, которая соединит проволоку вашего дома с залом, где исполняется эта пьеса. Программы так составлены, что пьесы, исполняемые одновременно в различных залах, представляют собою выбор не только между инструментальною и вокальною музыкою и различного рода инструментами, но и относительно различных мотивов, от серьезных до веселых, так что могут удовлетворить различным вкусам и настроениям.
– Мне кажется, мисс Лит, – сказал я, – что, если бы мы могли придумать такое учреждение, которое доставляло бы каждому дома музыку, превосходную по исполнению, не ограниченную никаким сроком, подходящую ко всякому настроению, начинающуюся и кончающуюся по желанию, мы считали бы достигнутым предел человеческого блаженства и перестали бы стремиться к дальнейшим улучшениям.
– Я никогда не могла себе представить, как это те из вас, для кого музыка являлась потребностью, терпели старомодную систему удовлетворения этой потребности, – заметила Юдифь. – Действительно хорошая музыка, кажется, в ваше время была совершенно недоступна массам, и ею могли наслаждаться только избранные, да и то случайно, с большими неудобствами, значительными издержками и на короткое время, произвольно назначенное кем-нибудь другим и в связи со всевозможного рода нежелательными обстоятельствами. Ваши концерты, например, и оперы! Как, должно быть, ужасно ради одной или двух музыкальных пьес, которые вам хотелось слышать, – сидеть часами и слушать то, что вам не нравится! За обедом, например, можно пропустить кушанья, которые не любишь. Кто бы захотел обедать, как бы он ни был голоден, при непременном обязательстве есть все, что подается на стол? А я уверена, что у человека слух так же чувствителен, как и вкус. Я думаю, что эти-то трудности добиться истинно хорошей музыки и заставляли вас выносить у себя дома игру и пение лиц, знакомых лишь с элементами искусства.
– Да, – возразил я, – для большинства из нас существовала только такого сорта музыка или же совсем никакой.
– Да, – заметила Юдифь, – когда хорошенько подумаешь об этом, уже не кажется отрадным, что люди в то время вообще не интересовались музыкой. И я бы вероятно, возненавидела ее.
– Если я вас верно понял, – спросил я, – эта музыкальная программа относится ко всем 24 часам суток? По крайней мере, это видно по карте. Но кто же захочет слушать музыку между полночью и утром?
– О, многие, – ответила Юдифь. – Во все часы есть бодрствующие люди, но если бы музыка была даже и не для них, то есть страдающие бессонницей, больные и умирающие. Все наши спальни у изголовья постели снабжены телефоном, и с его помощью каждый страдающий бессонницей может иметь в своем распоряжении музыку, соответствующую своему настроению.
– И в моей комнате имеется такое приспособление?
– Конечно, да и как я не догадалась сказать вам об этом вчера вечером. Но отец покажет вам это приспособление сегодня вечером, пред тем как вы отправитесь спать, и я вполне уверена, что с помощью музыки вы сумеете справиться со всевозможного рода неприятными чувствами, если бы они опять стали тревожить вас.
Вечером доктор Лит осведомился о нашем посещении магазина, затем при беглом сравнении условий XIX и XX столетий мы перешли к вопросу о наследстве.
– Полагаю, – заметил я, – что наследование имущества теперь уже не допускается?
– Напротив, – возразил доктор Лит, – этому ничто не препятствует. Вы сами увидите, мистер Вест, когда ближе познакомитесь с нами, что теперь существует гораздо менее ограничений личной свободы, чем в ваше время. Конечно, мы законом требуем, чтобы каждый служил нации в течение определенного периода времени, вместо того чтобы, как у вас практиковалось, предоставлять ему на выбор: работать, красть или голодать. За исключением этого основного закона, являющегося в сущности только более точным формулированием закона природы – райского эдикта, обязательность которого для всех одинакова, наш общественный строй ни в чем другом не опирается на законодательное принуждение, а есть нечто совершенно добровольное как логическое следствие деятельности человеческой природы при разумных условиях. Вопрос о наследстве именно и объясняет это положение. Тот факт, что нация есть единственный капиталист и владелец недвижимой собственности, весьма естественно, ограничивает собственность каждого в отдельности его годовым кредитом и приобретаемыми при содействии этого кредита предметами домашнего хозяйства и обихода. Кредит каждого, подобно ежегодному доходу в ваше время, прекращается за смертью его выдачею определенной суммы на его похороны. Свое имущество он оставляет, кому хочет.
– Что же мешает накоплению ценной собственности в отдельных руках с течением времени неблагоприятно отразиться на равенстве средств граждан? – спросил я.
– Это дело улаживается само собою очень просто, – отвечал он. – При теперешней организации общества всякое накопление частной собственности становится бременем, коль скоро она превышает пределы потребного комфорта. В ваше время считался богатым тот, кто загромождал свой дом золотыми и серебряными сервизами, редким фарфором, дорогою мебелью и тому подобными вещами, ибо эти вещи имели денежную ценность и во всякое время могли быть обращены в деньги. А теперь каждый, кого поставило бы в подобное положение наследство от ста одновременно умерших родственников, счел бы себя несчастным. Так как вещей некому продавать, то они могут иметь цену лишь постольку, поскольку они действительно нужны ему или доставляют удовольствие своей красотой. С другой стороны, так как доход его остается тем же самым, то и пришлось бы потратить свой кредит на наем помещения для вещей и на оплату услуг тех, кто взялся бы хранить их в порядке. Можете быть уверены, что такой наследник постарался бы поскорее раздать между знакомыми вещи, обладание которыми сделало бы его только беднее, и что ни один из его приятелей не взял бы больше, чем позволяло бы ему место и время для присмотра за ними. Отсюда вы видите, что запрещение наследования личной собственности с целью помешать большему ее накоплению явилось бы излишней предосторожностью со стороны государства. Каждому отдельному гражданину предоставляется самому наблюдать за тем, чтобы он не был слишком отягощен личной собственностью, и в данном случае обыкновенно случается, что родственники отказываются от прав на большую часть наследства покойника, оставляя для себя только некоторые вещи. Нация берет оставшееся имущество и снова обращает то, что имеет цену, в общее достояние.
– Вы упомянули о плате за услуги по присмотру за порядком в доме, – сказал я, – это наводит меня на вопрос, который я уже несколько раз собирался вам предложить. Как вы порешили с вопросом о домашней прислуге? Кто же захочет быть слугою в обществе, где все социально равны между собою? Наши барыни затруднялись найти прислугу даже в то время. Кто же у вас исполняет домашнюю работу? – спросил я.
– Такой работы у нас не существует, – сказала миссис Лит, к которой я обратился с этим вопросом. – Стирка наша производится вся в общественных прачечных по необыкновенно дешевой цене, а кушанье готовится в общественных кухнях. Работа и починка всего, что мы носим, делается вне дома, в общественных мастерских. Электричество доставляет необходимое отопление и освещение.
Мы выбираем дома не больше таких, какие нам нужны и меблируем их так, чтобы для содержания их в порядке довольствоваться минимумом труда. Домашние слуги нам не нужны.
– То обстоятельство, – сказал доктор Лит, – что в бедневших классах населения вы встречали неограниченное число слуг, на которых могли возлагать всевозможного рода тяжелые и неприятные работы, сделало вас равнодушными к приисканию средств устранить необходимость прислуги. Но теперь, когда все по очереди исполняют всякого рода работу, необходимую для общества, для каждого является делом личного интереса отыскание средств к облегчению всякой тяжелой работы. Это послужило сильным импульсом к изобретениям по части сбережения труда во всякого рода деятельности, одним из первых результатов чего явилось сочетание минимума труда с максимумом комфорта в домашнем быту. В случае каких-нибудь исключительных обстоятельств, – продолжал доктор Лит, – как то: особенной чистки, обновления или болезни в семье, мы всегда можем организовать необходимую помощь.
– Но каким образом вы вознаграждаете этих помощников, когда у вас не имеется денег?
– Конечно, мы не им платим, а нации. Их услугу можно получить, обратившись в надлежащее бюро, и стоимость ее будет вычеркнута из карточки кредита того, кто нуждается в такой помощи.
– Каким раем должен казаться теперь мир для женщин! – воскликнул я. – В мое время даже богатство и неограниченное число слуг не избавляли их от домашних забот, тогда как женщины достаточных и беднейших классов жили и умирали мученицами этих забот.
– Да, – сказала миссис Лит, – я кое-что читала об этом и убедилась, что как ни худо жилось мужчинам в ваше время, все-таки они были счастливее своих матерей и жен.
– Широкие плечи нации, – сказал доктор Лит, – выносят, как перышко, тяжесть, которая ломила спину женщины в ваше время. Беда их, как и все прочие ваши беды, происходила от неспособности действовать сообща, что было следствием индивидуализма, на котором основывался ваш общественный строй, и от неспособности вашей понять, что вы могли извлечь вдесятеро больше пользы, соединившись со своими собратьями, чем когда вы вели борьбу с ними. Удивительно не то, что вы не жили с большими удобствами, а то, что вы вообще могли вести совместную жизнь, когда у всех вас была готовность поработить один другого и присвоить себе имущество ближнего.
– Полно, полно, отец, ты так горячишься, что мистер Вест подумает, что ты бранишь его, – вмешалась Юдифь, смеясь.
– Если вам требуется доктор, то вы тоже обращаетесь в надлежащее бюро и берете всякого, кого пришлют вам?
– Это правило не может быт применяемо к докторам, – возразил доктор Лит. – Польза, которую доктор в состоянии принести пациенту, зависит главным образом от знания доктором свойств и состояния натуры пациента. Пациент, стало быть, должен иметь возможность пригласить известного ему доктора; это так и делается, как делалось и в ваше время. Единственная разница состоит в том, что врач принимает гонорар не для себя, а для нации, зачеркивая на карточке кредита пациента цену, назначенную по установленной таксе за медицинскую помощь.
– Если гонорар всегда один и тот же и доктор может отказать в помощи пациенту, то, значит, хорошие врачи постоянно заняты, а дурные остаются праздными?
– Прежде всего, – не примите это замечание старого врача за самохвальство, – возразил доктор Лит с улыбкою, – у нас нет плохих докторов. Теперь не всякому, кто заучил несколько медицинских терминов, дозволяется экспериментировать над телом и жизнью граждан, как бывало в ваше время; к практике допускаются только те, кто выдержал строгие испытания в школах и ясно доказал свое призвание к медицине. Далее вы должны обратить внимание на то, что в настоящее время ни один врач не помышляет расширять свою практику за счет других врачей. Для того не имеется никаких побуждений. И наконец, доктора обязаны регулярно доставлять в медицинское бюро отчеты о своей деятельности, и если у них недостаточно практики, то им указывается дело.
Глава XII
Вопросы, на которые мне хотелось получить ответ, чтобы хотя поверхностно ознакомиться с учреждениями XX столетия, были бесконечны, но бесконечна была и доброта доктора Лита; вот почему мы еще долго разговаривали и после того, как дамы покинули нас. Напомнив своему хозяину, на чем была прервана наша утренняя беседа, я полюбопытствовал узнать, каким образом организация армия труда может побуждать рабочего к усердию, если ему не приходится заботиться о средствах к существованию.
– Прежде всего, вы должны понять, – сказал доктор Лит, – что найти средства к возбуждению соревнования есть только одна из целей, к каким стремилась организация, принятая нами для армии. Другая цель, не менее важная, состоит в том, чтобы найти для низших и высших национальных должностей людей испытанных способностей, людей, которые считали бы своим долгом держать своих подчиненных на высоте напряжения их сил и не допускать нерадения. В интересах этих двух целей и организована армия рабочих. Прежде всего идет не имеющий подразделений разряд обыкновенных рабочих людей всякого ремесла. К этой категории принадлежат все новобранцы в первые три года. Эта категория представляет собой своего рода школу и очень строгую, приучающую молодых людей к послушанию, подчинению и преданности долгу. Хотя разнообразие работ, производимых этими силами, и не допускает систематического повышения рабочих, которое становится возможным впоследствии, тем не менее однако о способностях каждого ведется отчетность, и выдающееся дарование получает свои отличия, тогда как нерадение не оставляется без возмездия.
Мы не считаем разумным допускать, чтоб юношеская беззаботность или необдуманность, не заключающие в себе серьезной вины, вредили будущей карьере молодых людей, и всем, кто прошел эту первую ступень без серьезных проступков, одинаково предоставляется выбор профессии, к которой они обнаруживают наиболее склонностей. Избрав себе профессию, они вступают в нее в качестве учеников. Продолжительность учебного периода различна в разных профессиях. По истечении этого периода ученик становится рабочим и самостоятельным членом своей профессии. Во время учебного периода не только ведется особая отчетность о каждом, причем отмечаются его способности и прилежание, а равно награждается выдающееся дарование соответственными отличиями, но от среднего вывода из этих отметок зависит ранг, который ему достается среди рабочих.
Хотя внутренняя организация различных отраслей промышленности и земледелия различается особенностями их условий, тем не менее рабочие всех производств подразделяются, сообразно их способностям, на первую, вторую и третью степени. Во многих случаях эти степени в свою очередь подразделяются на первый и второй разряды. Соответственно результатам своей работы в качестве ученика молодой человек занимает свой ранг как рабочий первой, второй или третьей степени. Конечно, только молодые люди необыкновенных способностей из положения ученика прямо переходят в первую степень. Большинство же проходит сперва низшие степени и в периодически установленные сроки повышаются в порядке постепенности рангов только тогда, когда становятся опытнее. Эти сроки соответствуют продолжительности учебного периода в данном производстве, так что оказывающим успехи никогда не приходится долго ждать, пока их повысят, а с другой стороны, никто не может почить да лаврах своей прежней деятельности без риска понизиться в ранге. Особенное преимущество высшей ступени заключается в праве, предоставляемом каждому рабочему, избирать себе специальность в различных отраслях или отделах своего производства. Это, конечно, не значит, что какой-либо из этих отделов производства отличается безусловной трудностью. Тем не менее, однако, существует большое различие между отделами, и право выбора между ними ценится высоко.
При назначении работы, насколько возможно, принимаются в расчет наклонности самых плохих рабочих, так как от этого увеличиваются не только шансы их успехов, но и степень пользы, какую они в силах бывают принести. Но хотя желания рабочих низших степеней принимаются во внимание, насколько это согласуется с требованиями дела, однако это практикуется главным образом тогда, когда приходится заботиться о рабочих высших степеней. Это право выбора входит в силу при каждом новом установлении ранга рабочего, а если кто-нибудь лишается своего ранга, то он рискует лишиться и той работы, которая ему более по вкусу, и променять ее на работу, менее отвечающую его желаниям. Результаты каждого нового передвижения из ранга в ранг опубликовываются в общественных органах, и те, кто оказал успехи при своем повышении, получают благодарность нации и публично награждаются знаком их нового ранга.
– Какие это знаки? – спросил я.
– Каждое производство имеет свой особый символический знак, – ответил доктор Лит, – в виде медали, которая так мала, что ее можно не заметить, если не знаешь, где ее надо искать. Это единственный знак, носимый мужчинами армии рабочих, если не считать формы, требуемой общественным интересом. Этот знак по форме одинаков для всех степеней производства, но знак третьей степени сделан из железа, второй степени – из серебра и первой – из золота.
Независимо от сильного побуждения к соревнованию, основанного на том факте, что высшие государственные должности доступны только деятелям первой степени и что для огромного большинства, не посвящающего себя искусству, литературе и ученым призваниям, определенное положение в армии составляет единственный способ общественного отличия, имеются еще различные приманки более низменного свойства, но, пожалуй, не менее действительные, создаваемые особыми привилегиями и вольностями, какими пользуются люди высших классов. Действие этих привилегий заключается в том, что каждый постоянно воочию убеждается в выгодах достижения последующей высшей степени.
Без сомнения, весьма важно, что честолюбие к повышениям могут питать не только хорошие, но и посредственные, и плохие работники. В действительности, ввиду преобладающего большинства последних, даже гораздо существеннее то, чтоб наша система степеней стремилась скорее к ободрению дурных, нежели к поощрению хороших. С этой целью степени подразделяются на классы. Так как численный состав степеней и классов при каждом новом повышении бывает одинаков, то за вычетом числа офицеров, неклассных рабочих и учащихся в низшем классе никогда не встречается более девятой части рабочей армии. И большинство в этом числе только что завершили период своего учения и ожидают повышений. Те, кто остаются в низшем классе в течение всего срока своей службы, составляют лишь незначительный процент рабочей армии, и можно утверждать, что они не сознают низменности своего положения и неспособны изменить его. Не представляется надобности в особом покровительстве рабочему для его повышения, если он в состоянии понять значение славы. Тогда как для повышения требуется вообще благоприятная аттестация, хорошие свидетельства, которых, однако, недостаточно для карьеры рабочего, а равно особые труды и образцовое исполнение в различных отраслях производств вознаграждаются почетными отзывами и разнообразными прениями. Вообще стремятся к тому, чтобы заслуга в какой бы то ни было форме не оставалась непризнанной.
Что касается действительного пренебрежения трудом, безусловно плохой работы и явного нерадения со стороны таких людей, которые неспособны к благородным побуждениям, то в рабочей армии дисциплина слишком строга, чтоб допускалось что-либо подобное в этом роде. Человек, способный работать, но упрямо уклоняющийся от труда, обрекается на изолированное положение на хлебе и воде до тех пор, пока не проявит желания взяться за дело.
Низшие офицерские места в нашей армии, места помощников или поручиков пополняются из числа лиц, пробывших два года в первом классе первой степени. Если тут представляется возможность большого выбора, то выборам подлежит лишь первая группа этого класса. Никому не приходится начальствовать над другими ранее достижения тридцатилетнего возраста. Сделавшись офицером, каждый повышается в зависимости от производительности не своей собственной работы, а работы своих подчиненных. Начальники назначаются из разряда помощников, причем опять-таки тщательный выбор делается из ограниченного числа их. При назначении на большие высшие степени руководствуются иным принципом, объяснение которого здесь потребовало бы слишком много времени.
Конечно, подобная система классификации была невыполнима в мелких производствах вашего времени. В некоторых из них даже едва ли встречалось столько рабочих, чтобы на каждый класс доставалось по одному человеку. Вы не должны забывать, что при национальной организации труда все производства разрабатываются большими корпорациями. Только этому большому масштабу, по которому организована вся наша промышленность, а равно и тому обстоятельству, что во всех пунктах страны существуют благоустроенные заведения, мы обязаны тем, что можем путем перемещений рабочих доставлять каждому такого рода и в таком размере работу, которую он в состоянии исполнить наилучшим образом. А теперь, мистер Вест на основании очерченной мною нашей системы вы сами можете решить, достаточно ли в нашей армии организация побудительных средств для тех, кто в них нуждается, для наилучшего исполнения доступного их силам труда.
Я ответил, что, как мне кажется, можно сделать только одно замечание: именно то, что указанные побудительные средства слишком сильны и вызывают горячее соревнование. И действительно, таково мое мнение и теперь – я мог бы прибавить после того, как я ближе ознакомился с делом при более продолжительном пребывании в этом Новом Свете.
Доктор Лит обратил мое внимание на то, что содержание рабочего никоим образом не зависит от его ранга, и потому заботы о средствах к существованию никогда не могут придать горечи к его неудачам, что часы труда непродолжительны, регулярно повторяются каникулы и всякое соревнование прекращается в 45 лет, на половине жизни.
– В устранение недоразумений, – прибавил доктор Лит, – я должен упомянуть еще о двух-трех пунктах. Прежде всего наша система, дающая предпочтение лучшему рабочему пред менее хорошим, никоим образом не противоречит основной идее нашего общественного строя, заключающейся в том, что все, доставляющие наилучшее из своего труда, оказывают одинаковую услугу обществу, как бы ни был велик или мал этот труд. Я уже показал вам, что наша система так устроена, что ободряет слабых, как и сильных, надеждой на повышение. Тот факт, что сильные занимают видные места, нисколько не означает порицания для более слабых. Это мера, обусловливаемая общественным благом.
Не подумайте, что, предоставляя в нашей системе свободный простор соревнованию, мы считаем его мотивом, неизбежным для благородных натур и достойным их. Эти натуры находят мотивы в себе самих, а не вне себя, и свои обязанности измеряют по собственному дарованию, а не по способностям других. Пока их труд соответствует их силам, они сочли бы нелепым ожидать похвал или порицания за то, что им выпало на долю сделать много или мало. Таким натурам соревнование представляется с философской точки зрения нелепым, а с нравственной точки зрения презренным, потому что оно в наших отношениях к успехам и неудачам других выдвигает на первое место взамен удивления зависть, а вместо участливого сожаления эгоистическое злорадство.
Но даже и в последние годы XX столетия не все люди стоят на этой высшей ступени развития, и побудительные средства, необходимые для них, должны сообразоваться с их натурой более низшего свойства. И для них, следовательно, сильнейшее соревнование должно быть постоянным двигателем. Те, кто нуждается в этом мотиве, сами чувствуют это. Те, кто вышел из пределов его влияния, не нуждаются в нем.
– Я должен упомянуть еще, – продолжал доктор, – что у нас есть особый класс, не имеющий связи с другими, для тех, кто в духовном или физическом отношении слишком слабы для того, чтобы быть зачисленными в ряды главной армии рабочих. Это своего рода институт инвалидов, членам которого предоставляются работы более легкие, соразмерные с их силами. Все наши глухонемые, хромые, слепые и увечные, даже наши помешанные принадлежат к этому институту и носят его значок. Сильнейшие из них зачастую исполняют такую же работу, как люди вполне здоровые, слабейшие ничего не делают, но нет ни одного такого, который, будучи в состоянии что-нибудь делать, устранялся бы от работы. Даже наши помешанные в свои светлые моменты стараются делать, что могут.
– Идея инвалидного института действительно хороша, – сказал я. – Даже варвар XIX столетия должен ценить ее. Это прекрасный способ замаскировать милосердие и очень благодетельно влияет на чувства пользующихся благотворительностью.
– Милосердие! – возразил доктор Лит. – Не думаете ли вы, что мы считаем предметом благотворительности класс неспособных, о котором я сейчас упомянул?
– Да, конечно, – сказал я, – ведь они же не могут сами себя содержать.
Но тут доктор решительно напал на меня.
– Кто же на это способен? – спросил он. – В варварском состоянии общества, которое не признает совместной деятельности семьи, каждый может себя содержать, да и то только известную часть своей жизни. С подъемом цивилизации и с установлением разделения труда многосторонняя взаимная зависимость становится всеобщим правилом. Каждый, как бы ни казалась обособленной его профессия, есть член бесконечно большой корпорации производства, которая столь же велика, как нация, даже так велика, как человечество. Необходимость взаимной зависимости ведет за собой исполнение обязанностей взаимной помощи. Отсутствие этого порядка вещей в ваше время и составляло ощутительную жестокость и неразумность вашей системы.
– Все это может быть и так, – возразил я, – но это не касается тех, кто не в состоянии вообще участвовать в производительном труде.
– Как я сказал вам уже сегодня утром, – по крайней мере, мне кажется, что я сказал это, – право человека на его участие за общим столом нации основывается на том простом факте, что он человек, а не на степени здоровья и силы, какими он может обладать, – он делает, что может.
– Вы это сказали, – ответил я, – но я полагаю, что этот принцип относится только к рабочим различных способностей. Приложим ли он к тем, кто ничего не производит?
– А они разве не люди?
– Неужели и хромые, слепые, больные и увечные пользуются таким же благосостоянием, как и самые способные рабочие?
– Конечно, – ответил доктор.
– Самое представление о милосердии в таком объеме, – заметил я, – изумило бы наших самых ярых филантропов,
– Представьте себе, что у вас дома есть больной, неспособный работать брат, – возразил доктор Лит, – неужели вы давали бы ему пищу, одежду и жилище хуже, чем самому себе? Вероятнее всего, что вы оказывали бы ему предпочтение, и вам не пришло бы в голову называть это благодеянием. Неужели это слово в подобном случае не вызывало бы в вас негодования?
– Конечно, – сказал я, – но этот случай не может идти в сравнение. Без сомнения, в известном смысле все люди – братья, но общее понятие братства, помимо риторических целей, вовсе не может быть сравниваемо с братством по крови, оно не включает в себе ни одинаковых чувств, ни одинаковой связи.
– В вас говорит XIX столетие! – воскликнул доктор Лит. – Ах, мистер Вест, не подлежит никакому сомнению, что вы очень долго спали. Если бы мне нужно было дать вам в одном тезисе ключ к тайнам, поражающим человека вашего времени в нашей цивилизации, то я бы сказал, что этот ключ заключается в том факте, что солидарность народа и братство человечества, бывшие для вас лишь красивыми фразами, для нашего образа мыслей и чувств являются столь же действительной и столь же сильной связью, как и кровное родство. Но, даже оставляя в стороне это соображение, я не могу понять, почему вас удивляет то, что тем, кто не может работать, предоставляется полное право жить плодами труда тех, кто может работать. Даже в ваше время военная повинность для охраны нации, соответствующая нашей промышленной повинности, будучи обязательной для способных нести ее, не лишала права гражданства неспособных к военной службе. Последние оставались дома и охранялись теми, кто шел в бой, и никто не поднимал вопроса об их правах или не думал о них дурно только потому, что они были неспособны к военной службе. Точно так же и требование промышленной службы, предъявляемое к людям, способным работать, не может людей, неспособных к труду, лишать прав гражданства, к которым теперь относится также и продовольствие гражданина. Рабочий не потому гражданин, что он работает, а работает он потому, что он гражданин. Как вы признаете обязанностью сильного сражаться за слабого, так и теперь, когда времена сражений миновали, мы признаем обязанностью сильного работать за слабого.
Вообще, решение, оставляющее что-нибудь неразъясненным, не есть решение; точно так же и наше решение проблемы человеческого общества не было бы таковым, если бы оно не касалось хромых, больных и слепых, а бросило бы их на произвол судьбы, как зверей. Гораздо лучше предоставить самим себе сильных и здоровых, нежели этих удрученных и обремененных, о которых должно скорбеть сердце каждого, и кому же, как не им, должно быть обеспечено благосостояние душевное и телесное. Отсюда и выходит, как я уже сказал вам сегодня утром, что право каждого мужчины, каждой женщины и каждого ребенка на средства к существованию опирается на точной, широкой и простой основе того факта, что они члены одной человеческой семьи. Единственной ценностью является подобие Божие. В ком видно это подобие, с тем мы делим все, что имеем.
Я думаю, что ни одна черта в цивилизации вашего времени не кажется столько отвратительной, как ваше презрение к классам, зависевшим от вас. Даже если бы у вас не было никакого сострадания, никакого чувства братства, неужели же вы не могли видеть, что вы, не заботясь о слабых, лишали их прямого их права?
– Я не вполне согласен с вами, – сказал я. – Я признаю претензию этого класса на наше сострадание, но каким образом те, кто ничего не производит, могут требовать, как своего права, участия в плодах производительной работы?
– Да отчего же, – ответил доктор Лит, – ваши рабочие в состоянии были производить более, чем сколько могло сделать такое же число дикарей? Не потому ли только это могло быть, что они унаследовали познания и навык прошлых поколений? Они получили готовым весь механизм общества, на устройство которого потребовалось тысячелетие. Каким образом вы стали обладателями этих познаний и этого механизма, которому обязаны /10 стоимости вашего производительного труда? Вы унаследовали их, не так ли? А разве не были вашими равноправными сонаследниками эти другие, эти несчастные и обиженные судьбой братья, которых вы отвергли? Что сделали вы с их долей наследства?
Ах, мистер Вест, – продолжал доктор Лит, когда я ничего не ответил, – и даже помимо всяких соображений справедливости и братской любви к слабым и увечным, я не могу понять, как у рабочих вашего времени хватало духа браться за дело, когда они знали, что их дитя или дети детей в случаях несчастья могли лишиться и удобств, и даже самого необходимого в жизни.
Доктор Лит в своей беседе вчера вечером ясно указал на то, с какой заботливостью стараются доставить каждому возможность узнать свои природные склонности и следовать им при выборе карьеры. Но как только я узнал, что доходы рабочего во всякой профессии одинаковы, то мне стало ясно, насколько можно быть уверенным в том, что он поступит именно так, и при выборе самой удобной для себя сбруи найдет именно такую, в которой ему будет легче всего тянуть свою жизненную лямку.
В мой век не удавалось никаким систематическим и действительным образом развивать и утилизировать естественные наклонности человека к ремеслам и интеллектуальным профессиям, и это было одним из крупных лишений, как и одной из причин несчастий нашего времени. Мои современники были только по имени свободны в выборе себе профессии, но в действительности почти все не избирали ее, а принуждались обстоятельствами к такому труду, в котором они могли произвести лишь сравнительно немного, так как не имели для него природных задатков. Богатые в этом отношении имели мало преимуществ перед бедными. Бедные, почти всегда лишенные образования, большею частью не имели случая выказать природные задатки, какие у них могли быть, и даже если таковые обнаруживались, то бедные в силу своей бедности были не в состоянии развить эти задатки. Карьеры, обусловливаемые высшим образованием, за исключением разве какой-нибудь благоприятной случайности, были закрыты для них к огромному ущербу для них самих и для нации. С другой стороны, тем, кто обладал достатком, хотя у них были и образование и благоприятные обстоятельства, мешали социальные предрассудки, воспрещавшие им браться за ремесло, даже если у них была к тому наклонность, и предназначавшие их к высшим профессиям, не обращая внимания на то, способен ли он к ним или нет, и таким образом общество лишалось многих хороших ремесленников. Денежные соображения, побуждавшие людей избирать произвольные занятия, к которым они не способны, вместо того чтоб посвящать себя профессиям менее вознаграждаемым, к которым они способны, были причиной дальнейшего огромного калечения дарования.
Глава XIII
Доктор Лит проводил меня, как и обещала Юдифь, до моей спальни, чтобы показать мне приспособление телефона для музыки. Он показал мне, как при повертывании винта звуки музыки могли наполнять комнату или замирать столь слабым и отдаленным эхом, что едва можно было разобрать, слышатся ли эти звуки в действительности или это фикция воображения. Если бы из двух человек, находившихся бок о бок друг с другом, один пожелал слушать музыку, а другой захотел спать, то можно бы устроить так, чтобы она была слышна одному и не доходила до слуха другого.
– Я бы очень посоветовал вам, мистер Вест, если возможно, на сегодняшнюю ночь всем прелестнейшим мотивам в свете предпочесть сон, – сказал доктор, объяснив мне приспособление телефона. – При том возбужденном состоянии, какое вы испытываете, сон самое лучшее средство для укрепления нервов.
Помня, что случилось со мною в то самое утро, я обещал послушать его совета.
– Хорошо, – сказал он, – так поставлю телефон на восемь часов.
– Что вы хотите этил сказать? – спросил я.
Он объяснит мне, что приспособлением часового механизма каждый по своему желанию мог быть пробужден в любой час музыкой.
Мне стало ясно, как и подтвердилось впоследствии, что свою наклонность к бессоннице, вместе с другими неудобствами существования я оставил позади, в XIX столетии, ибо хотя и на этот раз я не принял никакого лекарства от бессонницы, тем не менее так же как, и в прошлую ночь, моментально заснул, едва голова моя коснулась подушки. Мне снилось, что я сидел на троне Абенсераджей в банкетном вале Альгамбры, где я давал пир моим лордам и генералам, которые должны были на следующий день вести турок против испанских собак – христиан. Воздух, освежаемый брызгами фонтана, был наполнен ароматом цветов. Несколько танцовщиц с округленными формами и чувственными губами со сладострастной грацией плясали под музыку цимбал и струнных инструментов. Подымая глаза кверху на решетчатые галереи, вы встречали время от времени мимолетный взгляд красавицы гарема, брошенный вниз на собравшийся цвет мавританского рыцарства. Громче и громче гремели цимбалы, мелодия становилась все более и более дикою, пока, наконец, кровь сынов степей не в силах была противостоять далее воинственному исступлению, и эти смуглые рыцари вскочили на ноги, тысячи палашей обнажились и крик «Аллах, Аллах!» огласил зал и разбудил меня. Был уже белый день, и электрическая музыка играла турецкую утреннюю зарю.
За завтраком, рассказав своему хозяину об этом утреннем происшествии, я узнал, что все это не простая случайность, что пьеса, разбудившая меня, была именно заря, а не что-нибудь другое. Мелодии, исполнявшиеся в одном из зал в часы пробуждения, всегда отличались оживленностью и воодушевлением.
– Кстати, – заметил я – вот мы говорим об Испании, а я еще не спросил у вас, насколько изменились условия жизни в Европе. Не произошла ли такая же перемена и в общественных отношениях Старого Света?
– Конечно, – сказал доктор Лит, – большие нации Европы, а также Австралия, Мексика и части Южной Америки представляют собою в настоящее время промышленные республики подобно Соединенным Штатам. Последние были пионерами этого движения. Мирные сношения этих наций обеспечены свободной формой федерального союза, распространенного по всему земному шару. Международный совет регулирует взаимные сношения и торговлю между членами союза и их общую политику относительно более отсталых рас, которые мало-помалу должны воспитаться до высшего развития. Внутри своих пределов каждая нация пользуется полнейшей автономией.
– Но как же вы ведете торговлю без денег? – спросил я. – Обходясь без денег во внутренних делах нации, вы все-таки должны иметь нечто вроде денег при сношениях с другими нациями.
– О нет! Деньги излишни и в международных сношениях. Пока торговля между иностранными государствами велась почином частных предприятий, деньги были необходимы для устранения различных усложнений; теперь же торговые сношения составляют дело наций как отдельных единиц. Теперь на всем свете купцов найдется всего какая-нибудь дюжина или около того. И так как торговля их контролируется союзным советом, то для урегулирования их торговых сделок вполне достаточна простая система бухгалтерии и счетоводства. Конечно, никаких пошлин не существует. Нация ввозит только такие товары, которые ее правительством признаются нужными в общественных интересах. Каждая нация имеет бюро для обмена товаров с иностранными нациями. Например, американское бюро, считая такое-то количество французских товаров необходимым для Америки в данном году, посылает ордер во французское бюро, которое, в свою очередь, присылает свои заказы в наше бюро. То же самое совершается взаимно и другими нациями.
– Но каким образом устанавливаются цены на иностранные товары, если нет конкуренции?
– Заказанные товары каждая нация доставляет другой по той же цене, какую платят ее граждане. Этим устраняется опасность каких бы то ни было недоразумений. Конечно, в теории ни одна нация не обязана снабжать другую продуктами своего собственного труда, но такой взаимный обмен товаров делается в общих интересах. В случае регулярного снабжения одной нации другою известного рода товарами обо всяком важном изменении в деловых сношениях обязательно взаимное предуведомление и с той, и с другой стороны.
– Но что, если нация, имеющая монополию на какой-нибудь естественное произведение страны, откажется снабжать им все другие нации или одну из них?
– Подобного случая никогда еще не бывало, и это для самой отказывающей страны принесло бы гораздо более ущерба, нежели для других, – возразил доктор Лит. – Прежде всего не допускается ни малейшего предпочтения в чью-либо пользу. Закон требует, чтобы каждая нация вела торговлю с другими народами во всех отношениях на совершенно одинаковых основаниях. Подобный образ действий, о каком вы упомянули, лишил бы провинившуюся нацию всякой возможности поддерживать какие бы то ни было сношения с прочими странами, так что опасаться такой случайности нет никакого основания.
– Но предположим, – сказал я, – что нация, имея в своих руках монополию на какой-нибудь продукт, которого она вывозит более, чем потребляет сама, возвысит на него цену и, таким образом, не прекращая поставки, воспользуется потребностью соседей для своей выгоды. Ее собственным гражданам, правда, пришлось бы платить дороже за этот товар, но, в общем, от вывоза его за границу, во всяком случае, они получили бы такие выгоды, которыми с избытком возместились бы их затраты из собственного кармана.
– Когда вы узнаете, каким образом в настоящее время определяются цены на все товары, то сами увидите, что изменение этих цен возможно только в зависимости от сравнительного количества или трудности работы при производстве известных товаров, – возразил доктор Лит. – Принцип этот представляет собою гарантию не только для национальных сношений, но и для международных. Но, кроме того, сдавание общности интересов, каковы бы они ни были, национальные или международные, и убеждение в нелепости своекорыстия слишком глубоки в настоящее время, чтобы можно было опасаться такого бесчестного образа действий. Вы должны понять, что все мы ожидаем окончательного воссоединения государств всего мира в единую нацию. Это, без сомнения, будет последнею формою общества, которая принесет с собой известные выгоды, каких еще недостает у теперешней системы федерации равноправных штатов. Пока же мы настолько удовлетворены настоящей системой, что охотно предоставляем потомству выполнить помянутый план. Иные полагают даже, что до осуществления этого плана не придется дожить на том основании, что федеральная система является не только временным решением проблемы человеческого общества, но и лучшим, окончательным ее разрешением.
– Что же вы делаете, – спросил я, – когда в итогах отчетных книг наций не оказывается баланса? Допустим, что мы вывозим из Франции к себе больше, чем ввозим в нее?
– В конце каждого года, – ответил доктор, – пересматриваются книги каждой нации. Если Франция у вас в долгу, то, по всей вероятности, мы в долгу у другой какой-нибудь нации, которая должна Франции, и т. д. относительно всех наций. Получающаяся разница между приходом и расходом после сведения счетов международным советом при нашей системе обыкновенно бывает не велика. Но какова бы она ни была, по требованию совета, она должна сводиться на нет каждые два или три года; совет может даже потребовать удаления ее во всякое время, если она возрастет до слишком больших размеров, так как в целях сохранения дружественных международных отношений вовсе не желательно, чтобы одна нация чрезмерно должала другой. С этой же целью международный совет производит осмотр товаров, которыми меняются нации, и следит за тем, чтобы они были высшего качества.
– Но каким же образом уравновешиваются балансы, когда в вашем распоряжении не имеется денег?
– Главными национальными продуктами стран. Заранее условливаются насчет того, какие продукты и в каком количестве могут приниматься для погашения счетов.
– А каким образом относятся теперь к эмиграции? Когда каждая нация организована в тесное промышленное товарищество, монополизирующее все производства страны, то эмигранту, даже при условии разрешения селиться в чужой стране, приходится умирать с голоду. По всей вероятности, эмиграции теперь более не существует.
– Напротив, теперь-то и возможна непрерывная эмиграция, под которой, полагаю, вы понимаете переселение в чужие края на более постоянное жительство, – возразил доктор Лит. – Все устраивается на основании простого международного соглашения. Если, например, человек двадцати одного года эмигрирует из Англии в Америку – Англия теряет затраченное на его содержание и воспитание, а Америка получает дарового работника и дает Англии подобающее вознаграждение. Тот же принцип всюду находит себе соответственное применение. Если же кто-нибудь эмигрирует в конце срока службы, то вознаграждение получает государство, которое его принимает. О людях же, неспособных к труду, каждая нация должна заботиться сама, и эмиграция допускается лишь в том случае, если нация их гарантирует им полное содержание. При соблюдении этих условий право каждого эмигрировать во всякое время остается неприкосновенным,
– А как же быть, если кому-нибудь приходится путешествовать ради удовольствия или с научною целью? Каким образом иноземец может путешествовать в стране, где не принимают денег и где все необходимое для жизни добывается таким порядком, в котором он не имеет своей доли? Его собственная карта кредита, конечно, не может быть действительна в других странах. Каким же образом платят он за дорогу?
– Американская карточка кредита является столь же действительной в Европе, как некогда было американское золото, и принимается на таком же точно условии, а именно: она переменяется на ходячую монету страны, по которой вы путешествуете. Американец, прибывши в Берлин, несет свою карточку кредита в местную контору международного совета и взамен всей ее стоимости или части таковой получает германскую карточку кредита, валюта которой вносится в международные книги, в отдел долговых обязательств Соединенных Штатов по отношению Германии.
– Может быть, мистер Вест, пожелает сегодня отобедать в «Слоне», – сказала Юдифь, когда мы встали из-за стола.
– Так мы называем общую столовую нашего округа, – объяснил ее отец. – Не только все наше кушанье готовится на общественных кухнях, как я говорил вам вчера вечером, но и сервировка и качество блюд за обедом гораздо удовлетворительнее в общественной столовой, нежели дома. Завтрак и ужин приготовляются обыкновенно дома, так как не стоит для этого выходить из дому, но обедаем мы вне дома. С тех пор как вы у нас, мы нарушили этот обычай, желая дать вам возможность ближе освоиться с нашими порядками. Как вы думаете? Не пойти ли нам сегодня отобедать в общую становую?
Я ответил, что мне это очень желательно.
Немного спустя Юдифь подошла ко мне и, улыбаясь, сказала;
– Вчера вечером, когда я раздумывала, как бы мне устроить, чтобы вы чувствовали себя более как дома, пока вы не вполне освоитесь с нами и с нашими порядками, мне пришла в голову счастливая мысль. Что бы вы сказали, если бы я свела вас с некоторыми очень милыми людьми вашего времени, с которыми, я уверена, вы были близко знакомы?
Я отвечал довольно неопределенно, что, конечно, мне было бы это очень приятно, но что я не вяжу, как это она может устроить.
– Пойдемте со мною, – сказала она, улыбаясь, – и вы увидите, сумею ли я сдержать свое слово.
Моя восприимчивость к сюрпризам, вследствие множества пережитых мною потрясений, несколько ослабела, но тем не менее я с некоторым недоумением последовал за нею в комнату, в которой я еще не был. Это была маленькая, уютная комнатка, в стенах которой были шкафы, наполненные книгами.
– Вот ваши друзья, – сказала Юдифь, указывая на один из шкафов в то время, как я взглядом пробегал имена авторов на корешках книг: Шекспир, Мильтон, Уордсворт, Шелли, Теннисон, Дефо, Диккенс, Теккерей, Гюго, Гауторн, Ирвинг и десятка два других великих писателей моего времени и всех времен. Тут я понял ее. Она действительно сдержала свое слово таким образом, что в сравнении с этим буквальное исполнение ее обещания явилось бы для меня разочарованием. Она ввела меня в круг друзей, в течение столетия, которое прошло с тех пор, как я в последний раз беседовал с ними, состарившихся так же мало, как и я сам. Ум их был так же возвышен, остроты так же язвительны, смех и слезы не менее заразительны, как и в то время, когда за беседами с ними коротались часы прошедшего столетия. Теперь уже я не мог быть одиноким в этом добром, веселом обществе, какая бы пропасть ни лежала между мною и моею прежнею жизнью.
– Вы довольны, что я привела вас сюда, – воскликнула сияющая Юдифь, читая на лице моем успех ее опыта надо мною. – Вот это счастливая мысль, не правда ли, мистер Вест? Как жаль, что я не подумала об этом раньше. Теперь я вас оставлю с вашими старыми друзьями, так как я знаю, что в настоящее время для вас лучшего общества не найти, но помните одно, что из-за старых друзей не следует забыть о новых.
И с этим милым предостережением она вышла из комнаты. Привлеченный самым близким для меня именем, я взял том сочинений Диккенса и принялся за чтение. Этот автор всегда был моим первым любимцем из всех писателей нашего столетия, т. е., я хочу сказать, XIX столетия, – и в моей прежней жизни редко проходила неделя без того, чтобы я не брал какого-нибудь из его сочинений и не проводил с ним свободные часы. Любое из других сочинений, знакомых мне ранее, при чтении среди настоящих моих обстоятельствах, произвело бы на меня необыкновенное впечатление. Но мое исключительно близкое знакомство с Диккенсом и вытекавшая отсюда сила, с какой он вызвал во мне ассоциацию идей о прежней моей жизни, сделали то, что его сочинения потрясли меня более, чем это возможно было для каких бы то ни было других авторов, ибо поразительным контрастом они в высшей степени усилили впечатление странности всего того, что меня теперь окружало. Как бы ново и удивительно ни было окружающее человека, у него столь быстро является влечение сделаться частью этого окружающего, что почти тотчас же теряется способность наблюдать объективно это окружающее и вполне уразуметь его странность. Способность эту, притупившуюся уже в моем положении, восстановили мне страницы Диккенса; вызванным впечатлением набросанных на них картин они снова перенесли мое «я» на точку зрения моей прежней жизни. С ясностью, недостижимой для меня дотоле, я увидел теперь прошедшее и настоящее, как две контрастные картины рядом одна с другой. Для гения великого романиста XIX столетия, как и для гения Гомера, время в самом деле не могло иметь никакого значения. Но предмет его трогательных рассказов – страдания бедных, неправые действия сильных, безжалостная жестокость общественной системы, – все это кануло в вечность, подобно тому, как исчезли с лица земли Цирцея и Сирены, Харибда и циклопы.
Просидев час или два с открытым предо мною Диккенсом, я, в сущности, прочел не более двух страниц. Каждая глава, каждая фраза давала какое-нибудь новое освещение совершившемуся преобразованию мира, направляла мои мысли на путь долгих и далеких уклонений по самым различным направлениям. Размышляя таким образом в библиотеке доктора Лита, я поначалу дошел до более ясного и связного представления того удивительного зрелища, свидетелем которого я так странно очутился. Я был полон глубокого удивления пред чем-то вроде каприза судьбы, которая столь недостойному сыну своему, единственному из всех его современников, отнюдь не предназначавшемуся для того, дала возможность быть на земле в эти позднейшие времена. Я не предвидел нового мира, не трудился на его пользу, что делали многие из окружавших меня, не обращая внимания ни на издевательство глупцов, ни на неразумие добряков. Нечего и говорить, что гораздо уместнее было бы, если бы одному из этих смелых пророков дано было видеть плоды своих трудов и порадоваться им. Теннисон, например, который в мечтах заранее созерцал представший выше предо мною мир, воспетый им в словах, неотступно звучавших в моих ушах в продолжение этих последних удивительных дней, – он, конечно, в тысячу раз более меня заслужил лицезреть этот новый мир. Он говорил: «Я заглянул в будущее так далеко, как только мог видеть человеческий глаз, и я увидел призрак мира, со всеми предстоящими в нем чудесами; когда не будет более слышно барабанного боя – военные флаги будут убраны в парламенте, соединяющем мир воедино. Здравый смысл будет обуздывать человеческие страсти, кроткая земля будет мирно покоиться под сенью мирового закона, ибо, несомненно, через все века протекает одно разрастающееся предначертание и человеческие задачи расширяются с течением времени».
И хотя в старости неоднократно он терял веру в свое собственное пророчество, что обыкновенно случается с пророками в часы уныния и сомнения, однако слова его остались вечным свидетельством предвидения сердца поэта, проникновения, которое дается только верующему,
Я все еще сидел в библиотеке, когда, несколько часов спустя, пришел туда доктор Лит.
– Юдифь сказала мне о своей выдумке, и я нахожу, – заметил он, – что это была прекрасная мысль. Мне любопытно узнать, какого писателя вы изберете прежде всех. Ах, Диккенс! Так и вы восхищаетесь им! В этом мы, люди нового поколения, сходимся с вами. По нашим понятиям, он выше всех писателей своего века не потому, что его литературный гений был выше всех, а потому, что его великодушное сердце билось за бедных, потому что он брал сторону угнетаемых в обществе и посвящал свое перо для обнажения жестокости и притворства в жизни. Ни один человек того времени не сделал так много, как он, для того, чтобы обратить внимание людей на несправедливость и жестокость старого порядка вещей и открыть людям глаза на необходимость предстоящего крупного переворота, хотя он и сам не предвидел его ясно.
Глава XIV
Днем пошел проливной дождь, и я полагал, что улицы будут в таком виде, что мои хозяева откажутся от мысли обедать в общественной столовой, хотя, насколько я понял, она была совсем близко. Поэтому меня очень удивило, когда в обеденный час дамы явились одетыми для улицы, только без калош и без зонтиков. Дело объяснилось, когда мы очутились на улице, – сплошной непромокаемый навес был спущен над всем тротуаром и преобразил его в хорошо освещенный и совершенно сухой коридор, по которому мужчины и женщины шли разодетые к обеду. Противоположные углы улиц были соединены закрытыми таким же способом мостиками. Юдифь Лит, с которой я шел, видимо, очень заинтересовалась, услышав новость для себя, что в мое время в дождливую погоду улицы Бостона были непроходимы без калош, плотной одежды и зонтиков.
– Разве тротуары не были совершенно закрыты? – спросила она.
– Были, – отвечал я ей, – но не на всем протяжении, а только местами, так как это было предприятием частных лиц.
Она рассказала мне, что теперь во время дурной погоды все улицы защищены подобно той, которую я видел пред собою, и что навес снимается, когда он не нужен. Она заметила, что в настоящее время признавалось бы безрассудным допускать какое бы то ни было влияние погоды на общественные дела.
Доктор Лит, шедший впереди и слышавший отчасти наш разговор, обернулся и заметил, что разница между веком индивидуализма и веком солидарности отлично характеризуется тем фактом, что во время дождя в XIX столетии жители Бостона открывали триста тысяч зонтиков над таким же количеством голов, тогда как в XX столетии они открывают единственный зонтик над всеми головами.
В то время как мы продолжали идти, Юдифь сказала:
– Отдельный зонтик для каждого человека у отца самый любимый предмет для иллюстрации старых порядков, когда каждый жил только для себя и для своем семьи. В нашей художественной галерее есть картина XIX столетия, на которой изображена толпа народа по время дождя. Каждый держит зонтик над собою и над своей женой, предоставляя каплям своего зонтика сливаться на соседей. Отец полагает, что художник написал эту картину, как сатиру на свой век.
Наконец мы вошли в большое здание, куда целым потоком входила масса людей. Навес помешал мне видеть лицевой фасад здания, но, судя по внутреннему убранству, превосходившему даже магазин, посещенный мною накануне, – фасад, вероятно, был великолепен. Спутница моя заметила, что скульптурная группа, помещенная над входом, считается замечательною. Поднявшись вверх по великолепной лестнице, мы несколько времени шли по широкому коридору, в который выходило много дверей. Мы вошли в одну из них, с надписью имени моего хозяина, и я очутился в элегантной столовой, где был накрыт стол на четверых. Окна выходили во двор, на котором бил высокий фонтан и музыка электризовала воздух.
– Вы здесь, по-видимому, как дома, – сказал я, когда мы сели за стол, и доктор Лит дотронулся до кнопки.
– Да, ведь это на самом деле часть нашего дома, хотя несколько и отделенная от него, – возразил он. – Каждая семья округа за небольшую годовую плату имеет в этом большом здании отдельную комнату для своего постоянного и исключительного пользования. Для приезжих и отдельных лиц устроены помещения в другом этаже. Когда мы решаем обедать здесь, то заказываем обед с вечера накануне, выбирая любое с базара по ежедневным газетным отчетам. Обед может быть самый роскошный и самый простой – какой только пожелаем, хотя, конечно, здесь все значительно дешевле и лучше, нежели приготовленное дома. Действительно, ничто так не интересует нас, как усовершенствования в кулинарном искусстве, и, признаюсь, мы даже несколько гордимся успехами, каких мы достигли в этой отрасли труда. Ах, мой дорогой мистер Вест, хотя в других отношениях ваша цивилизация была еще трагичнее, но я не могу себе представить ничего более убийственного, чем те жалкие обеды, какими питались вы, т. е. те из вас, кто не располагал большими средствами.
– В этом отношении всякий из нас согласился бы с вами, – заметил я.
Затем явился кельнер, красивый молодой человек в форме, весьма мало отличавшейся от общепринятой одежды. Я рассматривал его с большим вниманием, так как впервые мог непосредственно наблюдать обхождение человека на действительной службе промышленной армии. Этот молодой человек, насколько мне стало известно из рассказов, считался высокообразованным, в общественном и во всех других отношениях совершенно равноправным с людьми, которым он служил. Было, однако, вполне очевидно, что ни одна из сторон не испытывала ни малейшего стеснения в своем положении. Доктор Лит обращался с молодым человеком, как полагается джентльмену, без высокомерия, но в то же самое время и без тени заискивания, тогда как юноша держал себя как человек, старающийся в точности исполнить свое дело, но без малейшей фамильярности или раболепства. Это, в самом деле, были приемы солдата на дежурстве, только без военной выправки. Когда кельнер вышел из комнаты, я воскликнул:
– Я не могу прийти в себя от изумления при виде этого молодого человека, так покорно несущего такую лакейскую службу.
– Что это за слово «лакейскую»? Я никогда не слыхала его, – сказала Юдифь.
– Оно вышло теперь из употребления, – заметил ее отец. – Если я его хорошо понимаю, оно относилось к людям, которые исполняли особенно тяжелую, неприятную работу для других, вдобавок перенося от них еще и презрение. Не так ли, мистер Вест?
– Почти что так, – сказал я.
– Такая личная служба, как услуга за столом, считалась лакейскою и была в таком презрении в ваше время, что люди культурные скорее решились бы испытать всякие лишения, нежели снизойти до нее.
– Какая дикая, вздорная мысль! – воскликнула миссис Лит с удивлением.
– А ведь должны же были кем-нибудь исполняться эти услуги, – заметила Юдифь.
– Разумеется, – отвечал я. – Но мы возлагали их на бедных и на тех, у кого не было выбора: работать или голодать.
– И увеличивали бремя, на них налагавшееся, прибавляя к нему еще презрение, – сказал доктор Лит.
– Кажется, я не совсем понимаю вас, – заметила Юдифь. – Неужели вы хотите сказать, чтобы позволяли людям делать для вас вещи, за которые сами же их презирали, или что вы принимали от них услуги, которых, в свою очередь, не пожелали бы возвратить им? Нет, я уверена, что вы не то хотели сказать, мистер Вест.
Я должен был признаться, что на самом деле это именно так и было. Доктор Лит, однако, явился мне на помощь.
– Чтобы объяснить вам, отчего удивлена Юдифь, – прибавил он, – вы должны знать, что в настоящее время принять от другого услугу, за которую мы не были бы готовы в случае необходимости отплатить тем же, считается равносильным тому, если бы взять в долг с намерением не заплатить его, – такова ваша нравственная аксиома; требовать же подобной услуги, пользуясь крайностью или нуждою человека, считалось бы насилием, не уступавшим разбою. Самая скверная вещь в каждой системе, которая делит людей или допускает их делиться на классы и касты, заключается в том, что она ослабляет чувство общечеловечности. Неравномерное распределение богатства и – что еще действительнее – неравномерная возможность достижения образования и культуры делили в ваше время общество на классы, которые во многих отношениях смотрели друг на друга, как на различные расы. В сущности, между вашим и нашим понятием о взаимных услугах нет такой разницы, как это может показаться на первый взгляд. Леди и джентльмены культурного класса вашего времени точно так же не позволили бы себе принимать от людей своего класса услуг, которых бы они не решились оказать им сами. Бедных же и некультурных людей они считали словно совсем иными существами. Одинаковое богатство и одинаковая возможность культуры, каким располагают ныне все люди, сделали нас членами единственного класса, соответствующего вашему наиболее счастливому классу. До этого равенства жизненных условий идея солидарности человечества и братства всех людей не могла иметь той действительной убедительности и практического применения, как теперь. В ваше время подобные выражения ведь тоже были в употреблении, но они оставались только фразами.
– И кельнера добровольно выбирают свою профессию?
– Нет, – возразил доктор Лит, – это молодые люди не классной степени промышленной армии, которые назначаются на разнообразные должности, не требующие специального знания. Служба за столом – одна из них, и каждый молодой рекрут исполняет ее. Я сам был слугою несколько месяцев в этой самой общественной столовой лет сорок тому назад. Опять-таки вы должны помнить, что никакого различия по достоинству не признается в работах, потребных для нации. На подобную личность никогда не смотрят как на слугу тех, кому он служит, да я сам он не считает себя таковым; точно так же он ни в каком отношении не зависит от них. Он всегда служит нации. Установленного различия между делом слуги и делом всякого другого рабочего нет никакого. Тот факт, что дело его есть услуга личности, с нашей точки зрения – безразличен. Дело доктора нисколько не лучше. Скорее я мог бы ожидать, что слуга свысока посмотрит на меня, когда я служу ему в качестве доктора, чем допускать мысль, что я стану смотреть на него сверху вниз потому, что он служит мне в качестве кельнера.
После обеда хозяева повели меня по всему зданию, которое своими размерами, великолепной архитектурой и богатством отделки привело меня в удивление. Это была не просто общественная столовая, но вместе с тем общественный сборный пункт округа, и тут не было недостатка в приспособлениях для развлечений и отдыха.
– Тут вы воочию видите, – сказал доктор Лит, заметив мое удивление, – то, о чем я вам рассказывал в нашей первой беседе, когда вы сверху обозревали город, а именно: роскошь нашей публичной и общественной жизни, сравнительно с простотой нашей частной жизни, и тот контраст, который в этом отношении представляют XIX и XX столетия. Чтобы избавиться от излишнего бремени, дома мы держим при себе только то, что необходимо для нашего комфорта, но в нашей общественной жизни вы увидите такие убранства и роскошь, какие доселе никогда не ведомы были миру. Все промышленные и всякие другие профессиональные общества имеют свои клубы, столь же обширные, как это здание, а также дома за городом, в горах, на берегу моря, для охоты и отдыха во время каникул.
* * *
Примечание. В конце XIX столетия нуждающиеся молодые люди некоторых местных колледжей для заработка денег на уплату за учение ввели в обычаи поступление в гостиницы в качестве кельнеров на время долгих летних вакаций. В защиту их от критики, служившей отражением современных предрассудков, благодаря которым считалось, будто бы люди, добровольно ваявшиеся за подобное занятие, не могли быть джентльменами, доказывалось, что, напротив того, эти люди заслуживают похвалы, так как своим примером они поддерживают достоинство всякого честного и необходимого труда. Такого рода аргументация указывает на сбивчивость понятий некоторых из моих бывших современников. Служба кельнеров в гостиницах нуждалась в защите не более других способов поисков себе пропитания, но рассуждение о достоинстве какого-либо труда при господствовавшей тогда системе являлось чистейшим абсурдом. Продажа труда за наивысшую цену, какая только давалась, не могла быть ни в каком случае достойнее продажи товаров по такой же наивысшей цене. И то и другое являлось коммерческими сделками, измерявшимися коммерческой меркой. Назначая денежную плату за свой труд, работник принимал и денежную мерку для этого труда и, таким образом, отказывался от всякой претензии подвергаться какой-либо иной оценке. Это грязное пятно, которое подобная необходимость налагала на самую благородную и возвышенную службу, доставляло много горести людям благородной души, но зло это было неизбежно. Как бы ни было высоко достоинство известного труда, необходимость торговать им по рыночным ценам являлась неустранимой. Доктор одинаково должен был продавать свое лечение, как и все остальные. Если бы от меня потребовали указать на особенное счастье, каким более всего отличается этот век от того, когда я впервые увидел свет, то я сказал бы, что, по-моему, оно состоит именно в достоинстве, какое теперь стали придавать труду, отказавшись от назначения за него цены и уничтоживши рынок навсегда. Требуя от каждого только наилучшего, предоставили одному Богу быть его высшим Судьею и, признав честь единственной наградой за всякую удачную работу, стали всякие заслуги отмечать тем отличием, каким в мое время отмечались только заслуги солдата.
Глава XV
Осматривая дом, мы добрались и до библиотеки, где не могли устоять против соблазна в виде роскошных кожаных кресел, которыми она была обставлена, и уселись в одной в уставленных книгами ниш, намереваясь отдохнут и поболтать[12].
– Юдифь говорит, что вы все утро провели в библиотеке, – заметила миссис Лит. – Знаете ли, мистер Вест, по-моему, вы счастливейший человек из всех смертных, вам можно позавидовать.
– Хотелось бы мне знать почему? – возразил я.
– Потому что книги последнего столетия будут для вас новостью, – отвечала она. – У вас при чтении будет столько захватывающего интереса, что в течение пяти лет вам едва ли останется время на пищу. Ах, что бы я дала, если бы мне еще предстояло читать романы Беррьяна или Несмита, мама, – прибавила Юдифь.
– Да, или поэмы Оатса, или «Прошедшее и настоящее», или «Вначале», или… я могла бы назвать несколько книг, из которых за каждую можно отдать год жизни! – с энтузиазмом воскликнула миссис Лит.
– Отсюда я заключаю, что в это столетие написано много хороших литературных произведений.
– Да, – сказал доктор Лит, – это была эра беспримерного умственного блеска. По всему вероятию, человечество дотоле никогда не испытывало такого нравственного и материального развития, столь громадного по объему и столь ограниченного по времени, как в начале этого столетия, при переходе от старого порядка к новому. Когда люди стали понимать всю громадность счастья, выпавшего на их долю, и убедились, что пережитый ими переворот явился не только улучшением их положения в частности, но и доведением человеческого рода до высшей ступени существования, с неограниченной перспективой прогресса, тогда умы их дошли до такого напряжения всех своих способностей, о каком средневековое Возрождение может дать лишь слабое понятие. Затем наступила эпоха механических изобретений, ученых открытий, творчества в областях искусства, музыки и литературы, эпоха беспримерная за все время существования мира.
– А вот кстати, – сказал я, – мы заговорили о литературе; каким образом издаются теперь книги? Тоже нацией?
– Конечно.
– Но как же вы эго устраиваете? Издает ли государство все, что ему доставляется, само собой разумеется, на общественный счет, или оно удерживает за собою право цензуры и печатается только то, что одобряется ею?
– Ни то ни другое. Отделение книгопечатания не облечено цензорской властью. Оно обязано печатать все, что ему доставляется, но печатает только под условием, если автор платит издержки по изданию из своего кредита. Он должен заплатить за привилегию обращаться к обществу, и если он имеет сказать что-либо достойное внимания, то, надо полагать, он охотно подчинится этому. Конечно, будь доходы неравными, как в старые времена, это правило давало бы возможность авторства исключительно людям богатым, но так как денежные средства граждан одинаковы, то это правило служит только мерилом силы побуждений писателя. Стоимость издания книги среднего формата может быть покрыта из годового кредита путем сбережения и некоторых лишений. Изданная книга выставляется нациею на продажу.
– Полагаю, что в пользу автора, как и у нас, отчисляется известный процент, – заметила, я.
– Не совсем, как у вас, – возразил доктор Лит, – а все-таки он получает. Цена каждой книги определяется стоимостью всего издания вместе с процентным вознаграждением автора, который сам назначает размер своего процента. Если он назначает его слишком высоким – он сам себе повредит, так как на книгу не найдется покупателей. Сумма, приносимая ему этими процентами, вносится в его кредит и освобождается от другой обязательной службы нации до тех пор, пока ему хватает этого кредита в размере пайка на содержание каждого гражданина. В случае успеха книги он получает отпуск на несколько месяцев, на год, на два или три; если же в этот период времени он еще напишет удачную вещь, отпуск продолжается до тех пор, пока он может считать себя обеспеченным от сбыта книга. Автор, располагающий большим кругом читателей, может содержать себя пером в продолжение всего периода службы, и степень литературного таланта автора, установленная общественным мнением, является для него мерилом возможности посвятить себя литературной деятельности. В этом отношении в конечных результатах наша система мало разнится от вашей, но у нас есть два весьма важных преимущества. Во-первых, в силу высокого уровня общего образования в настоящее время «глас народа» насчет действительного достоинства литературной производительности имеет решающее значение, что в ваше время было совершенно немыслимо. Во-вторых, теперь нет места для какой бы то ни было системы фаворитизма, которая так или иначе могла бы помешать признанию истинной заслуги. Каждому автору предоставляется совершенно одинаковая возможность предлагать свой труд на суд общественный. Судя по жалобам писателей вашего времени, это безусловное равенство условий имело бы для них большую цену
– И в признании заслуг на других поприщах, где природное дарование имеет решающее значение, как в музыке, живописи, скульптуре, в технических изобретениях, вы следуете тому же принципу? – спросил я.
– Да, – отвечал он, – хотя тут есть разница в частностях. В искусстве, например, как и в литературе, народ является единственным судьею. Он по баллотировке принимает статуи и картины для общественных зданий; благоприятный приговор народа освобождает художника от других работ и дает ему возможность посвятить себя всецело своему искусству. От продажи копий с его произведения он получает те же выгоды, как и автор от сбыта своих книг. Во всех профессиях, где принимается в расчет природное дарование, преследуется одна и та же цель, – открыть свободный доступ всем претендентам и, при первых проблесках исключительного таланта, освободить его от всех пут и предоставить ему свободное течение. Освобождение от другой службы в этом случае считается не подарком или наградой, а средством к достижению наибольшей производительности и общественного служения высшего порядка. У нас есть, конечно, различные литературные, художественные и научные учреждения, сочленство в которых ставится очень высоко и предлагается только знаменитостям. Величайшее из всех национальных отличий, даже выше президентства, достижение которого обусловливается просто здравым смыслом и верностью своему долгу, – это красная ленточка, какою, по народному голосованию, награждаются великие писатели, артисты, изобретатели, доктора. Одновременно в стране носят ее не больше сотни людей, хотя каждый одаренный молодой человек в мечтах о такой чести проводит немало бессонных ночей. Я и сам мечтал получить ее.
– Точно я и мама были бы о тебе более высокого мнения, если бы ты имел ее, – воскликнула Юдифь, – хотя, конечно, я не хочу этим сказать, что обладание ею не доставляло бы нам удовольствия.
– Ну, тебе-то, моя милая, ничего не оставалось, как взять отца таким, каким он есть, и воспользоваться им как можно лучше, – возразил доктор Лит. – Что же касается твоей матери, то она бы никогда не вышла за меня замуж, если бы я не уверил ее, что мне тоже удастся получить красную или, по крайней мере, голубую ленточку.
Миссис Лит отвечала на это только улыбкой.
– Как же, – спросил я, – поступают относительно периодических изданий и газет? Я не хочу отрицать, что ваша система издания книг несравненно лучше нашей, как по своей тенденции поощрять истинные таланты, так и по обескураживанию таких господ, которые могли бы сделаться разве жалкими писаками. Но я не вижу, каким образом это может применяться к журналам и газетам. Конечно, нетрудно заставить человека заплатить за издание книги, так как затрата, в данном случае, будет временною, но кто же может позволить себе такой расход, как издание ежедневной газеты в течение года? Это потребовало бы глубоких карманов наших крупных капиталистов, да и те истощались часто ранее получения каких бы то ни было доходов, если вообще у нас есть газеты, то, полагаю, они должны издаваться правительством на общественный счет, с правительственными редакторами как выразителями правительственных воззрений. Стало быть, если ваша система так совершенна, что в ней никогда ничего не приходится осуждать, в таком случае подобного рода газета является на своем месте. Иначе, мне кажется, отсутствие независимого неофициального органа для выражения общественного мнения должно иметь самые неблагоприятные последствия. Согласитесь, доктор, что свободная газетная пресса со всем тем, что она в себе включала, когда капитал находился в частных руках, являлась искуплением старой системы и что утрата этого блага является противовесом вашим успехам в других отношениях.
– Сожалею, что не могу предоставить вам даже и этого утешения, – возразил доктор Лит, смеясь. – Во-первых, мистер Вест, газетная пресса никоим образом не является единственным или, как вам это представляется, лучшим средством для серьезного обсуждения общественных дел. Нам рассуждения ваших газет кажутся обыкновенно незрелыми, легковесными, с сильным оттенком предубеждения и горечи. Поскольку они могут быть приняты за выражение общественного мнения, они дают нелестное представление о народном развитии; поскольку же они сами старались создать общественное мнение, в этом случае нацию не с чем было поздравить. В настоящее время, если гражданин пожелает оказать серьезное влияние на общественное мнение в каком-либо общественном деле, он выступает с книгой или брошюрой, издаваемыми на общем основании. Но это не потому, что у нас нет газет или журналов или что они лишены самой неограниченной свободы. Газетная пресса в настоящее время организована так, что представляет более совершенное выражение общественного мнения, чем это могло быть в ваше время, когда она была под контролем капитала и существовала прежде всего как торговое предприятие и затем уже как выразительница взглядов народа.
– Но, – сказал я, – если правительство издает газеты на общественный счет, также оно может не контролировать их направления? Кто же, как не правительство, назначает редакторов?
– Правительство совсем не платит расходов по изданию газеты, никогда не назначает редакторов и, само собою разумеется, не оказывает ни малейшего давления и на их направление, – возразил доктор Лит. – Читатели газеты сами оплачивают ее издание, выбирают ее редактора и устраняют его, если он им не подходит. Полагаю, вряд ли вы скажете, что такая газетная пресса представляет собой несвободный орган общественного мнения.
– Конечно, не скажу, – возразил я, – но каким образом достигается это?
– Ничего не может быть проще. Предположите, что я или несколько из моих соседей желаем обзавестись газетой, которая была бы выразительницей наших мнений и посвящалась бы, главным образом, интересам нашей местности, нашему ремеслу или профессии. Тогда мы набираем столько подписчиков, чтобы годовой взнос их покрывал расходы по изданию газеты, размер которой зависит от количества этих участников. Подписная цена списывается с кредита граждан и, таким образом, гарантирует нацию от убытков при издании газеты, как это и должно быть, ибо нация берет на себя обязанности издателя и не может отказаться от этой обязанности. Затем подписчики выбирают редактора, который в случае принятия им на себя этой обязанности освобождается на все время редакторства от исполнения других обязанностей. Вместо того чтобы платить ему жалованье, как в ваши времена, подписчики платят нации за его содержание, так как отняли его от общественной службы. Он ведет газету так же, как вели это дело ваши редакторы, с тою только разницей, что ему не приходится подчиняться финансовым соображениям, защищать интересы частного капитала в ущерб общественному благу. В конце первого года подписчики или снова избирают того же самого редактора на следующий год, или на его место выбирают кого-нибудь другого. Способный редактор, конечно, удерживает за собою место на неопределенное время. По мере увеличения числа подписчиков увеличиваются фонды газеты, и она улучшается привлечением лучших сотрудников, точно так же, как это было и в ваших газетах.
– Каким же образом вознаграждаются сотрудники, когда им не платят деньгами?
– Редактор условливается в цене их товара. Цена эта из кредита, гарантирующего издание газеты, переводится на их личный кредит, и сотрудник, подобно остальным писателям, освобождается от службы на известное время, соответственно сумме своего кредита. Относительно журналов система у нас та же самая. Лица, заинтересовавшиеся программой нового журнала, гарантируют его годовое издание достаточным числом подписчиков, выбирают редактора, который оплачивает сотрудников журнала совершенно так же, как это делается в газете. Необходимую рабочую силу и материалы для издания, само собой разумеется, доставляет печатное бюро. Если же услуги редактора оказываются более не нужными и если при этом он не в состоянии заработать себе право посвятить свое время другой литературной работе, он просто возвращается на свой пост в промышленной армии. Следует добавить еще, что хотя обыкновенно редактор выбирается на целый год, тем не менее, если сам он внезапно переменит тон газеты и поведет ее не в духе своих доверителей, всегда на его место есть запасные редакторы и по усмотрению подписчиков вольнодумец может быть смещен во всякое время.
Вечером на прощание Юдифь подала мне книгу и сказала:
– Если бы вам не скоро пришлось заснуть сегодня, может быть, вам небезынтересно будет просмотреть этот рассказ Берриана, который считается его шедевром; во всяком случае, дает вам понятие о современных рассказах.
Я всю ночь до самого рассвета просидел в моей комнате за чтением «Пентесилии» и не оставил книги, пока не дочитал до конца. Но да простят мне поклонники великого романиста XX столетия, если я скажу, что при первоначальном чтении я был поражен более всего не тем, что было в книге, а тем, чего там не было. Писатели моего времени сочли бы невозможным сочинить роман, из которого были бы исключены все эффекты, построенные на контрастах богатства и бедности, образования и невежества, грубости и утонченности, высокого и низменного – все мотивы, вытекающие из общественной гордости и честолюбия, желания разбогатеть или страха обеднеть, вместе с тревогами всякого рода за себя и за других, роман, в котором любви было бы столько, что хоть отбавляй, но любви, не стесняемой никакими искусственными преградами вследствие различия положения или богатства, не подчиняющейся никакому иному закону, кроме влечений сердца. Чтение «Пентесилии» гораздо лучше всяких многоречивых объяснений помогло мне составить себе общее понятие о положении общества XX столетия. Фактические сообщения доктора Лита были, во всяком случае, обстоятельны, но они произвели на мой ум массу отрывочных впечатлений, которые до этого мне не удалось еще порядком связать в одно целое. Берриан связал мне их в одну общую картину.
Глава XVI
На следующее утро я встал почти что перед утренним завтраком. Когда я двигался по лестнице, в передней показалась Юдифь. Она выходила из комнаты, где произошла наша утренняя встреча, описанная раньше.
– Ах, – воскликнула она с выражением обворожительного лукавства, – вы, наверное, опять намеревались ускользнуть тайком на одну из ваших уединенных прогулок, которые так благотворно отражаются на вас? Но вы видите, что я на этот раз поднялась раньше вашего. Я вас и поймала!
– Вы плохо верите в действительность вашего течения, – сказал я, – если допускаете, что подобная прогулка может иметь на меня худые последствия.
– Я очень рада это слышать, – сказала она. – Я приготовляла в той комнате букет цветов для стола к завтраку, как вдруг услыхала, что вы спускаетесь вниз, и мне показалось, что я заметила в вашей походке какую-то таинственность.
– Напрасно вы меня заподозрили, – возразил я. – Я вовсе и не собирался выходить на улицу.
Несмотря на ее старание уверить меня, что ее смутное явление было чистой случайностью, у меня явилось новое подозрение, впоследствии оправдавшееся, что это милое создание во имя исполнения принятого ею на себя попечения обо мне ужасно рано вставала в последние два или три утра подряд с целью предупредить возможность моих уединенных блужданий, чтобы я не расстроился так же, как был расстроен в первую прогулку. Получив позволение помочь ей в составлении букета для завтрака, я последовал за нею в комнату, из которой она вышла.
– Уверены ли вы, что освободились от тех ужасных ощущений, какие в то утро вам пришлось испытать?
– Я не могу сказать, чтобы по временам я не испытывал какого-то странного чувства, – возразил я, – именно в те минуты, когда проверка моей личности выступает предо мною открытым вопросом. Было бы излишней претензией ожидать, чтобы после всего пережитого мною я не испытывал хоть изредка подобных ощущений, но опасность свихнуться, как едва не случилось со мною в то утро, полагаю, совсем миновала.
– Я никогда не забуду, какой вид был у вас в то утро, – сказала она.
– Если бы вы мне спасли только жизнь, я, может быть, нашел бы слова для выражения моей благодарности, но вы спасли мой рассудок, а для этого нет слов, которыми бы можно было вполне выразить то, чем я обязан вам.
Я говорил с волнением, и ее глаза вдруг стали влажными.
– Это невероятно, – отвечала она, – но мне очень приятно слышать это именно от вас. Я сделала весьма немного. Я очень сокрушалась о вас, это я знаю. Отец находит, что нас не должно удивлять ничто, поддающееся научному объяснению. К этому роду явлений относится и ваш долгий сон, но одна мысль о возможности быть на вашем месте вызывает у меня головокружение. Я вообще не могла бы вынести этого.
– Это зависело бы от того, нашелся ли бы в момент вашего кризиса ангел-хранитель, который поддержал бы вас своим сочувствием, как это было со мною.
Если мое лицо хоть сколько-нибудь выражало чувства, какие я должен был питать к этой милой, прелестной молодой девушке, игравшей по отношению ко мне такую ангельскую роль, то на нем можно было прочесть в ту минуту лишь благоговейное почтение. Это ли выражение моего лица или слова мои, а может быть, и то и другое вместе – заставило ее очаровательно покраснеть и опустить глаза.
– Хотя вы и не испытали ничего подобного, что выпало мне на долю, – сказал я, – тем не менее, должно быть, жутко видеть человека другого поколения, умершего, по-видимому, уже сотню лет тому назад и снова возвращенного к жизни.
– Сначала это казалось странным, выше всякого описания, – отвечала она. – Когда же мы начали ставить себя на ваше место и соображать, насколько все это страннее должно было показаться вам, мы почти забыли наши собственные ощущения; по крайней мере, это я могу сказать о себе. Тогда мне показалось это не столько поразительным, сколько интересным и трогательным, ничего подобного никогда прежде я не слыхала.
– Но неужели вам не представляется удивительным, что, зная, кто я, вы все-таки сидите со мною за одним столом?
– Вы должны помнить, что вы нам не кажетесь таким странным, каким мы должны казаться вам, – отвечала Юдифь. – Мы принадлежим будущему, о котором вы ничего не знали, пока нас не увидели. Вы же принадлежите к поколению наших предков. Оно нам хорошо известно, имена многих людей того времени часто вспоминаются в нашей семье. Мы изучили образ ваших мыслей и жизни; между тем как все, что говорим и делаем мы, является для вас необычайным. Итак, мистер Вест, если вы чувствуете, что можете со временем привыкнуть к нам, вас не должно удивлять, что мы с самого начала почти не находили в вас ничего странного.
– Я смотрел на дело не с этой точки зрения, – возразил я. – Много правды в том, что вы говорите; оглянуться на целую тысячу лет назад легче, чем заглянуть на пятьдесят лет вперед. Сто лет не очень большой период времени для ретроспективного взгляда. Я мог знать ваших прадедов. По всей вероятности, я и знал их. Они жили в Бостоне?
– Да, я думаю.
– Разве вы в этом не уверены?
– Нет, – отвечала она. – Кажется, что жили.
– У меня был большой круг знакомства в городе, – сказал я. – Весьма вероятно, что я был с ними знаком или, по крайней мере, слыхал о них что-нибудь. Может быть, даже я близко был знаком с ними. Вот было бы интересно, если бы случилось так, что я бы мог рассказать вам что-нибудь ну хотя бы о вашем прадедушке?
– Очень интересно.
– Знаете ли вы вашу генеалогию настолько, чтобы сказать, кто были ваши предки в мое время?
– О да!
– Может быть, в таком случае, когда-нибудь вы мне назовете кого-нибудь из них?
Она в ту минуту возилась с надоедливой веткой зелени и ответила не сразу. Шаги на лестнице возвестили, что к нам спускались другие члены семьи.
– Может быть, когда-нибудь, – пробормотала она.
После завтрака доктор Лит предложил мне осмотреть вместе с ним центральный склад, чтобы я мог на деле видеть операцию механизма раздачи товаров, которую описывала мне Юдифь. Когда мы вышли из дома, я сказал:
– Вот уже несколько дней как я живу в вашем семействе, занимая в высшей степени странное положение, или, лучше сказать, никакого. До сих пор я не касался этого вопроса в разговорах с вами, потому что было много вещей, для меня необычайных. Но теперь, когда я начинаю немного чувствовать под собою почву и понимать, что как бы я сюда ни попал, я нахожусь здесь и должен по возможности освоиться со своим положением, – мне необходимо переговорить с вами об этом предмете.
– Что касается того, что вы чувствуете себя гостем в моем доме, – возразил доктор Лит, – вам нечего еще беспокоиться, так как мы еще не скоро расстанемся с вами. При всей вашей скромности, вы можете понять, что такой гость, как вы, есть приобретение, с которым не так-то легко расстаться.
– Благодарю вас, доктор, – сказал я. – С моей стороны всякие препирательства из-за временного гостеприимства с человеком, которому я обязан тем, что не продолжаю живьем в могиле ожидать конца мира, были бы нелепым жеманством. Однако, если мне суждено быть постоянным гражданином этого столетия, я должен занять какое-либо положение. В мое время среди неорганизованной толпы людей оставалось незамеченным, больше или меньше одним человеком на свете. Он мог попасть туда по своему усмотрению и устроиться где ему было угодно, если только у него хватало на это сил. Но теперь каждый составляет часть системы с определенным местом и деятельностью. Я нахожусь вне этой системы и не вижу, как мне попасть в ее ряды. Нет другого, по-видимому, способа, как или родиться в ней, или явиться в нее эмигрантом из какой-нибудь другой страны.
Доктор Лит весело засмеялся.
– Согласитесь, – сказал он, – что нашу систему можно упрекнуть в пробеле – на случай, подобный вашему, не принято никаких мер. Но, видите ли, никто не ожидает приращения человечества никаким иным путем, кроме естественного. Как бы то ни было, вам нечего бояться, что мы не в состоянии будем своевременно найти для вас и место, и занятие. До сих пор вы приходили в соприкосновение только с членами моей семьи, но вы не должны думать, что сделали тайну из вашего существования. Напротив того, положение ваше, и до вашего пробуждения, и в особенности после него возбудило глубочайший интерес во всех. Ввиду нашего опасного нервного состояния сочли за лучшее на первое время предоставить вас мне на исключительное попечение с тем, чтобы вы до вашего знакомства с гражданами получили чрез меня и мою семью общее представление, в каком таком мире вы очутились. Выбор же подходящего для вас положения в обществе не представит ни малейшего затруднения. Немногие из нас располагают возможностью оказать такую громадную услугу нации, какая предстоит вам, когда вы покинете мой кров, о чем вам, впрочем, еще долго не придется помышлять.
– Что же могу я делать? – спросил я. – Может быть, вы воображаете, что я владею каким-нибудь ремеслом, искусством или какими-нибудь особенными талантами. Уверяю вас, что ничего подобного вы не найдете во мне. Я никогда в жизни не заработал ни одного доллара и не посвятил работе ни единого часа. У меня есть физическая сила, и я могу быть разве простым земледельцем, но не более.
– Если бы это было единственной производительной услугой, какую вы в состоянии оказать нации, то вы увидели бы, что занятие это так же почтенно, как и всякое другое, – возразил доктор Лит, – но вам суждено исполнить нечто лучшее. Вы сильнее всех ваших историков по вопросам, касающимся социального положения последней половины XIX столетия, одного из наиболее интересных для нас исторических периодов. Когда вы в свое время достаточно ознакомитесь е нашими учреждениями и захотите научить нас кое-чему об учреждениях вашего времени, вы найдете для себя свободную кафедру в одном из наших университетов.
– Отлично, отлично! – воскликнул я, вполне успокоенный практическим решением вопроса, который начинал меня тревожить,
– Если ваши соотечественники так интересуются XIX столетием, то в самом деле это занятие как будто предназначено для меня. Я думаю, вряд ли нашлось бы что другое, чем я мог бы зарабатывать себе кусок хлеба, но, само собой разумеется, для подобного занятия, какое вы мне указываете, не опасаясь упрека в самомнении, я могу претендовать на обладание специальными знаниями.
Глава XVII
То, что я увидел в складе, было действительно так интересно, как описывала мне Юдифь, и я пришел в восторг, наблюдая на деле громадную производительную силу, какая получается от доведенной до совершенства организации труда, Она была подобна гигантской мельнице, в ящик которой с одного конца постоянно входит товар с железной дороги и с корабля и выходит с другого конца в виде товарных тюков в фунтах, унциях, аршинах, вершках, пинтах и литрах на потребу бесконечного числа личных нужд полумиллионного населения.
Доктор Лит с помощью данных, сообщенных мною относительно того, как продавались товары в мое время, вывел поразительные результаты экономии, получаемые при новейшей системе.
Когда мы шли домой, я сказал:
– Из того что я сегодня видел, вместе с тем, что вы мне говорили, и из того, что я узнал от мисс Лит в складе образцов, я составил себе довольно ясное понятие о вашей системе продажи и каким образом при помощи ее вы можете обходиться без денег. Но мне бы хотелось узнать еще побольше о вашей системе производства. Вы рассказали мне, вообще, как набирается и организуется ваша промышленная армия, но кто же управляет ее действиями? Какой высший авторитет решает, что должно быть сделано в каждом отделении таким образом, чтобы всего было произведено только в потребном количестве? Мне кажется, что это должна быть очень трудная и сложная задача, требующая необыкновенных способностей.
– Неужели вам это так кажется? – отвечал доктор Лит. – Уверяю вас, что не требуется ничего подобного; напротив, она так проста и основана на принципах столь очевидных и легко приложимых, что служащие в Вашингтоне, которым она вверена, могут быть люди самых обыкновенных способностей, чтобы выполнить это дело к полному удовлетворению нации. Машина, которой они управляют, конечно, громадна, но так логична в своих принципах, определенна и проста в своих действиях, что почти идет сама собой, разве только глупец может расстроить ее, с чем согласитесь и вы после некоторого разъяснения. Так как вы уже имеете довольно ясное понятие о системе продажи, то и начнем с нее. Даже и в ваше время статистики могли указать число аршин ситца, бархата, шерстяной материи, количество муки, картофеля, масла, число пар сапог, шляп и зонтиков, ежегодно потребляемых нацией. Так как производство находилось в частных руках и не было возможности иметь точных цифровых данных о действительной продаже, то цифры эти были не точны, а только приблизительны. Теперь, когда каждая булавка, выдаваемая из национального склада, записывается, и цифры потребления за неделю, месяц, год, собирающиеся в конце каждого из этих периодов времени в отделении продажи, совершенно точны. На основании этих-то цифр, принимая во внимание могущее быть увеличение и уменьшение и некоторые особенные обстоятельства, влияющие на спрос, и составляются сметы, положим, на год вперед. Сметы эти с графами на случай каких-либо перемен утверждаются общей администрацией; ответственность же отделения продажи прекращается, пока в него не поступят товары. Я сказал, что сметы составляются на целый год вперед, но в действительности они обнимают собой такой большой период только относительно главных предметов промышленности, спрос на которые может быть вычислен точно.
В большинстве случаев относительно предметов мелкой промышленности меняется вкус и требуется постоянно что-нибудь новое, и тут производство почти равняется потреблению, и отделение торговли составляет частые сметы, основанные на недельном спросе.
Вся область производительности и промыслов делится на 10 крупных разрядов; каждый из них представляет группу однородных производств; каждая из этих последних имеет подчиненное своему отделу бюро, которое уже контролирует все, что относится к данной отрасли производства, – наличность рабочего персонала, размеры производства и средства к расширению его. Сметы отделения торговли, по утверждении их администрацией, рассылаются в виде циркуляров во все 10 отделов, которые рассылают их в подведомственные бюро отдельных производств, а эти бюро назначают людям работу. Каждое бюро ответственно за вверенную ему отрасль производства; деятельность его контролируется соответственной профессиональной группой и главной администрацией; сверх того, отделение торговли не принимает товара без проверки его доброкачественности. Если все-таки товар в руках уже покупателя окажется негодным, то по системе этой ошибку можно проследить обратно до первоначального источника. Производство предметов для действительного потребления нации не требует, конечно, всего контингента рабочих сил. После того как необходимый контингент работников распределен по различным производствам, остальные работники занимаются постройкой зданий, машин, и т. д.
– Один пункт, – сказал я, – кажется мне не совсем удовлетворительным. При отсутствии частной предприимчивости можно ли быть уверенным, что будут приняты во внимание желания небольшого меньшинства потребителей относительно предметов, на которые нет большого спроса? Официальное распоряжение может каждую минуту лишить их возможности удовлетворить свои индивидуальные потребности только потому, что большинство не разделяет их вкус.
– Это была бы действительно тирания, – возразил доктор Лит, – но можете быть уверены, что этого не случается с нами, которым свобода так же дорога, как равенство и братство. Когда вы ближе узнаете нашу систему, вы увидите, что наши служащие не по имени только, а на деле агенты и слуги народа. Администрация не имеет права остановить производство товара, на который имеется еще спрос. Допустим, что спрос на какой-нибудь предмет уменьшается до такой степени, что производство его оказывается дорогим. Тогда соответственно этому повышается и цена на товар, но до тех пор, пока есть на него покупатель, производство не прекращается. Предположим также, что является спрос на предмет, доселе не производившийся. Если администрация сомневается в действительности спроса, то народная петиция, гарантирующая известное потребление, обязывает администрацию производить требуемый предмет. Правительство или большинство людей, которые бы взяли на себя говорить народу или меньшинству, что им надо есть, пить или во что-то одеваться, как это делалось в ваше время в Америке, в настоящее время было бы удивительным анахронизмом. Может быть, у вас были причины терпеть подобное посягательство на личную независимость, но мы считали бы его невыносимым. Я очень доволен, что вы подняли этот вопрос, потому что я воспользуюсь данным случаем, чтобы показать вам, что влияние, оказываемое в настоящее время каждым отдельным гражданином на производство страны, непосредственнее и действительнее, чем оно было в ваше время, когда преобладала, как вы ее называли, частная инициатива, хотя ее следовало бы назвать просто инициативой капиталиста, потому что обыкновенный гражданин не принимал в ней почти никакого участия.
– Вы говорите о повышении цен на дорогие предметы, – сказал я. – Как могут быть урегулированы цены в стране, где нет конкуренции между продавцами и покупателями?
– Совершенно так же, как и у вас, – сказал доктор Лит. – Разве вы этого не понимаете? – прибавил он, заметив мое недоумение. – Впрочем, это объяснить недолго. Стоимость труда, затраченного на изготовление данного предмета, служила законным основанием для цены этого предмета как в ваше время, так и в наше. В ваше время различием в жалованье определялась различная стоимость труда, теперь же разница эта зависит только от относительного числа часов, составляющих рабочий день в различных производствах; содержание же работника одинаково во всех случаях.
Стоимость работы человека в деле столь трудном, что для привлечения к нему охотников приходится ограничить число рабочих часов четырьмя, вдвое больше стоимости дела, где работники трудятся в день восемь часов. Результат стоимости работы тот же самый, как и в том случае, если бы работнику, работающему четыре часа, платили при вашей системе жалованье вдвое больше, нежели получает другой. Это вычисление труда, употребленного при различных производствах промышленности, и определяет его цену по отношению к другим предметам. Кроме стоимости производства и транспортных расходов, при назначении цен некоторых товаров принимается в расчет еще и редкость обрабатываемого материала. Этот фактор не играет никакой роли относительно продуктов первой необходимости. Всегда имеется большой излишек подобных предметов, на которые, таким образом, не могут оказывать влияния колебания в спросе или предложении, даже в случае плохих урожаев. Цены на такие предметы становятся все ниже и ниже, но редко или почти никогда не повышаются. Но есть предметы, из которых одни постоянно, а другие временно не соразмерны со спросом; к последней категории принадлежат, например, свежая рыба и молочные продукты, к первой же – предметы, требующие большей сноровки и редкого материала. Все, что можно сделать в этом отношении, – это временно поднять цены, если недостаточность данного предмета – временное явление, или назначить высокие цены, если это постоянное явление. В ваше время высокие цены ограничивали приобретение этих предметов людьми богатыми, теперь же, когда средства всех одинаковы, результатом высоких цен является то, что покупают эти предметы только те, кому они наиболее желательны. Теперь я вам дал общее понятие о нашей системе производства и продажи. Находите ли вы ее такой сложною, как она представлялась вам?
Я согласился, что ничего не может быть проще.
– Я уверен, – прибавил доктор Лит, – что не ошибусь, сказавши, что глава любого из мириады частных предприятий в ваше время, которому приходилось неустанно следить за колебаниями рынка, махинациями своих соперников, банкротствами своих должников, имел гораздо более трудную задачу, чем группа людей в Вашингтоне, которая в настоящее время заправляет производствами целой нации. Все это только показывает, мой дорогой собеседник, что гораздо легче делать вещи правильно, нежели неправильно. Гораздо легче генералу на аэростате, имея пред собою открытое поле, привести к победе миллионы людей, нежели сержанту управлять взводом солдат в чаще леса.
– Генерал подобной армии, заключающей в себе цвет нации, должен быть первым в стране, в сущности, выше президента Соединенных Штатов, – сказал я.
– Он и есть президент Соединенных Штатов, – возразил доктор Лит, – или, лучше сказать, самая главная функция президентства есть верховная власть промышленной армии.
– Каким образом он избирается? – спросил я,
– Когда я вам описывал, какое значение имеет стимул соревнования для всех ступеней армии рабочих, – отвечал доктор Лит, – тогда же я вам и объяснил, каким образом те, кто отличился особенными заслугами, достигают офицерского ранга через три низшие ступени и затем повышаются из лейтенантов в капитаны и, наконец, в полковники. Далее, в более крупных производствах, есть еще промежуточная степень – следует генерал гильдии или отдельного производства, под руководством которого находятся все операции данного производства. Этот офицер, стоящий во главе национального бюро, которое является представителем его производства, есть лицо ответственное за дела бюро перед администрацией. Генерал гильдии занимает прекрасное положение, такое, какое может вполне удовлетворить самолюбие большинства людей; но выше его ранга, который, следуя военной аналогии, принятой у вас, соответствует чину дивизионного генерала или генерал-майора, считается ранг начальников десяти больших отделов или групп производств. Начальников этих больших дивизий промышленной армии можно сравнить с вашими корпусными командирами или генерал-лейтенантами; каждый из них имеет в своем подчинении от двенадцати до двадцати генералов гильдии. Над этими десятью офицерами, которые составляют его совет, находится главнокомандующий, который и есть президент Соединенных Штатов.
– Главнокомандующий промышленной армии должен пройти через все степени ниже его, начиная с самого простого рабочего?
– Мы сейчас увидим, как он возвышается. Как я уже вам сказал, просто по превосходству своих способностей в качестве работника каждый проходит через степени рядовых и делается кандидатом на лейтенанта. Через лейтенантство он повышается в чин полковника, по назначению свыше, причем, однако, допускаются на соискание повышения только те, кто может предъявить наилучшие свидетельства о своих способностях. Генерал данного производства назначает на должности ниже его, но сам не назначается, а выбирается голосованием.
– Голосованием? – вскричал я. – Разве это не действует разрушительным образом на дисциплину производства, вовлекая кандидатов в интриги ради поддержки их работниками, находящимися в их ведении?
– Нет никакого сомнения, что так бы оно и было, – возразил доктор Лит, – если бы баллотировали сами рабочие или могли бы выражать свои мнения о выборах. Вот здесь-то и проявляется особенность нашей системы. Генерал производства выбирается из полковников баллотировкой, которая производится почетными членами гильдии, т. е. такими, которые отслужили свое время в гильдии и получили отставку. Как вы уже знаете, в 45 лет нас увольняют из промышленной армии и остальную часть жизни мы проводим или за нашим собственным усовершенствованием или на отдыхе. Конечно, при этом мы поддерживаем постоянную связь с корпорациями, к которым мы принадлежали в период нашей службы государству. Знакомства, завязанные у нас в то время, не прекращаются до нашей смерти. Мы остаемся почетными членами наших прежних гильдий и с живейшим интересом следим за тем, чтобы они преуспевали в руках последующего поколения и сохраняли свое реноме. В клубах почетных членов различных гильдий, где мы встречаемся на общественной почве, не о чем так не беседуют, как о делах гильдии, и молодые люди, претендующие на управление гильдиями, должны выказать свою полную подготовку к этому, прежде чем подвергнуться критике старых коллег. Нация узаконит этот порядок вещей, предоставляя почетным членам каждой гильдии избрание ее генерала, и я беру на себя смелость утверждать, что ни одна из прежних организаций общества не могла подготовить контингент избирателей, столь идеально понимающих свои обязанности, как относительно безусловного беспристрастия, так и уменья оценить кандидатов и достигнуть наилучших результатов при полном отсутствии личных расчетов. Каждый из десяти генерал-лейтенантов, или глав департаментов, избирается из числа генералов гильдий, сгруппированных в департаменте по баллотировке, которую производят почетные члены гильдий. Конечно, есть стремление со стороны каждой гильдии подать голос за своего генерала, но ни у одной гильдии нет достаточного числа голосов, чтобы выбрать человека, пользующегося поддержкой большинства в других гильдиях, и смею уверить вас, что выборы эти чрезвычайно интересны.
– Президент, надо полагать, избирается из числа десяти начальников больших отделов? – заметил я.
– Да, но начальники отделов не подлежат выбору в президенты до тех пор, пока не пробыли несколько лет вне службы. Редко случается, что человек, пройдя через все степени повышения, достигнет главенства в департаменте раньше сорока лет, ему обыкновенно уже бывает 45 лет. Если ему более, то он все-таки дослуживает свой срок, если же менее, он будет уволен из промышленной армии по окончании своего срока. Он уже не может возвращаться в ряды армии. В промежуток времени до его кандидатуры на президентство он осваивается с мыслью, что он принадлежит к массе нации и что его интересы тождественны, скорее, с интересами всего народа, нежели с промышленной армией. Кроме того, желательно, чтобы он за этот период времени изучил общее состояние армии, вместо той отдельной группы гильдий, которой он заправлял. Из числа бывших руководителей крупных гильдий, которые могут подлежать избранию, президент избирается баллотировкой, производимой всеми людьми нации, не принадлежащими к промышленной армии.
– Армии, значит, не имеет права голоса при избрании президента?
– Конечно, нет. Это отразилось бы неблагоприятно на дисциплине, которую призван поддерживать президент как представитель целой нации. Правой рукой для него служит инспекция, в нашей системе функция весьма важная. Ей подлежат все жалобы и заявления о недостаточности товаров, о грубости и невнимательности офицеров, о злоупотреблениях всякого рода, какие обнаруживаются в общественной службе. Но инспекция не ждет, пока возникнет жалоба. Она не только проверяет все сообщения о неправильностях службы, но систематически и постоянно контролирует каждый отдел армии, раскрывая ошибки, которые никто не успел обнаружить. Президент во время своего избрания обыкновенно имеет не более 45 лет, составляя, таким образом, почетное исключение из правила, в силу которого имеющий 45 лет удаляется со службы на покой. В конце периода его служения созывается Национальный конгресс для выслушивания отчета президента и одобряет или отвергает его. Если отчет бывает одобрен, то конгресс обыкновенно избирает того же президента еще на пять лет представителем нации в Международном союзном совете. Я должен прибавить, что конгресс проверяет отчетность удаляющихся со службы начальников гильдий, и те из них, кому выражается неодобрение, лишаются права быть избираемыми в президенты. Но на деле редко случается, чтобы нация относительно своих высших офицеров выражала иные чувства, кроме благодарности. Что касается их дарований, то уже факт повышения их из рядовых путем разнообразных и строгих испытаний служит достаточным доказательством их незаурядных способностей; что же касается их честности, то наша социальная система не оставляет для их образа действий никакого иного побуждения, помимо стремления заслужить уважение своих сограждан. Подкуп невозможен в обществе, где нет ни бедности, которую легко подкупить, ни богатства, которым можно подкупать, и где самые условия повышений по службе делают невозможными домогательства демагогии и погони за местами.
– Один пункт я не совсем хорошо понимаю, – сказал я. – Могут ли быть избираемы в президенты члены свободных профессий, люди науки и искусства, и в таком случае каким образом они сравниваются к чинах е теми, кто посвящает себя промышленному призванию?
– Они и не приравниваются между собою. Члены технических профессий, как инженеры и архитекторы, имеют свои степени в строительных гильдиях; члены же свободных профессий: доктора, учителя, точно так же, как артисты, литераторы, которые освобождаются от промышленной службы, не принадлежат к промышленной армии. На этом основании они участвуют в баллотировке президента, но не могут быть избранными на эту должность. Так как одна из главных обязанностей этой должности заключается в контроле и дисциплинировании промышленной армии, то и необходимо, чтобы президент прошел через все степени ее, дабы стоять на высоте своей обязанности.
– Это очень разумно, – сказал я, – но если доктора и учителя не понимают настолько в промышленности, чтобы быть президентами, то я думаю, и сей последний не настолько понимает в медицине и воспитании, чтобы контролировать эти отделы.
– Он этого и не делает, – был ответ. – За исключением того, что он вполне ответствен за обязательность законов для всех классов общества, президент не имеет никакого отношения к ведомствам медицины и воспитания. Последние контролируются коллегиями своих деканов, где президенту принадлежит только постоянное председательствование с решающим голосом. Деканы эти, конечно, ответственные перед конгрессом, выбираются почетными членами из среды учительских или врачебных корпораций, т. е. удалившимися от дел докторами и учителями страны.
– Знаете ли, – сказал я, – что этот способ избрания членов комитетов бывшими членами корпораций не более как применение способа выборов, который в миниатюре практиковался в наших высших учебных заведениях.
– В самом деде?! – воскликнул доктор с оживлением. – Это для меня новость, да, я думаю, и для большинства из нас, и новость весьма интересная, Много было споров о зародыше этой мысли, и мы воображали, что хоть в этом было нечто новое под луною. Вот как! В ваших учебных заведениях! Право, это интересно. Вы должны мне рассказать об этом подробнее.
– Я не могу вам сообщить ничего более того, что сказал, – возразил я. – Если и был у нас зародыш вашей идеи, то так и остался только зародышем.
Глава XVIII
В тот вечер я остался еще посидеть немножко с доктором Литом после того, как удалились дамы. Рассказ доктора Лита о том участии, которое принимают в управлении вышедшие в отставку граждане, навел нас на разговор о том, какой результат может получиться от удаления со службы людей после 45-летнего возраста.
– В 45 лет, – заметил я, – человек может заниматься физическим трудом еще лет десять, а умственным трудом смело целых двадцать. Быть в эти годы отставленным и сданным в архив может показаться человеку энергичного характера, скорее, жестокостью, нежели милостью.
– Дорогой мистер Вест, – весело воскликнул доктор Лит, – вы не можете себе представить, до чего интересны нам идеи вашего XIX века, до какой степени они представляются нам оригинальными. Знайте же, о сын другого и вместе с тем того же самого поколения, что труд, который мы несем как ношу в обеспечение нации удобного физического существования, не может считаться ни самым важным, ни самым достойным применением наших способностей. Мы смотрим на это как на исполнение неизбежной обязанности, от которой мы должны быть свободны, чтобы посвятить себя вполне высшему приложению наших сил для умственных и душевных наслаждений и стремлений, что, собственно, и есть настоящая жизнь. Сделано действительно все возможное; позаботились о равномерном распределении времени, употреблены все средства, чтобы наш труд в частностях сделать привлекательным и ободряющим и, по возможности, снять с него характер обременительности.
Этого мы и достигли уже, так как в настоящее время, кроме исключительных случаев, труд обыкновенно не утомляет, а часто даже оживляет человека. Но не этот труд наш, а высшая и более обширная деятельность, которой мы можем отдаться лишь по исполнении нашей повседневной обязанности, составляет главную цель нашего существования. Конечно, не все, и даже не большинство преследуют эти научные, артистические, литературные или школьные интересы, которые заставляют ценить досуг как благо жизни. Многие смотрят на последнюю половину жизни главным образом как на период развлечений иного рода; они употребляют этот период времени на путешествия, на временное общение со старыми приятелями и коллегами, посвящают это время всевозможным, лично их интересующим занятиям и задачам, или исключительно всячески заботятся о своем увеселении – словом, это период спокойного и безмятежного наслаждения всем тем хорошим, в созидании чего они сами участвовали. Но при всем различии наших личных наклонностей, сообразно с которыми мы желали бы пользоваться периодом нашего отдыха, все согласны в том, что мы смотрим на освобождение от службы как на срок, когда мы впервые достигаем возможности вполне наслаждаться прирожденным нам правом, когда мы действительно вступаем в возраст зрелости, приобретаем полную самостоятельность, освобождаемся от всякого контроля, и тогда мы пользуемся этим временем как наградою за наш труд. Как в ваше время нетерпеливые юноши с нетерпением ожидали двадцати одного года, так теперь мы ждем не дождемся сорока пяти лет. В 21 год мы становимся людьми, в 45 для нас начинается вторая молодость. Зрелый возраст и то, что вы назвали бы старостью, считаются у нас весьма завидным периодом жизни, интереснее даже самой юности. Благодаря лучшим условиям жизни в настоящее время, а главное – благодаря полному освобождению людей от забот о насущном, старость наступает теперь многими годами позже и имеет вид более приветливый, нежели в прежние времена. Люди среднего телосложения обыкновенно живут до восьмидесяти пяти или до девяноста лет, и в 45 лет мы, я думаю, физически и нравственно моложе, чем вы были в 35. Нам кажется странным, что в те годы, когда мы только что вступаем в самый лучший период жизни, вы уже начинали помышлять о старости и оглядываться назад. У вас время до полудня, а у нас время после полудня считается лучшей половиной жизни.
После этого, насколько я припоминаю, разговор наш перешел на тему о народных увеселениях и забавах и при этом пришлось сравнить современные развлечения с развлечениями XIX столетия.
– В одном отношении – сказал доктор Лит, – есть резкая разница: у нас нет ничего подобного вашим профессиональным спортсменам, этим странным типам вашего времени, да и призы, за которые состязаются наши атлеты, не денежные, как это было в ваше время. На наших состязаниях заботятся только о славе. Благородное соревнование между представителями различных корпораций и высокая преданность каждого работника своей группе служат постоянным стимулом для всякого рода игр и состязаний на воде и на суше, в которых молодые люди принимают едва ли большее участие, нежели почтенные члены корпораций, отслужившие свое время. Гильдейские гонки яхт против Марблхед будут происходить на следующей неделе, и вы сами можете судить о том народном восторге, какой вызывается подобными событиями в настоящее время, сравнительно с тем, как это бывало в ваше время в таких случаях. Требование римского народа «Хлеба и зрелищ!» – теперь признается вполне разумным. Если хлеб – первое условие жизни, то развлечение есть второе и следующее по порядку, и нация заботится об удовлетворении обеих потребностей. Люди XIX столетия были так несчастливы, что терпели нужду и в том и в другом. Если бы у них было больше свободного времени, я думаю, они зачастую не знали бы, как провести его приятно. Мы никогда не бываем в таком положении.
Глава XIX
Во время моей утренней прогулки я посетил Чарлстоун. В числе перемен, слишком многообразных, чтобы их можно было перечислить подробно, в этом квартале я обратил внимание на исчезновение старой городской тюрьмы.
– Это случилось до меня, но я слышал о ней, – сказал доктор Лит, когда я заговорил об этом за столом. – У нас теперь нет тюрем. Все случаи атавизма лечатся в госпиталях.
– Атавизма! – воскликнул я, вытаращив глаза.
– Ну да, конечно, – возразил доктор Лит. – Мысль действовать карательно на этих несчастных была отвергнута, по крайней мере, 50 лет тому назад или, кажется, еще раньше.
– Я не совсем понимаю вас, – сказал я. – Атавизм в мое время было слово, прилагаемое к людям, в которых какая-нибудь черта далекого предка проявлялась в заметной степени. Вы хотите сказать, что в настоящее время на преступление смотрят как на повторение проступка предка.
– Извините, – сказал доктор Лит с полуиронической и полуоправдательной улыбкой, – но так как вы меня прямо спрашиваете, я должен вам сказать, что на самом деле это так и есть.
После всего, что я уже знал о различии нравственных понятий XIX и XX столетий, было бы, конечно, неловко с моей стороны высказывать чувствительность по этому поводу; и по всей вероятности, если бы доктор Лит не сказал этого с видом извинения, а миссис Лит и Юдифь не выказали при этом смущения, я бы и не покраснел, что теперь, однако, случилось со мною.
– Хотя я и прежде был не особенно лестного мнения о моем поколении, но все-таки… – сказал я.
– Нынешнее поколение и есть ваше, мистер Вест – сказала Юдифь. – Это то поколение, в котором вы живете в настоящее время, и только потому, что мы живем теперь, мы называем его нашим.
– Благодарю вас, я постараюсь считать его также моим, – ответил я, и в то время, как глаза ее встретились с моими, моя глупая чувствительность исчезла. – Во всяком случае, – сказал я, смеясь, – я был воспитан кальвинистом и не должен бы пугаться, когда услышал, что о преступлении говорят как о проступке предков.
– На самом деле, – сказал доктор Лит, – это слово в нашем употреблении еще не означает порицания вашему поколению, если с позволения Юдифи назову его вашим: это еще не значит, что мы, независимо от улучшения наших условий жизни, считаем себя лучше вас. В ваше время, наверное, 19/20 преступлений, употребляя это слово в обширном его значении, заключались во всевозможного рода проступках, которые происходили от неравенства имущества у отдельных личностей. Нужда бедных, искушение, жадность к большой наживе или желание сохранить то, что уже есть, соблазнили людей достаточных. Прямо или косвенно, желание денег, под которыми разумелось в то время все, что было хорошего, являлось господствующим мотивом преступления, оно было главным корнем громадного ядовитого древа, которому ни законы, ни суды, ни полиция не могли помешать заглушать вашу цивилизацию. Когда мы сделали нацию единственной попечительницей над богатством народа и гарантировали всем довольство – с одной стороны уничтожив бедность, с другой остановив накопление богатств, – этим мы подрубили корень ядовитому дереву, осенявшему общество, и оно завяло, подобно смоковнице Ионы, в один день. Что же касается сравнительно небольшого числа преступлений против личности человека, преступлений жестоких, не имеющих ничего общего с корыстью, то они, главным образом, даже в ваше время совершались людьми невежественными и одичалыми. В наше время, когда образование и воспитание не составляют монополию немногих, а является всеобщим достоянием, подобного рода безобразия едва ли возможны. Вы понимаете теперь, почему слово «атавизм» употребляется вместо преступления. Это потому, что для всех форм преступлений, известных вам, не имеется теперь поводов, и если они все-таки совершаются, то это можно объяснить только тем, что в подобных случаях обнаруживаются какие-нибудь характерные особенности предков. Вы обыкновенно называли людей, которые крали, не имея к тому, очевидно, никакого разумного повода, клептоманьяками, и, когда это выяснялось, вы считали нелепым наказывать их наравне с ворами. Вы относились к заведомым клептоманьякам совершенно так же, как мы относимся к жертвам атавизма, – с состраданием и твердым, но в то же время милосердным обузданьем.
– Вашим судам, должно быть, живется легко, – заметил я. – Ни частной собственности, ни споров между гражданами по торговым делам, ни раздела недвижимой собственности, ни взыскания долгов, положительно, для них нет никаких гражданских дел; а так как нет преступлений против собственности и чрезвычайно мало уголовных дел, то, я думаю, вы бы могли обойтись совсем без судей и адвокатов.
– Конечно, мы обходимся без адвокатов, – ответил доктор Лит. – Нам показалось бы неразумным, чтобы в деле, где прямой интерес нации обнаруживать правду, могли участвовать лица, которых прямой интерес – затемнять ее.
– Кто же защищает обвиняемых?
– Если он преступник, то он не нуждается в защите, потому что он признает себя виновным в большинстве случаев, – возразил доктор Лит. – Показание подсудимого – не простая формальность, как это было у вас. На нем основывается приговор суда.
– Уж не хотите ли вы этим сказать, что человек, который не признает себя виновным, сейчас же оправдывается?
– Нет, я не это разумел. Никто не обвиняется на основании одних подозрений, а если он отрицает свою виновность, то дело должно быть глубже расследовано. Но это случается редко; в большинстве случаев виновный приносит полное призвание. Если же он даст ложное показание, а потом окажется, что он виновен, то он получает двойное наказание. Ложь, однако, так презирается у нас, что редко даже преступник рискует лгать для того, чтобы спасти себя.
– Это самое удивительное из всего, что вы мне рассказали! – воскликнул я.
– На самом деле так и думают некоторые, – отвечал доктор. – Они веруют в то, что мы уже на тысячелетие ушли вперед, и предположение это, с их точки зрения, не лишено вероятия. Что же касается вашего удивления, что свет пережил ложь, то, право, оно не имеет основания. Ложь даже и в ваше время не часто встречалась у джентльменов и леди, пользовавшихся равными правами в обществе. Ложь из боязни была убежищем для трусости, ложь из обмана была средством для мошенничества. Неравенство между людьми и страсть к наживе в то время придавали цену лжи. И даже в то время человек, который не боялся другого и не желал обмануть его, презирал ложь. У нас господствует всеобщее презрение ко лжи, до такой степени сильное, что, как я вам уже говорил, даже преступник редко решается лгать. В случае предположения, что подсудимый может быть невиновен, судья назначает двух коллег изложить противоположные пункты дела. Как не похожи эти люди на ваших нанятых адвокатов и обвинителей, назначавшихся или оправдывать, или осуждать, можно видеть из того факта, что если обе стороны не согласятся, что постановленный вердикта верен, дело рассматривается опять и во все это время малейшее изменение в голосе одного из судей, излагающих дело, с целью склонить на свою сторону, было бы ужасных скандалом.
– Если я не ошибаюсь, – сказал я, – у вас судьи излагают ту и другую сторону дела и судьи же выслушивают.
– Конечно. Судьи бывают по очереди и решающими дела, и излагающими, но от них всегда требуется самое нелицеприятное беспристрастие и при изложении, и при решении дела. Система эта, в действительности, состоит в судебном разбирательстве тремя судьями, имеющими по отношению к делу различные точки зрения. Когда они все согласны в приговоре, мы считаем, что вердикт настолько близок к абсолютной правде, насколько это достижимо для людей.
– Стало быть, вы отказались от системы суда присяжных?
– Суд присяжных был хорош как противоядие наемным адвокатам и судьям, иногда продажным и часто находившимся в зависимом положении, но теперь он не нужен. Для нас немыслимо, чтобы судьи могли руководствоваться какими-либо иными соображениями помимо интересов правосудия.
– Каким же образом выбираются эти судьи?
– Они составляют почетное исключение из правила, по которому все люди 45-летнего возраста освобождаются от службы. Президент нации ежегодно назначает требуемых судей из числа тех, кто достиг этого возраста. Число назначаемых весьма незначительно и честь так велика, что она богато вознаграждает за продление срока службы, хотя от назначения на должность судьи можно отказаться, но это редко случается. Срок службы пятилетний и по истечении его вторичного назначения на должность судьи не бывает. Члены Верховного суда, который обязан охранять конституцию, назначаются из обыкновенных судей. Когда в этом суде бывает вакансия, то для тех из судей, которым истекает срок службы, остается последним актом их деятельности – избрание одного из своих коллег, состоящего еще на службе, причем они подают голоса за того, кого они считают способным для такого поста.
– Так как у вас не существует никаких юридических учреждений, где каждый мог бы пройти известную юридическую школу, – заметил я, – то судьям приходится вступать в свою должность прямо после изучения юридических наук в училище законоведения.
– У нас нет ничего подобного училищам законоведения, – отвечал доктор, улыбаясь. – Закон, как специальная наука, устарел. Это была система казуистики, которая требовалась для объяснения выработанной искусственности старого порядка общества; к существующему же мировому порядку вещей применимы лишь самые обыкновенные и простые юридические положения. Все, что касается отношений одного человека к другому, теперь, без всякого сравнения, проще, чем в ваше время. У нас нет дела для ваших говорунов юристов, которые председательствовали и умствовали в ваших судах. Не думайте, что мы не питаем уважения к этим бывшим знаменитостям только потому, что у нас нет для них дела. Напротив, мы питаем непритворное уважение, граничащее почти с почтительным страхом, к людям, которые только одни могли понять и истолковывать бесконечно запуганные материи о праве собственности и долговые обязательства по торговым и личным делам, составлявшие неотъемлемую принадлежность вашей экономической системы. Наиболее ярким и сильным доказательством запутанности и искусственности этой системы, может служить тот факт, что в наше время считалось необходимым отвлекать самых интеллигентных лиц каждого поколения от всяких занятий, чтобы создать из них касту ученых, которой с трудом удавалось разъяснять действующее законодательство тем, чья судьба зависела от него. Трактаты ваших великих юристов стоят в наших библиотеках рядом с томами схоластиков, как удивительные памятники человеческого остроумия, растраченного на предметы, совершенно чуждые интересам современных людей. Наши судьи – просто люди зрелых лет с обширными сведениями, справедливые и рассудительные.
Я не могу забыть об одной важной функции обыкновенных судов, – прибавил доктор Лит. – Она заключается в постановлении приговора во всех делах, где простой рабочий жалуется на дурное обращение со стороны его контролера. Все подобные жалобы решаются без апелляций одним судьей. Трое судей участвуют только в более важных случаях.
– При вашей системе, может быть, нужен такой суд потому, что рабочий, с которым поступают нечестно, не может бросить свое место, как у нас.
– Конечно, может, – возразил доктор Лит. – Не только каждый человек всегда может быть уверен в том, что его выслушают и удовлетворят в случае действительного притеснения, но, если он в худых отношениях со своим начальником, он может получить перевод в другое место. При вашей системе, конечно, человек мог оставить работу, если ему не нравился хозяин, но он в то же самое время лишался и средств к существованию. Нашему же рабочему, который очутился в неприятном положении, не приходится рисковать средствами существования. Наша промышленная система в видах достижения хороших результатов требует самой строгой дисциплины в армии труда, но право работника на справедливое и внимательное обращение с ним поддерживается общественным мнением всей нации. Офицер командует, рядовой повинуется, но ни один офицер не составлен так высоко, чтобы осмелиться быть дерзким с работником самого низшего класса. Из всех проступков быстрее наказуется грубость или невежество в отношениях какого-либо служащего к публике. Наши судьи требуют во всякого рода отношениях не только справедливости, но и вежливости. Даже самые крупные способности к службе не принимаются в расчет, если данный субъект оказывается виновным в грубом или оскорбительном обращении с другими.
Пока доктор Лит говорил, мне пришла на мысль, что во всем его рассказе я слышал много о нации и ничего об управлении штатов.
– Разве организация нации, как промышленной единицы, уничтожили отдельные штаты? – спросил я.
– Само собою разумеется, – ответил он. – Отдельные управления мешали бы контролю и дисциплине промышленной армии, которая нуждается в единой и единообразной организации. Если бы даже отдельные управления штатов не оказались неудобными по другим причинам, то, во всяком случае, они в настоящее время были бы излишними, вследствие изумительного упрощения в задачах государственного управления. Направление производств страны является почти единственной функцией администрации в настоящее время. Многое из того, что прежде существовало в администрации, совершенно уничтожено. У нас нет ни армии, ни флота, ни военной организации. У нас нет ни Министерства иностранных дел, ни казначейства, ни акциза, ни податей, ни сборщиков податей. Единственная функция управления, известная вам и сохранившаяся до сих пор, это организация суда и полиции. Я уже объяснил вам, как проста, сравнительно с вашей громадной и сложной машиной, наша судебная система. Конечно, то же отсутствие преступлений и соблазна к ним, которое упрощает обязанности судей, сводит к минимуму и деятельность полиции.
– Но если нет законодательств в отдельных штатах, а конгресс собирается только раз в пять лет, то каким же образом вы издаете законы?
– У нас нет законодательства, – возразил доктор Лит, – т. е. почти что нет. Очень редко даже на конгрессе рассматриваются какие-нибудь новые законы, имеющие значение, да и для утверждения закона нужно ждать следующего конгресса, чтобы не испортить дела поспешностью. Подумав немного, мистер Вест, вы сами увидите, что у нас нет ничего такого, о чем бы мы могли издавать законы. Основные принципы, на которых зиждется наше общество, устранили навсегда пререкания и недоразумения, в ваше время делавшие необходимым законодательство. Девяносто девять сотых законов того времени целиком касались разграничения и защиты частной собственности и отношений между покупателями и продавцами. Теперь нет ни частной собственности, за исключением вещей для личного употребления, ни купли, ни продажи, и поэтому исчезли и поводы, какие были прежде для законодательства почти во всех случаях. Прежде общество походило на пирамиду, установленную на своей вершине. Каждое колебание человеческой природы беспрестанно угрожало опрокинуть ее, и она могла держаться прямо, или, точнее, – простите легкую игру слов – криво, лишь при помощи строго обдуманной и нуждавшейся в постоянных пополнениях системы подпор и устоев в виде законов. Центральный конгресс и 40 законодательств штатов, которые могли в год сфабриковать 20 тысяч законов, не успевали делать новые подпоры так скоро, чтобы заменять те, какие постоянно ломались или делались ненужными вследствие какой-нибудь перемены давления. Теперь общество держится твердо на своем фундаменте и так же мало нуждается в искусственных подпорах, как вековые горы.
– Но имеются же у вас, по крайней мере, городские управления, кроме центральной власти?
– Конечно, у них есть свои важные и обширные задачи. Они заботятся об удобствах и потребностях в развлечении публики, о благолепии и украшении городов и деревень.
– Да что же они могут устроить, когда у них нет ни прав на труд граждан, ни средств на наем рабочих сил?
– Каждый город имеет право сохранять для своих общественных работ известную долю труда, который его граждане уделяют нации. Труд этот, на пользование которым открывается кредит, может быть употреблен как угодно.
Глава XX
В тот же день после полудня Юдифь, между прочим, спросила меня, был ли я еще раз в той подземной комнате, где меня нашли.
– Пока еще нет, – ответил я. – Откровенно сказать, я опасался, что это помещение может пробудить во мне воспоминания и потрясти мое душевное равновесие.
– Это правда, – сказала она. – Вы хорошо сделали, что не пошли туда. Как это мне не пришло в голову…
– Напротив, – возразил я, – я рад, что вы заговорили об этом. Опасность, если она и была, продолжалась только день или два. Прежде всего я вам сказал, что чувствую себя освоившимся с этим новым светом, и я охотно пошел бы туда, если бы вы провели меня.
Юдифь сперва не соглашалась, но видя, что я решился серьезно, выразила готовность сопровождать меня.
Куча земли, выброшенная из вырытой ямы, виднелась между деревьями. Сделав всего несколько шагов, мы дошли до нее. Все оставалось в том же виде, как в то время, когда работа была прервана открытием жильца этих покоев. Только дверь была отворена и плита, вынутая с крыши, положена на свое место. Сойдя вниз, мы вошли в дверь и очутились в тускло освещенной комнате.
Все было так, как я видел в последний раз, в тот вечер, 113 лет тому назад, когда я уснул крепким сном. Некоторое время я стоял молча, осматриваясь кругом. Я видел, что моя спутница украдкой посмотрела на меня с выражением боязни и сострадательного любопытства. Я протянул ей руку, а она подала мне свою. Ее нежные пальцы отвечали мне успокаивающим пожатием руки. Наконец она прошептала:
– Не лучше ли нам уйти отсюда? Вы ведь не можете слишком много полагаться на себя. Как странно все это должно быть для вас!
– Напротив, – возразил я, – мне это не кажется странным, и вот это-то и страннее всего в моим положении.
– Действительно все кажется странным, – повторяла она.
– Нисколько, – сказал я. – Те душевные движения, которых вы, очевидно, ожидали от меня и которые мне также казались неизбежными при этом посещении, просто отсутствуют. Я воспринимаю в себе впечатления, вызываемые окружающими меня здесь предметами, но без всякого волнения. Я дивлюсь этому сам больше вашего. С того ужасного утра, когда вы пришли мне на помощь, я старался не думать о моей прежней жизни и избегал явиться сюда из боязни волнения. По отношению ко всем подобным впечатлениям я нахожусь и положении человека, который не прикасается к поврежденному члену своего тела из боязни причинить себе этим сильную боль и который, попробовав двигать им, замечает, что он парализован и лишился чувствительности.
– Вы хотите этим сказать, что вас покинула память?..
– Нисколько. Я помню все из моей прежней жизни, но неприятное ощущение совершенно пропало. Все так ясно предстает предо мною, как будто прошел всего день с тех пор, но чувства, возбуждаемые этими воспоминаниями, так поблекли, точно столетие, действительно протекшее с тех пор, прошло и в моем сознании. Быть может, для этого существует простое объяснение. Перемены в окружающем производят такое действие, как и течение долгого времени. То и другое показывает нам прошедшее вдали. Когда я только что проснулся от своего летаргического сна, моя прежняя жизнь казалась мне вчерашним днем, но теперь, когда я ознакомился со всем новым, меня окружающим, и освоился с изумительными переменами, преобразовавшими мир, мне уже не трудно, а, скорее, легко представить себе, что я проспал столетие. Можете ли вы себе представить, чтобы кто-нибудь прожил сто лет в четыре дня? А вот мне на самом деде представляется, что со мной именно это случилось, от чего моя прежняя жизнь мне кажется такой отдаленной, смутной. Допускаете ли вы, что это возможно?
– Да, я могу это представить себе, – ответила Юдифь задумчиво, – и я думаю, мы все должны быть благодарны, что это так и есть, ибо вы избавляетесь этим от многих страданий.
– Представьте себе, – сказал я, стараясь разъяснить странность моего душевного состояния столько же ей, сколько и себе, – что кто-нибудь узнал о постигшей его утрате много, много лет, пожалуй, по прошествии полжизни после горестного события. Я думаю, что чувство имело бы сходство с моим. Когда я вспоминаю о людях, которые были близки мне в то время, и о том горе, какое им пришлось испытать ради меня, то я испытываю, скорее, тихую грусть, чем сильную скорбь; я думаю об этом как о чем-то печальном, что теперь уже прошло давным-давно.
– Вы еще нам ничего не рассказали о ваших близких, – сказала Юдифь. – Многие ли о вас горевали?
– Слава богу, у меня было очень мало родственников и никого ближе двоюродных, – ответил я. – Но была одна, которая для меня была дороже всякого родного по крови. Она носила ваше имя. В то время она должна была вскоре сделаться моей женой. Боже мой!
– Боже мой! – повторила Юдифь.
– Подумайте, как горевала она!
Глубокое чувство этой милой девушки отозвалось в моем оцепеневшем сердце.
Мои глаза, так долго остававшиеся сухими и, казалось, недоступные слезам, сделались влажными, а когда я овладел собой, то увидел, что и Юдифь дала волю своим слезам.
– Да благословит вас Бог за ваше сострадательное сердце, – сказал я. – Не хотите ли взглянуть на ее портрет?
Маленький медальон с портретом Юдифи Бартлет, висевший у меня на шее, на золотой цепочке, пролежал у меня на груди в продолжение моего долгого сна. Сняв его с шеи, я раскрыл его и подал моей спутнице. Она поспешно взяла его, долго смотрела на милое лицо и приложила его к своим губам.
– Я знаю, что она была и добра, и мила, и достойна наших слез, – сказала она, – но помните, что горе, которое она испытывала, уже прошло много лет тому назад и сама она уже почти столетие распрощалась с этим миром.
Так это и было. Как бы сильно ни было ее горе, она перестала плакать уже почти 100 лет тому назад; внезапное мое чувство прошло, и слезы мои осушились. Я ее сильно любил в моей прежней жизни, но ведь то было сто лет назад. Может быть, иначе примут мое признание за доказательство недостаточности чувства, но я полагаю, что никто не может судить меня, потому что никто ничего подобного не испытывал.
Когда мы уже намеревались выйти из этой комнаты, взгляд мой остановился на несгораемом шкафе, стоявшем в углу. Я обратил на него внимание моей спутницы и сказал:
– Эта комната была и моей спальней, и моей кладовой. Вот в том шкафу хранятся несколько тысяч долларов золотом и много ценных бумаг. Если бы даже я и знал, когда я засыпал в ту ночь, как долго продлится мой сон, я все-таки бы думал, что золото будет верным обеспечением нужд моих во всякой стране и во всякое время, как бы отдалены ни были они. Мысль о том, что наступит когда-нибудь время, когда оно потеряет свою силу, я бы счел за самую дикую фантазию. И однако ж, я проснулся теперь и вот нахожусь среди народа, где и за целый воз золота не купишь ковриги хлеба.
Конечно, мне не удалось внушить Юдифи, что в этом факте есть нечто удивительное,
– Почему это во всем мире надо было покупать хлеб за деньги? – просто спросила она.
Глава XXI
Мы условились с доктором Литом заняться в это утро осмотром школ и городских колледжей. Ему хотелось дать мне возможно ясное представление об образовательной системе XX столетия.
– Вы заметите, – сказал он, когда мы отправились после завтрака, – значительную разницу между нашими и вашими методами образования. Но главное отличие заключается в том, что в настоящее время все люди в одинаковой степени имеют доступ к высшему образованию, которым в ваши времена пользовалась лишь бесконечно малая часть. Мы считали бы, что не достигли ничего, заслуживающего упоминания, если бы, уравняв людей относительно их физического благосостояния, нам не удалось добиться одинакового уровня и в их образовании.
– Издержки должны быть громадны, – сказал я.
– Если бы для этого потребовалась не только половина всего дохода нации, – сказал доктор Лит, – но если бы на это ушел даже и весь наш бюджет и нам остались какие-нибудь гроши для самого нищенского существования, и тогда никто не выразил бы ни малейшей претензии. На самом же деле расход на образование десяти тысяч молодых людей не только вдесятеро, но и впятеро не превышает издержек по образованию тысячи юношей. Принцип, но которому все операции на широких основаниях обходятся пропорционально дешевле операций, производимых в малых размерах, применяется также и к образованию.
– В наше время образование в колледже стоило очень дорого, – заметил я.
– Если верить вашим историкам, – отвечал доктор Лит, – то весьма дорого обходилось у вас не самое образование в колледже, а существование в них мотовства и расточительности. Действительные расходы ваших колледжей были, по-видимому, очень незначительны, и они были бы еще меньше при условии более широкого распространения образования. Высшее образование в настоящее время обходится так же дешево, как и низшее, ибо учителя всех степеней получают столько же, сколько и остальные работники. Мы просто к общей школьной системе обязательного обучения, практиковавшейся в Массачусетсе 100 лет тому назад, прибавили полдюжины высших классов, в которых наши молодые люди достигают двадцати одного года и получают то образование, которое в ваше время вы называли «образованием джентльменов». Таким образом, мы не отпускаем на все четыре стороны белого света юношей в 14, 15 лет, как это делали вы, с умственной подготовкой, не переходящей за пределы уменья читать, писать и знания таблицы умножения.
– Оставляя в стороне саму стоимость этих добавочных лет образования, – возразил я, – мы считали бы себя не вправе отнимать на них так много времени от промышленных занятий. Мальчики беднейших классов обыкновенно становились на работу в 16 лет и моложе, а выучивалось мастерству в 20.
– Не думаю, чтобы этим приемом хотя сколько-нибудь вы выигрывали в количестве поставляемых продуктов, – сказал доктор Лит. – Большая производительная сила, которую образование сообщает всякого рода труду, за исключением разве самого грубого, в короткий срок вполне возмещает время, затраченное на достижение высшего образования.
– Нас смущало бы также, – заметил я, – что высшее образование, подготовляя людей к известным профессиям, отвратит их от всякого ручного труда.
– Таков, действительно, был результат высшего образования в ваше время, как я читал об этом, – возразил доктор, – и это не могло быть иначе, так как ручной труд вызывал необходимость соприкосновения с простым, грубым и невежественным классом людей. В наш же век низшего простонародного класса совсем не существует. Затем, помянутые опасения являлись вполне естественными в то время еще и потому, что все люди, получавшие высшее образование, предназначались или на какие-либо высшие должности, или к праздной жизни людей богатых. Если же человек с высшим образованием не пользовался ни богатством, ни привилегированным положением, это считалось доказательством несбывшихся надежд, неудачей, скорее, признаком сравнительной слабости, нежели превосходства. В настоящее время, когда высшее образование считается необходимым просто для того, чтобы приготовить человека к жизни, без всякого отношения к предстоящей ему деятельности, само собой разумеется, и обладание им не допускает высказанного вами заключения.
– Во всяком случае, – заметил я, – никакая степень образованности не устраняет природной тупости и не пополняет недостатка духовных дарований. Если только в настоящее время средний уровень природных умственных способностей людей не стоит значительно выше того уровня, каков был в мое время, то в таком случае достижение высшего образования для большей частя населения должно представляться почти что напрасно затраченным трудом. Мы считали, что для достижения успешности в обучении необходима известная доля восприимчивости к образовательным влияниям, все равно как необходимо известное естественное плодородие почвы для того, чтобы вознаградить себя за обработку.
– Ах, – сказал доктор Лит, – я рад, что вы остановились именно на этом примере, я и сам хотел привести его так, чтобы наглядно охарактеризовать новейший взгляд на образование. Вы говорите что земля, которая настолько бедна, что производительность ее не вознаграждает затрату труда, не обрабатывается. Между тем есть масса земли, которая своей производительностью не оплачивает затраченного на нее труда, а между тем она возделывалась в ваше время, возделывается и в наше. Я говорю о садах, парках, лужайках и вообще о пространствах земли, расположенных таким образом, что, будь они предоставлены порастанию мелким кустарником и сорными травами, они производили бы неприятное впечатление на глаз и представляли бы разные другие неудобства для жителей. Поэтому-то и культивируют эти места; и хотя плодов они приносят немного, однако вряд ли найдется земля, обработка которой, в широком смысле, лучше вознаграждала бы за труд, чем они. То же самое можно сказать и о мужчинах и женщинах, так или иначе беспрестанно соприкасающихся с нами в обществе, голоса которых постоянно слышатся нами, поведение которых оказывает многообразное влияние на наше настроение; они действительно столь же необходимы в условиях нашей жизни, как воздух для дыхания или элементы, от которых зависит наше существование. Но если бы мы в самом деле не в состоянии были давать каждому настоящее образование, в таком случае мы – предпочтительно пред блестяще одаренными – избрали бы самых грубых и тупых от природы и им дали бы образование, какое только было бы в наших силах. Обладающие природным умом и развитием скорее могут обойтись без помощи цивилизации, нежели менее счастливые по природным способностям. Воспользуюсь выражением, которое часто употреблялось в ваше время, – мы считали бы, что не стоило жить, если бы, подобно немногим образованным людям вашего времени, нам пришлось проводить свои дни среди грубого и невежественного населения совершенно необразованных мужчин и женщин. Приятно ли человеку, который только что надушился, попасть в толпу, от которой разит дурным смрадом? Может ли он быть вполне доволен, обитая хотя бы в дворцовых палатах, если все его окна выходят на скотный двор? А вот таково-то и было положение тех, которые в ваше время считались наиболее счастливыми в культурном отношении, наиболее утонченными по воспитанию. Я знаю, что бедные и необразованные вашего периода завидовали богатым и образованным. Для нас же последние, живя так, как они жили, среди грязи и грубости, мало чем превосходили первых. Культурный человек вашего времени походил на человека, погруженного по горло в отвратительное болото и утешавшегося нюханием флакона с духами. Вы ведите теперь, как смотрим мы на вопрос общедоступного высшего образования. Ничто так не важно для человека, как иметь разумных, благовоспитанных соседей. Поэтому-то нация, для увеличения счастья человека, ничего лучшего не может сделать для нас, как воспитать наших соседей. Если же она не достигнет этого, цена нашего собственного воспитания умалится наполовину, а развитые образованием утонченные вкусы обратятся для нас в положительные источники огорчения. Давать высшее образование лишь некоторым, оставляя при этом массу невежественной, как было это у вас, значило бы создать между ними почти такую же пропасть, какая может быть только между различными видами существ, которые не располагают средствами для общения друг е другом. И что же может быть бесчеловечнее подобного ограничения в пользовании образованием? Общедоступное, равномерное образование не уничтожит, конечно, между людьми разницы, обусловливаемой природными способностями, но уровень наименее способных значительно возвышается, и грубость исчезает. У всех является стремление к знанию, способность понимания духовной стороны предметов и уважение к высшему образованию, которым они сами не могли воспользоваться. В большей или меньшей степени, но все они становятся способными пользоваться радостями и побуждениями образованной среды и даже вносить в данном случае и свою лепту. Из чего же состояло культурное общество XIX столетия, как не из немногих микроскопических оазисов в обширной непрерывной пустыне? Пропорция индивидуумов, способных к нравственным интересам или цивилизованному общению, сравнительно с массой их современников, была так ничтожна, что при более широком взгляде на человечество она не заслуживает даже упоминания. Одно поколение современного мира располагает большим запасом умственной жизни, нежели пять любых веков из прошлого. Короче сказать, наша образовательная система основывается на следующих трех принципах: во‑первых, право каждого человека на полное образование, какое только может дать ему нация, лично для него самого, как необходимое условие его счастья; во‑вторых, право его сограждан на его образование, как необходимое условие для того, чтобы общение с ним доставляло им удовольствие; в‑третьих, право грядущих поколений иметь разумных и интеллигентных родителей.
Не буду описывать подробно, что мне пришлось видеть в тот день в школах. Мало интересуясь делом образования в течение моей прежней жизни, я мог вынести немного любопытных сравнений. Не менее чем общедоступностью как высшего, так и низшего образования, я был поражен тем значением, какое придавалось теперь физическому воспитанию, и тем фактом, что при оценке юношества их успехи в гимнастических подвигах и играх принимались во внимание наравне с учением.
– Школьная администрация, – объяснил доктор Лит, – несет на себе одинаковую ответственность как за тело, так и за душу своих питомцев. Возможно, наибольшее физическое и умственное развитие каждого составляют двоякую цель нашего школьного курса, продолжающегося от шестилетнего возраста до 21 года.
Цветущее здоровье, каким пользовались молодые люди в школах, произвело на меня громадное впечатление. Мои прежние наблюдения не только относительно замечательных внешних особенностей членов семьи моего хозяина, но в равной степени и людей, встречавшихся мне на улице, навели уже меня на мысль о вероятно совершившемся с моего времени чем-то вроде общего улучшения физического строения человеческого рода. Теперь же, когда я сравнил этих рослых молодых людей и свежих, сильных молодых девушек с молодыми людьми, которых я встречал в школах XIX столетия, я был так поражен, что не мог не поделиться своим впечатлением с доктором Литом.
С большим интересом выслушал он мое заявление.
– Ваше свидетельство в данном случае, – сказал он, – неоценимо. Думается, что то улучшение, о котором вы говорите, действительно существует, но, конечно, для нас это является только теоретичным. В силу своего исключительного положения в настоящее время только вы один можете говорить об этом с авторитетом. Мнение ваше, если вы заявите его публично, – уверяю вас, – произведет громадную сенсацию. С другой стороны, было бы и странно, если бы не последовало улучшения расы. В ваше время богатство развращало один класс леностью ума и тела, тогда как бедность надрывала жизненные силы масс непосильной работой, скудной пищей и зачумленными жилищами. Труд, требовавшийся от детей, и бремя, налагавшееся на женщин, ослабляли самые пружины жизни. Теперь вместо прежнего пагубного положения все пользуются самыми благоприятными условиями жизни. Юношество заботливо питается и старательно оберегается; труд, обязательный для всех, ограничен периодом наибольшей физической силы и никогда не бывает чрезмерен; забота о себе и о своем семействе, страх за свои средства к существованию, напряженность постоянной жизненной борьбы – все эти влияния, некогда так гибельно действовавшие на душу и тело мужчин и женщин, более неведомы. Конечно, подобная перемена непременно должна была сопровождаться улучшением расы. Мы знаем, что в некоторых известных отношениях совершилось фактическое улучшение. Сумасшествие, например, которое в XIX столетии являлось таким постоянным продуктом вашего сумасшедшего образа жизни, почти совершенно исчезло вместе со своей альтернативой – самоубийством.
Глава XXII
Мы условились встретиться с дамами в общественной столовой за обедом, после которого они, имея какое-то дело, ушли, оставив нас за столом, где, попивая винцо и покуривая сигары, мы перебрали множество разных вопросов.
– Доктор, – заметил я, между прочим, в разговоре, – с нравственной точка зрения, ваша социальная система такова, что не восхищаться ею, при сравнении ее со всеми предыдущими системами, когда-либо существовавшими в мире, и в особенности в течение моего несчастного столетия, было бы просто безумием, если бы я сегодня ночью опять впал в летаргический сон, который продолжался бы не менее первого, только при условии обратного течения времени, и таким образом я опять проснулся бы в XIX столетии, – каждый из моих друзей, услыхав, о том, что я видел, признал бы ваш мир раем порядка, справедливости и счастья. Но современники мои были люди весьма практичные и, выразив свое удивление нравственной красоте и материальному великолепию системы, сейчас же прикинули бы на счетах и спросили бы, откуда вы добыли деньги, чтобы так широко осчастливить всякого. Конечно, для того чтобы содержать целую нацию на той степени комфорта и даже роскоши, как я это вижу здесь, потребуется гораздо больше богатства, чем то, какое добывала нация в мое время. И хотя вообще я мог бы объяснить моим друзьям вашу систему в главных чертах, то в ответе на вышеуказанный мною вопрос я оказался бы вполне несостоятельным, а без него как прекрасные счетчики они сказали бы мне, что все это мне просто пригрезилось, и уже не поверили бы моим рассказам обо всем остальном. Я знаю, что в мое время в нашей стране при безусловно одинаковом распределении доходов годовой производительности пришлось бы на долю каждого не более трех- или четырехсот долларов, немного более того, что требуется для удовлетворения необходимых жизненных потребностей и доставления себе кое-какого, а то и никакого, комфорта. Как же это у вас выходит, что вы имеете гораздо более?
– Это весьма дельный вопрос, мистер Вест, – возразил доктор Лит, – и я никогда не решился бы осуждать ваших друзей, если бы в данном случае, не получив от вас удовлетворительного ответа, они заявили, что все ваши россказни – чистейший вздор. Это вопрос, который я не могу вам исчерпать сразу. Что же касается статистических цифр для подтверждения моих положений, то попрошу вас заглянуть в книги моей библиотеки. Было бы обидно, в случае осуществления вашего предположения, только из-за недостатка некоторых пояснений, допустить вас до такого конфуза пред вашими старыми знакомыми.
– Начнем с небольших статей, по которым у нас, сравнительно с вами, остается экономия. У нас нет долгов ни общественных, ни государственных, ни городских, ни провинциальных, за которые нам пришлось бы платить какие бы то ни было проценты. У нас нет ни военных, ни морских затрат на людей или на материал – ни для армии, ни для флота, ни для милиции; у нас нет должностей по сбору податей; нет толпы распределителей и сборщиков налогов. Что же касается нашей юстиции, полиции, шерифов, тюремщиков, то количество таковых, которое в ваше время содержала одна провинция, в наш век хватило бы с избытком на всю страну. У нас нет более класса преступников, который подрывал у вас благосостояние общества. Число людей, более или менее потерянных для рабочей силы вследствие своей физической неспособности, хромых, больных, расслабленных, являвшихся в наше время положительным бременем для людей здоровых, теперь, когда все живут при условиях здоровья и комфорта, стало ничтожным, и с каждым поколением сокращается все более и более. Другая статья экономии – уничтожение денег и вследствие этого – тысячи занятий, соприкосновенных с разными денежными операциями, для которых требовалась масса людей, отнимавшихся ради этого от других полезных занятий. Примите еще во внимание, что расточительность богачей вашего времени на непомерные личные прихоти также исчезла, хотя, конечно, значение этой статьи легко может быть преувеличено. Не забудьте, кроме того, что теперь нет лентяев – ни богатых, ни бедных, – нет трутней. Важной причиной прежней бедности была громадная затрата труда и материалов на стирку белья и приготовление кушанья дома, а также на отдельное выполнение бесчисленного множества всяких других работ, к которым мы применяем кооперативную систему. Но самая большая экономия достигается организацией нашей системы продажи. Работа, которую некогда исполняли купцы, торговцы, лавочники с целой армией своих комиссионеров, оптовыми и мелочными торговцами и всевозможными посредниками на тысячу ладов, с чрезвычайной затратой труда при излишних пересылках и бесконечных передачах товаров из рук в руки, – в наши дни вся эта работа исполняется 1/10 прежнего числа рук, без малейшего движения пальцем. С нашей системой распределения товаров вы отчасти уже знакомы. Наши статистики рассчитывают, что 1/80 части наших работников достаточно для всех процедур распределения, требовавших в ваше время 1/8 всего населения и отнимавших такую громадную цифру людей от производительного труда.
– Я начинаю понимать, – сказал я, – каким образом вы достигаете вашего крупного благосостояния.
– Извините меня, – возразил доктор Лит, – но вряд ли это так. Указанные мною сбережения труда и материала, вместе взятые, увеличат вашу годовую производительность богатства разве наполовину, не более. Эти статьи так ничтожны, что не заслуживают даже и упоминания, сравнительно с другими громадными убытками, которых теперь не существует и которые являлись неизбежным результатом того, что промышленность нации была предоставлена частным предпринимателям. Какую бы экономию потребления продуктов ни изобрели ваши современники, сколь бы изумителен ни был прогресс механических изобретений, – они никогда не могли бы подняться из омута нищеты, пока продолжали бы придерживаться своей прежней системы. Измыслить более расточительный прием при утилизации человеческой энергии было невозможно. Однако, к чести человеческого разума, надо сказать, что эта система вообще никогда и не была изобретена, а просто перешла к нам от грубых веков, когда за неимением социальной организации немыслима была какая бы то ни было кооперация.
– Я готов признать, что наша промышленная система в нравственном отношении не выдерживала критики, но как простая машина для добывания богатства, не касаясь нравственных сторон, она казалась нам превосходной.
– Как я вам уже сказал, – отвечал доктор, – этот предмет слишком обширен, чтобы мы могли теперь же исчерпать его до конца; но если вам действительно интересно знать, какие главные возражения мы, люди нового поколения, имеем сделать против вашей промышленной системы, сравнительно с нашей, я могу вкратце коснуться некоторых из них. Вследствие того что промышленность находилась в руках людей неответственных, между которыми не было ни малейшего взаимного понимания, никакой солидарности, происходил, во‑первых, убыток – вследствие лопавшихся предприятий; во‑вторых, убыток – вследствие конкуренции и взаимной враждебности промышленников; в‑третьих, убыток – вследствие периодического избытка производства и кризисов с последующими за ними перерывами промышленного труда; в‑четвертых, убыток – причиняемый свободою капитала и труда, во всякое данное время. Любого из этих изъянов, если бы даже все остальные были устранены, было вполне достаточно для обездоления нации. Начнем с убытка от неудавшихся предприятий. В ваше время ни в производстве, ни в продаже не было ни солидарности, ни организации, а поэтому не имелось возможности узнать, каков был спрос на известного рода товары и каковы размеры их запасов. Поэтому всякое предприятие частного капиталиста имело всегда сомнительный успех. Не обладая знакомством с промышленностью и размерами потребления производства настолько, насколько в настоящее время оно доступно нашему правительству, предприниматель никогда не мог точно знать ни спроса народонаселения, ни того предложения, какое имели сделать другие капиталисты для удовлетворения публики. В виду этого нас не может удивлять, что большинство шансов каждого данного предприятия бывало в пользу его неудачи и что общим уделом даже таких предпринимателей, которым в конце концов улыбалось счастье, являлась предварительно неоднократная неудача. Если бы башмачник на каждую удачную пару башмаков предварительно портил кожу на четыре или на пять пар, прибавив сюда затраченное на работу время, у него оказались бы такие же шансы разбогатеть, как и у ваших современников с их системой частной предприимчивости и средним числом четырех или пяти неудачных предприятий на одно успешное. Следующий значительный убыток зависел от конкуренции. Поприще промышленности было полем сражения, обширным, как земной шар, где работники во взаимной борьбе растрачивали свои силы, которые, будучи употреблены согласно и дружно, как делается это теперь, обогатили бы всех. При этом надо заметить, что о пощаде в этом бою не могло быть и речи.
Ворваться на это рабочее поле, намеренно разрушить предприятия своих предшественников с целью на развалинах их построить свое собственное предприятие было делом, которое всегда встречало общее одобрение. И сравнение этого рода войны с настоящей войной нисколько не кажется натянутым, принимая во внимание душевную тревогу и физические страдания, сопряженные с нею, а также и нищету, которая постигала побежденных и их присных.
Современного человека точно так же поражает с первого взгляда тот факт, что люди, занимавшиеся одной и той же отраслью промышленности, вместо приязненных отношений, приличествующих товарищам и сотрудникам общего дела, смотрели друг на друга как на соперников и врагов, готовых задушить и уничтожить один другого. Это, конечно, представляется сущим сумасшествием, сценой из дома умалишенных. Но всматриваясь внимательнее, видишь, что это совсем не так. Ваши современники, душа друг друга, очень хорошо понимали, что они делали. Промышленники XIX столетия не работали сообща, подобно нашим, для поддержания общины, а, напротив того, каждый работал, единственно для своего собственного иждивения за счет общины. Если, работая с этой целью, он в то же время способствовал также увеличению общего благосостояния, – это было просто случайностью. Умножение своих личных сокровищ за счет общего благополучия считалось делом столь же возможным, сколько и обыденным. Самыми злейшими врагами каждого являлись люди, занимавшиеся одинаковым с ним делом, потому что при вашей системе, когда частная прибыль являлась двигателем промышленности, каждый специальный производитель известного предмета желал, чтобы производство по его специальности было как можно ограниченнее. В его интересах было, чтобы производство этого товара не выходило за пределы того количества, какое он мог доставить сам. Постоянной задачей его было преследование этой высокой цели, насколько позволяли ему обстоятельства. Он всячески старался как-нибудь встать поперек дороги людям, занимавшимся одинаковою с ним промышленностью. Когда промышленнику удавалось отстранить со своего поприща всех, кого только он мог, то дальнейшая политика его состояла в том, чтобы сплотиться с остальными, одолеть которых он был не в силах, и превратить свою междоусобную борьбу в общее сражение с публикой, причем назначались самые высокие цены, какие только выдерживала публика, прежде чем совершенно отказаться от дорогих товаров. Заветной мечтой промышленника XIX столетия было забрать в свои руки снабжение каким-нибудь предметом первой необходимости так, чтобы можно было держать общество на краю голода и назначать на свой товар цены неурожайных годов. Вот что, мистер Вест, в XIX веке называлось системой производства. Представляю вам самому решить, не представляется ли эта система во многих отношениях антипроизводительной? Когда-нибудь на свободе я попрошу вас взять на себя труд объяснить мне то, чего я никак не мог понять до сих пор, несмотря на то что много потрудился над этим вопросом, – как могли такие проницательные люди, какими, казалось, были ваши современники во многих отношениях, вверить дело снабжения общества всем необходимым классу людей, в интересах которого было морить его голодом. Уверяю вас, что нас поражает не то, что при подобной системе мировое богатство не разрослось, а именно то, как мир совсем не погиб от бедности. Наше удивление возрастает еще более, когда мы начинаем взвешивать некоторые другие чудовищные растраты, характеризующие тогдашнюю систему.
Помимо потери труда и капитала, вследствие ложно направленной промышленности и постоянного кровопролития вашей промышленной войны, система ваша была еще подвержена периодическим потрясениям, губившим одинаково мудрых и глупых, торжествующих грабителей и их жертв. Я говорю о промышленных кризисах, повторявшихся через каждые 50 лет, разорявших национальную производительность, разрушавших шаткие предприятия и парализовавших сильные, за которыми следовали так называемые застои, длившиеся целыми годами. Капиталисты мало-помалу собирали растраченные силы, а рабочие классы голодали и производили беспорядки. Затем наступал снова короткий период благоденствия, сопровождавшийся, в свою очередь, новым кризисом с последующими годами порождаемого им истощения. По мере развития торговли, результатом которого явилась взаимная зависимость наций, кризисы эти становились повсеместными, причем продолжительность порождавшегося ими состояния упадка увеличивалась с каждой новой областью, охваченной промышленным расстройством. Пропорционально развитию и усложнению мировой промышленности и разрастанию вложенного в нее капитала, эти промышленные катастрофы случались все чаще и чаще, пока, наконец, в последней половине XIX столетия дело дошло до того, что на два года худых приходился один хороший, и эта величавая система промышленности, распространенная повсюду, как никогда дотоле, грозила рухнуть под своей собственной тяжестью. После бесконечных рассуждений ваши экономисты около этого времени, по-видимому, пришли к безнадежному заключению, что никакие предупреждения или ограничения этих кризисов более уже немыслимы, как будто это были какие-то засухи или бури. Оставалось переносить эти кризисы как неизбежное зло, и каждый раз по миновании их снова возводить разрушенное сооружение промышленности, подобно жителям страны, подверженной землетрясениям, которые снова воздвигают свои города на месте самого разгрома. Что же касается того взгляда, что причины смуты заключались в самой сущности вашей промышленной системы, то ваши современники, разумеется, были совершенно правы в данном случае. Они лежали в самом ее основании и необходимо становились все более и более губительными по мере того, как фабричное дело развивалось и становилось сложнее. Одной из причин был недостаток общего контроля над различными отраслями промышленности и вытекавшая отсюда невозможность правильного и равномерного их развития. Неизбежным результатом этого недостатка являлось то, что производство постоянно выбивалось из прямой колеи и упускало из виду соотношение предложения к спросу.
Для последнего не было такого критерия, какой имеется у нас благодаря организованному распределению товаров, и первым признаком того, что в известной отрасли промышленности количество товара превышало спрос, являлось понижение цен, банкротство промышленников, остановка производства, сбавка жалованья и увольнение рабочих. Это случалось постоянно во многих отраслях промышленности даже в так называемые хорошие времена; кризис же наступал только в том случае, когда нарушенные отрасли промышленности были очень обширны. Тогда рынки переполнялись товарами, которых никто не хотел брать сверх своей потребности даже за бесценок. Вследствие сокращения или даже полного прекращения цен и прибыли, поставщики этого излишнего товара теряли свой торговый престиж, как потребители других товаров, не переполнивших еще собою рынка; вследствие же сокращения этого сбыта и товары, не страдавшие еще естественным излишеством производства, искусственно приводились в то же положение, рынок переполнялся также ими, цены сбивались, и производители их лишались работы и дохода. Тут-то и наступал настоящий кризис, который ничто уже не в силах было остановить до тех пор, пока не погибало все национальное достояние. Поводом частых и всегда страшно тягостных кризисов были деньги и кредит. Пока производство находилось в руках многих лиц, купля и продажа были неизбежны для удовлетворения всевозможных требований и деньги являлись необходимыми. Значение же денег в смысле простых условных знаков, взимаемых взамен пищи, одежды и других вещей, могло быть спорным вопросом. Проистекавшая отсюда спутанность понятий между товаром и его знаком повела к кредитной системе с ее чудовищным обманом. Люди, уже привыкнув принимать деньги за товары, начали затем принимать денежные обязательства вместо самих денег и так мало-помалу за изображением перестали искать изображаемый предмет. Деньги были знаком действительных товаров, кредит же являлся знаком знака. Для серебра и золота, т. е. настоящих денег, существовал естественный предел, но для кредита не имелось никаких границ, и результатом этого было то, что объем кредита, т. е. денежных обязательств, перестал быть пропорционален деньгам и того меньше товарам, имевшимся в наличности. При подобной системе постоянные и периодические кризисы были вызываемы тем непреложным законом, по которому рушится постройка, где центр тяжести выше точки опоры. В силу чисто произвольных соображений только правительство и уполномоченные им банки пользовались исключительным правом выпускать деньги; но ведь всякий, кто оказывал кредит всего на один доллар, в этом размере участвовал и в выпуске кредитных знаков, которые наравне с настоящими деньгами раздували денежный оборот до следующего кризиса. Широкое распространение и развитие кредитной системы служило характеристикой последней половины XIX столетия и почти вполне объясняет чуть ли не непрерывные торговые кризисы, ознаменовавшие этот период. Несмотря на всю рискованность кредита, вы не могли обойтись без него, потому что у вас не было ни национальной, никакой другой организации капитала страны; он был у вас единственным средством концентрации и привлечения капитала к промышленным предприятиям. Отсюда следует, что кредит в высшей степени усилил главную опасность частных промышленных предприятий, способствуя поглощению отдельными отраслями промышленности непропорциональных сумм из свободных капиталов страны, и таким образом подготовлял общее бедствие. Торговые предприятия, вследствие широкого пользования оказываемым им кредитом, работали постоянно на чужой счет, забирая в долг – частью взаимно одно у другого, частью в банках и у капиталистов. И вот внезапное прекращение кредита при первых признаках кризиса способствовало обыкновенно его ускорению. Несчастье ваших современников заключалось в том, что для скрепления здания своей промышленности им приходилось употреблять такой цемент, который при всяком удобном случае мог обратиться во взрывчатое вещество. Они находились в состоянии людей, которые при постройке своих домов вместо извести употребляли бы динамит ибо для характеристики кредита это самое подходящее сравнение. Если вы желаете знать, как легко обойтись без этих указанных мною промышленных потрясений и насколько они являлись следствием того, что промышленность была предоставлена частной и неорганизованной предприимчивости, вам стоит только присмотреться к практике нашей системы. Излишнее производство в отдельных отраслях промышленности, являвшееся пугалом вашего времени, теперь немыслимо, так как, вследствие гармонии между производством и продажей товаров, предложение относится к спросу, как машина к регулятору ее хода. Предположим даже, что вследствие какого-либо недоразумения случилось бы излишнее производство какого-нибудь товара. Вытекающее отсюда ограничение или прекращение производства в этой отрасли никого не оставляет без дела. Освободившиеся работники сейчас же находят занятия в различных других отделениях громадной мастерской, и теряют только время, потребное на перемену работы. Что же касается до переполнения товаров на рынке – об этом нечего и беспокоиться, так как дело нации так обширно, что каждый исполненный в избытке предмет ее производства всегда может дождаться времени, пока спрос не потребует его. В предположенном мною случае излишнего производства у нас не может быть такого казуса, чтобы вся эта сложная махинация, как у вас, пришла в расстройство и в 1000 раз увеличила первоначальную ошибку. Конечно, не имея денег, мы не имеем и кредита. Все наши бюджеты имеют дело с непосредственно реальными предметами: мукой, деревом, шерстью и трудом, – представителями чего у вас являлись деньги и кредит, которые только вводили вас в заблуждение. В наших расчетах не может быть ошибок. Из годового производства отчисляется количество, необходимое для содержания нации, и распределяется труд, потребный для снабжения продовольствием нации на следующий год. Остаток материала и труда показывает, сколько, без всякой опасности, может быть издержано на улучшения. Если урожай плох, годовой излишек менее обыкновенного – вот и все. За исключением незначительного случайного влияния подобных естественных причин, нет никаких колебаний в труде. Материальное благосостояние нации течет непрерывно из поколения в поколение, подобно реке, которая постоянно расширяется и углубляется.
Ваши торговые кризисы, мистер Вест, – продолжал доктор, – подобно другим большим потерям, о которых я упоминал ранее, достаточны были сами по себе, чтобы держать вас в постоянных тисках. Но я должен указать вам еще на одну важную причину вашей бедности – это бездействие огромной доли вашего капитала и труда. Долг нашей администрации – ни на минуту не оставлять без применения ни одной унции свободного капитала и труда страны. В ваши времена не было общего контроля ни для труда, ни для капитала, и большая часть того и другого не находили себе применения. Капитал, говорили вы, «осторожен по природе»; и было бы, без сомнения, безрассудно, если бы он не был осторожен в эпоху преобладания большой вероятности, что всякое деловое предприятие рискует окончиться неудачей. Никогда не бывало, чтобы при условии обеспечения сумма капитала, вложенного на производительную промышленность, не возросла в значительной степени. Пропорция затраченного капитала подвергалась постоянно чрезвычайным колебаниям сообразно с репутацией, большей или меньшей солидности промышленного предприятия, так что доходы с национального производства в различные годы были различны. Но по той же самой причине, по которой во время особенной неустойчивости количество вкладываемого в дело капитала было гораздо менее, чем во время нисколько большей безопасности, огромная доля его оставалась без всякого употребления, так как риск предприятий в самые лучшие времена был все-таки очень значителен.
Следует еще заметить, что большое количество капиталов, всегда готовых для оборота, ужасно разжигало конкуренцию между капиталистами, когда начиналось какое-нибудь достаточно солидное предприятие. Бездействие капитала, вследствие его осторожности, предполагало, конечно, в соответственной мере и бездействие труда. Кроме того, всякая перемена в постановке дела, каждое малейшее изменение в положении коммерции или промышленности, не говоря уже о бесчисленных торговых банкротствах, которые случались ежегодно в самые лучшие времена, осуждали массу людей на безработицу по неделям, месяцам и даже целым годам. Громадное число подобных искателей работы постоянно странствовало по стране и конца в конец, со временем обращаясь в бродяг по ремеслу, а затем и в преступников. «Дайте нам работы!» – вопила целая армия праздных людей почти постоянно; во времена же застоя в работе эта армия превращалась в такое громадное и неистовое войско, которое угрожало прочности государства. Может ли быть более убедительное доказательство бессилия нашей системы частной предприимчивости, как средства обогащения нации, чем тот факт, что в период такой повальной бедности и недостатка во всем капиталисты душили друг друга, чтобы найти случай верного помещения своего капитала, а рабочие бунтовали и поджигали, потому что не находили себе работы.
Я просил бы вас, мистер Вест, – продолжал доктор Лит, – обратить внимание, что приведенные пункты разъясняют преимущества национальной организации промышленности лишь с отрицательной стороны, указывая на известные роковые недостатки и поразительное бессилие системы частной предприимчивости, которых нет более при национальной организации. Вы должны согласиться, что одно это уже достаточно объясняет, почему нация гораздо богаче теперь, чем она была в ваше время. Но о большем еще нашем преимуществе перед вами я почти не сказал пока ни слова. Допустим даже, что система частных промышленных предприятий не страдает теми громадными недостатками, о которых я упоминал; допустим, что потери ложно направленной энергии не вызывают крахов, зависевших от несоответствия со спросом и неуменья составить себе общий взгляд на всю область промышленности; допустим еще, что конкуренция не парализована и не вызывает бесполезного сугубого напряжения; допустим также, что паника и кризисы в торговле, вследствие банкротства и продолжительных застоев в промышленности, а также бездействие капитала и труда не причиняют никаких потерь и убытков; допустим, наконец, что это все зло, неизбежное при ведении промышленности частным капиталом, каким-нибудь чудесным образом было бы устранено при сохранении той же системы, – и тогда превосходство результатов, достигаемых при новейшей промышленной системе национального контроля, все-таки оказалось бы поразительным. Даже в ваше время было несколько довольно больших ткацких фабрик, хотя, само собой разумеется, они не выдержат сравнения с нашими. Вам, без сомнения, случалось бывать на этих больших бумагопрядильнях, которые покрывали целые акры земли, занимая тысячи рабочих рук и под одной кровлей, под одним контролем совершая до ста различных процессов, например, для того, чтобы из тюка ваты произвести тюк глянцевитого коленкора. Вы восхищались нашей громадной экономией труда и механической силы, вытекающей из искусного взаимодействия рук и машин. У вас, наверное, мелькнула мысль, насколько эта же самая рабочая сила, примененная на фабрике, произвела бы менее, работая враздробь, при условии полной самостоятельности каждого рабочего. Вы сочтете, пожалуй, за гиперболу, если я скажу вам, что наибольшая производительность этих работников, работавших в одиночку, при всей возможной солидарности между ними, увеличилась бы не только на несколько процентов, но в несколько раз, при организации их труда под единым контролем. Итак, мистер Вест, организация национальной промышленности под единым главным контролем, когда все ее процессы вытекают один из другого, сравнительно с наибольшим количеством производительности, достигавшимся при старой системе, – даже не принимая в расчет четырех вышеупомянутых крупных источников ваших потерь, увеличила общее производство в той же степени, в какой производительность фабричных работ умножилась при кооперативной системе труда. Производительность национальной рабочей силы под тысячеголовым предводительством частного капитала, даже при отсутствии вражды между руководителями, сравнительно с тем, что достигается ею при единой организации, может быть уподоблена военной силе толпы или орды варваров с тысячью маленьких начальников, сравнительно с силою дисциплинированной армии под управлением одного генерала, – такой, например, боевой машине, как германская армия при Мольтке.
– После того что вы мне сообщили, – отвечал я, – я удивляюсь не тому, что нация теперь богаче, чем тогда, но тому, что все вы не сделались Крезами.
– Теперь нам живется хорошо, – возразил доктор Лит. – Наш образ жизни настолько роскошен, насколько мы того сами желаем. Соперничество во внешнем чванстве, которое в ваше время вело к мотовству, нисколько не способствовавшему комфорту, не имеет места в обществе, все члены которого получают одинаковые доходы, и наши вожделения ограничиваются только теми предметами, которые действительно придают жизни приятность. Каждый из нас мог бы иметь гораздо больше дохода, если бы мы делили между собою излишек производства, но мы предпочитаем тратить его на общественные работы и общественные удовольствия, в которых принимают участие все, – на общественные залы и здания, на картинные галереи, на статуи, на мосты, на улучшение дорог и путей сообщения, на украшения городов, на большие музыкальные и театральные представления и заботиться в обширных размерах о народных увеселениях. Вы еще не знаете, мистер Вест, как мы живем. Дома мы пользуемся комфортом, но блеск нашего существования, доступный для всех нас, обнаруживается лишь в нашей общественной жизни. Когда вы это короче узнаете, то увидите, «куда идут деньги», как обыкновенно выражались в ваше время, и, надеюсь, согласитесь, что мы хорошо поступаем, употребляя их таким образом.
– Я думаю, – сказал мне доктор Лит, когда мы добирались домой из общественной столовой, – что не было худшего порицания для людей вашего века, поклонявшегося деньгам, как замечание, что они не умели наживать деньги. А этот-то приговор и произнесла над ними история, и система неорганизованной и антагонистской производительности была столь же нелепа с экономической точки зрения, как была отвратительна в нравственном отношении. Своекорыстие было их единственным лозунгом, а для промышленного производства своекорыстие – самоубийство. Конкуренция, вытекающая из инстинкта своекорыстия, есть только иное название для разобщенной траты сил, тогда как в объединении их заключается вся тайна успешного производства, и только тогда, когда мысль об увеличении личного состояния уступила место мысли об увеличении общественной собственности, только тогда может водвориться действительное промышленное объединение и начаться действительное накопление богатства. Если бы даже принцип материального уравнения всех не был единственной человечной и рациональной основой общества, то мы все-таки соблюдали бы его как принцип, целесообразный в национально-экономическом отношении, так как мы видим, что истинная совокупная производительность индустрии невозможна до тех пор, пока не подавлено разлагающее влияние своекорыстия.
Глава XXIII
Вечером, когда мы с Юдифью сидели в концертном зале, слушая некоторые заинтересовавшие меня номера из программы этого дня, я воспользовался одним антрактом и сказал:
– У меня есть к вам одни вопрос, но боюсь, что он покажется вам несколько нескромным.
– Я вполне уверена, что это не так, – возразила она ободрительно.
– Я нахожусь в наложении человека, подслушавшего часть разговора, который предназначался не для него, хотя, по-видимому, о нем, – продолжал я, – и имеющего смелость просить говорившего досказать ему остальное.
– Человека, подслушавшего? – спросила она с видом смущения.
– Да, – сказал я, – но имеющего за себя оправдание, с чем, надеюсь, вы согласитесь.
– Это очень загадочно, – возразила она.
– Да, – отвечал я, – настолько загадочно, что я не раз сомневался, действительно ли я слышал то, о чем хочу вас спросить, или мне это только показалось. Я прошу вас объяснить мне. Дело вот в чем: когда я просыпался от моего 100-летнего сна, первым сознательным моим впечатлением было впечатление разговаривавших около меня людских голосов, которые впоследствии я признал за голоса вашего отца, вашей матери и ваш собственный. Прежде всего мне помнится голос вашего отца, который произнес: «Он сейчас откроет глаза. Лучше, чтобы он сперва увидел только одного кого-нибудь». Затем, если только мне это не почудилось во сне, вы сказали: «Так обещай же мне, что ты ему не скажешь». Отец ваш как будто колебался обещать вам это, но вы настаивали и после вмешательства вашей матери он дал наконец это обещание, а когда я открыл глаза, я увидел только его одного.
Я вполне серьезно говорил о своей неуверенности в том, что разговор, который я подслушал, как мне казалось, не был сном, – до такой степени страшным представлялось мне, что эти люди могут что-нибудь знать обо мне, современнике их предков, чего я не знал сам. Но, заметив впечатление, произведенное моими словами на Юдифь, я понял, что это был не сон, а какая-то новая тайна, еще более замысловатая, чем все, пережитые мною до сих пор; я понял это по тому, что лишь только выяснилась цель моего вопроса, она проявила признаки самой сильной тревоги. Глаза ее, всегда отличавшиеся таким открытым, прямым выражением, тревожно опустились при моем взгляде, тогда как все лицо ее покрылось ярким румянцем.
– Простите меня, – произнес я, как только прошло мое смущение, вызванное неожиданным эффектом моих слов. – Так, значит, мне это не пригрезилось во сне. Тут есть какая-то тайна, относящаяся ко мне, но скрываемая от меня. В самом деле, разве не кажется несколько жестоким, что человек в моем положении не может получить всех сведений о самом себе?
– Это вас не касается, т. е. не имеет к вам прямого отношения. Это не о вас, – едва слышно возразила она.
– Но некоторым образом это все-таки касается меня, – настаивал я. – Это должно быть нечто такое, что было бы и мне интересно.
– Я даже и этого не думаю, – возразила она, украдкой взглянув на меня и, несмотря на свое смущение, не будучи в состоянии воздержаться от какой-то загадочной улыбки, мелькнувшей на ее устах, с некоторым оттенком юмора по поводу случившегося. – Я не уверена, что это может быть вам даже интересно.
– Ваш отец сказал бы мне это, – настаивал я с оттенком упрека. – Это вы запретили ему. По его мнению, я должен бы знать это.
Она не возражала. В своем смущении она вообще была так прелестна, что меня охватило желание продлить это положение, и я настаивал на удовлетворении моего любопытства.
– Так я никогда не узнаю? Вы никогда не скажете мне? – спросил я.
– Это зависит… – ответила она после длинной паузы.
– От чего? – добивался я.
– Ах, вы требуете слишком многого, – возразила она. Затем, подняв на меня свое лицо с загадочным взглядом, пылающими щеками и улыбающимися устами, – сочетание прелестей, вполне достаточное для очарования, – она прибавила: – Что бы вы подумали, если бы я сказала, что это зависит от вас самого.
– От меня самого! – повторил я. – Как это может быть?
– Мистер Вест, мы пропускаем прелестную музыку, – вот все, что она ответила мне на это и, обернувшись к телефону, дотронулась до него пальцем, причем воздух наполнился волнами звуков. Затем она приняла все меры предосторожности, чтобы музыка не дала нам возможности продолжать разговор. Она отвернула свое лицо от меня и делала вид, будто поглощена ариями, но о том, что это была простая уловка, в достаточной мере свидетельствовал яркий румянец, разлившийся по ее щекам. Наконец, когда она высказала предположение, что на этот раз, я, по всей вероятности, достаточно наслушался музыки, и мы встали, намереваясь уйти из залы, она прямо подошла ко мне и, не поднимая глаз, сказала:
– Мистер Вест, вы говорите, что я была добра к вам. Особенной доброты с моей стороны не было, но если таково ваше мнение, то вы должны дать мне обещание не добиваться, чтоб я сказала вам то, о чем вы просили сегодня вечером, а также не пытаться узнать это через кого бы то ни было помимо меня, например от моего отца или от моей матери.
На такую просьбу был возможен только один ответ.
– Простите меня, что я огорчил вас. Конечно, я обещаю вам это. Никогда я не спросил бы вас о «тайне», если бы мог думать, что это будет вам неприятно. Но вы не сердитесь на меня за мое любопытство?
– Нисколько.
– А когда-нибудь, – прибавил я, – если я не буду приставать к вам, вы, может быть, сами скажете мне. Могу ли надеяться на это?
– Может быть, – прошептала она.
– Только может быть?
Подняв глаза, она посмотрела мне в лицо коротким, глубоким взглядом.
– Да, – сказала – она, я думаю, когда-нибудь может случиться, что я скажу вам.
На этом наш разговор и кончился, так как она не позволила мне прибавить что-либо еще.
Думаю, что в ту ночь даже сам доктор Пильсбёрн едва ли бы мог усыпить меня ранее наступления утра; во всяком случае, сколько загадок ни представлялось предо мной за последние дни, ни одна из них не казалась мне более таинственной и привлекательной, чем та, за разрешение которой я не мог даже взяться вследствие запрещения Юдифь Лит. Это была двойная загадка. Во-первых, было непостижимо, каким образом она могла знать какую-то тайну обо мне, чужестранце из другого века. Во-вторых, даже допустив, что она могла знать такую тайну, как объяснить то волнение, которое, по-видимому, это знание возбуждало в ней. Бывают такие трудные задачи, что не нападешь даже на приблизительную догадку для ее разрешения; и это, очевидно, была одна из таких. Я вообще слишком практичен, чтобы терять много времени на такие энигмы. Но замысловатая энигма, воплощенная в прекрасную молодую девушку, являлась неотразимой. Вообще, не подлежит сомнению, что румянец на лице девушки одинаково понимался молодыми людьми всех времен и народов, но давать такое объяснение румяным щекам Юдифи, имея в виду мое положение и непродолжительность нашего знакомства, а тем более тот факт, что эта тайна относилась к периоду, когда я совсем еще не знал ее, было бы актом крайнего фатовства. Тем не менее она походила на ангела, и я не был бы молодым человеком, если бы рассудок и здравый смысл были в силах лишить розового цвета мои сны в эту ночь.
Глава XXIV
Утром я рано спустился вниз в надежде увидеть Юдифь одну. Этого, однако, мне не удалось. Не найдя ее в доме, я поискал ее в саду, но и там ее не было. Во время моих блужданий я забрел в мою подземную комнату и уселся там отдохнуть. На моем письменном столе лежали различные журналы и газеты. Предполагая, что доктору Литу, может быть, интересно пробежать бостонскую газету 1887 года, я принес с собой в дом одну из газет, когда возвратился туда. За утренним завтраком я увидел Юдифь. Она покраснела при встрече со мной, но вполне владела собой. Когда мы сидели за столом, доктор Лит занялся просматриванием принесенной мною газеты. В ней, как во всех газетах того времени, много говорилось о рабочих беспорядках.
– Кстати, – сказал я, когда доктор прочел нам вслух некоторые из этих статей, – чью сторону приняли красные при устройстве нового порядка вещей? Все, что мне известно из последнего времени, они порядком-таки шумели.
– Им тут, конечно, нечего было делать, разве служить помехой, – возразил доктор Лит. – Суждения их производили неприятное впечатление на общество. Из всех стран в Соединенных Штатах ни одна партия не имела основания рассчитывать на успешное проведение своего дела без предварительного привлечения национального большинства на сторону своих воззрений, как в действительности поступала и национальная партия.
– Национальная партия! – воскликнул я. – Она, должно быть, образовалась после меня. Вероятно, это была одна из рабочих партий.
– О нет! – возразил доктор. – Рабочие партии ничего подобного в широких или прочных размерах совершить не могли. Для задач национального кругозора их начала, имевшие в виду организации простых разрядов, были слишком узки. Только тогда, когда преобразование промышленной системы на более высоком нравственном начале было признано необходимым, в интересах не одного только какого-нибудь класса, но в равной степени всех классов, богатых и бедных, образованных и невежественных, старых и молодых, слабых и сильных, мужчин и женщин, – только тогда явилась надежда, что это преобразование может быть достижимо. Тогда национальная партия начала приводить это в исполнение с помощью политики. Название «национальная» зависело, вероятно, от того, что она имела целью национализировать функции производства и распределение доходов между гражданами. В самом деле, другое название и не подходило бы к ней, так как задачей ее было воплощение национальной идеи с величием и законченностью, дотоле никогда не бывалыми, не в виде ассоциации людей, преследующей одни политические цели, которые имеют лишь отдаленное отношение к их счастью, а в виде семьи, органического единства, общей жизни, мощного древа, высящегося к небесам, листья которого олицетворяют собою народ, питаемый его корнями и, в свою очередь, питающий их. Самая патриотическая из всевозможных партий, она старалась доказать патриотизм на деле и возвысила его со стадии инстинкта на степень разумной преданности, сделав из родной страны родину-мать, которая являлась не только кумиром, ради которого народ готов был идти на смерть, а сама давала ему жизнь.
Глава XXV
Понятно, что Юдифь Лит должна была произвести на меня сильное впечатление с тех пор, как я таким странным образом попал в дом ее отца. Можно было ожидать, что после того, что произошло в последнюю ночь, я буду более чем когда-нибудь полон мыслью о ней. С самого начала я был поражен ее видом непорочной искренности, ее ясным, правдивым взглядом, напоминающим мне, скорее, благородного, невинного мальчика, чем девушку, которую я когда-либо встречал. Мне было любопытно узнать, насколько эти пленительные качества были личными свойствами ее натуры и насколько они могли быть результатом изменившегося с моего времени социального положения женщин.
Воспользовавшись удобной минутой, когда мы были одни с доктором Литом, я в разговоре коснулся этого предмета.
– Вероятно, женщины в настоящее время, освобожденные от всех домашних забот, – начал я, – всецело заняты заботами о своих прелестях и красоте.
– Что касается нас, мужчин, – заметил доктор Лит, – я думаю, мы бы не были в претензии, если б они, выражаясь вашими словами, отдались всецело такого рода занятию, но могу вас уверить, что у женщин слишком много ума для того, чтобы они согласились существовать благодеяниями общества за то только, что они – его украшение. Они действительно радостно приветствовали свое избавление от домашних работ, но не только потому, что эти работы сами по себе скучны, но еще и потому, что на эти работы затрачивалось слишком много сил, энергии. Они согласились отказаться от такого рода работ только с условием, чтобы им была предоставлена возможность принимать участие в труде более производительном в более приятной форме – на общее благо. Наши женщины, так же как и наши мужчины, – члены армии промышленности, и они выходят из ее рядов только тогда, когда их вынуждают на то их материнские обязанности. В общем выводе, каждая женщина, в разное время своей жизни, служит от 5—10–15 лет на поприще промышленности, а бездетные выслуживают и полный срок.
– Неужели же с замужеством они не оставляют службы? – спросил я.
– Не оставляют же ее мужчины с женитьбой, – ответил доктор. – В настоящее время замужние женщины избавлены от всех домашних забот, а муж – не малое дитя, которое бы требовало особого ухода за собою.
– Печальною стороною нашей цивилизации можно было считать то, что мы требовали столько труда от женщин, – заметил я, – но мне кажется, что вы требуете от них еще большего.
Доктор Лит засмеялся.
– Действительно, мы требуем от них того же, что требуем и от мужчин, тем не менее наши женщины чрезвычайно счастливы, тогда как женщины XIX столетия, если только нас не обманывают историки того времени, – были глубоко несчастны. Причина того, что современная женщина действительно равноправна в труде с мужчиною и вместе с тем счастлива, кроется в том, что относительно вообще труда, женского как и мужского, мы держимся принципа – давать каждому тот труд, к которому он или она наиболее способны. Так как женщина физически слабее мужчины, то это имеется в виду при выборе ей труда и условий, в каких он производится. Более тяжелые работы предоставляются мужчинам, более легкие – женщинам. Ни при каких обстоятельствах не разрешается женщине браться за работу, которая ей не по силам и не подходит по своим условиям для ее пола. Кроме того, рабочие часы женского труда значительно короче, женщинам дается больше отдыха. Мужчины нашего времени слишком хорошо сознают, что женская красота и грация – вся соль их существования, главный рычаг всех их действий, – и если они разрешают женщинам труд, то только потому, что труд посильный, при полном физическом развитии, чрезвычайно полезен и для души, и для тела. Мы убеждены, что прекрасное здоровье, каким пользуются наши женщины, в отличие от женщин вашего времени, которые все были болезненны, надо приписать здоровому, укрепляющему тело и дух труду.
– Вы сказали, – заметил я, – что женщины-работницы принадлежат к армии промышленности, но разве возможна одинаковая система дисциплины при таких различных условиях труда?
– Женщины подлежат совершенно иной дисциплине, – продолжал доктор Лит, – и представляют из себя, скорее, вспомогательное войско, чем неотъемлемую часть армии мужчин.
У них есть свой главнокомандующий-женщина, и они вообще состоят исключительно под женской властью. Главнокомандующий, как и старшие офицеры, избираются женщинами, отслужившими срок, на тех же основаниях, как избираются начальники мужской армии и президент нации.
Главнокомандующий женской армии восседает в кабинете президента и имеет свое вето в вопросе женского труда, в апелляциях, не решенных конгрессом. В судебных делах женщины, как и мужчины, предаются суду своим главнокомандующим. Дела, в которых обе стороны – женщины, разбираются судьями-женщинами; если же стороны разного пола, то их приговор решается судьями обоего пода.
– Женский пол в вашей системе организации точно государство в государстве, – заметил я.
– Отчасти да, – продолжал доктор Лит, – но вы должны согласиться, что от такого рода внутреннего «государства» нации не грозит никакая опасность. Непризнавание индивидуального различия между полами было одною из многих ошибок вашего общества. Взаимное влечение между мужчиной и женщиной очень часто мешало рассмотреть им, насколько оба пола во многом чужды один другому; есть вещи, в которых каждый из них может сочувствовать только своему полу. Только предоставив полную свободу проявлениям особенностей каждого пола, а не уничтожая их, чем, по-видимому, задавались ваши реформаторы, возможно достигнуть того, чтобы каждая сторона была довольна собою и чтобы при этом сохранилась прелесть обоюдных отношений. В ваше время женщины могли только противоестественно соперничать в карьерах с мужчинами; мы же дали им свой собственный мир с возможностью всяких соревнований в нем в карьере, в честолюбии, – и в нем они счастливы. Нам представляется, что женщины вашего времени были жертвою цивилизации. Несмотря на большой промежуток времени, до сих пор, оглядываясь на их скучную, неразвитую жизнь, окончательно глохнувшую с замужеством, на их узкий кругозор, на те четыре стены, в которых они были заключены физически, на их узкий круг личных, мелких интересов, до сих пор приходишь в невольный ужас. Я не говорю уже о бедном классе, которому приходилось работать до смерти, и о богатом, обеспеченном классе. От всех своих серьезных печалей, а также от мелких житейских невзгод женщина не могла утешаться участием в общечеловеческих делах вне дома, у нее не было никаких других интересов, кроме семейных дел. От подобного существования у мужчин сделалось бы, наверное, размягчение мозга или сумасшествие. В настоящее время все это изменилось. Теперь нет женщины, которая мечтала бы быть мужчиною, нет родителей, которые желали бы лучше иметь сына, чем дочь. Наши дочери так же честолюбиво стремятся к достижению карьеры, как и наши сыновья. Замужество, ежели оно кому выпадает на долю, не является для них вечным заточением, оно нисколько не отрывает их от широких интересов общества, от шумной жизни света. Только с появлением на свет ребенка женщина на время – покуда она полна новых интересов – расстается с общественной деятельностью. Затем она всегда может вернуться на свое прежнее место, в ряды своих сотоварищей, с которыми ей не приходится совсем прерывать сношений. Женщина в настоящее время действительно счастлива, если сравнить с тем, что она была прежде в истории мира, и ее возможность сделать мужчину счастливым в настоящее время, конечно, возросла.
– А разве стремление девушек, – заметил я, – в достижении всяких успехов и отличий как членов армии промышленности не заставляет их отказываться от замужества?
Доктор Лит усмехнулся.
– Не беспокойтесь, мистер Вест, Господь Бог позаботился о том, чтобы их взаимное влечение оставалось неизменным, каковы бы ни были современные перемены в отношениях мужчины к женщине. Даже в ваше время, когда люди были так поглощены заботами о существовании, что, казалось, у них не было времени ни на что другое, когда будущее было так неопределенно, что иногда являлось преступлением иметь детей, женщины все-таки выходили и выдавались замуж. Что касается чувства любви, то, по мнению одного из наших авторов, все те мысли, которые прежде тратились на житейские заботы, в настоящее время тратятся на это нежное чувство. Положим, это несколько преувеличено. Скажу более, замужество отнюдь не является помехою в женской деятельности – напротив, высшие назначения в женской армии промышленности предоставляются женам и матерям, так как только они являются вполне представительницами своего пола.
– Неужели женский труд ценится наравне с мужским?
– Конечно.
– Но, вероятно, с большими вычетами за неизбежные пропуски по домашним обстоятельствам.
– С вычетами? – воскликнул доктор Лит. – Как можно! Содержание всех одинаково – без исключений; уж если б допускалось какое-либо различие по отношению к пропускам, о которых вы говорите, то, конечно, в пользу женщин. Какой же труд выше, дороже для нации, как не ношение и кормление ее детей? По нашим взглядам, ничьи заслуги так не велики, как заслуги хороших родителей. Нет труда более бескорыстного, затраченного более без возврата, хотя нравственная сторона и бывает вознаграждена вполне, как воспитание детей, которым суждено быть людьми в то время, когда нас не будет.
– Из того, что вы говорите, можно подумать, что жены совсем не зависят материально от мужей?
– Конечно, нет, – заметил доктор Лит, – точно так же и дети не зависят материально от родителей, – они пользуются только их услугами любви. Труд ребенка, когда он вырастет, послужит к увеличению общественного капитала – не капитала его родителей, которых в то время не будет в живых, а потому и воспитывается за общественный счет. Поймите, что счеты каждого члена общества – мужчины, женщины, ребенка – ведутся непосредственно с государством без всяких посредников, исключая, конечно, родителей, которые, до некоторой степени, являются опекунами своих детей. Как видите, отношения индивидуумов к нации, их принадлежность к ней дают им право на пропитание, и это право совершенно независимо от их близости с другими лицами, которые, подобно им, считаются членами нации. Зависеть от средств другого было бы неприлично в нравственном смысле и несообразно ни с какою рациональною социальной теорией. Что сталось бы с личной свободой и личным достоинством при таких условиях? Я знаю, что вы считали себя свободными в XIX столетии, но, вероятно, слово «свобода» не имело того значения, какое оно имеет теперь, иначе, конечно, вы бы не назвали то общество свободным, в котором каждый отдельный член был в унизительной зависимости от другого. Помимо самих условий жизни, бедный зависел от богатого, слуга от хозяина, женщина от мужчины, дети от родителей. Что касается материальной зависимости женщин от мужчин, которая существовала в ваше время, то, вероятно, только в браках по любви она была еще возможна, хотя, думаю, для развитых женщин она казалась всегда одинаково унизительной. Каково же было женщине в тех многочисленных случаях, где в браке или не в браке она продавала себя мужчине ради средств для существования? Даже ваши современники, как ни равнодушны были они ко многим возмутительным сторонам вашего общества, отчасти сознавали, что это не совсем так, как бы должно было быть, но дальше оплакивания женской участи их сострадание не простиралось. Им не приходило в голову, что это чистый грабеж, что жестоко забирать в свои руки производства всего мира и заставлять женщину ластиться и выпрашивать свою часть. Простите, мистер Вест, что я отношусь к этому с такою горячностью, забывая, что целое столетие легло между этим грабительством, печалью и позором несчастных женщин, точно вы являлись ответственным лицом за то, что, без сомнения, вы оплакивали не меньше моего.
– Я сознаю, что должен нести мою долю ответственности за то, что было в мое время, – заметил я, – но все, что я могу сказать в свое оправдание, это – что покуда государство не было готово для настоящей системы производства и распределения, никакого радикального улучшения в положении женщины не могло быть. Корень ее беспомощности, как вы сказали, заключается в ее материальной зависимости от мужчин, и я не могу себе представить иного социального устройства, как то, которое введено у вас, в силу которого женщина не зависит от мужчины, точно так же, как и мужчины не зависят один от другого. Вероятно, такая перемена в положении женщины не обошлась без влияния на общественные отношения обоих полов. Мне будет весьма интересно изучить это ближе.
– Перемена, которую вы найдете, – продолжал доктор Лит, – заключается, главным образом, в полной откровенности и непринужденности между обоими полами, по сравнению с той фальшью, которая была между ними в ваше время. Мужчины и женщины встречаются в настоящее время, как двое равных, рассчитывая только на взаимную любовь. В ваше время вследствие того, что женщина была в материальной зависимости от мужчины, замужество представляло для нее известную выгоду. Судя по свидетельствам того времени, факт этот с цинической откровенностью признавался низшими классами, тогда как в классах более развитых, под прикрытием целой системы изысканных, условных приличий, клонилось к тому, чтобы убедить в противоположном мнении, т. е. что все преимущества брака на стороне мужчины. Для соблюдения этой условности мужчина должен был разыгрывать роль жениха, и потому считалось совершенно неприличным для женщины проявить свое чувство к мужчине прежде, чем он не посватается за нее. В наших библиотеках хранятся книги писателей вашего времени, где много трактуется о том, может ли женщина при каких бы то ни было условиях, не обесчестив своего пола, признаться первая в своей любви. Все это представляется нам просто абсурдом, а между тем мы знаем, что в ваше время это было серьезным вопросом. Женщина сознавала, что вместе с признанием в любви она становилась мужчине обузою в материальном отношении, и весьма естественно, что чувство деликатности и гордости заставляло ее сдерживать влечение ее сердца. Если вам случится быть где-нибудь в обществе, мистер Вест, будьте готовы к злобным вопросам нашей молодежи. По этому предмету им, конечно, очень интересно знать, как это все было в старину[13].
– Итак, девушка XX столетия признается в своей любви.
– Да, если она выбирает, – ответил доктор Лит. – Во всяком случае, обе стороны одинаково не скрывают своего чувства. Кокетство одинаково презирается как в мужчине, так и в девушке. Деланая холодность, которая в ваше время редко кого обманывала, в настоящее время непременно была бы принята за правду, так как никому не пришло бы в голову прибегнуть к ней.
– Я вижу ясно, что является результатом независимости женщин, – прервал я, – теперь нет иных браков, кроме браков по любви.
– Это верно, – заметил доктор Лит.
– Мир, в котором все женаты по чистой любви! Ах, доктор Лит, вы, конечно, не в силах себе представить, каким чудом является подобный мир для человека XIX столетия!
– Отчасти могу себе это представить, – заметил доктор Лит, – но факт, который вас так поражает – браки исключительно по любви, – может быть серьезнее, чем это кажется на первый взгляд. Впервые в истории человечества беспрепятственно осуществляется принцип полового подбора с его стремлением сохранить и размножить лучшие типы породы и уничтожить худшие. Нет более той нищеты, той необходимости иметь свой дом, ради которых женщины соглашались иметь отцами своих детей тех мужчин, которых они не могли ни любить, ни уважать. Богатство и положение в настоящее время более не отвлекают внимания от личных достоинств. Золото не скрасит дурака. Личные достоинства человека – его ум, способности, красота, доброе сердце, великодушие, гениальность, храбрость, – вот что передается потомству.
Каждое новое поколение просеивается, так сказать, через более частое сито. Качества, которые человечество так высоко ценит, сохраняются; те, которые оно презирает, – вырождаются.
Есть и теперь, конечно, много женщин, у которых чувство любви соединяется с чувством поклонения и которые стремятся сделать выдающуюся партию, но они в настоящее время исходят из других принципов. В настоящее время хорошей партией считается не брак с человеком богатым, титулованным, но с человеком, который своими выдающими и действительными услугами человечеству стоит выше других. Вот эти то выдающиеся люди и есть современные аристократы, сочетаться с которыми считается честью.
Дня два назад мы говорили с вами о физическом преимуществе нашего поколения перед вашим. Может быть, из всех причин, о которых я упоминал как о содействующих к улучшению породы, главная и заключается в беспрепятственном половом подборе, и это достигается двумя-тремя поколениями последовательно. Если вы изучите ближе наше поколение, вы, без сомнения, заметите, насколько оно усовершенствовалось не только в физическом отношении, но и в умственном, и в нравственном. Было бы странно, если было бы иначе теперь, когда одному из главных законов природы – сохранению расы – дана полная свобода действия; а вдобавок ему на подмогу является еще глубокое нравственное чувство. Индивидуализм, который был воодушевляющей идеей вашего общества, являлся роковым не только для всякого чувства братства и общего интереса между живущими, но и уничтожал собою всякую ответственность людей настоящего пред людьми будущего. В наше время эта ответственность, не признававшаяся людьми прошлых веков, сделалась самой возвышенной, этической идеей поколения, усиливающей с полным сознанием долга естественную потребность вступать в брак с самыми избранными, благородными представителями другого пола. Результатом этого является, что все поощрения, всевозможные двигатели, придуманные нами для того, чтобы развивать промышленность, способности, всевозможные качества – ничто в сравнении с тем влиянием, какое имеет на молодежь нашу тот факт, что женщины являются их судьями с правом награждать достойных. Хлыст, шпоры, приманки и призы – ничто в сравнение с мыслью, что веселое личико отвернется от всякой отсталости.
В наше время холостяками остаются только люди, которые проявили себя неспособными в труде. Надо женщине быть из очень храбрых, в смысле недостойной храбрости, чтобы она решилась бравировать взгляды своего поколения и из сострадания вышла бы замуж – при полной своей свободе – за одного из таких несчастных. Скажу более, личное чувство женщин в этом отношении строже всех других доводов. Наши женщины стоят на высоте своей ответственности как охранительницы грядущих поколений, которым вручены ключи от будущего. В этом отношении их чувство долга доходит до религиозного культа, и в этом культе они воспитывают своих дочерей с самого детства.
Придя вечером в свою комнату, я до поздней ночи просидел над одним романом Берриана, который мне дал доктор Лит, и вся завязка которого основана как раз на современном взгляде на ответственность родителей. Без сомнения, романист XIX столетия изобразил бы подобное положение так, чтобы оно возбуждало в читателе болезненную симпатию к сентиментальному самолюбию влюбленных и озлобление на тот неписаный закон, который они нарушили. Не буду упоминать о совершенно ином приеме Берриана. Кто не читал «Руфи Эльтон»? Каким сильным доводом он подтверждает проводимый им принцип: «Над неродившимися мы всемогущи как Бог и ответственны пред ними, как он пред нами. Каково наше отношение к ним, пусть будет таким же и Его отношение к нам».
Глава XXVI
Полагаю, что бывают обстоятельства, при которых надо отнестись снисходительно, если человек теряет всякое представление о днях и неделях. Действительно, если б мне сказали, что теперь не считают время неделями из семи дней, а делят 100 на 5, на 10, на 15 дней – я бы ничуть не удивился после всего того, что я видел и слышал о XX столетии. Я в первый раз спросил о том, какой сегодня день, на другое утро после разговора, приведенного в последней главе. За завтраком доктор Лит спросил меня, пойду ли я сегодня слушать проповедь.
– Разве сегодня воскресенье? – воскликнул я.
– Да. В пятницу на прошлой неделе было сделано счастливое открытие подвальной комнаты, благодаря которому мы пользуемся вашим обществом. В воскресенье, около полуночи, вы проснулись в первый раз, – в воскресенье же около полудня вы проснулись во второй раз уже в полном сознании.
– Мне весьма любопытно будет узнать, насколько у вас церковная система соответствует вашим остальным социальным порядкам. У вас, вероятно, национальная церковь с официальными духовниками.
Доктор Лит рассмеялся, а миссис Лит и Юдифь, по-видимому, мое предположение показалось чрезвычайно забавным.
– Что вы, мистер Вест, – начала Юдифь, – за каких странных людей вы нас считаете. Уже в XIX столетии вы покончили с государственными духовными учреждениями. Неужели вы думаете, мы снова вернулись к ним?
– Как же может быть частная церковь и неофициальное духовенство, когда все здания – собственность государства и все члены общества обязательно должны служить промышленности? – спросил я.
– В религии, конечно, произошли значительные перемены за это столетие, – заметил доктор Лит, – но предположим, что этих перемен даже не произошло, и тогда, поверьте, наша система чудесно приноровилась бы к ней. Государство снабжает одно лицо или несколько лиц зданиями, гарантируя себя доходом с них, и эти лица владеют ими, пока выплачивают этот доход,
Что касается духовенства, то оно существует на следующих условиях: если известное число людей желает пользоваться услугами отдельной личности для какого-нибудь специального дела, не входящего в состав общего служения государству, они всегда могут обеспечить материально это лицо, конечно, с личного его согласия. Совершено на том же основании, как мы обеспечиваем наших издателей – пополняя своими паями убытки, которые несет государство от их неслужения общему делу. Это пополнение убытков государству за отдельное лицо соответствует тому, что в ваше время платилось этому лицу, и самое разнообразное применение этого принципа предоставляет полную свободу частным предприятиям, к которым не применяется государственный контроль. Что же касается того, чтобы слушать сегодня проповедь, то вы можете отправиться для этого в церковь, можете ее слышать и дома.
– Как же я ее услышу, если останусь дома?
– Очень просто: для этого вы своевременно перейдете с нами в концертную залу и выберете себе там удобное кресло. Некоторые до сих пор предпочитают слушать проповеди в церкви, но по большей части наши проповеди говорятся в специальных акустических, особо приспособленных комнатах, годных и для музыкальных концертов, соединенных посредством проволоки с домами абонентов. Если вы желаете пойти в церковь, я охотно пойду с вами, но вы вряд ли где-нибудь лучше услышите проповедь, чем оставаясь дома. Я вижу из газет, что сегодня будет проповедовать мистер Картон, он проповедует только по телефону. Число его слушателей иногда достигает до 150 000.
– Новизна способа слушать проповедь при таких условиях заставляет меня присоединиться к числу слушателей мистера Картона, – заметил я.
Час или два спустя я сидел в библиотеке и читал, когда Юдифь зашла за мной и мы вместе отправились в концертный зал, где нас уже ожидали мистер и миссис Лит. Мы едва успели удобно усесться, как раздался звонок, а через несколько минут мы услыхали человеческий голос, и неведомое лицо обратилось к нам с обыкновенной разговорной речью.
Вот что мы услыхали.
Проповедь мистера Бартона:
«На прошлой неделе среди нас появился критик из XIX столетия, живой представитель эпохи наших прапрадедов. Было бы странно, если бы такое необыкновенное событие не повлияло так или иначе на наше воображение; быть может, многие из нас старались представить себе общество, каким оно было 100 лет тому назад и склад жизни того времени. Предлагая на ваше усмотрение некоторые мои личные размышления по этому поводу, я думаю, что не нарушу тем нить ваших собственных мыслей, а, скорее, буду следовать за нею».
Тут Юдифь что-то шепнула отцу, с чем он, по-видимому, согласился, и затем он обратился ко мне со следующими словами:
– Мистер Вест, – начал он, – Юдифь предполагает, что вам, может быть, не совсем удобно слушать проповедь мистера Бартона, если она касается такого предмета. Не хотите ли послушать другого проповедника – мистера Свитсера? Юдифь сейчас соединит нас с помещением, где он проповедует, и я обещаю вам чудесную проповедь.
– Что вы, зачем это, – воскликнул я, – уверяю вас, что я с большим удовольствием послушаю, что имеет сказать мистер Бартон!
– Как желаете, – ответил доктор Лит.
Покуда доктор Лит говорил со мною, Юдифь успела дотронуться до кнопки, и голос мистера Бартона моментально смолк. Она снова коснулась ее, и снова раздался его симпатичный, серьезный голос, который уже с первых слов произвел на меня самое благоприятное впечатление.
«Я полагаю, что все мы, заглянувши в прошлое, одинаково поражены той изумительной переменою, происшедшей в одно столетие в материальных и нравственных условиях человечества. Может быть, разница между бедностью государства и людей в XIX столетии и их богатством теперь не более того, что уже встречалось в история человечества, не более, например, бедности этой страны в ранний колониальный период XVII столетия и сравнительно большого богатства, которого она достигла в конце XIX, или разница между Англией при Вильгельме Завоевателе и Англией при Виктории. Хотя в то время богатства государства не служили верным средством для определения положения массы, тем не менее подобные примеры дают нам возможность провести параллель между разницею материальной стороны в XIX и в XX столетиях. Если мы взглянем на нравственную сторону этой разницы, мы очутимся пред явлением, невиданным в истории прошлого, как бы далеко мы ни заглядывали. Пришлось бы извинить того, кто невольно воскликнул бы: «Да, это чудеса!» Тем не менее, если мы отрешимся от пустых удивлений и отнесемся критически к предполагаемому чуду, то убедимся, что в этом чуде, в сущности, нет ничего чудесного, сверхъестественного. Зачем предполагать какое-то нравственное перерождение человечества или уничтожение всякого зла и торжество добродетели для объяснения видимого нами факта, когда объяснение его кроется попросту в реакции изменившейся окружающей нас человеческой природы. Иначе сказать, общество, построенное на ложных личных эгоистических началах, на социальных и грубых сторонах человеческой природы, было заменено началами, в основании которых лежит действительно личный интерес рационального бескорыстия и обращения к социальным и великодушным инстинктам человека.
Друзья мои, если бы вы увидали, что люди снова превратились в тех диких зверей, какими они были в XIX столетии, вам ничего не оставалось бы другого, как вернуться к их старой промышленной системе, при которой они смотрели на своего ближнего как на естественную добычу и видели свою выгоду в несчастье другого. Вы, вероятно, не способны даже представить себе положение, которое могло бы вас заставить вырвать кусок изо рта другого для своего пропитания. Но вообразите себе такое положение, когда это делается не ради сохранения вашей собственной личной жизни. Я знаю, что между нашими предками было немало людей, которые скорее отдали бы свою жизнь, чем согласились бы питаться хлебом, отнятым от других. Но они были не вправе умереть. За ними стояла чужая, дорогая жизнь, которая зависела от них. Мужчина тогда, как и теперь, любил женщину. Одному Богу известно, каких образом мужчины могли решиться быть отцами, но у них, как и у нас, были дети, без сомнения, для них столь же дорогие, как дороги нам наши, которых надо было прокормить, одеть, воспитать. Самая кроткая тварь делается свирепою, когда у нее есть детеныши, которых она выкармливает, и в этом волчьем обществе борьба за насущный хлеб находила себе силу отчаянья именно в лучших, нежных чувствах. Ради лиц, зависящих от вас, приходилось без разбора решаться на всякое нечистое дело – на обман, на клевету, на всякие подкупы, на сплетни, на покупку ниже цены и на продажу выше ее, на прекращение дела, которое служило другому для пропитания, даже на подстрекательство людей к приобретению того, чего им не нужно, и к продаже того, чего не следовало продавать; приходилось угнетать рабочих, доводить до пота должников, морочить кредиторов. Положим, все это делалось иногда со слезами на глазах, но что делать, ведь так трудно было придумать какой-нибудь другой исход для прокормления семьи, что приходилось поневоле давить более слабого и вырывать у него кусок изо рта. Даже представители религии находились в тех же тяжелых условиях нужды. На словах они остерегали людей от любви к деньгам, а на деле сами должны были для того, чтобы прокормить семью, постоянно иметь в виду денежную оценку своего труда. Несчастные, их дело было нелегкое – проповедовать великодушие и бескорыстие, сознавая, что при настоящем положении вещей оно влечет за собою неизбежную нищету, и таким образом ради закона самосохранения нарушались все нравственные законы. Рассматривая бесчеловечные стороны общества, эти достойные люди оплакивали безнравственность человеческой натуры, тогда как будь человек самим ангелом, то и тогда бы он развратился в такой дьявольской обстановке. Поверьте, друзья мои, что не теперь, в эту счастливую пору, человечество не познает божества. Оно скорее не познавало его в те мрачные дни, когда в борьбе друг с другом из-за существования ему было чуждо милосердие, когда великодушие и добро были стерты с лица земли.
Нетрудно себе представить отчаяние людей, которые рвали друг друга на части в борьбе из-за наживы, если мы представим себе, что значила в то время нищета, а может быть, эти самые люди при других условиях были бы полны благородства и истины. Для тела нищета была голодом, холодом; в болезни – заброшенностью; в здоровом состоянии – непрерывным тяжким трудом; для духовной стороны человека она означала угнетение, обиду, выносливость оскорблений, испорченность с детства, утрату невинности в детях, женственности в женщинах, достоинства в мужчинах; для ума с нею соединялось нравственная смерть от невежества, от притупления всех тех сторон, которые отличают нас от зверей; она сводила всю жизнь на круг действий только физических проявлений.
Если бы вам, друзья мои, или детям вашим пришлось выбирать между последствиями нищеты и погоней за богатством, как вы думаете, долго ли бы удержались вы на уровне вашей нравственной высоты?
Два или три столетия назад в Индии было совершено одно варварское деяние – хотя счетом погибло немного людей, но смерть произведена при таких ужасных условиях, что воспоминание о ней не изгладится во веки веков. Известное число английских пленных было заключено в помещение, в котором не было достаточно воздуха и для десятой доли этого числа. Все это были храбрые люди, на деле преданные товарищи, но, когда они начали задыхаться от недостатка воздуха, все было забыто, началась отчаянная борьба. Каждый, думая только о себе, совершенно забывая другого, старался добраться до ничтожного отверстия, чтобы втянуть в себя воздух. В этой борьбе люди превратились в зверей и рассказы о пережитых ужасах теми немногими, которые остались в живых, произвели такое страшное впечатление на наших прадедов, что через целое столетие мы находим в их литературе сохранившийся отчет об этом событии как доказательство, до чего отчаяние может довести людей в нравственном и физическом отношении. Вряд ли они могли предполагать, что для нас эта черная яма в Калькутте с обезумевшими от давки людьми, ради глотка воздуха, будет характеристикою общества их времени. Наконец, в этой черной яме не было ни нежных женщин, ни малых детей, ни стариков, ни старух, ни калек – страдали там все сильные, выносливые мужчины.
Если представить себе, что те старые порядки, о которых я упоминал, относятся к концу XIX столетия, тогда как для нас порядки с последующих времен являются древними, так как даже отцы наши не знали иных, кроме наших, то нельзя не удивляться, с какою быстротою свершались все эти перемены. Однако, если мы рассмотрим несколько ближе состояние умов в последней четверти XIX столетия, то увидим, что особенно удивляться нечему. Хотя развития в современном смысле ни в какой отрасли в то время не существовало, но, по сравнению с прошлыми поколениями – на одну степень развитие это все-таки было выше; неизбежным последствием даже этой сравнительной степени развития являлось сознанию дурных сторон общества, чего прежде не было. Правда, что эти дурные стороны были прежде несравненно хуже, но с возрастающим развитием массы они выяснились, подобно тому, как при свете делается видимой всякая грязь, которая во тьме оставалась незаметной. Основною нотою литературы этого периода было сострадание к бедному и несчастному и негодование на несостоятельность общественных мер к устранению человеческих бедствий. Понятно, что эти стоны не оставались без влияния на лучших людей того времени, которые изнемогали под бременем сочувствия.
Хотя они были далеки от нашей нравственной аксиомы, от единства человеческого рода, от действительности братства, но тем не менее это нельзя объяснять отсутствием всякого чувства. Я мог бы привести вам чрезвычайно красивые цитаты из авторов как доказательство, что для немногих это было вполне ясно; большинство же, хотя смутно, все-таки сознавало это. Кроме того, не следует забывать, что XIX столетие считалось столетием христианства и факт, что вся промышленная и торговая система были проникнуты антихристианским духом, должен был иметь значение – хотя я предполагаю, что число истинных последователей Христа было весьма незначительно. Невольно является вопрос, где причина того, что в то время, когда большинство людей возмущается существующим порядком вещей, они выносят его или довольствуются незначительными изменениями? И тут мы наталкиваемся на один удивительный факт. Искренним убеждением даже лучших людей того времени было, что единственные, неизменные элементы человеческой природы, на которых социальная система может быть непоколебимо основана, – это дурные свойства человека. Им говорили, и они верили, что только жадность и себялюбие соединяют людей между собой и что все человеческие ассоциации, не основанные на этих чертах человеческой натуры, должны непременно рухнуть. Одним словом, даже те, которым следовало бы думать иначе, думали совершенно обратное тому, что нам является столь очевидным, – они полагали, что антисоциальные свойства, а не социальные качества, могут служить связующей силой общества. Им казалось вполне естественным, чтобы люди существовали только для того, чтобы обманывать и давить друг друга. Общество, которое давало полную свободу такого рода наклонностям, которое состояло из обманутых и угнетенных, понятно, не могло задаваться целью общего благополучия. С трудом верится, чтобы подобные убеждения могли серьезно поддерживаться, тем не менее это установившийся факт в истории. Такие убеждения не только поддерживались нашими прадедами, но именно благодаря им только так долго держался старый порядок вещей, несмотря на то что большинство давно уже сознавало все его злоупотребления. Ищите в этом объяснения глубокому пессимизму литературы последней четверти XIX столетия, той ноты меланхолии, которая звучит в ее поэзии, и цинизму в юморе.
Сознавая, что при этих условиях человечество не может существовать, мы видим, что у них вместе с тем не было надежды на лучшее будущее. Им казалось, что развитие человечества уже совершилось, попав в глухой проулок, из которого нельзя выбраться. Образ мыслей людей того времени ясно изложен в сочинениях, дошедших до нас. Желающие могут их найти до сих пор в библиотеках; в них приводятся доводы в пользу того, что, несмотря на дурное положение людей, жить все-таки лучше, чем умереть. Не признавая себя, они не признавали Создателя. Был общий упадок религии. Бледные, слабые лучи ее скользили чрез небеса, подернутые густым покрывалом сомнений и страхов, и освещали собой хаос земли. Нам представляется безумием, достойным сожаления, сомневаться в Том, Кто вдохнул в нас жизнь или страх пред Тем, Кто нас создал. Но не забудем, что на детей, которые бывают храбры днем, ночью порою находят безумные страхи. Настал свет. В XX столетии так легко верить в Бога, нашего Отца Небесного.
Я упомянул вкратце о причинах, подготовивших умы людей к перемене старого порядка вещей на новый, точно так же как упомянул и о консерватизме отчаяния, задержавшем этот процесс, когда для него уже настало время. Быстрота, с какою эта перемена совершилась, после того как она была вначале замедлена, объясняется опьяняющим действием надежды на умы, привыкшие отчаиваться. Солнечный свет после такой долгой, темной ночи должен был показаться ослепительным. С той минуты, как люди постигли, что рост человечества бесконечен, что ему нет предела, реакция явилась неизбежной и поразительной. Понятно, что ничто не могло противостоять тому энтузиазму, который внушала новая вера.
Люди постигли, что пред этим процессом все другие исторические процессы – ничто. И без сомнения, потому только, что на него мог быть затрачен миллион мучеников, дело обошлось совсем без них. Перемена династии в ничтожном королевстве Старого Света часто стоила больше жизней, нежели переворот, направивший человечество на верный путь.
Без сомнения, тому, кто имеет счастье существовать в наш блестящий век, но подобает желать себе иной судьбы, но мне не раз приходило в голову, что я променял бы мое участие в этих светлых, счастливых днях на участие в бурной, переходной эпохе, когда пред безнадежным человечеством разверзлись врата грядущего и его воспаленным очам вместо белой стены, которая заслоняла собою его путь, предстал ослепительный вид прогресса, поражающего нас и до сих пор силою своего света. Ах, друзья мои, кто не согласится со мной, что жить в то время, когда рычагом общественной деятельности являлись самые дурные наклонности, от соприкосновения с которыми содрогались столетия, было не завидною долею.
Что я буду есть и пить, во что оденусь? Постоянный ужасающий вопрос, который представлял собой тогда начало и конец всего. Но когда к этой самой задаче отнеслись по-братски – что мы будем есть, что мы будем пить, во что мы оденемся? – то все затруднения исчезли.
Бедность и рабство для большинства были последствием того, что человечество думало разрешить задачу пропитания индивидуальным трудом, но как только государство сделалось единственным капиталистом и вместе работником, не только бедность сменилось благосостоянием, но и всякая возможность рабства исчезла с лица земли. Средства к существованию перестали выдаваться мужчинами женщинам, одним служащим – другому, богатым – бедному, все стали получать их из одной общей кружки, точно дети за родительским столом. Пользоваться другим для своих личных выгод сделалось невозможным. Все, на что можно рассчитывать для себя от другого, это на его уважение. Во взаимных отношениях людей исчезли и надменность, и подобострастие. Первый раз от сотворения мира человек стоял непосредственно пред Богом, страх нужды и жажда наживы стали забытыми побуждениями, когда все получили средства в жизни, а приобретение чрезмерных имуществ сделаюсь невозможным. Не стало нищих, не стало и подавателей. Благодаря справедливости, благотворительность осталась без дела. Заповеди сделались почти ненужными людям мира, в котором нет искушения для воровства, нет поводов для лжи ни из страха, ни из лести, нет места для зависти, так как все равны; нет повода для насилия, так как отнята власть оскорблять друг друга. Давнишняя мечта человечества о свободе, о равенстве, о братстве, осмеиваемая в продолжении стольких столетий, наконец осуществилась.
При старых порядках люди добрые, великодушные, справедливые платились за свои хорошие свойства, а в настоящее время люди злые, жадные, корыстные исключаются из общества. Теперь, когда условия жизни в первый раз перестали способствовать развитию дурных сторон человеческой природы, когда себялюбие и эгоизм не вознаграждаются, впервые стало ясно, на что человечество действительно способно, если оно не развращено. Развращенные наклонности, которые разрастались точно грибы в каком-нибудь темном, сыром погребе, погибли от света и свежего воздуха; их заменили собою благородные свойства с такою силою, что самые отчаянные циники превратились в панегиристов. Впервые в истории человечества появляется влюбленность человеческого рода в себя. Скоро выяснилось то, чему бы никак не поверили прежние философы старого времени, а именно: что главные свойства человеческой природы – хорошие, а не дурные; по природе человек добр, великодушен, бескорыстен, сострадателен, симпатичен; он стремится к подобию Божию с присущими божеству добротой и самоотвержением. Находясь в продолжении многих поколений под гнетом таких условий жизни, которые способны была развратить самих ангелов, эти присущие человеческой натуре свойства все-таки сохранились, подобно тому, как пригнутое дерево – лишь только условия изменились – снова выпрямляется во весь свой естественный рост. Говоря иносказательно, человечество старого времени можно сравнить с кустом роз, выросшим на болоте, питавшимся грязною водою, миазмами и глохнувшим от ядовитых ночных испарений. Бесконечное число поколений садовников всячески старались, чтобы оно цвело, но, кроме одного полураскрывшегося бутона с червем в сердцевине, все усилия их не могли вырастить ничего более. Многие приходили к убеждению, что это совсем не розовый куст, но сорное растение, которое следует выкопать и сжечь. Большинство же садовников утверждало, что хотя куст принадлежит к семейству розовых кустов, но одержим какою-то неизлечимой болезнью, мешающей его цвету и вообще делающей его слабым и хилым. Находились и такие – их было, положим, немного, – которые находили, что все зло кроется в грунте, что дерево здорово и при других условиях могло бы оправиться. Но это были не настоящие садовники, а люди, слывшие за теоретиков и фантазеров. С этим взглядом соглашалась и масса. Кроме того, многие знаменитые философы-моралисты, соглашаясь с предположениями, что самому кусту при других условиях было бы лучше, в то же время находили полезным для бутонов необходимость расцветать в болоте и при неблагоприятных условиях. Весьма может быть, говорили они, что бутоны будут редки и распустившиеся цветы бледны и без запаха, но их нравственное усилие окажется выше, чем при цветении в саду.
Патентованные садовники и философы-моралисты брали верх. Куст по-прежнему сидел глубоко в болоте, и старая система ухода продолжала существовать. Корни беспрестанно поливалась новыми микстурами с целью уничтожить плесень и ржавчину. Каждый стоял за свое средство. Это продолжалось очень долго. Случайно кто-нибудь замечал, что куст как будто начинает оживать, другие же находили, что ему хуже прежнего. В общем, заметного улучшения не было; наконец, все стали приходить в отчаяние, и тут снова взялись за мысль пересадить куст. На этот раз с предложением все согласились.
– Попробуем, – был общий голос. – Может быть, в другом месте он и будет расти, здесь же все наши старания напрасны.
Таким образом, розовый куст человечества был пересажен в теплую, мягкую, сухую землю, солнце согревало его своими лучами, теплый южный ветер ласкал его. Тут стало явно, что это действительно розовый куст. Плесень и ржавчина исчезли, куст покрылся великолепными, румяными розами, от которых благоухало на весь мир. Как залог вашего счастья Создатель вложил в сердца людей бесконечный пример совершенства, при сравнении с которым все, чего мы достигли в прошлом, кажется ничтожным, а стремление остается всегда недостижимым. Если бы праотцы наши могли себе представить общественный строй, при котором люди жили бы как братья – в согласии, без ссор, без зависти, без насилия, без обмана; где в награду за труд по выбору в размере, нужном только для здоровья, люди избавлялись от забот о завтрашнем дне; где им так же мало приходилось бы заботиться о средствах пропитания, как деревьям, которые орошаются неиссякаемыми источниками; если бы только они могли себе представить существование человека при таких условиях, они бы назвали его раем. В их представлении оно соединилось бы с понятием о небе, и им казалось бы немыслимым желать большего и стремиться к лучшему.
Но что ощущаем мы, добравшись до той высоты, на которую они тоже устремляли свои взоры? Мы совсем забыли и без особого случая, например вроде теперешнего, не вспомнили бы даже, что людям жилось когда-то иначе. Нашему воображению нужно большое напряжение, чтоб представить себе социальные условия наших ближайших предков. Мы находим их странными и смешными. Разрешить задачу относительно материальных средств таким образом, чтобы искоренить заботы и преступления, не кажется нам конечною целью, но только первым шагом к действительному человеческому прогрессу. Мы только избавили себя от сильных и бесполезных мучений, которые мешали нашим предкам отдаться настоящим целям существования. Нас можно сравнить с ребенком, который начинает стоять и ходить. С точки зрения ребенка это удивительное событие. Ему, быть может, представляется, что дальше этого успеха ничего не может быть, но через год он забудет, что не всегда ходил. Когда он встал на ноги – горизонт его стал только виден, с его движением он расширился. Положим, его первый шаг – важное событие, но только как начало, а не как конец. Он только вступил на свое поприще. Освобождение человечества, за последнее столетие, от нравственного и физического угнетения в труде и разных измышлениях ради материальных требований следует признать за нечто вроде второго рождения человечества. Без этого второго рождения первое рождение его, с которым было связано такое тяжелое существование, не имело смысла, тогда как в настоящее время для человечества наступил новый фазис духовного развития, развития высших сторон его, о существовании которых наши предки даже не мечтали. Вместо безнадежного отчаяния XIX столетия, его глубокого пессимизма относительно будущности человечества, воодушевляющая идея нашего времени заключается в восторженном сознании вашего земного существования и усовершенствование человеческого рода с каждым поколением физически, нравственно и умственно признано за дело, достойное всяких стараний и жертв. Мы думаем, что человечество впервые приблизилось к идеалу Бога и каждое поколение должно быть шагом в достижении этого идеала.
Вы спросите меня, на что можем мы рассчитывать, когда миновало столько поколений? Я отвечу вам, что путь наш нам далеко виден, но конец его теряется в лучах света. Возвращение человека к Богу – двоякое: он возвращается к Нему как отдельная личность посредством смерти и как целое человечество, исполнившее свое назначение, когда Божественная тайна, сокрытая в зародыше, сделается явною. Пророним слезу над мрачным прошлым, взглянем на яркий свет и, прикрывая глаза, двинемся вперед. Длинная, унылая зима кончилась для человечества. Настало лето. Человечество вышло из своей скорлупы. Небеса разверзлись перед ним».
Глава XXVII
Не знаю почему, но в прежнее время, по воскресеньям, в послеобеденные часы, я как-то особенно поддавался мрачным мыслям: все представлялось мне неинтересным, вся жизнь казалась бесцветною. Обыкновенно я уносился куда-то на крыльях, но к концу дня бывал более, чем когда-нибудь, прикован к земле и ничто не могло меня отвлечь от моих мыслей. Быть может в силу ассоциации идей, несмотря на совершенно другую обстановку, я и в это первое мое воскресенье XX столетия в послеобеденное время впал в обычную меланхолию.
Хотя на этот раз мое печальное настроение имело основание, но оно не утратило характера прежней неопределенной тоски, так как было вызвано моим положением. Проповедь мистера Бартона с ее постоянным указанием на нравственную пропасть, существующую между столетием, к которому я принадлежал, и тем, в котором я случайно очутился, только укрепила во мне чувство одиночества. Его обдуманная, философская речь не могла не произвести на меня впечатления. Мне стало ясно, что все окружающие относились ко мне с сожалением, с любопытством, с ненавистью, как к представителю ненавистной эпохи.
Удивительная доброта, с какой относился ко мне доктор Лит и его семья, в особенности же Юдифь, до сих пор отвлекала меня от возможности предполагать, что и она должна, несомненно, смотреть на меня так же, как и все поколение, к которому она принадлежала. Предположение это относительно доктора Лита в его любезной жены меня, конечно, очень опечалило, но я решительно не мог свыкнуться с мыслью, что и Юдифь разделяет их взгляды. Очевидная возможность такого факта подавляла меня и вместе с тем мне стало ясно, – читатель, вероятно, уже предугадал – мне стало ясно, что я люблю Юдифь. Разве это не было вполне естественно? Трогательное обстоятельство, положившее начало нашей близости, когда она собственноручно вырвала меня из водоворота безумия; ее сочувствие, та жизненная сила, которая перенесла меня в новую жизнь и помогла мне ее вынести, наконец, моя привычка смотреть на нее как на посредницу между мною и окружающими, в этом отношении она была для меня ближе ее отца, – все это были обстоятельства, только ускорившие тот результат, к которому привели бы неизбежно достоинства ее личности и ума. Понятно, что она представлялась мне единственною женщиною и мире, хотя совсем в ином смысле, чем это думают обыкновенно все влюбленные. Теперь, когда я внезапно постиг всю суетность моих надежд, я страдал не только как всякий другой влюбленный, к моим страданиям присоединялось еще чувство страшного одиночества, чувство полного отчаяния, которого до меня не испытывал ни один самый несчастный влюбленный. Мои хозяева, очевидно, заметили мое угнетенное состояние души и всячески старались меня развлечь, в особенности Юдифь. Видно было, что она печалилась за меня, но я, как все влюбленные, мечтающие о большем, не радовался ее доброму отношению ко мне, – я знал, что это только сочувствие.
К вечеру, просидев большую часть дня в своей комнате, я отправился в сад походить. День был пасмурный; в тихом, теплом воздухе пахло осенью. Я был недалеко от рытвины и войдя в подземную комнату, сел там.
«Вот где мой дом, – подумал я. – Я останусь здесь, я отсюда не выйду».
Я искал себе поддержку в знакомой обстановке и испытывал грустное утешение, воскрешая прошлое и вызывая в воображении тени и лица тех, которые меня окружали в моей прошлой жизни. Более ста лет звезды глядели со своей высоты на могилу Юдифь Бартлетт и на могилы всего моего поколения.
Прошлое было мертво и придавлено тяжестью целого столетия, а из настоящего я был исключен. Для меня не находилось нигде места. В сущности, я был ни мертвый, ни живой.
– Простите, что я пошла за вами!..
Я оглянулся. Юдифь стояла в дверях подземной комнаты, она улыбалась мне, а в глазах ее было столько сочувствия…
– Прогоните меня, если я вам в тягость, – проговорила она, – мы заметили, что вы расстроены, а помните, вы обещали мне сказать, если вас что-нибудь встревожит, но вы не сдержали слова.
Я встал и подошел к двери, стараясь ей улыбнуться, но, вероятно, улыбка у меня не вышла, потому что при виде ее, такой очаровательной, прелестной, настоящая причина моего отчаяния вспомнилась мне с новою силою.
– На меня просто нашла тоска одиночества, – начал я. – Но приходило ли вам в голову, что мое положение до того исключительно, что для выражения его пришлось бы придумать совсем новые слова?
– Не говорите этого, не думайте этого! – воскликнула она со слезами на глазах. – Разве мы не ваши друзья? Это ваша вина, если вы не хотите, чтобы мы ими были. Вы не должны себя чувствовать одиноким.
– Вы бесконечно добры ко мне, – продолжал я, – но неужели я не знаю, что вами руководит только сострадание, правда сердечное сострадание, но все-таки только сострадание. Было бы безумием с моей стороны не понимать, что я не могу казаться вам таким же человеком, как люди вашего поколения, что я для вас неведомое существо, выброшенное на берег неизвестным морем, существо, отчаяние которого трогает вас, несмотря на все его смешные стороны. Я был настолько безумен, а вы настолько добры, что думал забыть все это и надеялся, что могу, как говорится, акклиматизироваться в новом столетии и считать себя наравне с другими окружающими вас. Но из проповеди мистера Бартона я узнал, как напрасны были такие мечты, какою громадною должна казаться вам пропасть, разделяющая нас.
– О, эта несчастная проповедь! – воскликнула она, заливаясь слезами. – Я так не хотела, чтобы вы ее слышали. Что он о вас знает? В старых, заплесневелых книгах он читал о вашем времени – вот и все. Зачем вы обращаете на него внимание, зачем придаете значение его словам? Разве вам все равно, что мы, которые спасли вас, относимся к вам иначе? Неужели то, что он думает о вас, он, который вас никогда не видал, для вас имеет более значения, чем то, что мы о вас думаем? О, мистер Вест, вы не знаете, вы не можете себе представить, что я чувствую, зная ваше горе! Это не может так длиться. Что могу я сказать вам? Как могу я убедить вас, насколько наши чувства к вам далеки от того, что вы думаете?
Как и прежде, в тот другой кризис моей судьбы, она беспомощно протянула ко мне руки, и, как тогда, я схватил их, сжал в своих руках; грудь ее высоко поднималась от волнения, в пальцах ее, которые я крепко сжал, чувствовалась легкая дрожь, говорившая о глубине ее чувства. На лице ее сострадание превратилось в какую-то божественную злобу на обстоятельства, которые делали ее бессильною. Женское сострадание вряд ли было когда-нибудь прелестнее олицетворено. Ее красота и доброта меня совсем смягчили, и мне казалось, что самым подходящим ответом было бы сказать ей правду. Положим, у меня не было ни капли надежды, но я не чувствовал и страха, что она рассердится. В ней было слишком много сострадания. И я сказал ей:
– С моей стороны, может быть, и неблагородно не довольствоваться вашей добротой, но неужели вы слепы и не видите, отчего ее мало для моего счастья? Разве вы не знаете отчего? Оттого что я, безумный, люблю вас!..
При моих последних словах она вся вспыхнула и опустила глаза, но не сделала никакого усилия, чтоб освободить свои руки из моих; она простояла так несколько минут, затем покраснела еще более и со светлой улыбкой на устах подняла на меня глаза.
– Вы убеждены, что вы сами не слепы? – проговорила она.
Вот все, что она сказала, но этого было достаточно – я понял, как это ни казалось невероятным, что лучезарная дочь золотого века чувствовала ко мне не одно только сострадание, но и любовь. Я тоже верил, что нахожусь под влиянием какой-то блаженной галлюцинации, хотя держал ее в моих объятиях.
– Если я не в уме, – воскликнул я, – оставьте меня в этом состоянии!
– Вы обо мне должны думать, что я сошла с ума, – прервала она, освобождаясь из моих объятий, лишь только я прикоснулся к ее устам. – Что должны вы думать обо мне – я бросилась в объятия человека, которого знаю всего неделю! Я не думала, что вы так скоро догадаетесь, в чем дело, но мне так было вас жаль, что я не помнила, что говорила. Нет, мы не должны быть близки, прежде чем вы не узнаете, кто я. Когда вы это узнаете, то перестанете думать, что я внезапно влюбилась в вас. Когда вы узнаете, кто я, – вы поймете, что я не могла не влюбиться в вас с первого взгляда и что ни одна девушка с самыми лучшими, возвышенными чувствами на моем месте не могла бы отнестись к вам иначе.
Можно себе легко представить, что я не прочь был бы послушать ее несмелые признания, но Юдифь решила, что между нами не должно быть ни одного поцелуя, покуда она не будет вне всякого подозрения относительно слишком быстрого призвания в любви, и мне было предложено последовать домой за моей прелестной загадкой. Дойдя до комнаты, где была ее мать, которой она что-то шепнула на ухо, Юдифь быстро скрылась, оставив нас вдвоем. Как ни удивительно было все пережитое, но мне предстояло услыхать еще нечто более удивительное. От миссис Лит я узнал, что Юдифь праправнучка моей утраченной любви – Юдифи Бартлетт. Последняя, в продолжение четырнадцати лет, оплакивала меня, затем вышла замуж по рассудку; у нее был сын, и этот сын был отцом миссис Лит. Миссис Лит никогда не видела своей бабушки, но много о ней слышала, и когда у нее родилась дочь, она назвала ее Юдифью. Это, вероятно, только усилило интерес, с которым молодая девушка, когда выросла, стала относиться ко всему, что касается ее прапрабабушки, в особенности трагической истории предполагаемой смерти ее жениха во время пожара в его доме. Эта история не могла не повлиять на впечатлительную натуру романтической девушки и сознание, что в ней самой течет кровь несчастной героини, естественно, усиливало ее сочувствие к ней. Портрет Юдифи Бартлетт, некоторые ее бумаги, между прочим, пачка моих писем, сохранялись в числе семейного наследства.
Портрет изображал чрезвычайно красивую, молодую женщину, которой, казалось, были к лицу всевозможные поэтические и романтические положения. Мои письма помогли Юдифи составить себе представление обо мне и вместе с портретом превратить всю эту печальную, забытую историю в чистую действительность. Она не раз говорила, полушутя, своим родителям, что не выйдет замуж, покуда не встретит человека, похожего на Юлиана Веста, но таких в настоящее время нет. Все это, конечно, так и осталось бы фантазией девушки, у которой не было собственной истории любви, если бы случайно не напали на следы подземелья в саду ее отца и если бы я не оказался именно тем самым Юлианом Вестом. Когда меня без признаков жизни внесли в их дом, то по портрету в медальоне, который был у меня на груди, она узнала, что это портрет Юдифи Бартлетт, а это обстоятельство в связи со многими другими послужило доказательством того, что я не кто иной, как Юлиан Вест. Даже если бы меня не вернули к жизни, то и тогда, по мнению миссис Лит, этот случай имел бы опасное влияние на всю жизнь ее дочери. Предположение, что тут кроется предопределение, повлияло бы чарующе на большинство женщин.
Затем, когда несколько часов позже, ко мне вернулось сознание, я уже относился к Юдифи с особым послушанием и находил для себя особое утешение в ее обществе; не слишком ли скоро она полюбила меня, по словам ее матери, я сам могу судить. Если я это думаю, то должен помнить, что теперь XX столетие, а не XIX, и любовь, без сомнения, развивается быстрее, а также в выражении ее люди теперь откровеннее.
От миссис Лит я пошел к Юдифи. Я взял ее за обе руки и долго стоял молча пред ней, с восторгом вглядываясь в черты ее лица. Она напоминала мне другую Юдифь, воспоминание о которой было на время подавлено с новой силой нас разъединившим ужасным событием, и теперь воспоминание это оживало – и сердце мое было полно блаженства и муки. Мне казалось, точно Юдифь Бартлетт смотрит мне в глаза ее глазами и, улыбаясь, хочет утешить меня. Моя судьба была не только самою удивительною, но еще и самою счастливою, какая только возможна для человека. Надо мной свершилось двойное чудо. Я был случайно заброшен в этот странный мир не для того, чтобы быть одиноким. Любовь моя, которую я считал утраченною, точно воскресла, чтобы меня утешить. Когда я наконец в экстазе благодарности и нежности обнял эту прелестную девушку, обе Юдифи в моем представлении слились в одну, и с тех пор я не мог отделить их друг от друга. Я скоро убедился, что я у самой Юдифи в мыслях происходит нечто подобное. Без сомнения, никогда между влюбленными, только что признавшимися друг другу, не было таких разговоров, какие мы вели в этот день. Она, казалось, желала, чтобы я говорил ей больше об Юдифи Бартлетт, чем о ней самой, о том, как я любил ту Юдифь, а не ее, и слушала со слезами, с нежной улыбкой, с пожатием рук мои слова любви другой женщине.
– Вы не должны любить меня слишком сильно, – сказала она, – я буду ревновать вас за нее. Я не допущу, чтобы вы забыли ее. Я скажу вам нечто, что вас, без сомнения, удивит. Мне кажется, что души возвращаются иногда с того света, чтобы выполнить задачу, которая близка их сердцу. Мне иногда кажется, что во мне ее дух, что мое настоящее имя – Юдифь Бартлетт, а не Юдифь Лит. Конечно, я не могу этого утверждать наверное, никто из нас не знает, кто он на самом деле, но у меня такое чувство. Вас это не должно удивлять: вы знаете, как моя жизнь была полна ею и вами, даже прежде, чем я вас узнала. Как видите, вы можете даже совсем меня не любить – мне не придет в голову ревновать вас.
Доктора Лита не было дома, и я только поздно вечером увидел его. Как видно, он отчасти ожидал того, что случилось, он сердечно пожал мне руку.
– При других условиях я бы сказал, что все это случилось слишком быстро, но тут условия выходят из ряда обыкновенных. Во всяком случае, – прибавил он, улыбаясь, – не считайте себя обязанным мне, что я соглашаюсь на ваше предложение, в моих глазах оно – пустая формальность. С той минуты, как тайна медальона была открыта, мне кажется, все это уже стало делом решенным, и, если бы Юдифи не пришлось выкупить залог ее прапрабабушки, я бы опасался за прочность наших отношений с миссис Лит.
Была чудная, лунная ночь, весь сад утопал в ее свете; мы с Юдифью долго бродили по аллеям, стараясь свыкнуться с нашим счастьем.
– Что сталось бы со мной, если бы вы не обратили на меня внимания, – говорила она, – я так боялась этого. Чтобы я делала, зная, что я предназначена для вас, как только вы вернулись к жизни; мне стало ясно, точно она сказала мне, что я должна быть для вас тем, кем она не могла быть, но что это возможно только если вы сами поможете мне. О, как мне хотелось сказать вам это в то утро, когда вы чувствовали себя таким одиноким среди нас, но я не решалась открыть рта и не позволила ни отцу моему, ни матери обнаружить мою тайну.
– Вот чего вы не позволили отцу вашему сказать мне? – заметил я, вспоминая первые слова, которые услышал, придя в себя.
– Именно, то самое, – смеясь, проговорила Юдифь. – Неужели вы только сейчас догадались? Отец как мужчина надеялся, что, если вам скажут, где вы, вы сейчас же почувствуете себя среди друзей. Он обо мне совсем не думал. Но мама знала, отчего я не хотела, чтоб вам было известно кто я, и потому сделала по-моему. Я бы не могла смотреть вам в лицо, если б вы знали, кто я. Я была бы слишком смела в моем обращении с вами – боюсь, что вы и теперь считаете меня слишком смелой, – я знала, что в ваше время девушки скрывали свое чувство, и боялась вас неприятно поразить. О, как ужасно, должно быть, скрывать свою любовь, точно порок какой! Отчего считалось стыдом полюбить, покуда не было получено на то разрешение? Как смешно представить себе – влюбиться по разрешению! Или в ваши дни мужчины бывали недовольны, когда их любили? В наше время, кажется, ни мужчины, ни женщины так не думают. Я совсем этого не понимаю. Это одна из самых любопытных сторон жизни женщин вашего времени, и вы должны мне ее объяснить. Надеюсь, что Юдифь Бартлетт не была похожа в этом отношении на других.
После многих попыток разойтись – она наконец настоятельно потребовала, чтобы мы простились. Я уже собирался запечатлеть действительно последний поцелуй на ее устах, как вдруг она лукаво заметила:
– Меня одно смущает, действительно ли вы простили Юдифь Бартлетт, что она вышла замуж за другого? Судя по сохранившимся книгам, влюбленные вашего времени больше ревновали, чем любили. Вот отчего я предлагаю вам этот вопрос. Для меня будет большим облегчением услышать, что вы не имеете ничего против моего прапрадеда, который женился на вашей привязанности. Могу я передать портрету моей прапрабабушки, что вы ей прощаете ее измену?
Поверит ли мне читатель? Эта насмешка в кокетливой форме задела меня и вместе с тем исцелила от нелепой боли ревности, какую я как-то неопределенно чувствовал в сердце с тех пор, как услыхал от миссис Лит о замужестве Юдифь Бартлетт. Даже в то время, когда ее праправнучка была в моих объятиях, я еще не сознавал ясно, что без этого брака Юдифь не могла бы быть моей. Безрассудство такого нелогичного настроения можно сравнить только с той быстротой, с какой оно исчезло, подобно туману, от насмешливого вопроса Юдифи. Я засмеялся и поцеловал ее.
– Передайте ей мое полное прощение, – сказал я. – Вот если бы она не вышла замуж за вашего прапрадедушку, тогда, может быть, это было бы иначе.
Придя к себе в комнату, я уже не открывал музыкального телефона, под сладкие звуки которого я привык засыпать. На этот раз мои мысли были музыкальнее всяких оркестров XX столетия. До самого утра я находился под их чарами и только на заре наконец заснул.
Глава XXVIII
– Теперь несколько позже, чем вы приказали себя разбудить, сэр. Вы на этот раз проспали дольше обыкновенного.
Это был голос моего слуги Сойера. Я быстро вскочил и оглянулся. Я был в моей подземной комнате. Мягкий свет лампы, которая всегда горела там, когда я бывал, освещал знакомые мне стены и мебель. Около кровати со стаканом хереса в руках, который по предписанию доктора Пильсбёрна я должен был выпить немедленно по пробуждении из моего гипнотического сна, чтобы пробудить усыпленную физическую деятельность, стоял Сойер.
– Лучше примите-ка скорее вот это, сэр, – сказал он в то время как я, ничего не понимая, во все глаза смотрел на него. – Вы как будто взволнованы, сэр, вам необходимо это выпить.
Я одним глотком проглотил напиток и начал припоминать, что со мной случилось. Дело, конечно, было очень просто. Вся история о XX столетии была не что иное, как сон. Это просвещенное и свободное от забот поколение людей с их необыкновенно простыми учреждениями, славный новый Бостон с его куполами и башенками, с его садами, фонтанами и с его всеобщим царством комфорта – все это мне только приснилось. Милая простота отношений, которую я испытал на самом себе, мой веселый хозяин и учитель доктор Лит, его жена и их дочь, вторая прекраснейшая Юдифь, моя нареченная, – все это также было лишь фикциями призрака.
Долгое время я оставался в том положении, в котором застало меня это сознание, – сидя на постели, с глазами, уставившимися в пространство и погруженный в воспоминания сцен и событий моего фантастического призрака, между тем как Сойер, встревоженный моим видом, заботливо осведомлялся, что со мной. Его приставания привели меня наконец к сознанию всего окружающего, я сделал над собой последнее усилие и убедил верного друга, что все обстоит благополучно.
– Я видел сон, Сойер, вот и все, – сказал я, – необыкновеннейший сон…
Я машинально оделся, ощущая пустоту в голове, чувствуя себя сбитым с толку, и сел за кофе с продолговатыми хлебцами, которые Сойер имел обыкновение подавать мне к утреннему завтраку перед тем, как я уходил из дома. Утренняя газета лежала около моей тарелки, я взял ее в руки, и взор мой упал на число 31 мая 1887 года. С момента пробуждения я, конечно, знал, что моя продолжительная экскурсия в другом столетии была сновидением, и, несмотря на осязательное убеждение в том, что с тех пор, как я лег спать, мир постарел всего на несколько часов, она как-то странно поразила меня.
Мельком взглянув на содержание газеты, обозревавшей утренние новости, я прочел следующее:
Иностранные дела. Неминуемая война между Францией и Германий. – Французская палата требует нового военного кредита для встречи усиленной германской армии. – Вероятность вовлечения в войну всей Европы. – Большая бедность среди людей, оставшихся без работы в Лондоне. – Требования ими работы. – Ужасные демонстрации в перспективе. – Тревога властей. – Большая стачка в Бельгии. – Подготовительные меры правительства для подавления восстания. – Возмутительные факты работы девушек в угольных копях в Бельгии. – Поголовное лишение поземельной собственности в Ирландии.
Внутренние дела. Непрерывное эпидемическое мошенничество. – Растрата полумиллиона в Нью-Йорке. – Неправильное присвоение душеприказчиками капиталов доверителей. – Ограбление сирот. – Остроумная система хищений банковскими казначеями; исчезновение 50 000 долларов. – Решение владельцев угольных копей наложить цену на уголь и сократить производство. – Большие спекуляции с пшеницей на рынке Чикаго. – Партия, добивающаяся повышения цены на кофе. – Громадные захваты земель западными синдикатами. – Обнаружение страшного взяточничества среди чиновников в Чикаго. – Систематический подкуп. – Предстоящий процесс членов городского управления в Нью-Йорке. – Большие банкротства торговых домов. – Опасения рабочего кризиса. – Блестящие успехи ночных краж со взломом и мошенничества. – Преднамеренное убийство женщины с целью грабежа в Нью-Гавене. – Убийство домовладельца огнестрельным оружием, совершенное злоумышленником в прошлую ночь. – Самоубийство мужчины в Ворчестере вследствие безработицы. – Большая семья, оставшаяся после покойного без всяких средств к существованию. – Самоубийство пожилых супругов, предпочтенное поступлению в дом призрения для бедных. – Страшная нужда среди рабочих женщин в больших городах. – Поразительное развитие безграмотности в Массачусетсе. – Необходимость в увеличении числа домов для умалишенных. – Речи в День отличий. – Похвальное слово профессора Броуна о нравственной высоте цивилизации XIX столетия.
Да, я действительно проснулся в XIX столетии, в этом не могло быть ни малейшего сомнения. Этот перечень событий дня явился полным его микрокосмом, до самой последней черты глупого самодовольства профессора Броуна. Явившись заключением такого безапелляционного обвинительного приговора веку, каковым был этот образчик ежедневной хроники всемирного кровопролития, жадности и тараний, это самодовольство представлялось цинизмом, достойным Мефистофеля, и, однако, из всех, просматривавших эту хронику сегодня утром, быть может, я один усмотрел в ней цинизм, да и сам я, не далее как вчера, заметил бы его не более других. Мой странный сон произвел во мне всю эту метаморфозу. Затем не знаю, на сколько времени, я забыл все меня окружающее и вообразил себя снова в том живом фантастическом мире, в том главном городе, с его простыми комфортабельными домами и роскошными общественными дворцами. Меня снова окружали лица, не искаженные ни высокомерием, ни подобострастием, ни завистью, ни жадностью, ни тревожной заботой или лихорадочным честолюбием; я видел пред собой статные фигуры мужчин и женщин, которые никогда не испытывали трепета пред своим собратом или зависимости от его благосклонности, но, по словам той проповеди, до сей поры звучавшей в моих ушах, – всегда «прямо предстояли пред Господом». С глубоким вздохом и сожалением невозвратимой утраты, не менее чувствительной, несмотря на то что это была утрата того, чего в действительности никогда не существовало, я наконец очнулся от моего бреда наяву и вскоре после того вышел из дома. По дороге от моего дома до Вашингтонской улицы раз десять останавливался я, чтобы собраться с мыслями, – впечатление будущего Бостона в моем видении было так сильно, что настоящий Бостон представлялся мне каким-то странным. Городская грязь и зловоние поразили меня, как только я очутился на улице, – факты, которых прежде я никогда не замечал. Помимо того, еще вчера мне казалось вполне в порядке вещей, что одни из моих сограждан были в шелке, а другие в лохмотьях, что одни выглядели упитанными, а другие голодными. Тут же, напротив, яркое несоответствие в одежде и в наружности мужчин и женщин, сталкивавшихся друг с другом в боковых аллеях, поражало на каждом шагу, в особенности же возмущало меня то полное равнодушие, которое благоденствующие проявляли к положению обездоленных. Разве это были люди, если они могли видеть несчастье своих ближних, без малейшей даже перемены в лице? И тем не менее все это время я хорошо сознавал, что изменился я сам, а не мои современники. Мне приснился город, где весь народ жил общей жизнью, как дети одной и той же семьи, которые во всем оберегали друг друга.
Другая черта настоящего Бостона, поразившая меня необычайной странностью и представившая мне знакомые предметы в новом освещении, заключалась в изобилии объявлений. В Бостоне XX столетия не существовало частных объявлений, так как в них не было никакой нужды. Здесь же стены зданий, окна, газеты в руках каждого прохожего, сами мостовые – все, что только было доступно глазу, исключая неба, – все было покрыто воззваниями частных лиц, старавшихся, под всевозможными предлогами, выманить из кармана своих ближних известную контрибуцию на собственное иждивение. В каких бы выражениях они ни варьировались, смысл этих воззваний был один и тот же:
«Поддержите Джона Джонса. Не обращайтесь к другим. Это мошенники. У меня, Джона Джонса, нет подделки. Купите у меня. Закажите мне. Пожалуйте ко мне. Выслушайте меня, Джона Джонса. Обратите на меня внимание. Не ошибитесь, настоящий поставщик и есть Джон Джонс, и никто другой. Хоть бы все остальные поумирали с голода, только бога ради не забудьте Джона Джонса!»
Не знаю, что более поразило меня – плачевный вид или нравственное уродство этого зрелища, но я вдруг почувствовал себя чужим в своем родном городе. «Несчастные, – вырвалось у меня, – вы не желаете научиться взаимной самопомощи, и вследствие этого все, от мала до велика, осуждены нищенствовать друг перед другом. Это ужасное вавилонское столпотворение бесстыжего самообеспечения и взаимного унижения, этот оглушительный крик конкурирующих воззваний, самохвальство заклинаний, эта ужасная система назойливого нищенства – все это происходило ни от чего иного, как от недостатка в обществе социальной организации, благодаря которой возможность служить миру по своим способностям, вместо того чтобы являться вполне обеспеченной для каждого, должна была браться с бою».
Я дошел до самого бойкого места на Вашингтонской улице, остановился там и, скандализируя прохожих, разразился громким смехом. Я не мог удержаться от этого смеха, хотя бы мне это стоило жизни. Такой шальной хохот разобрал меня, когда, на всем пространстве, которое мог охватить мой глаз, по обеим сторонам улицы, вправо и влево, я увидел нескончаемые ряды магазинов, целые десятки лавок, но что всего было смешнее – так это то, что, находясь в двух шагах одна от другой, они продавали одни и те же товары. Магазины, магазины, магазины! Целые версты магазинов. Десять тысяч магазинов для удовлетворения спроса на товары в одном этом городе, в моем сновидении снабжавшемся всем из единственного склада, куда поступали требования при посредстве одного большого магазина в каждом квартале, где покупатель, не затрачивая ни времени, ни труда, под одной кровлей находил всемирный выбор товара, чего бы он ни пожелал. Торговый труд при этом был так ничтожен, что увеличивал цену на товары для покупателя разве на какой-нибудь пустяк. В действительности он оплачивал только стоимость производства. Здесь же одна продажа товаров, одна простая передача их из рук в руки, – возвышала цену товаров на четверть, треть, половину и более их стоимости. Все эти 10 тысяч торговых заведений должны были оплачиваться с их помещениями, целыми флангами надзирателей, счетчиков, поденщиков и всякой другой прислуги, вместе с тем что тратилось на рекламу и на взаимную борьбу друг с другом, – и за все это должны были платить покупатели. Какой блестящий прием для обнищания нации! Кого я видел перед собою, серьезных людей или детей, которые вели свою торговлю на таких основаниях? Могли ли это быть разумные существа, если они не видели безрассудства той страшной затраты, которою сопровождалось вручение выделанного и готового к употреблению товара его потребителю. Если люди едят ложкой, с которой половина содержимого проливается между чашкой и ртом, можно предположить, что они останутся голодными.
Тысячи раз проходил я ранее по Вашингтонской улице и наблюдал торговые приемы продавцов, но в настоящую минуту они возбуждали во мне такое любопытство, как будто бы мне никогда не приходилось даже и проходить мимо них. Я с удивлением смотрел на окна магазинов с выставленными в них на показ товарами, старательно и артистически ловко разложенными с целью привлечения публики. Я видел целые толпы дам, заглядывавших в эти окна, и хозяев-купцов, внимательно следивших за действием приманки.
Я вошел в лавку и увидел человека с ястребиным взглядом, расхаживавшего по магазину, следившего за торговлей, наблюдавшего, чтобы приказчики исполняли свои обязанности, убеждая покупателей покупать и покупать; покупать на деньги, если таковые у них имелись, покупать в долг, если оных у них не оказывалось, покупать то, чего им вовсе не было нужно, покупать больше, нежели им требовалось, наконец, покупать и то, чего они не могли себе позволить по своим средствам. По временам я вдруг терял нить и становился в тупик перед этим зрелищем. К чему это старание склонять людей к покупкам? Оно, конечно, не имело ничего общего с узаконенной продажей товаров тем, кто в них нуждался. Само собой разумеется, что это навязывание людям того, что им не требуется, но что, однако, могло быть полезно другим, являлось настоящим разорением. От каждой такой сделки нация только беднела. О чем думали эти приказчики? Тут мне припомнилось, что они поступали не так, как продавцы в той лавке, которую я посетил в приснившемся мне Бостоне. Они служили не общественному благу, а непосредственно своему личному интересу; им не было никакого дела до того, какое решающее действие их система может иметь на всеобщее благосостояние, только бы набить свою собственную мошну, – товары то ведь были их собственностью, и чем больше они за них брали, тем более наживались. Чем расточительнее была публика, чем более удавалось навязать бесполезных ей вещей, тем лучше было для этих продавцов. Поощрение мотовства было ясною целью 10 тысяч магазинов Бостона.
И эти лавочники и приказчики не были ни на йоту хуже других людей в Бостоне. Они должны были зарабатывать себе хлеб насущный и содержать свои семьи. Где же им для этого найти такое дело, где бы не было необходимости свои личные интересы ставить выше всяких других? Нельзя же было заставлять их голодать, пока они дождутся того порядка вещей, какой мне привиделся во сне, при котором интересы каждого лица в отдельности и всех вместе были тождественны. Но можно ли удивляться, что при той системе, какая была на глазах у меня, город имел такой плачевный вид, люди так плохо одевались и среди них было так много оборванцев и голодных?
Вскоре затем я попал в южный Бостон и очутился в центре фабрик. Точно так же, как и на Вашингтонской улице, я бывал в этом квартале сотни раз, но здесь, как и там, я впервые понял истинное значение того, что сам видел. В былое время я гордился тем, что точная статистика насчитывала в Бостоне что-то около 4 тысяч не зависимых одна от другой фабрик, но в этом-то излишестве и в этой самостоятельности я и нашел теперь объяснение незначительности общего итога их производительности. Если Вашингтонская улица напоминала закоулок сумасшедшего дома, то здесь зрелище было еще прискорбнее, насколько производство составляет более жизненную функцию в социальном организме, нежели продажа. Эти 4 тысячи учреждений не только не работали дружно, а уже в силу одного этого обстоятельства с огромным ущербом, но, как бы не замечая массы растрачивавшейся при этом силы, они старались взаимно пустить в трубу чужие предприятия, молясь по ночам и работая днем над расстройством предприятий друг друга.
Стук и шум колес и молотов, раздававшиеся со всех сторон, являлись не гулом мирного производства, а лязгом вражеских мечей. Эти заводы и мастерские представляли собою множество крепостей, каждая под своим флагом, с пушками, направленными на укрепления своих соседей, со своими саперами, трудившимися над подкопами этих соседних укреплений.
Внутри каждой из этих крепостей была обязательна строжайшая организация промышленности, отдельные группы работали под единоличной центральной властью. Ни вмешательства, ни двойной работы не допускалось. У каждого было свое определенное дело, и все были заняты. Какой же недочет мыслительной способности, какое утраченное звено в умозаключениях мешали призвать необходимость применения того же самого принципа и ко всей национальной промышленности, мешали понять, что если недостаток организации мог повредить успешной производительности отдельной мастерской, тем гибельнее должен он отражаться на всей национальной промышленности вообще, насколько последняя обширнее по объему и сложнее по взаимному соотношению ее составных частей?
Люди наверное осмеяли бы армию, составленную из 4 тысяч небольших самостоятельных отрядов, под управлением 4 тысяч самостоятельных капралов, каждый с отдельным планом кампании.
Там и сям с обеих сторон встречались шайки бездельников, одни ничего не делали потому, что ни за какую цену не могли найти работы; другие оставались праздными потому, что не находили для себя приличного, по их мнению, вознаграждения.
Я заговорил с некоторыми из них, и они порассказали мне о своих невзгодах. У меня нашлось немного утешения для них.
– Мне жаль вас, – сказал я, – вы, конечно, получаете очень мало, и все же при существующем ведении промышленности меня удивляет не то, что получаемое вами вознаграждение недостаточно, а то, что вообще есть возможность как-нибудь оплачивать вас.
Затем я вернулся внутрь города, около трех часов я остановился на улице State, выпучив глаза на банки, маклерские конторы и другие финансовые учреждения, от которых в приснившейся мне улице State не оставалось и следа. Мне казалось, что я их вижу впервые. Дельцы, доверенные клерки, рассыльные толпились у входа и выхода банков, так как до часа их закрытия оставалось всего несколько минут. На противоположной стороне улицы находился банк, с которым я имел дела. Я перешел через улицу и, войдя туда вместе с толпой, прислонился в нише, вперив взоры в армию клерков, принимавших деньги, и в целый хвост вкладчиков у окон кассиров. Старик директор банка, которого я знал, проходя мимо меня и заметив мое созерцательное положение, остановился со мною.
– Интересное зрелище, не правда ли, мистер Вест, – сказал он. – Удивительный механизм, я и сам это нахожу. Я иногда и сам тоже люблю постоять и посмотреть на это, как вот вы теперь. Это поэма, сэр, это то, что я называю поэмой. Приходило ли вам когда-нибудь в голову, мистер Вест, что банк есть сердце кредитного дела. От него и к нему в виде непрестанных приливов и отливов течет кровь, необходимая для жизни. Теперь время прилива. Утром снова наступит отлив.
И, довольный своей маленькой остротой, старик, улыбаясь, отправился далее.
Вчера еще я нашел бы это сравнение подходящим, но с тех пор я успел побывать в мире несравненно более богатом, нежели этот, где деньги были неведомы и употребление их не понятно. Я узнал, что в окружавшем меня мире они находили применение только потому, что дело добывания средств к существованию нации, вместо того чтобы быть публичным, общественным во всех отношениях и, как таковое, вестись самой нацией, предоставлено было случайным попыткам отдельных лиц. Эта коренная ошибка повлекла за собою бесконечный ряд комиссионных сделок, чтобы найти какой-нибудь способ распродажи продуктов производства. Эти сделки совершались при помощи денег, а насколько равномерно и справедливо, это можно видеть, прогулявшись от этих более бедных кварталов до богатых – Бэк-Бэя. Сделки приводились в действие через посредство целой армии людей, ради этого дела отнятых от производительного труда, среди постоянной разорительной ломки всего механизма и всеобщего развращающего влияния на род людской, которое оправдывало еще древнее определение денег как «корня всякого зла».
Увы, бедный старый директор банка со своей поэмой: подергивание нарыва он ошибочно принял за биение сердца. То, что он называл удивительным механизмом, было лишь неудачным средством для исправления напрасной ошибки, неуклюжей клюкой калеки, собственноручно изуродовавшего себя.
По закрытии банков час или два я бесцельно блуждал по торговому кварталу, а затем присел на одной из скамеек в городском саду, находя такой же интерес в простом наблюдении за проходившею мимо меня толпою, какой вызывается мучением населения иностранного города, – столь чуждыми со вчерашнего дня стали для меня мои сограждане и обычаи их. Тридцать лет я прожил среди них и, по-видимому, никогда до сих пор не замечал, какие вытянутые и беспокойные лица были у них, и у богатых, и у бедных, начиная от тонких выразительных физиономий образованных классов и кончая тупыми масками невежественной массы. Да, так это и должно быть, потому что никогда до сих пор мне не приходилось видеть так ясно, как каждый из прохожих постоянно оборачивался, прислушиваясь к нашептывавшему ему на ухо призраку необеспеченности. «Как бы ты ни работал, – шептал призрак, – можешь рано вставать и трудиться до поздней ночи, ловко грабить или служить верой и правдой, – все равно ты никогда не будешь обеспечен. Ты можешь в настоящее время быть богатым и тем не менее в конце концов можешь обеднеть. Какое бы богатство ты ни оставил своим детям, ты никогда не можешь быть уверен, что твой сын не сделается слугою твоему слуге или что твоей дочери не придется продать себя из за куска хлеба».
Какой-то человек, проходя мимо меня, сунул мне в руку объявление, в котором рекламировались достоинства какого-то нового способа страхования жизни. Этот инцидент наполнил мне о единственном средстве, трогательно признававшем всеобщую нужду, которой оно так скудно помогало, единственном средстве, предлагавшем этим усталым и загнанным мужчинам и женщинам хотя некоторое обеспечение от неопределенности. Таким образом, вспомнил я, люди со средствами могли закупить себе сомнительную уверенность в том, что после их смерти близкие им, по крайней мере, известное время не будут унижаемы людьми. Но это было и все, да и оно-то давалось лишь тем, кто хорошо платил. Для этих же несчастных измаильтян, поголовно взаимно враждовавших друг с другом, разве возможна была самая мысль о настоящем страховании жизни, какое я видел среди людей приснившегося мне города, где каждый в силу лишь того, что он был членом национальной семьи, от всякой нужды гарантировался полисом, подписанным сотней миллионов своих соотечественников.
Затем, несколько времени спустя, я смутно припоминаю себя стоящим на ступеньках здания в улице Tremont и смотрящим на военный парад. Мимо меня проходил полк. В течение этого страшного дня это было первое зрелище, которое пробудило во мне иные ощущения, чем пережитые иною до минуты чувства исступленной скорби и недоумения. Здесь, наконец, были порядок и смысл, это была выставка того, чего могла достигнуть разумная кооперация. Неужели для стоявших тут с возбужденными лицами любопытных зрелище это представляло лишь интерес спектакля. Неужели они не могли понять, что полное единодушие в деле, организация под одним контролем, – вот что именно делало этих людей сильными, способными одолеть толпу, вдесятеро многочисленнее их самих? При виде этого как им не приходило в голову сопоставить тот научный способ, какой применялся нацией в деле воины, и тот ненаучный способ, который практиковался ею в деле мирного труда? Неужели у них не являлось вопроса, с каких это пор задача убивать людей стала настолько важнее задачи кормить и одевать их, что лишь для первой полагалась дисциплинированная армия, вторая же предоставлялась толпе?
Стало смеркаться, и по улицам повалили толпами рабочие из магазинов, лавок и с заводов. Увлеченный потоком, я очутился в гнездилище грязи и человеческого унижения, какое только мог представить рабочий квартал South Core. До этого я видел безрассудную растрату человеческого труда тут же в самом непривлекательном свете, предо мной предстала нужда, порожденная этой растратой.
В улицах и переулках клубились испарения, разносившиеся с открытого пространства между палубами на невольничьем судне. Когда я проходил мимо, предо мной промелькнули бледные лица детей, задыхавшихся от удушливого смрада, женщины с выражением отчаяния на лицах, обезображенных тяжким трудом, не сохранившие из своих женских свойств им единой черты, кроме слабости, между тем как из окон с наглым видом подмигивали девушки. Подобно голодным стаям ублюдков-дворняжек, наводняющим улицы мусульманских городов, ватаги полунагих, полудиких ребятишек наполняли воздух визгом и ругательствами, избивая друг друга и падая на мусор, устилавший двор дома.
Во всем этом для меня не было ничего нового. Я часто проходил через эту часть города и смотрел на эти зрелища с чувством отвращения, смешанного с некоторым философским удивлением, какую крайность может выносить человек, не переставая дорожить жизнью. Но с тех пор, как я увидел другое столетие, пелена спала с моих глаз не только по отношению к экономическим безумиям этого века, но в той же мере и по отношению к нравственному его растлению. На несчастных обитателей этого ада я уже не смотрел с глупым любопытством, как на созданий, едва ли имеющих человеческий образ. Я видел в них своих братьев и сестер, своих родителей, своих детей, плоть от плоти моей, кровь от крови моей. Гнойная масса человеческого неучастия, окружавшая меня в настоящее время, не только оскорбляла мои чувства, а как ножом резала мое сердце, так что я не в силах был подавить вздохов и стонов. Я не только видел, но и прочувствовал все то, что видел.
Приглядевшись к этим несчастным существам, среди которых я находился, я сразу же заметил, что все они были совсем мертвые. Тела их представляли собою живые трупы. На каждом остервенелом челе ясно было начертано hic jacet («здесь покоится») душа, умершая в нем.
Когда взор мой, пораженный ужасом, перебегал с одной мертвой головы на другую, со мною вдруг случилась странная галлюцинация. На каждой из этих зверских масок в виде колеблющегося прозрачного призрака я увидел идеал лица, которое могло бы быть в действительности, будь его ум и душа живы. Но весь ужас совершившегося разрушения стал мне понятен лишь после того, как я вгляделся в эти призрачные лица и прочел тот ясный упрек, который выражался в их взорах. Я был потрясен угрызениями совести до состояния, близкого к страшной агонии, так как я был одним из тех, которые допустили существование подобного порядка вещей. Я был одним из тех, которые, зная хорошо о существовании этого порядка, не пожелали прислушаться или заставить себя побольше подумать об этих вещах, а проходили мимо, как будто бы их не было, заботясь только о своих собственных удовольствии и выгоде. Вследствие этого теперь я нашел на моем платье кровь этой огромной массы задавленных душ моих братьев. Голос их крови вопиял из земли. Заговорили каждый камень обагренных кровью мостовых, каждый кирпич чумных притонов, крича мне вслед при моем бегстве: «Что ты сделал с твоим братом Авелем?»
Затем ясные воспоминания мои прерываются до того момента, когда я очутился на каменных ступенях великолепного дома моей невесты в улице Common Wealth. В этот день среди сумбура моих мыслей я почти не вспоминал о ней, но тут, подчиняясь какому-то бессознательному внутреннему движению, ноги мои сами привели меня на знакомую дорогу к ее дверям. Мне сказали, что господа обедают, но они выслали сказать, что просят меня к столу. Кроме семьи, я застал много знакомых мне гостей. Стол блестел серебром и дорогим фарфором. Дамы были пышно разодеты, в украшениях из драгоценных камней, точно королевы. Сцена была полна роскошного изящества и расточительной пышности. Общество чувствовало себя в отличном настроении, все смеялись и взапуски острили один перед другим.
Мне представилось, как будто во время блужданий по площади гибели, когда при виде зрелищ ее кровь моя обратилась в слезы, а дух настроился на печаль, сожаление и отчаяние, мне случилось набрести на веселую компанию зубоскалов. Я сидел молча, пока Юдифь не стала подшучивать над моим мрачным видом. Что со мною? Остальная компания присоединилась к этому веселому нападению, и я обратился в мишень для насмешек и всевозможных шуток. Где я был и что видел, чтобы обратиться в такого Рыцаря печального образа.
«Я был на Голгофе, – наконец ответил я. – Я видел человечество распятым на кресте. Неужели ни один из вас не знает, какие картины в этом городе освещают солнце и звезды, что вы можете думать и говорить о чем-либо ином? Разве вы не знаете, что около ваших дверей огромное множество мужчин и женщин, плоть от плоти нашей, живет жизнью, представляющею собой агонию от дня рождения до смертного часа? Внимайте! Жилища их так близки отсюда, что если вы умолкнете с вашим смехом, то услышите их печальные голоса, жалобный плач малюток, всасывающих нищету с молоком матери, хриплые проклятия людей, погрязших в нищете, наполовину оскотинившихся, рынок целой армии женщин, продающих себя за кусок хлеба. Чем вы заткнули себе уши, что не слышите этих раздирающих душу звуков? Я же ничего другого и слышать не могу!..»
Вслед за моими словами наступило молчание. Когда я говорил, меня охватило чувство страстного сожаления. Когда же я посмотрел на окружавшее меня общество, я увидел, что лица этих людей, не разделявших моего возбуждения, выражали холодное и черствое изумление, на физиономии Юдифи – смешанное с выражением крайнего недовольства, а на лице отца ее – с выражением гнева. Дамы переглядывались с видом оскорбленных, между тем как один из джентльменов вскинул свой монокль и разглядывал меня с видом научного любопытства. Убедившись в том, что вещи, представлявшиеся мне столь потрясающими, их нисколько не трогали, что слова, разбередившие мое сердце, вызывали в них один лишь гнев на творившего их, я сначала смутился, затем мною овладела ужасная душевная боль, сердце мое упало. Какая тут могла быть надежда для несчастных, если глубокомысленные мужи и нежные дамы не были тронуты подобными вещами. Затем я одумался, мне показалось, что это случилось потому, что я не сказал им все прямо. Не было сомнения, что я дал делу плохой оборот. Они были недовольны, так как приняли, что я их распекаю, тогда как Бог – свидетель, что я только думал об ужасе факта без малейшего посягательства на обличение этих людей в ответственности за него.
Я сдержался и постарался говорить спокойнее и логичнее, чтобы смягчить это впечатление. Я сказал им, что не хотел обвинять их, как будто они или, вообще, богатые люди были ответственны за нищету в мире. Правда, что излишек, который они тратили, употребленный иначе, мог бы облегчить много горьких страданий. Эти дорогие блюда, эти роскошные вина, эти великолепные ткани и блестящие каменья могли бы служить выкупом многих жизней. Они действительно были не правы, как люди, сорящие добром в стране, страдающей от голода. Но если бы даже удалось сберечь все напрасные траты богачей, эти сбережения ослабили бы мировую нищету лишь в незначительной степени. В сущности, так мало чего делить, что даже при условии равного дележа между богатыми и бедными каждый получил бы одну корку хлеба, сильно подслащенную, правда, братской любовью.
Главной причиной людской нищеты было безрассудство людей, а не их жестокосердие. Не порок одного человека или целого класса людей делал поколение таким несчастным, а страшная, ужасная ошибка, колоссальное затмение, помрачавшее мир. Затем я доказал им, как 4/5 труда людей тратились совершенно попусту на взаимную борьбу, указав на недостаток организации и соглашения среди рабочих. Желая представить дело совсем простым, я привел в пример безводные страны, где почва давала средства к жизни лишь при условии осторожного пользования водяными источниками во время орошения. Я указал, как в таких странах важнейшей функцией правительства считалось наблюдение за тем, чтобы во избежание голода вода не растрачивалась даром, ради личной выгоды или по невежеству отдельных граждан. В этих целях пользование водою было строго урегулировано и систематизировано и по простому капризу никому не позволялось запруживать, или отводить воду, или вообще как бы то ни было злоупотреблять ею.
– Труд людей, – объяснил я, – был оплодотворяющим потоком, который единственно и делал землю обитаемой. Но это был поток, в высшей степени скудный, пользование им требовало регулирования системой, по которой каждая капля его в видах поддержания изобилия в мире расходовалась бы с наибольшей пользой. Но как далека была действительность от какой бы то ни было системы! Каждый претендовал на такое количество драгоценной влаги, сколько ему было желательно, руководствуясь единственным побуждением спасти свою собственную жатву и повредить жатве своего соседа, чтобы больше другого нажить при продаже своего хлеба. Вследствие этой жадности и завистливости некоторые поля были залиты, тогда как другие погибли от засухи, и половина воды разливалась совершенно бесполезно. В такой стране отдельные единицы при усилии и ловкости добивались излишних средств к жизни, зато уделом большинства являлась бедность, а на долю слабых и невежественных – горькая нужда и вечный голод.
Предоставьте только голодающему народу самому взять на себя функции, которыми он пренебрегал, и урегулировать течение живоносного потока для общего блага, и земля зацветет, подобно саду, и ни один из детей ее не будет терпеть нужду ни в какой благодати.
Я описал им физическое благоденствие, умственное просвещение и то, какого нравственного уровня достигла бы тогда жизнь всего человечества. Я говорил с жаром о том новом мире, благословенном изобилием, очищенном справедливостью, услажденном братской добротой, о том мире, который мне действительно только приснился, но который так легко мог сделаться реальным.
Я ожидал, что после этого на лицах окружавших меня людей наверное засветится чувство, сродное моему, но они становились все мрачнее, сердитее и презрительнее. Вместо энтузиазма дамы выразили одно отвращение и ужас; мужчины же прерывали меня возгласами негодования и презрения. «Помешанный», «зловредный человек», «фанатик», «враг общества» – таковы были некоторые из их возгласов, а один джентльмен, тот, который раньше вооружился своим моноклем, обращаясь ко мне, воскликнул: «Он говорит, что у нас не будет более бедных. Ха-ха-ха!»
– Выведите этого человека! – крикнул отец моей невесты, и при этом сигнале мужчины вскочили со своих стульев и двинулись на меня.
Мне казалось, что сердце мое разорвется от муки, когда я сознал, что то, что для меня было столь просто и столь важно, для них являлось бессмыслицей и что я был бессилен изменить это. Мое сердце так горело, что мне казалось возможным его пылом расплавить ледяную гору; на деле же оказалось, что окружавший меня холод сковал мои собственные члены. Не вражду, а только одну жалость почувствовал я к ним и ко всему миру, когда они все столпились около меня.
При всем своем отчаянии уступить я не мог. Я все еще боролся с ними. Слезы хлынули из моих глаз. В пылу горячности я потерял способность речи. Я задыхался, рыдал, стонал и вдруг очутился сидящим на постели в моей комнате, в доме доктора Лита. Утреннее солнце сквозь открытые окна светило мне прямо в глаза. Я задыхался. Слезы текли по моему лицу, и я дрожал каждым нервом.
Мои ощущения были аналогичны с самочувствием беглого каторжника, который после ужасного сновидения нарисовавшегося ему, что его снова схватили и вернули обратно в мрачное, смрадное подземелье, открывает глаза и видит над собою небесный свод. То же самое испытал я, когда понял, что возвращение мое к XIX веку было сном, а существование в XX столетии – действительностью. Ужасные картины, свидетелем которых я был в моем сновидении и которые я мог подтвердить из своего прежнего опыта, хотя, увы, некогда и существовали в действительности и при воспоминании прошлого до конца мира будут трогать сострадательных людей до слез, – эти картины, слава богу, ныне исчезли навеки. Угнетатель и угнетаемый, пророк и поругатель его давным-давно обратились в прах. Слова «богатый» и «бедный» для многих уже поколений стали забытыми выражениями.
Но в ту минуту, когда с невыразимой благодарностью я размышлял еще о великом значении спасения мира и о том, что мне на долю выпало счастье быть свидетелем этого спасения, меня вдруг, точно ножом, кольнула мука стыда, раскаяния и страшных угрызений совести, голова моя упала на грудь, и я готов быть провалиться сквозь землю вместе со всеми моими современниками, чтобы уйти от солнечного света. Ведь я был человеком того прошлого времени. Что сделал я для освобождения, которому осмеливался радоваться ныне? Я, который жил в то жестокое, безрассудное время, что сделал я, чтобы положить ему конец? Я был совершенно так же равнодушен к несчастию моих братьев, как и циничен в своем неверии в лучшее будущее, я был так же поклонником хаоса и мракобесия, как и всякий из моих современников. На сколько простиралось мое личное влияние, оно выражалось, скорее, в виде помехи, чем в содействии уже готовившемуся отпущению человечества на волю. Какое право имел я приветствовать спасение, которое явилось мне упреком, радоваться дню, над зарей которого я издевался?
«Разве не лучше было бы для меня, – зазвучал голос внутри меня, – если бы этот дурной сон был действительностью, а эта прекрасная действительность оказалась сновидением. Твое место, скорее, быть защитником распинаемого человечества среди глумящегося поколения, чем утолять свою жажду здесь из колодцев, которых ты не копал, и есть плоды с деревьев, насадителей которых ты побивал каменьями», – и дух мой ответил: «Правда, это было бы лучше!»
Когда, наконец, я поднял мою склоненную голову и выглянул в окно, я увидел свежую, как утро, Юдифь, которая в саду собирала цветы. Я поспешил сойти к ней. Бросившись пред ней на колени, я пал ниц и со слезами исповедал пред ней, как мало достоин я был дышать воздухом этого золотого века, и еще менее носить на груди моей прелестнейший цветок. Счастлив тот, кто в таком безнадежном деле, как мое, найдет такого снисходительного судью.
Уильям Моррис Вести ниоткуда, или Эпоха спокойствия
Глава I Дискуссия и сон
Как-то раз вечером в Лиге[14] (рассказывает один из моих друзей) зашел горячий спор о том, что произойдет после мировой революции. Спор этот превратился в изложение взглядов присутствующих на будущее вполне сложившегося нового общества.
Наш друг говорит, что, принимая во внимание предмет обсуждения, дискуссия прошла миролюбиво. Присутствующие, привыкшие к общественным собраниям и прениям после лекций, если и не прислушивались к чужим мнениям – чего едва ли можно было от них ожидать, – то во всяком случае не стремились говорить все зараз, как это принято у людей благовоспитанного общества, когда разговор касается интересующего их вопроса.
Собралось всего шесть человек, следовательно были представлены шесть фракций одной партии. Из шести человек четверо придерживались крайних, но весьма различных анархических взглядов. Представитель одной из фракций, человек хорошо знакомый моему другу, в начале дискуссии сидел молчаливо, но в конце концов был вовлечен в дебаты и в заключение раскричался, обозвав всех остальных дураками, что вызвало бурную реакцию. Когда шум постепенно стих, сменившись смутным гулом, упомянутый оратор весьма дружелюбно попрощался с остальными участниками собрания и направился к себе домой в западное предместье, пользуясь способом передвижения, навязанным нам цивилизацией и уже вошедшим в привычку[15].
Сидя, как в паровой бане, в вагоне подземной железной дороги, вместе с недовольным, торопящимся людом, и страдая от тесноты и духоты, он в то же время перебирал в памяти все те отличные и убедительные доводы, которые, хотя и были у него на языке, но почему-то остались невысказанными в пылу недавнего спора. Подобным сетованиям он предавался часто, но они недолго его тяготили. После краткого недовольства собой по поводу потери самообладания во время дискуссии (что случалось с ним тоже довольно часто) он углубился в размышления о самом предмете дискуссии, продолжая чувствовать себя расстроенным и неудовлетворенным.
– Если б я мог увидеть хоть один день той эпохи! Хоть один день! – бормотал он.
Тем временем поезд остановился у станции, в пяти минутах ходьбы от его дома, расположенного на берегу Темзы, чуть выше безобразного висячего моста[16]. Выйдя со станции, наш путник, все еще расстроенный и неудовлетворенный, повторял одни и те же слова: «Если б я мог это увидеть, если бы я мог!..» Но не успел он сделать несколько шагов к реке, как его огорчение исчезло (так продолжал рассказ наш общий знакомый).
Была чудесная ночь, какие выпадают ранней зимой. Холодный воздух действовал освежающе после жаркой комнаты и скверной атмосферы вагона. Ветер, который только что подул с северо-запада, очистил небо от туч, и лишь одно-два легких облачка быстро скользили в вышине. Молодой месяц поднимался по небосклону, и когда путник заметил его серп, словно запутавшийся в ветвях старого вяза, он едва узнал жалкое лондонское предместье, где сейчас находился, и ему почудилось, что вокруг него очаровательное селение, гораздо красивее до сих пор знакомых ему пригородных мест.
Спустившись к воде, он на минуту остановился, любуясь через низкий парапет озаренной лунным светом рекой, которая в этот час прилива, поблескивая и переливаясь, текла в сторону Чизикского островка[17].
Что же касается уродливого моста ниже по реке, то путник не видел его и разве только на одно мгновение вспомнил о нем (по словам нашего друга), когда его поразило отсутствие длинного ряда огней вдоль реки.
И вот он уже у своего дома, отпер своим ключом дверь, вошел и едва закрыл ее за собой, как улетучилось всякое воспоминание о блестящей логике и прозорливости, так украшавших недавнюю дискуссию. От самой дискуссии не осталось и следа, – пожалуй, лишь смутная надежда, что наступят наконец дни радости, дни мира, отдыха, чистоты человеческих отношений и улыбчивой доброжелательности!
В таком настроении он бросился на кровать и, по своему обыкновению, минуты через две уже спал. Но вскоре (против своего обыкновения) совершенно проснулся, как это иногда бывает с людьми, отличающимися здоровым сном. В подобном состоянии все наши умственные способности неестественно обостряются, а в то же время на поверхность сознания всплывают все когда-либо пережитые унижения, все жизненные утраты и требуют внимания к ним нашего обострившегося ума.
Так этот человек лежал (говорит наш друг) до тех пор, пока к нему не вернулось хорошее настроение. Воспоминания о сделанных им глупостях начали забавлять его. А все те затруднения, которые он так ясно видел перед собой, начали складываться для него в занимательную историю.
Он слышал, как пробило час, потом – два, потом – три. И тут он опять погрузился в сон. Наш друг говорит, что от этого сна он пробудился еще раз и тогда пережил такие удивительные приключения, что о них необходимо поведать нашим товарищам, да и широкой публике вообще, и сделать это следует мне. Но он находит, что лучше мне вести повествование от первого лица, как если бы все это произошло со мной самим. Это будет легче для меня и более естественно, ибо мне лучше, чем кому-либо, известны чувства и желания того товарища, о котором здесь идет речь.
Глава II Утреннее купание
Итак, я проснулся и увидел, что во сне скинул с себя одеяло. И не удивительно: было жарко и солнце ярко светило.
Я спрыгнул с кровати, умылся и поспешил одеться, но все – в туманном и полудремотном состоянии. Мне мерещилось, что я спал долго-долго и не в силах был сбросить с себя тяжкое бремя сна. Я скорее угадывал, чем видел, что нахожусь у себя в комнате.
Когда я оделся, мне стало так жарко, что я поспешил выйти. На улице я прежде всего почувствовал большое облегчение, потому что меня обвевал приятный свежий ветерок. Но когда я собрался с мыслями, это первое впечатление сменилось безмерным удивлением, потому что, когда я вчера ложился спать, была зима, а теперь, судя по виду деревьев на берегу реки, стояло лето и было великолепное, яркое утро, как примерно в начале июня. Однако Темза осталась все та же и сверкала на солнце в час прилива, как и вчера, когда я любовался игрой света на ней при луне.
Я все еще не мог отделаться от ощущения некоторой подавленности, и, где бы я сейчас ни находился, я едва ли вполне сознавал, что меня окружает. Не удивительно поэтому, что меня что-то смущало, несмотря на обычный вид Темзы. Я чувствовал легкое головокружение и недомогание. Вспомнив, что можно нанять лодку, чтобы выкупаться посреди реки, я решил это сделать. «Кажется, очень рано, – рассуждал я, – но я наверное найду лодку при купальне Биффина». Однако я не дошел до этой купальни и даже не повернул налево, чтобы направиться к ней, потому что увидел пристань прямо против себя, у самого моего дома, как раз на том месте, где устроил себе небольшую пристань мои сосед. Впрочем, эта новая ничуть не походила на прежнюю. Я спустился к ней и тут заметил, что в одной из причаленных лодок лежит человек. Лодка его была крепким на вид суденышком, явно предназначенным для купальщиков. Человек кивнул мне и поздоровался, будто ждал меня. Без дальнейших объяснений, я спрыгнул к нему в лодку, и он преспокойно стал грести, а я – готовиться к купанию.
Пока мы плыли, я взглянул на воду и не мог удержаться, чтобы не сказать:
– Какая сегодня прозрачная вода!
– Разве? – возразил он. – Я этого не заметил. Вы знаете, прилив всегда немного мутит воду.
– Гм, – усомнился я. – Мне случалось видеть очень мутную воду даже при слабом приливе.
На это он промолчал, но, видимо, был удивлен. И когда он остановил лодку, гребя только, чтобы удерживать ее против приливного течения, я разделся и без лишних слов бросился в воду. Вынырнув, я повернулся против прилива и, естественно, искал глазами мост. Но то, что я увидел, так поразило меня, что я перестал работать руками, захлебнулся и опять ушел в воду. Вынырнув снова, я поплыл прямо к лодке. Мне необходимо было задать моему лодочнику несколько вопросов, настолько необычен был вид реки. Правда, глаза мои были залиты водой, но к этому времени я совершенно избавился от сонливого и дурманного состояния и снова мог отчетливо мыслить.
Пока я поднимался по сброшенной мне лодочником лесенке, а он, протянув руку, помогал мне влезть в лодку, нас стремительно понесло по направлению к Чизику, но лодочник быстро подхватил весла, повернул лодку обратно и сказал:
– Недолго купались, сосед! Может быть, вода сегодня кажется вам холодной после путешествия? Высадить вас здесь на берег или вы желаете прокатиться до завтрака в Пэтни?[18]
Его речь так мало походила на то, что я ожидал услышать от хэммерсмитского лодочника, что я вытаращил на него глаза.
– Пожалуйста, – ответил я, – немного задержите лодку здесь, я хотел бы хорошенько оглядеться.
– Извольте, – ответил он. – Здесь не менее красиво, чем у Барн Элмс[19], поутру везде хорошо. Мне нравится, что вы рано встали; еще нет и пяти часов.
Если меня удивил вид берегов, то не менее удивил и вид лодочника, особенно теперь, когда я смотрел на него с ясной головой и ясными глазами.
Это был красивый молодой человек, с особенно приятным и приветливым выражением глаз; выражением, совершенно новым для меня тогда, хотя я потом скоро к нему привык. Волосы у него были темные, на лице – золотистый загар. Он был хорошо сложен, силен и, по-видимому, привык к физическим упражнениям. В его внешности не было ничего грубого, и он был очень опрятен. Его одежда весьма отличалась от современной и скорее годилась для картины из жизни четырнадцатого века. Костюм был простого покроя, но из добротной синей ткани и без единого пятнышка. Я увидел на юноше коричневый кожаный пояс и обратил внимание на пряжку из вороненой стали, прекрасной чеканной работы. Одним словом, предо мной был на редкость изящный и мужественный молодой джентльмен, который, как я решил, только шутки ради разыгрывал роль лодочника.
Я считал себя обязанным завести с ним разговор и потому указал ему на Сэррейский берег[20], где виден был ряд легких дощатых помостов, спускавшихся в воду. На верхнем конце каждого помоста был установлен ворот.
– На что, собственно, это нужно здесь? Если бы мы были на Tee[21], я бы сказал, что это для вытаскивания сетей с лососем. А здесь?
– Именно для этого, – ответил он, улыбаясь. – Где водится лосось, там должны быть и сети, на Темзе или на Tee, не все ли равно? Конечно, они не всегда в работе. Мы не желаем есть лососину ежедневно.
Я хотел было сказать: «Да Темза ли это?» – но смолчал и обратил свои изумленные глаза на восток, чтобы снова взглянуть на мост, а затем на берега лондонской реки.
И действительно, было чему подивиться! Хотя мост по-прежнему перепоясывал реку, а по берегам ее стояли дома, но как все переменилось с прошлой ночи! Мыловаренный завод с его изрыгавшими дым трубами исчез. Исчез и машиностроительный завод. Исчез свинцовоплавильный завод. Западный ветер не доносил трескучих звуков клепки и ударов тяжелых молотов с котельного завода Торникрофта. А мост! Мне, может быть, снился такой мост, но никогда не видел я подобного, разве только на раскрашенных рисунках старинных рукописей. Даже Понте-Веккьо[22] во Флоренции не сравнился бы с ним. Он состоял из мощных каменных арок, столь же изящных, как и прочных, и достаточно высоких, чтобы свободно пропускать под собой обычные речные суда. Вдоль перил тянулись причудливые и нарядные маленькие павильоны и киоски, украшенные цветными и позолоченными флюгерами и шпилями. Камень арок уже немного выветрился, но на нем не было никаких признаков жирной сажи, которую я привык видеть на всех постройках Лондона старше одного года. Одним словом, мост показался мне чудом!
Лодочник заметил мой растерянный, недоумевающий взгляд и, как бы отвечая на мои мысли, сказал:
– Да, это отличный мост! Даже мосты верховья, которые гораздо меньше, не превосходят его по легкости, а мосты низовья – по величественности.
– Сколько же лет этому мосту? – машинально спросил я.
– Он не очень стар, – ответил лодочник, – его построили или по крайней мере открыли в две тысячи третьем году. До тех пор здесь стоял простой деревянный.
Услышав эту дату, я онемел, словно кто-то повернул ключ в замке, подвешенном к моим губам. Я понял, что случилось что-то необъяснимое и если я начну говорить, то не выберусь из путаницы коварных вопросов и уклончивых ответов. Итак, я попробовал скрыть удивление и смотреть с равнодушным видом на берега, которые мог видеть до моста и немного дальше – до бывшего мыловаренного завода. По обоим берегам тянулся ряд очень красивых домов, низких, небольших, немного отодвинутых от реки. В большинстве они были построены из кирпича и крыты черепицей. Дома прежде всего казались уютными и как будто жили, участвуя, если можно так выразиться, в жизни своих обитателей. Перед ними тянулись сады, спускавшиеся к самой воде. Пышные цветы посылали бурлящей реке волны упоительного летнего благоухания. За домами высились огромные деревья, по большей части – платаны. Глядя по течению реки, я увидел в направлении Пэтни изгиб ее, похожий на озеро с лесистыми берегами, – так густы были там деревья.
– Хорошо, что не застроили Барн Элмс! – сказал я как бы про себя и тотчас же покраснел за свою глупость, когда слова уже сорвались с языка.
Мой спутник взглянул на меня с усмешкой, значение которой, мне казалось, я понял. Чтобы скрыть смущение, я проговорил:
– Пожалуйста, высадите меня на берег: мне пора завтракать.
Молодой человек кивнул мне, сильным взмахом весел повернул лодку, и через минуту мы уже были у пристани. Он выпрыгнул из лодки, и я последовал за ним. Меня не удивило, что он как будто ждал неизбежного маленького диалога, который следует за оказанием услуги согражданину.
– Сколько? – спросил я, сунув руку в жилетный карман и испытывая при этом чувство большой неловкости от того, что, может быть, предлагаю деньги не простому лодочнику, а джентльмену.
Он посмотрел на меня в недоумении.
– Сколько? – повторил он. – Я не совсем понимаю, о чем вы спрашиваете? Вы говорите о приливе? Если так, то вода скоро пойдет на убыль.
Я покраснел и произнес, запинаясь:
– Пожалуйста, не поймите меня превратно, если я спрошу вас, – отнюдь не желая вас обидеть, – сколько я вам должен? Я, видите ли, иностранец и не знаю ваших обычаев, а также денег.
С этими словами я вынул из кармана пригоршню монет, как это делают иностранцы в чужой стране, и обнаружил, что серебро окислилось и цветом напоминало закопченную железную печку.
У лодочника все еще был удивленный вид, но он нисколько не обиделся и посмотрел на монеты не без любопытства.
«В конце концов он все-таки лодочник, – подумал я, – и размышляет, сколько с меня можно взять. Он такой славный малый, что мне не жаль немного переплатить ему. А, кстати, почему бы мне не нанять его на день или на два в проводники, раз он такой смышленый?»
– Мне кажется, я понял, что вы хотите сказать, – задумчиво проговорил мой новый приятель. – Вы считаете, что я оказал вам услугу, и вам хочется дать мне за это нечто, что я в свою очередь дал бы товарищу, если бы он сделал что-нибудь для меня. Я слышал о таких вещах, но простите меня, если я скажу, что это представляется нам очень сложным и неудобным обычаем, который нам чужд. Видите ли, перевозить людей и катать их по реке – это мое прямое дело, которое я исполняю решительно для всех, и брать за это подарки было бы очень странно. Кроме того, если один человек подарит мне что-нибудь, потом другой, третий и так далее, я, право, – не сочтите это за грубость, – не буду знать, куда мне девать все эти доказательства дружбы.
И он рассмеялся так громко и весело, словно мысль о плате за труд была просто смешной шуткой. Признаюсь, я начал опасаться, что человек этот – сумасшедший, несмотря на свой вполне нормальный вид. И я был в душе рад, что хорошо плаваю, так как мы оба стояли близко к глубокому месту с быстрым течением. Однако он продолжал вовсе не как сумасшедший:
– Что касается ваших монет, они любопытны, но не очень стары: кажется, все они времен королевы Виктории. Отдайте их в какой-нибудь более бедный музей. В нашем музее довольно таких монет, не считая значительного числа более ранних. Многие из них очень красивы. Что же касается монет девятнадцатого века, то они удивительно безобразны. У нас есть монета Эдуарда Третьего: король плывет на корабле, а кругом по борту маленькие леопарды и лилии очень тонкой работы! Надо вам сказать, – прибавил он с оттенком гордости, – я увлекаюсь работой по золоту и другим драгоценным металлам: эта пряжка – одна из моих первых работ.
Боюсь, что я взглянул на него с некоторой робостью, все еще сомневаясь в его здравом уме.
– Я вижу, что надоел вам, и прошу меня извинить, – приветливым голосом закончил он. – По многим признакам я могу заключить, что вы чужеземец и прибыли из страны, очень не похожей на Англию. Ясно, что не следует утомлять вас сразу всякими сведениями о нашей стране, лучше будет, если вы станете воспринимать их мало-помалу. Я сочту за большую любезность, если вы позволите мне служить вам проводником по нашему, новому для вас, миру, потому что я первый, на кого вы здесь натолкнулись. Но, конечно, это будет просто снисхождением с вашей стороны, так как всякий другой мог бы быть вашим проводником и даже гораздо лучшим, чем я.
В нем действительно не было ни малейшего признака пребывания в «желтом доме». Кроме того, подумал я, если окажется, что он все-таки сумасшедший, я сумею легко отделаться от него. Поэтому я сказал:
– Ваше предложение весьма любезно, но мне трудно принять его, разве что вы… – я хотел сказать – позволите мне платить вам, как подобает, но, опасаясь снова пробудить в нем сумасшедшего, я изменил начатую фразу: – Я боюсь оторвать вас от вашей работы или развлечений.
– Об этом не беспокойтесь, – сказал он. – Это даже позволит мне оказать услугу одному из моих друзей, который хотел бы заняться моим делом. Он ткач из Йоркшира и переутомлен своим ремеслом и математикой. То и другое, как вы понимаете, работа в закрытом помещении. А так как мы с ним большие друзья, он обратился ко мне, чтобы я помог ему найти работу на свежем воздухе. Если вы считаете, что я вам гожусь, пожалуйста, возьмите меня в проводники. Правда, – добавил он, – я обещал друзьям, живущим выше по Темзе, приехать к ним на уборку сена, но до этого времени еще целая неделя, а кроме того, вы можете поехать туда вместе со мной. Вы узнаете очень милых людей и сможете сделать заметки о жизни в Оксфордшире. Вы ничего лучшего не придумаете, если хотите ознакомиться с нашей страной.
Я счел себя обязанным поблагодарить его, как бы там ни было в дальнейшем.
– Итак, решено! – воскликнул он. – Я вызову моего друга, он живет в том же Доме для гостей, что и вы, и, может быть, еще не встал, как следовало бы в такое прекрасное утро.
С этими словами он снял с пояса маленький серебряный рог и протрубил два или три раза, громко и мелодично. Вскоре из дома на месте моего бывшего жилища (о нем после) вышел другой молодой человек и неторопливой походкой приблизился к нам. Он оказался не таким здоровым на вид и не так хорошо сложенным, как мой лодочник. Рыжеватый, неширокий в плечах, несколько бледный, он радостным и приветливым выражением лица походил, однако, на своего друга. Когда он, улыбаясь, подошел к нам, я с удовольствием убедился, что могу отбросить теорию «желтого дома», ибо двое сумасшедших в присутствии здорового человека никогда не ведут себя так, как вели себя они.
Костюм у второго молодого человека был такого же покроя, как у первого, но немного наряднее: куртка светло-зеленого цвета с вышитой на груди золотой веточкой, пояс серебряный, филигранной работы. Он очень вежливо поздоровался со мной и, приветствуя друга, весело сказал:
– Что ж, Дик, как будет сегодня? Приниматься мне за свою работу или за твою? Мне ночью снилось, что мы с тобой отправились вверх по реке удить рыбу.
– Ладно, Боб, – сказал лодочник, – садись на мое место, а если тебе покажется слишком трудно, то Джордж Брайтлинг тоже ищет работы. Он живет близехонько от тебя. Видишь ли, вот иностранец, который хочет доставить мне удовольствие, взяв меня сегодня в проводники по нашим окрестностям, и ты, конечно, понимаешь, что я не могу упустить такой случай! Так вот, бери теперь же мою лодку. Тебе и без того не пришлось бы долго ждать ее, так как через несколько дней я еду на уборку сена.
Новый знакомый потер руки от удовольствия и, обращаясь ко мне, дружелюбно сказал:
– Сосед, вам и другу моему Дику повезло. Вы приятно проведете время, как, впрочем, и я. А сейчас лучше всего, если вы оба пойдете со мною в дом и хорошенько поедите, а то среди ваших развлечений вы ведь забудете пообедать. Вероятно, вы прибыли в Дом для гостей прошлой ночью, когда я уже лег спать?
Я кивнул в знак согласия, не желая вступать в долгие объяснения, которые ни к чему бы не привели и в правдивости которых я и сам уже готов был усомниться. Итак, мы втроем направились к дверям Дома.
Глава III Завтрак в доме для гостей
Я немного замешкался и отстал от других, чтобы взглянуть на дом, который, как я уже говорил, находился на месте моего старого жилища. Крылья этого длинного здания были повернуты от дороги. Окна фасада доходили почти до земли и были украшены каменной резьбой. Стены были выложены из красного кирпича, крыша – свинцовая. Высоко над окнами тянулся фигурный фриз из терракоты, мастерски выполненный с такой силой и изяществом рисунка, каких я никогда не видел в современных мне строениях. Но изображенные сюжеты были мне хорошо знакомы.
Все это было лишь беглым впечатлением. Переступив порог дома, мы очутились в вестибюле с мраморным мозаичным полом. В стене, противоположной фасаду, окон не было, вместо них – ряд арок, которые вели в комнаты. Сквозь одну из комнат я мельком увидел находившийся позади сад. Стены над арками были расписаны фресками на такие же сюжеты, что и фриз передней стены.
Все кругом было построено основательно, прочно и очень красиво. Хотя помещение оказалось не особенно обширным, пожалуй, чуть меньше Кросби-Холла[23], все же оно порождало ощущение пространства, высоты, свободы, какое хорошая архитектура всегда вызывает у человека со вкусом. По этому красивому помещению – очевидно, холлу – бесшумно скользили три молодые женщины. Так как это были первые представительницы прекрасного пола, которых я увидел в то знаменательное утро, я со вниманием присмотрелся к ним и пришел к заключению, что они не менее прекрасны, чем сады, архитектура и представители мужского пола. Что же касается их одежды (на которую я, конечно, обратил внимание), то я бы сказал, что они были скромно задрапированы, а не превращены в узлы с тряпками и не обиты ими точно кресла, как большинство женщин нашего времени. Короче говоря, их одежда представляла собой нечто среднее между античным нарядом и простой одеждой в стиле четырнадцатого века. Но в фасонах отнюдь не чувствовалось подражания. Ткани были легкие, светлые и подходили ко времени года.
На этих женщин приятно было смотреть, так приветливо и радостно улыбались их лица, так статны и стройны были их фигуры. От них веяло здоровьем и силой. Все они были по меньшей мере привлекательны, а одна даже очень красива, с правильными и тонкими чертами лица. Они весело подошли к нам и без малейшего жеманства и робости пожали мне руку, словно я был их другом, вернувшимся после долгого путешествия. Впрочем, я не мог не заметить, что они с недоумением покосились на мою одежду. На мне был тот же костюм, в котором я накануне ходил на дискуссию, и, правду сказать, я никогда не отличался франтовством.
Роберт, ткач, сказал им несколько слов, и они принялись хлопотать, а потом за руки повели нас к столу в самом уютном углу холла, где уже был накрыт для нас завтрак. Когда мы сели, одна из них убежала и вскоре вернулась с большим букетом роз, очень отличавшихся по цвету и величине от тех, что прежде цвели в Хэммерсмите[24]; они напоминали скорее розы из старого деревенского сада. Удалившись снова, молодая девушка принесла изящную хрустальную вазу, в которой поставила цветы посреди стола. Другая девушка принесла большой капустный лист, на котором красовалась свежая земляника. Подавая ее на стол, девушка сказала:
– Я собиралась пойти за ней еще рано утром, но, увидев иностранца, садившегося в вашу лодку, Дик, совсем забыла о ягодах. Поэтому мне досталось лишь то, что не успели склевать птицы. Все-таки вот вам немного самой лучшей земляники в Хэммерсмите.
Роберт дружески погладил ее по голове, и мы принялись завтракать. Еда была простая, но отлично приготовлена и изящно сервирована. Особенно хорош был хлеб разных сортов, от темного, сладковатого на вкус крестьянского каравая, который мне особенно понравился, до хрустящих трубочек из белейшей муки, какие я едал когда-то в Турине.
Не успел я положить в рот первый кусок, как глаза мои остановились на золотой надписи, выгравированной на стенной доске, которую в зале оксфордского колледжа мы назвали бы мемориальной. Знакомое название в этой надписи заставило меня прочесть ее. Надпись гласила:
«Гости и соседи, на месте этого дома когда-то находилась читальня хэммерсмитских социалистов[25]. Почтите их память стаканом вина! Май 1962 года».
Трудно передать, что я почувствовал, прочтя эти слова. Думаю, что волнение отразилось у меня на лице, ибо мои приятели с удивлением посмотрели на меня, и на некоторое время между нами водворилось молчание.
Наконец ткач, не отличавшийся такими хорошими манерами, как лодочник, довольно бесцеремонно обратился ко мне:
– Мы не знаем, как вас называть. Не будет ли неделикатным спросить, как ваше имя?
– Гм, у меня самого, – сказал я, – есть на этот счет некоторые сомнения. Зовите меня «гость». Допустим, что это и есть моя фамилия. Прибавьте к ней, если хотите, имя Уильям!
Дик ласково кивнул мне, но по лицу ткача пробежала тень беспокойства.
– Я надеюсь, вы не обидитесь на мои расспросы, – произнес он. – Но не скажете ли, откуда вы приехали? Меня такие вещи очень интересуют. Ведь я литератор.
Дик явно толкал его под столом, но он нисколько не смущался и нетерпеливо ждал моего ответа. Что касается меня, то я чуть было не выпалил, что я «из Хэммерсмита», но, сообразив, к какой путанице перекрестных вопросов это приведет, стал сочинять более или менее правдоподобную версию.
– Видите ли, – сказал я, – я так долго не был в Европе, что все здесь кажется мне странным. Но я родился и воспитывался близ Эппингского леса[26], точнее в Уолтемстоу[27] и Вудфорде.
– Прелестное место, – вмешался Дик, – очень живописное, ведь деревья там успели уже подрасти с тех пор, как в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году дома были снесены. Дорогой сосед, – продолжал неугомонный ткач. – Если вы знали лес уже давно, не можете ли вы мне сказать, правда ли, будто в девятнадцатом веке деревья подстригали?
Этот вопрос задел меня за живое, – археология и естественная история были моей слабой стрункой, – и я попался в ловушку, забыв, где я и с кем разговариваю.
Итак, я стал рассказывать, а одна из девушек, самая миловидная, которая занималась тем, что разбрасывала по полу веточки лаванды и других душистых трав, подошла ближе послушать и, став за мной, положила мне на плечо свою руку, держа в ней растение, которое я называл мелиссой. Его сильный, сладкий аромат напомнил мне дни моего детства, наш огород в Вудфорде и большие синие сливы, которые зрели у стены за грядкой манника. Всякий поймет, какие чувства пробудили во мне эти воспоминания.
– Когда я был мальчиком, – начал я, – и еще долгое время спустя, весь лес, за исключением той его части, что около Высоких буков, и той, что около охотничьего домика королевы Елизаветы, состоял преимущественно из подстриженных грабов и кустов остролиста. Когда же около двадцати пяти лет назад он перешел к лондонскому муниципалитету, уход за ним, лежавший на обязанности местной общины, прекратился, и лес был предоставлен самому себе. Я не видал этой местности вот уже много лет. Впрочем, один раз мы, члены Лиги, отправились в увеселительную экскурсию к Высоким букам. Меня поразило, как все здесь было застроено, как все переменилось. А недавно мы слышали, что там хотят разбить парк. Но вы говорите, что застройка прекращена и лес снова окреп. Это для меня очень радостная весть. Только, знаете ли…
Тут я вдруг вспомнил названную Диком дату и запнулся в смущении. Любознательный ткач не заметил моего замешательства и, словно сознавая, что нарушает правила хорошего тона, поспешил спросить:
– Но скажите, сколько же вам лет?
Дик и хорошенькая девушка расхохотались, как бы стараясь оправдать этот вопрос эксцентричностью Роберта.
– Перестань, Боб, – все еще смеясь, сказал Дик. – Не годится так допрашивать гостя. От великого ученья ты поглупел. Ты напоминаешь мне радикально мыслящих сапожников в нелепых старых романах, которые, по словам авторов, готовы были уничтожить всякую учтивость, признавая только утилитарное образование. Я начинаю думать, что ты так забил себе голову математикой и так зарылся в идиотские старые книги по политической экономии – ха-ха! – что совсем забыл, как надо себя вести. Тебе и вправду пора взяться за какой-нибудь физический труд на свежем воздухе, чтобы ветер сдул паутину с твоих мозгов!
Ткач только добродушно рассмеялся в ответ, а девушка подошла к нему, потрепала его по щеке и сказала со смехом:
– Бедный малый, таким уж он родился!
Я был немного озадачен, но тоже рассмеялся – отчасти за компанию, отчасти потому, что их спокойная веселость и добродушие доставляли мне большое удовольствие. И, прежде чем Роберт успел придумать слова извинения, я сказал:
– Соседи (я перенял у них это слово), я ни сколько не возражаю против ваших вопросов, когда я в состоянии ответить на них. Расспрашивайте меня сколько угодно, это мне только приятно. Если хотите, я расскажу вам все, что знаю об Эппингском лесе со времен моего детства. А что до моего возраста, то я ведь не хорошенькая женщина, так почему бы мне не сказать вам, что мне почти пятьдесят шесть лет.
Несмотря на недавнюю проповедь о хороших манерах, ткач не мог удержаться от возгласа «вот так так!». Остальных его непосредственность так насмешила, что веселая улыбка заиграла на всех лицах, хотя, вежливости ради, они старались удержаться от смеха, между тем как я поглядывал то на одного, то на другого с некоторым замешательством и наконец спросил:
– Скажите мне, в чем дело? Я хочу знать. Пожалуйста, смейтесь, но скажите!
Воспользовавшись приглашением, они рассмеялись, и я счел за лучшее к ним присоединиться. Наконец хорошенькая девушка ласково сказала:
– Что поделаешь, он грубоват, бедняга! Но я могу объяснить вам, что кажется ему странным: вы выглядите гораздо старше своих лет. В этом, конечно, нет ничего удивительного, раз вы, по вашим словам, так много путешествовали, и притом в нецивилизованных странах. Говорят – и в справедливости этого можно не сомневаться, – что человек быстро стареет, если он окружен людьми, которым живется плохо. Говорят также, что юг Англии благоприятствует сохранению молодости. Как вы думаете, сколько лет мне? – прибавила она, слегка покраснев.
– Что же, – сказал я, – говорят, женщине столько лет, на сколько она выглядит. Не желая обидеть вас или польстить, я дал бы вам лет двадцать.
Она весело рассмеялась и сказала:
– Так мне и надо за то, что я напрашиваюсь на комплименты! Теперь придется открыть вам правду: мне сорок два года.
Я вытаращил на нее глаза, снова вызвав этим ее мелодичный смех. Но я мог смотреть на нее сколько угодно и не заметил бы на ее лице ни единой морщинки. Кожа у нее была гладкая, как слоновая кость, щеки округлые и полные, губы алые, как те розы, которые она нам принесла. Ее прекрасные, обнаженные для работы, руки были сильны и точно изваяны от плеча до кисти. Она зарделась под моим взглядом, хотя было ясно, что она принимает меня за восьмидесятилетнего старика. Чтобы покончить с этой маленькой неловкостью, я сказал:
– Вот видите, старая пословица права. Я напрасно позволил вам вызвать меня на такой нескромный вопрос.
Она опять засмеялась.
– Ну, дети мои, старые и молодые, – сказала она, – я должна браться за работу. Нам сейчас предстоит много дела, и я хочу поскорее с ним справиться: вчера я начала одну интересную старую книгу, которую хочу почитать и сегодня. Итак, до свиданья!
Она махнула нам рукой и легкой походкой пошла по залу, унося с собой (как сказал Вальтер Скотт) часть солнца с нашего стола.
– Ну, гость, – обратился ко мне Дик, когда она ушла, – не желаете ли вы задать вопрос-другой нашему другу? Теперь ваша очередь!
– Я буду очень рад ответить вам, – отозвался ткач.
– Мои вопросы не будут особенно трудны, сэр. Я слыхал, что вы ткач, и хотел бы расспросить вас об этом ремесле, так как интересуюсь или, вернее, интересовался им.
– Боюсь, что не смогу быть вам очень полезен в этом вопросе! – сказал он. – Я выполняю самую обыкновенную, механическую работу, и, в сущности, я простой ремесленник, не то что Дик. Но, помимо работы на ткацком станке, я занимаюсь немного типографским набором и печатанием, хотя мало сведущ в новейших печатных машинах. Впрочем, типографское дело начинает отмирать, так же как чрезмерное увлечение выпуском книг, и мне пришлось обратиться к другому занятию, к которому я склонен: я взялся за математику. Кроме того, я пишу нечто вроде археологических заметок по истории быта конца девятнадцатого века. Главным образом для того, чтобы дать картину страны перед началом Борьбы. Вот почему я и спросил у вас об Эппингском лесе. Признаюсь, вы меня обескуражили, хотя ваши сведения были очень интересны. Мы с вами еще побеседуем, когда уйдет Дик. Я знаю, он считает меня книжным червем и презирает за неловкость в физической работе. Так уж повелось в наше время. Из прочитанных мною книг девятнадцатого века (а я прочел их немало) мне ясно, что это своего рода возмездие за глупость тех дней, когда презирали того, у кого были ловкие руки. Однако, дружище Дик, как говорится: Ne quid nimis![28] Не пересаливай!
– Ну вот еще, – возразил Дик, – разве я такой? Разве я не самый терпимый человек на свете, всегда довольный, пока ты не пристанешь ко мне, требуя, чтобы я тоже изучал математику или новую твою науку – эстетику. А ведь ты только мешаешь мне заниматься эстетикой практически, когда я беру в руки пластинку золота или стали и пускаю в ход паяльник и свой излюбленный молоточек!.. Эй! Вот идет сюда другой любитель задавать вопросы. Бедный наш гость! Ну, Боб, ты теперь должен помочь мне защитить его. Сюда, Боффин! – крикнул он, помолчав. – Сюда, если мы тебе так уж нужны!
Я взглянул через плечо и увидел что-то блестящее и сверкающее в лучах солнца, падавших в вестибюль. Тогда я повернулся и разглядел великолепную фигуру, которая медленно приближалась к нам по каменным плитам. Одежда этого человека была красиво и богато расшита золотом, и солнце играло на ней, как на золотых латах. Сам он был высок, темноволос и необыкновенно красив. И хотя лицо у него было такое же приветливое, как и у остальных моих друзей, в его движениях сквозила некоторая надменность, свойственная очень красивым людям, – равно мужчинам и женщинам. Он подошел и с улыбкой сел за наш стол, вытянув длинные ноги и свесив руку через спинку стула в свободной, грациозной позе, без тени аффектации, как это свойственно высоким и хорошо сложенным людям. Этот мужчина в цвете лет имел вид счастливого ребенка, которому только что подарили новую игрушку.
– Я вижу, – произнес он с изящным поклоном, – что вы и есть тот гость, о котором мне только что говорила Энни. Вы приехали издалека и не знаете нас и нашего уклада жизни. Поэтому, если вы ничего не имеете против, я попрошу вас ответить мне на несколько вопросов.
Но тут вмешался Дик:
– Нет, прошу тебя, Боффин, отложи это до другого раза! Ты, наверно, хочешь, чтобы гость чувствовал себя у нас приятно и уютно. А как это возможно, если он должен утруждать себя ответами на всевозможные вопросы, в то время как он еще не освоился с чуждыми для него обычаями и с окружающими его людьми? Heт, нет, я увезу его туда, где он сам будет спрашивать и требовать ответов, я увезу его к моему прадедушке в Блумсбери[29]. Я уверен, что ты не будешь возражать. Итак, вместо того чтоб надоедать здесь гостю, сходи-ка ты сейчас к Джеймсу Аллену да закажи для меня экипаж. Править буду я сам. И скажи Джеймсу, чтобы он запряг старую Среброкудрую. А то ведь я лучше правлю лодкой, чем лошадью. Сбегай, старина, и не огорчайся: еще успеешь наговориться с гостем!
Я посмотрел на Дика, дивясь его фамильярности с такой важной особой. Между нами говоря, я думал, что этот мистер Боффин[30], несмотря на свое очень известное благодаря Диккенсу имя, должен быть по меньшей мере крупным сановником у этого странного народа. Но Боффин послушно поднялся и сказал:
– Ладно, старый загребной, будь по-твоему. У меня сегодня не особенно занятой день и, хотя (со снисходительным поклоном в мою сторону) приходится отложить удовольствие, которое доставил бы мне разговор с нашим ученым гостем, я согласен с тем, что ему следует как можно скорее повидаться с твоим почтенным родичем. Кстати, получив ответы на свои вопросы, он, наверно, лучше сумеет ответить на мои.
Когда он вышел, я сказал:
– Удобно ли с моей стороны спросить, кто такой этот мистер Боффин? Его имя, между прочим, напоминает мне о многих приятных часах, проведенных за чтением Диккенса.
– Да, да, – рассмеялся Дик, – и нам тоже. Я вижу, вы поняли в чем дело. Его настоящее имя Генри Джонсон. Мы зовем его Боффином шутки ради, отчасти потому, что он мусорщик, а еще потому, что он вызывающе одевается и ходит в золоте, как средневековый барон. Впрочем, пусть франтит, если ему так нравится! Но мы, видите ли, его близкие друзья, и нам позволительно над ним подшучивать.
Я на некоторое время прикусил язык. Дик же продолжал:
– Отличный малый, и вы, наверное, полюбите его. Но у него свои слабости: он убивает время на сочинение старомодных романов и бывает очень горд, когда ему удается верно схватить местный колорит. Предполагая, что вы приехали из какой-то забытой страны, где люди несчастны и, следовательно, интересны для сочинителя, он задумал вытянуть из вас какие-нибудь сведения. И не будет с вами стесняться. Если вы дорожите своим покоем, остерегайтесь его.
– Дик, – недовольным тоном произнес ткач, – мне кажется, что его романы очень хороши.
– Ну конечно, – ответил Дик, – вы птицы одного полета: математика и архаический роман друг друга стоят. Но вот он опять!
И действительно, «золотой мусорщик» позвал нас, стоя в дверях. Мы поднялись и вышли на крыльцо, перед которым нас ждал экипаж с запряженной в него крепкой серой лошадью. Я не мог не заметить, что экипаж был легок и удобен, без тошнотворной вульгарности, неразлучной с современными нам экипажами, особенно «элегантными». Этот экипаж был изящен и своими линиями напоминал уэссекские тележки. Мы с Диком уселись в него. Девушки, которые вышли проводить нас, помахали нам на прощание, ткач ласково кивнул, мусорщик раскланялся грациозно, как трубадур. Дик тряхнул вожжами, и мы двинулись в путь.
Глава IV Дорога через рынок
Мы сразу же свернули в сторону от реки и скоро очутились на главной дороге, пролегающей через Хэммерсмит. Я ни за что не угадал бы, где мы находимся, если б наш путь не начался от реки. Кингстрит больше не существовало, и шоссе вилось по широким, залитым солнцем лугам и среди садовых насаждений.
Речонка, так и называемая Крик[31], прежде забранная в подземные трубы, была теперь освобождена от оков, и когда мы переезжали ее по красивому мосту, я мог любоваться водой, еще вздутой приливом, и скользившими по ней разноцветными лодками. Вдоль дороги и среди полей виднелись окруженные густыми садами дома, к которым вели живописные тропинки. Дома были солидные, красивой архитектуры, но выстроены в деревенском стиле, напоминая жилища иоменов. Попадались красные кирпичные дома, как те, которые мы видели у реки, но преобладали деревянные, оштукатуренные. Они так походили на средневековые постройки, что я почувствовал себя словно перенесенным в четырнадцатый век. Чувство это усиливалось при виде одежды людей, попадавшихся нам на пути. В ней не было ничего «современного»: почти все были одеты ярко, особенно женщины, которые сияли таким здоровьем и красотой, что я едва сдержался, чтобы не обратить на это внимание моего спутника. Некоторые лица отличались каким-то особенным выражением задумчивости и благородства, но ни в одном я не увидел и намека на скорбь: все, а мы встречали по дороге немало народу, выглядели добродушными и искренне веселыми.
Мне показалось, что я узнаю Бродвей по все еще пересекающимся здесь дорогам. К северу тянулся ряд зданий, довольно низких, но хорошей архитектуры, украшенных орнаментами, что представляло контраст с простыми домами, разбросанными вокруг. Над этими невысокими постройками виднелась крутая свинцовая крыша и верхняя часть укрепленной контрфорсами стены огромного здания, богатейшего архитектурного стиля, о котором можно сказать только, что он соединял все лучшее от готики северной Европы до мавританского и византийского стилей, но без слепого подражания какому-либо из них. К югу от дороги стояло восьмиугольное здание с высокой крышей. Оно немного напоминало архитектурными линиями флорентийский баптистерий[32], но отличалось окружавшей его аркадой, украшенной необыкновенно изящным орнаментом.
Все это множество зданий, так неожиданно сменившее зеленые поля, поражало своим размахом и дышало таким полнокровием жизни, что я пришел в неописуемый восторг и буквально захлебывался от радости. Мой друг, казалось, понимал меня и посматривал на меня ласково, с сочувственным интересом. Вскоре мы очутились среди многочисленных повозок, в которых сидели благообразные, цветущие на вид мужчины и женщины с детьми – все в ярких одеждах. Я решил, что это рыночные повозки, так как они были полны сельскими продуктами, весьма соблазнительными на вид.
– Излишне спрашивать вас, рынок ли это? – заметил я. – Вижу и сам. Но почему здесь такой роскошный рынок и что это за чудесное здание? И еще вон то, другое, на южной стороне дороги?
– А это всего-навсего наш хэммерсмитский рынок, – сказал он. – Я рад, что он вам так нравится, мы действительно гордимся им. В здании, которое вас заинтересовало, зимой происходят собрания, летом же мы предпочитаем собираться в полях у реки напротив Барн Элмс. Здание справа – наш театр. Надеюсь, он вам нравится?
– Только идиоту он мог бы не понравиться, – ответил я.
Мой друг слегка покраснел от удовольствия.
– Я очень рад, – сказал он, – потому что тоже приложил руку к этому зданию. Я работал над главной дверью, – она сделана из чеканной бронзы. Может быть, мы осмотрим ее позже, среди дня, а теперь нам надо торопиться. Что касается рынка, то сегодня день не базарный, поэтому лучше приехать сюда в другой раз: тогда мы увидим больше народа.
Я поблагодарил его и спросил:
– Неужели все это простые крестьяне и крестьянки? Какие прелестные девушки попадаются среди них!
В эту минуту взгляд мой упал на высокую темноволосую молодую женщину с удивительно белой кожей, одетую, как бы в честь лета и жаркого дня, в красивое легкое светло-зеленое платье. Она приветливо улыбнулась мне и еще приветливее, как мне показалось, Дику.
Я помолчал и потом продолжал:
– Я спрашиваю, потому что не вижу людей, похожих на крестьян, которых я ожидал увидеть на рынке. Я хочу сказать, что не вижу здесь торгующих людей.
– Не понимаю, – ответил он, – каких, собственно, людей вы ожидали увидеть и что вы подразумеваете под словом «крестьяне». Это все соседи, живущие в долине Темзы. На наших островах есть места, где климат суровее и дождливее, чем здесь. У тамошних жителей более грубая одежда, и сами они сложены крепче, и лица у них более обветренные. Но многим такие лица нравятся больше наших. Говорят, в них больше характера, но это дело вкуса. Во всяком случае, союзы между нами и ими бывают очень счастливы, – задумчиво добавил он.
Я слушал его, хотя глаза мои смотрели в другую сторону, следя за прелестной женщиной, которая только что скрылась за калиткой с большой корзиной, полной раннего горошка. Я испытывал то разочарование, которое охватывает человека, когда он, увидев на улице интересное или милое лицо, знает, что едва ли увидит его вновь.
Я на минуту умолк, потом продолжал:
– Я хотел сказать, что не вижу здесь ни одного человека, которому жилось бы плохо.
Мой спутник нахмурил брови, с недоумением посмотрел на меня и ответил:
– Вполне понятно, что, если кто-нибудь нездоров, он сидит дома или, в лучшем случае, гуляет у себя по саду. Но я не знаю в настоящее время ни одного больного. Почему вы ожидали увидеть людей, которым плохо?
– Нет, нет, – сказал я. – Я не говорю о больных, я имею в виду бедных, понимаете ли – бедный, простой народ!
– Нет, – ответил он, весело улыбаясь, – я, право, не знаю, что сказать. Вам действительно надо скорее попасть к моему прадедушке. Он поймет вас лучше, чем я. Ну, вперед, Среброкудрая!
С этими словами он дернул вожжи, и мы бодро покатили на восток.
Глава V Дети на дороге
После Бродвея дома по обеим сторонам дороги стали попадаться все реже. Мы переехали через живописный ручеек, который протекал по местности, поросшей редкими деревьями, и вскоре опять подъехали к какому-то рынку и, как я уже угадал, залу для собраний. И хотя то, что я видел вокруг, было мне совершенно чуждо, я все-таки мог определить, где мы находимся, и не был удивлен, когда мой проводник коротко бросил. «Кенсингтонский рынок».
Вслед за тем мы свернули в короткую улицу, или, вернее, проезд между двумя длинными деревянными оштукатуренными домами с красивыми аркадами над тротуаром.
– Это и есть Кенсингтон[33], – сказал Дик. – Излюбленное место окрестных жителей, так как всех привлекает здешний поэтический лес. А от естествоиспытателей прямо проходу нет. Этот лес сохранился в девственном виде, хотя он, конечно, невелик. Он не заходит далеко на юг, а тянется отсюда на северо-запад через Пэддингтон и немного вниз по Ноттинг-хиллу, затем на северо-восток к Примроз-хиллу и дальше. Узкая полоса его проходит через Кингсленд к Сток-Ньюингтону и Клэптону, где она расширяется и идет по холмам над Лийскими болотами. С другой стороны тех же холмов ему навстречу, как вам известно, протягивает руку Эппингский лес. Место, к которому мы подъезжаем, называется «Кенсингтонскими садами», но почему «садами», право, не знаю.
Мне очень хотелось сказать: «А я знаю», но вокруг было столько нового, что я предпочел придержать язык.
Дорога сразу углубилась в прекрасный лес, раскинувшийся по обеим ее сторонам. Впрочем, лес был заметно гуще на северной стороне, где мощно разрослись дубы и каштаны, а деревья, быстро растущие (среди которых я заметил особенно много платанов и сикоморов), достигали огромных размеров и были очень красивы.
Я почувствовал себя превосходно в испещренной солнечными бликами тени деревьев, так как день становился изрядно жарким. Прохлада и тень успокаивали мой возбужденный ум и наполняли меня дремотной негой. Я готов был вечно скользить так среди этой свежести и благоухания. Мой спутник, по-видимому, разделял мои ощущения и, позволив лошади замедлить шаг, вдыхал запахи леса, среди которых особенно сильно выделялся аромат придорожного папоротника.
Несмотря на всю свою романтичность, Кенсингтонский лес не был, однако, безлюден. Нам попадались навстречу группы людей, бродивших по лесу и по опушке. Среди них – много детей от шести-восьми лет и подростков до шестнадцати-семнадцати.
Они показались мне особенно прекрасными представителями этого народа, и, судя по всему, им было очень весело. Многие раскинули на лужайках палатки. Перед палатками там и сям горели костры, и над огнем на цыганский лад висели котелки. Дик объяснил мне, что среди леса разбросаны дома, и действительно мы мельком видели один или два. Он сказал также, что в большинстве дома эти очень малы и похожи на коттеджи тех времен, когда в стране еще были рабы. Все же они очень уютны и приспособлены для жизни в лесу.
– Они, должно быть, переполнены ребятишками, – сказал я, указывая на большие группы детей у дороги.
– Нет, – сказал он, – эти дети не все из ближайших лесных домов, многие пришли сюда из окрестных мест. Летом они часто собираются компаниями, иногда на целые недели, чтобы проводить время в лесу, и, как видите, живут в палатках. Мы поощряем их в этом. Они привыкают заботиться о себе, знакомятся с дикими обитателями леса. Чем меньше они будут сидеть в домах, тем лучше. Должен прибавить, что и взрослые часто уходят на лето в лес, хотя в большинстве случаев они отправляются в более обширные леса, например, в Виндзорский лес, Динский лес или леса на севере. Кроме удовольствия, это приносит и пользу, так как дает им случай поработать физически. К сожалению, за последние пятьдесят лет физический труд идет на убыль.
Мой спутник остановился и потом продолжал:
– Я говорю вам все это, как бы отвечая на вопросы, которые вы мысленно задаете, хотя и не высказываете вслух. Но мой прадедушка расскажет вам подробнее.
Я увидел, что тут опять может всплыть что-либо выше моего разумения, и, чтобы избежать возможной неловкости, спросил:
– Конечно, после такого лета дети вернутся в школу физически окрепшими и посвежевшими.
– В школу? – переспросил он – Что вы под этим понимаете? Я не вижу, какое отношение имеет это слово к детям. Мы действительно говорим о философской школе, о школе живописи, о школе жизни. А другого смысла, – сказал он, смеясь, – я что-то не знаю.
«Черт возьми! – подумал я. – Нельзя мне рта открыть без того, чтобы не вызвать новые трудности». Не желая учить моего друга лексикологии, я подумал, что мне не следует ничего говорить о детских фермах, которые я привык называть школами. Ясно было, что их уже не существует, и потому после краткого колебания я сказал:
– Я употребил это слово в смысле системы воспитания.
– Воспитание, – в раздумье произнес он. – Я достаточно знаю латынь, чтобы понимать, что это слово[34] происходит от «Educere» – «выводить». И я слыхал, как это слово произносят, однако ни один человек не мог мне точно объяснить его значение.
Вы можете себе представить, как много потерял мой новый друг в моих глазах, когда я услышал от него это откровенное признание, и я несколько пренебрежительно процедил:
– Воспитание – это система обучения детей.
– Почему же не стариков? – лукаво улыбаясь, возразил он. – Уверяю вас, наши дети учатся независимо от всякой системы. Вы не найдете у нас ни одного ребенка, мальчика или девочки, который не умел бы плавать. Каждый из них привык гарцевать на маленьких лесных пони, вон там как раз скачет один мальчуган! Все дети знают, как приготовить себе пищу, старшие мальчики умеют косить. Многие могут крыть гонтом крышу, помогать плотникам, трудиться в лавке. Они знают очень много, уверяю вас.
– Да, но их умственное воспитание, развитие их ума! – любезно пояснил я свои слова.
– Гость, – промолвил он, – может быть, вы не учились тем вещам, о которых я говорил. Но не думайте все-таки, что для этой работы не нужно никакого умения и не требуется никакой сообразительности и умственного развития! Вы изменили бы свое мнение, если бы увидели, например, как дорсетширский паренек настилает крышу. Но я понимаю: вы говорите о книжном учении. Так это дело совсем простое! Большинство детей видят книги везде и повсюду и начинают читать с четырехлетнего возраста. Я слышал, что не всегда было так. Что же касается письма, то мы не поощряем ребят слишком рано царапать пером (конечно, они поступают по-своему). Это приучает их к плохому письму. А какая же польза в множестве плохо написанных страниц, когда так легко научиться простому печатанию. Вы понимаете, мы любим красивый почерк. Часто писатели, готовя книгу, переписывают свою рукопись или отдают ее переписать. Я говорю о тех книгах, которые нужны в небольшом числе экземпляров, например, поэтические произведения. Однако я уклонился в сторону. Прошу извинения, но меня особенно интересуют вопросы письма – я сам каллиграф.
– Итак, – сказал я, – вернемся к детям. Когда они овладели чтением и письмом, разве они не учатся чему-нибудь другому, например, языкам?
– Конечно, – ответил он. – Иногда даже еще не умея читать, они уже говорят по-французски. Это язык наиболее нам близкий – на нем говорят по ту сторону пролива. Затем дети учатся и немецкому языку, на котором говорят во многих общинных школах и колледжах континента. Эти языки преобладают и на островах наряду с английским, валлийским, ирландским, который представляет собой разновидность валлийского. Дети легко усваивают языки, потому что их хорошо знают родители. Кроме того, наши гости из-за моря часто привозят своих детей, и, играя друг с другом, малыши легко перенимают разговорную речь.
– А древние языки? – спросил я.
– Латынь и греческий обычно изучают вместе с новыми языками, – ответил он, – если хотят узнать их лучше.
– А история, – спросил я, – как вы преподаете историю?
– Если человек умеет читать, он читает, конечно, то, что его интересует. И он легко может найти кого-нибудь, кто посоветует ему, что лучше всего прочесть по тому или другому предмету, или объяснит непонятное место в книге, которую он читает.
– Чему же они еще учатся? Я не думаю, чтобы все изучали историю, – сказал я.
– Нет, нет, – ответил Дик, – некоторые совсем равнодушны к ней. По правде сказать, я не думаю, чтобы многие ею интересовались. Я слышал от прадеда, что история волновала людей преимущественно в период тревог, распрей и борьбы, а вы сами знаете, – прибавил мой друг с приятной улыбкой, – как далеко мы от этого ушли. Многие изучают вопросы устройства мира, причины и следствия разных явлений – словом, естественные науки у нас процветают. Другие, как вы сами слышали от нашего Боба, занимаются математикой. Нет смысла подавлять естественные наклонности человека.
– Неужели дети изучают все это? – спросил я.
– Это зависит от того, – ответил он, – кого вы считаете детьми, и вы должны помнить, до какой степени дети различны. Обычно они читают не очень много, чаще всего – книги о приключениях. Это продолжается приблизительно до пятнадцатилетнего возраста. Мы не поощряем раннего увлечения книгами, но вы часто можете встретить детей, стремящихся к книге с малых лет. Это может быть не особенно хорошо, но удерживать их бесполезно. Впрочем, в большинстве случаев такое увлечение длится недолго, и к двадцати годам они выравниваются. Дети почти всегда стремятся подражать взрослым, и если ребенок видит людей, занятых нужным и вместе с тем интересным трудом, например, постройкой дома, мощением улицы, садоводством, он именно к этому и станет тянуться. Поэтому я не думаю, чтобы нам следовало опасаться слишком большого числа ученых людей.
Что мне было на это отвечать! Я сидел молча, боясь какого-нибудь нового недоразумения. Но при этом смотрел во все глаза. В ожидании центральной части Лондона я старался представить себе, на что она стала теперь похожа.
Мой спутник, однако, не хотел расстаться с предметом нашего обсуждения и задумчиво продолжал:
– В конце концов не такая уж беда, если часть молодежи посвятит себя науке. Приятно видеть, как эти люди любят свою работу, которая сейчас не очень популярна. Между нами говоря, ученые в большинстве очень милый народ, такие тихие, мягкие, скромные, а в то же время они так ревностно стараются поделиться с другими своими знаниями! Во всяком случае, те, которых я встречал, мне очень нравились.
Его речь показалась мне настолько странной, что я готов был задать ему другой вопрос. Но в этот миг мы как раз достигли вершины холма, и направо внизу, сквозь длинную лесную просеку, я увидел стройное здание, которое показалось мне знакомым.
– Вестминстерское аббатство![35] – воскликнул я.
– Да, – ответил Дик – Вестминстерское аббатство. Вернее, то, что от него осталось.
– Что вы с ним сделали? – в ужасе воскликнул я.
– Что мы сделали? Да ничего особенного: мы только почистили его, – сказал он. – Ведь все стены снаружи были испорчены уже несколько столетий назад, что же касается внутренних помещений, то они сохраняются во всей своей красоте после того, как более ста лет назад произвели основательную чистку и выбросили уродливые памятники дураков и мошенников, которые, по словам прадеда, только мешали.
Мы проехали еще немного, я опять взглянул направо и голосом, в котором звучало сомнение, промолвил:
– Да ведь это здание Парламента! Вы еще пользуетесь им?
Дик расхохотался и не сразу совладал с собой. Он похлопал меня по плечу и сказал:
– Я вас понимаю, сосед. Вас, конечно, удивляет, что мы сохранили это здание. Я многое знаю о нем: мой прадед давал мне книги о той странной игре, которая там велась. Пользуемся ли мы им? Да, оно служит в одной части крытым рынком, а в другой складом навозного удобрения. Здание очень удобно для этих целей, так как стоит на берегу реки. Я слышал, что в самом начале нашей эпохи его собирались снести, но против этого восстало некое общество любителей старины, в свое время оказавшее стране какие-то услуги. Это общество протестовало против разрушения и других зданий, которые большинством признавались негодными и бесполезными. Общество действовало так энергично и приводило такие веские доводы, что в большинстве случаев одерживало верх. Признаюсь, в конечном счете я этому даже рад, так как несуразные старые здания служат контрастом к прекрасным постройкам нашего времени. Вы увидите здесь еще несколько таких зданий. Например, то, в котором живет мой прадед, и еще другое – огромное, которое называют собором Святого Павла[36]. Видите ли, нам нет необходимости сносить эти жалкие и к тому же немногочисленные сооружения, они не мешают нам, так как мы можем строиться в любом месте. И мы не боимся упадка строительного искусства, так как при постройке новых зданий, даже самых скромных, приходится решать немало художественных задач. Например, я лично так ценю простор внутри дома, что при необходимости готов пожертвовать для него внешней формой здания. Что касается украшений, то они вполне допустимы в жилых домах, но неуместны в общественных сооружениях – залах для собраний, рынках. Впрочем, по словам прадеда, я немного помешан на архитектуре. И в самом деле, я убежден, что энергия народа должна быть направлена главным образом на подобную созидательную работу. Ей не видно конца, тогда как в других областях человеческой деятельности поставлены известные границы.
Глава VI За покупками
Тем временем мы неожиданно выехали из лесной местности и очутились на довольно короткой и красивой улице, которую мой спутник назвал Пикадилли. Нижние этажи домов я принял бы за магазины, если бы мог усмотреть какие-либо признаки купли и продажи. Товары в витринах были живописно разложены как бы для приманки прохожих, и действительно люди стояли и любовались ими, входили и выходили со свертками в руках, будто в самом деле тут шла торговля.
По обеим сторонам улицы тянулись изящные аркады для пешеходов, как в старинных итальянских городах. Посреди улицы возвышалось огромное здание, которое я уже ожидал увидеть, так как догадывался, что это место служит каким-то центром, а каждый центр имеет особое общественное здание.
– Это тоже рынок, – сообщил Дик, – но он отличается от многих других. Верхние этажи домов отведены для приезжих, которые стекаются сюда со всех концов страны. Здесь очень густое население, – вы в этом сейчас убедитесь, – так как многие стремятся в людные места, чего, правда, не могу сказать о себе.
Я невольно улыбнулся при мысли, как долго сохраняется традиция. Здесь царил дух Лондона, удержавшего за собой права центра, умственного центра, как мне казалось. Однако я промолчал и только попросил спутника ехать медленнее, чтобы я мог полюбоваться удивительно красивыми вещами в витринах.
– Да, – сказал он, – на этом рынке можно приобрести только самые ценные товары, между тем как рынок в здании Парламента, до которого отсюда рукой подать, поставляет капусту, репу и другие овощи, а также пиво и дешевые сорта вин.
Он посмотрел на меня с любопытством и спросил:
– Не хотели бы вы, как говорится, походить по лавкам?
Я взглянул на свою невзрачную одежду из грубой синей материи, которую уже имел достаточно случаев сравнить с яркими нарядами горожан, встречавшихся нам по дороге, и подумал: «Похоже на то, что скоро меня будут показывать праздной публике как любопытную диковинку». Но я совсем не хотел походить на пароходного кассира в отставке, и, несмотря на то что произошло на лодочной пристани, моя рука потянулась в карман, где, к моему ужасу, не нашлось никакого металла, кроме старых, заржавленных ключей. Тут я вспомнил, что во время нашего разговора в хэммерсмитском Доме для гостей я вынул деньги, чтобы показать монеты хорошенькой Энни, и забыл их на столе. У меня вытянулось лицо, и Дик, заметив это, поспешно спросил:
– В чем дело, гость? Вас ужалила оса?
– Нет, – ответил я, – но я забыл кое-что взять с собой.
– Что бы вы ни забыли, вы все найдете на рынке. Поэтому не расстраивайтесь!
Тем временем я вновь обрел душевное равновесие, вспомнив удивительные обычаи этой страны. Не имея желания услышать новую лекцию по политической экономии и нумизматике, я сказал:
– Мой костюм!.. Могу ли я… Как вы полагаете, что можно сделать по этой части?
Дик спокойно ответил:
– Знаете что: отложите приобретение нового платья. Мой прадед – знаток старины. Он захочет посмотреть на вас в таком виде, в каком вы здесь появились. И затем… я, конечно, не смею делать вам указания, но, по-моему, даже нехорошо с вашей стороны лишать людей удовольствия разглядывать ваш костюм. Вы не согласны со мной? – совершенно серьезно добавил он.
Я вовсе не считал себя обязанным оставаться пугалом среди этих людей, влюбленных в красоту, но ясно увидел, что столкнулся с какими-то укоренившимися предрассудками и, не желая ссориться с моим новым другом, ответил только:
– Ах конечно, конечно!
– Ну что ж, – любезно сказал он, – вы можете, если хотите, заглянуть в магазины. Что вы хотели бы приобрести?
– Табак и трубку, если можно, – ответил я.
– Разумеется, – сказал он. – Как же я не спросил вас об этом раньше! Боб всегда говорит, что мы, некурящие, – большие эгоисты, и, кажется, он прав. Но пойдем, вот как раз нужный нам магазин.
С этими словами он остановил лошадь, выпрыгнул из экипажа, и я последовал за ним. Очень красивая женщина, роскошно одетая в узорчатые шелка, медленно проходила мимо, разглядывая витрины.
– Не будете ли вы добры присмотреть за нашей лошадью, – обратился к ней Дик, – пока мы на минутку зайдем сюда?
Она кивнула нам, приветливо улыбаясь, и стала гладить лошадь своей прелестной ручкой.
– Что за очаровательное создание! – сказал я Дику, когда мы вошли в магазин.
– Кто? Наша Среброкудрая? – шутливо спросил он.
– Нет, – ответил я, – та, Златокудрая.
– Да, правда, – сказал Дик, – очень хорошо, что их много, – на каждого Джека по Джилли. Иначе нам, пожалуй, пришлось бы драться за них. Я не говорю, – продолжал он серьезно, – что этого не случается даже теперь. Любовь не очень-то рассуждает, а нравственные извращения и своеволие встречаются чаще, чем думают наши моралисты. Всего лишь месяц назад, – добавил он уже мрачным тоном, – у нас произошло печальное событие, которое стоило жизни двум мужчинам и одной женщине. Оно произвело на нас очень тяжелое впечатление. Не спрашивайте меня об этом теперь, я расскажу когда-нибудь позже.
Между тем мы вошли в магазин, где я увидел прилавок и изящные, но без особых претензий полки по стенам, в сущности мало отличающиеся от тех, которые я привык видеть раньше. В магазине было двое детей: смуглый мальчик лет двенадцати, который сидел за книгой, и прехорошенькая девчурка, по-видимому годом старше его, которая, сидя за прилавком, тоже читала. Они, несомненно, были брат и сестра.
– Здравствуйте, маленькие соседи! Вот мой друг, ему нужны табак и трубка. Можете ли вы услужить ему?
– Конечно, – ответила девочка.
Застенчивая, но проворная, она была очень забавна. Мальчик поднял голову и уставился на мой диковинный костюм, но вдруг покраснел и отвернулся, сообразив, что ведет себя не совсем вежливо.
– Дорогой сосед, – спросила девочка, с серьезным видом ребенка, играющего в продавца и покупателя, – какого табаку вы желаете?
– «Латакию», – сказал я, чувствуя себя как бы участником детской игры, и мне не верилось, что я в действительности получу то, что мне требуется.
Тем временем девочка взяла с полки небольшую корзиночку и насыпала в нее табаку из банки. Наполнив корзиночку, она поставила ее на прилавок передо мной, и я по аромату и виду табака мог убедиться, что это действительно отличная «Латакия».
– Но вы не взвесили табак, – сказал я, – сколько же можно взять?
– Как сколько? – переспросила она. – Советую вам наполнить кисет, вы ведь можете поехать куда-нибудь, где не достанете «Латакии». Дайте ваш кисет.
Я пошарил в кармане и наконец вытащил тряпочку, которая служила мне табачным кисетом.
Девочка посмотрела на нее с оттенком презрения и сказала:
– Дорогой сосед, я дам вам кое-что получше этого лоскута.
Она мелкими шажками направилась в глубину лавки и вскоре вернулась. Проходя мимо мальчика, она шепнула ему что-то на ухо, и он, кивнув, вышел из лавки. Девочка же показала мне ярко расшитый мешочек из красного сафьяна и сказала:
– Вот я выбрала этот для вас, – он и поместительный и красивый.
С этими словами она стала набивать кисет табаком и затем, протянув его мне, сказала:
– Теперь займемся трубкой. Позвольте мне выбрать для вас! Мы только что получили три превосходные трубки.
Девочка принесла большую трубку, вырезанную из какого-то твердого дерева, оправленную в золото, с украшениями из мелких драгоценных камней. Это была прелестная блестящая игрушка, напоминавшая японскую работу, но выполненная еще лучше.
– Бог мой! – воскликнул я. – Такая трубка для меня слишком роскошна и годится разве что для китайского императора. Да я и потерять ее могу, я всегда теряю свои трубки.
Девочка растерянно посмотрела на меня.
– Неужели трубка вам не нравится, сосед?
– Нет, нет! – воскликнул я. – Конечно, она мне нравится!
– Ну так возьмите ее и не беспокойтесь, что можете потерять. Что за беда, кто-нибудь другой найдет ее и будет ею пользоваться, а вы получите другую.
Я взял трубку из ее рук, чтобы получше рассмотреть, и, забыв всякую осторожность, спросил:
– Сколько же я должен заплатить за эту вещь?
Дик положил руку мне на плечо, и, обернувшись, я встретил его взгляд, в котором прочел шутливое предостережение против нового проявления с моей стороны давно отмершей морали купли-продажи. Я покраснел и прикусил язык. А девочка с глубочайшей серьезностью смотрела на меня как на иностранца, путающегося в словах, из которых ей решительно ничего не понять.
– Очень вам признателен, – горячо произнес я, кладя трубку в карман, не без опасения, что мне придется в самом недолгом времени предстать перед судьей.
– Ах, мы вам очень рады, – сказала девочка, очаровательно разыгрывая взрослую. – Большое удовольствие услужить такому милому старому джентльмену, как вы. Ведь сразу видно, что вы приехали из далеких заморских краев.
– Да, моя дорогая, – сказал я, – мне довелось много путешествовать.
Когда я произносил из вежливости эту ложь, вернулся мальчуган с подносом, на котором я увидел высокую бутылку и два замечательно красивых стакана.
– Соседи, – сказала девочка (весь разговор вела она, так как младший брат был, очевидно, очень робок), – прежде чем уйти, прошу вас выпить по стаканчику за наше здоровье, потому что у нас не каждый день бывают такие гости!
Тем временем мальчик поставил поднос на прилавок и торжественно налил в оба бокала золотистого вина. Я с удовольствием выпил, потому что день стоял жаркий. «Я еще живу на свете, – подумал я, – и рейнский виноград еще не потерял своего аромата». Если когда-либо я пил хороший штейнбергер, так это именно в то утро. И я решил спросить потом у Дика, откуда у них такое вкусное вино, если больше нет рабочих, которые изготовляют прекрасные вина, а сами вынуждены довольствоваться кислятиной.
– А вы разве не выпьете по стаканчику, дорогие маленькие друзья? – спросил я.
– Я не пью вина, – сказала девочка, – я предпочитаю лимонад, но все-таки желаю вам доброго здоровья!
– А я больше люблю имбирное пиво, – сказал мальчик.
«Однако, – подумал я, – детские вкусы не очень переменились». И, распрощавшись, мы вышли из магазина.
К моему великому разочарованию, произошла перемена, как бывает только во сне, и нашу лошадь вместо прекрасной молодой женщины держал высокого роста старик. Он объяснил, что женщина больше не могла ждать и он заменил ее. Увидев, как вытянулись наши лица, он подмигнул нам и рассмеялся. Нам ничего не оставалось, как тоже рассмеяться.
– Куда вы направляетесь? – спросил старик у Дика.
– В Блумсбери, – сказал Дик.
– Если я вам не помешаю, я поеду с вами.
– Отлично, – ответил Дик старику, – скажите, когда вам нужно будет сойти, и я остановлю лошадь. Ну, поехали!
Итак, мы снова пустились в путь. Я спросил, часто ли дети обслуживают покупателей на рынках.
– Довольно часто, если им не приходится иметь дело с тяжестями, но не всегда, – ответил Дик. – Детей это занятие развлекает, и, кроме того, оно им очень полезно. Они учатся обращаться с разного рода товарами и узнают, как сделана та или иная вещь, откуда она получается, и тому подобное. Кстати, это довольно легкая работа, которая всем доступна. Говорят, в начале нашей эпохи многие страдали наследственной болезнью, называемой «ленью». Ей подвержены были прямые потомки тех людей, которые в плохие времена заставляли других работать на себя. В исторических книгах этих людей называют рабовладельцами и работодателями. Зараженные ленью, их потомки обычно прислуживали в лавках, так как они только к этому и были способны. Я думаю, в то время их просто заставляли работать, так как, если эту болезнь не лечить энергично, больные, особенно женщины, становятся такими безобразными и рождают таких безобразных детей, что люди просто не могут выносить их вида. С радостью могу сказать, что теперь все это позади! Болезнь совершенно исчезла или проявляется в таких легких формах, что небольшая доза слабительного обычно избавляет от нее. Ее иногда именуют теперь сплином или хандрой. Не правда ли, странные названия?
– Да, – сказал я в глубоком раздумье. Но тут вмешался в разговор старик:
– Все это правда, сосед. Я сам видел таких женщин, однако уже состарившихся. А мой отец знавал их в молодости, и он говорит, что они мало походили на молодых женщин. Пальцы у них напоминали спицы, руки болтались как плети, талия тонкая – вот-вот переломится. Губы – узкие, нос – острый, щеки – бледные. Что им ни скажешь, они принимали обиженный вид. Нет ничего удивительного, что они производили на свет безобразных детей. Никто, разве только мужчины вроде них самих, не мог любить этих несчастных.
Старик замолчал и, казалось, погрузился в свое прошлое.
– И тогда, соседи, – продолжал он снова, – все были крайне озабочены этой болезнью и потратили много усилий на всевозможные попытки ее излечения. Вы не читали медицинских книг по этому вопросу?
– Нет, – ответил я, так как он обращался ко мне.
– Видите ли, одно время считали, что эта болезнь – ослабленная форма средневековой проказы. Зараженных ею людей изолировали, и обслуживал их специальный персонал – тоже из их числа, отличавшийся от остальных больных своей одеждой. Они носили, например, штаны из ворсистой ткани, которую прежде называли бархатом.
Все это казалось мне очень интересным, и я с удовольствием послушал бы старика дольше, однако Дику явно надоел такой поток древней истории. Кроме того, ему, вероятно, не хотелось, чтобы я слишком утомился перед свиданием с прадедом. В конце концов он рассмеялся и сказал:
– Извините меня, соседи, но я, право, не выдержу: подумать только, что были люди, не любившие работы! Это слишком смешно. Даже и ты любишь иной раз поработать, старушка! – сказал он и ласково дотронулся до лошади хлыстом. – Какая странная болезнь! Действительно удачное название – хандра.
И он опять расхохотался, пожалуй, слишком громко при его хороших манерах. Рассмеялся и я за компанию, но не вполне искренне, потому что – как вы понимаете – вовсе не находил таким уж странным, что люди не любили работать.
Глава VII Трафальгар-сквер[37]
Я снова принялся смотреть вокруг, потому что мы уже выехали за пределы рынка Пикадилли и находились в квартале нарядных домов, которые я назвал бы виллами, будь они также уродливы и вычурны. Однако ничего подобного я здесь не встретил. Каждый дом был окружен салом, тщательно возделанным, с роскошными цветами. Дрозды распевали в листве деревьев, которые, за исключением кое-где попадавшихся лавров и лип, были все фруктовые. Я заметил много деревьев, отягченных вишнями. Несколько раз, когда мы проезжали мимо садов, дети и молоденькие девушки предлагали нам корзинки с фруктами. Среди этих домов и садов, конечно, трудно было найти следы прежних улиц, но мне казалось, что главные магистрали остались те же.
Наконец мы очутились на широком открытом месте, которое имело небольшой уклон к югу. Обилие здесь солнца было использовано для разведения фруктового сада, преимущественно из абрикосовых деревьев. В центре возвышалась прелестная деревянная беседка, разукрашенная и позолоченная, похожая на киоск для прохладительных напитков. С южной стороны сада, под сенью старых груш, тянулась дорога, в конце которой виднелась башня Парламента, или Навозного рынка.
Странное чувство охватило меня. Я закрыл глаза от солнца, сверкавшего над этим роскошным садом, и на мгновение передо мной возникла фантасмагория минувших дней.
Большое пространство, окруженное высокими уродливыми домами. На углу уродливая церковь, за мной неописуемо безобразное здание с куполом[38]. Улица кишит измученными зноем, возбужденными людьми, между которыми снуют омнибусы, переполненные туристами. Вымощенная середина площади занята фонтаном. На площади только кучка мужчин в синих мундирах и несколько исключительно уродливых бронзовых статуй. Одну из них взгромоздили на верхушку высокой колонны[39]. Площадь охраняется с одной стороны четырьмя шеренгами рослых мужчин в синей форме, а с другой, южной, стороны в сумраке серою ноябрьского дня мертвенно белеют каски конных солдат.
Я вновь открыл глаза навстречу солнечному свету и увидел вокруг себя шумящие деревья и благоухающие цветы.
– Трафальгар-сквер! – воскликнул я.
– Да, – сказал Дик, снова натягивая вожжи, – вы правы. И я не удивляюсь, если вы находите это название бессмысленным. Но, право, не стоило его изменять: память о былых безумствах никому не мешает. А впрочем, я иногда думаю, что следовало бы назвать эту площадь в память великой битвы, которая разыгралась здесь в тысяча девятьсот пятьдесят втором году[40]. Это было достаточно важное событие – если историки не лгут.
– Что они обычно делают или, по крайней мере делали, – добавил старик. – Например, что вы на это скажете, соседи? В книге Джеймса «История социал-демократии» – кстати, глупейшая книга! – я прочел путаное описание сражения, которое произошло здесь приблизительно в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году (я плохо помню хронологию). Какие-то местные жители, говорится в книге, хотели провести здесь собрание, но муниципалитет Лондона, или Совет, или Комитет, или какое-то другое варварское скопище дураков напало на этих «граждан» (как их тогда называли), двинув против них вооруженную силу. Это одно уже слишком нелепо, чтобы быть правдоподобным! Но, – говорится дальше, – «инцидент не имел особых последствий», что, конечно, слишком нелепо, чтобы быть возможным!
– Что ж, – сказал я, – ваш Джеймс не солгал. Все это правда, но только никакого сражения не было. Просто миролюбивые и безоружные люди были избиты негодяями, вооруженными дубинками.
– И они это стерпели? – вскричал Дик, и я в первый раз увидел недоброе выражение на его приветливом лице.
– Нам пришлось стерпеть, – сказал я, покраснев. – Нам больше ничего не оставалось.
– Вы, кажется, хорошо осведомлены в этих делах, сосед, – заметил старик, пристально поглядев на меня – Правда ли, что этот случай не имел особых последствий?
– Последствия были такие, – сказал я, – что многих отправили в тюрьмы.
– Из тех, кто орудовал дубинками? – спросил старик. – Всыпали, значит, чертям!..
– Нет, из тех, против кого орудовали дубинками, – ответил я.
– Друг, я подозреваю, что вы начитались врак и оказались слишком доверчивы, – строго произнес старик.
– Уверяю вас, – настаивал я, – то, что я говорю, сущая правда!
– Хорошо, хорошо, я вижу, что вы думаете, сосед! – продолжал он – Но я не понимаю, почему вы, собственно, так уверены.
Я не мог ему объяснить «почему» и промолчал. Между тем Дик, который сидел, задумчиво нахмурясь, заговорил наконец мягко и даже с грустью:
– Как странно думать, что люди, подобные нам, жившие в этой прекрасной, счастливой стране и обладавшие, подобно нам, чувствами и привязанностями, могли поступать так отвратительно!
– Верно! – поучительным тоном заметил я. – Но то время было все-таки лучше, чем предшествовавшее ему. Разве вы не читали о Средних веках и о жестокости тогдашних законов? В те времена люди, казалось, находили удовольствие в том, чтобы мучить своих собратьев. По правде сказать, они больше поклонялись палачу и тюремщику, чем богу.
– Да, – сказал Дик, – есть хорошие книги о той эпохе, и я некоторые из них читал. Что же касается большой перемены к лучшему в девятнадцатом веке, то ее я не вижу. В Средние века люди поступали согласно своей совести (на это справедливо указывает ваше замечание об их боге) и сами были готовы претерпеть то зло, которое причиняли другим. А что касается девятнадцатого века, то люди тогда были лицемерами, с претензией на человечность. Они мучили тех, кто был им подвластен, заточая их в тюрьмы без всякой причины или разве за те поступки, к которым сами тюремщики их вынуждали. О, даже мысль об этом ужасна!
– Но, может быть, они сами не знали, каково сидеть в тюрьме? – заметил я.
Дик помрачнел и даже рассердился.
– Тем больший позор им, раз мы с вами и то знаем, что это такое, столько лет спустя! – воскликнул он. – Видите ли, сосед, они не могли не знать, как вредны тюрьмы с точки зрения общего народного блага.
– A y вас совсем нет больше тюрем?
Как только у меня вырвались эти слова, я понял, что сказал глупость, так как Дик густо покраснел и нахмурился, а старик удивился и огорченно посмотрел на меня. Сдерживая гнев, Дик сказал:
– Как вы могли задать подобный вопрос?! Разве я не говорил вам, что мы достаточно знаем о тюрьмах по свидетельству источников, заслуживающих доверия. Мы очень ясно представляем себе прежние застенки. И разве вы сами не обращали внимания, что у встречавшихся нам по дороге людей счастливый вид? А как могли бы люди быть счастливы, зная, что их друзья в тюрьмах? Неужели они терпели бы это спокойно? Если бы люди томились в тюрьмах, разве можно было бы скрыть это от народа, как можно скрыть случайное убийство. Такое убийство происходит не преднамеренно, без хладнокровной поддержки многих лиц, как это бывает при заключении в тюрьму. Тюрьма! О, нет, нет! – Он остановился и, немного остыв, продолжал уже мягче: – Простите меня! Мне не следовало так горячиться, раз теперь никаких тюрем нет. Боюсь, что вы осудите мою несдержанность. Вы приехали из дальних стран, и нельзя ждать от вас знакомства со всеми этими вещами. Наверно, мои слова вас задели.
Это было отчасти верно. Но он был так искренен, что в своей горячности понравился мне еще больше, и я сказал:
– Нет, я сам виноват, сболтнув глупость. Позвольте переменить тему нашего разговора и спросить у вас, что это за внушительное здание виднеется налево, в конце платановой аллеи?
– А, – ответил он, – это старинное здание, построенное еще в первой половине девятнадцатого столетия и, как видите, в несуразном, причудливом стиле. Но в нем хранится много чудесных произведений искусства, большей частью – картин, и среди них немало старинных. Это «Национальная галерея». Я иногда задумывался над тем, что означает это название. В наши дни помещения, в которых собраны для показа картины, всегда называют национальными галереями, вероятно, по примеру этой. Их очень много разбросано по всей стране.
Не пытаясь просветить его, ввиду трудности задачи, я достал свою великолепную трубку и закурил, в то время как наша старая лошадка потрусила дальше.
– Эта трубка – очень затейливая игрушка, – обратился я к Дику. – Вы представляетесь мне такими дельными людьми, и ваша архитектура так прекрасна. Почему же вы тратите время на подобные пустяки?
Не успел я произнести эти слова, как уже пожалел о них: хорошо же я отблагодарил за прекрасный подарок! Но Дик, по-видимому, не заметил моей оплошности и произнес:
– Как сказать! Это красивая вещица, а так как никого не заставляют их делать, почему этим не могут увлечься любители. Конечно, если бы художников-резчиков было мало, все они были бы заняты, как вы это называете, «архитектурой», и тогда никто не делал бы таких «игрушек» (хорошее слово!). Но так как выполнять резные работы умеет множество людей – в сущности, почти все, и так как спрос на подобный труд сокращается, мы поощряем изготовление мелких художественных изделий.
Он на минуту озабоченно нахмурился, но затем лицо его просветлело, и он сказал:
– В конце концов вы должны признать, что трубка прелестна. Как чисто и тонко вырезаны все эти человечки под деревьями! Может быть, слишком изысканно для трубки, зато красиво!
– Эта вещица, пожалуй, слишком ценна для своего назначения, – заметил я.
– Что такое? – переспросил он. – Я не понимаю.
Я только начал свои беспомощные объяснения, как вдруг мы подъехали к железным воротам громадного неуклюжего здания. Там, казалось, шла какая-то работа.
– Что это такое? – спросил я с живостью, так как мне было приятно среди всего чуждого найти что-нибудь знакомое, привычное – Не фабрика ли?
– Да, – сказал он, – я вас понял. Это именно то, что вы думаете. Но мы теперь называем это не фабрикой, а мастерскими объединенного труда. Здесь собираются люди, желающие работать вместе.
– Вероятно, – сказал я, – здесь используют для работы тот или иной вид энергии?
– Нет, нет, – возразил он, – зачем людям собираться всем вместе, для того чтобы пользоваться двигателями, когда они могут пользоваться ими у себя дома – по двое, по трое или даже каждый в отдельности. Нет, люди собираются в мастерской объединенного труда ради занятий ремеслом, если совместная работа необходима или более удобна. И такая работа подчас очень приятна. Здесь, например, выделывают глиняную посуду и стекло. Вон там вы можете видеть верхушки печей. Ведь очень удобно иметь под рукой большие плавильные и обжигальные печи, тигли и прочие принадлежности? Таких фабрик у нас много. Смешно было бы, если бы человек с наклонностью к гончарному или стеклодувному делу вынужден был или жить в определенной местности или отказаться от приятной для себя работы.
– Я не вижу дыма фабричных труб, – удивился я.
– Дыма? – переспросил Дик. – При чем тут дым?
Я замолчал, и он продолжал:
– Это помещение внутри очень удобное, хотя столь же простое, как снаружи. Мне кажется, что работа на гончарном круге должна быть занимательной, занятие же стеклодува – довольно утомительно. Но это дело многим нравится, и не удивительно: если втянуться, то испытываешь особое чувство власти над расплавленной массой стекла. Интересной работы здесь много, – добавил он, улыбаясь, – как ни беречь стеклянные вещи, они все равно рано или поздно разобьются. Вот почему работы в мастерской всегда хватает.
Я молчал и думал.
В это время мы подъехали к группе людей, чинивших дорогу. Это немного задержало нас, но я не был огорчен, так как все, что я видел до сих пор, казалось мне каким-то летним праздником, и мне хотелось посмотреть, как этот народ умеет работать по-настоящему. Люди только что отдохнули и, когда мы к ним подъехали, как раз приступили к работе. Стук их кирок вывел меня из задумчивости. Их было человек двенадцать, крепких молодых людей, которые напомнили мне компанию оксфордских студентов, членов гребного клуба, и казались не более тех обремененными своей работой. Их верхняя одежда лежала, сложенная в порядке, на обочине дороги, под охраной шестилетнего мальчугана, который обнимал огромного сторожевого пса, имевшего такой разнеженный вид, словно ему одному светило солнце в этот чудесный летний день. Всмотревшись в ближайшую груду одежды, я заметил сверкание золотых и серебряных вышивок и заключил, что многие молодые люди обладали вкусом «золотого мусорщика» из Хэммерсмита. Тут же на земле стояла большая корзина, в которой угадывались вино и холодный пирог. Несколько молодых женщин наблюдали за работой и ее исполнителями. Им было чем полюбоваться. Мощный удар следовал за ударом. Молодые люди наносили их очень ловко. Красота их лиц и сложения гармонировала с чудесным летним днем. Они смеялись и весело болтали друг с другом и с женщинами. Но вот их старший поднял голову и заметил, что они преграждают нам путь.
– Стой, друзья, дадим соседям проехать! – крикнул он, перестав размахивать киркой.
Тогда остальные, прервав работу, окружили нас и стали помогать старой лошади, подталкивая колеса экипажа по раскопанной дороге. Затем, как люди, увлеченные интересным делом, они поспешили вернуться на места, с улыбкой пожелав нам счастливого пути. И едва мы успели отъехать, как позади нас вновь зазвенели удары кирок. Дик повернулся, посмотрел на них через плечо и сказал:
– Им сегодня повезло: погода прекрасная, чтобы состязаться, кто больше перекопает за один час. И я вижу, что эти молодцы хорошо знают свое дело. Для такой работы нужна не только сила. Верно я говорю, гость?
– Думаю, что да, – ответил я, – но, по правде сказать, к подобной работе я никогда не прикладывал рук.
– Неужели? – сочувственным тоном сказал Дик. – Жаль! Эта работа полезна для развития мускулов, и мне она по сердцу. Хотя надо признать, что во вторую неделю она приятнее, чем в первую! Не могу сказать, что я в ней особенно ловок. Когда я работал, товарищи обычно подтрунивали надо мной. Помню, они припевали: «Замахнись повыше! Поклонись пониже!»
– Такая работа не шутка, – заметил я.
– Эх, – сказал Дик, – когда дело ладится и с тобой веселые товарищи, все кажется шуткой! Чувствуешь себя таким счастливым!
И я опять промолчал и задумался.
Глава VIII Старый друг
Мы свернули на живописную узкую дорогу. Ветви старых платанов почти скрещивались над нашими головами. За деревьями виднелись низкие дома, расположенные близко друг от друга.
– Лонг-Акр[41], – сказал Дик. – Очевидно, когда-то здесь было возделанное поле. Как странно, что места так меняются и сохраняют старые названия. Посмотрите, как тесно стоят дома, и все-таки люди продолжают здесь строиться.
– Да, – сказал старик, – но, кажется, поле было застроено еще в первой половине девятнадцатого века. Я слышал, что именно здесь было самое густое население города. Однако мне нужно сойти, соседи! Я должен навестить друга, который живет в садах за Лонг-Акром. Прощайте, счастливого пути!
С этими словами он выпрыгнул из экипажа и зашагал бодро, как молодой человек.
– Сколько, по-вашему, ему лет? – спросил я Дика, когда старик скрылся из виду.
Несомненно, он был очень стар, но казался крепким и стойким, как древний дуб. Таких стариков я не привык встречать.
– Пожалуй, лет девяносто, – сказал Дик.
– Как долговечны у вас люди! – заметил я.
– Да, – ответил Дик, – конечно, мы превзошли семидесятилетний предел, установленный в книге притчей. Но эта книга написана в Сирии, жаркой, сухой стране, где люди проходят жизненный путь быстрее, чем в нашем умеренном климате. Однако я думаю, никакие сроки не имеют значения, пока человек здоров и счастлив тем, что он жив. А теперь, гость, мы находимся уже близко к дому моего родича, так что остальные вопросы вам лучше приберечь для него.
Я кивнул в знак согласия. Мы повернули влево и начали спускаться по пологому склону между двумя роскошными садами, где благоухали розы. Здесь когда-то пролегала улица, называемая Эндел-стрит. Подвигаясь вперед. Дик на минуту придержал лошадь, когда мы пересекли длинную и прямую улицу с редко разбросанными домами и, показав рукой вправо и влево, пояснил:
– В ту сторону идет Холборн[42], а в эту – Оксфорд-роуд[43]. Здесь когда-то была важная часть густонаселенного города, разросшегося за пределы старого римского и средневекового поселения. Многие средневековые феодалы, говорят, владели большими особняками по обеим сторонам Холборна. Вы помните дом епископа Иле, упомянутый в пьесе Шекспира «Ричард Третий»? До сих пор сохранились развалины этого дома. Однако дорога теперь, когда от древнего города с его валами ничего не осталось, уже не играет своей прежней роли.
Мы поехали дальше, и я слегка улыбнулся при мысли о том, какое ничтожное значение имеет девятнадцатый век, о котором было сказано столько громких слов, в глазах человека, читавшего Шекспира и не забывшего Средние века. Мы пересекли дорогу и попали в узкую уличку между садами, а затем опять на широкую проезжую дорогу. По одну сторону ее я увидел длинное здание, отвернувшееся фасадом от дороги. Здесь, по-видимому, находилось какое-то общественное учреждение. По другую сторону дороги зеленел ничем не огражденный парк. И сквозь деревья я увидел портик с колоннами. Как хорошо я его знал! Я точно встретил старого друга, ведь это был Британский музей. У меня захватило дух, когда я вдруг увидел его среди окружавшей меня чуждой обстановки. Но я молчал, предоставив говорить Дику.
– Вот Британский музей[44], где мой прадед живет большую часть времени, – сказал он. – Поэтому о нем я не буду много говорить. Здание налево – Музейный рынок, и я думаю, нам следует заглянуть туда: Среброкудрая, наверно, не прочь отдохнуть и подкрепиться овсом, – ведь вы, вероятно, проведете весь день у моего прадеда. Признаюсь, мне надо кое-кого здесь повидать, и у нас будет довольно долгий разговор.
Он покраснел и вздохнул. Мне показалось, что он не ждет большой радости от этого свидания.
Мы проехали под аркой и очутились на громадном четырехугольном мощеном дворе. По углам его росли большие клены, а посредине бил фонтан. Вблизи фонтана расположилось несколько ларьков с тентами из яркого полосатого холста. Перед ларьками прогуливались женщины и дети, осматривая выставленные товары. Вдоль нижнего этажа здания, во дворе которого мы находились, тянулась крытая галерея, своеобразным и величественным стилем которой я не мог вдоволь налюбоваться. В галерее народа было немного: одни прохаживались, другие, сидя на скамейках, читали.
– Здесь, сегодня, как и повсюду, довольно малолюдно, – сказал Дик, как бы извиняясь. – А вот по пятницам рынок битком набит и под вечер у фонтана играет музыка. А впрочем, думаю, и сегодня будет большое скопление народа в обеденное время.
Мы пересекли двор, проехали под сводчатыми воротами и оказались у большой красивой конюшни, где быстро устроили нашу старую лошадку, обеспечив ее хорошим кормом. Когда мы возвращались через рынок, мне показалось, что Дик чем-то озабочен. Я заметил, что люди строго разглядывают меня, и, сравнивая их одежду с моей, я этому не удивлялся. Однако, встречаясь со мной взглядом, они мне дружески кланялись.
Мы направились прямо к музею. Здесь не было старой ограды, кругом шелестела зеленая листва, но в остальном все осталось по-прежнему. Как и в старину, голуби кружились над крышей и садились на украшения фронтона. Дик казался немного рассеянным, но все же не удержался от замечания по поводу архитектуры музея.
– Не правда ли, довольно безобразное здание? Его хотели снести и построить новое. Возможно, это и случится, если будет мало другой работы. Но мой прадед скажет вам, что это было бы не очень разумным предприятием, потому что в музее удивительные коллекции всякого рода древностей, а кроме того, огромная библиотека с множеством замечательных книг. Некоторые из них ценны как памятники прошлого. Есть много древних рукописей и тому подобных сокровищ. Сдвинуть их с места было бы очень рискованно, и это соображение пока спасало само здание. Кроме того, как я уже говорил, неплохо иметь образец того, что наши предки считали красивым. На это строение затрачено много материалов и труда.
– Я это знаю, – сказал я, – и вполне с вами согласен. Но не следует ли нам поторопиться к вашему прадеду!
Действительно, я не мог не заметить, что Дик нарочно медлит.
– Хорошо, мы сейчас пойдем к нему, – ответил он. – Прадед слишком стар, чтобы много работать в музее, где он долгие годы был одним из хранителей библиотеки. Но он по-прежнему живет здесь. Мне кажется, – добавил он, улыбаясь, – что старик считает себя частью библиотечного фонда.
Дик помедлил еще немного, потом, неожиданно покраснев, взял меня за руку и со словами «ну, пошли!» повел меня к двери одного из старых жилых домов при музее.
Глава IX О любви
– Ваш родственник, по-видимому, не особенный любитель красивых зданий, – сказал я, когда мы входили в сумрачный дом классического стиля.
Комнаты были совершенно пусты, только кое-где их украшали большие кадки с цветами. Все было чисто, стены – тщательно выбелены.
– Я, право, не знаю, – рассеянно сказал Дик, – прадед становится стар, ему более ста пяти лет, и, конечно, ему не хочется переезжать. Он мог бы жить в более красивом доме, если бы пожелал. Как и все другие, он не обязан постоянно жить на одном месте. Прошу сюда, гость!
С этими словами Дик провел меня наверх. Открыв дверь, мы очутились в довольно большой комнате, такой же простой, как и весь дом. Здесь была необходимая мебель, довольно грубая, но прочная, украшенная резным рисунком, не особенно тщательно выполненным. В дальнем углу комнаты, за письменным столом у окна, в большом мягком кресле сидел старичок. На нем была сильно поношенная широкая синяя куртка с поясом, такие же панталоны и теплые серые чулки. Он вскочил с места и голосом, очень звучным для такого старика, воскликнул:
– Здравствуй, Дик, дорогой! Клара здесь и будет счастлива тебя видеть. Радуйся!
– Клара здесь? – переспросил Дик. – Если бы я знал, я бы не привел… во всяком случае, я думаю, я бы…
Он запнулся в смущении, видимо опасаясь, как бы я не почувствовал себя лишним. Но старик, который не сразу заметил меня, выручил его и, сделав несколько шагов мне навстречу, ласково заговорил:
– Прошу вас извинить меня. Дик такой огромный, что всякого заслонит, и я сразу не увидел, что он привел ко мне своего друга. Сердечный привет вам, и, надеюсь, вы развлечете старика вестями из-за моря, так как я вижу, что вы прибыли из дальних стран. – Он посмотрел на меня задумчиво, даже озабоченно. – Смею ли спросить вас, откуда вы? – изменившимся голосом сказал он. – Ведь ясно, что вы чужеземец!
– Когда-то я жил в Англии, – уклончиво ответил я, – а теперь вернулся и сегодня ночевал в хэммерсмитском Доме для гостей.
Он вежливо поклонился, но казался немного разочарованным моим ответом. Что же касается меня, то я смотрел на него пристальнее, чем разрешается благовоспитанному человеку, потому что лицо его, похожее на печеное яблоко, показалось мне необычайно знакомым, будто я видел его где-то раньше, может быть даже в зеркале, сказал я себе.
– Откуда бы вы ни приехали, – промолвил старик, – вы здесь среди друзей, и по выражению лица моего правнука Ричарда Хаммонда я вижу, что он привез вас ко мне, чтобы я мог быть вам чем-либо полезным Верно, Дик?
Дик, который все меньше прислушивался к разговору и беспокойно поглядывал на дверь, ответил:
– Да, это так. Наш гость находит, что многое теперь очень изменилось, и не может всего понять, а я не могу ему объяснить. Потому-то я и надумал привезти его к вам. Вы знаете больше кого-либо другого, что произошло за последние двести лет… Кто там?
И он снова повернулся к двери. Мы услышали снаружи шаги, дверь отворилась, и вошла очень красивая молодая женщина. При виде Дика она остановилась на пороге, вспыхнула, как роза, и тем не менее посмотрела ему прямо в глаза. Дик глядел на нее в упор, нерешительно протянув руку, и все лицо его выражало необыкновенное волнение. Прадед поспешил вывести их из замешательства и с веселой старческой улыбкой сказал:
– Дик, мой мальчик, и моя милая Клара, мне кажется, что мы, старики, мешаем вам. Я понимаю, что вам многое нужно сказать друг другу. Пойдите-ка наверх в комнату Нельсона, – он куда-то ушел. Стены его комнаты теперь уставлены сверху донизу средневековыми книгами, и они послужат приятным фоном для вас и для вашего возрождающегося счастья.
Девушка взяла Дика за руку и увела из комнаты, глядя прямо перед собой, но легко было понять, что покраснела она от счастья, а не от досады, ибо любовь застенчивее, чем гнев.
Когда дверь за ними закрылась, старик повернулся ко мне, продолжая улыбаться:
– По правде сказать, дорогой гость, вы окажете мне огромную услугу, если, как говорится, развяжете мне язык. Моя любовь к разговорам не покидает меня, скорее даже растет, и хотя мне отрадно любоваться этими молодыми людьми и их любовной игрой, которую они ведут так серьезно, как если бы судьбы мира зависели от их поцелуев (а ведь это иногда так и бывает), все же я не думаю, чтобы мои рассказы о прошлом могли быть им интересны. Последний урожай, рождение последнего ребенка, последний завиток, сделанный рукою резчика – все это для них представляет историю. Когда я был молод, дело обстояло иначе, потому что тогда не было подобной уверенности в мире и постоянном благоденствии, как теперь. Итак, не желая подвергать вас допросу, я позволю себе все же спросить вас об одном должен ли я смотреть на вас как на исследователя, который хоть немного осведомлен о нашей современной жизни, или как на человека, приехавшего из страны, где сами основы жизни не имеют ничего общего с нашими? Знаете ли вы что-нибудь о нас?
Он внимательно посмотрел на меня с растущим недоумением, и я тихо ответил ему:
– Я лишь настолько знаю вашу современную жизнь, насколько мог охватить ее взором по пути из Хэммерсмита сюда, а также по ответам Ричарда на мои вопросы, большинство которых он с трудом понимал.
Старик улыбнулся на это и сказал:
– Тогда я буду говорить с вами так, как если бы вы были…
– …с другой планеты, – докончил я.
Старик, который так же, как Дик, носил имя Хаммонд, снова улыбнулся и, повернувшись, предложил мне массивное дубовое кресло. Заметив мой взгляд, остановившийся на резьбе этого кресла, он промолвил:
– Да, я очень привязан к прошлому, моему прошлому, – подчеркнул он. – Эта мебель приобретена еще до моего рождения, ее заказывал мой отец. Если бы эти вещи были сделаны за последние пятьдесят лет, конечно, работа была бы более искусной. Но я не думаю, чтобы тогда я любил их больше. Мы как бы начинали жизнь сначала, это было время горячих голов и быстрых решений… Но я опять заболтался. Спрашивайте меня, спрашивайте, о чем хотите, дорогой гость! Раз уж я не могу не говорить, пусть моя болтовня пойдет вам на пользу.
Я помолчал и потом, немного волнуясь, сказал:
– Простите меня, я, может быть, покажусь вам нескромным, но меня очень интересует Ричард: он был так внимателен ко мне, совершенно чужому человеку, и я хотел бы задать вам вопрос, касающийся его.
– Но если бы он не был внимателен к вам, совершенно чужому человеку, – сказал старик, – это было бы по меньшей мере странно. Люди имели бы основание избегать его. Спрашивайте, спрашивайте, не стесняйтесь!
– Эта красивая девушка… – нерешительно начал я, – он женится на ней?..
– Да, – сказал старик, – собирается. Они уже были женаты, и мне ясно, что они поженятся опять.
– Как так? – спросил я, не понимая его.
– Сейчас я расскажу вам всю историю, – произнес старый Хаммонд, – она довольно проста и, надеюсь, кончится счастливо. В первый раз они жили вместе два года – оба были тогда еще очень молоды. Потом ей взбрело в голову, что она влюблена в другого, и она бросила бедного Дика. Я говорю, «бедного» потому, что он не встретил новой подруги. Это продолжалось недолго – около года. Потом Клара пришла ко мне, так как привыкла обращаться со своими огорчениями к старому деду, и спросила меня, как поживает Дик, счастлив ли он, и все такое. Я понял, куда ветер дует, и сказал, что он очень несчастлив и нездоров. Последнее не было правдой. Об остальном вы можете догадаться. Сегодня Клара пришла ко мне для серьезного разговора, но думаю, что Дик будет ей лучшим собеседником, чем я. Если бы он случайно не заглянул ко мне сегодня, я завтра послал бы за ним.
– А дети у них есть? – спросил я.
– Да, двое, – ответил старик. – Они сейчас у одной из моих дочерей, у которой живет Клара. Я не хотел терять ее из виду, так как был уверен, что она опять сойдется с Диком, который действительно добрейший малый и принял все это очень близко к сердцу. У него ведь не было никого, кто бы его пригрел. И вот я все устроил, как случалось не раз в подобных случаях.
– Ах, вы, конечно, хотели, чтобы они избежали бракоразводного суда! Наверно, семейные отношения часто улаживаются через его посредство?
– Вы глубоко ошибаетесь! Я знаю, что раньше было такое сумасшедшее учреждение, как суд, занимавшееся делами о разводе. Однако все подобные дела бывали вызваны ссорами из-за собственности. А теперь, я думаю, дорогой гость, – прибавил он, улыбаясь, – хотя вы и приехали с другой планеты, все-таки, даже бегло окинув взглядом наш мир, вы могли убедиться, что среди нас не может быть ссор из-за частной собственности.
И в самом деле, мое путешествие из Хэммерсмита в Блумсбери и вся та спокойная, счастливая жизнь, которую я мог наблюдать, даже пример моей покупки, – все это показывало мне, что священное, как мы привыкли считать, право собственности больше не существует. Я сидел молча, а старик продолжал:
– Итак, ссоры из-за собственности теперь невозможны. Что же остается в этой области для деятельности суда? Вообразите себе суд, заставляющий выполнять договоры о страсти или чувстве! Если бы требовалось доказать нелепость принуждения по брачным договорам, такой суд мог бы существовать как reductio ad absurdum[45].
Он снова помолчал и сказал:
– Поймите раз и навсегда, что мы все это изменили. Вернее, изменились наши взгляды на подобные вещи, изменились и мы сами за последние двести лет. Мы не обманываем себя и не считаем, что можем избавиться от всех бед, связанных с отношениями полов. Мы знаем, что нельзя предотвратить несчастья мужчин и женщин, не умеющих отличить страсть и любовь от дружбы, способной смягчать боль при пробуждении от кратковременных иллюзий. Но мы не настолько безумны, чтобы усугублять свое несчастье, затевая отвратительные дрязги из-за средств к жизни или права тиранить детей, которые явились плодами любви или сладострастия.
Он опять замолк, а затем продолжал:
– Ребяческая любовь, принимаемая за гордое чувство «до гробовой доски», быстро испаряется и сменяется разочарованием. Мужчину более зрелых лет часто охватывает необъяснимое желание быть всем на свете для какой-нибудь женщины, чьи самые обыкновенные душевные качества и внешность он идеализирует до сверхчеловеческого совершенства, делая ее единственным предметом своих мечтаний. Возьмем наконец разумное стремление сильного, здравомыслящего человека сблизиться с красивой и умной женщиной. Она для него непревзойденное воплощение физической и духовной красоты. Испытав в наших любовных переживаниях все наслаждения и восторженный полет духа, мы покорно несем печали, нередко сопровождающие любовь. Вспомним строки древнего поэта (я привожу по памяти один из переводов девятнадцатого века):
Затем так часто боги терзают горем нас, Чтобы потом слагали мы песню и рассказ. Да, трудно ожидать, чтобы все горести исцелялись и не рождали песен.Он замолчал, и я не хотел прерывать его молчания. Наконец он заговорил снова:
– Но вы должны знать, что мы сильны, здоровы телом и живем легкой жизнью. Мы проводим ее в разумной борьбе с природой, развивая не одну сторону своей натуры, а все ее стороны, и с величайшим удовольствием участвуем в жизни всего мира. Для нас вопрос чести – не ставить себя в центр жизни и не воображать, что мир перестанет существовать оттого, что страдает один человек. Поэтому мы сочли бы за безумие, за преступление, если хотите, всякую сентиментальность и преувеличение страданий, связанных с нашими чувствами. Мы столь же не склонны выставлять напоказ наши горести, как и нянчиться с физической болью, и признаем, что существуют другие радости, кроме любви. Помните, что мы все долговечны, и поэтому красота мужчин и женщин не так мимолетна, как в те дни, когда мы были отягчены болезнями, которые сами себе причиняли. Итак, мы стряхиваем с себя все эти беды, становясь на такую точку зрения, которую сентименталисты других времен, может быть, сочли бы не героической, а скорее презренной, но мы признали ее необходимой и мужественной. С другой стороны, мы освободили любовь от вмешательства коммерции. И еще мы перестали нарочно выставлять себя дураками. Глупое увлечение, рождающееся естественно, как безрассудство незрелого молодого человека или даже более зрелого мужчины, попавшегося в ловушку… с этим мы должны мириться и даже без особенного стыда, но руководствоваться в своих чувствах какими-то условными правилами или разыгрывать сентиментальную роль… Друг мой, я стар и, может быть, разочарован в жизни, но все-таки я думаю, что мы покончили со многими подобными глупостями старого мира.
Он остановился, как бы для того, чтобы дать мне возможность вставить слово, но я молчал, и он продолжал:
– Во всяком случае, если мы и страдаем от тирании и изменчивости нашей природы или отсутствия личного опыта, мы не строим кислых физиономий и не лжем. Если происходит разрыв между теми, кто думал, что никогда не разлучится, значит, так и должно быть. И нет надобности в притворном единстве, когда сама основа его пропала. Мы не заставляем также заявлять о своем неувядающем чувстве тех, кто его вовсе не испытывает. Поэтому исчезла такая чудовищная мерзость, как продажное наслаждение. В нем нет надобности. Не поймите меня превратно. Вы не казались возмущенным, когда я сказал, что больше нет суда, заставляющего выполнять договор о чувстве или страсти. Но люди устроены так прихотливо, что вы же, может быть, возмутитесь, если я скажу вам, что больше нет и кодекса общественного мнения, заменяющего такой суд и столь деспотичного и неразумного. Я не говорю, что люди не осуждают – и часто несправедливо – поведение своих соседей. Но я говорю, что не стало незыблемых моральных правил, по которым судили бы людей. Нет прокрустова ложа, чтобы вытягивать или стискивать их умы и поступки. Нет лицемерного отлучения, которое люди вынуждены были произносить либо по привычке, либо из страха перед безмолвной угрозой такого же отлучения, в случае недостаточного лицемерия. Ну, теперь вы возмущены?
– Нет, нет, – с некоторой неуверенностью ответил я, – все так изменилось!
– Во всяком случае, – сказал старик, – одно я могу утверждать: если теперь возникают чувства, то они настоящие и присущи всем вообще, а не ограничиваются людьми исключительно утонченными. Равным образом, я убежден, что ни мужчины, ни женщины больше так не страдают от всех подобных переживаний, как в былое время. Но простите, что я так многословно распространялся по этому вопросу, вы ведь сами хотели, чтобы я говорил с вами, как с жителем другой планеты.
– Конечно, и я вам очень благодарен, – промолвил я. – Теперь я хотел бы спросить о положении женщины в вашем обществе.
Он рассмеялся от всей души, как молодой человек, и сказал:
– Недаром заслужил я репутацию очень кропотливого исследователя истории: мне кажется, я действительно понимаю движение за эмансипацию женщин в девятнадцатом веке и сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой из живущих в настоящее время знал это лучше меня.
– Как так? – спросил я, немного задетый его веселостью.
– Да так, – сказал он – Вы сами убедитесь, что все споры об этом давно угасли. Мужчины больше не могут порабощать женщин, равно как и женщины – мужчин. Все это дела минувших дней. Женщины делают то, что они умеют хорошо делать и к чему они склонны, и мужчин это нисколько не оскорбляет. Однако все это такие общие места, что я почти что стыжусь на них ссылаться.
– Принимают ли женщины участие в законодательстве? – спросил я.
Хаммонд улыбнулся.
– Повремените с этим вопросом, – ответил он, – пока мы не дойдем до темы законодательства: для вас и здесь могут быть неожиданности.
– Очень хорошо, – сказал я, – но еще два слова по женскому вопросу. В Доме для гостей женщины прислуживают мужчинам. Это представляется мне несколько отсталым.
– Вот как? – возразил старик. – Может быть, вы считаете работу по хозяйству занятием незначительным и не заслуживающим уважения? Кажется, таково было мнение «передовых» женщин девятнадцатого века и тех мужчин, которые их поддерживали. Если и вы разделяете такое мнение, я напомню вам одну норвежскую народную сказку под названием «Как мужик правил домом». Результат этого «правления» был таков, что после многих передряг хозяин и корова повисли на двух концах веревки. Хозяин был втянут в печную трубу, а корова болталась в воздухе, свалившись с крыши, которая по деревенскому обычаю была покрыта дерном и спускалась почти до земли. Жаль бедную корову! Но, конечно, подобной беды не может приключиться с таким утонченным человеком, как вы, – с лукавой усмешкой добавил он.
Я молчал, сконфуженный этой шуткой. Но его подход к последней проблеме показался мне несолидным.
– Итак, друг мой, – продолжал он, – разве вы не знаете, что для умной женщины великое удовольствие – искусно вести дом, так вести его, чтобы все домочадцы смотрели на нее с радостью и благодарностью? Вы знаете также, что все любят быть под началом красивой женщины, потому что это одна из самых приятных форм флирта. Вы не так стары, чтобы этого не помнить, я и то помню!
И старый весельчак снова усмехнулся, а потом громко расхохотался.
– Простите меня, – сказал он немного спустя, – я смеюсь совсем не над вами, а над глупым образом мыслей девятнадцатого века, свойственным богатым или так называемым культурным людям, которые, занимаясь высокими материями, не имели даже понятия о том, как, собственно, готовится их обед: это казалось им слишком низменным для их возвышенных умов. Глупые, никчемные люди! А вот я, литератор, как обычно называют нашу странную породу, и это не мешает мне быть хорошим поваром.
– Я тоже хороший повар! – заметил я.
– Ну что ж, – продолжал он, – тогда, я думаю, вы лучше поймете меня, чем я мог бы предполагать, судя по вашим словам и вашему молчанию.
– Может быть, и так, – сказал я, – но люди, проявляющие особенный интерес к обыденным житейским занятиям, все-таки удивляют меня. Я задам вам по этому поводу несколько вопросов, но я хотел бы сначала вернуться к положению женщин в вашем обществе. Вы изучали проблемы, связанные с женской эмансипацией в девятнадцатом веке. Помните ли вы, что некоторые «передовые» женщины хотели освободить наиболее просвещенных своих сотоварок от деторождения?
Старик стал вдруг очень серьезным и сказал:
– Я помню эту странную нежизненную выдумку. Как и другие подобные безумства того времени, она была результатом отвратительной классовой тирании. Вы хотите знать, друг мой, что мы думаем об этом теперь? На это легко ответить. Само собой разумеется, материнство у нас высоко почитается. Естественные и неизбежные муки, через которые проходит роженица, скрепляют союз между женщиной и мужчиной и создают между ними новый стимул любви и привязанности. Это всеми признано. Что же касается остального, помните, что все искусственные тяготы материнства устранены. Мать больше не питает тревоги за будущность своих детей. Конечно, они могут вырасти лучшими или худшими, могут обмануть ее надежды; подобные опасения входят в ту совокупность радостей и печалей, которые составляют человеческую жизнь. Но по крайней мере мать свободна от страха (а иногда и уверенности), что подлые предрассудки сделают ее детей неравноправными с другими мужчинами и женщинами. В минувшее время общество, с помощью своего иудейского бога и некоторых людей науки, возлагало грехи отцов на детей. Как изменить ход этого процесса, как вырвать жало наследственности? Это долго было предметом постоянных забот наиболее умных людей среди нас. Теперь перед вами здоровая женщина (почти все наши женщины здоровы и по меньшей мере миловидны), женщина, уважаемая как мать и воспитательница детей, желанная как любовница и ценимая как друг и товарищ. В ней, свободной от заботы о будущем своих детей, инстинкт материнства развит гораздо сильнее, чем у бедных тружениц прошлого или их сестер из привилегированных классов, воспитанных в притворном неведении реальной жизни, в атмосфере жеманства и сладострастия.
– Вы говорите горячо, и я вижу, что вы правы, – сказал я.
– Да, – промолвил он, – и я укажу вам пример тех благ, которые принесла нам свобода. Что вы думаете о внешности встречавшихся вам сегодня людей?
– Я с трудом поверил бы, – сказал я, – что в цивилизованной стране может быть столько красивых людей.
Он слегка крякнул, как старая птица.
– Как, разве мы еще цивилизованны?! – спросил он. – Что касается нашей внешности, то здесь преобладала кровь англов и ютов, не отличавшихся особой красотой. Но мне кажется все же, что мы стали более благообразны. Я знаю человека, у которого есть большая коллекция портретов, перепечатанных с фотографий девятнадцатого века. Рассматривая лица на этих портретах и сравнивая их с лицами обыкновенных людей в наши дни, убеждаешься, что наш тип, несомненно, улучшился. В настоящее время многие не считают фантастичным ставить этот расцвет красоты в непосредственную связь с нашей свободой и здравомыслием в вопросах, которых мы с вами уже касались. Эти люди находят, что ребенок, рожденный как плод естественной и здоровой любви, даже если она преходяща, должен во всех отношениях, особенно в отношении физической красоты, выгодно отличаться от ребенка, рожденного в лоне почтенного коммерческого брака или среди безнадежной нищеты рабов прежнего строя. Говорят, радость рождает радость. Как по-вашему?
– Я согласен с этим, – был мой ответ.
Глава Х Вопросы и ответы
– Ну что ж, – сказал старик, переменив положение в кресле, – задавайте новые вопросы, гость; на первый я ответил довольно обстоятельно.
Я сказал:
– Я хотел бы услышать о ваших взглядах на воспитание. Со слов Дика я понял, что ваши дети бегают без всякого присмотра и что вы ничему их не учите. Короче говоря, что вы довели воспитание до такой утонченности, что от него ничего не осталось.
– Значит, вы поняли все наоборот, – сказал старик. – Конечно, мне ясен ваш взгляд на воспитание: это взгляд минувших времен, когда «борьба за существование», как тогда говорилось (то есть борьба раба за похлебку, с одной стороны, и богача за жирный кусок рабовладельческих привилегий – с другой), сводила «воспитание» для большинства людей к скудному набору не очень точных сведений, которые необходимо было поглотить всякому начинавшему жизненный путь. Ребенка не спрашивали, нравится это ему или нет, хочет он или не хочет учиться. Все разжевывалось и пережевывалось людьми равнодушными и лишь обязанными преподносить знания людям, тоже ими не интересующимся.
Я рассмеялся, чтобы успокоить нараставшее возмущение старика, и сказал:
– Вас-то, наверно, учили не таким способом. Поэтому вы можете немного умерить свой гнев.
– Правда, правда, – сказал он, улыбаясь, – благодарю вас за то, что вы указали мне на мою горячность. Мне всегда кажется, что я живу в ту эпоху, о которой беседую. Однако, говоря хладнокровно, вы ожидали, что детей, когда они достигают возраста, признанного разумным, упрятывают в школы, независимо от их наклонностей и способностей. Тут они проходят установленный курс «обучения», с полным пренебрежением к действительным фактам. Друг мой, неужели вы не видите, что при этом не считаются с физическим и духовным ростом ребенка? Так было, и никто не мог выйти невредимым из этой мукомольни. Только те, в ком жил дух протеста, избегали опасности быть ею раздавленными. К счастью, большинство детей во все времена обладало духом протеста, иначе я не знаю, как мы достигли бы настоящего положения вещей. Теперь вы видите, к чему сводится дело. В прошлое время плохая постановка образования была результатом бедности. В девятнадцатом веке общество было нищенски бедно из-за систематического грабительства, на котором оно было основано. Подлинное образование никому не было доступно. Теория так называемого «образования» была такова: нужно впихнуть в голову ребенка самые необходимые сведения, хотя бы путем пытки и елейной болтовни, иначе он на всю жизнь останется невеждой. Нужда заставляла спешить. Все это в прошлом, нас больше никто не торопит, и знания лежат наготове, в распоряжении каждого, кто почувствовал тягу к ним. В этом отношении, как и во многих других, мы теперь богаты: мы можем позволить себе расти не спеша.
– Хорошо, – сказал я, – но представьте себе ребенка, юношу, мужчину, который не стремится к знанию и не развивается в желательном для вас направлении. Представьте себе, например, что он не хочет учиться арифметике или другим разделам математики. Поздно заставлять его, если он уже взрослый. Разве не следует принудить его, пока он растет и должен приобретать знания?
– Так-так! – сказал старик – А вас принуждали изучать арифметику или алгебру?
– Да, некоторое принуждение было, – ответил я.
– А сколько вам сейчас лет?
– Почти пятьдесят шесть, – сказал я.
– И как хорошо вы знаете математику теперь? – насмешливо улыбаясь, спросил Хаммонд-старший.
– С грустью должен признаться, – промолвил я, – что я все перезабыл.
Хаммонд спокойно улыбался, но ничего не добавил к моим словам. Я же решил оставить в покое вопрос о воспитании, видя, что со стариком об этом не стоит говорить.
Подумав немного, я завел разговор о другом.
– Вы только что упоминали о домашнем хозяйстве. Мне кажется, слова «хозяйство», «домашний очаг» должны звучать для вас пережитком старины. Я скорее предположил бы, что вы живете теперь общинами.
– Фаланстеры, а? – перебил он меня. – Мы живем, как нам нравится, – обычно с людьми, к которым мы привыкли. Поймите, что бедность исчезла. Фаланстеры Фурье[46] представлялись естественными в свое время, но они были всего-навсего убежищами от крайней нужды. Такой образ жизни мог быть придуман только людьми, подавленными жесточайшей нищетой. Поймите, что хотя мы живем отдельными домами и уклад каждого дома разнится один от другого, ни одна дверь теперь не закрыта для всякого доброго человека, который согласен жить, как установлено в данном доме. Конечно, неразумно было бы одинокому человеку вторгаться в чей-либо дом и заставлять обитателей его изменять своим привычкам ради него, когда он легко может поселиться где-нибудь в другом месте, более подходящем к его вкусам. Впрочем, мне не стоит об этом долго распространяться, – вы с Диком собираетесь ехать вверх по реке, так что убедитесь на опыте, как обстоит дело.
После короткого молчания я сказал:
– Поговорим теперь о ваших больших городах. Что вы скажете о них? Лондон, о котором… о котором я читал как о современном Вавилоне, кажется, уже исчез.
– Ну, как сказать! – возразил старик. – Может быть, он теперь больше похож на древний Вавилон, чем «новый Вавилон» девятнадцатого века. Но оставим прошлое. Во всяком случае, на всем протяжении от Хэммерсмита до здешних мест живет немало народу. К тому же, вы еще не видели самой многолюдной части города.
– Расскажите мне, – продолжал я, – каков теперь восточный Лондон?
– Было время, – заговорил старик, – когда, сев у моих дверей на хорошую лошадь и проскакав полтора часа, вы все еще оставались в самом Лондоне, причем большая часть вашего пути пролегала по трущобам, то есть по кварталам, где изнывали от ужасных условий жизни ни в чем не повинные люди. Здесь они прозябали в таком унижении, что даже их непрерывная пытка казалась им самым обыкновенным и естественным существованием.
– Знаю, знаю, – нетерпеливо перебил я его – Что было, то прошло. Расскажите о том, что есть теперь. Осталось ли что-нибудь от прежнего?
– Ни следа, – ответил он. – Но кое-что сохранилось у нас в памяти, и я этому рад. Раз в год, в «Майский день», мы устраиваем в восточной части города торжественный праздник в память «уничтожения нищеты». В этот день там, где прежде были глухие и грязные трущобы, происходят танцы, веселые игры и пирушки. Во время праздника самая красивая девушка поет старые революционные песни и те песни, что были стоном бедняков. Их пели когда-то люди, потерявшие всякую надежду на будущее, пели на тех же самых местах, где день за днем в течение долгих лет совершалось ужасное преступление – классовое убийство. Я, человек, прилежно изучавший прошлое, всегда с волнением смотрю, как красивая девушка, нарядно одетая, увенчанная цветами с соседних лугов, поет среди счастливого народа, стоя на том месте, где когда-то высилось жалкое подобие дома, вертеп, в котором люди, теснясь, как сардины в банке, вели такую жизнь, что только привычка помогала им ее выносить. Вспоминая об этом, радостно слушать слова угроз и жалоб, слетающие с прекрасных и нежных уст девушки и произносимые без сознания их настоящего смысла, например: песню Гуда о рубашке[47]. Радостно думать, что девушка не понимает, какая трагедия развивается в песне, трагедия, чуждая исполнительнице и слушателям. Представьте себе это и подумайте, насколько счастливее теперь жизнь!
– Да, – сказал я, – мне трудно себе это представить.
Я сидел и смотрел, как разгорались глаза Хаммонда, словно новая жизнь играла на его лице. Меня удивляло, как в свои лета он может думать о счастье вселенной и вообще о чем-либо, кроме обеда.
– Расскажите мне подробно, – попросил я, – что теперь находится к востоку от Блумсбери.
– Между этой частью и восточной окраиной старого города домов мало, – начал он. – Но в Сити у нас очень густое население. Во время первой расчистки трущоб наши предки не торопились сносить дома в «деловом квартале», как он назывался в девятнадцатом веке. Впоследствии этот квартал был известен под названием «квартала мошенников». Дома там, хотя и жавшиеся друг к другу, были просторны, отличались солидной постройкой и чистотой, так как служили не для жилья, а только как притоны для азартных спекуляций. Поэтому бедняки из уничтоженных трущоб переселялись в эти дома, пока для них не находили лучших жилищ. Эти здания сносились исподволь, и люди привыкли жить здесь более тесно, чем где-либо в других местах. Вот почему эта часть города до сих пор остается самой населенной частью Лондона и, может быть, всех британских островов.
Там очень красиво благодаря великолепию архитектуры, более богатой, чем во всем остальном городе. Впрочем, эта «теснота», если можно так выразиться, не распространяется дальше улицы Элдгейт – ее название вы, вероятно, раньше слышали. За этой улицей дома разбросаны редко среди чудесных лугов. Местность становится особенно красивой, когда вы доберетесь до прелестной речки Ли[48] (где старый Исаак Уолтон[49] имел обыкновение удить рыбу). Оттуда близко до Стрэтфорда[50] и Олдфорда[51], имена которых вам, вероятно, незнакомы, хотя когда-то там хозяйничали римляне.
«Я ли не слыхал о них! – подумал я. – Как странно, что я, видевший, как исчезали последние следы этих прекрасных лугов, вдруг снова услышал о возрождении их былой красоты».
– Спустившись к Темзе, – продолжал Хаммонд, – вы достигнете доков, которые были сооружены в девятнадцатом веке и служат до сих пор, но не так перегружены, как раньше, потому что мы решительно против централизации и давно отбросили претензию быть рынком для всего мира. Вокруг доков есть дома, их немного, в которых люди редко живут постоянно. Я хочу сказать, что там живут только проездом, потому что местность слишком низменна, болотиста и малопривлекательна для длительного пребывания. К востоку от доков и в глубь страны тянутся пастбища (бывшие болота), кое-где попадаются сады. Постоянные жилища встречаются там тоже редко: кое-где – хижины или шалаши для пастухов, стерегущих огромные стада. Как чудесно прокатиться солнечным осенним утром верхом на смирной лошадке, полюбоваться стадами и мирным трудом людей, красными черепичными крышами и огромными стогами, рекой, со скользящими по ней вверх и вниз судами, потом проехать к Шутерс-хиллу[52] и Кентской возвышенности и свернуть на широкую, как зеленое море, Эссекскую равнину. Над головой – гигантский купол неба, и солнце безмятежно льет потоки света на все это необозримое пространство. Там есть поселки Кэннингтаун[53] и дальше Сильвертаун[54], где луга особенно хороши. А когда-то в тех местах были отвратительные трущобы.
Названия эти раздражали мой слух, но я не мог объяснить причину этого старику и только спросил:
– А какова местность к югу от реки?
– Там вы найдете почти такой же пейзаж, как около Хэммерсмита. А вот к северу идут более возвышенные места, и там лежит приятный, хорошо распланированный городок Хэмстед, который живописно заканчивает Лондон с той стороны. Он граничит с северо-западной частью леса, через который вы проезжали.
– Ну что ж, – улыбнулся я. – Меня удовлетворяют эти сведения о Лондоне! Теперь расскажите мне о других городах страны.
Старик сказал:
– Что касается больших мрачных городов, которые были когда-то промышленными центрами, они исчезли, как и лондонская пустыня из кирпича и известки. Но так как они были всего лишь центрами промышленности и, следовательно, не служили ничему иному, как только спекуляциям на денежном рынке, они оставили меньше следов своего существования, чем Лондон. Конечно, это исчезновение было облегчено великим прогрессом в использовании механической энергии. Впрочем, упадок этих центров, вероятно, должен был наступить независимо от коренного изменения нашего образа жизни: терпеть их такими, какими они были тогда, стало невозможно, и, чтобы избавиться от этих «промышленных округов», как их в свое время называли, никакая жертва не казалась чрезмерной. Теперь уголь и руды, в которых мы нуждаемся, поднимают на поверхность земли и доставляют куда нужно при минимальном количестве грязи, хлопот и беспокойства для людей. Из прочитанного об условиях жизни в этих округах в девятнадцатом веке легко было бы поверить, что те, кому были подвластны эти люди, намеренно, из злого умысла угнетали их, унижали и обманывали. Но это не так. Подобно плохому образованию, о котором мы только что говорили, и это зло происходило от ужасной нищеты. Люди были принуждены мириться со всем и даже делать вид, что это им нравится, тогда как мы теперь подходим к нашим задачам с меркой разума и не позволяем навязывать нам то, чего мы не желаем.
Признаюсь, мне захотелось прервать вопросом это восхваление времени, в котором он жил, и потому я сказал:
– А что произошло с менее крупными городами? Вероятно, вы совсем стерли их с лица земли.
– Нет, нет, – возразил он. – Дела сложились иначе. Их пришлось лишь немного расчистить и основательно перестроить, пригороды же слились с окружающей местностью. В центре таких городов теперь нет прежней скученности, но это все же города с улицами, площадями и рынками. Таким образом, эти городки дают нам некоторое представление о том, на что походили города прежнего мира, – я, конечно, имею в виду лучшие из них.
– Например, Оксфорд, – подсказал я.
– Да, – ответил он, – я думаю, что Оксфорд был хорош даже в девятнадцатом веке. Сейчас он очень интересен тем, что сохранил много зданий докапиталистического периода. Это прекрасный город. Но все же есть много других, сравнявшихся с ним по красоте.
– Кстати, остался ли Оксфорд до сих пор научным центром?
– Остался ли? – улыбаясь, повторил он за мной. – Оксфорд вернулся к своим лучшим традициям. Это показывает, как далек он от положения, занимаемого им в девятнадцатом веке. Здесь учатся по-настоящему, здесь процветает знание ради знания, «искусство знания», а не зубрежка с коммерческими целями, как это было прежде. Однако, быть может, вы не знаете, что в девятнадцатом веке Оксфорд и его менее интересный брат Кембридж стали чисто капиталистическими центрами. Они, в особенности Оксфорд, были местом разведения особого рода паразитов, которые называли себя людьми высокой культуры. Это были люди, в достаточной мере скептически настроенные, как и все представители образованных классов того времени, но они всячески подчеркивали свой скепсис, чтобы сойти за чрезвычайно знающих людей, разбирающихся в мировых проблемах.
Зажиточный средний класс (который не имел никакого отношения к рабочему классу) обращался с ними со снисходительным высокомерием, как средневековые бароны со своими шутами, хотя, надо признать, они далеко не были так забавны, как прежние шуты. Они вносили в общество только скуку. Над ними смеялись, их презирали, им платили, – последнего только они и домогались.
«Боже мой, – подумал я, – как склонна история выворачивать наизнанку прежние суждения! Право же, лишь худшие из этих людей были так презренны. Все же я согласен, что большинство образованных людей того времени отличалось самодовольством и было проникнуто коммерческим духом».
И, обращаясь больше к самому себе, чем к Хаммонду, я заметил:
– Как могли они быть лучше создавшего их века?
– Правда, – сказал старик, – но их претензии были выше!
– Разве? – с улыбкой спросил я.
– Вы снова хотите загнать меня в угол. Позвольте мне по крайней мере сказать, что их духовный облик был лишь жалким следствием симпатий Оксфорда к варварству Средних веков!
– Да, это многое объясняет, – сказал я.
– Значит, я был в основном прав. Спрашивайте дальше, – продолжал он.
– Мы говорили про Лондон, промышленные округа, мелкие города. А что вы скажете о деревнях?
– Вы, наверное, знаете, что к концу девятнадцатого века от деревень осталось очень мало. Они либо стали простыми придатками к промышленным округам, либо сами образовали мелкие промышленные округа. Дома разрушались, обращаясь в развалины, деревья вырубали ради того, чтобы выручить несколько шиллингов за дрова. Деревня опустилась до невыразимой бедности и безобразия. Работников было мало, но заработная плата тем не менее падала. Даже мелкие кустарные промыслы, которые когда-то приносили сельским жителям кой-какой достаток, исчезли. Продукты сельского хозяйства, проходя через руки земледельцев, не попадали им в рот. Невероятная скудость и запустение простирались над полями, которые, несмотря на грубое и небрежное хозяйство того времени, были так плодородны и щедры. Имеете ли вы об этом понятие?
– Да, я слышал, что так было, но что случилось потом?
– Перемена, – сказал Хаммонд, – которая в этой области наступила в начале нашей эпохи, совершилась необыкновенно быстро. Люди стали стекаться в деревни и села, они, можно сказать, набрасывались на землю, как зверь на добычу. Вскоре деревни Англии были населены гуще, чем в четырнадцатом столетии, и продолжали быстро расти. Конечно, этим нашествием на деревню трудно было управлять, и оно могло породить много бед, если бы люди оставались во власти классовой монополии. Но в действительности все быстро наладилось. Люди сами поняли, к чему они способны, и перестали браться за такие работы, которые могли принести им только неудачу. Город вторгся в деревню, но новые завоеватели, подобно завоевателям прежних времен, поддались влиянию местной обстановки и стали хлебопашцами. С другой стороны, деревенское население, численность которого превысила население городов, начало влиять на городское, отчего различие между городом и деревней все уменьшалось. Именно этот деревенский мир, оживленный сметкой и подвижностью городского населения, породил ту счастливую и неторопливую, но деятельную жизнь, с которой вы уже соприкоснулись. Повторяю, много было сделано ошибок, но мы имели время их исправить. Много задач выпало на долю человека моего поколения, когда оно было молодо. Незрелые идеи первой половины двадцатого века, когда люди все еще были угнетены страхом перед нищетой и недостаточно верили в радости повседневной жизни, много испортили в той внешней красоте, которую оставил нам в наследство буржуазный век. Даже после своего освобождения люди медленно оправлялись от того вреда, который сами себе нанесли. Но как ни медленно подвигалось оздоровление, все же оно наступило. И чем больше вы будете нас узнавать, тем вам станет яснее, как мы счастливы. Мы живем среди красоты, без страха впасть в изнеженность, у нас достаточно работы, и мы выполняем ее с радостью. Чего же еще можем мы требовать от жизни?
Он остановился, как бы подыскивая слова, чтобы точнее выразить свою мысль. Затем продолжал:
– Вот как у нас обстоят дела. А когда-то Англия была страной расчищенных среди леса полян и пустырей. Кое-где встречавшиеся города служили крепостями для феодального воинства, рынками для народа, местом сосредоточения ремесленников. Затем Англия превратилась в страну больших и грязных фабрик и еще более грязных игорных притонов, окруженных угнетенными, нищенскими деревнями, которые грабил хозяин фабрикант. Теперь же это – сад, где ничто не запущено и ничто не пропадает зря. Там и сям разбросаны необходимые жилища, амбары и мастерские. Все постройки нарядны, чисты и красивы, так как нам было бы стыдно допустить, чтобы производство благ, даже в большом масштабе, приводило к опустошению и бедности. Если бы было иначе, мой друг, жены-хозяйки, о которых мы говорили, задали бы нам перцу.
– В этой области, – сказал я, – ваши реформы, конечно, привели к улучшению. А теперь, хотя я скоро и увижу деревни, скажите мне все же несколько слов о них, чтобы меня подготовить.
– Не случалось ли вам видеть картины, – спросил старый Хаммонд, – удовлетворительно изображающие деревню конца девятнадцатого века? Такие картины существуют.
– Я видел их немало, – ответил я.
– Так вот, – продолжал Хаммонд, – наши деревни очень напоминают селения, изображенные на таких картинах. Главное здание в деревне – церковь или Дом для собраний. Только в нашей деревне нет признаков бедности, нет живописных полуразвалившихся хижин, которыми художники, кстати сказать, злоупотребляли, прикрывая свое неумение писать архитектуру. Подобные вещи нам не нравятся, даже если разрушение не свидетельствует о бедности. Как и люди Средневековья, мы любим все четкое, ясное и чистое. Любим порядок. Это свойственно всем людям, чувствующим в себе силу архитектурного созидания. Они знают, что могут достигнуть поставленной перед собой цели и в борьбе с природой не дадут ей одержать над собой верх.
– Кроме деревень, есть и отдельные усадьбы? – спросил я.
– Сколько угодно, – ответил Хаммонд. – Можно сказать, что, за исключением пустошей, лесов и дюн (вроде Хайдхеда в Сэррее), у нас трудно потерять из виду человеческое жилище. А там, где дома разбросаны реже, они обширнее и похожи на общежития старых колледжей. Эти дома существуют для удобства общения между людьми. Здесь могут жить самые различные люди, ибо не все обитатели деревни непременно земледельцы, хотя все они временами участвуют в сельских работах. Жизнь в этих домах очень приятна, особенно потому, что там живет немало наших ученых. Это создает большое разнообразие идей и настроений, веселит и оживляет местное общество.
– Все это меня удивляет, – заметил я – После всего виденного мне казалось, что деревня должна быть довольно густо заселена.
– Это так и есть, – ответил он. – С конца девятнадцатого века население почти не изменилось количественно, мы только расселились шире, вот и все. Мы помогли также заселению других стран, где наш приезд был желателен и куда нас звали.
– Когда вы называете свою страну «садом», – сказал я, – одно, мне кажется, не подходит под это название: вы говорили о пустынных местах, о лесах, и сам я видел окраину вашего Мидлсексского и Эссекского леса; зачем вы бережете его? Разве это не расточительство?
– Друг мой, – ответил он, – мы любим эти образцы дикой природы и можем себе позволить сохранить их. Что касается, в частности, лесов, то мы нуждаемся в строевом лесе и думаем, что наши сыновья и наши внуки тоже будут в нем нуждаться. Да, наша страна – сад. Но я слыхал, что в садах когда-то сажали кустарники и устраивали искусственные скалы. Я не люблю искусственных, но могу вас уверить, что стоит посмотреть на наши естественные скалы. Поезжайте для этого летом на север, побывайте в Кэмберленде и Вестморленде. Кстати, вы увидите там большие овечьи пастбища! Вот уж где не приходится говорить о неиспользованном пространстве. Во всяком случае, это бережливее, чем занимать землю под парники и выращивать фрукты в неположенное для этого время года! Таково мое мнение. Поезжайте и взгляните на овечьи тропы высоко на горных склонах между Инглборо и Пенигвентом, а потом расскажете мне, расточаем ли мы даром землю, не застраивая ее фабриками для производства никому не нужных вещей, что было главным делом девятнадцатого столетия.
– Постараюсь туда поехать, – сказал я.
– Это не требует больших стараний! – возразил он.
Глава XI Об управлении
– Теперь, – сказал я, – мне придется задать вопросы, на которые вам, вероятно, скучно и трудно будет отвечать. Но волей-неволей я должен их коснуться. Какое у вас правительство? Восторжествовал ли в конце концов республиканский образ правления или вы пришли к диктатуре, которую в девятнадцатом веке некоторые предсказывали как окончательный результат демократии?
По-видимому, этот последний вопрос не так уж бессмыслен, раз вы превратили здание парламента в склад для навоза. Где же заседает ваш теперешний парламент?
Старик в ответ весело рассмеялся и сказал:
– Навоз – не худший вид разложения, он помогает плодородию. Хуже грязь иного сорта, которую ревностно защищали когда-то в этих стенах. Теперь, дорогой гость, позвольте сказать вам, что нашему парламенту трудно было бы собираться в каком-либо одном месте, так как наш парламент – весь народ.
– Я вас не понимаю! – сказал я.
– Я так и знал, – кивнул головой старик – Теперь я приведу вас в ужас, сказав, что у нас вообще нет того, что вы, житель другой планеты, назвали бы «правительством».
– Я не так потрясен, как вы думаете, – отозвался я, – ибо имею понятие о том, что представляют собой правительства вообще. Но расскажите мне, как вы управляете страной и как пришли вы к такому положению вещей?
– Конечно, – ответил он, – нам приходится обсуждать разные дела, о которых вы можете меня спросить. И, конечно, не всегда каждый доволен выносимыми постановлениями. Но так же верно, что человек не нуждается в сложной системе правления, при которой армия, флот и полиция заставляют его уступать воле большинства равных ему людей. Такой нажим не нужен ему, чтобы понять, что стену головой не прошибешь. Хотите дальнейших объяснений?
– Да, хочу, – сказал я.
Старый Хаммонд поудобнее устроился в кресле и с бодрым видом взглянул на меня. Я немного смутился, опасаясь сухого ученого доклада. Вздохнув, я приготовился слушать.
– Я полагаю, вы хорошо знаете, что представляла собой система правления в тяжелое старое время?
– Допустим, что знаю, – ответил я.
Хаммонд: Что являлось тогда правительством? Был ли это парламент или хотя бы часть его?
Я: Нет.
Он: Не был ли парламент, с одной стороны, своего рода сторожевым органом, заседавшим для охраны интересов высших классов, а с другой стороны, балаганом для обмана народа, которому внушали, будто он имеет голос в управлении своими собственными делами?
Я: История, кажется, это подтверждает.
Он: В какой мере народ управлял своими собственными делами?
Я: Насколько я слышал, парламент иногда был вынужден издавать законы, чтобы легализировать уже происшедшие перемены.
Он: И это всё?
Я: Думаю, что да. По моим сведениям, когда народ делал попытки устранить причины своих бед, вмешивался суд и объявлял: это бунт, это мятеж и бог знает что еще, и зачинщиков подобных попыток убивали или подвергали мучениям.
Он: Если парламент не был тогда правительством и народ тоже им не был, кто же был правительством?
Я: Не можете ли вы сказать мне это сами?
Он: Я думаю, мы будем недалеки от истины, если скажем, что правительством был суд, поддерживаемый исполнительной властью, которая управляла при помощи грубой вооруженной силы, и обманутый народ позволял применять ее против себя. Я имею в виду армию, флот и полицию.
Я: Всякий человек согласится с вами.
Он: Теперь о суде. Был ли он местом честного разбора дел, в духе современных идей? Мог ли бедный человек найти там защиту своей собственности и своей личности?
Я: Всем известно, что судебный процесс представлял собой большое материальное бедствие и для богатого человека, даже если он выигрывал дело. Что же касается бедного, то считалось чудом справедливости и необыкновенною милостью, если он, попав в когти закона, избегал тюрьмы и полного разорения.
Он: Вот почему, сын мой, правление посредством суда и полиции, – а именно так действовало правительство в девятнадцатом веке, – не пользовалось большим уважением даже у людей того времени, которые жили при классовом строе, провозглашавшем неравенство и бедность законом бога и связью, удерживающей мир от распада.
Я: Это, должно быть, верно.
Он: И теперь, когда все переменилось и «право собственности», побуждавшее человека хвататься за свои вещи и орать на соседа. «Не дам – это мое!» – когда это право исчезло так бесследно, что нельзя даже шутить на эту тему, может ли такое правительство существовать?
Я: Не может.
Он: Да, к счастью! Потому что для какой же другой цели, как не для ограждения богача от бедняка, сильного от слабого существовало подобное правительство?
Я: Я слышал, что в обязанности правительства входило защищать граждан от нападения внешних врагов.
Он: Так говорили, но разве кто-нибудь этому верил? Например, разве английское правительство защищало английских граждан от французов?
Я: Так говорили.
Он: А что, если бы, например, французы вторглись в Англию и завоевали ее, разве они помешали бы английским рабочим хорошо жить?
Я (со смехом): Насколько я могу понять, английские хозяева английских рабочих позаботились о том, чтобы этого не было. Они сами обдирали своих рабочих, как только могли, в свою пользу.
Он: Но если бы французы завоевали страну, разве они не брали бы с английских рабочих еще больше?
Я: Едва ли. Тогда английские рабочие умерли бы с голоду и французское завоевание разорило бы самих французов так же, как если бы английские лошади и скот пали от недостатка корма. Поэтому английским рабочим от французского завоевания не стало бы хуже: французы не могли бы брать с них больше, чем брали их хозяева-англичане.
Он: Это правда, и мы можем признать, что мнимые заботы правительства о защите бедного (то есть полезного) класса от врагов сводятся к нулю. Это естественно, ведь мы минуту назад убедились, что роль правительства заключалась в защите богатых людей от бедных. Но, может быть, правительство защищало от внешних врагов богатый класс?
Я: Мне не доводилось слышать, чтобы богатый класс общества нуждался в защите. Когда два каких-либо народа воевали между собой, богачи обеих сторон не прекращали совместных спекуляций и даже продавали противнику оружие для убийства своих же граждан.
Он: Одним словом, если управление государством в целях судебной защиты собственности приводило к разрушению народных богатств, то и военная защита подданных своей страны от нападения другой страны приводила к такому же разрушению богатств.
Я: Не могу этого отрицать.
Он: Значит, правительство существовало для разрушения народных богатств?
Я: Так выходит. А все-таки…
Он: Что?
Я: А все-таки в те времена было много богатых людей.
Он: Ясно ли вам, к чему это должно было привести?
Я: Скажите мне лучше сами.
Он: Если правительство постоянно разрушало благосостояние страны, не должна ли была страна обеднеть?
Я: Без всякого сомнения.
Он: И вот среди этой нищеты люди, в интересах которых существовало правительство, настойчиво домогались богатства, ни с чем не считаясь.
Я: Именно так и было.
Он: Что же должно произойти в бедной стране, где немногие обогащаются за счет остальных?
Я: Беспредельное обеднение этих остальных. И все эти беды причинялись вредоносным правительством, о котором мы говорили.
Он: Нет, рассуждать так будет не совсем правильно. Само правительство возникло как естественный плод беспорядочной, бесцельной тирании тех времен. Оно было только орудием тирании. Теперь тирания кончилась, нам такое орудие ни к чему, мы свободные люди. Поэтому у нас нет правительства в прежнем смысле слова. Понятно ли это вам?
Я: Да, все понятно. Но я хочу расспросить вас, как вы, свободные люди, управляете своими делами?
Он: С удовольствием отвечу вам, спрашивайте!
Глава XII Об устройстве жизни
– Итак, – сказал я, – что же это за «устройство», которое, по вашим словам, заменило старое правительство. Можете ли вы дать мне о нем какие-нибудь сведения?
– Сосед, – сказал он, – хотя мы и упростили свою жизнь, отбросив многие условности и мнимые нужды, затруднявшие существование наших предков, все же и теперь наша жизнь слишком сложна для того, чтобы я мог подробно объяснить вам на словах, как она устроена. Вы можете понять ее, только живя среди нас. И, в общем, мне легче указать вам то, чего мы не делаем, чем то, что мы делаем.
– Да-а? – неопределенно протянул я.
– Вот в чем дело, – сказал старик. – Мы живем уже около полутораста лет при нашем нынешнем строе. За это время у нас сложились разные традиции и привычки. Они-то и руководят нашими действиями, направленными к общему благу. Нам легко жить, не обкрадывая друг друга. Мы могли бы затевать между собой споры и обирать друг друга, но это было бы для нас труднее, чем воздерживаться от распрей и грабежа. Вот, в кратких словах, основы нашей жизни и нашего счастья.
– Между тем как в старое время, – сказал я, – без распрей и взаимного ограбления было очень трудно прожить. Вы это имеете в виду, объясняя мне «пассивную» сторону хороших условий вашей жизни?
– Да, – сказал он, – это было настолько трудно, что человека, честно поступавшего с соседом, почитали святым и героем, и на него смотрели с уважением.
– При его жизни? – спросил я.
– Нет, после его смерти, – ответил он.
– Но, возвращаясь к настоящему времени, – сказал я, – не станете же вы утверждать, что ни один человек не преступает правил доброго товарищества.
– Конечно, нет, но если совершается проступок, все, до виновного включительно, сознают, что это есть случайное заблуждение друга, а не привычный образ действий человека, ставшего врагом общества.
– Понимаю, – сказал я, – вы хотите сказать, что у вас нет профессиональных преступников.
– Откуда им быть, – ответил он, – если нет класса богачей, чтобы воспитывать врагов государства посредством несправедливостей, совершаемых самим государством?
Я спросил:
– Из ваших слов, сказанных немного раньше, я сделал вывод, что вы отменили гражданское право. Вполне ли это верно?
– Оно само собою сошло на нет, друг мой, – ответил Хаммонд. – Как я говорил, гражданский суд существовал для защиты частной собственности, так как никто не рассчитывал, что можно насильно заставить людей хорошо относиться друг к другу. Когда же частная собственность была отменена, все законы и узаконенные преступления, которые она порождала, тоже пришли к концу. «Не укради!» стало означать: «Хочешь жить счастливо – трудись!» Разве есть необходимость утверждать эту заповедь насилием?
– Хорошо, – сказал я, – это я понял и соглашаюсь с вами. Но как же насчет уголовных преступлений, сопровождаемых насилием. Вы признаете, что они случаются. Разве это не вызывает необходимости в уголовном праве?
– У нас больше нет уголовного права в вашем смысле этого слова, – начал объяснять старик. – Давайте ближе к делу, – посмотрим, как возникают уголовные преступления. В большинстве случаев в прошлое время они возникали как следствие законов о частной собственности, которые препятствовали удовлетворению естественных стремлений всех, за исключением привилегированного меньшинства. Они были результатом всевозможных запретов, вытекавших из этих законов. Все подобные поводы к уголовным преступлениям исчезли. Затем многие акты насилия имели причиной половую извращенность, приводившую к взрывам необузданной ревности и тому подобным несчастьям. Но если вы всмотритесь в это внимательно, то найдете, что подоплекой преступления в большинстве случаев бывала освященная законом идея, что женщина – собственность мужчины, будь то муж, отец или брат. Эта идея, конечно, исчезла вместе с частной собственностью, равно как и нелепое представление о «гибели» женщины, в случае если она следует своим естественным желаниям, не считаясь с законом. Этот предрассудок, конечно, был порожден частной собственностью.
Подобной же причиной уголовных преступлений была семейная тирания, которая в прошлом послужила темой стольких романов и опять-таки существовала как печальный результат частной собственности. Само собой разумеется, что со всем этим покончено, с тех пор как семью не сдерживают больше узы принуждения, юридические или общественные, а просто взаимное расположение и привязанность. Каждый волен уйти или оставаться в семье по своему желанию. Кроме того, наши понятия о чести и уважении очень отличаются от прежних. Эксплуатация своего соседа – это путь, теперь закрытый, я надеюсь, навсегда. Человек свободно развивает свои способности в той или иной области, и каждый по возможности поощряет его в этом. Таким образом, мы избавились от «мрачной зависти», которую поэты не без основания дополняют ненавистью. Сколько было вызвано ею горя и даже кровопролития! Люди, легко возбудимые, страстные, то есть энергичные и деятельные, чаще других прибегали к насилию.
– Итак, теперь вы берете обратно ваше утверждение, что у вас больше не бывает насилия! – со смехом сказал я.
– Нет, – возразил Хаммонд, – я ничего не беру обратно: такие вещи всегда будут случаться. Горячая кровь иногда туманит головы. Мужчина ударит другого, тот возвратит ему удар, и это, если допустить худшее, может повлечь за собой убийство. Но что же дальше? Будем ли мы, соседи, еще ухудшать дело? Неужели мы так плохо думаем друг о друге, чтобы предположить, будто убитый взывает к нам о мести? Мы же знаем, что если бы его только изувечили, то, остыв и хладнокровно взвесив все обстоятельства, он простил бы причинившего ему зло. Разве смерть убийцы вернет к жизни его жертву? Излечит причиненные страдания?
– Да, – сказал я, – но подумайте, не должна ли безопасность общества охраняться каким-либо наказанием?
– Ну вот, сосед! – не без волнения воскликнул старик. – Вы попали в самую точку! «Наказание», которое люди привыкли так мудро обсуждать и так глупо применять, не было ли оно всего лишь проявлением их страха? И им было чего тогда бояться, потому что они, эти правители общества, жили среди опасностей, как вооруженный отряд во вражеской стране. Но у нас, живущих среди друзей, нет причин ни для страха, ни для наказаний. Право же, если бы мы из страха перед случайными и редкими убийствами или случайным, плохо рассчитанным ударом сами стали торжественно и закономерно совершать убийства и применять насилие, мы были бы всего лишь обществом трусливых подлецов. Не так ли, сосед?
– Да, если рассматривать вопрос с этой точки зрения, нельзя с вами не согласиться.
– Но имейте в виду, что, когда совершено какое-нибудь преступление, мы ждем, чтобы преступник по возможности загладил свою вину, и он сам к этому стремится. С другой стороны, допустим, что человек в припадке гнева или минутного безумия совершил насилие. Если мы уничтожим такого человека или причиним ему серьезный ущерб, послужит ли это возмещением обществу? Нет, это будет только добавочный вред.
– Предположим, – сказал я, – что человека тянет к преступлению, например, он каждый год совершает убийство!
– Такие факты нам незнакомы, – промолвил старик. – В обществе, где нет наказания, которого хочется избежать, нет закона, который хочется обойти, за преступлением неизбежно следует раскаяние.
– А более легкие случаи насилия? – спросил я. – Что вы предпринимаете против них? Ведь до сих пор мы с вами говорили о больших трагедиях, не так ли?
И Хаммонд ответил:
– Если преступник не болен и не сумасшедший (в этих случаях он должен быть изолирован, пока не пройдет его болезнь или сумасшествие), ясно, что за проступком должны последовать горе и стыд. Если виновный этого не чувствует, окружающие вразумят его. И тогда все-таки последует некоторое искупление, по крайней мере в виде открытого признания и раскаяния. Казалось бы, легко произнести: «Я прошу прощения, сосед». Но иногда это очень трудно, и пусть так и будет.
– Вы считаете, что этого достаточно? – спросил я.
– Да, – сказал он, – и это все, что мы можем сделать. Если бы мы стали терзать человека, мы обратили бы его раскаяние в озлобление, и стыд за свой проступок уступил бы место надежде отомстить нам за причиненное ему зло. Он будет считать, что искупил наказанием свой проступок и может идти и спокойно грешить вновь! Должны ли мы поступать так бессмысленно? Вспомните Христа: он сперва отменил законное наказание, а потом сказал: «Иди и больше не греши». А кроме того, в обществе равных людей вы не найдете ни одного, кто согласился бы исполнять роль палача или тюремщика, хотя многие готовы стать врачами и сестрами милосердия.
– Значит, вы считаете, что преступление – болезнь, лишь изредка вспыхивающая, и что для борьбы с ней не требуется особого органа юстиции.
– Вот именно, – ответил он, – и, как я вам уже говорил, мы вообще народ здоровый и этой болезнью страдаем редко.
– У вас нет ни гражданского права, ни уголовного, – заметил я. – Но, может быть, у вас существуют законы для торговли, чтобы как-нибудь регулировать товарообмен. Ведь у вас, наверно, производятся расчеты, хотя и нет частной собственности?
– У нас нет индивидуальных расчетов, – объяснил старик. – Вы сегодня уже имели случай в этом убедиться, когда вам понадобилось сделать покупки. Но, конечно, существуют правила, созданные обычаем и изменяющиеся согласно обстоятельствам. Так как эти правила введены по общему соглашению, никому и в голову не приходит их оспаривать. Мы не принимаем никаких мер для подкрепления этих постановлений и поэтому не называем их законами. В судебном процессе, все равно – уголовном или гражданском, – за приговором следует «исполнение», и кто-то должен от этого пострадать. Когда вы смотрите на судью, восседающего в своем кресле, вы можете видеть сквозь него, – как если бы он был из стекла, – стоящего за ним полисмена, готового вести жертву в тюрьму, и солдата, готового умертвить живого в настоящую минуту человека. Как вам кажется, приятно ли было бы при таких диких условиях бывать на рынке?
– Очевидно, – ответил я, – рынок превратился бы в поле сражения, на котором множество людей могло бы пострадать, совсем как в бою от пуль и штыков. А из всего того, что я видел, напрашивается вывод, что у вас и крупная и мелкая торговля ведутся так, что представляют собой приятное занятие.
– Вы правы, сосед! – подтвердил Хаммонд. – А впрочем, большинство людей у нас считали бы для себя несчастьем, если бы не могли заниматься изготовлением всевозможных предметов обихода, приобретающих в их руках внешнюю красоту. И так же много среди нас людей, которым нравится управлять домами. Им доставляет подлинное удовольствие быть организаторами и администраторами. Я подразумеваю людей, которые любят следить за порядком, заботиться о том, чтобы ничто не пропадало даром и все шло гладко. Такие люди счастливы своей деятельностью еще и потому, что соприкасаются с реальной действительностью, а не возятся со счетами, соображая, какие поборы можно еще урвать с тружеников, как это делали коммерсанты и приказчики прошлых времен. Ну, а о чем вы меня теперь спросите?
Глава XIII О политике
– Какова ваша политика? – спросил я.
– Я рад, – ответил Хаммонд, – что вы задали этот вопрос именно мне. Всякий другой потребовал бы, чтобы вы объяснили, что вы, собственно, хотите узнать, и вас самого засыпали бы вопросами. Мне кажется, я единственный человек в Англии, который понимает, о чем вы хотите спросить. И раз я это знаю, я вам отвечу очень кратко: с политикой дело у нас обстоит превосходно – ее просто нет. И если вы когда-нибудь на основании нашего разговора напишете книгу, поместите это отдельной главой, взяв за образец книгу старого Хорребоу «Змеи в Исландии»[55].
– Хорошо, – согласился я.
Глава XIV Как ведутся дела
Мой следующий вопрос был:
– Как складываются ваши взаимоотношения с иностранными государствами?
– Я не стану притворяться, будто не понимаю, что вы имеете в виду, – ответил Хаммонд. – И сразу же скажу, что вся система соперничества и борьбы между нациями, которая играла такую огромную роль в жизни цивилизованного мира, исчезла навсегда вместе с социальным неравенством людей.
– Не лишило ли это мир разнообразия красок? – спросил я.
– Почему же? – возразил старик.
– Ведь национальные различия стерлись, – пояснил я.
– Глупости, – довольно резко ответил старик. – Переправьтесь через Ла-Манш и посмотрите: вы найдете достаточно разнообразия. Пейзаж, здания, еда, развлечения – все не такое, как у нас. Тамошние люди отличаются от наших внешностью, равно как обычаями и взглядами. Одежда граждан тоже более разнообразна, чем в капиталистическую эпоху. Как может способствовать разнообразию или устранить тусклое однообразие насильственное и неестественное объединение нескольких племен или даже народностей, часто плохо ладящих между собой? Потом этих людей называют нацией и начинают разжигать зависть к другим нациям и всякие нелепые предрассудки!
– Да, это к хорошему не ведет, – согласился я.
– Конечно! – обрадовался Хаммонд. – И вы легко поймете, что теперь, когда мы свободны от этого безумия, само разнообразие расовых особенностей в мире делает народы полезными и приятными друг другу, и у них не возникает никакого намерения взаимного ограбления. Все мы стремимся к одному – прожить жизнь с наибольшей пользой. И я должен сказать, что если и возникают ссоры и недоразумения, то – редко между народами разных рас. Следовательно, в этих ссорах меньше безрассудства и их легче уладить.
– Хорошо, – сказал я. – Ну а политика, связанная с различием мнений в одном и том же обществе? Утверждаете ли вы, что такого различия нет?
– Вовсе не утверждаю, – сердито ответил он. – Но различие мнений по наиболее важным вопросам не вызывает у нас разделения людей на партии, постоянно враждующие между собой из-за несходства взглядов на строение мира и мировой прогресс. Разве не это представляла собою политика?
– Гм, я не совсем в этом уверен.
Он продолжал:
– Сосед, я понимаю, что вы хотите сказать: люди только притворялись, что у них серьезные расхождения. Если бы это было искренне, они не могли бы мирно общаться друг с другом в практической жизни. Они не могли бы вместе есть и пить, торговать друг с другом, вместе спекулировать, вместе обманывать других и должны были бы сражаться при каждой встрече. А это их совсем не устраивало. Игра политических главарей заключалась в том, чтобы обманом или силой заставлять людей платить за роскошную жизнь и изысканные развлечения небольшой клики честолюбцев. Разыгрывать серьезное различие мнений, чему противоречил в действительности каждый их поступок, было вполне достаточно для достижения ими своих целей. Что общего имеет все это с тем, что у нас теперь?
– Надеюсь, что ничего, – сказал я. – Но, боюсь… короче говоря, я слышал, будто политическая борьба свойственна человеческой природе.
– Человеческой природе! – горячо воскликнул старик. – Какой человеческой природе? Природе нищих, рабов, рабовладельцев или природе обеспеченных, свободных людей? Чьей, скажите мне, пожалуйста?
– Да, – сказал я, – мне кажется, что люди поступают различно, в зависимости от обстоятельств.
– Я тоже так думаю, – согласился старик – И опыт показывает, что это именно так. Различие наших взглядов по поводу деловых вопросов и преходящих явлений не может навсегда разделять людей. Обычно практический результат показывает, кто был прав. Решает факт, а не отвлеченное рассуждение. Например, ясно, что трудно сколотить политическую партию, чтобы отстаивать срок, когда произвести уборку сена в той или другой местности – на этой неделе или на следующей, – если все согласны, что косить надо не позднее, чем через две недели, и каждый может отправиться в луга и удостовериться своими глазами, готова ли трава для покоса.
– И эти разногласия, мелкие и крупные, вы разрешаете, надо думать, волею большинства?
– Конечно, – сказал он, – как же иначе их разрешать? Видите ли, в делах личных, которые не затрагивают благосостояния общества, – например, во что человеку одеваться, что ему есть и пить, что писать или читать, – никаких споров быть не может, и каждый поступает по своему усмотрению. Но когда дело касается интересов всего общества и применение или неприменение какой-нибудь меры затрагивает каждого его члена, решать должен голос большинства, если только меньшинство не возьмется за оружие и не докажет силой, что оно является реальным большинством. Но, конечно, в обществе людей, свободных и равных, это маловероятно, так как в подобном обществе видимое большинство есть и фактическое большинство, и люди, как я заметил раньше, знают это слишком хорошо, чтобы оказывать сопротивление только из упрямства, особенно раз у них была полная возможность изложить свою точку зрения.
– Как же это делается? – спросил я.
– Возьмем для примера какую-нибудь нашу административную единицу – общину, округ или приход: у нас в ходу все эти названия, но, в сущности, разница между ними незначительна, хотя в прошлом она была велика. В таком «районе», как сказали бы вы, соседи решают, что надо создать или уничтожить, например, построить ли новую ратушу, снести ненужные дома или заменить каменным мостом безобразный железный – тут у вас одновременно и разрушение и созидание. Итак, на ближайшей сходке соседей, или вече, как мы это называем, пользуясь древним языком добюрократических времен, какой-нибудь сосед предложит новое мероприятие. Конечно, если все согласны, прения отпадают, разве только обсуждаются подробности. Равным образом, если никто не поддерживает предложения, дело на время откладывается. Среди здравомыслящих людей это бывает не часто, так как вносящий предложение, конечно, уже посоветовался кое с кем до собрания. Но допустим, что дело предложено и поддержано. Если некоторые из соседей не согласны с предложением, если они, например, считают, что неуклюжий железный мост может еще постоять, и не желают в настоящее время возиться с постройкой нового моста, предложение не голосуют, откладывая обсуждение до следующего собрания, а в промежутке ведется агитация за и против, приводятся различные доводы, некоторые из них даже печатаются, так что каждый может быть в курсе дел. Когда собрание созывают снова, происходят обстоятельные прения, и в конце концов вопрос голосуют поднятием руки. Если голоса разделились почти поровну, вопрос откладывают до нового обсуждения. Если же перевес одной стороны значителен, запрашивают меньшинство, согласно ли оно подчиниться большинству, что меньшинство часто – даже почти всегда – и делает. В случае отказа вопрос обсуждается в третий раз, и тут, если меньшинство значительно не возросло, оно всегда уступает. Впрочем, мне кажется, есть какое-то полузабытое правило, по которому меньшинство может продолжать отстаивать свою линию. Но, как я говорил, чаще всего люди убеждаются – если не в том, что их мнение неправильно, то хотя бы в том, что им не убедить общину принять его.
– Очень хорошо, – сказал я, – но что происходит, если разница в голосах незначительна?
– В соответствии с нашими принципами и согласно правилу, в подобных случаях вопрос снимается с обсуждения, и даже большинство, если оно так незначительно, должно подчиниться, то есть все остается status quo[56]. Надо сказать, что на деле меньшинство очень редко настаивает на этом правиле и обычно действует дружественно.
– Но знаете ли вы, – сказал я, – что все это очень похоже на демократию? А я думал, что уже много-много лет назад демократию признали смертельно больной.
Глаза старика сверкнули.
– Я согласен, что наши методы имеют этот недостаток. Но что поделаешь! Вы не найдете среди нас ни одного, кто жаловался бы на то, что общество не всегда дает ему действовать по-своему. Каждый не может иметь такую привилегию. Да и что можно сделать?
– Право, не знаю, – сказал я.
– Я могу представить себе только такие возможности: во‑первых, мы могли бы избрать или воспитать группу высокообразованных людей, способных судить по всем вопросам, не советуясь с соседями. Короче говоря, мы могли бы создать для себя то, что называют аристократией ума; во‑вторых, в целях сохранения свободы личности мы могли бы вернуться к системе частной собственности и опять иметь рабов и рабовладельцев. Что вы думаете по поводу этих двух возможностей?
– Есть и третья возможность, – сказал я, – устроить так, чтобы каждый человек был совершенно независим от других, и, таким образом, уничтожить тиранию общества.
Он пристально посмотрел на меня, а затем от души рассмеялся. Признаюсь, я присоединился к нему. Успокоившись, он кивнул мне и сказал:
– Да, да, я совершенно согласен с вами, да и все мы согласны.
– Во всяком случае, – сказал я, – меньшинство у вас не чувствует себя подавленно. Возьмем, например, вопрос о постройке моста: никто не обязан работать, если он не согласен с проектом. По крайней мере мне так кажется.
Старик улыбнулся и сказал:
– Очень остроумно, и все же – это точка зрения жителя другой планеты. Если представитель меньшинства чувствует себя обиженным, без сомнения, он может утешиться, отказавшись участвовать в постройке моста. Но, дорогой сосед, это не очень действенное средство против «обиды», причиненной «тиранией большинства». Ведь в нашем обществе всякое дело либо полезно, либо вредно для каждого члена общества. Например, от постройки моста человек выгадывает, если строительство оказалось полезным, и терпит ущерб, если оно оказалось вредным, независимо от того, приложил он к нему руку или нет. А между тем своим трудом он помог бы строителям. Я не вижу для него никакого утешения, кроме удовольствия сказать: «Я говорил вам!» – если постройка нанесла ему ущерб; а если он получил выгоду, ему остается только молчать. Ужасная тирания – наш коммунизм, а? Народ часто предостерегали от этого «несчастья» в прошедшие времена, когда на одного сытого, довольного человека приходилась тысяча несчастных голодающих. Что же касается нас, мы живем здоровыми и счастливыми при нашей тирании, которую, по правде сказать, ни в какой микроскоп не разглядишь! Не бойтесь, мой друг, мы не станем накликать на себя беды, обзывая наше миролюбие, изобилие и счастье плохими словами, значение которых мы даже забыли.
Он замолк и сидел задумавшись, потом встрепенулся и промолвил:
– Есть ли у вас еще вопросы, дорогой гость? Пока мы с вами беседовали, утро незаметно прошло.
Глава XV О недостатке побудительных причин для труда в коммунистическом обществе
– Да, – сказал я, – но Дик и Клара могут появиться с минуты на минуту. Есть ли еще время задать вам вопрос-другой, прежде чем они придут?
– Попытайтесь, дорогой сосед, попытайтесь! – ответил старый Хаммонд. – Чем больше вы будете спрашивать, тем больше доставите мне удовольствия. Во всяком случае, если они войдут во время моих объяснений, им придется спокойно посидеть, делая вид, что они слушают, пока я не кончу. Они от этого ничего не потеряют: им будет приятно сидеть рядом, чувствуя взаимную близость.
Я невольно улыбнулся и сказал:
– Хорошо, я стану говорить, не обращая на них внимания, если они войдут. А теперь вот что я хотел вас спросить: как вы достигаете того, что люди работают, и притом усердно, если нет платы за труд?
– Нет платы за труд? – задумчиво повторил за мной Хаммонд. – Плата за труд – жизнь! Разве этого недостаточно?
– Но нет награды за особенно хорошую работу, – настаивал я.
– Целый ряд наград, – возразил старик, – радость творчества, например. Как сказали бы в прежнее время, это плата, которую получает бог. Если вы станете требовать плату за радость творчества, сопровождающую совершенную работу, мы, наверно, скоро увидим счета за зачатие детей.
– Да, – усмехнулся я, – но человек девятнадцатого века сказал бы, что существует естественное стремление к деторождению и естественное стремление не работать.
– Да, да, – сказал Хаммонд, – я знаю эту старинную шутку, плоскую и лживую. В наших глазах она лишена всякого смысла! Фурье, которого все высмеивали, понимал дело лучше.
– Почему вы считаете это бессмыслицей? – спросил я.
– Потому что тогда выходит, будто всякий труд – страдание, а мы бесконечно далеки от этой мысли. Как вы уже могли заметить, нам вдоволь хватает материальных благ, но среди нас растет смутное опасение, что вдруг нам не хватит работы. Труд – не страдание, а – удовольствие, которое мы боимся потерять!
– Да, я это заметил и собирался вас об этом спросить. Но что вы имеете в виду, утверждая, что труд для вас – удовольствие?
– Всякий труд теперь приятен, – ответил он, – или благодаря надежде на почет и улучшение жизни, надежде, которая сопровождает работу и радостно возбуждает даже тогда, когда работа сама по себе тягостна; или же в силу того, что труд превратился в приятную привычку, как в случае так называемой механической работы; или, наконец, потому (и это чаще всего), что у мастера своего дела возникает чувство глубокого удовлетворения выполненною работою.
– Понимаю, – сказал я. – Но можете ли вы теперь сказать мне, как вы достигли этих счастливых условий. Откровенно говоря, это отличие от условий старого мира кажется мне гораздо более значительным и важным, чем все перемены, касающиеся преступлений, политики, собственности и брака, о которых вы мне рассказывали.
– Вы правы, – сказал он. – Вы могли бы даже сказать, что эта перемена и сделала возможными все остальные. В чем цель революции? Конечно – сделать людей счастливыми. Революция принесла с собой неизбежные изменения, но как предотвратить контрреволюцию иначе, как сделав людей счастливыми? Разве можно ожидать устойчивости мира там, где царит несчастье? Кто может собрать виноград с терновника и финики с чертополоха? Как невозможно это, так невозможно и счастье без радостного повседневного труда.
– Совершенно верно, – вставил я, подумав, что мой старик увлекся проповедью. – Но ответьте на мой вопрос: как вы достигли такого счастья?
– Скажу кратко, – ответил он, – отсутствием принуждения и предоставлением каждому свободно делать то, на что он более всего способен, а также изучением вопроса, какие продукты труда нам действительно необходимы. Должен признаться, что к решению этого вопроса мы шли медленно и мучительно.
– Продолжайте, – сказал я, – расскажите обо всем подробнее, так как этот предмет меня живейшим образом интересует.
– Хорошо, – сказал он, – но тогда я должен начать со скучного разговора о прошлом. Вы не возражаете? Контрасты необходимы для ясности.
– Нет, нет, – успокоил я его.
И он заговорил, поудобнее расположившись в кресле для долгой речи.
– Из всего, что мы слышим и читаем, явствует, что в последний период цивилизации люди попали в порочный круг в области производства товаров. Они достигли удивительного развития производства и, для того чтобы максимально использовать эти средства, постепенно создали необыкновенно сложную систему купли и продажи, которая называлась «мировым рынком». Этот мировой рынок, раз возникнув, заставлял вырабатывать все больше и больше товаров, независимо от нужды в них. Таким образом, помимо затраты труда на производство всего необходимого, приходилось еще изготовлять множество бесполезных предметов, удовлетворяя мнимые или искусственно созданные потребности. По железным законам мирового рынка эти виды производства сделались столь же важны, как и производство товаров первой необходимости, нужных для поддержания жизни. Поэтому люди взвалили на себя гигантскую работу только для того, чтобы сохранять в действии эту уродливую систему.
– К чему же это привело? – спросил я.
– А вот к чему. Сгибаясь под страшным бременем ненужного производства, люди стали смотреть на труд и его плоды только с точки зрения непрестанного стремления затрачивать возможно меньший труд на каждое создаваемое изделие и в то же время производить возможно больше изделий. Этому «удешевлению производства», как тогда говорили, приносили в жертву все: радость труда, элементарные удобства рабочего, его здоровье, питание, одежду, жилье, его отдых, развлечения и образование. Короче говоря, вся жизнь рабочего не весила и песчинки в сравнении с этой драгоценной необходимостью «дешевого производства» предметов, большую часть которых вовсе не стоило и производить. Нам говорят, – и мы должны этому верить, так неопровержимы многочисленные свидетельства, – что даже богатые и влиятельные люди, хозяева этих несчастных горемык, мирились с жизнью среди таких зрелищ, звуков и запахов, от которых отшатнулся бы с отвращением всякий нормальный человек. Богачи шли на это, лишь бы поддержать своими капиталами описанное мною безумие! Все общество, в сущности, было в пасти этого прожорливого чудовища, «дешевого производства», созданного мировым рынком.
– Боже мой, – сказал я. – К чему же это привело? Неужели ум и изобретательность людей не преодолели в конце концов этот хаос нищеты? Разве они не могли насытить мировой рынок и затем придумать средства, как избавить себя от ужасного бремени излишнего труда?
Хаммонд горько улыбнулся.
– Пытались ли они? – сказал он. – Я и в этом не уверен. Вы знаете старую поговорку: «Жук привык жить в навозе». А тогдашние люди, безусловно, жили в навозе, как ни был он им неприятен.
Эта оценка жизни девятнадцатого столетия ошеломила меня.
– А машины, дающие экономию в труде? – неуверенно пробормотал я.
– Ну, знаете ли! – воскликнул он. – Машины, экономящие труд? Да, они были созданы, чтобы «экономить труд» рабочих (или точнее – сохранять их жизнь) применительно к одному продукту производства, но лишь с целью использовать труд тех же рабочих, вернее – растратить его, на производство другого – обычно совершенно бесполезного – продукта. Все старания удешевить труд приводили к увеличению бремени труда. Аппетит мирового рынка рос по мере еды. Страны, находившиеся в кругу цивилизации (иначе говоря – организованной нищеты), были наводнены товарами, которых не мог поглотить рынок. Тогда, щедро пуская в дело насилие и обман, начали «открывать» для рынка страны, находившиеся вне сферы его действия. Этот процесс «открывания» кажется странным тем, кто читал заявления людей того времени, не зная их практической деятельности. Этот процесс показывает нам с худшей стороны великий порок девятнадцатого века: лицемерие и ханжество, к которым прибегали, чтобы сложить с себя ответственность за чудовищную жестокость. Когда цивилизованный мировой рынок облюбовал страну, еще не попавшую ему в когти, всегда находился какой-нибудь вымышленный предлог: либо уничтожение рабства, менее жестокого, чем рабство капиталистическое, либо распространение религии, в которую ее проповедники уже сами больше не верили, либо «спасение» какого-нибудь отчаянного авантюриста или маньяка, чьи злодейства навлекли на него гнев туземцев «варварской» страны. Как говорится, всякая палка хороша, чтобы побить собаку. И вот находился какой-нибудь дерзкий, беспринципный, невежественный искатель приключений (найти такого – задача нетрудная в эпоху всеобщей конкуренции), которого подкупали для «создания рынка». Этот субъект ломал традиционный общественный строй в обреченной стране и орудовал так, что людям свет становился не мил. Он навязывал туземцам товары, в которых те не нуждались, отбирал «в обмен», как называлась эта форма разбоя, их естественные богатства и таким образом создавал «новые потребности». Для удовлетворения их и для получения права на жизнь при новых хозяевах беспомощные туземцы вынуждены были продавать себя в рабство беспросветного труда, чтобы иметь на что купить жалкие продукты «цивилизации». Ах, – сказал старик, указывая в сторону музея, – я прочел много книг и статей, рассказывающих действительно страшные вещи о том, как цивилизованный мир (мир организованной нищеты) поступал с нецивилизованным. Например, о том, как британское правительство намеренно отправляло неугодному ему племени краснокожих в качестве великолепного подарка одеяла, зараженные оспой, или как отравлял жизнь африканцам человек по имени Стэнли[57], который…
– Простите меня, – перебил я, – но, как вы знаете, время не терпит, и я хотел бы по возможности придерживаться основной линии нашей беседы. Я хочу спросить вас о качестве тех товаров, которые производились для мирового рынка. Надо думать, что люди, столь искушенные в производстве этих товаров, делали их хорошо?
– Качество! – сухо повторил за мной старик, недовольный тем, что его прервали. – Как могли они заботиться о таких пустяках, как качество сбываемых товаров? Лучшие из этих товаров были посредственны, худшие же представляли лишь слабое подобие требуемых предметов. Их никто бы не брал, если бы мог найти что-нибудь другое. В те времена говорили шутя, что вещи изготовляются для продажи, а не для употребления. Вы, человек с другой планеты, можете понять эту шутку, но наши люди ее не понимают.
– Как? – удивился я. – Неужели все, что изготовлялось, было скверно?
– Не совсем так, – ответил старый Хаммонд. – Один вид изделий был очень хорош: это – машины, которые употреблялись для производства различных товаров. Обычно эти машины изготовляли чрезвычайно тщательно, и они превосходно выполняли свое назначение. Таким образом, можно сказать, что великим достижением девятнадцатого века было создание машин, этого чуда изобретательности, труда и терпения, используемого для производства безграничного множества бесполезных вещей. Впрочем, владельцы машин не смотрели на выпускаемые ими товары как на материальные блага, а только как на средства для личного обогащения. Единственной проверкой качества было – находит ли товар сбыт.
– И люди мирились с подобным порядком? – спросил я.
– Да, некоторое время, – ответил Хаммонд.
– А потом?
– А потом произошел переворот, – сказал, улыбаясь, старик, – и девятнадцатый век увидел себя в положении человека, у которого во время купанья украли платье, отчего ему пришлось голым идти по городу.
– Вы очень жестоки к несчастному девятнадцатому веку! – заметил я.
– Конечно, – ответил он – я его хорошо знаю!
Немного помолчав, он продолжал:
– В нашей семье сохранились предания, даже точные воспоминания, связанные с этой эпохой. Мой дед был одной из ее жертв. Если вы что-нибудь знаете об этом времени, вы поймете, сколько он должен был выстрадать, если я вам скажу, что он был в те дни истинным художником, одаренным человеком и революционером!
– Да, я понимаю, – сказал я. – Но теперь вы, кажется, в корне все это изменили?
– Да, – ответил он. – У нас изготовляют такие вещи, в которых есть необходимость. Люди работают для своих соседей, как для самих себя, а не для какого-то отдаленного рынка, о котором им ничего не известно и над которым они не имеют контроля. А раз у нас больше нет купли и продажи, было бы безумием производить товары наудачу: авось они кому-нибудь понадобятся. Ведь теперь уже нет людей, которых можно было бы заставить купить их. Поэтому все, что теперь изготовляется, сделано хорошо и отвечает своему назначению. Все товары должны иметь спрос, поэтому не производится ничего низкопробного. Далее, определив, как я уже говорил, что нам нужно, мы только это и производим. А так как никто больше не заставляет нас производить великое множество бесполезного хлама, у нас достаточно времени и возможности работать над изделием с любовью. Paбoты, слишком утомительные для ручного труда, выполняются весьма совершенными машинами. Но там, где можно найти удовольствие, работая своими руками, машины не применяются. Нет ничего трудного в том, чтобы найти работу по вкусу и особенностям каждого, поэтому никто не приносит себя в жертву ради нужд соседей. Иной раз мы замечаем, что изготовление какой-нибудь вещи сопряжено со слишком большими затруднениями и беспокойством. Тогда мы отказываемся от этой вещи и обходимся без нее. Мне кажется, вам должно быть ясно, что при таких условиях труд у нас представляет собой приятное упражнение для ума и тела. Вот почему никто не избегает труда, а, напротив, все ищут его. А так как люди, работая поколение за поколением, приобретали все большую ловкость и навык, сама работа стала им гораздо легче, и теперь, хотя они работают меньше, производят, вероятно, больше. Этим и объясняется упомянутое мною опасение, что количество работы может сократиться. Вы, должно быть, и сами это заметили. Эта боязнь усиливается среди нас вот уже несколько десятков лет.
– А вы допускаете, что у вас может возникнуть нечто вроде голода в области труда? – спросил я.
– Нет, – ответил он, – и скажу почему: каждый старается сделать свою работу возможно более приятной. Это приводит к повышению качества, так как никому не охота заниматься трудом, не приносящим ему чести. Это заставляет работать более обдуманно и старательно. К тому же многие изделия можно отнести к произведениям прикладного искусства, и это открывает широкие возможности работы для искусных мастеров. Опять-таки, если искусство неисчерпаемо, то неисчерпаема и наука. Она перестала быть просто безобидным занятием, на которое образованному человеку не зазорно тратить время. Теперь она стала жизненным делом для многих людей, увлеченных преодолением ее трудностей и любящих ее больше всего на свете. Кроме того, внося в работу все более элемент удовольствия, мы теперь можем взяться за изготовление таких полезных предметов, от которых раньше отказывались из-за трудности производства. Кстати, я думаю, что разговоры о возможности «нехватки» работы вы можете услышать только в наиболее передовых частях Европы. Те же страны, которые когда-то были колониями Великобритании, и Америка, особенно та часть последней, которая называлась Соединенными Штатами, представляют для нас широкое поле деятельности, и это еще надолго. Эти страны, а больше всего бывшие Соединенные Штаты, сильно пострадали от последних лет старой цивилизации. Люди прозябали там в таких ужасных условиях, что теперь они очень отстали во всем, что скрашивает жизнь. Можно сказать, что почти целое столетие жители Северной Америки затратили на то, чтобы постепенно создать себе место для поселения там, где раньше была зловонная мусорная свалка. В тех краях найдется для нас еще много работы, тем более что страна очень велика.
– Хорошо, – сказал я, – меня очень радует, что перед вами такое счастливое будущее. Но я хотел бы задать вам еще несколько вопросов и этим на сегодня кончить.
Глава XVI Обед в зале рынка Блумсбери
Не успел я договорить, как услышал у двери шаги, и вошли наши влюбленные, оба настолько прекрасные, что без всякого чувства неловкости можно было смотреть на их взаимную нежность, которой они почти и не скрывали. Казалось, весь мир тоже должен питать к ним чувство любви. Что же касается старого Хаммонда, то он смотрел на них взглядом художника, только что закончившего картину, которая удалась ему так, как он ее задумал. Он был совершенно счастлив.
– Садитесь, садитесь, молодые люди, и не шумите, – сказал он. – У нашего гостя осталось еще несколько вопросов.
– Я так и думал, – заметил Дик, – вы просидели всего лишь три с половиной часа, а ведь едва ли за такое короткое время можно изложить историю двух столетий. Кроме того, вы, вероятно, еще забрели в область географии и обсудили вопросы мастерства.
– Что касается шума, дедушка, – сказала Клара, – то вам скоро помешает звон обеденного колокола. Нашему гостю, я полагаю, он покажется сладкой музыкой, так как, по-видимому, он завтракал рано, а вчера провел утомительный день.
– Да, – сказал я, – сейчас, когда вы об этом упомянули, я действительно почувствовал голод. Я очень долго питался удивлением. Это сущая правда, – подтвердил я в ответ на ее улыбку – и какую прелестную улыбку!
Как раз в этот миг с невидимой башни где-то высоко в воздухе раздался серебристый колокольный перезвон. Его нежная, прозрачная мелодия показалась моему непривычному слуху песней первых весенних дроздов и вызвала у меня вихрь воспоминаний. Они воскрешали частью мрачные, частью светлые картины, но и те и другие сейчас только радовали меня.
– Никаких вопросов до обеда, – сказала Клара, взяла меня за руку, как сделал бы ласковый ребенок, и повела вниз по лестнице, во двор музея, предоставив обоим Хаммондам следовать за нами. Мы направились к рынку, где я уже раньше побывал. Длинная вереница нарядно одетых людей входила туда одновременно с нами.
Повернув в галерею и войдя в богато украшенную резьбою дверь, у порога которой хорошенькая темнокудрая девушка подарила всем по прекрасному букету летних цветов, мы очутились в зале, который был гораздо больше зала хэммерсмитского Дома для гостей, богаче по архитектурной отделке и, может быть, еще прекраснее. Мне трудно было оторвать взгляд от стенной живописи, а кроме того, я считал неудобным смотреть все время на Клару, хотя она, этого и заслуживала. Я сразу же заметил, что сюжеты картин взяты из древних мифов, о которых в мой век мало кто знал. Когда оба Хаммонда сели напротив нас, я сказал старику, указывая на фриз:
– Как странно видеть здесь эти сюжеты!
– Почему же, – возразил он, – вам нечему удивляться: здесь все знают эти сказки, они очень изящны и не слишком трагичны для места, где люди едят, пьют и веселятся. В то же время они богаты забавными эпизодами.
– Право, я не ожидал, – улыбнулся я ему в ответ, – найти здесь увековеченными «Семь лебедей», «Короля золотой горы», «Верного Генриха» и другие, собранные Якобом Гриммом[58], интересные сказки глубокой старины, казавшиеся слишком наивными даже в его время. Я думал, что вы-то, наверно, совсем забыли такие ребяческие темы.
Старый Хаммонд тоже улыбнулся и ничего не сказал, зато горячо вмешался Дик:
– Что вы хотите сказать, гость? Я считаю, что и эти картины, и сами сказки прекрасны. Когда мы детьми гуляли в лесу, за каждым кустом, за каждой излучиной реки нам мерещились персонажи сказок и каждый дом в поле был для нас домом сказочного короля. Помнишь, Клара?
– Да, – сказала она, и мне показалось, словно легкая тень скользнула по ее лицу. Я хотел было заговорить с нею, но в это время к нам подошли, улыбаясь, хорошенькие девушки и, приветливо щебеча, как малиновки в листве, стали подавать нам обед.
Что касается обеда, то он, так же как и завтрак, был прекрасно приготовлен и сервирован с изяществом, которое доказывало, что те, кто его готовил, интересовались своим делом. Причем меня не поразило обилие еды или ее изысканность. Все блюда были просты и превосходного качества. При этом нам объяснили, что обед был не праздничный, а самый обыкновенный.
Мне, любителю средневекового искусства, чрезвычайно понравились посуда и серебро. Но клубный завсегдатай девятнадцатого века нашел бы сервиз грубоватым. Посуда была из покрытого глазурью фаянса, очень красиво расписанная. Фарфора было мало, большей частью – безделушки в восточном стиле. Стеклянная посуда, нарядная и изящная, была очень разнообразна по форме, однако имела шероховатую поверхность, уступая в отделке производству девятнадцатого века.
Убранство зала и мебель были под стать убранству стола: прекрасная форма, богатый орнамент, но без той тонкости работы, которой достигали «краснодеревцы» моего времени. При этом – полное отсутствие того, что в девятнадцатом веке называли «предметами комфорта», то есть громоздких, бессмысленных вещей. Таким образом, я за этот день не только получил много прекрасных впечатлений, но еще и пообедал в столь приятной обстановке.
Когда мы кончили обедать и сидели уже за бутылкой отличного бордо, Клара снова вернулась к вопросу о сюжетах настенной живописи, будто этот разговор смутил ее покой. Она взглянула на картины и сказала:
– Чем объяснить, что мы, живущие такой интересной жизнью, принимаясь писать стихотворение или картину, редко обращаемся к современности? А если это и бывает, автор старается, чтобы его произведение возможно меньше походило на действительность. Разве мы не стоим того, чтобы писать самих себя? Почему ужасное прошлое так любопытно для нас, когда его воспроизводят живопись или поэзия?
Старый Хаммонд улыбнулся.
– Всегда так было, и, думаю, всегда так будет. Впрочем, это можно объяснить. Да, в девятнадцатом веке, когда было так мало искусства и так много разговоров о нем, существовала теория, что искусство и художественная литература должны отражать реальную жизнь. Но на деле это не осуществлялось. Авторы, как только что отметила Клара, всегда старались замаскировать, преувеличить, идеализировать или другим способом изменить действительность. В конце концов трудно было понять, изображают ли они современность или времена фараонов.
– Да, – сказал Дик, – вполне естественно, что фантастика нас увлекает. Ведь в детстве, как я только что сказал, мы любим воображать себя кем-то другим и в каком-то ином месте. Вот почему нам нравятся и эти картины. Так и должно быть!
– Ты попал в точку, Дик! – сказал Хаммонд. – Произведения фантазии создает та часть нашей натуры, в которой что-то сохранилось от детства. В детстве время для нас тянется медленно, и нам кажется, что его хватит на все что угодно! – Он вздохнул и с улыбкой добавил: – Давайте порадуемся, что к нам вернулось наше детство. Я пью за настоящие дни!
– За второе детство! – тихо произнес я и тут же покраснел за свою двойную дерзость, надеясь, что старик меня не расслышал.
Но он услыхал, повернулся ко мне с улыбкой и сказал:
– Отчего же нет! Что касается меня, то я надеюсь, что детство продлится долго. А следующий мировой период, период мудрой и печальной зрелости, пусть скорее приведет нас и к третьему детству (если только мы его уже не достигли). А пока, друг, знайте, что мы слишком счастливы, каждый в отдельности и все вместе, чтобы беспокоиться о том, что будет еще не скоро!
– Что касается меня, – сказала Клара, – я хотела бы, чтобы мы были достаточно интересны для того, чтобы с нас писали картины и о нас писали книги.
Дик ответил ей словами влюбленного, которые трудно передать, и после этого мы некоторое время сидели молча.
Глава XVII Как произошла перемена
Наконец Дик прервал молчание и сказал:
– Гость, извините, что мы после обеда немного разленились. Что бы вы хотели предпринять? Хотите, мы опять запряжем Среброкудрую и поедем обратно в Хэммерсмит, а не то послушаем, как поют валлийцы в зале поблизости отсюда, или, может быть, вы желаете пройтись по городу и посмотреть по-настоящему красивые здания? Право, не знаю, что вам предложить.
– Что ж, – сказал я, – я здесь чужой и предоставляю вам выбрать за меня.
По правде говоря, я в этот момент вовсе не стремился к развлечениям. Старик с его знанием прошлого и даже каким-то влечением к нему, которое уживалось в нем с ярой ненавистью к тем временам, как бы укрывал меня от холода этого слишком нового для меня мира, где с меня, так сказать, спали, как одежда, все привычные мысли и представления. Мне не хотелось так скоро расставаться с ним, и он сразу пришел мне на помощь.
– Погоди немного, Дик! – сказал он. – Здесь надо посоветоваться еще кое с кем, кроме тебя и гостя, а именно со мной. Я не собираюсь лишать себя общества нашего друга. Кроме того, я знаю, что он еще хочет о чем-то меня расспросить. Итак, отправляйтесь к вашим валлийцам, но прежде принесите нам еще бутылку вина, а затем можете идти: и не забудьте вернуться за нашим гостем, чтобы отвезти его домой. Однако с этим не спешите!
Дик с улыбкой кивнул головой, и вскоре мы со стариком остались в большом зале одни. Красное вино в наших высоких граненых бокалах искрилось в лучах предвечернего солнца.
– Что больше всего удивляет вас в нашем образе жизни? – спросил Хаммонд. – Теперь вы уже много слышали о нем и кое-что видели сами.
– Наибольшее мое недоумение, – сказал я, – вызывает вопрос, как произошла вся эта перемена.
– Да, это естественно, если учесть, сколь велика перемена! – сказал он. – Было бы трудно, пожалуй даже невозможно, рассказать вам всю историю. Горький опыт, неудовлетворенность, предательство, разочарование, разорение, нищета, отчаяние – через все эти стадии страдания прошли те, кто готовил перемену, люди, более дальновидные, чем другие. И, без сомнения, все это время большинство людей смотрело на жизнь, не понимая, что происходит, думая, что все так и должно быть, как восход и заход солнца. Да так оно и было.
– Скажите мне одно, – настаивал я. – Эта перемена, или революция, как ее обычно называют, произошла мирно?
– Мирно? – переспросил он. – Какой мир мог существовать между несчастными, темными людьми девятнадцатого века! Война шла с начала до конца, жестокая война, до тех пор пока надежда и радость не положили ей конец.
– Вы подразумеваете настоящую войну с оружием в руках, – спросил я, – или забастовки, локауты и голод, о которых мы слышали?
– Все, все это, – сказал он. – В действительности история ужасного переходного периода между капиталистическим рабством и свободой может быть охарактеризована так: когда в конце девятнадцатого века зародилась надежда на создание коллективных условий жизни для всех людей, средние классы, тогдашние властители общества, обладали такой огромной и всесокрушающей силой, что для большинства людей, даже для тех, кто по своим убеждениям питал надежду на лучшее будущее, оно казалось сказочным сном. Такие настроения были настолько сильны, что некоторые просвещенные люди, которые тогда называли себя социалистами, – отлично зная и даже открыто утверждая, что единственное разумное состояние общества – чистый коммунизм (какой вы видите сейчас вокруг себя), сами отступали перед бесплодной, как им казалось, задачей осуществления заманчивой мечты. Оглядываясь назад, мы теперь видим, что великой двигательной силой революции было стремление к свободе и равенству, близкое, если хотите, к нерассуждающей страсти влюбленного, к болезни сердца, с негодованием отвергавшего бесцельную и одинокую жизнь состоятельного образованного человека того времени. Эти понятия, мой дорогой друг, потеряли всякий смысл для нас, нынешних людей, так далеки мы от страшных фактов, которые они отражали.
Итак, просвещенные люди, хотя и понимали стремление к свободе, не верили в него как в средство осуществления переворота. И это не удивительно, так как вокруг себя они видели огромную массу угнетенных людей, слишком подавленных бедствиями жизни и слишком зараженных эгоизмом нищеты, чтобы верить в возможность избавления, разве только путем, предписанным системой рабства, при которой они жили: случайной возможностью выкарабкаться из угнетенного класса в класс угнетателей.
Тем не менее, хотя они и знали, что единственная разумная цель для тех, кто хочет улучшить мир, это равенство людей, в своем нетерпении и отчаянии они убедили себя, что, если бы им правдой или неправдой удалось видоизменить всю машину производства и институт собственности так, чтобы немного улучшилось рабское состояние низшего класса (какое ужасное название!), они могли бы приспособиться к этой машине и пользоваться ею для нового и нового улучшения условий существования масс. Конечным результатом их усилий явилось бы «практическое равенство» (в то время очень любили употреблять слово «практический»). Тогда «богатому» пришлось бы платить столько за содержание «бедного» в сносных условиях, что богатство потеряло бы свою цену и постепенно сошло на нет. Вы меня понимаете?
– Кажется, – сказал я. – Продолжайте!
– Хорошо, тогда вы согласитесь, что эта мысль теоретически была не так уж безрассудна. Но «на практике» она провалилась.
– Как так? – спросил я.
– Дело в том, что она требовала создания производственной машины людьми, не знавшими, что эта машина должна делать. Поскольку угнетенные классы поддерживали эти попытки улучшить жизнь, они старались добиться увеличения рабочих пайков. Но что было бы, если бы в массах действительно заглохло инстинктивное стремление к свободе и равенству? Я думаю, было бы то, что известная часть рабочего класса улучшила бы свое положение и приблизилась к положению среднезажиточных людей. Но ниже их находилась бы огромная масса бесконечно несчастных рабов, чье рабство стало бы еще безнадежнее.
– Что этому помешало? – спросил я.
– Конечно, то инстинктивное стремление к свободе, о котором мы говорили. Правда, класс рабов не мог даже представить себе счастье свободной жизни. Все же они начали понимать (и очень скоро), что их угнетают хозяева, они осознали – как вы можете видеть – осознали с полным основанием, что могли бы обойтись без них.
И вот, хотя эти люди не могли представить себе счастье и благоденствие свободного человека, они по крайней мере стремились к борьбе, со смутной надеждой, что борьба приведет к этому благоденствию.
– Не можете ли вы подробнее рассказать мне, что действительно произошло, – попросил я, так как нашел, что под конец старик говорил очень туманно.
– Да, – сказал он, – могу. Эта машина, которая должна была служить народу, не умевшему с ней обращаться, называлась в свое время «государственным социализмом». Машину пустили в ход, но лишь частично и в неполном виде. И работала она не гладко. Ей, конечно, мешали на каждом обороте капиталисты. И это не удивительно, так как государственный социализм стремился свергнуть буржуазную систему, о которой я вам говорил, не создав взамен ничего действительно эффективного. В результате – неразбериха, все большие страдания рабочего класса и, как следствие, широкое недовольство. Это длилось долго. Мощь высших классов ослабевала по мере того, как падало их господство над народным богатством. Они больше не могли действовать по своему произволу, как в минувшие дни. В этом государственный социализм себя оправдал. С другой стороны, рабочий класс был плохо организован и становился беднее, несмотря на вырванные у хозяев уступки. Таким образом, установилось некое неустойчивое равновесие: хозяева не могли привести рабов к полному повиновению, хотя довольно легко подавляли слабые и частичные возмущения. Рабочие заставляли хозяев улучшать условия их существования, но не могли добиться от них свободы.
Наконец произошла великая катастрофа. Чтобы объяснить это вам, надо отметить, что в рабочем движении наступил большой прогресс, хотя, как было сказано, меньше всего – в направлении улучшения жизненных условий.
Я разыграл наивность и спросил:
– Какое же могло произойти улучшение, если не в области жизненных условий?
– Выросла сила, – сказал старый Хаммонд, – способная создать новый общественный строй, при котором жизненный уровень легко было бы поднять. После долгого периода ошибок и жестоких неудач рабочие наконец поняли, как надо организовываться. Теперь они повели регулярную организованную борьбу против своих господ, борьбу, которая в течение более полустолетия считалась неизбежным следствием системы труда и производства. Это объединение рабочих приняло теперь форму федерации союзов всех или почти всех представителей наемного труда, и через ее по средство были вырваны у хозяев некоторые улучшения в положении рабочих. Союзы нередко принимали участие в возмущениях, случавшихся особенно часто в ранний период организованного рабочего движения, но это ни в коем случае не было основой их тактики. В то время, о котором я говорю, союзы стали так сильны, что обычно одной только угрозы забастовки было достаточно, чтобы добиться удовлетворения каких-нибудь второстепенных требований. Союзы отказались от нелепой тактики прежних тред-юнионов, призывавших к забастовке только часть рабочих той или иной промышленности и поддерживавших их в это время за счет труда оставшихся на работе. Постепенно образовался настолько крупный денежный фонд для поддержки забастовщиков, что союзы могли приостановить работу в целой отрасли промышленности.
– Не возникало ли серьезной опасности, что кто-нибудь злоупотребит этими деньгами? – спросил я.
Старик Хаммонд тревожно заерзал в своем кресле и сказал:
– Хотя все это было очень давно, я до сих пор испытываю стыд при мысли, что хищнические покушения на общественные средства случались нередко. Не раз казалось, что вся организация из-за этого распадется. Но в то время, о котором я говорю, сложилось настолько угрожающее положение, рабочие так хорошо понимали необходимость настойчивой борьбы, что наиболее здравомыслящие элементы прониклись сознанием своей ответственности. Исполненные решимости, они отбрасывали в сторону все несущественное. Для дальновидных людей это положение стало признаком скорого переворота. Атмосфера была слишком опасной для предателей и эгоистов. Одного за другим их оттесняли, и они большей частью присоединялись к отъявленным реакционерам.
– А улучшения? – спросил я – Чего удалось добиться?
– Некоторые улучшения, – объяснил старик, – наиболее существенные для уровня жизни людей, были введены хозяевами предприятий под непосредственным давлением рабочих. Завоеванные таким образом новые условия труда вошли в практику, но не были скреплены законом. Однако хозяева не рисковали отменять эти уступки перед лицом возраставшего могущества объединенных рабочих. Некоторые улучшения были лишь ступенями развития государственного социализма. Могу кратко указать наиболее значительные из них. В конце девятнадцатого века было выдвинуто требование: заставить хозяев сократить продолжительность рабочего дня. Этот лозунг быстро распространился, и хозяева должны были уступить. Но было ясно, что без соответствующего повышения ставок часовой оплаты это было совершенно неприемлемо и что хозяева, если дать им волю, лишат эту меру всякого смысла. Поэтому после долгой борьбы был принят другой закон, устанавливающий минимальную плату за труд в важнейших отраслях промышленности. Закон этот, в свою очередь, был дополнен другим, устанавливающим максимальный предел цен на главные товары, которые считались необходимыми для жизни рабочего.
– Вы подошли опасно близко к налогам в пользу бедных позднего периода римской империи, – с улыбкой сказал я, – и к раздаче хлеба пролетариату.
– Так многие говорили в те времена, – сухо ответил старик, – и долго было ходячей фразой, что государственный социализм рано или поздно заведет общество в болото застоя. Однако, как вы знаете, этого не случилось. Правительство пошло дальше установления допустимых минимальных ставок и максимальных цен. Кстати, как мы теперь видим, эта мера действительно была необходима. Господствующий класс громко жаловался на упадок и гибель торговли. (Тогда люди еще не понимали, что это было так же необходимо, как уничтожение холеры.) Правительство было вынуждено встретить эти протесты мерами, направленными против хозяев, а именно: созданием государственных фабрик для производства необходимых товаров и учреждением рынков для их продажи. Совокупность этих мер дала кое-какие положительные результаты. Собственно говоря, они носили характер распоряжений начальника осажденного города, но, конечно, когда эти законы вошли в силу, привилегированным классам показалось, что настал конец света.
Этот страх имел свое основание. Распространение коммунистических теорий и частичное осуществление государственного социализма расшатали и почти парализовали чудесный буржуазный строй, при котором старый мир трясло как в лихорадке, одним он предоставлял жить в роскоши и азартных играх, а другим, или вернее большинству, прозябать в нищете. Снова и снова возвращались «тяжелые времена», и действительно они были достаточно тяжки для наемных рабов. Особенно трудным был тысяча девятьсот пятьдесят второй год. Рабочие страдали ужасно, малопроизводительные государственные фабрики, в которых царили злоупотребления, влачили жалкое существование, и множеству людей приходилось питаться за счет «благотворительности». Объединение союзов следило за событиями с надеждой и тревогой. К этому времени оно уже формулировало свои общие требования. Но теперь, опираясь на законное и всеобщее голосование членов всех союзов, оно настаивало, чтобы сделан был первый шаг к удовлетворению этих требований. Этот шаг привел бы прямо к передаче права распоряжаться всеми естественными ресурсами, вместе с машинами для их использования, в руки Объединения союзов. Привилегированные классы попали бы в положение пенсионеров, зависящих от милости рабочих. Эта «резолюция», широко опубликованная в газетах, была, по существу, объявлением войны. Так она и была воспринята классом господ, который начал готовиться, чтобы дать ожесточенный отпор «современному свирепому коммунизму». А так как этот класс все еще был могущественным или по крайней мере казался таким, он надеялся грубой силой вновь отвоевать себе кое-что из потерянного и, может быть, в конце концов одержать полную победу. Представители буржуазии на все лады твердили, что разные правительства допустили большую ошибку, не дав отпора раньше. Либералов и радикалов (так называлась, как вам, может быть, известно, наиболее демократически настроенная часть правящего класса) очень корили за то, что они своим неуместным доктринерством и глупой сентиментальностью привели мир к такому тяжелому положению. Некоего Гладстона[59] или Гледстейна (судя по имени – скандинавского происхождения), известного политического деятеля девятнадцатого столетия, особенно осуждали в этом отношении. Едва ли я должен объяснять вам нелепость подобной кампании. Но за этими потугами партии реакционеров скрывалась грозная трагедия. «Ненасытная жадность низших классов должна быть подавлена!», «Народу надо дать урок!» – такие лозунги выдвинули реакционеры, и они были достаточно зловещи!
Старик остановился и, пристально посмотрев мне в лицо, на котором, несомненно, отражался большой интерес к его словам, сказал:
– Я знаю, дорогой гость, что употребил слова и выражения, которые мало кто мог бы понять без долгого и подробного объяснения. Но раз вы еще не заснули, слушая меня, и раз я говорю с вами, словно с жителем другой планеты, я позволю себя спросить вас: следите ли вы за ходом моих мыслей?
– Да, да! – заверил я его. – Я все отлично понимаю. Пожалуйста, продолжайте. Многое из того, о чем вы рассказывали, было слишком хорошо известно нам, когда, когда…
– Да, – подхватил старик, – когда вы стояли перед теми же проблемами на другой планете. Теперь вернемся к вышеупомянутой катастрофе. По какому-то сравнительно незначительному поводу вожди рабочих созвали большой митинг на Трафальгарской площади (за право собираться на этом месте боролись долгие годы). Гражданская стража (называемая полицией), по своему обыкновению, атаковала собравшихся дубинками. Многие были ранены в свалке, пять человек задавлено насмерть, остальные избиты. Митинг разогнали, и несколько сот арестованных посадили в тюрьму. Другой митинг был разогнан таким же способом за несколько дней перед тем в городе Манчестере, который в настоящее время не существует. Так начался «урок» для народа. Вся страна пришла в волнение, митинги собирались один за другим, и на каждом наскоро создавали организацию для созыва других митингов протеста против действий властей.
Огромная толпа собралась на Трафальгарской площади и на прилегающих улицах. Эта толпа была настолько многочисленна, что полиция, вооруженная дубинками, не могла с ней справиться. Завязались рукопашные схватки, трое или четверо из толпы были убиты, несколько полисменов растерзаны толпой. Остальные обратились в бегство. Это была победа народа.
На следующий день весь Лондон (вспомните, как огромен он был!) охватило волнение. Многие богачи бежали в деревню. Власти держали наготове войска, но не решались пустить их в действие. Полицию невозможно было сосредоточить в каком-либо одном месте, потому что в любом можно было ожидать вспышек восстания.
Но в Манчестере, где люди не были столь отважны или столь ожесточены, как в Лондоне, многие популярные вожди были арестованы. В Лондоне собрались лидеры рабочих от Объединения союзов. Они заседали под старым революционным названием «Комитета общественного спасения», но, так как в их распоряжении не было обученной военной силы, они не предпринимали активных действий, а только расклеивали по стенам воззвания туманного содержания, убеждая рабочих не позволять врагам топтать себя ногами. Тем не менее Комитет назначил на Трафальгарской площади митинг ровно через две недели после упомянутого выше столкновения.
Тем временем город не успокаивался и все дела приостановились. Газеты, которые тогда, как и всегда в прежнее время, были почти все в руках господствующего класса, требовали от правительства репрессивных мер. Богатые горожане вступали в особый полицейский отряд, вооруженный, как и вся полиция, дубинками. В отряде собрались крепкие, упитанные молодцы, которые были не прочь подраться. Но правительство не отважилось пустить их в дело, а удовольствовалось тем, что получило от парламента чрезвычайные полномочия для подавления всякого возмущения и стягивало в Лондон все больше и больше войск. Так прошла неделя после первого огромного митинга. Почти столь же многолюдный митинг состоялся в ближайшее воскресенье. Он прошел мирно, так как никто ему не препятствовал, и народ опять провозгласил победу. Но в понедельник люди проснулись и почувствовали голод. В последние дни кучки людей бродили по улицам и просили (или, если хотите, требовали) денег, чтобы купить пищу. Более богатые по доброй воле или из боязни давали им довольно много. Власти в сельских приходах (у меня сейчас нет времени, чтобы объяснить вам это выражение) волей-неволей отдавали проходившим через села людям, что могли по части съестных припасов, а правительство, через посредство своих маломощных национальных мастерских, тоже кормило большое число голодающих. В добавление к этому некоторые пекарни и продовольственные лавки были опустошены без особых столкновений.
Пока все еще обстояло благополучно. Но в упомянутый понедельник Комитет общественного спасения, с одной стороны, напуганный неорганизованным разгромом многих лавок, а с другой стороны, ободренный нерешительностью правительства, послал рабочих с подводами и необходимыми принадлежностями, чтобы вывезти продовольствие из двух или трех больших складов в центре города. Заведующим складами оставили документы, содержавшие обещание оплатить стоимость продуктов. Кроме того, в тех частях города, где рабочие были наиболее сильны, они завладели несколькими пекарнями и заставили пекарей работать на пользу народа. Все это происходило довольно мирно. Сама полиция помогала поддерживать порядок на складах, как при большом пожаре.
Но этот последний удар побудил реакционеров забить тревогу: они решили принудить власти к действию. На следующий день газеты, охваченные яростью и паникой, были полны угроз по адресу народа, правительства и всех кого попало. Они требовали, чтобы порядок был немедленно восстановлен. Депутация крупнейших представителей торгово-промышленного класса отправилась к правительству и заявила, что, если оно немедленно не арестует Комитет общественного спасения, они сами соберут людей, вооружат их и нападут на поджигателей, как они называли восставших рабочих.
В присутствии некоторых газетных редакторов они долго беседовали с руководителями правительства и видными представителями военного ведомства. С этого совещания, как говорит очевидец, участники депутации ушли удовлетворенные и больше не говорили о создании антинародной армии, но в тот же вечер вместе с семьями выехали из Лондона в свои поместья.
На следующее утро правительство объявило Лондон на осадном положении, явление нередкое в абсолютистских государствах на континенте, но неслыханное в Англии в те дни. Начальником территории, объявленной на осадном положении, они назначили самого молодого и самого талантливого из своих генералов, человека, который отличался в позорных войнах, время от времени предпринимаемых Англией. Пресса была в экстазе, и самые ярые реакционеры выступили теперь на передний план. Среди них много людей, которые в обыкновенное время вынуждены были высказывать свои взгляды лишь в самом узком кругу, но теперь надеялись раз навсегда подавить социалистические и даже демократические тенденции, к которым, утверждали они, в течение последних шестидесяти лет относились с неразумным попустительством.
Талантливый генерал не предпринимал никаких открытых действий, и только некоторые мелкие газеты порицали его. Дальновидные люди заключали отсюда, что замышляется что-то неладное. Что же касается Комитета общественного спасения, то, как бы он ни оценивал положение, он зашел слишком далеко, чтобы отступать, а многие из его членов, по-видимому, считали, что правительство не будет действовать. Они спокойно продолжали организовывать продовольственное снабжение, сводившееся, в сущности, к ничтожным выдачам продуктов. В противовес осадному положению они вооружили, сколько могли, людей в тех кварталах, где были сильнее всего, но не пытались обучать их, вероятно полагая, что все равно не успеют сделать из них дисциплинированных солдат. Талантливый генерал, его солдаты и полиция во все это не вмешивались, и жизнь в Лондоне во вторую половину недели протекала спокойнее, хотя в провинции там и сям вспыхивали волнения, подавляемые властями без особых усилий. Наиболее серьезные столкновения были в Глазго и Бристоле.
Так наступило воскресенье, назначенное для митинга. Многочисленные толпы народа пришли на Трафальгарскую площадь. Среди них находилась большая часть членов Комитета, сопровождаемых кое-как вооруженной охраной. На улицах было совершенно мирно и спокойно, но множество зрителей толпилось, чтобы посмотреть на двигавшееся мимо них шествие. Полиции на площади не было. Люди совершенно спокойно заняли площадь, и митинг начался. Вокруг главной трибуны стояли вооруженные люди, среди толпы кое у кого тоже было оружие, но подавляющее большинство было безоружно. Многим казалось, что митинг пройдет мирно. Но члены Комитета слышали с разных сторон, что готовится какое-то покушение. Однако это были лишь смутные слухи, и никто не знал, чего нужно опасаться. Скоро они это узнали!
Прежде чем прилегавшие к площади улицы заполнились народом, отряд солдат вступил на площадь с северо-западной стороны и выстроился вдоль домов. При виде красных мундиров в народе поднялся ропот. Вооруженная охрана Комитета стояла в нерешительности, не зная, что делать. И действительно, этот новый людской поток так стеснил толпу, что неумелые люди из охраны едва ли могли бы пробиться сквозь нее. Не успели они освоиться с присутствием врага, как другие отряды солдат, появившись из улиц, выводящих через широкий южный проспект к парламенту (здание еще существует и называется «Навозным рынком»), а также со стороны пристаней Темзы, подошли, сжимая толпу в еще более густую массу, и заняли позицию вдоль южной стороны площади. Тогда те, кто видел эти перемещения войск, сразу поняли, что попались в ловушку и им остается только ждать, что с ними будет.
Тесно сжатая толпа не двигалась, да и не могла бы двигаться, разве только под действием величайшей паники. Ждать ее пришлось недолго. Отдельные вооруженные люди пробились вперед или взобрались на постамент стоявшего тогда на площади памятника, чтобы грудью встретить стену огня. Большинству (среди стоявших здесь было много женщин) казалось, что наступает конец света, так разительно этот день отличался от вчерашнего. Не успели солдаты построиться, как, по словам очевидца, с южной стороны выехал верхом блестящий офицер и что-то прочел по бумаге, которую держал в руке. Его мало кто слышал, но мне впоследствии рассказывали, что это был приказ разойтись и предостережение, что он имеет законное право в случае ослушания стрелять по толпе. Толпа приняла это как вызов и ответила глухим угрожающим ревом, после чего настала непродолжительная тишина, пока офицер не вернулся в ряды. Я стоял с краю, близко от солдат, говорит очевидец, и увидел, как выкатили вперед три маленькие машины. Я узнал в них пулеметы. Тогда я закричал: «Бросайтесь наземь, они будут стрелять!» Но едва ли кто мог броситься наземь, так тесно была сжата толпа. Я услышал резкий выкрик команды и только успел подумать, что со мной будет через минуту. Затем словно земля разверзлась и ад предстал перед нами. Ни к чему описывать последовавшую затем сцену. Пули пробили глубокие бреши в тесной толпе. Убитые и раненые покрывали землю. Вопли, стоны, крики ужаса наполнили воздух, пока не стало казаться, будто в мире ничего другого не существует, кроме убийства и смерти. Те из наших вооруженных людей, которые еще не были ранены, дико крича, открыли рассыпной огонь по солдатам. Один или два из них упали, и я увидел офицеров, которые, проходя вдоль рядов, уговаривали солдат продолжать стрельбу. Но те мрачно выслушивали приказания и опускали приклады ружей. Лишь один сержант подскочил к пулемету и стал наводить его. Тогда высокий молодой офицер выбежал из рядов и за шиворот оттащил сержанта обратно. Солдаты стояли неподвижно, а охваченная ужасом толпа, почти вся безоружная (большинство вооруженных людей сразу же погибли), начала растекаться с площади. Впоследствии мне говорили, что солдаты на западной стороне тоже стреляли и, таким образом, принимали участие в этой бойне. Не помню, как я выбрался с площади; я шел, не чувствуя земли под ногами, исполненный бешенства, ужаса и отчаяния.
Так говорит очевидец. Число убитых на стороне народа после минутной стрельбы было огромно, но точные цифры не легко установить. Вероятно, погибло до двух тысяч человек. Из числа солдат шестеро было убито наповал и двенадцать ранено.
Я слушал, дрожа от волнения. Глаза старика сверкали, и лицо его горело, когда он сообщил мне то, чего я всегда опасался. Все же я удивился его приподнятому настроению после рассказа об этой безжалостной расправе.
– Как ужасно! – сказал я. – Надо думать, эта бойня на время положила конец всей революции?
– О нет! – воскликнул Хаммонд. – Только тут она по-настоящему и началась.
Он наполнил бокалы, встал и промолвил:
– Осушите бокал в память тех, кто там погиб, ибо долго придется мне рассказывать, сколь многим мы им обязаны!
Я выпил. Он снова сел и продолжал:
– Бойней на Трафальгарской площади началась гражданская война, хотя, как все подобные явления, она развивалась медленно и люди едва ли сознавали, в какой критический период они живут. Как ни страшен был этот расстрел и как ни были люди потрясены, разобравшись в своих чувствах, они испытывали скорее гнев, чем страх, хотя осадное положение проводилось теперь молодым и талантливым генералом без всяких поблажек. Когда на следующее утро стало известно о случившемся, даже правящие классы были охвачены отвращением и ужасом, но правительство и те, кто его непосредственно поддерживал, считали, что, заварив кашу, надо ее расхлебывать. Однако даже самые реакционные капиталистические газеты (за исключением двух), ошеломленные невероятными известиями, ограничились сухим отчетом о том, что произошло, и воздержались от каких-либо комментариев. Исключение составила так называемая либеральная газета (правительство тех дней имело эту окраску), которая, после предисловия, где она заявляла о своих неизменных симпатиях к трудящимся массам, развивала ту мысль, что во времена революционных потрясений правительство должно быть справедливым, но твердым и что наиболее милосердный способ обхождения с бедными безумцами, которые посягают на самые устои общества (сделавшего их безумными и бедными), это немедленно пристрелить их, чтобы спасти других от возможности попасть под расстрел. Короче говоря, газета восхваляла решительные действия правительства, как вершину человеческой мудрости и милосердия, и восторженно предрекала новую эпоху благоразумного демократизма, свободного от тиранических претензий социалистов.
Другим исключением была газета, которая считалась одним из самых ярых противников демократии. Так оно и было, однако редактор нашел в себе мужество выступить от своего имени, а не от имени газеты. Кратко, в простых негодующих словах он спрашивал, чего стоит общество, которое нужно защищать избиением невооруженных граждан, и призывал правительство отменить осадное положение и предать суду генерала и его офицеров, которые стреляли в народ. Он пошел дальше и заявил, что, каково бы ни было его мнение о доктрине социализма, он отныне связывает свою судьбу с народом до тех пор, пока правительство не искупит своей жестокости, показав, что оно готово прислушаться к требованиям людей, которые знают, чего хотят, и которых старческий маразм современного общества принудил так или иначе добиваться удовлетворения этих требований.
Конечно, этот редактор был тотчас же арестован военными властями, но его смелая статья уже пошла по рукам и произвела такое огромное впечатление, что правительство после некоторого колебания отменило осадное положение, хотя в то же время осилило военную охрану и сделало ее еще более строгой. Три члена Комитета общественного спасения были убиты на Трафальгарской площади. Что касается остальных, то большая часть вернулась к месту своих прежних собраний и там спокойно ожидала событий. В понедельник утром их арестовали, и они были бы немедленно расстреляны генералом, который являлся всего лишь военной машиной, если бы правительство не испугалось ответственности за убийство людей без всякого суда. Сначала их хотели судить специальной Комиссией судей, то есть группой людей, в чью обязанность входило бы признать их виновными. Но приступ горячки у правительства уже прошел, и заключенные были преданы суду присяжных. Здесь правительство ожидало новый удар: несмотря на то что судья потребовал от присяжных признать подсудимых виновными, они были оправданы, и присяжные дополнительно сделали заявление, в котором они осуждали действия военщины как «опрометчивые, неудачные и ненужные» по странной фразеологии того времени. Комитет общественного спасения возобновил свои заседания и с этого момента стал связующим центром для всех общественных сил, находящихся в оппозиции к парламенту. Правительство теперь уступало по всем пунктам и делало вид, что идет навстречу желаниям народа. Между тем оно готовило широкий заговор, чтобы осуществить coup d’etat[60] под руководством лидеров двух противоположных парламентских партий. Доброжелательно настроенная часть общества была в восторге от наступившего спокойствия и думала, что всякая опасность гражданской войны миновала. Победа народа была отпразднована на огромных митингах в парках в память жертв гнусной бойни.
Но меры, принятые для облегчения положения рабочих, хотя и казались высшим классам разорительно революционными, в действительности были недостаточны, чтобы обеспечить людям пищу и сносное существование. Их пришлось дополнить негласными постановлениями, не опиравшимися на закон. Хотя правительство и парламент имели за собой суды, армию и «общественное мнение», Комитет общественного спасения становился в стране реальной силой, действительно представляя трудящиеся массы. Со времени оправдания его членов Комитет чрезвычайно улучшил свою работу. Его прежний состав не отличался административными способностями, но, за исключением немногих корыстолюбцев и предателей, это были честные, храбрые люди и многие из них даже талантливы в других областях. Но теперь, когда обстоятельства требовали немедленных действий, выдвинулись люди, способные поставить дело на ноги, и быстро разрослась новая сеть рабочих организаций, единственной целью которых было привести общественный корабль к коммунизму. А так как они, в сущности, приняли на себя руководство повседневной войной труда против капитала, они скоро стали рупором и представителями всего трудящегося класса в целом. Промышленники и буржуазия оказались бессильными перед таким положением. До тех пор пока их «комитет» – парламент – не наберется храбрости, чтобы снова начать гражданскую войну и стрелять направо и налево, они были принуждены уступать требованиям людей, которых они нанимали, и платить им все большую заработную плату за все меньший рабочий день. Но они имели одного союзника: быстро надвигавшееся крушение всей системы, основанной на мировом рынке и его снабжении. Это было так ясно для всех, что средние классы, временно осуждавшие правительство за жестокое избиение людей, круто повернули фронт и теперь призывали его взяться за дело и положить конец тирании социалистических лидеров.
Раздуваемый таким образом реакционный заговор вспыхнул, по-видимому, раньше, чем созрел. Но на этот раз народ и его вожди были предупреждены, и, прежде чем реакционеры могли развернуть активные действия, они предприняли шаги, которые считали необходимыми.
Либеральное правительство (очевидно, по тайному сговору) было свергнуто консерваторами, хотя последние были номинально в значительном меньшинстве. Представители народа в палате отлично понимали, что это означало, и, после попытки борьбы против этого маневра в палате общин, они заявили протест, покинули палату и явились все вместе в Комитет общественного спасения. Таким образом, гражданская война возобновилась с новой силой.
Ее первым актом был, однако, не просто вызов к бою. Новое торийское правительство, решив действовать, все же не смело возобновить осадное положение. Но оно послало отряд солдат и полицию арестовать Комитет общественного спасения в полном составе. Комитет не оказал сопротивления, хотя мог бы это сделать, так как имел теперь в своем распоряжении значительные отряды вооруженных людей, готовых к борьбе. Вместо этого решено было сперва испробовать оружие, которое Комитет считал более сильным, чем уличное сражение.
Члены Комитета спокойно отправились в тюрьму. Но остался боевой дух Комитета и созданная им организация. Она опиралась не на бюрократический центр с регистрацией входящих и исходящих бумаг, а на огромные народные массы, горячо сочувствовавшие движению и связанные с ним множеством мелких центров, получивших простые четкие инструкции. Эти-то инструкции начали теперь выполняться.
На следующее утро, когда главари реакции, посмеиваясь, думали о том впечатлении, которое произведет на публику отчет в газетах об их «удачном ходе», ни одна газета не вышла. И только к полудню небольшое число отдельных листков, размером с газету семнадцатого века, листков, набранных полицией, солдатами, предпринимателями и журналистами, было распространено на центральных улицах. Эти листки все жадно расхватывали и читали, но к тому времени важнейшая часть известий не была уже новостью, и никто не нуждался в сообщении, что началась всеобщая забастовка! Поезда стали, телеграф бездействовал, мясо, рыба, зелень, привезенные на рынок, лежали нераспакованными и гнили. Тысячи семей среднего класса, чья очередная трапеза находилась в полной зависимости от рабочих, прилагали невероятные усилия, чтобы как-нибудь удовлетворить потребности дня. И среди тех из них, кто был способен отбросить страх перед грядущим, замечалось даже некоторое веселье по поводу неожиданного «пикника». Это было точно предчувствие будущего, когда всякая работа должна была стать приятной.
Так прошел первый день, и к вечеру правительство совсем растерялось. Оно знало только одно средство для подавления всякого народного движения – грубую силу. Но против кого оно могло бы двинуть армию и полицию? На улицах не показывались вооруженные отряды, служебные помещения Объединения союзов были превращены, по крайней мере с виду, в места оказания помощи безработным. При таких обстоятельствах правительство не решалось арестовывать находившихся там людей, тем более что в этот вечер многие даже очень почтенные горожане приходили сюда за помощью и вместе с супом смиренно глотали благотворительность революционеров.
Итак, правительство расставляло там и сям солдат и полицию и держалось в эту ночь вполне пассивно, ожидая наутро от мятежников, как теперь называли забастовщиков, какого-нибудь «манифеста», который дал бы повод к тем или иным действиям. Оно было разочаровано. Большинство газет отказалось в это утро от борьбы, и только одна очень ярая реакционная газета «Дейли телеграф»[61] попробовала стать в гордую позу и в красноречивых словах поносила мятежников за их безумие и неблагодарность; ведь они вырывают последнее изо рта их общей матери – английской нации в пользу кучки жадных и подкупленных агитаторов и обманутых ими глупцов! С другой стороны, социалистические газеты (из которых только три, представлявшие несколько различные направления, издавались в Лондоне) появились перегруженными до отказа самым разнообразным материалом. Их расхватывали самые широкие слои населения, ожидая, как и правительство, найти в них «манифест». Но там не было ни одного слова, касавшегося великих событий. Казалось, редакторы откопали в своих ящиках статьи, которые были бы уместны лет сорок тому назад как «просветительный материал». Большинство их представляло собой великолепное и общепонятное изложение доктрины и практики социализма, изложение, свободное от торопливости, злословия и резких слов. С этих страниц как бы повеяло свежестью майского дня среди забот и угроз переживаемого момента. Люди знающие понимали, что этот ход в игре означал вызов и объявление непримиримой вражды к тогдашним правителям. Хотя это было единственной целью выпуска «мятежниками» этих статей, все же они сыграли свою роль и как статьи «просветительные». В то же время «просвещение» иного рода оказывало сильное влияние на граждан и, надо думать, немного проясняло им голову.
Что касается правительства, то оно пребывало в полной панике от такого «бойкота» (это слово было тогда общепринятым для подобного воздержания от действий). Решения правительства были дики и противоречивы до последней степени: то оно стояло за уступки, подготовляя в то же время новый заговор, то буквально через час выпускало приказ арестовать все рабочие комитеты. Немногим позже оно готово было приказать расторопному молодому генералу устроить под первым попавшимся предлогом новую бойню. Но, вспомнив, как подавлены были солдаты, участвовавшие в «деле» на Трафальгарской площади, и как их нельзя было заставить стрелять вторично, правительство не решилось на такую меру.
Между тем арестованные, вторично приведенные в суд под сильным солдатским конвоем, были опять оправданы.
Забастовка продолжалась и в этот день. Рабочие комитеты были расширены и оказывали помощь множеству людей. Они широко организовали снабжение продовольственными продуктами, поставив на это дело надежных работников. Многие зажиточные горожане были вынуждены искать продовольственной помощи в Комитетах. Но тут произошла новая неожиданность: появилась шайка вооруженных молодых людей из высших классов и принялась мародерствовать на улицах, хватая съестные припасы и вещи – все, что попадалось под руку в магазинах, которые они заставали открытыми. Шайка действовала на Оксфорд-стрит, тогда одной из главных улиц с множеством разнообразных магазинов. Правительство, которое в данный момент было настроено проявить уступчивость, признало это событие удобным случаем, чтобы показать свою беспристрастность в деле защиты порядка, и приказало задержать шайку голодных молодых богачей, которые, однако, неожиданно оказали полиции яростное сопротивление, благодаря чему все, за исключением троих, успели скрыться.
Правительство не добилось этим выступлением признания своей беспристрастности, как оно ожидало, так как за отсутствием вечерних газет слух о стычке хотя и передавали из уст в уста, но в искаженном виде. Об этом эпизоде рассказывали как о смелом выступлении голодающего населения Ист-Энда, и всякий считал естественным со стороны правительства, что оно стремилось подавлять подобные вспышки.
В тот же вечер арестованных комитетчиков посетили в камерах чрезвычайно любезные и полные сочувствия личности, которые разъясняли им, каким самоубийственным путем они идут и как опасны эти крайние пути для народного дела. Один из заключенных рассказывает: «Было очень любопытно, выйдя из тюрьмы, сравнить наши рассказы о том, как правительство пыталось одурачить в тюрьме каждого поодиночке и как мы отвечали на заискивание высокообразованных и утонченных особ, подосланных, чтобы выведать у нас, что удастся. Один из наших только смеялся, другой рассказывал сплошные небылицы, третий угрюмо отмалчивался, четвертый обругал вежливого шпиона и посоветовал ему попридержать язык. Вот и все, чего они добились».
Так прошел второй день забастовки. Было ясно, что третий день приведет к кризису, потому что всеобщее смятение и плохо скрытая паника были невыносимы. Правящие классы и обыватели из средних классов, далекие от политики, которые являлись их опорой, остались как овцы без пастуха и решительно не знали, что им делать.
Одно все же казалось им необходимым: побудить «мятежников» к какому-нибудь действию. Итак, на следующее утро, третье утро забастовки, когда члены Комитета общественного спасения опять предстали перед судом, с ними обошлись с необыкновенной почтительностью, как с полномочными особами, посланниками, а не как с арестантами. Одним словом, судья получил соответствующую инструкцию. Поэтому ему ничего не оставалось, как произнести длинную и глупую речь, какую мог бы написать Диккенс в качестве сатиры. Арестованные были отпущены и отправились в свой штаб, где сейчас же началось заседание Комитета.
Да и пора было. В этот третий день массы охватило сильное волнение. Конечно, было очень много рабочих, не состоявших ни в каких организациях. Это были люди, привыкшие поступать, как им приказывал хозяин, или, вернее, принуждаемые к повиновению всем строем жизни с хозяевами во главе. Теперь этот строй рушился, и гнет хозяев упал с плеч этих несчастных. Казалось бы, ими теперь будут управлять лишь животные инстинкты и необузданные страсти, что могло привести ко всеобщей катастрофе. Несомненно, так бы и случилось, если бы широкие массы не были увлечены идеями социализма и не общались с убежденными социалистами, состоявшими в рабочих организациях.
Если бы нечто подобное разыгралось раньше, когда на работодателей смотрели как на естественных правителей народа и даже самый бедный и невежественный человек искал в них поддержки, подчиняясь в то же время грубой эксплуатации, последовало бы полное разрушение общества. Но долгий ряд лет, в течение которых рабочие научились презирать своих повелителей, положил конец их моральной зависимости, и они начали верить (как оказалось, это было кое-когда не безопасно) нелегальным руководителям, выдвинутым ходом событий. Правда, большинство из них были лишь номинальными вождями, но их имена оказали свое действие как сдерживающее начало.
Впечатление, произведенное известием об освобождении Комитета, дало правительству передышку, так как было встречено с большой радостью не только рабочими, но даже зажиточными классами. Они увидели в этом отсрочку всеобщего крушения, которого многие опасались, сваливая всю вину на слабость правительства. В этот момент они были, пожалуй, правы.
– Что вы имеете в виду? – спросил я – Что могло сделать правительство? Мне кажется, всякое правительство оказалось бы совершенно беспомощным при таком кризисе.
– Я не сомневаюсь, – ответил Хаммонд, – что с течением времени обстоятельства так или иначе привели бы к тому же положению вещей. Но если бы правительство могло располагать армией как настоящей воинской силой и воспользовалось ею по стратегическому плану, как поступил бы какой-нибудь генерал, принимая народ за открытого врага, в которого нужно стрелять, как только он появится, оно, вероятно, одержало бы победу.
– Но разве солдаты согласились бы действовать так против народа? – спросил я.
– Из всего, что я слышал, – ответил старик, – можно заключить, что они пошли бы против народа, если бы встретились с отрядами вооруженных людей, хоть плохо, но организованных. Можно также думать, что до Трафальгарского побоища они готовы были стрелять в безоружную толпу, хотя социалисты и вели среди них усиленную агитацию. Они опасались, что у безоружных на вид людей может оказаться взрывчатое вещество, так называемый динамит. Рабочие накануне событий якобы громко хвастались этим средством борьбы. Впоследствии выяснилось, что динамит был малопригоден для военных действий. Конечно, офицеры раздували этот страх до крайности, так что рядовые, вероятно, считали, что вовлечены в отчаянную борьбу с людьми, действительно вооруженными, чье оружие тем страшнее, что оно невидимо. Во всяком случае, после памятной бойни было сомнительно, будут ли регулярные войска стрелять в безоружную или даже вооруженную толпу.
– Регулярные войска? – спросил я. – Значит, помимо них, еще кто-то выступал против народа?
– Да, – ответил Хаммонд, – мы к этому сейчас подойдем.
– Я слушаю, – сказал я, – мне лучше не прерывать вашего рассказа: время уходит.
– Правительство, – сказал Хаммонд, – вступило в переговоры с Комитетом, так как считало, что момент чрезвычайно опасный. Оно послало уполномоченного для переговоров с людьми, которые завладели умами народа, тогда как законные правители имели власть лишь над жизнью людей. Мне нет надобности входить в подробности условий перемирия между двумя высокими договаривающимися сторонами: правительством Великобритании и «кучкой рабочих» (как их презрительно называли враги).
Среди рабочих было немало способных людей, хотя, как я уже говорил, наиболее талантливые еще не стали признанными вождями. В результате все предъявленные требования народа пришлось принять. Теперь видно, что большинство из этих пунктов не стоило ни выдвигать, ни отвергать. Но в то время они казались очень существенными: они были символом возмущения против ненавистной системы, которая начинала разваливаться. Впрочем, одно из требований было исключительно важным. Правительство долго старалось его отклонить, но так как оно имело дело не с дураками, ему пришлось в конце концов уступить. Это было требование признать и формально утвердить Комитет общественного спасения и все органы, которые находились под его покровительством. Оно означало, во‑первых, амнистию «мятежникам», крупным и малым, которые не должны были подвергаться преследованию, если они прямо не призывали к гражданской войне, и, во‑вторых, продолжение организованной революции. Лишь один пункт правительство отстояло: устрашающее революционное название было отменено, и Комитет общественного спасения со всеми его разветвлениями стал действовать под вполне приличным названием Примирительного совета и его местных отделений. Под этим именем Комитет возглавил народ в гражданской войне, которая вскоре разыгралась.
– О, – воскликнул я, немного удивленный, – значит, гражданская война продолжалась, несмотря на все, что произошло?!
– Да, так было, – сказал он – В сущности, это легальное признание и сделало возможной гражданскую войну в обычном смысле этого понятия. Борьба перестала быть простой бойней, с одной стороны, и упорством и забастовками – с другой.
– Можете ли вы сказать мне, каким путем шла война? – спросил я.
– Да, – ответил он, – свидетельств о ней сохранилось сколько угодно. Я передам вам вкратце их сущность.
Как я уже говорил, сторонники реакции не доверяли рядовым солдатам. Офицеры же были готовы на все, так как в своем большинстве принадлежали к категории самых тупых людей в стране. Какие бы меры ни предпринимало правительство, значительная часть людей из высших и средних классов жаждала поднять контрреволюцию, ибо коммунизм, который маячил теперь впереди, казался им совершенно неприемлемым. Банды молодых людей, подобные тем «мародерам», о которых я вам уже говорил, вооружившись и организовавшись, начали при всяком удобном случае устраивать уличные стычки, нападая на граждан. Правительство не помогало им, но и не усмиряло их, надеясь, что это может принести ему какую-нибудь выгоду. Эти «друзья порядка», как их называли, достигнув вначале кое-какого успеха, осмелели. К ним присоединились многие офицеры из армии, с их помощью они завладели различного рода военным снаряжением.
Их тактика в значительной мере заключалась в том, что они устанавливали охрану на больших заводах и даже оккупировали их. Например, одно время они занимали весь город Манчестер, о котором я вам уже говорил. Теперь по всей стране шла с переменным успехом своего рода партизанская война, и правительство, которое на первых порах старалось не замечать этой борьбы или усматривало в ней мелкую смуту, окончательно объявило себя на стороне «друзей порядка» и присоединило к их отрядам все те регулярные части, которые ему удалось собрать. Оно сделало отчаянное усилие, чтобы одержать верх над «мятежниками», как снова их стали называть и как они сами себя называли.
Но было слишком поздно. Все идеи мира на основе компромисса отвергались обеими сторонами. Люди ясно видели, что концом будет либо полное рабство для всех, кроме привилегированных классов, либо строй жизни, основанный на равенстве и коммунизме. Медлительность, безнадежность и, я бы сказал, малодушие последнего столетия уступили место ожесточенному, неукротимому героизму революционного периода. Я не утверждаю, что люди этого периода предвидели ту жизнь, которую мы теперь ведем, но массами двигало общее стремление к основам этой жизни, и многие ясно видели за отчаянной борьбою тот мир и покой, которым она должна была завершиться. Те люди, что стояли за свободу, не были, я думаю, несчастны, хотя их обуревали надежды и опасения, а иногда терзали сомнения и противоречия, порожденные чувством долга.
– Но как революционеры вели войну? На чем они основывали свои надежды?
Я задал этот вопрос, желая вернуть старика к непосредственному изложению истории и вывести его из задумчивости, столь естественной для человека его возраста.
– Ну что ж, – ответил Хаммонд, – у них не было недостатка в организаторах. В то время многие мыслящие люди отбрасывали все заботы о житейских делах и, вдохновляясь борьбой, находили в себе необходимую энергию. На основании всего, что я читал и слышал, я очень сомневаюсь, чтобы люди, обладающие административными талантами, выдвинулись из числа рабочих без этой, столь ужасной, гражданской войны. Во всяком случае, война шла, и скоро нашлись вожди, которые были намного выше наиболее способных людей в лагере реакционеров. И, надо сказать, у рабочих не было затруднений с материалом для пополнения их армии: в простых солдатах пробуждался революционный инстинкт и побуждал лучшую часть их переходить на сторону народа. Но главный фактор успеха революционеров заключался в том, что там, где рабочий люд не был принуждаем к этому силой, он работал не на реакционеров, а на «мятежников». Реакционеры не могли заставить людей работать на них за пределами тех районов, где они еще были всемогущи. Но даже там им постоянно приходилось бороться с беспорядками. Везде их встречали обструкцией и злобными взглядами. Не только руководство армии выбилось из сил от затруднений, с которыми ему приходилось сталкиваться, но и гражданские лица, сочувствовавшие реакции, были настолько издерганы и подавлены ненавистью к ним, мелкими неурядицами и неполадками, что жизнь стала для них невыносимой. Некоторые из них умерли от этих тягот, другие покончили самоубийством. Конечно, большинство этих людей принимало активное участие в ожесточенной борьбе на стороне реакции и находило в этом некоторое забвение.
В конце концов многие тысячи реакционеров, не выдержав напряжения, сдались и подчинились «мятежникам», а так как число последних все возрастало, всем стало ясно, что безнадежное когда-то дело теперь торжествовало, безнадежной же оказалась система рабства и классовых привилегий.
Глава XVIII Начало новой жизни
– Итак, – сказал я, – вы вышли победителями из всех ваших невзгод. Был ли доволен народ новым порядком, когда он утвердился?
– Народ? – повторил за мной Хаммонд – Конечно, всякий был рад наступившему миру. Особенно когда оказалось, что после всех передряг населению, даже бывшим богачам, живется не так уж плохо. Что же касается тех, кто бедствовал всю войну, длившуюся около двух лет, то их положение улучшилось, несмотря на последствия борьбы. И когда водворился мир, уровень жизни очень скоро поднялся до уровня, близкого к благосостоянию. Большим затруднением было то, что прежние бедняки имели очень слабое представление о настоящих удовольствиях жизни: они, так сказать, слишком мало требовали, они не знали, как и чего требовать для себя от нового строя. Может быть, это даже было хорошо, что необходимость восстановления разрушенного войной заставила людей работать вначале почти так же упорно, как и до революции. Все историки сходятся на том, что никогда не было войны, уничтожившей столько ценностей, столько изделий промышленности и орудий производства, как эта гражданская война.
– Это меня удивляет, – сказал я.
– Удивляет? Не понимаю почему, – промолвил Хаммонд.
– Да потому, что партия порядка, наверное, смотрела на все ценности как на свою собственность и берегла ее от рабов в надежде на свою победу. С другой стороны, «мятежники» сражались как раз за обладание этими богатствами. И я склонен думать, что, убедившись в близости своего торжества, они стали особенно осторожны и старались ничего не разрушать, ожидая, что скоро все перейдет в их руки.
– Нет, события пошли так, как я уже вам рассказывал, – возразил старик. – Когда партия порядка пришла в себя от первого замешательства и удивления, или, лучше сказать, когда она наконец поняла, что, несмотря ни на что, будет побеждена, она сражалась с большим озлоблением и мало что щадила в борьбе с врагом, лишившим ее всех радостей жизни. Что же касается «мятежников», то, как я упоминал, когда разразилась настоящая война, им было не до того, чтобы спасать жалкие остатки ценных вещей. Они говорили: пусть лучше страна потеряет все, кроме храбрых людей, лишь бы она не попала в прежнее рабство!
Старик помолчал, задумавшись, потом продолжал:
– Когда конфликт по-настоящему разыгрался, тогда только стало ясно, как мало стоил старый мир неравенства и рабства. Понятно ли вам, что это значит? В эпоху, о которой вы, по-видимому, так много знаете, не было надежды, не было ничего, кроме унылых усилий вьючного животного под тяжестью ярма и ударами кнута. Но в последовавший период борьбы расцвела надежда. «Мятежники» ощутили в себе великую силу, способную построить новый мир на развалинах старого, и они это сделали! – сказал старик, и глаза его сверкнули из-под нависших бровей. – А их противники немного узнали действительную жизнь с ее горестями, о которых они (я подразумеваю их класс) раньше не имели понятия. Короче говоря, обе боровшиеся стороны, рабочий и предприниматель, общими усилиями…
– …общими усилиями, – поспешил договорить я, – разрушили капитализм!
– Да, да, да! – подтвердил старик. – Совершенно верно. Иначе и нельзя было его разрушить. Исключая лишь тот случай, когда все общество постепенно опускалось бы все ниже и ниже до состояния грубого варварства, но без его надежд и радостей. Конечно, сильное и быстродействующее средство оздоровления было наилучшим.
– Без сомнения, – сказал я.
– Да, – подтвердил старик, – мир испытал второе рождение. Как могло это произойти без трагедии? Рассудите сами. Дух нового времени – нашего времени – должен стать источником наслаждения в жизни. Страстная и гордая любовь к самой плоти земли, подобная чувству любовника к прекрасному телу любимой женщины, – вот, повторяю, что должно было стать теперь духом времени. Все другие виды мироощущения были исчерпаны. Бесконечное стремление к критике, безудержное любопытство, направлявшие дела и мысли человека, как это было во времена древних греков, для которых познание было не средством, а целью, – ушли безвозвратно. Ни малейшего желания возвысить человека не было и в так называемой науке девятнадцатого столетия, которая, как вы должны знать, была вообще лишь придатком к капиталистическому строю, а нередко даже придатком к полиции этого строя. Несмотря на кажущуюся значительность, наука эта была ограниченна и робка, так как не верила в самое себя. Она была порождением и единственной отрадой этого унылого времени, делавшего жизнь такой горькой даже для богатых. И это безнадежное уныние, как вы могли видеть своими собственными глазами, развеял великий переворот. Ближе к нашим взглядам был дух средних веков: рай в небесах и загробная жизнь казались настолько реальными, что стали для людей как бы частью их повседневной жизни на земле, которую они любили и украшали, несмотря на аскетическую доктрину их религии, предписывавшую им презирать все земное.
Но и это мировоззрение с его несокрушимой верой в рай и ад, как в две страны, в одной из которых предстоит жить, также исчезло. Теперь мы словом и делом утверждаем веру в вечную жизнь человечества и каждый день этой жизни прибавляем к малому запасу дней, подаренных нам нашим индивидуальным опытом. Следовательно, мы счастливы! Вы удивлены? В прошлое время людям твердили, что надо любить ближнего, исповедовать религию человечества и так далее. Но, видите ли, человека утонченного и возвышенного ума, способного оценить эти идеи, отталкивали от себя индивидуумы, составлявшие ту самую массу, которой его призывали поклоняться. И он мог избавиться от отвращения к ней, только создав условную абстракцию «человечества», имевшую мало исторического и реального отношения к роду человеческому. В его глазах он делился на ослепленных тиранов, с одной стороны, и безвольных, униженных рабов – с другой. А теперь – разве трудно принять религию преклонения перед человечеством, когда мужчины и женщины, которые составляют его, свободны, счастливы, деятельны и, в большинстве случаев, отличаются физической красотой? Они окружены красивыми предметами, произведениями своего труда, и природой, улучшенной, а не испорченной соприкосновением с человеком. Вот что сделал для нас этот век!
– Все это мне кажется похожим на истину и подтверждается картинами вашей обыденной жизни, которые я наблюдал. Не можете ли вы теперь рассказать мне о ходе прогресса после периода борьбы.
– Я мог бы рассказать вам столько, что у вас не хватило бы времени меня выслушать. Но я по крайней мере позволю себе остановиться на одном из главных затруднений, которое нужно было преодолеть. Когда люди после войны начали вновь переходить к спокойной жизни и труд их почти возместил разрушения, принесенные войной, нас охватило нечто вроде разочарования. Нам казалось, что сбываются пророчества некоторых реакционеров, утверждавших, что наши стремления и успехи придут к концу, как только мы достигнем некоторого уровня благоустройства жизни. Но в действительности прекращение соперничества как стимула к старательному труду нисколько не нарушило производства необходимых обществу предметов. Оставалось еще опасение, что люди, располагая чрезмерным досугом, обленятся и утратят ясность творческой мысли. Впрочем, эта мрачная туча только погрозила нам и прошла мимо. Вероятно, по тому, что я рассказал вам раньше, вы можете догадаться о средстве, которое уберегло нас от подобного бедствия. Надо помнить, что многие предметы прежнего производства – убогие товары для бедняков и предметы безудержной роскоши для богачей – перестали выделываться. В то же время чрезвычайно расширилось производство предметов «искусства». Само это слово потеряло у нас старый смысл, так как искусство стало необходимым элементом работы каждого человека, занятого в производстве.
– Как? – удивился я – Неужели среди отчаянной борьбы за жизнь и свободу люди находили время и возможность работать в области искусства?
– Вы не должны думать, – сказал Хаммонд, – что новые формы искусства основывались главным образом на воспоминаниях об искусстве прошлого. Как это ни странно, гражданская война была гораздо менее разрушительна для искусства, чем для других сторон жизни. Искусство, существовавшее в старых формах, вновь чудесно ожило в последний период борьбы. Особенно это касается музыки и поэзии.
Искусство, или «работа-удовольствие», как правильнее было бы говорить, выросло как-то само собой. У людей, больше не принуждаемых к непосильному и безысходному труду, пробудился инстинкт прекрасного, стремление выполнять свою работу как можно лучше. Через некоторое время у людей как бы проснулось увлечение красотой, и они принялись – сначала грубо и неумело – украшать произведения своих рук. А когда это вошло в обиход, художественное качество изделий стало быстро повышаться.
Всему этому способствовало, с одной стороны, уничтожение убожества и грязи, к которым наши не столь давние предки относились так спокойно, а с другой – досужая, но не одуряюще однообразная сельская жизнь, которая развивалась все шире и (как я уже сказал раньше) сделалась для нас обычной.
Так, мало-помалу мы начали вносить радость в наш труд. А осознав эту радость, сроднились с ней. Тем самым все было завоевано! И мы стали счастливы. Пусть так и будет навеки!
Старик погрузился в раздумье, как мне казалось, не без оттенка меланхолии. Но я не хотел мешать ему.
– Дорогой гость, – чуть вздрогнув, внезапно сказал он, – вон идут Дик и Клара, чтобы увезти вас отсюда. Наступает конец нашей беседы, чем вы, я полагаю, не будете особенно огорчены. Долгий день тоже приходит к концу, и вам предстоит приятно поездка обратно в Хэммерсмит.
Глава XIX Обратный путь в Хэммерсмит
Я ничего не ответил, так как не был расположен к любезностям после нашего серьезного разговора. В сущности, я предпочел бы продолжить беседу со стариком, который был способен в какой-то мере понять привычные мне взгляды на жизнь, чем иметь дело с молодежью. Несмотря на все их доброе ко мне отношение, я чувствовал, что для нового поколения я существо с другой планеты. Однако я постарался улыбнуться молодой паре как можно приветливее, Дик ответил на мою улыбку и сказал:
– Итак, гость, я рад заполучить вас обратно и убедиться, что вы с моим дедом не договорились до того, что попали оба в другой мир. Слушая валлийцев, я подумал, что вдруг вы за время моего отсутствия бесследно исчезли, и представил себе такую картину: мой дед сидит один в зале, глядя перед собой, и внезапно обнаруживает, что довольно долго разглагольствовал в одиночестве.
От этих слов мне стало не по себе, так как перед моими глазами мгновенно возникла картина мелких дрязг и жалкой трагедии жизни, которую я на время покинул. Мне вспомнилась, как видение прошлого, вся тоска моя по мирному отдыху и покою, и мне ненавистна была мысль вернуться опять к тому же. Но старик сказал:
– Не беспокойся, Дик! Во всяком случае, я говорил не с пустотой, а с нашим новым другом. Кто знает, может быть, я говорил даже не с ним одним, а со многими людьми. Может быть, наш гость когда-нибудь возвратится туда, откуда приехал, и привезет от нас жителям той страны весть, которая послужит на пользу им, а значит, и нам.
Дик, по-видимому, был в замешательстве.
– Дед, – сказал он, – мне не совсем ясен смысл ваших слов. Я могу только выразить надежду, что гость нас не покинет. Ведь он не такой человек, каких мы привыкли видеть вокруг себя. Он заставляет нас невольно задумываться о многом. Вот я теперь чувствую, что, потолковав с ним, стал гораздо лучше понимать Диккенса.
– Это правильно, – подтвердила Клара, – и я уверена, что гость у нас через несколько месяцев помолодеет. Мне хотелось бы посмотреть, как он будет выглядеть, когда на лице его разгладятся морщины. Разве вы не думаете, что с нами он станет моложе?
Старик покачал головой, пристально посмотрел на меня, но ничего не ответил. Мы немного помолчали.
– Дед, – сказала вдруг Клара, – не знаю, в чем дело, но меня что-то тревожит. Я чувствую, будто должно произойти какое-то печальное событие. Вы говорили с гостем о прошлых бедах и жили несчастной жизнью прошлого. Это осталось в атмосфере вокруг нас. Словно мы к чему-то стремимся, но не можем достигнуть.
Старик ласково улыбнулся ей.
– Дитя мое, раз так, иди и живи настоящим; и ты скоро освободишься от этого чувства. – Потом он обратился ко мне: – Помните ли вы, гость, что-нибудь в этом роде, там, в стране, откуда вы приехали?
Влюбленные тем временем отошли в сторону и тихо беседовали, не обращая на нас внимания, и я ответил понизив голос:
– Да, ясный праздничный день, когда я был счастливым ребенком – у меня было все, о чем я мог мечтать.
– Да, да, – сказал Хаммонд. – Помните, вы пошутили, что я переживаю второе детство мира? Вы увидите, как счастлив этот мир, и сами будете счастливы в нем – некоторое время.
Мне опять не понравилось это плохо скрытое предостережение, и я начал усиленно вспоминать, как я, собственно, попал к этим удивительным людям. Но старик бодрым голосом воскликнул:
– Ну, детки, уведите нашего гостя и займитесь им. Это ваше дело – разгладить ему морщины и успокоить его мысли. Его судьба не была такой светлой, как ваша! Прощайте, гость!
И он горячо пожал мне руку.
– До свиданья, – промолвил я, – и спасибо вам за все, что вы мне рассказали. Я приеду опять навестить вас, как только вернусь в Лондон. Можно?
– Да, – ответил он, – конечно, приезжайте, если у вас будет возможность.
– Это случится не так скоро, – весело вмешался Дик, – потому что, когда мы уберем сено выше по Темзе, я предполагаю в промежутке между сенокосом и жатвой совершить с гостем небольшое путешествие и посмотреть, как живут наши друзья на севере. Во время уборки урожая мы как следует поработаем, лучше всего – в Уилтшире. Нашему гостю полезно будет пожить на открытом воздухе. А я получу хорошую закалку.
– Но ты возьмешь меня с собой, Дик? – сказала Клара, кладя свою красивую руку ему на плечо.
– Как же иначе! – пылко воскликнул Дик. – Мы постараемся, чтоб каждый вечер ты ложилась спать утомленная работой. Ты и сейчас прекрасна, а тогда ты еще похорошеешь, – у тебя загорят шея и руки, а все тело, прикрытое платьем, останется белым, как лилия! Все тревожные мысли, дорогая, вылетят у тебя из головы. Все заботы пройдут. Неделя на сенокосе принесет тебе огромную пользу.
Молодая женщина мило покраснела – не от смущения, а от удовольствия, а старик со смехом сказал:
– Гость, я вижу, вы будете чувствовать себя отлично. Эти двое не станут слишком надоедать вам. Они так заняты друг другом, что вы, вероятно, часто будете предоставлены самому себе. В конце концов это самый приятный для гостя способ заботы о нем. И не бойтесь быть лишним: этим птичкам приятно сознавать, что поблизости есть верный друг, к которому можно обращаться, чтобы в спокойной дружеской беседе умерять безудержные порывы любви. Сам Дик, а еще больше Клара любят иногда поговорить. Вы ведь знаете, что влюбленные только воркуют и разговаривают лишь в случае каких-либо неприятностей. Прощайте, гость, и будьте счастливы!
Клара подошла к старому Хаммонду, обвила руками его шею и, сердечно поцеловав, сказала:
– Милый, старый дед, вы можете дразнить меня, сколько вам угодно! Скоро мы снова увидимся. И будьте уверены, мы постараемся, чтобы наш гость был счастлив, хотя в ваших словах есть, конечно, доля правды.
Я еще раз пожал руку старику, и мы вышли через галерею на улицу, где нас уже ждала наша Среброкудрая. За ней хорошо присматривали: мальчуган лет семи держал вожжи и торжественно поглядывал на нее. На лошадке верхом сидела девочка лет четырнадцати, придерживая трехлетнюю сестренку, примостившуюся впереди нее; за спиной старшей девочки пристроилась другая сестренка на год-два старше мальчугана. Девочки ели вишни и между делом похлопывали по спине Среброкудрую, которая добродушно принимала их ласку. Однако при появлении Дика, лошадь насторожилась. Девочки спустились на землю, подбежали к Кларе и защебетали, прильнув к ней. Мы все трое сели в экипаж. Дик тряхнул вожжами, и мы двинулись. Среброкудрая бежала ровной рысью под прекрасными деревьями лондонских улиц. Благоухание наполняло свежий вечерний воздух. Время приближалось к закату.
Мы не могли быстро подвигаться вперед из-за многочисленной толпы гуляющих в этот прохладный вечерний час. Вид пестрой толпы заставил меня вновь внимательно присмотреться к внешности этих непривычных мне людей. И должен признаться, что мой вкус, воспитанный на мрачных, серых или коричневых, тонах одежды девятнадцатого века, отвергал эту яркость нарядов. Я даже отважился сказать об этом Кларе. Мои слова удивили и слегка задели ее.
– Какая же тут беда? – возразила она. – Они не заняты сейчас грязной работой, а развлекаются, пользуясь чудесным вечером. Тут ничто не может испортить их одежды. Посмотрите, какая прелестная картина! И, право, в их костюмах нет ничего кричащего.
Конечно, она была права: многие были одеты в цвета довольно скромные, хотя и живописные, и сочетание красок было безупречно в своей гармонии.
– Да, да, это так, – сказал я. – Но как может каждый позволить себе носить такую дорогую одежду? Вот идет человек средних лет, в сером костюме, и я отсюда вижу, что его костюм сшит из тонкой шерстяной материи и украшен шелковой вышивкой.
– Он мог бы, – возразила Клара, – одеться и в поношенное платье, если б захотел и если б не боялся оскорбить этим чувства других.
– Но скажите мне все-таки, – настаивал я, – как люди могут позволить себе такую роскошь?
Не успел я произнести эти слова, как понял, что повторил прежнюю свою ошибку. Дик затрясся от смеха. Однако он не сказал ни слова и предоставил меня на милость Клары.
– Я не понимаю, – сказала она, – что вы говорите. Конечно, мы можем себе это позволить, как же иначе? Было бы очень просто затрачивать ровно столько труда, чтобы носить удобную одежду. Но нам этого недостаточно. За что вы нас порицаете? Неужели вы думаете, что мы отказываем себе в еде, ради возможности красиво одеваться? Или вы находите что-нибудь дурное в том, что нам нравится видеть прекрасную одежду на прекрасном теле. Ведь и первобытные люди старались отделывать шкуры оленя или выдры как можно лучше. Но что с вами?
Я склонил голову под этим натиском и пробормотал какое-то извинение. Мне следовало понять, что народ, поголовно увлеченный архитектурой, должен заботиться об украшении своего платья. Между прочим, покрой их одежды (отвлекаясь от ее цвета) был так же красив, как и удобен. Платье хорошо облегало тело, не скрывая и не подчеркивая его форм.
Клара скоро смягчилась. И когда мы ехали к упомянутому ранее лесу, она сказала своему возлюбленному:
– Вот что, Дик: теперь, когда наш Хаммонд-старший уже видел гостя в его странном платье, я думаю, мы должны подыскать для него что-нибудь более подходящее, прежде чем завтра отправимся в путь. Если мы этого не сделаем, нам придется отвечать на бесконечные расспросы о его одежде и о том, откуда он приехал. Кроме того, – лукаво добавила она, – одевшись сам понарядней, он перестанет осуждать нас за наше ребячество и трату времени на прихорашивание.
– Отлично, Клара, – сказал Дик. – Завтра утром он получит все, что ты… что он пожелает. Я присмотрю для него приличное платье, пока он будет еще спать.
Глава XX Опять хэммерсмитский дом для гостей
Разговаривая так, мы ехали не спеша, вдыхая вечерние ароматы, и наконец прибыли в Хэммерсмит, где были радостно встречены нашими друзьями. Боффин, сменивший вчерашний костюм на новый, приветствовал меня с торжественной любезностью. Ткач хотел взять меня за пуговицу и расспросить, что говорил мне старый Хаммонд. Но он нисколько не рассердился и сохранил все свое добродушие, когда Дик потребовал, чтобы он дал мне передохнуть.
Энни крепко пожала мне руку и так внимательно осведомилась, хорошо ли я провел время, что я даже немного огорчился, когда наши руки разъединились. По правде сказать, она нравилась мне больше, чем Клара, которая всегда была немного начеку, между тем как Энни отличалась необыкновенно открытым нравом. Казалось, люди вокруг нее и вообще все окружающее – для нее источник огромного удовольствия.
У нас в этот вечер состоялось маленькое торжество: не только в мою честь, но, как я подозреваю, хотя об этом и не упоминалось, – в честь примирения Дика с Кларой.
Вино было отличное. Зал благоухал летними цветами. А после ужина и концерта (Энни, на мой взгляд, превосходила всех остальных певцов нежностью и чистотой голоса, а также выразительной манерой исполнения) мы принялись рассказывать по очереди разные истории, словно вернувшись к давно прошедшим временам, когда книг было мало и редко кто умел читать. Мы слушали друг друга в полумраке, освещенные только луной, свет которой струился сквозь прекрасные узорчатые стекла окон.
Я должен сказать, как вы, вероятно, заметили и сами, что мои друзья не часто ссылались на книги, – они не были очень начитанны, несмотря на утонченность их манер и большой досуг, которым они, по-видимому, располагали.
Действительно, когда Дик цитировал какую-нибудь книгу, он делал это с видом человека, совершившего подвиг. Он словно говорил: «Вы видите, я действительно это читал!»
Как быстро прошел вечер! Впервые в жизни мои глаза наслаждались красотой без чувства несоответствия между ней и действительностью, без страха разрушения этой красоты. А ведь такое чувство всегда наполняло меня раньше, когда я любовался прекрасными произведениями прошлых времен среди окружающей чудесной природы.
Искусство и картины природы, в сущности, плод многовековой наследственности, побуждающей человека создавать художественные произведения, а природу – принимать формы, выработанные для нее в продолжение многих столетий. Здесь я мог наслаждаться всем без раздумий о несправедливости и изнуряющем труде, на котором был построен мой досуг; о невежестве и скуке современной жизни, которые обостряли мой интерес к истории; о тирании и борьбе с ней, исполненной опасений и бедствий и ставшей моей романтикой. И если у меня все же была тяжесть на сердце, когда подошло время сна, то лишь из-за смутного чувства страха перед тем, где я проснусь завтра утром. Но я отогнал от себя это чувство, лег в постель счастливым и через несколько минут погрузился в сон без сновидений.
Глава ХХI Вверх по реке
Я проснулся прекрасным солнечным утром и, вставая с постели, вновь почувствовал вчерашние опасения, но они мгновенно исчезли, когда я, оглядев свою маленькую спальню, обнаружил рисунки на стенах, выполненные в бледных, но чистых тонах, с знакомыми мне стихотворными надписями. Я быстро облачился в синий костюм, который лежал тут же, заранее приготовленный. Он был так изящен, что, надев его я покраснел от волнующего чувства предвкушения праздника, которое я испытывал только в детстве, когда приезжал домой на летние каникулы.
Было еще очень рано, и я не ожидал увидеть кого-нибудь в зале, куда я прошел по коридору из своей комнаты. Однако я встретил там Энни, и она, уронив щетку, поцеловала меня, боюсь – только в знак дружеских чувств. Правда, она покраснела при этом, но, думаю, не от смущения, а от дружеского расположения ко мне. И тут же, подняв свою щетку, она возобновила уборку, кивнув мне как бы для того, чтобы я не стоял у нее на дороге. По правде сказать, мне было приятно наблюдать за ней. Кроме Энни, здесь находилось еще пять девушек, которые ей помогали. Их грациозными фигурами за этой легкой работой действительно можно было залюбоваться, а их веселая болтовня и смех, когда они с большой ловкостью сметали пыль, звучали как музыка.
Переходя на другую сторону зала, Энни бросила мне несколько приветливых слов:
– Гость, я рада, что вы так рано поднялись, мы не стали бы вас будить. Наша Темза очаровательна июньским утром в такой ранний час, и было бы жаль, если бы вы пропустили это время! Мне сказали, чтобы я дала вам чашку молока и ломоть хлеба и проводила вас к лодке. Дик и Клара уже собрались. Подождите минутку, пока я подмету эту сторону зала.
Вскоре она опять отставила свою щетку, подошла, взяла меня за руку и вывела на террасу над рекой. Здесь на столике под ветвями мне были приготовлены молоко и хлеб – самый аппетитный завтрак, какого можно было пожелать. И пока я подкреплял свои силы, Энни сидела рядом со мной. Через минуту к нам подошли Дик и Клара в вышитом платье из легкого шелка, которое моим непривычным глазам показалось слишком ярким. Клара выглядела особенно красивой, посвежевшей. Сам Дик тоже был изящно одет в белый фланелевый костюм с изящной вышивкой. Здороваясь со мной, Клара чуть расправила платье и сказала, смеясь:
– Посмотрите, гость, мы теперь не менее нарядны, чем люди, которых вы вчера вечером склонны были бранить. Мы, право, не хотим, чтобы этот ясный день и цветы стыдились нас. Ну, побраните же меня!
– Ни в коем случае! – сказал я. – Вы оба точно рождены этим солнечным днем. И бранить вас – значит бранить его.
– Вы знаете, – сказал Дик, – сегодня особенный день, вернее – сейчас все дни особенные. Сенокос в некотором отношении лучше жатвы: в это время стоит обычно отличная погода. Если вы никогда не участвовали в сенокосе, вы не можете себе представить, какая это приятная работа. Женщины в поле так прекрасны, – произнес он, немного конфузясь. – Принимая во внимание сказанное, мы вправе украшать этот праздник.
– Разве женщины работают в шелковых платьях? – спросил я, улыбаясь.
Дик собирался серьезно ответить мне, но Клара закрыла ему рот рукой и сказала.
– Нет, нет, Дик, не объясняй слишком много, а то я подумаю, что ты сам стал, как твой дедушка. Пусть гость наблюдает, ему теперь недолго ждать, увидит сам.
– Да, – вмешалась Энни, – не слишком приукрашивайте картину, иначе гость разочаруется, когда поднимется занавес. А я этого не хочу. Но теперь вам пора в путь. Вы должны воспользоваться приливом и насладиться солнечным утром. Прощайте, гость!
Она опять без ложного смущения дружески поцеловала меня и этим чуть не отняла всякую охоту к путешествию. Но я поборол в себе подобное настроение, так как было ясно, что у такой очаровательной женщины, наверно, есть возлюбленный, подходящий ей по возрасту. Мы спустились по ступеням пристани и заняли места в красивой лодке, достаточно поместительной для нас и нашего багажа. И в ту минуту, когда мы уселись, Боффин и ткач явились проводить нас. Первый скрыл свою красивую фигуру под рабочим костюмом. На нем была шляпа с большими полями, которую он снял, чтобы помахать ею нам на прощание с изяществом испанского идальго. Дик оттолкнул лодку от берега и усердно заработал веслами. Хэммерсмит с его благородными деревьями и красивыми домами стал медленно удаляться от нас.
Пока мы плыли, я не мог удержаться от сопоставления обещанной Диком картины сенокоса с той, которую я помнил. Особенно ясно представились мне женщины на работе: выстроившись в длинный ряд, тощие, плоскогрудые и невзрачные, одетые в обтрепанные ситцевые платья, с безобразными, болтающимися на головах чепцами, они двигаются, неустанно и механически взмахивая косами… Как часто эта картина омрачала для меня прелесть июньского дня! Как часто я жаждал увидеть луга, пестреющие людьми в ярких одеждах, сливающимися в единую гармонию с изобилием щедрого лета, с бесконечным разнообразием и красотой его картин, с богатством его звуков и благоуханий.
Теперь мир стал старше, умнее, и мне суждено увидеть осуществление моей мечты!
Глава XXII Хемптон-Корт[62] и ценитель прошлого
Мы продолжали путь. Дик греб легко и неутомимо, а Клара, сидя рядом со мной, любовалась его мужественной красотой и открытым добродушным лицом и, казалось, не думала ни о чем другом. Чем выше поднимались мы по реке, тем меньше отличалась Темза этих дней от Темзы, которую я помнил. Если отбросить вульгарность пригородных вилл богатых буржуа – биржевиков и им подобных, – нарушавшую в прошлое время красоту цветущих берегов, – это начало сельской Темзы было и тогда прекрасно. И когда мы скользили среди свежей и сочной летней зелени, мне чудилось, что молодость снова вернулась ко мне и я опять принимаю участие в одной из речных экскурсий, которыми я наслаждался в счастливые дни, когда еще не задумывался о том, что не все на свете хорошо.
Наконец мы достигли плеса. Там, на левом берегу реки, раскинулась прелестная деревня, старинные дома которой спускались к самой воде. Сюда подходил паром. За домами виднелись луга с разбросанными там и сям вязами, окаймленные высокими ивами. По правому берегу тянулся бечевник и открывалось свободное пространство перед рядом могучих старых деревьев, которые могли бы служить украшением большому парку. Но к концу плеса деревья все дальше отходили от реки, уступая место городку с красивыми домами причудливой архитектуры. Одни из них были новые, другие старые. Над домами возвышалась островерхая крыша большого кирпичного строения в стиле поздней готики и отчасти дворцовых построек Вильгельма Оранского. Это залитое солнечными лучами здание среди прекрасных окрестностей, на берегу сверкающей голубой реки, в которой оно отражалось, даже среди живописных строений нового счастливого времени пленяло взор своим особым очарованием. Опьяняющая волна ароматов, среди которых выделялся запах липы, дошла до нас из далеких садов, и Клара, встав со своего места, сказала:
– Дик, дорогой, не можем ли мы на сегодня остановиться в Хемптон-Корте, немного погулять с гостем в парке и показать ему эти милые старые здания? Может быть, именно потому, что ты жил так близко отсюда, ты очень редко водил меня в Хемптон-Корт.
Дик на минуту перестал грести и сказал:
– Так, так, Клара, ты сегодня что-то ленива! Я думал заночевать не раньше Шеппертона. Хочешь, мы сейчас сойдем, пообедаем в Корте, а часов в пять поедем дальше!
– Согласна, – сказала она, – так и сделаем. Но я хотела бы, чтобы гость провел час-другой в парке.
– Парк! – воскликнул Дик. – Да вся Темза – парк в это время года. Что до меня, то я предпочитаю лежать под вязом на краю пшеничного поля, чтобы пчелы жужжали над моей головой, а из борозды в борозду перекликались коростели. Это лучше любого парка в Англии! Кроме того…
– А кроме того, – прервала его Клара, – ты хочешь поскорее добраться до своей любимой верхней Темзы и показать, как под твоей косой быстро ложится скошенная трава.
Она с любовью смотрела на него и, наверно, мысленно видела его уже в поле. Вот он, великолепно сложенный юноша, шагает, мерно взмахивая косой. И она со вздохом посмотрела на свои красивые ножки, будто сравнивала свою хрупкую женскую красоту с его мужественной красотой, как это делают женщины, действительно любящие и не испорченные условностями в чувствах.
Что касается Дика, он долго смотрел на нее с восхищением и наконец сказал:
– Да, Клара, как меня тянет туда! Но что это? Нас относит течением.
Он снова налег на весла, и минуты через две мы уже стояли на усыпанном галькой берегу пониже моста, который, как вы легко можете себе представить, уже не был безобразным железным чудовищем, но красивым решетчатым сооружением из дуба. Мы прошли в Хемптон-Корт, прямо в большой зал, который я очень хорошо знал. Здесь были расставлены столы для обеда и все было устроено приблизительно так, как и в хэммерсмитском Доме для гостей.
После обеда мы прошлись по старинным комнатам, где сохранились картины и гобелены. Ничто здесь особенно не изменилось, разве только что люди, которых мы встречали, казалось, чувствовали себя здесь, как дома. И я тоже почувствовал, что этот великолепный старый дворец был моим в лучшем смысле этого слова. И моя радость прошлых дней, сливаясь с радостью сегодняшней, наполняла мою душу удовлетворением.
Дик, который, вопреки насмешкам Клары, знал дворец очень хорошо, сказал мне, что великолепные тюдоровские комнаты, в которых, как я помнил, жила придворная челядь, служили теперь для приезжих. Как ни прекрасна стала теперь архитектура и как ни украсилась вся страна, все же, по традиции, с этой группой зданий связывалась мысль о чем-то приятном и праздничном, и люди считали посещение Хемптон-Корта обязательной летней экскурсией, как и в те дни, когда Лондон был еще грязным и угрюмым. Мы вошли в комнаты, откуда открывался вид на старый сад, и были радушно приняты жившими там людьми, которые приветливо вступили с нами в разговор и смотрели с вежливым, но плохо скрываемым удивлением на мое странное для них лицо. Кроме этих приезжих и немногих постоянных обитателей Хемптон-Корта, мы видели на лугах близ сада много разбитых вдоль «Длинного водоема» пестрых палаток, вокруг которых расположились мужчины, женщины и дети. По-видимому, этих любителей природы радовала такая бивуачная жизнь со всеми ее неудобствами, которые они тоже превращали в развлечение.
Мы оставили Хемптон-Корт, этого старого друга, в намеченное время. Я сделал несколько слабых попыток взяться за весла, но Дик отверг их, не вызвав этим во мне особенной досады, так как я был достаточно занят, созерцая окружающее великолепие и следя за своими лениво текущими мыслями. Что касается Дика, то было совершенно естественно оставить его на веслах: он был силен, как лошадь, и наслаждался любым физическим упражнением. Нам с трудом удалось уговорить его остановиться, когда начало смеркаться и взошел месяц. Мы были как раз у Раннимеда[63]. Причалив, мы стали искать место, где можно было бы разбить палатки (у нас их было две), когда к нам подошел старик, пожелал нам доброго вечера и спросил, есть ли у нас приют на эту ночь. Узнав, что мы не позаботились о ночлеге, он пригласил нас в свой дом. Мы не заставили себя долго просить и пошли с ним. Клара ласково взяла его за руку, – я заметил, она всегда держала себя так со стариками, – и, пока мы шли, сказала несколько общих фраз о том, как прекрасна погода. Старик резко остановился, посмотрел на нас и промолвил:
– Вам действительно нравится погода?
– Да, – с крайним удивлением ответила Клара. – А вам?
– Как сказать, – протянул он. – Когда я был моложе, такая погода мне нравилась. А теперь я предпочел бы прохладу.
Клара ничего не ответила и пошла дальше. Вечерняя темнота сгущалась вокруг нас. У подошвы холма мы подошли к изгороди. Старик открыл калитку и провел нас в сад, в конце которого мы увидели небольшой домик; в одном окошке горела свеча. Даже при неверном лунном свете, с которым смешивались последние отблески заката, мы могли видеть, что сад утопал в цветах, свежий аромат которых был так чудесно сладок, что, казалось, исходил из самого сердца прекрасного июньского вечера.
Мы все трое невольно остановились, и Клара как-то особенно радостно воскликнула: «О!» – словно птица, которая собирается запеть.
– В чем дело? – немного раздраженно спросил старик и потянул ее за руку. – Здесь нет собак. Может быть, вы наступили на шип и укололи себе ногу?
– Нет, нет, сосед, – сказала она, – но здесь так чудесно, так чудесно!
– Да, конечно, – ответил он. – И запах цветов приводит вас в восторг?
Она мелодично засмеялась, и мы присоединились к ней своими хриплыми голосами.
– А как же, сосед! – сказала она. – Разве вам не нравится?
– Право, не знаю, – ответил старик и добавил, как бы оправдываясь: – Должен сказать, что в половодье, когда река заливает весь Раннимед, здесь не так уж приятно.
– А я был бы рад побывать здесь в такое время, – воскликнул Дик – Как великолепно можно было бы покататься под парусами по разлившейся реке в ясное январское утро!
– Да? – отозвался наш хозяин. – Не буду спорить с вами, сосед, не стоит. Лучше войдем в дом и поужинаем.
Мы прошли по мощеной дорожке среди роз и сразу очутились в очень уютной комнате, чистенькой, как новая безделушка, с панелями и резьбой. Но лучшим ее украшением была молодая девушка, светловолосая и сероглазая; ее лицо, руки и босые ноги покрывал темно-золотистый загар. Она была очень легко одета, но, очевидно, не из-за бедности, а просто ей так нравилось. Я сразу понял это, хотя старик и она были первыми местными жителями, которые мне встретились. Ее одежда была из шелка, а на руках сверкали браслеты, которые показались мне очень ценными. Девушка лежала на бараньей шкуре, брошенной у окна, но, как только мы вошли, вскочила и, заметив, что за стариком идут гости, захлопала в ладоши. Весело приплясывая и напевая, она провела нас на середину комнаты.
– Ну что, – сказал старик, – ты довольна, Эллен?
Девушка подлетела к нему, обвила его руками и воскликнула:
– Да, я очень довольна! И ты тоже доволен, дедушка!
– Да, да, – сказал он, – я доволен, насколько умею быть довольным. Садитесь, пожалуйста, гости!
Его слова показались нам очень странными, особенно моим друзьям. Воспользовавшись тем, что хозяин и его внучка вышли из комнаты, Дик тихо сказал мне:
– Какой ворчун! Все еще попадаются такие. В прежнее время – говорили мне – они были очень надоедливы.
Старик между тем вернулся и сел рядом с нами, громко вздыхая, чтобы привлечь наше внимание. Однако в эту минуту в комнату вошла девушка с закуской, и старик не успел ничего сказать, – мы все слишком были голодны, а я, кроме того, занялся наблюдением за внучкой, хорошенькой как картинка.
Хотя угощение и отличалось от того, что нам подавали в Лондоне, оно было, тем не менее очень вкусным. Старик, однако, неодобрительно посматривал на превосходных окуней и другие блюда на столе.
– Гм, окуни! – сказал он. – Мне очень жаль, что мы не можем предложить вам что-нибудь получше. Когда-то можно было привезти из Лондона хорошую лососину. Но теперь настало такое скверное, скудное время!
– Мы могли бы достать лососины и теперь, – с усмешкой заметила девушка, – если бы только знали, что будут гости.
– Это мы виноваты, соседи, что не привезли ее с собой, – добродушно заметил Дик. – Но если и настали скверные времена, то по крайней мере не для окуней: вот этот франт, что посредине, весил добрых два фунта, когда щеголял перед пескарями своими темными полосами и красными плавниками. А что касается лососины, сосед, то вот мой друг, который приехал из-за границы, был вчера поражен, когда я сказал ему, что у нас в Хэммерсмите ее хоть отбавляй. Я что-то нигде не слыхал про скудные времена.
Дик, по-видимому, чувствовал себя несколько неловко. Но старик, повернувшись ко мне, очень любезно сказал:
– Ах, сэр, я очень рад видеть человека из-за моря, и я в самом деле хотел бы знать, не лучше ли живется в стране, откуда вы приехали, и не энергичнее ли там работают, не освободившись вполне от соперничества. Я, знаете ли, прочел не одну старинную книгу, и они, безусловно, написаны гораздо сильнее тех, что пишутся теперь. Неограниченное соревнование было условием и для тогдашних авторов. Если бы мы не знали об этом из истории, то могли бы узнать из самих книг. В них господствует жажда приключений и видна способность извлекать добро из зла, чего совершенно нет в нашей литературе, и я невольно думаю, что наши моралисты и историки очень преувеличивают несчастья прошлых дней: ведь тогда были созданы такие великолепные произведения ума и воображения.
Клара слушала его с блестящими глазами, возбужденная, готовая с ним согласиться. Дик хмурился и казался еще более смущенным, но ничего не говорил. Старик же, постепенно разгорячаясь, оставил свою насмешливую манеру и говорил с полным убеждением. Однако, прежде чем я мог высказать то, что успел обдумать, вмешалась внучка нашего хозяина:
– Книги, книги! Все только книги, дедушка! Когда же наконец ты поймешь, что для нас главное – это мир, в котором мы живем, мир, часть которого мы составляем и который мы всегда будем любить всей душой. Посмотри, – сказала она, распахнув окно в безмолвный ночной сад, где темные тени чередовались с полосами лунного света и пробегал трепетный летний ветерок. – Посмотри: вот наши книги теперь! И вот еще, – добавила она, подойдя к обоим влюбленным и положив руки им на плечи. – И вот этот заморский гость с его знаниями и опытом. И даже ты, дедушка (улыбка пробежала по ее лицу), со всей своей воркотней и желанием вернуться к «доброму старому времени», когда, насколько я понимаю, такой безобидный ленивый старик, как ты, скорее всего погиб бы с голоду или платил бы солдатам, чтобы отнимать у народа его добро – пищу, одежду и жилье. Да, вот наши книги! Если же мы хотим большего, разве мы не находим его в тех великолепных зданиях, которые мы воздвигаем по всей стране (а я знаю, что в прежние времена ничего подобного не было), в зданиях, где человек может трудиться с увлечением, вкладывая все, что в нем есть лучшего, в свою работу и заставляя свои руки отражать движения ума и души.
Она остановилась, а я, не в силах оторвать от нее глаз, подумал, что если она – книга, то картинки в этой книге прелестны: румянец на нежных смуглых щечках и серые глаза, как звезды, приветливо глядевшие на нас.
Помолчав, она заговорила снова:
– А что касается твоих книг, дедушка, то они годились для тех времен, когда образованные люди находили мало других удовольствий и когда им нужно было скрашивать чужой, выдуманной жизнью мрачное убожество своей собственной. Но я скажу прямо: несмотря на умные мысли, силу и мастерство рассказа, в этих книгах есть что-то отталкивающее. Некоторые из них действительно не лишены известного сочувствия к тем, кого в исторических трудах называют «бедняками» и о чьих невзгодах мы имеем кое-какое понятие. Но мало-помалу это сочувствие стушевывается, и к концу книги мы должны радоваться, видя героя и героиню живущими счастливо на благословенном острове за счет несчастья других. И все это – после длинного ряда мнимых горестей, которые они сами себе причиняют и описывают нам, без конца копаясь в своих чувствах и стремлениях. А жизнь тем временем идет своим путем: люди пашут и сеют, пекут и строят вокруг этих бесполезных созданий.
– Ну вот, – сказал старик, снова принимая сухой и угрюмый тон, – это ли не красноречие! Вероятно, оно вам понравилось?
– Да, – решительно объявил я.
– А теперь, – сказал он, – когда буря этого красноречия немного улеглась, вы, может быть, ответите мне на несколько вопросов, конечно, если пожелаете, – добавил он, вспомнив о правилах вежливости.
– Какого рода вопросы? – беспокойно спросил я, так как, должен признаться, любуясь необычной, какой-то дикой красотой Эллен, я плохо слушал его.
– Во-первых, – начал старик, – простите мне этот допрос и скажите, существует ли прежняя конкуренция в той стране, откуда вы прибыли?
– Да, там она в полной силе, – сказал я, а сам с опаской подумал, перед какими новыми трудностями поставит меня мой ответ.
– Вопрос второй, – продолжал старый брюзга, – не делает ли это вас более свободными, более деятельными, одним словом, более здоровыми и счастливыми?
Я улыбнулся.
– Вы не говорили бы так, если бы имели хоть слабое представление о нашей жизни. По сравнению с нами вы живете здесь как в раю.
– Рай! – усмехнулся старик. – Вам нравится райская жизнь?
– Да, – сказал я довольно резко, так как его взгляды начали раздражать меня.
– А я далеко не убежден, что мне понравилось бы в раю, – заметил старик. – Я думаю, можно проводить время лучше, чем сидя на сыром облаке и распевая гимны.
Я был задет такой нелогичной манерой спорить.
– Сосед, скажу вам кратко и без метафор, – возразил я, – в стране, откуда я приехал и где все еще действует закон конкуренции, создавшей те литературные произведения, которые вы так хвалите, большинство людей чрезвычайно несчастны. Здесь же люди, мне кажется, чрезвычайно счастливы.
– Не обижайтесь, гость, не обижайтесь! – постарался он меня успокоить. – Но позвольте спросить, нравится ли вам здешний уклад жизни?
Такое упорство в высказывании своих мыслей заставило нас всех искренне рассмеяться, и даже он сам усмехнулся украдкой. Тем не менее он вовсе не чувствовал себя побежденным и продолжал:
– Насколько я слышал о прошлом, молодая и прекрасная женщина, подобная Эллен, была бы там «леди», как называли в старые времена. Ей не приходилось бы носить эти жалкие шелковые тряпки и загорать на солнце, как теперь. Что вы на это скажете?
Тут Клара, которая до этого все только помалкивала, вмешалась в разговор:
– Право, я не думаю, чтобы вы могли улучшить существующее положение или что оно нуждается в улучшении. Разве вы не видите, что Эллен прекрасно одета по этой теплой погоде? А что касается загара, то я сама не прочь немного загореть во время сенокоса, когда мы поднимемся вверх по реке. Посмотрите, ведь моя бледная кожа требует немного солнца.
Она отвернула рукав и положила свою руку рядом с рукой Эллен, которая сидела возле нее. По правде сказать, мне было забавно видеть, как Клара строит из себя утонченную даму: своим крепким сложением и свежестью кожи она не уступила бы любой сельской девушке.
Дик застенчиво погладил эту прекрасную белую руку и опустил на ней рукав. Клара вспыхнула от его прикосновения, а старик сказал, смеясь:
– Я думаю, это вам тоже нравится, а?
Эллен поцеловала свою новую подругу, и мы все сидели некоторое время молча. Потом Эллен запела звонкую и мелодичную песню, пленив нас своим нежным и чистым голосом. Старый ворчун сидел, глядя на нее любящими глазами. Молодая чета тоже спела дуэтом, а затем Эллен проводила нас в маленькие спальни, благоухающие и чистые, как в старинных пасторалях.
Впечатления этого вечера совершенно погасили во мне страхи прошлой ночи и опасение проснуться снова в старом несчастном мире безрадостных удовольствий и надежд, омраченных боязнью.
Глава XXIII Раннее утро у Раннимеда
Хотя утром было тихо и ничто не мешало мне спать, я все же не мог долго оставаться в постели, когда все кругом уже пробудилось и вопреки старому ворчуну мир казался таким счастливым! Я прошелся по комнатам и заметил, что, несмотря на ранний час, кто-то уже успел поработать в маленькой гостиной, так как все было убрано, мебель расставлена по местам и стол накрыт для утренней трапезы. Однако в доме еще никто не вставал, и я вышел на воздух. Пройдясь раз-другой по цветущему саду, я спустился на луг, к берегу реки, где стояла наша лодка, показавшаяся мне такой знакомой и милой.
Я направился берегом вверх по течению, наблюдая, как легкий туман, клубясь, уползает с реки. Вскоре солнечные лучи совсем его рассеяли. Я смотрел, как уклейки снуют в воде под ивами, где роится мошкара, добыча этих рыбешек, слушал, как плещутся то тут, то там крупные голавли, хватая зазевавшихся мотыльков, и чувствовал себя так, словно я вернулся к дням моего детства. Затем я снова подошел к лодке, побродил около нее минуты две-три и тихо пошел лугом к маленькому дому. Я заметил теперь, что на косогоре, в стороне от реки, было еще четыре почти таких же дома. Луг, по которому я шел, еще не поспел для покоса. По косогору в обе стороны от меня тянулся плетень, отделявший луг, на котором сейчас работали косари, прибегая к тем же простым приемам, что и в дни моего детства. Невольно ноги понесли меня в том направлении, так как мне хотелось поближе посмотреть на косарей этих новых и лучших времен, а кроме того, я ожидал увидеть там Эллен. Я дошел до самого плетня и остановился, глядя через него на косарей, которые, выстроившись в ряд, ворошили сено, чтобы просушить его после ночной росы. По преимуществу это были молодые женщины, одетые, как и Эллен прошлым вечером, но только не в шелк, а в легкие шерстяные ткани, украшенные узорами. На мужчинах были ярко расшитые костюмы из белой фланели. Благодаря этим пестрым одеждам луг казался гигантской клумбой тюльпанов. Все работали неторопливо, но с упорством и ловкостью, и весь луг звенел веселыми голосами, подобно роще, наполненной птичьим щебетом.
Несколько человек подошли ко мне и приветствовали меня, крепко пожав мне руку. Спросив, откуда и когда я приехал, и пожелав мне удачи, они вернулись к своей работе. Эллен, к моему разочарованию, среди них не было. Но вдруг я увидел легкую фигуру женщины, идущей по склону холма в сторону нашего дома. Это была Эллен, она держала в руке корзинку. Когда она подходила к садовой калитке, оттуда вышли Дик и Клара и направились мне навстречу, оставив Эллен в саду. Мы втроем спустились опять к лодке, непринужденно беседуя, и задержались там недолго. Дику пришлось немного повозиться с вещами, так как раньше мы взяли с собой в дом только те вещи, которые могла испортить роса; затем мы снова пошли к дому. Но, приближаясь к саду, Дик остановил нас и, взяв меня за руку, сказал:
– Посмотрите-ка туда!
Я посмотрел через низкую изгородь и увидел Эллен. Она глядела на луг, защитив рукой глаза от солнца. Легкий ветер играл ее каштановыми волосами, а на ее загорелом лице, словно вобравшем солнечное тепло, как драгоценные камни сверкали глаза.
– Подумайте, гость, – сказал Дик, – разве это не похоже на одну из сказок братьев Гримм, о которых мы говорили в Блумсбери. Вот мы, двое влюбленных, странствуя по свету, пришли в волшебный сад и перед нами сама фея. Что она сделает для нас?
– А она добрая фея, Дик? – с сомнением спросила Клара.
– О да, – отозвался он, – и, как полагается в сказке, она была бы еще добрее, если бы не этот гном или лесной дух – наш ворчливый старичок.
Мы рассмеялись.
– Надеюсь, вы заметили, – сказал я, – что вы не включили меня в вашу сказку.
– Да, – ответил он, – это правда. Считайте, что на вас шапка-невидимка и вы можете видеть всех, сами оставаясь невидимым.
Эти слова больно меня задели, ведь я все время был неуверен, что действительно нахожусь в этой прекрасной, новой стране. Поэтому, чтобы не вышло еще хуже, я решил держать язык за зубами. Мы все вместе вошли в сад и направились к дому. Кстати, я заметил, что Клара, наверно, почувствовала контраст между собой, городской жительницей, и Эллен, прелестной девушкой из летней деревни. В это утро она, по примеру Эллен, оделась очень легко и обулась в легкие сандалии на босу ногу.
Старик добродушно приветствовал нас в гостиной и сказал:
– Ну что ж, дорогие гости, вы изучали наш край в неприкрашенном виде. Я думаю, ваши вчерашние иллюзии при дневном свете немного потускнели. Или вам по-прежнему нравится у нас?
– Очень, – твердо заявил я, – это одно из красивейших мест на нижней Темзе.
– О, так вы знаете Темзу? – удивился он. Я покраснел, заметив, что Дик и Клара смотрят на меня, и не знал, как ответить, – ведь один раз я уже проговорился, упомянув в разговоре с моими хэммерсмитскими друзьями, что знаю Эппингский лес. Я решил, что неопределенная фраза лучше прямой лжи поможет мне избежать осложнений, и поэтому сказал:
– Я уже посещал однажды вашу страну и побывал тогда и на Темзе.
– Так вот, – с любопытством заметил старик, – раз вы бывали в нашей стране, не находите ли вы, отбросив всякие теории, что она очень изменилась к худшему?
– Нисколько, – ответил я, – я нашел ее очень изменившейся к лучшему.
– Боюсь, что вы предубеждены в пользу той или иной теории, – сказал он. – Конечно, время, когда вы были здесь, настолько близко к нашим дням, что ухудшение не могло стать таким уж явным, ибо мы и тогда жили в основном при тех же условиях, что и теперь. Я имел в виду более раннюю эпоху.
– Одним словом, – заметила Клара, – это у вас возникла какая-то теория о произошедших переменах.
– У меня есть и факты, – продолжал упорствовать старик, – посмотрите сюда: с холма вы можете увидеть четыре маленьких коттеджа. А вот я наверняка знаю, что в старые времена, даже летом, когда мешала густая листва, вы могли разглядеть с того же места шесть больших и красивых домов. А выше по реке сады сменялись садами до самого Виндзора, и во всех этих садах были прекрасные виллы. Да, Англия кое-что значила в то время!
Тут меня наконец прорвало.
– Что следует из ваших слов? – воскликнул я. – Что вы уничтожили у себя обывательщину, прогнали проклятых холуев и теперь удобно и счастливо может жить каждый из вас, а не одни только отъявленные воры, которые всегда были столпами разврата и пошлости. Что же касается этой прелестной реки, то они подрывали, так сказать, ее духовную красоту и уничтожили бы ее физически, если бы не были выброшены вон!
После моего выпада наступило молчание. Но я, право, не мог удержаться от этих горячих слов, вспоминая, как сам в прежнее время на этих же берегах Темзы страдал от обывательской пошлости и всего, что ее порождало. Наконец старик заговорил совершенно спокойно:
– Мой дорогой гость, я решительно не понимаю, что вы хотите, собственно, выразить такими словами, как «обывательщина», «холуи» и «отъявленные воры», и как это возможно, чтобы лишь немногие люди могли жить безбедно и счастливо в богатой стране. Я вижу одно: что вы рассержены и виноват, кажется, я. Поэтому, с вашего разрешения, переменим предмет разговора!
Я нашел, что это было гостеприимно и любезно с его стороны, особенно если принять во внимание, как он цеплялся за свои предвзятые взгляды, и поспешил сказать, что нисколько не сержусь, а лишь принял слишком близко к сердцу наш спор. Он спокойно поклонился, и я подумал, что бурю пронесло, как вдруг вмешалась Эллен:
– Дедушка, наш гость сдерживает себя из вежливости, но то, что он хотел сказать тебе, должно быть сказано. А так как я хорошо знаю, в чем дело, я скажу это за него. Ты знаешь, меня учили всему этому люди, которые…
– Да, – прервал ее старик, – мудрец из Блумсбери и другие.
– О, так вы знаете моего родственника, старого Хаммонда? – воскликнул Дик.
– Да, – сказала Эллен, – он и «другие», как говорит мой дед, научили меня многому, и вот суть их взглядов: мы живем теперь в маленьком доме, но не потому, что не можем делать ничего лучшего, как только работать в поле, а потому, что это нам нравится. Если бы мы пожелали, мы могли бы жить в большом доме среди добрых друзей.
– Да, как раз! – заворчал старик. – Как будто я захочу жить среди этих самодовольных субъектов, которые смотрят на меня сверху вниз.
Эллен ласково ему улыбнулась, но продолжала, будто он ничего и не говорил:
– В то время, когда здесь стояло много больших домов, о которых упоминал мой дед, нам все равно пришлось бы жить в деревенском домике, хотели бы мы этого или нет. В нашем домике не было бы ничего, что нам нужно, не то что теперь, – он был бы голый и пустой. Нам не хватало бы еды; наша одежда была бы безобразна на вид, грязна и холодна. Ты, дедушка, вот уже несколько лет не исполняешь тяжелой работы, а только гуляешь да читаешь свои книжки и ни о чем не беспокоишься. А что касается меня, я работаю много, потому что мне это нравится. Я считаю, что труд мне полезен: он развивает мускулы и делает меня красивее, здоровее и счастливее. А в прежние времена тебе, дедушка, пришлось бы тяжко работать и на старости лет, и ты всегда боялся бы, что тебя запрут в дом – подобие тюрьмы, вместе с другими стариками, полуголодными и лишенными всех радостей жизни. А я: мне двадцать лет, но моя молодость уже прошла бы и скоро я стала бы худой, изможденной, замученной заботами и несчастьями. Никто не мог бы даже догадаться, что я когда-то была красивой девушкой. Не об этом ли вы думали, гость?
Она говорила со слезами на глазах, думая о прошлых несчастьях простых людей, подобных ей самой.
– Да, – сказал я, растроганно, – об этом и о многом другом. В моей стране я часто видел эту злосчастную перемену, когда красивая деревенская девушка превращалась в жалкую, неряшливую женщину.
Старик сидел некоторое время молча, но затем опять произнес свою излюбленную фразу:
– Итак, вам все здешнее нравится, не правда ли?
– Мне нравится, – сказала Эллен. – Я предпочитаю жизнь смерти!
– Отлично! – сказал он. – А я больше всего люблю почитать хорошую старую книгу, в которой много забавного, вроде тэккереевской «Ярмарки тщеславия». Почему больше не пишут таких книг? Задайте этот вопрос вашему мудрецу из Блумсбери.
Щеки Дика при этом новом выпаде слегка покраснели, но он промолчал. Я решил, что пора что-нибудь предпринять, и сказал:
– Я только гость, друзья, но я знаю, что вы хотите как можно лучше показать мне вашу реку. А потому не думаете ли вы, что нам следовало бы скорее двинуться в путь, тем более что день, очевидно, будет жаркий.
Глава XXIV Вверх по Темзе, второй день
Мои спутники не замедлили принять мое предложение. Действительно, шел уже восьмой час, и нам следовало сейчас же выехать, так как день обещал быть жарким. Итак, мы спустились к лодке. Эллен была задумчива, мысли ее где-то витали, старик же был любезен и предупредителен, словно желая загладить неприятное впечатление, произведенное его речами. Клара держалась приветливо и естественно, но, как мне показалось, немного грустила. Ее наш отъезд, во всяком случае, не огорчал. Она часто украдкой поглядывала на Эллен, на ее необычайно красивое лицо. Итак, мы вошли в лодку, и Дик, садясь на весла, сказал:
– А день все-таки хорош!
И старик повторил свое:
– Неужели вам нравится этот день?
Дик налег на весла, и наша лодка скоро оказалась на середине реки. Я обернулся, чтобы помахать рукой нашим хозяевам, и увидел Эллен. Опершись на плечо старика, она ласково гладила его румяную, как яблоко, щеку. Меня что-то больно кольнуло при мысли, что я никогда больше не увижу эту прекрасную девушку. Затем я настоял на своем желании сесть на весла. Я греб несколько часов, и это, без сомнения, явилось причиной того, что мы очень поздно прибыли к месту, намеченному Диком.
Я обратил внимание, что Клара была особенно нежна к Дику, а он, как всегда, держался просто и весело. Я был рад это видеть, так как человек его темперамента не мог бы без всякою смущения отвечать на ее ласки, если б был околдован феей нашего недавнего пристанища.
Мне незачем говорить о красоте берегов Темзы. Я, конечно, заметил отсутствие вульгарных вилл, которые так оплакивал старик, зато с удовольствием увидел, что мои старые враги, «готические» чугунные мосты[64], были заменены красивыми мостами из камня и дуба. Лесистые берега, мимо которых мы проплывали, больше не походили на приглаженные охотничьи угодья, деревья буйно разрослись, хотя было видно, что за ними хорошо следят. Я подумал, что мне лучше притвориться невеждой насчет Итона и Виндзора[65] и получить наиболее точные о них сведения. Но, когда мы стояли в Датчетском шлюзе, Дик заговорил первый и сообщил мне все, что знал сам:
– Вон там несколько красивых старинных зданий; их построил для большого учебного заведения один из средневековых королей, – кажется, Эдуард Шестой[66]. (Я улыбнулся про себя при этой естественной для него ошибке.) Король хотел, чтобы там обучались сыновья бедных родителей, но само собой разумеется, что во времена, о которых вы, видимо, так много знаете, его добрые намерения были с легкостью извращены. Мой прадед рассказывал, что в этом заведении, вместо того чтобы обучать наукам сыновей бедных родителей, стали прививать полное невежество детям богачей. По его словам, Итон был учреждением для «аристократии» (если только вам понятно это слово, мне объяснили, что оно означает). Аристократы посылали сюда своих сыновей, чтобы избавиться от них на большую часть года. Я думаю, старый Хаммонд мог бы рассказать вам об этом подробнее.
– А для чего Итон служит теперь? – спросил я.
– Здания, – сказал Дик, – очень испорчены последними поколениями аристократов, которые питали явное отвращение к прекрасной старой архитектуре, как и ко всем историческим памятникам прошлого. Но все-таки Итон еще очень красив. Конечно, мы не используем его так, как это предполагал основатель, – наши взгляды на обучение молодежи слишком сильно отличаются от идей того времени. Но в зданиях Итона теперь живут люди, желающие заниматься наукой. Им преподают те предметы, которые они хотят изучать. Кроме того, Итон располагает огромной библиотекой. И я думаю, что, воскресни старый король, он не был бы слишком огорчен, увидев, что мы тут делаем.
– А мне кажется, – сказала Клара, смеясь, – он пожалел бы, что в Итоне теперь нет мальчуганов.
– Нет, моя дорогая, – сказал Дик, – сюда часто приезжают и мальчики учиться наукам, а также, – добавил он, улыбаясь, – гребле и плаванию. Мне бы хотелось остановиться здесь, но, может быть, нам лучше сделать это на обратном пути.
Шлюз открылся, и мы продолжали наш путь. О Виндзоре Дик молчал, пока я не отложил весла и не спросил, взглянув вверх:
– А это что за огромные строения?
– Там? – отозвался он. – Я ждал, когда вы сами меня спросите. Это Виндзорский замок. Мы посетим его на обратном пути. Правда, отсюда он очень красив? Но большая часть его была построена в эпоху Упадка. Мы не срыли этих зданий, раз они уж тут стояли, как и здания Навозного рынка. Вы, конечно, знаете, что это был дворец, резиденция наших средневековых королей. А впоследствии он служил для той же цели парламентским буржуазным лжекоролям, как их называет мой старый предок.
– Да, – сказал я, – все это мне известно. А для чего он служит в настоящее время?
– В замке живет много народу, – сказал Дик. – Несмотря на все недостатки, это по своему положению очень приятное место. Там, между прочим, находится хорошо устроенный склад разнообразных предметов старины, которые сочли нужным сохранить, – музей, как назвали бы его в те вам хорошо знакомые времена.
При этих последних словах я опустил весла в воду и налег на них так, словно спасался от тех времен, которые были мне «хорошо знакомы». И вскоре мы уже плыли вдоль берегов Мейденхеда, которые когда-то были застроены безвкусными буржуазными особняками, а теперь выглядели так же приветливо и весело, как берега верхних плесов. Проходили утренние часы великолепного летнего дня, одного из тех дней-жемчужин, которые, будь они чаще на наших островах, бесспорно, сделали бы наш климат превосходным. Легкий ветерок тянул с запада. Маленькие облачка, набежавшие во время нашего завтрака, казалось, поднимались все выше и выше в небо, и, несмотря на жаркое солнце, мы не жаждали дождя, как, впрочем, и не боялись его. Хоть солнце и припекало, в воздухе все же чувствовалась свежесть, которая заставляла нас мечтать о послеобеденном отдыхе вблизи цветущих полей, под тенью дерев. Даже человек, обремененный тяжелыми заботами, не мог бы не ощущать себя счастливым в это утро, и нужно сказать, что какие бы тревоги ни крылись под внешней безмятежностью всего окружающего, мы их на нашем пути не замечали.
Мы проплыли мимо лугов, где шел сенокос. Но Дик и особенно Клара так торопились к нашему празднеству в верховье реки, что не позволили мне долго разговаривать с косарями. Я отметил только, что люди в полях были сильные и красивые, как мужчины, так и женщины. По-видимому, нарочно для работы они оделись в легкие светлые костюмы, украшенные, однако, богатой вышивкой.
Как в этот день, так и накануне мимо нас проходило вверх и вниз много разных судов. Большинство составляли гребные лодки вроде нашей или парусные, какими пользуются в верховье Темзы. Часто нам попадались баржи, груженные сеном или иной сельской продукцией, а также кирпичом, лесом и другими материалами. Они шли своим путем без какой бы то ни было видимой тяги. На корме сидел рулевой, болтая с приятелем. Заметив, что я пристально разглядываю такую баржу, Дик сказал:
– Это самоходная баржа: на воде так же легко управлять двигателем, как и на суше.
Я отлично понял, что эти «самоходные баржи» заменили наши старые паровые, но поостерегся расспрашивать о них, так как знал, что мне не понять их устройства и я только выдам себя или окажусь в затруднительном положении, из которого не сумею выпутаться.
– Да, конечно, я понимаю, – бодро произнес я.
Мы сошли на берег в Бишеме[67], где сохранились развалины старого аббатства и примыкающий к ним дом елизаветинской эпохи, который заботливо сохраняли сменявшиеся в нем жильцы. В этот день почти все местные жители работали в поле. Мы видели только двух стариков и одного человека помоложе, оставшегося дома ради какой-то литературной работы, которой, боюсь, мы сильно помешали. Но мне кажется, что этот прилежный человек не досадовал на наше вторжение. Он радушно уговаривал нас посидеть подольше, и нам удалось уйти от него лишь с наступлением вечера.
Впрочем, мы на это не досадовали. Ночи стояли светлые, Дик на веслах был совершенно неутомим, и мы быстро подвигались вперед. Заходящее солнце ярко осветило развалины старинного здания у Медменхема, возле которого высилось другое – огромное и неуклюжее. Дик сказал нам, что этот дом очень удобен для жилья. Среди живописных лугов на противоположном берегу тоже виднелись дома. По-видимому, красота Харли побуждала людей строиться и жить здесь. При последних лучах солнца мы увидели Хенли, мало изменившийся с тех пор, как я его помнил. Когда мы проезжали по очаровательным изгибам реки у Уоргрейва и Шиплейка, дневной свет окончательно погас, но за спиной у нас к этому времени взошла луна.
Мне хотелось видеть своими глазами, каких успехов достиг новый строй жизни: удалось ли ему избавиться от всякой грязи и отбросов, которыми капитализм засорял берега широкой реки у Рединга и Кэвершема. Но этой ранней летней ночью все вокруг слишком благоухало, чтобы можно было поверить в наличие мерзких следов так называемой промышленной деятельности. И, отвечая на мой вопрос, что сейчас представляет собой Рединг, Дик сказал:
– Рединг в своем роде милый городок. За последние сто лет большая часть его перестроена. Домов здесь много, как вы можете видеть по огням вон там, под холмами. Рединг одно из самых населенных мест в этой части Темзы. Не унывайте, гость! Мы уже близки к цели нашего сегодняшнего путешествия. Однако прошу извинить меня, если я не остановлюсь у одного из ближайших домов здесь или немного повыше. Дело в том, что мой друг, который живет в очень уютном домике на Мэпл-Дэрхемских лугах, очень просил, чтобы мы с Кларой навестили его во время нашей поездки по Темзе, и я надеюсь, вы не будете возражать против небольшого ночного путешествия.
Меня не нужно было подбадривать; я и без того ощущал прилив бодрости. Правда, меня уже не так поражали картины счастливой, мирной жизни, которые я видел вокруг. Но меня охватило такое глубокое удовлетворение, очень далекое от вялой покорности, что я чувствовал, будто снова родился на свет. Мы причалили в том месте, где, насколько я помнил, река поворачивала к северу по направлению к старинному дому семьи Блант. Широкие луга расстилались здесь справа от нас, слева же тянулся длинный ряд прекрасных старых деревьев, склонившихся над водой. Когда мы вышли из лодки, я спросил Дика:
– Куда мы идем? К старому дому?
– Нет, – ответил он, – хотя старый дом по-прежнему стоит целехонький и в нем живут. Кстати, я вижу, что вы хорошо знаете Темзу, – добавил Дик. – Уолтер Аллен, мой друг, который просил меня у него остановиться, живет в небольшом доме, построенном недавно. Все очень любят эти луга, особенно летом, и здесь разбивали прежде очень много палаток под открытым небом. Местный приход был этим недоволен и построил три дома по дороге отсюда в Кэвершем и еще один, очень поместительный, у Бэзилдона, немного выше по реке. Посмотрите, вон там – огни дома Уолтера Аллена!
Мы пошли по густой луговой траве, залитой потоком лунного света, и очутились у ворот низкого дома с четырехугольным двором. Этот двор был настолько обширен, что весь день его освещало солнце.
Уолтер Аллен, друг Дика, стоял, прислонившись к косяку входной двери, и поджидал нас. Без лишних слов он повел нас в комнату. Там было лишь несколько человек, так как некоторые из обитателей дома еще не вернулись с сенокоса, а другие, как нам сказал Уолтер, вышли на луг полюбоваться великолепием лунной ночи. Друг Дика, человек лет сорока, был высокого роста, черноволосый, с добрым и задумчивым лицом, но, к моему удивлению, тень меланхолии лежала на этом лице. Он был слегка рассеян и невнимателен к нашей болтовне, несмотря на видимое старание прислушаться.
Дик временами поглядывал на него и казался смущенным. Наконец он сказал:
– Старый друг, если возникло что-нибудь непредвиденное после того, как вы писали мне, приглашая сюда, не лучше ли прямо сказать нам, в чем дело: а то мы подумаем, что приехали сюда не вовремя и оказались нежеланными гостями.
Уолтер покраснел, с трудом сдерживая слезы; но в конце концов он сказал:
– Конечно, каждый здесь очень рад видеть вас, Дик, и ваших друзей. Но это правда, что мы не очень веселы, несмотря на хорошую погоду и богатый сенокос. Одного из нас унесла смерть.
– С этим надо мириться, товарищ, – сказал Дик, – такие вещи неизбежны.
– Да, – ответил Уолтер, – но это была насильственная смерть. И, вероятнее всего, она повлечет за собой еще одну. Мы испытываем какое-то смущение друг перед другом, и, по правде сказать, это одна из причин, почему нас так мало собралось здесь сегодня.
– Расскажите нам все, Уолтер, – сказал Дик, – может быть, вам тогда легче будет стряхнуть с себя печаль.
– Хорошо, – согласился Уолтер, – но я буду краток, хотя тут можно было бы рассказать длинную историю, как обычно и делалось с подобными сюжетами в старых романах.
Здесь живет прелестная девушка, которая нам всем нравится, а некоторым даже больше чем нравится. Она же, естественно, предпочитает одного из нас. Другой (я не стану его называть), охваченный любовным безумием, стал враждовать со всеми, правда – не питая тогда еще какого-либо злого умысла. Девушке, которая сначала относилась к нему дружески, хотя и не любила его, он стал невыносим. Те из нас, кто знал молодого человека лучше других, – я в том числе, – советовали ему уехать, так как его положение с каждым днем ухудшалось. Он, как часто бывает, не послушался, и мы вынуждены были объявить ему под угрозой бойкота, что он должен уйти. В конце концов несчастье так его захватило, что мы сочли более правильным удалиться самим.
Он воспринял это решение спокойнее, чем мы ожидали. И вдруг – то ли свидание с девушкой, то ли стычка со счастливым соперником, но что-то вскоре совершенно вывело его из равновесия. Однажды, когда поблизости никого не было, он бросился с топором на соперника. Завязалась борьба, во время которой нападавший получил роковой удар и был убит. А теперь убийца, в свою очередь, так удручен, что готов лишить себя жизни. И если он это сделает, девушка, боюсь, последует его примеру. Всему этому помешать так же невозможно, как предупредить землетрясение.
– Это несчастный случай, – сказал Дик. – Но раз человек умер и не может быть возвращен к жизни и раз убийца не имел злого умысла, я не вижу, почему он не мог бы с течением времени преодолеть свое отчаяние. Кроме того, убит тот, кто был не прав. Зачем же правому вечно страдать из-за несчастного случая. А как девушка?
– Ее, – сказал Уолтер, – вся эта история, по-видимому, повергла больше в ужас, чем в горе. Что же касается мужчины, то вы говорите совершенно правильно; так и должно быть, но, видите ли, возбуждение и ревность, которые были прелюдией к этой трагедии, создали вокруг него неприязненную лихорадочную атмосферу, из которой он, кажется, не способен вырваться. Все же мы посоветовали ему уехать отсюда подальше, за море. Но он в таком состоянии, что я не думаю, чтобы он мог собраться с духом, разве только кто-нибудь увезет его, и кажется, это выпадет на мою долю. Не слишком радостная перспектива!
– А вы постарайтесь найти в этом интерес для себя, – сказал Дик. – Конечно, невольный убийца рано или поздно станет на более благоразумную точку зрения.
– Во всяком случае, – сказал Уолтер, – теперь, когда я облегчил свою душу, отяжелив вашу, покончим на время с этой темой. Повезете ли вы вашего гостя в Оксфорд?
– Да, конечно, – сказал Дик, улыбаясь, – мы должны проехать Оксфорд, раз мы поднимаемся по реке. Но я думаю не останавливаться там, а то мы запоздаем к сенокосу. Поэтому Оксфорд и моя ученая лекция о нем, почерпнутая из вторых рук от моего деда, пусть подождут, пока мы не поедем обратно недельки через две.
Я слушал эту историю с большим интересом и не мог не подивиться на первых порах, что убийцу не заключили под стражу до тех пор, пока не будет доказано, что он убил соперника, обороняясь от нападения. Но чем больше я размышлял, тем яснее мне становилось, что, сколько бы ни допрашивали свидетелей, которые ведь ничего не видели, они не могли бы засвидетельствовать ничего, кроме вражды между обоими противниками, и дело от этого не стало бы яснее. Я не мог не подумать также о моральном страдании убийцы, которое подтверждало слова старого Хаммонда об отношении этого странного народа к тому, что в мое время всегда называли преступлением. Конечно, это страдание было чрезмерным, но ясно было одно: убийца принимал на себя все последствия совершенного им акта и не ждал, чтобы общество сняло с него вину, наложив на него наказание. Я больше не боялся, что священная неприкосновенность человеческой жизни пострадает среди моих друзей из-за отсутствия у них виселиц и тюрем.
Глава XXV Третий день на Темзе
Когда мы на другое утро спускались на берег, Уолтер не удержался и вернулся к предмету вчерашнего разговора. Теперь он не смотрел на дело так безнадежно. Он считал, что, если несчастного убийцу не удастся уговорить отправиться за море, он, во всяком случае, может поселиться где-нибудь по соседству, предоставленный самому себе. Такой выход предлагал Уолтер. Должен сказать, что как Дику, так и мне это показалось странным лекарством.
– Друг Уолтер, – сказал Дик, – не давайте человеку слишком много размышлять о постигшей его трагедии, оставляя его одного. Это только укрепит в нем мысль, что он совершил преступление, и, вы увидите, он покончит с собой.
– Я не думаю! – сказала Клара. – Мое мнение таково: пусть лучше он теперь переживает период мрачных угрызений совести, потом, придя в себя, он увидит, как они были необоснованны. Тогда бедняга вновь сможет быть счастлив. Что касается самоубийства, вы не должны этого бояться, так как из всего, что вы говорите, ясно, что он действительно влюблен в ту женщину и, говоря откровенно, пока его любовь не удовлетворена, он будет не только крепко привязан к жизни, но станет дорожить всем, что жизнь ему подарит. Мне кажется, этим и объясняется то, что он воспринял случившееся несчастье так трагически.
Уолтер задумался и сказал:
– Да, может быть, вы и правы. Возможно, мы должны были бы отнестись ко всему спокойнее, но, видите ли, гость, – продолжал он, обращаясь ко мне, – подобные вещи случаются так редко, что если уж это произойдет, мы не можем не быть удручены. В конце концов мы все склонны простить нашему бедному другу, что он так нас расстроил, ибо причиной всего было его высокое уважение к человеческой жизни и счастью. Я больше не стану об этом говорить. Только вот что еще: не довезете ли вы меня вверх по реке до нужного мне места. Я хочу присмотреть уединенное убежище для бедного малого, раз он этого так желает. А я слышал о подходящем доме на холмах за Стритлеем. Если вы высадите меня там на берег, я поднимусь и осмотрю этот дом.
– Он пустует? – спросил я.
– Нет, – сказал Уолтер, – но человек, который в нем живет, конечно, покинет его, когда узнает, зачем он нам нужен. Нам кажется, что свежий воздух возвышенности и пустынный пейзаж подействуют на нашего друга благотворно.
– Да, – улыбаясь, сказала Клара, – притом он не будет далеко от своей возлюбленной, и они, если пожелают, легко смогут встречаться. А в таком желании сомневаться не приходится.
Этот разговор происходил, когда мы шли к лодке, и вскоре мы уже плыли по прекрасной широкой реке. Дик энергично работал веслами, и наше суденышко быстро скользило по спокойным водам. Было около шести часов, и кругом еще стояла тишина. День выдался безветренный. Мы очень скоро достигли шлюза, и, пока мы там стояли, постепенно поднимаясь вместе с прибывающей водой, я невольно подумал, что вот мой старый друг, знакомый шлюз, самого простого сельского образца, все еще находится на своем месте. И я сказал:
– Проходя шлюз за шлюзом, я дивлюсь, что вы, такой богатый народ, любящий интересную работу, ничего не придумали взамен этих неуклюжих приспособлений!
Дик рассмеялся,
– Дорогой друг, – сказал он, – до тех пор, пока вода сохранит привычку «неуклюже» течь с горы, нам, пожалуй, надо будет мириться с необходимостью подъема по лестнице шлюзов. Кстати, я не вижу причин нападать на Мэпл-Дэрхемский шлюз. Здесь очень красиво.
С этим я не мог не согласиться, глядя на свесившиеся над нами ветви огромных деревьев. Солнце просвечивало сквозь листву, и я слушал, как свист дроздов сливался с шумом воды. Не будучи в состоянии объяснить, почему мне потребовалось, чтобы убрали шлюзы (о чем я, в сущности, вовсе и не думал), я промолчал. Но заговорил Уолтер:
– Видите ли, гость, теперь не век изобретений. Прошедшая эпоха оставила нам многое по этой части, и мы теперь пользуемся теми изобретениями, которые нам полезны, и отказываемся от тех, в которых не нуждаемся. Действительно, еще недавно (точной даты я указать не могу) для шлюзов употреблялись очень сложные машины, хотя люди и не зашли так далеко, чтобы заставлять воду течь в гору. Как бы то ни было, это оказалось чересчур хлопотным, и простые шлюзы с воротами и противовесом были найдены вполне целесообразными. Кстати, их легко можно ремонтировать, в случае надобности пользуясь материалами, находящимися всегда под рукой. Вот они и стоят до сих пор.
– Кроме того, – сказал Дик, – вы сами видите, что шлюзы такого устройства красивы, и я думаю, что ваши механические шлюзы, которые заводятся, как часы, были бы безобразны и испортили бы вид реки. А это достаточная причина, чтобы сохранить на месте старое сооружение. Прощай, добрый товарищ, – сказал он, обращаясь к шлюзу и проталкивая лодку через открывшиеся ворота сильным ударом багра. – Живи долго и оставайся вечно юным!
Мы поплыли дальше, и река открывала мне знакомые виды, относящиеся к тем временам, когда Пэнгборн еще не был целиком во власти вульгарных вкусов, как впоследствии. Теперь он по-прежнему был деревней, то есть группой небольших домов, живописно разбросанных по местности. Буковый лес все еще покрывал холм над Бэзилдоном, но равнина внизу была более населена, чем в мое время: поодаль виднелось пять больших домов, архитектура которых прекрасно гармонировала с окружающей природой. Внизу у зеленого берега реки, в том месте, где она поворачивает к Горингу[68] и Стритлею, несколько девушек резвились на траве. Они окликнули нас, когда мы проезжали мимо, и мы на минутку остановились поболтать с ними. Девушки только что выкупались в реке, были легко одеты и босы. Они должны были отправиться на луг беркширского берега, где начинался сенокос, а пока веселились в ожидании своих товарищей, которые должны были заехать за ними в лодке. Сперва они и слышать не хотели никаких объяснений и звали нас с собой в луга завтракать. Но когда Дик рассказал о нашем намерении участвовать в сенокосе выше по реке и заметил, что не следует лишать меня удовольствия из-за задержки в другом месте, девушки нехотя согласились. В отместку они засыпали меня вопросами о стране, откуда я приехал, и о тамошних обычаях. Их вопросы меня порядком озадачили, и, без сомнения, мои ответы порядком озадачили их. Я заметил, что эти миловидные девушки, как и все люди, которых мы встречали, за отсутствием серьезных новостей вроде тех, которые мы услышали в Мэпл-Дэрхеме, интересовались всякими мелочами: погодой, сенокосом, последним новым домом, распространенностью птиц той или иной породы, причем они обсуждали эти вопросы не поверхностно и небрежно, но находили в них живейший интерес. Я заметил, что женщины знают обо всем этом не меньше мужчин. Они определяли виды растений, знали их свойства, могли рассказать о повадках той или иной птицы или рыбы.
Удивительно, как эта встреча изменила мое представление о деревенской жизни. В прошлую эпоху говорили, что, будучи поглощены повседневной работой, деревенские жители мало что знают о жизни окружающего их мира и ничего не могут рассказать о ней. Но эти новые люди были любознательны, проявляя интерес ко всему, что происходило на их полях, в лесах и на холмах, словно они были горожане, только освободившиеся от тирании каменных домов.
Могу отметить как подробность, на которую стоит обратить внимание, что не только насекомоядных птиц было больше, но чаще встречались и их враги – хищные птицы. Когда мы накануне проезжали Медменхем, над нашими головами кружил коршун. На изгородях сидело много сорок. Я видел несколько ястребов и, кажется, маленького сокола. Когда мы проезжали под красивым мостом, заменившим бэзилдонский железнодорожный мост, два ворона каркнули над нашей лодкой и улетели к холмам. Из всего этого я заключил, что дни лесников, охранявших дичь, миновали, и даже счел лишним задать Дику вопрос по этому поводу.
Глава XXVI Непримиримые упрямцы
Беседуя с девушками, мы увидели, как от беркширского берега отчалило двое сильных молодых людей и женщина. Дик вспомнил шутливый намек, брошенный девушками, и спросил их, как это случилось, что с ними нет никого из мужчин, чтобы ехать на тот берег. Куда же девались все их лодки?
– Они взяли большую лодку, – ответила одна из младших девушек, – чтобы возить камни с верховья.
– Кого ты подразумеваешь под словом «они», милая девочка? – спросил Дик.
Девушка постарше и повыше ростом, засмеявшись, сказала:
– А вы пойдите и потолкуйте с ними. Посмотрите туда, – и она указала в сторону северо-запада, – вы видите, что там идет стройка?
– Да, – сказал Дик, – и меня удивляет, что это происходит в такое время года. Почему они не работают с вами на сенокосе?
Девушки рассмеялись, и прежде чем смолк их смех, беркширская лодка врезалась в зеленую траву берега. Девушки расположились в лодке и продолжали лукаво усмехаться, в то время как вновь прибывшие приветствовали нас. Прежде чем отправиться в путь, высокая девушка сказала:
– Простите наш смех, дорогие соседи, но у нас дружеская распря вон с тамошними строителями. Нам некогда рассказывать вам всю историю, но вы ступайте и спросите у них сами. Они будут вам рады, если только вы не станете мешать их работе.
Все они еще раз дружно рассмеялись, посылая нам ласковый прощальный привет. А гребцы тем временем перевезли их через реку, мы же остались на берегу у нашей лодки.
– Пойдемте навестим этих строителей, – сказала Клара, – конечно, если вы, Уолтер, не очень спешите добраться до Стритлея.
– Нет, нет, – заверил ее Уолтер, – я буду рад поводу остаться подольше в вашей компании.
Итак, мы оставили свою лодку на месте и начали подыматься по отлогому склону холма. По дороге я, не утерпев, спросил Дика:
– Чему они так дружно смеялись? В чем тут соль?
– Я могу догадаться, – ответил Дик. – Многие из тех, там наверху, заняты делом, которое их интересует, и они не хотят идти на сенокос. В этом нет никакой беды, так как всегда найдутся люди для такой не слишком тяжелой и приятной работы. Сенокос у нас отмечается как праздник, и косари развлекаются, добродушно подшучивая над товарищами.
– Понимаю! – сказал я. – Это вроде того, как если бы во времена Диккенса какие-нибудь молодые люди так углубились в работу, что не праздновали бы Рождества.
– Верно, – согласился Дик, – только совсем не нужно, чтобы эти люди были непременно молодыми.
– Но что вы имели в виду, говоря о не слишком тяжелой и приятной работе? – спросил я.
– Я так выразился? – спросил Дик. – Что ж, я думал о работе, которая укрепляет мускулы, отсылая вас ко сну приятно утомленным, но в то же время не причиняет вам вреда, короче говоря, не изнуряет вас. Такая работа всегда приятна, если вы ею не злоупотребляете. Только запомните, хорошая косьба требует некоторой сноровки. Я говорю это как опытный косарь.
Беседуя таким образом, мы подошли к небольшому строящемуся дому в глубине великолепного фруктового сада, окруженного старой каменной оградой.
– Да, да, – сказал Дик, – теперь припоминаю! Это прекрасное место для жилого дома, но оно было занято ветхим домишком девятнадцатого века. Я рад, что взамен него строят новый каменный дом, хотя в этой местности можно было бы обойтись и деревом. Честное слово, у них выходит красиво. Но я бы не строил его целиком из тесаного камня.
Уолтер и Клара уже беседовали с высоким мужчиной, одетым в блузу каменщика. На вид ему было лет сорок, но, вероятно, он был старше. В руке он держал молоток и долото. Всего под навесом и на лесах работало человек шесть мужчин и две женщины, в блузах, как и мужчины. Очень хорошенькая женщина, не участвовавшая в работе и одетая в нарядное голубое полотняное платье, неторопливо подошла к нам с вязаньем в руках.
– Итак, вы поднялись сюда с реки посмотреть на непримиримых упрямцев, – с улыбкой сказала она, приветствуя нас. – Где вы будете работать на сенокосе?
– Немного выше Оксфорда, – сказал Дик, – там поздний сенокос. Но какова ваша роль в делах этих упрямцев, прелестная соседка?
– О, я счастливица, – ответила она, шутя, – я не работаю. А впрочем, иногда и мне достается, так как я служу моделью госпоже Филиппе. Она наш главный резчик. Пойдемте, познакомьтесь с нею.
Она повела нас к двери дома, наполовину уже построенного, где маленькая женщина работала резцом и молотком над отделкой ближайшей стены. Она была очень занята своим делом и не обернулась, когда мы подошли. Но более высокая молодая женщина, по виду почти девочка, которая уже закончила работу, смотрела восхищенными глазами то на Клару, то на Дика. Больше никто не обратил на нас особого внимания.
Девушка в голубом положила руку на плечо резчицы и сказала:
– Ну, Филиппа, если вы так пожираете вашу работу, вам скоро ничего не останется делать. Что тогда будет с вами?
Женщина-скульптор быстро обернулась. Ей было лет сорок.
– Не говорите глупостей, Кейт, и постарайтесь не мешать мне, – нежным голосом, но довольно сердито заметила она.
Увидев нас, она сразу остановилась, а затем продолжала с приветливой улыбкой, которой нас встречали повсюду:
– Благодарю вас за то, что вы пришли навестить нас, соседи. Но я уверена, вы не сочтете меня неучтивой, если я буду продолжать свою работу, особенно если я вам скажу, что проболела весь апрель и май. А теперь свежий воздух, солнце и работа – все вместе взятое – и моя радость выздоровления в придачу наполняют каждый мой час наслаждением. Извините меня, я должна продолжать!
И она тут же снова занялась барельефом из цветов и фигур, продолжая говорить под удары молотка:
– Видите ли, мы все считаем это место лучшим на несколько миль вверх и вниз для постройки дома. Но здесь так долго торчало никчемное старое здание, что мы, каменщики, решили сыграть роль судьбы и поставить здесь самый красивый дом, и поэтому… поэтому…
Здесь она полностью сосредоточилась на работе. Но подошел рослый мастер и сказал:
– Да, соседи, так это и вышло. Все здание будет из тесаного камня, и мы хотим украсить стены фризом из цветов и фигур. Нам мешало то одно, то другое, – между прочим, и болезнь Филиппы. И хотя мы могли бы справиться с фризом и без нее…
– Вот как? – проворчала Филиппа, не оборачиваясь.
– Да, конечно, она – наш лучший скульптор, и было бы не по-дружески начать без нее. Так что вы видите, – сказал он, смотря на Дика и на меня, – мы действительно не могли отправиться на сенокос, ведь правда, соседи? Но при нынешней великолепной погоде дело у нас так спорится, что, я думаю, мы урвем недельку-другую на уборку урожая пшеницы. И с какой радостью мы тогда поработаем! Приезжайте на поля, что к северо-западу отсюда: вы увидите хороших жнецов, соседи!
– Ура! Вот как мы себя хвалим! – раздался голос с лесов над нами. – Наш мастер находит, что это легче, чем укладывать камень за камнем.
Эти слова покрыл общий хохот, к которому присоединился и высокий каменщик. В это время мы увидели мальчика, который вынес столик в тень под навесом, где были сложены камни. Нырнув в дом, мальчик снова вернулся с большой бутылкой в ивовой оплетке и несколькими стаканами. Мастер подвел нас к каменным глыбам, служившим сиденьями, и сказал:
– Итак, товарищи, выпейте за то, чтобы моя похвальба осуществилась, а то я подумаю, что вы мне не верите. Эй там, наверху! – крикнул он людям на лесах. – Спускайтесь и вы за стаканчиком!
Трое рабочих быстро спустились с лесов, как люди, привычные к такому упражнению. Из остальных никто не отозвался, кроме того же шутника, который крикнул с места:
– Простите меня, соседи, что я не спускаюсь. Я должен продолжать: моя работа не надзирательская, как у того молодца. Но вы все-таки пришлите нам по стаканчику, чтобы выпить за здоровье косарей.
Конечно, Филиппа не пожелала прервать свое излюбленное дело, однако к нам присоединилась другая женщина-скульптор. Это была дочь Филиппы – высокая крепкая девушка, черноволосая, как цыганка, с удивительно торжественной манерой держаться. Собравшись вместе, все чокнулись. Люди на лесах повернулись к нам и выпили за наше здоровье. Но прилежная маленькая женщина у двери ни на что не обращала внимания и только пожала плечами, когда ее дочь, притронувшись к ней, хотела привлечь к нам ее внимание.
Итак, пожав руки этим «упрямцам», мы стали спускаться по склону к нашей лодке, и долго, пока мы шли, слышны были звонкие удары молотков и лопаток, смешанные с жужжанием пчел и пением жаворонков над долиной Бэзилдона.
Глава XXVII Верховье
Мы высадили Уолтера на беркширский берег, среди красот Стритлея. Далее наш путь лежал в глубь страны, туда, где высились холмы Уайт-Хорса. И хотя различие между старинной деревней и деревней, испорченной мещанскими вкусами девятнадцатого века, теперь вполне изгладилось, чувство радости охватило меня при виде знакомых, нисколько не изменившихся холмов Беркширской цепи.
В Уоллингфорде мы остановились для полдника. Признаки бедности и грязи, конечно, совершенно исчезли с улиц этого старинного городка. Много безобразных домов было снесено и много красивых выстроено, но это был тот же Уоллингфорд, каким я его помнил.
За обедом мы разговорились со старым и очень умным человеком, который показался мне вторым изданием деда Хаммонда, но в сельском стиле. Он обнаружил необыкновенное знание древней истории этой местности, со времени Альфреда до эпохи Парламентских войн. Многие эпизоды этих войн, как вы знаете, разыгрались вокруг Уоллингфорда[69]. Но более интересно для нас было то, что он прекрасно помнил о переходе к нынешнему положению вещей.
Он много говорил по этому поводу, особенно о переселении народа из города в деревню и о постепенном возвращении городского и деревенского населения к утраченным жизненно важным ремеслам. Это забвение ремесел зашло, по его словам, так далеко, что было время, когда в селах и маленьких городках нельзя было найти не только плотника или кузнеца, но даже человека, умеющего печь хлеб. Например, в Уоллингфорде хлеб получали ежедневно с первым поездом из Лондона, вместе с газетами. Этот хлеб изготовляли каким-то особым способом, которого я из его объяснений не понял. Он рассказывал также, что городские жители, переселяясь в деревню, обычно учились земледелию, наблюдая за действием машин и догадываясь о соответствующих приемах ручного труда, потому что в то время все работы на полях производились замысловатыми машинами, управляемыми совершенно невежественными людьми. С другой стороны, старики обучали деревенскую молодежь основным приемам работы, применяемым в разных ремеслах, – как пользоваться пилой, рубанком, кузнечным горном. В то время крестьянин, можно сказать, не умел насадить грабли на палку без помощи машины. Таким образом, необходима была машина, стоимостью в тысячу фунтов, труд целой артели да еще полдня пути, чтобы выполнить работу на пять шиллингов. Наш новый знакомый показал нам отчет одного сельскохозяйственного совета, усиленно занимавшегося такими вопросами. Этим людям приходилось глубоко вникать в каждую мелочь, например, определять (так как не у кого было спросить) необходимую пропорцию щелочи и жиров при изготовлении мыла для нужд деревни или точную температуру воды, при которой нужно класть в котел баранью ногу. И все это без малейшего чувства товарищества, которое в более раннее время проявлялось бы даже на деревенском сходе. Все это показалось мне любопытным и поучительным.
Старик, которого звали Генри Морсом, после обеда и отдыха повел нас на большую выставку произведений промышленности и искусства, начиная с последних дней машинного периода и кончая настоящим временем. Он показывал нам экспонаты и давал подробные объяснения. Интерес представляли скверные изделия машинной выделки (которая была особенно распространена вскоре после упоминавшейся ранее гражданской войны). Выставка демонстрировала постепенный переход к ручному труду. Но, конечно, сперва существовали рядом оба способа производства, и новая система труда входила в жизнь очень медленно.
– Вы должны помнить, – сказал наш антиквар, – что ручная работа не была следствием материальной необходимости. Напротив, к тому времени машины были настолько усовершенствованы, что могли выполнять почти все нужные работы. И, конечно, многие в то время и еще раньше привыкли думать, что машина окончательно вытеснит ремесло. Это казалось несомненным. Но было и другое мнение, гораздо менее логичное, преобладавшее среди богатого класса до эпохи освобождения. Оно не исчезло сразу и после наступления новой эпохи. Это мнение, как видно из всего, что мне пришлось читать, казалось тогда настолько естественным, насколько теперь оно кажется нелепым. Оно сводилось к тому, что вся обыкновенная работа, необходимая для повседневной жизни, будет исполняться автоматическими машинами, энергия же самой просвещенной части человечества будет направлена на высшие формы искусства, а также на науку и изучение истории. Не правда ли, как странно, что эти люди вовсе не считались со стремлением к полному равенству, которое мы признаем теперь необходимым условием существования счастливого общества?
Я ничего не ответил и глубоко задумался. У Дика тоже был очень серьезный вид.
– Странно, сосед? – сказал он наконец. – А я как-то слышал от моего деда, что единственной целью всех людей, вплоть до нашего времени, было избегать работы. Вернее, они считали это своей целью. Конечно, повседневная работа, исполняемая ими по необходимости, была более тягостной, чем та, которую они – как им казалось – сами себе выбирали.
– Это правда, – сказал Морсом. – Во всяком случае, они скоро поняли свою ошибку и увидели, что, полагаясь на одни только машины, могут жить лишь рабы и рабовладельцы.
Здесь горячо вмешалась Клара:
– Не было ли это заблуждение порождено рабской жизнью, которую люди тогда вели? Жизнью, побуждавшей смотреть на все одушевленные и неодушевленные предметы, на так называемую «природу», как на нечто отличное и отдельное от человека? Для людей, так рассуждавших, было естественно думать, что они могут поработить «природу», раз они считали, что природа – нечто находящееся вне их.
– Верно, – сказал Морсом, – и они не знали, что им делать, пока в народе не зародилось враждебное чувство к механизированной жизни. Оно впервые возникло еще до Великой перемены среди людей, имевших досуг подумать о таких вещах. Чувство это росло незаметно. И тогда работа, казавшаяся развлечением, начала понемногу вытеснять механическую работу, которую когда-то надеялись в лучшем случае свести к минимуму, хотя и не отменить совершенно.
– Когда же совершилась эта новая революция? – опросил я.
– Это движение начало проявляться в середине века, следующего за Великой переменой, – сказал Морсом. – Машину за машиной постепенно отставляли, убедившись, что она не может производить художественных изделий и что спрос на произведения искусства все более и более растет. Посмотрите, – сказал старик, – вот кое-какие изделия того времени – грубые и пока не изящные – произведения ручного труда. Но они прочны и показывают, что над ними трудились с удовольствием.
– Они очень любопытны, – заметил я, взяв в руки один из образцов фаянсовой посуды, которые показывал нам антиквар. – Мне кажется, они ничуть не похожи на работу дикарей или варваров, но все же на них, сказал бы я, легла печать отвращения к «цивилизации».
– Да, – сказал Морсом, – вы не должны искать здесь чего-либо тонкого. В этот период вы не могли бы требовать большего от человека, который по существу был рабом. А вот взгляните, – сказал он, проведя нас немного дальше по залу, – как мы впоследствии постигли тайны ремесла и присоединили высшую утонченность к свободе нашего воображения.
Я смотрел и не мог надивиться красоте, разнообразию и богатству фантазии в работах людей, которые наконец научились воспринимать жизнь как удовольствие, а удовлетворение обыденных потребностей человека считать работой, достойной лучших представителей человеческого рода. Я молча размышлял и наконец сказал:
– Что же придет потом?
Старик засмеялся.
– Не знаю, – ответил он, – поживем – увидим!
– А пока, – вмешался Дик, – мы должны продолжать наше путешествие. Итак, идемте на улицу и вниз к реке. Не хотите ли прокатиться с нами, сосед? Мой друг жаждет продолжения ваших рассказов!
– Я поеду с вами до Оксфорда: мне надо взять книги в Бодлеянской библиотеке[70], – промолвил старик. – Вы, наверно, переночуете в нашем старинном городе?
– Нет, – ответил Дик, – мы направляемся выше: нас ждет сенокос.
Морсом кивнул, и мы все вместе вышли на улицу, а затем сели в лодку немного выше городского моста. Но не успел Дик вложить весла в уключины, как из-под низкой арки моста показался нос другой лодки. Светло-зеленая, изящно разрисованная цветами, эта лодка показалась нам очень красивой. Когда лодка вышла из-под моста, в ней поднялась стройная фигура девушки в легком голубом шелковом платье, развевающемся на ветру. Девушка показалась мне знакомой, и когда она повернулась к нам, я увидел ее прекрасное лицо и с радостью убедился, что это не кто иной, как Эллен – фея цветущего сада в Раннимеде.
Мы задержались, чтобы поздороваться с ней. Дик встал во весь рост в лодке и весело приветствовал ее.
Я попытался тоже крикнуть что-нибудь веселое, но, кажется, неудачно. Клара помахала своей нежной рукой, а Морсом поклонился и посмотрел на девушку с большим интересом. Что же касается Эллен, то ее красивое лицо покрылось румянцем. Когда ее лодка подошла и коснулась бортом нашей, она сказала:
– Видите ли, соседи, я сомневалась, что вы все трое отправитесь обратно через Раннимед или что вы остановитесь там. Кроме того, я не уверена, что мы с дедом не уедем оттуда через неделю или две. Он задумал навестить своего брата на севере, а я не хочу отпускать его одного. Вот я и подумала, что, может быть, никогда больше вас не увижу. Эта мысль была мне неприятна, и я поехала вслед за вами.
– Отлично! – сказал Дик – Мы все, конечно, очень рады, но должен сказать, что мы с Кларой непременно навестили бы вас на обратном пути и потом повторили бы свой визит, если бы в первый раз никого не застали. Однако, милая соседка, вы в лодке одна и гребли довольно долго. Поэтому вам лучше посидеть и отдохнуть. Я предлагаю, чтобы мы разделились!
– Хорошо, – сказала Эллен, – я подумала об этом и захватила руль для моей лодки. Помогите мне его навесить!
Девушка прошла на корму лодки и подвела ее к нашей корме, где находился Дик. Он опустился на колени в нашей лодке, а она в своей, и началась обычная возня с навешиванием руля на штыри. Вас не должно удивлять то, что в этом маловажном устройстве особой перемены не произошло. Когда их прекрасные юные лица склонились над рулем, мне показалось, что они почти соприкасаются, и хотя это длилось одно лишь мгновение, меня словно что-то кольнуло.
Клара сидела на своем месте и не оглянулась.
– Как же нам разделиться? – с чуть заметной принужденностью в голосе сказала она. – Не хочешь ли, Дик, перейти в лодку к Эллен? Ты лучший гребец, не в обиду нашему дорогому гостю будь сказано.
Дик встал, положил руку ей на плечо и сказал:
– Нет, нет, пусть гость поработает. Он уже немного натренирован. Да мы и не спешим, ведь мы едем недалеко за Оксфорд. И если даже нас застигнет ночь, месяц будет светить нам лишь немного слабее, чем солнце в пасмурный день.
– Как-никак, – вставил я, – у меня лодка, хоть и медленно, все же идет против течения!
Все рассмеялись, как если бы я сказал нечто действительно остроумное. Я подумал, что смех Эллен звучал необычайно приятно.
Итак, я с радостью перешел в другую лодку и, взявшись за весла, постарался не ударить лицом в грязь, так как этот счастливый мир стал для меня еще счастливее от близости прекрасной и странной девушки. И должен сказать, что из всех людей, которых я видел в этом обновленном мире, она казалась мне самой загадочной и своеобразной. Клара, например, красивая и умная, все же походила на очень милую и прямодушную молодую леди. Также и другие встреченные мною девушки были только улучшенными образцами тех женских типов, которые я в свое время встречал. В Эллен же меня не только поражала ее красота, совсем иная, чем красота знакомых мне женщин, но вся она была так неповторима, так заинтриговывала, что я все ждал от нее слов и поступков, которые еще больше удивили и восхитили бы меня. Я не говорю, что она проявляла себя совершенно неожиданным образом, но она все свои чувства выражала как-то по-новому и была полна жизнерадостности, которую я заметил у всех, но в ней – в высшей степени.
Вскоре мы двинулись в путь и быстро прошли прекрасные плесы реки между Бенсимгтоном и Дорчестером. День начал клониться к вечеру, было тепло, но не жарко и совершенно безветренно. Облака, высоко над головой, легкие, жемчужно-белые и сверкающие, умеряли солнечные лучи, но полностью не закрывали бледную лазурь, а лишь придавали ей как бы плотность и высоту. Небо и в самом деле имело вид свода, как любят говорить о нем поэты. Оно не казалось беспредельным воздушным пространством. Это был купол, гигантский, полный света и нисколько не подавлявший человека. День был такой, о котором, вероятно, мечтал Теннисон[71], когда он сказал о «стране лотофагов», что это страна, где всегда царит предвечернее время.
Эллен полулежала на корме и явно наслаждалась путешествием. Она внимательно смотрела кругом, и ничто не ускользало от ее взгляда. И, по мере того как я наблюдал за ней, постепенно исчезало неприятное чувство, вначале охватившее меня: оно возникло было при мысли, что последовать за нами ее побудила любовь к ловкому, веселому и красивому Дику. Если бы это было верно, конечно, она не могла бы так восхищаться прекрасными пейзажами, мимо которых мы проплывали. Сперва Эллен говорила мало, но когда мы прошли под Шиллингфордским мостом, заново отстроенным, но, в общем, напоминавшим прежний, она попросила меня задержать лодку, чтоб полюбоваться видом сквозь стройную арку моста. Потом она повернулась ко мне и сказала:
– Не знаю, радоваться мне или огорчаться, что я впервые вижу эту часть реки! Большое удовольствие видеть новое место в первый раз, но если бы все это хранилось уже год или два в моих воспоминаниях, как сладко они вливались бы в мою жизнь наяву и во сне! Я рада, что Дик гребет не спеша и мы можем помедлить здесь. Как вам нравится ваше первое плавание по этим водам?
Не думаю, чтобы она хотела поставить мне ловушку, тем не менее я попался в нее, сказав:
– Мое первое плавание? О, далеко не в первый раз я посещаю здешние места! Эти берега мне отлично знакомы. Я могу даже сказать, что мне известна каждая пядь земли вдоль Темзы от Хэммерсмита до Криклейда[72].
Встретив ее любопытный взгляд, я понял, какие осложнения могу навлечь на себя своей неосторожностью. Точно так же она смотрела на меня в Раннимеде, когда я говорил присутствующим что-нибудь неожиданное и делал непонятным для них мое положение в их среде. Я вспыхнул и, чтобы загладить свою ошибку, сказал:
– Я удивляюсь, что вы никогда не поднимались по реке так высоко, хотя живете на берегу Темзы и притом так хорошо гребете: вам это было бы не трудно, не говоря уже о том, – лукаво добавил я, – что каждый был бы рад быть вашим гребцом.
Она рассмеялась, но, очевидно, не в ответ на мой комплимент, ведь я только отметил несомненный факт. Нет, она смеялась своим собственным мыслям, а в то же время смотрела на меня ласково и все так же пытливо.
– Да, может быть, это и странно, – сказала она, – но у меня дома много дела: прежде всего я ухаживаю за своим стариком, а затем у меня отнимают время молодые люди, которым я нравлюсь и каждому из которых я вынуждена уделять внимание. Но дорогой гость, то, что вам знакомо верхнее течение реки, кажется мне более странным, чем то, что я его не знаю. Насколько я поняла, вы в Англии всего несколько дней. Может быть, вы хотите сказать, что читали об этих местах или видели их изображения, хотя это не так уж много дает.
– По правде сказать, – ответил я ей, – я не читал ни одной книжки о Темзе. Для низкой культуры моего времени характерно, что не нашлось никого, кто написал бы приличную книгу о нашей реке, которую справедливо можно назвать единственной среди английских рек.
Не успел я произнести эти слова, как почувствовал, что опять попал впросак. И я рассердился на себя: мне не хотелось вступать сейчас же в долгие объяснения или начать фантазировать в духе «Одиссеи». Однако Эллен, по-видимому, это поняла и не воспользовалась моим промахом. Ее острый взгляд смягчился, и она стала теперь намного приветливее.
– Как бы там ни было, я рада, что плыву с вами по реке, которую вы знаете так хорошо, а я – так плохо, по крайней мере – выше Пэнгборна. Вы, значит, сможете объяснить мне все, что меня заинтересует. – Помолчав минуту, она продолжала: – Прошу вас помнить, что известную мне часть я знаю основательно. Меня огорчило бы, если бы вы подумали, что я равнодушна к таким прекрасным и любопытным местам, как долина Темзы.
Она высказала все это серьезно, теплым дружеским тоном, который мне очень понравился. Но я понял, что свои сомнения насчет меня она лишь отложила до другого раза.
Тем временем мы подошли к шлюзу Дэй, где нас поджидал Дик со своими двумя спутниками. Он предложил сойти на берег, чтобы кое-что мне показать, и я охотно пошел с ним и Эллен к знаменитой Дэйской плотине. Зданием церкви за плотиной добрые дорчестерские граждане все еще пользовались для разных целей. На вывеске деревенского Дома для гостей все еще красовался герб с цветком ириса, как и в те дни, когда гостеприимство покупалось и продавалось. Но я не подал вида, что все это мне знакомо. Хотя, когда мы сидели на насыпи у плотины и смотрели на холм Сайнодана[73], на такой же холм Уиттенхема и на резко очерченную котловину между ними, я чувствовал себя неловко под пристальным взглядом Эллен, и у меня чуть было не вырвалось восклицание: «Как мало все здесь изменилось!»
Мы сделали еще одну остановку в Абингдоне[74], который подобно Уоллингфорду показался мне и новым и вместе с тем старым. Освобожденный от грязи девятнадцатого века, он в других отношениях ничуть не изменился. Солнце уже садилось, когда мы подплыли к Оксфорду со стороны Озенея. Тут мы остановились на несколько минут подле старого замка, чтобы высадить на берег Морсома. Само собой разумеется, что, насколько видно было с реки, я старался не пропустить ни одной башни, ни одного шпиля этого города, когда-то бывшего в полной власти ученых. Окрестные луга, которые, когда я в последний раз гулял по ним, чахли с каждым днем, запущенные и неопрятные, с печатью беспокойной «интеллектуальной жизни девятнадцатого века», перестали быть «интеллектуальными», но стали вновь прекрасными, как им и надлежало быть. На маленьком холме Хинксей «выросло» несколько каменных домов (я употребляю это выражение намеренно, потому что они удивительно гармонировали с местностью), и сам холм весело взирал сверху на полноводную реку, на колыхавшуюся траву, серую в этот час заката, и на быстро созревающие злаки.
Железная дорога исчезла, а с нею и все плоские мосты над рекой. Мы скоро добрались до шлюза Медлей и затем поплыли по широким водам, омывающим Морт-Медоу, где огромные стада гусей ничуть не сократились. И я с интересом подумал о том, как название и характер этого селения пережили старый несовершенный общинный строй и, пройдя сквозь период тяжкой борьбы с тиранией и правом частной собственности, сохранились до наступления спокойной и счастливой эпохи полного коммунизма.
Мне еще раз предложили сойти на берег в Годстоу, чтобы осмотреть руины древнего женского монастыря, находившиеся приблизительно в том же состоянии, что и раньше. С высокого моста над ближайшей лощиной я даже в полумраке смог разглядеть, каким красивым стало маленькое селение. Оно все состояло из серых каменных домов: ведь мы теперь вступили в страну камня, где каждый дом либо должен иметь стены и крышу из серого камня, либо он покажется безобразным пятном на общем пейзаже. Затем мы поплыли дальше, и в этот раз села на весла Эллен. Немного выше мы миновали небольшую запруду и, оставив за собой еще около трех миль пути, при лунном свете причалили у маленького городка. Там мы заночевали в доме, где почти никого не было, так как его обитатели жили в палатках на сенокосе.
Глава XXVIII Река
Не было еще и шести часов, когда мы на следующее утро отправились в путь. Надо было спешить, так как мы все еще находились в двадцати пяти милях от нашей конечной цели, а Дик хотел добраться туда до сумерек. Путешествие проходило очень приятно, хотя тем, кто мало знает верхнее течение Темзы, много рассказывать о нем не стоит. Мы с Эллен опять оказались вместе в ее лодке, хотя Дик, справедливости ради, хотел перевести меня в свою лодку, а зеленую лодку-игрушку предоставить обеим женщинам. Но Эллен этому воспротивилась и потребовала в спутники меня, как самого «интересного человека» из всей компании.
– Забравшись так далеко, – сказала она, – я не удовольствуюсь спутником, который все время будет думать о ком-нибудь другом. Гость – единственный человек, который может как следует развлечь меня. Я говорю это серьезно, – добавила она, повернувшись ко мне, – а не только для того, чтобы сказать любезность.
Клара вспыхнула и, по-видимому, была очень довольна. Я до сих пор думаю, что она немного побаивалась Эллен. Что же касается меня, то я почувствовал себя вновь молодым, и странные мечты давно минувшей юности примешивались к радости настоящего, почти уничтожая ее и обращая в смутную боль.
Когда мы плыли по коротким плесам извилистой и быстро сужающейся реки, Эллен сказала:
– Как нравится мне эта узкая река! Я привыкла к широкому водному пространству, а здесь мне все кажется, что мы вот-вот достигнем конца и должны будем повернуть. Вечером я отправлюсь домой и к тому времени буду ясно представлять себе, какая маленькая страна Англия и как легко доехать от одного конца ее главной реки до другого.
– Страна невелика, – сказал я, – но она прекрасна!
– Да, – промолвила Эллен, – а не находите ли вы, что трудно представить себе то время, когда с этой маленькой живописной страной ее жители обращались как с унылой бесцветной пустыней, не охраняя ее нежной красоты, не понимая вечно новой радости от сменяющихся времен года, не присматриваясь к ее изменчивой погоде, к разнообразию почвы, и так далее. Как люди могли быть так жестоки к самим себе?
– И друг к другу, – добавил я. И тут я принял мгновенное и бесповоротное решение: – Дорогая соседка, – сказал я, – я хочу откровенно признаться, что я легче представляю себе уродливое прошлое, чем вы, так как я сам – частица этого прошлого. Я вижу, что вы уже заподозрили нечто в таком роде. Надеюсь, что вы мне поверите, когда я открою вам все. Я ничего не утаю от вас.
Она немного помолчала, а затем сказала:
– Друг мой, вы поняли меня, и, если сказать вам правду, я последовала за вами из Раннимеда с целью задать вам несколько вопросов. Я и сама видела, что вы не из нашей среды, и это заинтересовало меня. Мне хотелось, чтобы вы чувствовали себя счастливым. Моя затея была сопряжена с немалым риском, – добавила она, покраснев, – я имею в виду Дика и Клару. Раз мы с вами стали такими близкими друзьями, я должна сказать вам, что даже у нас, где столько красивых женщин, мне невольно случалось – и не раз – сильно кружить головы мужчинам. Это одна из причин, почему я живу вдвоем с дедом в Раннимеде, но и это не помогает. Ведь Раннимед не пустыня; люди приезжают, находят меня еще более интересной в моем одиночестве и начинают сочинять обо мне в своем воображении всякие небылицы, как и вы, друг мой! Но довольно об этом!.. Сегодня вечером или завтра утром я попрошу вас сделать кое-что очень для меня приятное. Я думаю, это не огорчит и вас.
Я прервал ее, объявив с жаром, что сделаю для нее все на свете. Несмотря на прошедшие годы, оставившие глубокие следы в моей жизни, чувство возврата молодости не было у меня мимолетным. Да, несмотря ни на что, я был бесконечно счастлив в обществе этой обворожительной девушки и готовился к важному разговору с ней, придавая ему, может быть, даже большее значение, чем она сама.
Эллен засмеялась, но глядела на меня ласково.
– Итак, – сказала она, – сейчас мы это оставим, потому что я хочу любоваться прекрасными местами, которые мы проезжаем. Смотрите, как опять изменился вид реки! Она расширилась, плесы ее стали длиннее и течение в них медленнее. Взгляните – паром!
Я сообщил ей его название и замедлил ход лодки, чтобы перебросить цепь через наши головы, а затем мы поплыли дальше, оставив слева от себя поросшую дубами отмель. Река опять сузилась, стала глубже, и мы гребли меж двух стен из камыша. Овсянки и славки, населявшие его, перепархивали с места на место и щебетали вперебой, когда волна от движения лодки колыхала камыш.
Эллен радостно улыбалась, и ее спокойное наслаждение новым для нее пейзажем еще более оттеняло ее красоту. Она лежала, откинувшись на подушки, но не вялая и равнодушная. Ее праздность была праздностью человека, сильного телом и душой и сознательно дающего себе отдых.
– Смотрите, – сказала она вдруг, вскочив с места без всякого видимого усилия и балансируя в лодке с необыкновенной грацией и уверенностью. – Какой великолепный старый мост!
– Я и не глядя хорошо знаю его, – сказал я, не в силах отвести взор от ее красивого лица. – Я помню этот мост, только мы никогда не называли его «старым мостом»[75], – с улыбкой добавил я.
Ласково посмотрев на меня, она сказала:
– Как хорошо, что теперь вы больше не остерегаетесь меня!
И она продолжала задумчиво глядеть на меня, пока ей не пришлось снова сесть, так как мы проезжали под готической аркой моста, самого старого на Темзе.
– Какие чудесные поля! – воскликнула она – Я и понятия не имела, как очаровательна может быть такая маленькая речка! Миниатюрность размеров всего окружающего, частые излучины и быстрая смена видов создают впечатление путешествия куда-то в сказочную страну, где ждешь все новых приключений. Я никогда не испытывала ничего подобного на широких водных просторах.
Я смотрел на нее с восхищением. Ее голос, произносивший как раз то, что я сам думал, казался мне лаской. Девушка встретила мой взгляд, и щеки ее вспыхнули под загаром.
– Я должна сказать вам, друг мой, – заговорила она, – что, когда мой дед покинет летом Темзу, он возьмет меня с собой. Мы будем жить близ Римского вала[76] в Кэмберленде. Эта поездка по Темзе – мое прощание с югом. Конечно, я соглашаюсь на нее по доброй воле, и все-таки мне жаль уезжать. Вчера я не решилась сообщить Дику, что мы окончательно покидаем берега Темзы, но что-то побуждает меня сказать это вам. – Она остановилась и задумалась, потом продолжала с улыбкой. – Я не люблю переселяться на новые места. В старом доме привыкаешь ко всем мелочам обихода, среди них чувствуешь себя спокойно, в полной гармонии с окружающим. И вдруг начинать все сначала, хотя бы и в самом малом масштабе! Это всегда болезненно. Наверно, в стране, откуда вы приехали, это сочли бы малодушием, косностью и там составилось бы обо мне скверное мнение.
Говоря так, она улыбалась мне необычайно приветливо, и я поспешил ответить:
– Конечно, нет! Но ваши мысли опять совпали с моими. Только я не мог ожидать, что вы выскажетесь именно так. Насколько я здесь слышал, у вас принято часто менять местожительство.
– Да, – сказала она, – люди вольны переселяться куда им угодно, но за исключением увеселительных поездок вроде нашей – особенно в период жатвы и сенокоса – люди странствуют мало. Не скрою, что и у меня иногда возникают настроения, когда что-то тянет меня из дома. Вот и теперь я хотела бы объехать с вами всю западную часть страны, ни о чем не думая, – с улыбкой закончила она.
– А мне сейчас об очень и очень многом надо подумать! – отозвался я.
Глава XXIX Отдых в верховье Темзы
Мы остановились отдохнуть там, где река огибала травянистую возвышенность, и расположились на прекрасном берегу, который поднимался косогором на внушительную высоту. Перед нами раскинулись широкие луга, и здесь уже работали косари. Я заметил нечто новое в спокойной красоте лугов: там и сям были посажены деревья, часто попадались фруктовые. Люди теперь больше не скупились уступить красивым деревьям небольшое пространство, в котором те нуждались. И хотя ивы местами были подстрижены – это делалось для их улучшения и красоты, – их не стригли ряд за рядом, уничтожая на полмили живописность пейзажа, но обдуманно постепенно подравнивали во избежание оголения местности. Одним словом, за деревьями ухаживали для общего удовольствия и пользы, то есть именно так, как мне говорил старый Хаммонд.
На этом берегу, на склоне холма, мы устроили себе полдник. Для обеда было рановато, но нам хотелось подкрепиться, так как мы выехали рано.
Узкая лента Темзы вилась у наших ног по местности, как я уже говорил, похожей на парк. Недалеко от нас виднелся красивый островок, поросший стройными деревцами. По склонам к западу от нас поднимался лес смешанных древесных пород, нависая над узким лугом на южном берегу реки, а к северу от самого берега отлого повышалась широкая полоса лугов. Невдалеке над чащей леса высился изящный шпиль старинного здания. Это здание со всех сторон плотно обступили несколько серых домов. Ближе к нам, в каких-нибудь ста шагах от воды, стояло большое каменное строение современного типа. Квадратное и одноэтажное, оно казалось очень низким. Между домом и рекой не было сада, ничего, кроме аллеи из грушевых деревьев, еще очень молодых и тонких. И хотя дом не отличался богатством украшений, в нем было какое-то естественное изящество, как и в молодых деревьях.
Сидя на берегу, мы любовались этой картиной светлого июньского дня. Мы не испытывали веселого возбуждения, а только тихое безмятежное счастье. Эллен, которая сидела рядом со мной, охватив руками колени, наклонилась ко мне и сказала тихим голосом, который Клара и Дик все же могли бы услышать, не будь они так безмолвно и влюбленно поглощены друг другом:
– Друг, в вашей стране дома земледельцев похожи на этот дом?
– Во всяком случае, – ответил я, – дома богачей на него не похожи: они словно пятна на лице земли.
– Мне трудно это понять, – сказала она. – Я могу представить себе, почему рабочие, которые там так угнетены, не могут жить в прекрасных зданиях. Чтобы создать красивое жилище, нужны время, досуг и голова, не перегруженная заботами, и я отлично понимаю, что бедный народ не может иметь все те хорошие вещи, которые мы считаем необходимыми для себя. Но почему же богатые люди, у которых есть и время, и досуг, и строительные материалы, не создают себе красивых жилищ? Это непонятно. Я знаю, что вы хотите мне сказать, – добавила она, взглянув мне прямо в глаза и покраснев, – что их дома и вещи безобразны и пошлы, если им не посчастливилось быть старинными, как вон тот памятник труда наших предков (она указала на шпиль). Все они… простите, я не нахожу слова…
– Вульгарны, – докончил я за нее. – Мы всегда говорим, что безобразие и вульгарность жилищ богатых людей – неизбежное следствие нищеты и скудости, на которую они обрекают бедных.
Эллен задумчиво нахмурила брови, потом радостно обратила ко мне лицо, словно поймав какую-то ускользавшую мысль, и сказала:
– Да, друг, я вас понимаю. Иногда мы, точнее – те из нас, кто интересуется этими вопросами, обсуждали все это. У нас осталось много свидетельств о так называемом искусстве времен до эпохи Равенства. И многие говорят, что не в условиях существования тогдашнего общества причина этого всеобщего безобразия. Безобразие распространялось на все проявления жизни, потому что оно нравилось людям. Они могли бы окружать себя прекрасными вещами, если бы стремились к этому, как теперь каждый при желании создает более или менее красивые вещи по своему вкусу… Стойте! Я знаю, что вы мне скажете!
– Знаете? – проговорил я, улыбаясь, но с сильно бьющимся сердцем.
– Да, – промолвила она, – вы отвечаете мне и учите меня тем или иным вещам, даже не произнося ни слова! Вы хотели сказать, что во времена неравенства характерной чертой существования богатых людей было то, что у них не полагалось самим изготовлять предметы для украшения своей жизни. Они поручали эту работу тем, кого они принуждали жить под гнетом и в нищете. Естественно, что скудость, приниженность и уродливая нагота этих несчастных сказывались в украшениях, предназначенных для богачей, и, таким образом, искусство умерло среди людей. Не это ли вы хотели сказать, друг мой?
– Да, да, – подтвердил я, любуясь ею: она стояла на берегу, ветерок играл ее легким нарядом, одну руку она прижала к груди, другую, в увлечении своей речью, сжав в кулачок, опустила вниз.
– Это правда, правда! – повторила она еще раз – Мы доказали справедливость этих слов!
Я же думал про себя: «Ведь я чувствую нечто большее, чем интерес к ней и восхищение ею!» И я стал уже задумываться, чем все это кончится. Мгновенный страх охватил меня: кто знает, какое средство «исцеления» предлагает эта новая эпоха для возмещения утраты того, что дорого нашему сердцу!
Вдруг Дик поднялся с места и крикнул своим обычным бодрым голосом:
– Соседка Эллен, вы, кажется, ссоритесь с гостем? Или требуете от него объяснений, которых он не может дать таким невеждам, как мы?
– Ни то ни другое, дорогой сосед, – ответила она. – Я была очень далека от ссоры с ним. Мы стали друзьями, и я, кажется, даже помирила его с самим собой. Не так ли, дорогой гость? – промолвила она с очаровательной улыбкой уверенности в том, что я ее понял.
– Да, это так, – сказал я.
– Кроме того, – продолжала она, – я должна сказать, что он объяснил мне нечто очень важное, так что я теперь вполне его понимаю.
– Отлично, – произнес Дик. – Когда я впервые увидел вас в Раннимеде, я сразу заметил, что у вас удивительно острый ум. Я говорю это не как любезность, чтобы доставить вам удовольствие, – поспешно добавил он, – но потому, что это правда. Тогда же мне захотелось лучше узнать вас. Однако нам пора в дорогу. Мы не прошли еще и половины пути, а должны быть на месте до заката.
С этими словами он взял Клару за руку и повел ее вниз, с холма. Но Эллен стояла задумавшись, глядя в землю, и, когда я взял ее за руку, чтобы следовать за Диком, она, обернувшись ко мне, сказала:
– Вы могли бы многое рассказать мне и многое мне объяснить, если бы хотели.
– Да, – сказал я, – такой старик, как я, годится для этого, но и только.
Она не заметила горечи, которая против желания прозвучала в моем голосе, и продолжала:
– Я думаю не о себе одной. Мне было бы достаточно помечтать о прошлых временах, и если я не могу их превозносить, то, во всяком случае, могу восхищаться некоторыми людьми, которые тогда жили. Я иногда думаю, что люди слишком небрежно относятся к истории, слишком равнодушно оставляют ее в руках старых ученых, подобных Хаммонду. Кто знает? Сейчас мы счастливы, но времена могут измениться. В нас может зародиться жажда перемен. Многое покажется нам слишком чудесным, чтобы ему противиться, слишком увлекательным, чтобы за него не ухватиться, если мы не будем знать, что все это – только фазы того, что уже когда-то было и привело к разорению, разочарованию и нищете.
Когда мы медленно спускались к лодке, Эллен сказала:
– Не ради себя одной я вас расспрашиваю, дорогой друг. У меня будут дети, и, я надеюсь, много. И хотя я не вправе навязывать им какие-то особые взгляды, я все же могу рассчитывать, что подобно внешнему сходству они, возможно, унаследуют кое-что и из моего образа мыслей. Это существенная часть меня самой, независимая от временных настроений, навеянных событиями и обстановкой, меня окружающей. Что вы об этом думаете?
В одном я был уверен: что ее красота, доброта и вдумчивость заставляли меня мыслить согласно с нею, не считая тех минут, когда она открывала свою душу, чтобы воспринимать мои мысли! Я сказал, и это было в ту минуту правдой, что тоже считаю все это чрезвычайно важным. Я стоял, завороженный ее чудесной грацией, когда она легко вошла в лодку и протянула мне руку. Мы снова поплыли вверх по Темзе. Куда?
Глава XXX Конец путешествия
Мы продолжали путь. Несмотря на смятение чувств, вызванное Эллен, и возрастающий страх перед тем, к чему это приведет, я все же с огромным интересом следил за рекой и ее берегами, тем более что Эллен не уставала любоваться меняющимися картинами и смотрела на цветущие берега с тем же восторженным любопытством, которое когда-то испытывал я сам и, пожалуй, не совсем утратил даже теперь, наблюдая этот странно изменившийся общественный строй со всеми его чудесами. Эллен, по-видимому, была очень довольна тем, что я испытываю удовольствие и что меня радует заботливое отношение жителей к реке, например, внимательный уход за живописными уголками или остроумное решение гидротехнических вопросов. Все необходимые сооружения были выполнены естественно и красиво. Все это восхищало меня, а Эллен радовалась моей радости, хотя и была ею немного смущена.
– Вы, кажется, удивлены, – сказала она, когда мы только что проехали мимо мельницы (Нужно сказать, что вдоль Темзы стояло множество мельниц, служивших для разных целей. Среди них не было ни одной невзрачной, а многие поразительно красивы. Сады вокруг них были прелестны. (Прим авт.)), плотина которой преграждала всю реку, кроме узкой полосы, оставленной для прохода судов. Эта мельница была в своем роде прекрасна, как готический собор. – Вы, кажется, удивлены, что она так радует глаз?
– Да, в известной мере, – сказал я, – а впрочем, почему ей не быть красивой?
– Ах, – сказала Эллен, посмотрев на меня одобрительно, но с затаенной усмешкой, – вы так хорошо знаете историю прошлого. Неужели люди не всегда заботливо относились к этой речке, которая вносит столько красоты в картину здешнего края? Это не требовало бы большого труда. Но я забыла, – продолжала она, встретившись со мной взглядом, – в те дни, о которых мы оба думаем, радостью и красотой совершенно пренебрегали. А как обстояло дело с рекой в те дни, когда вы… – Она хотела сказать: «когда вы жили», но тут же поправилась: – В те дни, о которых у вас сохранилось воспоминание?
– Люди портили ее, – сказал я. – До первой половины девятнадцатого века, когда она была проезжей дорогой для сельских жителей, река и ее берега известным образом охранялись. И хотя я не думаю, чтобы кто-либо особенно заботился о ее красоте, все же она была чиста и прекрасна. Но когда получили развитие железные дороги, о которых вы без сомнения слышали, сельским жителям запретили пользоваться естественными и искусственными водными путями (последних было очень много). Поднявшись выше, мы увидим один из них, очень нужный, который был совершенно закрыт для пользования в интересах одной из железных дорог. Люди были вынуждены отправлять товары в поездах этой дороги, которая взимала за провоз сколько хотела.
Эллен весело рассмеялась.
– Да, – сказала она, – это еще недостаточно ясно отмечено в наших книгах по истории, но достойно изучения. Однако, право, люди тех дней были удивительно ленивы. Мы теперь не любим спорить и драться, но если бы кто-нибудь попробовал ставить нам такие нелепые запреты, мы продолжали бы пользоваться этими водными путями, что бы нам ни говорили. Это было бы очень просто. Кстати, я вспоминаю другие случаи подобной нелепости: когда два года назад я побывала на Рейне, мне показали развалины старых замков, владельцы которых, по рассказам, ставили себе такие же цели, как и заправилы железных дорог. Но я прервала ваш рассказ о реке. Пожалуйста, продолжайте!
– История достаточно короткая и глупая, – сказал я. – Река, потеряв свою практическую и коммерческую ценность, то есть перестав быть источником дохода…
– Я понимаю, что означает эта странная фраза, – вставила она, кивнув головой. – Продолжайте!
– …была совершенно запущена и в конце концов сделалась чем-то ненужным и лишним.
– Да, – сказала Эллен, – я понимаю: подобно железным дорогам и рыцарям-разбойникам.
– Тогда, чтобы как-нибудь решить вопрос, ее поручили особому комитету в Лондоне, который от времени до времени, чтобы показать, что он что-то делает, производил там и сям разрушения, рубил деревья во вред берегам, посылал землечерпалки туда, где это не было нужно, и выбрасывал ил на поля, чем портил их, и так далее. Но обычно члены комитета пребывали, как тогда говорили, в «олимпийском спокойствии», то есть получали жалованье и бездельничали.
– «Получали жалованье», – сказала Эллен. – Я знаю, что это значит: им разрешалось за ничегонеделание брать себе лишнюю долю из заработка других людей. И если бы дело этим ограничивалось, стоило бы предоставить им эту возможность, раз не было другого способа заставить их сидеть смирно. Но мне кажется, что, получая плату, они не могли совсем ничего не делать и, стало быть, делали что-то вредное, так как, – сказала она, вскипев внезапным гневом, – все у них было основано на лжи и притворстве. Я говорю не только об этих охранителях рек, но и обо всех чиновниках и сановниках, о которых я читала.
– Да, – сказал я, – как вы счастливы, что вышли из-под гнета нужды!
– Почему вы вздыхаете? – ласково и немного тревожно спросила она. – Вы словно думаете, что наше благополучие не прочно.
– Оно прочно для вас, – сказал я.
– Но почему же и не для вас? – удивилась она. – Ведь это для всего мира, и если ваша страна немного отстала, наверно, она не замедлит сравняться со всеми! Или, – быстро добавила она, – вы думаете, что скоро должны будете вернуться туда? Я сейчас выскажу вам свое предложение, о котором говорила, и тем самым, может быть, положу конец вашему беспокойству. Я хочу предложить, чтобы вы жили с нами там, куда мы переедем. Мы с вами стали друзьями, и мне было бы жаль потерять вас! – Она снова улыбнулась мне и продолжала: – Вы знаете, я начинаю думать, что вы страдаете от мнимого горя, подобно неким чудакам в старинных романах, тех, что иногда мне попадались под руку.
Я и сам начинал подозревать нечто подобное, но отказывался в этом себе признаться. Взяв себя в руки, я больше не вздыхал, а только рассказывал моей очаровательной спутнице исторические эпизоды, связанные с рекой и ее берегами, и время прошло очень приятно. Гребя поочередно (она была лучшим гребцом, чем я, и казалась неутомимой), мы, несмотря на жаркий день, не отставали от Дика и быстро подвигались вперед. Под конец мы прошли еще под одним старинным мостом и плыли теперь меж лугов, окаймленных огромными вязами, вперемежку с более молодыми, но очень красивыми каштанами. Луга расстилались так широко, что казалось, деревья росли только по краям их или у домов, за исключением ивовых рощ на самих берегах. Таким образом, пространство, поросшее травой, почти не прерывалось. Дик волновался, часто вскакивал в лодке и кричал нам, что мы проезжаем мимо такого-то и такого-то поля. Нас тоже захватил его энтузиазм, и мы старались грести как можно быстрее. Наконец, когда мы проезжали по плесу, где на стороне бечевника шептались густые камыши, а более высокий противоположный берег окаймляли старые вязы и плакучие ивы, почти касавшиеся воды, – мы увидели ярко одетых людей, направлявшихся к берегу и как будто кого-то искавших. И действительно, они искали Дика и его спутницу.
Дик налег на весла, и мы последовали его примеру. Он радостно приветствовал людей на берегу, и ему ответил целый хор голосов, низких и звонких, так как встречающих было не менее десятка – взрослых и детей. Высокая, красивая женщина с волнистыми черными волосами и глубоко посаженными серыми глазами вышла вперед, помахала нам рукой и сказала:
– Дик, мой друг, вы чуть не опоздали. Чем вы оправдаете такую рабскую пунктуальность? Почему вам было не порадовать нас неожиданностью, приехав вчера?
Дик чуть заметно кивнул в сторону нашей лодки.
– А мы не хотели ехать слишком быстро: на реке много такого, на что любопытно посмотреть тем, кто здесь никогда не бывал.
– Правда, правда, – сказала статная женщина, ибо она была именно такой, – мы хотим, чтобы они хорошо узнали водный путь с востока. Мы надеемся, что они теперь часто будут им пользоваться. Но выходите скорей на берег. Дик, и вы, милые соседи: тут за поворотом есть просвет в камышах и удобное место для причала. Мы можем перенести ваши вещи или послать за ними кого-нибудь из мальчиков.
– Нет, нет, – сказал Дик, – легче подъехать водой. И всего-то осталось два шага, но мне хочется довезти моего друга до самого места. Мы проедем к броду, а вы идите по берегу вровень с нами. Так мы сможем даже разговаривать.
Он опустил весла, и мы двинулись вперед, круто повернув к северу. Перед нами был откос, поросший вязами, и казалось, посреди них должен быть дом, хотя я напрасно искал глазами серые стены. Пока мы плыли дальше, люди с берега беседовали с нами, присоединяя свои приятные голоса к голосу кукушки, свисту дроздов и неумолчному крику коростелей в густых стеблях, откуда доносились до нас волны аромата цветущего клевера и других трав. Через несколько минут, миновав глубокий водоворот, мы встретили быстрое течение, шедшее со стороны брода, посадили лодки на маленькую песчаную отмель, затем вышли на берег и попали в объятия наших друзей. Путешествие к верховью Темзы было окончено. Я отошел от веселой толпы и, поднявшись на проезжую дорогу, которая тянулась вдоль реки, в нескольких шагах над водой, осмотрелся. Река протекала между широкими лугами, сероватыми от зрелых семенящихся трав. Сверкающая вода скрывалась за поворотом берега, а над лугом виднелись остроконечные фронтоны здания, где должен был быть шлюз, теперь, по-видимому, соединенный с мельницей. С юга и юго-востока, откуда мы прибыли, долину реки окаймляла цепь лесистых холмов. У их подножия и по склонам были разбросаны немногочисленные низкие дома.
Немного повернувшись вправо, я за боярышником и высокими кустами диких роз мог видеть широкую равнину, уходившую вдаль под мирным вечерним солнцем к еле намеченным голубой линией на горизонте пологим холмам, вероятно служившим пастбищами для овец. Передо мной листва вязов все еще скрывала дома этой заселенной речной полосы, но вправо от дороги там и сям виднелось несколько простых серых построек.
Я стоял в мечтательном настроении и протирал глаза, будто я еще не совсем проснулся и ожидал увидеть, что это ярко одетое общество прекрасных людей вдруг превратится в тощих сутулых крестьян с пустым взглядом и несчастных изможденных женщин, которые когда-то изо дня в день, из лета в лето, из года в год попирали эту землю своей унылой, тяжелой поступью. Но превращения пока не произошло, и мое сердце наполнилось радостью при мысли о прелестных серых поселках от реки до равнины и от равнины до гор, поселках, которые я так ясно мог себе представить и где теперь жил счастливый, здоровый народ, который отбросил богатство и обрел благоденствие.
Глава XXXI Старый дом[77] среди молодого народа
Пока я так стоял, Эллен отделилась от наших счастливых друзей, которые задержались у маленькой пристани, и подошла ко мне. Взяв меня за руку, она тихо сказала:
– Проводите меня прямо к дому. Нам незачем ждать остальных, мне бы этого не хотелось.
Я собирался ответить, что не знаю дороги и что нас должны отвести туда местные жители. Но, почти помимо моей воли, ноги понесли меня по знакомой дороге. Дорога привела нас на небольшое поле, ограниченное с одной стороны заводью реки. Направо была группа маленьких домов и сараев, старых и новых, а перед нами – каменный серый амбар и заросшая плющом стена, над которой высилось несколько серых остроконечных фронтонов.
Проселочная дорога кончалась у берега мелкой заводи. Мы пересекли дорогу, и, опять почти помимо воли, моя рука нажала на щеколду калитки. Мы очутились на каменной дорожке, которая вела к старому дому, куда судьба в образе Дика так странно привела меня в этом новом мире. У моей спутницы вырвалось восклицание радости и удивления. Я понял, ее, так как сад между стеной и домом благоухал июньскими цветами и розы теснились одна над другой в пышном изобилии хорошо возделанного цветника, при виде которого рассеиваются мысли и остается только впечатление восхитительной красоты. Дрозды громко пели, голуби ворковали на коньке крыши, грачи в высоких вязах перекликались среди молодой листвы, и ласточки кружились над кровлей. А сам дом был достойным стражем всей красоты этого летнего дня.
– Да, друг, чтобы увидеть это, я и приехала сюда, – сказала Эллен, и ее слова прозвучали как отголосок моих мыслей. – Этот старый дом с островерхими крышами, построенный простыми сельскими людьми давно прошедших дней, несмотря на всю городскую суету, остался прелестным и теперь, среди красоты, созданной новейшим временем, и я не удивляюсь, что наши друзья так берегут и ценят его. Он словно ждал наших счастливых дней и сохранял в себе крупицы счастья, разбросанные в смутном и тревожном прошлом.
Она подвела меня совсем близко к дому, положила изящную смуглую руку на замшелую стену, как бы обнимая ее, и воскликнула:
– О, как я люблю землю, и времена года, и бури, и все, что связано с Природой, и все, что она порождает, как этот сад!
Я не мог ответить ей или произнести хоть слово. Ее возбуждение и радость были так остры и сильны, ее красота так нежна, хотя и полна энергии, и она так полно выражала свои чувства, что всякое слово было бы лишним. Я боялся, что внезапно появятся люди и разобьют чары, которыми она меня околдовала. Мы стояли некоторое время возле дома, и никто не приходил сюда. Но вот я услышал в отдалении веселые голоса и понял, что наши друзья пошли вдоль берега к большому лугу по ту сторону дома и сада.
Мы немного отошли от дома и посмотрели на него: дверь и окна были открыты для доступа душистого, пронизанного солнцем воздуха, из верхних окон свешивались гирлянды цветов в честь празднества, словно и они разделяли любовь к старому дому.
– Войдем, – сказала Эллен, – я надеюсь, он не испорчен внутри. Войдем! Мы скоро должны будем вернуться к остальным. Они, наверно, пошли к палаткам. У них должны быть раскинуты палатки для косарей: дом не мог бы вместить и десятой части всего народа.
Она повела меня к двери, прошептав еле слышно:
– Земля, ее расцвет, ее жизнь! Если бы я только могла высказать или показать, как я ее люблю!
Мы вошли в дом и, не встречая ни души, переходили из комнаты в комнату, от обвитой розами веранды до причудливых мансард под большими стропилами крыши. Здесь в прежние времена спали батраки и пастухи поместья, но теперь эти мансарды, судя по маленьким кроватям, букетам увядших цветов, перьям птиц, скорлупкам дроздовых яиц и тому подобным бесполезным предметам, казались населенными детьми.
Мебели везде было мало: только самые необходимые вещи простейшего вида. Общая любовь к украшению, которую я повсюду замечал у этих людей, здесь, казалось, сдерживалась сознанием, что этот дом и сад сами были украшением местной жизни, памятником, сохранившимся от стародавних времен. Украшать его значило бы отнять у него его естественную красоту.
Мы сели наконец в комнате, находившейся над той стеной, которую ласкала смуглая ручка Эллен. Комната все еще была увешана старыми коврами, не имевшими первоначально большой художественной ценности, но теперь выцветшими так, что приятные серые тона прекрасно гармонировали с покоем и тишиной этого места. Очень неудачной была бы мысль заменить эти драпировки более яркими и нарядными украшениями. Я задал Эллен два-три случайных вопроса, но едва слушал ее ответы. Вскоре я замолчал совсем и сознавал только, что нахожусь в этой старой комнате и что с крыши и голубятни доносится воркование голубей.
Не прошло и двух минут, как я вновь овладел своими мыслями, но мне казалось, что это смутное состояние длилось долгое время. Я увидел Эллен, еще более полную жизни и радости от контраста с серым поблекшим ковром, рисунок которого выцвел и который не оскорблял глаз лишь потому, что сделался таким слабым и тусклым. Она смотрела на меня ласково, но так, словно видела малейшие движения моей души.
– Вы опять начали свое бесконечное сравнение настоящего с прошлым, – молвила она.
– Это правда, – ответил я. – Я задумался о том, кем бы вы были в прошлое время, вы – с вашими способностями и умом, сочетающимися с любовью к удовольствиям и непризнанием всяких бессмысленных ограничений. И даже теперь, когда все уже давно достигнуто, мое сердце страдает при мысли о той бесплодной трате жизненных сил, которая длилась столько лет.
– Столько столетий, – сказала она, – столько веков!
– Правда, – сказал я, – великая правда!
И я снова замолчал.
Она встала.
– Пойдем, я не хочу, чтобы вы так глубоко задумывались. Если мы должны потерять вас, я хотела бы, чтобы вы увидели все, что возможно, прежде чем вернуться.
– Потерять меня? – повторил я за ней. – Вернуться? Разве я не еду с вами на север? Что вы хотите этим сказать?
Она улыбнулась как-то грустно и отвечала:
– Не теперь! Не будем говорить об этом теперь! Но только о чем вы сейчас думали?
Я пробормотал, запинаясь:
– Я говорил себе: прошлое – настоящее?.. – Не следовало ли ей сказать о контрасте настоящего и будущего, глухого отчаяния и надежды?
– Я так и знала! – сказала Эллен. Потом, схватив меня за руку, она взволнованно продолжала: – Пойдем, пока еще есть время, пойдем!
Она вывела меня из комнаты, и мы спустились по лестнице. В небольшом вестибюле была боковая дверь в сад.
Спокойным голосом, как бы желая загладить свою внезапную нервность, Эллен сказала:
– Пойдем, мы должны присоединиться к другим, прежде чем они придут сюда нас разыскивать. И позвольте мне сказать вам, мой друг: я вижу, что вы очень склонны погружаться в бесплодные мечтательные раздумья. Это, без сомнения, оттого, что вы еще не привыкли к нашей спокойной жизни среди бодрой деятельности, к труду, который стал удовольствием, и к удовольствию, которое мы черпаем в труде.
Она немного помолчала и, когда мы снова вышли в прелестный сад, промолвила:
– Мой друг, вы думали о том, кем бы я была, если бы жила в прошедшие времена неурядиц и угнетения. Что ж, я достаточно знаю историю, чтобы ответить на этот вопрос: я принадлежала бы к беднякам, так как мой отец, когда работал, был простым земледельцем. Я не могла бы этого перенести, и, значит, моя красота, мой ум и веселость (она говорила без всякого жеманства или ложной скромности) продавались бы богатым людям, и моя жизнь пошла бы прахом. У меня не было бы выбора, не было бы власти над своей жизнью, и я, в свою очередь, никогда не могла бы купить у богачей удовольствие или хотя бы возможность распоряжаться собой. Так или иначе, но я погибла бы – либо от нищеты, либо от роскоши.
– Это правда, – согласился я.
Она собиралась еще что-то сказать, но тут открылась маленькая калитка, которая вела в окруженное вязами поле, и по садовой дорожке к нам быстрым и бодрым шагом подошел Дик. Он стал между нами и положил каждому из нас руку на плечо.
– Я так и думал, – сказал он, – что вы пожелаете осмотреть старый дом спокойно, когда в нем не толпится народ. Правда, это настоящая жемчужина… А теперь пойдем, приближается время обеда. Может быть, гость, вы хотели бы выкупаться, прежде чем мы сядем за стол? Я думаю, пир продолжится долго.
– Да, – сказал я, – я был бы не прочь искупаться.
– В таком случае, до свиданья, соседка Эллен, – сказал Дик, – вот идет Клара, она позаботится о вас. Наверно, она здесь больше у себя дома, чем вы, среди наших друзей.
В это время подошла с поля Клара. Бросив последний взгляд на Эллен и, по правде сказать, сомневаясь, увижу ли ее вновь, я повернулся и пошел за Диком.
Глава XXXII Начало празднества. Конец рассказа
Дик повел меня прямо на небольшой луг, который – как видно было из сада – пестрел разноцветными палатками, расставленными правильными рядами. У этих палаток сидели и лежали на траве с полсотни взрослых и детей, все веселые, радостные, как говорится – в самом праздничном настроении.
– Вы думаете, что нас не так уж много? – сказал Дик. – Но вы должны помнить, что завтра к нам придет подкрепление. На сенокосе хватает места для многих людей, не слишком искусных в сельскохозяйственных работах. Есть немало таких, которые ведут сидячий образ жизни, и было бы жестоко лишать их удовольствия поработать в поле: в большинстве, это люди науки и студенты. Опытные работники, кроме тех, которые нужны для руководства работой, часто остаются при этом в резерве и пользуются отдыхом, который, как вы знаете, необходим, независимо от того, стремятся они к нему или нет. Иногда же они едут в другие местности, как, например, поступил я, явившись сюда. Видите ли, ученый люд пригодится здесь тогда, когда уборка будет в самом разгаре и мы начнем ворошить сено. Это значит – не ранее чем послезавтра.
Говоря это, он вывел меня с поля на мощеную дорогу, идущую через прибрежный луг. Свернув затем влево, на тропинку, среди колышущейся травы, которая была очень густа и высока, мы вышли к реке, повыше запруды и мельницы. Там мы великолепно выкупались в заводи над плотиной, где река благодаря запруде была гораздо шире, чем в других местах.
– Теперь нам в самую пору пообедать, – сказал Дик, когда мы, одевшись, шли опять среди трав, – и, конечно, обед в честь сенокоса самый веселый из всех веселых обедов в году, не исключая праздника жатвы: тогда дни идут уже на убыль, и за всем весельем чувствуешь приближение сумрачных дней. На полях одно жниво, сады опустели, а весна еще так далека, что не приходится и мечтать о ней. Тогда, осенью, человек начинает верить, что существует смерть.
– Как странно вы говорите, – сказал я, – о таком постоянном и закономерном явлении, как чередование времен года!
Действительно, эти люди были в таких вопросах словно дети и испытывали, казалось мне, преувеличенный интерес к погоде, к ясному дню, к темной, сверкающей звездами ночи.
– Странно? – переспросил он. – Странно сочувствовать природе, ее радостям и печалям?
– Во всяком случае, – сказал я, – если вы смотрите на смену времен года, как на прекрасную и интересную драму, то, я думаю, вы должны были бы любить и зиму с ее заботами и горестями, наряду с чудным летним великолепием.
– А разве нет? – горячо ответил Дик – Только я не могу относиться к ней так, как если бы я сидел в театре и смотрел пьесу, не принимая в ней никакого личного участия. – Он добродушно улыбнулся и продолжал: – Трудно такому неначитанному человеку, как я, толково объяснить свои мысли, как сделала бы это замечательная девушка Эллен. Но я считаю себя частицей мира и ощущаю общее страдание, как и общую радость. Мир существует не только для того, чтобы я мог есть, пить и спать: я сам вношу свою долю в его жизнь.
Как и Эллен, Дик по-своему ощущал ту же странную любовь к земле, что была свойственна лишь немногим людям в дни, которые я помнил. В те дни среди мыслящих людей преобладало раздраженное и неприязненное отношение к драматическому круговороту времен, к жизни земли и к зависимости от нее человека. В то время считалось поэтичным и утонченным смотреть на жизнь, как на нечто такое, что нужно терпеть, а не как на источник наслаждения.
Так я раздумывал, как вдруг смех Дика вернул меня в луга Оксфордшира.
– Одно мне кажется странным, – сказал он. – Почему я должен беспокоиться о зиме и ее скудости среди изобилия лета? Если бы это не случалось со мной раньше, я подумал бы, что это дело ваших рук, гость, что вы опутали меня злыми чарами. Но это только шутка, – поспешил он добавить, – не принимай те моих слов близко к сердцу.
– Хорошо, не буду, – сказал я, но почувствовал себя от его слов как-то неловко.
Мы вышли на мощеную дорогу, но не пошли по ней к дому, а направились по тропинке вдоль пшеничного поля, уже начинавшего цвести.
– Разве мы обедаем не в доме или в саду? – спросил я – Где же мы в таком случае соберемся? Я вижу кругом лишь маленькие домики.
– Да, – сказал Дик, – в этих краях дома очень малы. Здесь сохранилось так много небольших старинных домов, что люди охотно селятся в них, особенно если эти дома стоят не скученно. Что же касается нашего обеда, то мы будем пировать в церкви. Вы наш гость, и я жалею, что она не так обширна и красива, как в старом римском городе к западу или в лесном городе к северу[78].
Все же она вместит нас всех. Это здание не велико, но по-своему красиво.
Обед в церкви! Это было что-то новое для меня, и я подумал о средневековых церковных трапезах, но ничего не сказал. Тем временем мы вышли на дорогу, проходившую по селению. Дик огляделся и, увидев две-три группы отставших, сказал мне:
– Кажется, мы немного запоздали. Почти все уже пришли и, наверно, ожидают вас, как самого почетного гостя, прибывшего из такой дали.
Он пошел быстрее, и я едва поспевал за ним. Мы свернули в короткую липовую аллею, которая привела нас прямо к церковному порталу. Из открытых дверей доносились смех и гул веселых голосов.
– Да, – сказал Дик, – во всяком случае, тут самое прохладное место в этот жаркий вечер. Войдем! Вам будут рады.
Действительно, несмотря на купанье, вечер казался мне знойным и более душным, чем обычно.
Мы вошли в церковь, небольшое простое здание с алтарем, одним приделом, отделенным от главного нефа тремя круглыми арками и довольно большим для такого маленького здания поперечным нефом. Старинные окна четырнадцатого века были большей частью изящного оксфордского образца.
В церкви не было никаких более поздних архитектурных украшений: по-видимому, никто и не пытался украшать ее с того времени, когда пуритане покрыли слоем штукатурки изображения средневековых святых и священных сцен на ее стенах.
Однако она была принаряжена к сегодняшнему празднеству цветочными гирляндами, протянутыми от арки к арке, и огромными кувшинами с цветами, расставленными на полу. Под западным окном были прикреплены две скрещенные косы, и отточенные блестящие лезвия сверкали среди обвитых вокруг них цветов. Но лучшим украшением здания были красивые, счастливые мужчины и женщины, сидевшие за столом. Их лица сияли, густые кудри падали им на плечи. В ярких праздничных одеждах они походили на «тюльпаны под солнцем», как говорит персидский поэт.
Хотя церковь была мала, места хватало с избытком, так как самая маленькая церковь может заменить большой дом. Поэтому не пришлось расставлять столы в поперечном нефе. Вот на следующий день это, наверно, потребуется, когда ученые, о которых говорил Дик, явятся принять скромное участие в сенокосе.
Я стал на пороге с улыбкой ожидания на лице, как человек, который пришел на праздник и действительно намерен им насладиться. Дик, стоя рядом со мной, осматривал всю компанию, как мне показалось, с видом хозяина. Напротив меня сидели Клара и Эллен. Между ними было свободное место для Дика. Они улыбались, обернувшись к своим соседям, с которыми оживленно беседовали, и как будто не замечали меня. Я взглянул на Дика, ожидая, что он поведет меня вперед. Он смотрел в мою сторону, улыбался и был весел, как всегда. Но он не ответил на мой взгляд, – нет, он совершенно не обращал на меня внимания, словно меня тут и не было, и тогда я заметил, что никто из присутствующих не смотрит на меня. Сердце мое пронзила острая боль, как при страшном несчастье, давно ожидаемом и вдруг разразившемся.
Дик подвинулся немного вперед, не сказав мне ни слова. Я находился в каких-нибудь трех шагах от обеих женщин, которые, хотя и были моими спутницами очень короткое время, но, думалось мне, стали моими друзьями. Клара теперь повернулась в мою сторону, но и она, казалось, не видела меня, хотя я и старался поймать ее взгляд, умоляюще смотря на нее. Я обратился к Эллен. Она как будто на мгновенье узнала меня, но ее светлое лицо омрачилось печалью, она с грустным видом покачала головой, и какие-либо признаки того, что она видит меня, исчезли с ее лица.
Я почувствовал себя одиноким, у меня стало невыразимо тяжело на душе. Я подождал еще немного, потом повернулся и вышел из портала. Липовая аллея снова вывела меня на дорогу. Дрозды распевали во весь голос, и меня обдало зноем этого июньского вечера.
Еще раз, без всякого сознательного усилия воли, я посмотрел на старый дом у брода. Повернув за угол дома и идя по тропинке, которая вела к остаткам старинного креста, я наткнулся на фигуру, резко отличавшуюся от тех прекрасных, радостных людей, которых я оставил в церкви. Это был человек, казавшийся стариком, но ему – я это знал – в действительности было немногим больше пятидесяти лет. Его морщинистое лицо было испачкано сажей, тусклые глаза слезились, он весь согнулся и брел, пошатываясь на тонких паучьих ногах. Его одежда – так хорошо мне знакомая! – состояла из грязных лохмотьев. Когда я поравнялся с ним, он дотронулся до своей шляпы с доброжелательством и вежливостью, но, как мне показалось, с немалой долей подобострастья.
Потрясенный, я поспешил пройти мимо него и быстро пошел по дороге к реке и краю селения. Но вдруг черная туча покатилась мне навстречу, как в кошмарах моих детских лет. Некоторое время я ничего не сознавал, кроме того, что нахожусь во мраке. Но двигался ли я, сидел или лежал, я не мог бы сказать.
* * *
Я лежал в своей постели, в своем доме в грязном и унылом Хэммерсмите и размышлял о случившемся. Пришел ли я в отчаяние, поняв, что мне приснился сон? Как это ни странно, но надо сказать, что я не слишком опечалился.
Но было ли это действительно сном? Если да, то почему я все время сознавал, что наблюдаю новую жизнь со стороны и что я все так же окутан предрассудками, заботами и недоверчивостью своего времени, времени сомнений и борьбы?
Хотя мои новые друзья и были для меня вполне живыми, тем не менее я все время чувствовал, что я им чужд и что наступит час, когда они отвергнут меня и скажут, как, казалось, говорил мне последний грустный взгляд Эллен:
«Нет, так нельзя, ты не можешь быть с нами. Ты настолько принадлежишь несчастному прошлому, что даже наше счастье было бы тебе в тягость. Возвращайся теперь к своим. Ты видел нас, и ты постиг, что, вопреки непогрешимым догматам твоих дней, человечество ждет эпоха спокойствия. Она наступит, когда господство превратится в содружество, но не раньше. Возвращайся же и, пока ты будешь жить, ты будешь видеть вокруг себя людей, заставляющих других жить чуждой им жизнью, так как никто из них не дорожит по-настоящему своей собственной. Они ненавидят жизнь, хотя и боятся смерти. Ступай обратно и будь счастлив тем, что, увидев нас, ты можешь внести немного надежды в свою борьбу. Живи, пока хватает сил, преодолевая неизбежные беды и трудности и строя мало-помалу новую жизнь дружбы, мира и счастья.
Да, это так, и если другим удастся увидеть грядущее, каким видел его я, мой сон можно будет назвать предвидением.
Примечания
1
Следует помнить, что автор, иронизируя, говорит здесь от лица американца, не чуждого шовинизма, как многие из его соотечественников; хотя теперь подобное самовосхваление встречается значительно реже. (Прим. пер.).
(обратно)2
На языке подземных жителей слово Гай обозначало женщину. (Прим. пер.)
(обратно)3
correlation
(обратно)4
Фарадей и его открытия. (Воспоминания Джона Тиндаля.) (Прим. пер.)
(обратно)5
Переводчик позволил себе сократить эту главу, которая, при всем своем остроумии и даже эрудиции, представляет чисто филологический интерес. Книжку эту, как известно, Бульвер посвятил знаменитому филологу-мыслителю Максу Мюллеру. (Прим. пер.)
(обратно)6
Употребляемые для ясности слова часы, дни и проч. не вполне соответствуют их понятиям о делении времени. (Прим. авт.)
(обратно)7
Кум-Пош – на языке Вриль-я обозначает политическую систему, сходную с учреждениями Соединенных Штатов; Глек-Наз – противоположную ей. (Прим. пер.)
(обратно)8
Автор еще не был знаком с новейшими явлениями гипнотизма. (Прим. пер.)
(обратно)9
Patera – чаша, употребляемая для хранения пепла трупов умерших, предаваемых сожжению. (Прим. пер.)
(обратно)10
Объясняя себе это настроение, не следует забывать, что, за исключением темы нашего разговора, во всем окружающем меня не было почти ничего такого, что наводило бы меня на мысль о моем приключении. В своем соседстве в старом Бостоне, я мог бы встретить салоны, чуждые мне гораздо более, нежели тот, в котором я теперь находился. Разговоры бостонцев XX столетия и их культурных предков XIX века различаются между собою менее даже, чем беседа последних от разговора людей времен Вашингтона и Франклина. Различие же в покрое одежды и мебели этих двух эпох не шло дальше тех изменений, которые введены были модой в течение одного поколения.
(обратно)11
Когда это уже было написано, мне сообщили, что и этот недостаток доставки будет устранен, так как вскоре для всякой деревни проложится свой отдельный ряд труб.
(обратно)12
Я не могу достаточно нахвалиться удивительной свободой, царящей в публичных библиотеках XX столетия, сравнительно с невыносимым порядком библиотек XIX столетия, когда книги ревниво охранялись от посетителей и добывание их сопряжено было с большой затратою времени и рутиной, прямо рассчитанными на то, чтобы заурядному читателю отбить всякий вкус к литературе.
(обратно)13
Могу сказать по опыту, что предупреждение доктора Лита вполне оправдалось. Для молодых людей, а особенно для молодых девушек, в странностях ухаживаний XIX столетия, как они называли это, скрывался неисчерпаемый источник веселья и смеха.
(обратно)14
Имеется в виду Социалистическая лига.
(обратно)15
Первые линии Лондонской подземной железной дороги были построены в 1860–1863 гг.
(обратно)16
Хэммерсмитский мост через Темзу.
(обратно)17
Чизикский островок – остров на Темзе в пригородном районе Чизик, расположенном западнее Хэммерсмита.
(обратно)18
Пэтни – район (при Моррисе пригород) Лондона на правом, южном берегу Темзы.
(обратно)19
Барн Элмс – парк на правом берегу Темзы.
(обратно)20
Сэррейский берег – южный, правый берег Темзы. Центр и большая часть Лондона расположены на левой, северной стороне.
(обратно)21
Teй – река в Шотландии; славится лососями, которые водятся только в чистой, прозрачной воде. В загрязненной промышленными отходами Темзе лососи исчезли.
(обратно)22
Понте-Веккьо («Старый мост») – мост через реку Арно, известный архитектурный памятник XIV в.
(обратно)23
Кросби-Холл – здание готической архитектуры (1466–1475 гг.), известный исторический памятник. В XIX в. концертный зал, затем ресторан.
(обратно)24
Хэммерсмит – один из округов Лондона, в XIX в предместье.
(обратно)25
В Хэммерсмите с 1878 г. жил Уильям Моррис. В доме Морриса собирались члены хэммерсмитского отделения Социалистической лиги.
(обратно)26
Эппингский лес в течение нескольких веков был королевским охотничьим заповедником. В настоящее время сохранилась узкая полоса этого леса возле Лондона.
(обратно)27
В городе Уолтемстоу родился У. Моррис (1834).
(обратно)28
Ничего лишнего! (лат.)
(обратно)29
Блумсбери – один из центральных кварталов Лондона. В Блумсбери расположен Британский музей.
(обратно)30
Боффин, «золотой мусорщик» – персонаж романа Диккенса «Наш общий друг».
(обратно)31
Creek – речонка, ручей (англ.).
(обратно)32
Флорентийский баптистерий. Баптистерий – помещение для обряда крещения. Баптистерий Сан-Джованни во Флоренции (XI–XIII вв.) – одно из наиболее известных архитектурных сооружений этого рода.
(обратно)33
Кенсингтон, Пэддингтон, Ноттингхилл, Примрозхилл, Кингсленд, Сток-Ньюингтон, Клэптон – районы и пригороды Лондона.
(обратно)34
Education.
(обратно)35
В Вестминстерском аббатстве находятся гробницы и памятники английских королей и государственных деятелей.
(обратно)36
Собор Святого Павла – наиболее значительное произведение английского классицизма. Построен в 1675–1710 гг.
(обратно)37
Трафальгар-сквер – одна из центральных площадей Лондона. В XIX в. архитектурный ансамбль площади с памятником Нельсону победителю в битве при мысе Трафальгар в центре считался одним из красивейших в Европе.
(обратно)38
Имеются в виду церковь Св. Мартина и здание Национальной галереи.
(обратно)39
Подразумевается памятник Нельсону.
(обратно)40
Избиение демонстрации безработных на Трафальгар-сквер 13 ноября 1887 г., «кровавое воскресенье».
(обратно)41
Лонг-Акр – одна из центральных улиц Лондона.
(обратно)42
Холборн – некогда ручей, затем улица, на которой сохранилось много старинных домов, так как она уцелела при пожаре 1666 г. То же название носит лондонский округ, в пределы которого входит эта улица.
(обратно)43
Оксфорд-роуд – одна из главных магистралей Лондона.
(обратно)44
Британский музей основан в 1753 г. Главное здание Британского музея (1823–1855) построено в классицистическом стиле.
(обратно)45
Приведение к нелепости (лат.).
(обратно)46
Фаланстеры Фурье. По учению французского социалиста-утописта Шарля Фурье (1772–1837), социалистическое общество будет состоять из отдельных общин – фаланг. Фаланстер – здание, в котором размещена фаланга.
(обратно)47
«Песня о рубашке» – стихотворение английского поэта-демократа Томаса Гуда (1799–1845), посвященное тяжкой доле работницы-швеи.
(обратно)48
Ли – левый приток Темзы.
(обратно)49
Исаак Уолтон (1593–1683) – английский писатель, автор книги «Размышления рыболова» (1653).
(обратно)50
Стрэтфорд – промышленный пригород Лондона на левом, восточном берегу реки Ли. Название восходит к броду, где Римская дорога пересекала реку Ли.
(обратно)51
Олдфорд – восточная окраина Лондона на правом берегу Ли. Местность по берегам реки Ли была застроена в XIX в.
(обратно)52
Шутерсхилл – высокий меловой холм на берегу Темзы в г. Пэнгборн.
(обратно)53
Кэннингтаун – густонаселенный пригород севернее Лондонских доков.
(обратно)54
Сильвертаун – квартал между доками и Темзой, где живут портовые рабочие.
(обратно)55
В книге датского ученого XVIII в. Хорребоу «Естественноисторическое, гражданское и политическое описание Исландии» содержалась особая глава о змеях в Исландии, состоявшая всего из одной строки «Змеи в Исландии не встречаются». Писатель Сэмюель Джонсон (1709–1784) и его биограф Бозвел ввели крылатое выражение «Змеи в Исландии» в английскую литературу. В дальнейшем книга Хорребоу, за исключением этой курьезной главы, была забыта, поэтому Моррис перенес название главы на книгу в целом.
(обратно)56
При прежнем положении (лат.).
(обратно)57
Стзнли Генри Мортон (1841–1904) – путешественник по Африке. Возглавлял ряд экспедиций, содействовавших захвату европейскими империалистическими государствами африканских территорий.
(обратно)58
Якоб Гримм (1785–1863) – немецкий филолог. Братья Гримм (Якоб и Вильгельм) впервые собрали и издали немецкие народные сказки.
(обратно)59
Гладстон Уильям Эварт (1809–1898) – лидер либеральной партии. В 1868–1874, 1880–1885, 1886, 1892–1894 гг. премьер-министр английского правительства.
(обратно)60
переворот (фр.).
(обратно)61
«Дейли телеграф» (осн. в 1855 г.) – газета, поддерживавшая партию консерваторов. В 1937 г. объединена с газетой «Морнинг пост».
(обратно)62
Хемптон-Корт – дворец на берегу Темзы близ Лондона.
(обратно)63
Раннимед – старинный город на Темзе.
(обратно)64
В ХIХ в. на месте многих старинных каменных и деревянных мостов через Темзу были построены мосты псевдоготического стиля.
(обратно)65
Виндзор, Виндзорский – замок летняя резиденция английских королей.
(обратно)66
В действительности Итонский колледж основан королем Генрихом VI в 1440 г.
(обратно)67
Бишем, Медменхем, Харли, Хенли, Уоргрейв, Шилейк, Рединг, Кэвершем – города и поселки, расположенные вдоль Темзы.
(обратно)68
Горинг и Стритлей – города, расположенные на разных берегах, один против другого.
(обратно)69
Альфред Великий – король Уэссекса (871–900). Парламентские войны – принятое в английской историографии название событий английской буржуазной революции XVII в. В крепости Уоллингфорд королевские войска оказали упорное сопротивление парламентским войскам. После победы Кромвеля крепость была уничтожена.
(обратно)70
Знаменитая Бодлеянская библиотека в Оксфорде, по мнению Морриса, будет существовать и при коммунизме.
(обратно)71
Теннисон Альфред (1809–1892) известный английский поэт. «Лотофаги» – поэма Теннисона, в которой развит один из эпизодов «Одиссеи».
(обратно)72
Криклейд – городок в верховьях Темзы, последний пункт, куда можно подняться на лодке.
(обратно)73
Холм Сайнодана – один из самых высоких холмов на берегах Темзы. На вершине холма остатки древних военных укреплений.
(обратно)74
Абингдон – древний город на правом берегу Темзы, легендарная столица королей Уэссекса.
(обратно)75
Имеется в виду «Новый мост», древнейший мост на Темзе (XIII в.)
(обратно)76
Римский вал в Кэмберленде – часть Римского вала, или Вала Адриана (XI в.), проходившего от устья реки Тайн до Карлайла.
(обратно)77
«Старый дом» дом Морриса в Кельмскотте, небольшом селении в верховьях Темзы, вблизи города Лечлейд.
(обратно)78
Он, очевидно, подразумевал Сайренсестер и Барфорд. (Прим. авт.)
(обратно)
Комментарии к книге «Утопия XIX века. Проекты рая», Уильям Моррис
Всего 0 комментариев